Сборник статей, подготовленных на основе докладов на конференции «Ф. В. Булгарин – писатель, журналист, театральный критик» (2017), организованной журналом «Новое литературное обозрение» и Российской государственной библиотекой искусств, в которой приняли участие исследователи из Белоруссии, Германии, Италии, Польши, России, США, Украины, Эстонии. Статьи посвященных различным аспектам биографии и творчества Ф. В. Булгарина, а также рецепции его произведений публикой и исследователями разных стран.
© Авторы, 2019
© А. И. Рейтблат, составление, 2019
© ООО «Новое литературное обозрение», оформление, 2019
Предисловие
Биография и творчество Ф. В. Булгарина в последние десятилетия привлекают повышенное внимание. Это вполне объяснимо. Булгарин, одна из ключевых фигур русской литературы и русской журналистики 1820–1830-х гг., человек, который многое сделал для их профессионализации и для расширения их читательской аудитории, долгое время по идеологическим (а в советское время даже цензурным) причинам почти не изучался. Только с 1990-х гг., когда в России была отменена цензура и начался процесс коммерциализации литературного труда и книгоиздания, вырос интерес к деятельности Булгарина[1]. Причем интерес этот свойственен не только историкам литературы и журналистики, но и исследователям общественного мнения, историкам музыки, театра, живописи, быта, книжного дела и даже спорта, поскольку Булгарин нередко писал на эти темы. Если учесть, что биографически Булгарин был связан с Польшей (культурой), Белоруссией (он родился и провел детство в имении недалеко от Минска), Литвой (поскольку в течение нескольких лет жил в Вильно, посещал там лекции в университете и печатался в местных изданиях), Эстонией (он долгое время жил в своем имении под Дерптом), Испанией (воевал там в составе наполеоновской армии и опубликовал книгу «Воспоминания об Испании»), Финляндией и Швецией (куда совершил путешествие и опубликовал о нем объемную книгу «Летняя прогулка по Финляндии и Швеции в 1838 году»), то станет понятен интерес, который испытывают к нему исследователи упомянутых стран. Но до последнего времени связь между специалистами, занимавшимися изучением жизни и творчества Булгарина, отсутствовала: не проводились посвященные ему конференции, не выходили сборники статей о нем разных авторов и т. д. В то же время, если принять во внимание и языковой диапазон работ о нем, и тематическое разнообразие его публикаций, именно в данном случае важны общение и совместные усилия изучающих его жизнь и творчество представителей различных научных дисциплин из разных стран.
Попыткой решить эту задачу стала международная конференция «Ф. В. Булгарин – писатель, журналист, театральный критик», организованная журналом «Новое литературное обозрение» и Российской государственной библиотекой искусств, которая прошла 30–31 октября 2017 г.[2]
Российской государственной библиотеке искусств он близок как автор многочисленных статей о театре, музыке и живописи, а также как составитель первого русского театрального альманаха «Русская Талия». Журнал же «Новое литературное обозрение» и одноименное издательство с давних пор уделяют повышенное внимание изучению Булгарина, поскольку всегда ставили своей целью обновление методологического инструментария исследователей литературы, а изучение Булгарина, сыгравшего большую роль в ее профессионализации и много писавшего о социальных аспектах ее бытования, очень важно для поиска новых подходов к пониманию места литературы в обществе. Поэтому помимо посвященных ему различных статей и архивных публикаций, печатавшихся в различных номерах журнала, были выпущены тематический «булгаринский» номер (1999. № 40), сборник писем и записок Булгарина в III отделение «Видок Фиглярин» (сост. А. И. Рейтблат; 1998) и книга А. И. Рейтблата «Фаддей Венедиктович Булгарин: идеолог, журналист, консультант секретной полиции» (2016).
В первой конференции по Булгарину приняли участие исследователи из Белоруссии, Германии, Италии, Норвегии, Польши, России, США, Украины и Эстонии. В ходе конференции рассматривались и обсуждались различные аспекты биографии, творчества и рецепции произведений Булгарина. Настоящий сборник составлен на основе сделанных на конференции докладов, однако несколько выступавших не подготовили статьи, а с другой стороны, несколько исследователей, которые по разным причинам не смогли принять участие в конференции, свои работы предоставили. Основное место в сборнике занимают исследования, посвященные творчеству Булгарина: его нравоописательным и историческим романам, литературно-критическим статьям, путевым заметкам, статьям о литературе и музыке, переводам и т. д., а также рецепции его произведений: публикациям о нем во французской прессе в 1830-е гг., работам англоязычным исследователей, восприятию его произведений современниками, репутации его в Польше, посвященному ему пассажу в «Доме сумасшедших» А. Ф. Воейкова и т. д. Меньше внимания уделено булгаринской биографии. Исследователи освещают тут такие ее аспекты, как жизнь Булгарина в имении Карлово под Дерптом и взаимоотношения его с местным населением; литературная полемика с Н. А. Полевым, редактирование журнала «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров», поездка в Швецию и т. д. В качестве приложения в сборник включен библиографический список публикаций о Булгарине последних лет.
И в биографии Булгарина, и в его творчестве осталось еще много непроясненных эпизодов и аспектов. Хотелось бы надеяться, что конференция и сборник стимулируют дальнейшую работу по изучению этой сложной и противоречивой фигуры.
Офицер Булгарин и русская литература
Мнение о том, что Ф. В. Булгарин стал литератором не по призванию, а по воле случая, – один из хорошо известных полемических аргументов булгаринских оппонентов, многолетний соратник и бывший друг Н. И. Греч сформулировал его так: «Потеряв возможность продолжать с успехом военную службу, он пошел в стряпчие; видя, что можно приобресть литературою известность, а с нею и состояние, он наконец взялся за нее, руководствуясь на каждом из сих поприщ правилами – достигнуть цели жизни, т. е. удовлетворения тщеславию и любостяжанию»[3]. Защищаясь от подобных упреков, Булгарин писал Н. А. Полевому в 1828 г.: «Даже вы говорите, что я не готовил себя в литераторы. Кто же готовил себя в России?»[4]
Действительно, о сознательном выборе Булгариным жизненного призвания говорить не приходится, поскольку этот выбор был сделан за него и, в силу обстоятельств, довольно рано. Профессия военного для выходца из недавно присоединенных к России территорий была одной из возможностей натурализоваться и сделать карьеру. Образование, полученное Булгариным в престижном военном учебном заведении, позволяло реализовать эту возможность (тем более, что лишь небольшая часть офицеров, современников Булгарина, имела специальное военное образование). Семнадцать лет его жизни, начиная с поступления в ноябре 1798 г. в Сухопутный шляхетский кадетский корпус, были отданы военной службе, причем время офицерства пришлось, как известно, на период наполеоновских войн. Трудно поверить и другому приведенному Гречем свидетельству, что «храбрость не была в числе его [Булгарина] добродетелей: частенько, когда наклевывалось сражение, он старался быть дежурным по конюшне»[5]. Вряд ли участнику кровопролитных сражений при Фридланде, Кульме или Бауцене удалось бы избежать опасности, да и свой первый орден (Св. Анны 3-й степени[6]) восемнадцатилетний корнет Булгарин тоже получил не за дежурство по конюшне. Однако приведенное суждение Греча охотно тиражируется. Не приходится сомневаться, что и по завершении военной карьеры для своего окружения Булгарин остался прежде всего профессиональным военным, боевым офицером, несмотря на нетривиальность ситуации – участие в наполеоновских войнах сначала в составе русской армии, а затем, в числе других поляков, под знаменами Наполеона.
Военная биография Булгарина[7], безусловно, требует архивных разысканий. Вопрос, которому посвящена статья, касается взаимоотношений двух главных социальных ролей Булгарина – офицера и литератора, и тех литературных стратегий, которые позволили ему претворить военный опыт в литературный. Как представляется, именно наличие первого позволило состояться второму, иначе говоря, без офицера Булгарина вряд ли появился бы популярный русский литератор с этим именем.
Вновь оказавшись в Петербурге после завершения военной карьеры, к 1820 г. отставной капитан французской службы Булгарин сблизился с молодыми русскими либералами, многие из которых, как и он, – офицеры, служащие (Ф. Н. Глинка, братья Бестужевы) или отставные (А. С. Грибоедов, К. Ф. Рылеев). Именно этот круг определил стратегии социально-культурной адаптации Булгарина в новой среде. Ее быстроте во многом способствовала консолидация (в том числе и формальная) названного круга, члены которого входили в Вольное общество любителей российской словесности (далее – ВОЛРС) и Вольное общество любителей словесности, наук и художеств, имевшие свои периодические издания. Булгарин довольно быстро стал действительным членом и активным участником обществ[8], в которых он позиционировался как польский офицер, воевавший за свободу родины под французскими знаменами, и начинающий польский литератор. Решив осесть в Петербурге, не без влияния названного круга он решает сделать литературу и журналистику главным способом легитимации в русской культуре. Для успешного осуществления этих намерений был необходим некий рывок, знаковый шаг, который позволил бы занять новую социально-культурную нишу. И этот шаг он сделал весьма грамотно.
10 июня 1821 г. О. М. Сомов записал в своем дневнике: «После 7 часов я был в Обществе любителей словесности, наук и художеств в Михайловском дворце. Булгарин читал нам свои воспоминания о войне в Испании, очень интересные. Он описывает с большим жаром прекрасный пол этой страны, климат, природу»[9]. Через два дня, 13 июня, Булгарин читал свои записки об Испании в полугодичном собрании ВОЛРС[10]. Речь идет о первом большом произведении Булгарина «Воспоминания об Испании», отрывки из него печатались в периодике[11], в 1823 г. вышло отдельное издание, с посвящением Н. И. Гнедичу[12] (жест, характерный, по мнению историка названных обществ, для их либерального крыла[13]). Этот литературный проект и должен был представить не только дружескому окружению, но и публике нового литератора, наметить пути идентификации его авторского лица.
В какой мере это удалось Булгарину?
Казалось бы, он включается в мемуарную традицию, восходящую к «Письмам русского офицера» председателя ВОЛРС Ф. Н. Глинки[14], – за год до Булгарина на заседании ВОЛРС читал свои «Походные записки русского офицера» И. И. Лажечников[15]. Однако булгаринские «Воспоминания об Испании», во-первых, не являются мемуарами, их авторская установка носит иной характер, о чем автор и сообщает в «Предисловии»: «Я намерен представить читателям разительные черты народной войны, прославившей Испанию ‹…›. Это не история, но взгляд на исторические происшествия, из коих я выбрал самые занимательные и малоизвестные, чтобы доставить моим читателям
Во-вторых, предлагаемый публике «простой офицерский рассказ» не был рассказом
Этот пассаж вносит в авторскую самоидентификацию характерные эмоционально-смысловые обертоны (сиротство, отторженность, положение гонимого чужака), замещающие традиционную принадлежность в военных мемуарах к русскому миру. Вполне логично, что такая замена требовала дополнительного обоснования «офицерского рассказа». Эту функцию и выполняет дважды декларируемая идеологема:
Стремление дать
В «Воспоминаниях об Испании» приводятся ссылки на античных авторов (Тита Ливия и Луция Аннея Флора, с. 85–86) и на французские издания 1816–1820 гг., преимущественно мемуарного характера[16]. Упоминание В. Г. Белинским в качестве утаенного источника труда А. де Бошана, с неточным переводом названия на русский язык («История войны португальской и испанской»)[17], обычно принимается на веру и превращается в указание на плагиат[18]. Между тем Белинский вряд ли сличал оба текста: двухтомной компилятивной «Историей войны испанской и португальской» Бошана[19] можно было воспользоваться лишь для справок об общем ходе событий, необходимости упоминать Бошана, а тем более скрывать его имя, не было. Что же заставило Белинского сделать этот упрек? Можно было бы предположить, что в полемической ситуации (известно, что из-за резкости и недопустимых намеков его критическая статья не была пропущена цензурой) Белинский преследовал цель отослать читателя к контексту, задаваемому именем Бошана (по аналогии с записками Видока): Бошан был журналистом, отличавшимся переменчивостью взглядов, и какое-то время сотрудником полиции (ему приписывали «Мемуары Фуше»). Однако эту соблазнительную версию придется отбросить: Белинский всего лишь (хотя и с ошибкой) повторил сведения, почерпнутые из полемики «Московского телеграфа» с Булгариным более чем двадцатилетней давности[20]. Примечательно, что в период временного примирения с Полевым Булгарин посчитал необходимым из всех упреков этой полемики (спустя три года после нее) отвести лишь эти, как он утверждает, необоснованные подозрения: «У вас однажды было напечатано, что мои воспоминания об Испании
Очевидно, что компилятивно-очерковая манера противоречила жанровому определению, данному в названии, это почувствовал и сам Булгарин: при републикации в собрании сочинений он заменил название на «Картину испанской войны во время Наполеона»[23]. Скорее всего, дело не только в том, что этой заменой он стремился «замести все следы этого эпизода своей биографии», «затушевать личный автобиографический элемент»[24], – Булгарин нигде и не называет себя участником описываемых событий: ни Мадрида, ни Сарагосы он не брал, в это время, будучи русским кавалеристом, он завоевывал для России Финляндию. В Испании он побывал позже, в 1811 г., в составе французской армии маршала Л.-Г. Сюше, которая действовала в Каталонии и Валенсии – эти события в его сочинении не отражены, однако дали право на литературное высказывание, по традиции названное воспоминанием, поэтому образ повествователя, участника событий, лишен отчетливой субъективной окраски, позволяющей идентифицировать его как биографического автора текста.
Главную сложность представлял для Булгарина сам способ повествования, в котором он попытался совместить историческую правду и художественно-беллетристическую установку. Л. Н. Киселева полагает, что авторская установка в рассматриваемом тексте определяется и исчерпывается «литературной тактикой» Булгарина, стремлением «представить свою “подвижную” точку зрения как проявление объективности»[25], в чем усматривает сомнительность его нравственной позиции. Однако подобный устойчивый повествовательный принцип в текстах Булгарина вряд ли может быть сведен лишь к тактике, да и его нравственная оценка может быть иной – к примеру, дореволюционным исследователям русской военной прозы (Н. К. Грунскому, Н. Л. Бродскому) в этой установке виделась способность Булгарина отдавать должное противникам и людям любых национальностей и вероисповеданий[26].
При этом отмеченная подвижная точка зрения определенно принадлежит сознанию, носителем которого является польский офицер, чей голос сливается с голосами других офицеров наполеоновской армии, от которых неотличим и голос самого автора. Так, большой многостраничный фрагмент представлен как записки вестфальского офицера, субъектные маркеры повествования («я», «мы») в этом случае относятся к автору названных записок[27]. В свою очередь, этот повествователь приводит рассказ майора Радомского, якобы подтвержденный его товарищами и донесением в «журнале военного министра» (с. 63–66). Множественность голосов и свидетельств станет основой приема, характерного для будущей журналистской манеры Булгарина – опираясь лишь на источники и воображение, он описывал события, свидетелем которых не был. К примеру, в выразительном описании взятия испанского госпиталя с точно фиксируемыми подробностями, казалось бы, трудно усомниться в непосредственном впечатлении[28]. Хотя описанная повествовательная стратегия не позволяет определенно утверждать, был ли Булгарин свидетелем этих событий, в то же время она не лишена определенного эффекта: некоторые и по сей день считают, что Булгарин участвовал в описанных им осаде Сарагосы или переходе через Кваркен. Точно так же позднее его беллетристика стала источником для биографических реконструкций. К примеру, П. Глушковский, отметив, что полк Т. Лубеньского, в котором Булгарин воевал в 1812 г., действовал в Литве и Белоруссии[29], заключает: «Однако точное описание Москвы 1812 г. в романе “Петр Иванович Выжигин” позволяет предположить, что Булгарин побывал в рядах армии Наполеона в древней столице России»[30]. Парадоксально, но именно наличие «чужого» взгляда, в чем упрекают Булгарина, дает эффект подлинности, достоверности описанного. Не в этом ли заключалась авторская интенция?[31]
Парадокс подвижной авторской точки зрения, действительно, состоит и в своеобразной двойной адресации текста: преследуя цель стать
Не мог он ожидать не только какого-либо скандала, но и отрицательного отношения к своим «Воспоминаниям об Испании» и у русского читателя, прежде всего потому, что отношение к полякам, воевавшим на стороне Наполеона, в этот период было сочувственное, в особенности у либеральной части общества во главе с самим Александром I. Сонет будущего булгаринского оппонента А. А. Дельвига «С. Д. П[ономарёв]ой при посылке книги “Воспоминание об Испании”, соч. Булгарина»[33] – красноречивое свидетельство отношения петербургского общества к этому событию.
Тип повествования, скорее исторического, чем мемуарного, сложившийся в «Воспоминаниях об Испании»[34], отвечал характеру и уровню историзма русской прозы начала 1820-х гг., что и было оценено читателями и критикой. А. А. Бестужев писал в «Полярной звезде», что «Записки об Испании» «будут всегда с удовольствием читаться не только русскими, но и всеми европейцами», так как написаны «живо и завлекательно», «рассказ его свеж и разнообразен, изложение быстро и выбор предметов нов»[35]. «Воспоминания об Испании» помогли Булгарину найти свою литературную нишу, совершив скачок от обозревателя польской словесности к русскому журналисту: через 4 месяца после выступления в ВОЛРС он получил разрешение на издание журнала истории, статистики и путешествий[36] и с 1822 г. стал издателем «Северного архива», позиционируя себя в качестве опытного военного, свидетеля исторических событий, завоевавшего право на разговор с публикой.
«Воспоминания об Испании» дают представление о формировании манеры Булгарина-беллетриста. Уже в этом тексте он попытался беллетризовать «офицерский рассказ» при помощи вставных новелл героико-романтического характера. Наиболее репрезентативен вставной эпизод, рассказывающий о польском офицере, вступившем в бой с французскими гренадерами, защищая честь молодой испанки. В награду благодарный отец «предлагал ему руку дочери и все свое имение, приносящее 60 000 червонных ежегодного дохода. ‹…› Тщетно испанец предлагал ему часть своего имения; офицер с гордостью отринул золото и, приняв в знак помощи кольцо из рук прекрасной испанки и образ Спасителя от матери, удалился в лагерь, сопровождаемый благословениями, удивлением и любовию избавленного семейства. Происшествие сие сделалось известным во всей Испании. В Париже выгравирована была картинка, изображающая сцену избавления, с надписью
Первый военный рассказ Булгарина, «Знакомство с Наполеоном на аванпостах под Бауценом 21 мая 1813 года», появившийся в «Сыне Отечества» в 1822 г.[39], был тесно связан с предшествующим литературным опытом автора, к нему отсылал подзаголовок: «Из записок польского офицера, находящихся еще в рукописи». Таким образом, обещанные в «Воспоминаниях об Испании» записки обретали статус реальности, а вместе с тем уточнялся и образ их автора – польского офицера, не только воевавшего в Испании, но и лично знакомого с французским императором, получившего от него чин капитана. Необыкновенная встреча с великим человеком предстает как эпизод военных будней и уравнивает перед лицом истории императора, поручика и их храбрых противников, русских казаков. В результате Булгарин добивается ощущения историчности частного существования – рассказ был напечатан в журнальном разделе «Современная история», он положил начало целой серии повествований, основанных на личных впечатлениях и помещенных позднее Булгариным в собрании сочинений в разделе «Военные рассказы»[40], среди них: «Военная шутка: Невымышленный анекдот»[41], «Смерть Лопатинского (Военный рассказ)»[42], «Военная жизнь: Письмо к Н. И. Гречу»[43], «Еще военная шутка»[44], «Ужасная ночь (Отрывок из рукописи “Военные рассказы и воспоминания”)»[45] и др.
До 1826 г. авторская персонификация в рассказах носит подвижный, незакрепленный характер: героем может быть как русский корнет в сражении под Фридландом, так и наполеоновский офицер – атмосфера Александровской эпохи иная, нежели она будет при Николае I. В этом отношении характерно двойное мемуарное свидетельство об одном из вечеров у А. Ф. Воейкова, на котором разговор зашел, по воспоминанию Греча, о битве при Бауцене[46], а по словам И. Н. Лобойко – о Кульмском сражении: А. А. Перовский и Булгарин, в 1813 г. находившиеся в «центре сражавшихся армий» противников (первый – в корпусе графа Остермана-Толстого, а второй – в корпусе генерала Вандама), признанные за «превосходных рассказчиков», сменяя один другого, рассказали «все, что происходило в нашей и неприятельской армии ‹…›. Описание перешло в самую живую драму, в которую введено было такое множество действующих лиц, столько было внезапного и поразительного, сцена так часто переменялась, что едва ли кто-либо из присутствовавших в состоянии был уловить все моменты этого представления»[47].
Булгарину важно, что герой его военных рассказов – человек исторический, и потому, что участвует в большой истории, и в гоголевском смысле, поскольку с ним происходят разные истории. Иначе говоря, он обладает потенциалом беллетристической занимательности, способностью сюжетопорождения. Случай, неожиданное приключение – двигатели сюжета в военном рассказе. Булгарин соединил военный анекдот (с его установкой на живую устную речь рассказа на привале, бивуаке) и европейскую нравоописательную традицию в небольшом сюжетном повествовании. В рассказе «Военная жизнь (письмо к Гречу)», автор объясняет свою повествовательную стратегию привязанностью адресата текста к устным рассказам о военной жизни, таким образом, литературный рассказ представляет собой художественный эквивалент устного рассказа-были (военного анекдота). Обращением к слушателю и установкой на ситуацию рассказывания открываются многие из военных рассказов Булгарина: «Вы хотите, любезные друзья, чтоб я рассказал вам, каким образом я спасся в сражении под Фридландом. Пожалуй, я вам расскажу, но только попросту, без прикрас, по-солдатски»[48].
Булгаринские военные рассказы имели успех у публики. А. Бестужев высоко оценил их, отметив «военную искренность и правду», «вкус разборчивый и оригинальный», «незаимствованные формы слога»[49]. Освоенный Булгариным жанр продолжил свою жизнь в творчестве А. Бестужева, О. Сомова, Н. Лорера, В. Ушакова.
Таким образом, к середине 1820-х гг. Булгарин успешно адаптируется в петербургском культурном сообществе в качестве русского журналиста и писателя, чему способствует создание авторского образа – опытного военного, с богатой биографией.
Симптоматично, что, по мере формирования авторского лица в сознании публики, меняются и подзаголовки военных рассказов: сначала извлеченных из записок польского офицера, затем просто «из военных воспоминаний» («Ужасная ночь») и, наконец, «из воспоминаний старого воина» (таким станет новый подзаголовок при перепечатке первого военного рассказа «Знакомство с Наполеоном…» в переиздании Сочинений[50]). Эволюция авторской самоидентификации очевидна: на смену польскому наполеоновскому офицеру пришел старый русский воин, превращающийся в Фаддея Старосолдатова[51]. (Не случайно известные портреты Булгарина этой поры, гравированные О. Г. Эстеррайхом (1825) и И. П. Фридерицем (1828), содержат выразительную деталь – закрепленную на левом отвороте миниатюрную копию ордена Св. Анны 4-й степени в виде сабли[52].) Такая замена определялась, прежде всего, внелитературными факторами (и не только возрастными): в Николаевскую эпоху, когда Булгарину удалось уцелеть и ценой сотрудничества с III отделением добиться высочайшего указа о своем переименовании из капитанов французской службы в чиновники 8-го класса Министерства народного просвещения[53], прежний подзаголовок выглядел неуместно. Собственно литературные обстоятельства понуждали к тому же – к этому времени литературный образ автора, адресованный широкому читателю, был уже сформирован и активно эксплуатировался Булгариным.
Если к 1830-м гг. культурная идентификация автора как персонажа обрела определенность в произведениях Булгарина, то жанровое решение авторской установки все еще носило незавершенный, неустойчивый характер. Беллетристический и мемуарный модусы изображения, между которыми он вынужден балансировать, осознаются Булгариным, наследником риторической эпохи, принципиально различными. При этом напряжение возникает именно в восприятии границы фикционального и мемуарного, от которого ожидалась историческая достоверность. Не случайно Булгарин посчитал необходимым пояснить жанровую природу военного рассказа, обратившись к читателю в специальном объявлении: «Один из отличных литераторов сделал мне вопрос: все ли приключения, описанные в статье под заглавием “Военная жизнь”, случились именно со мною? Как подобные вопросы могут повторяться, то я за благо рассудил отвечать в моем журнале и повторить сказанное в предисловии, а именно что в сей статье собраны различные приключения,
В булгаринских поисках характера отношений биографического автора и автора как персонажа в военных рассказах и мемуарах дают о себе знать внелитературная и собственно творческая составляющие. Первая определялась тем, что по мере накопления репутационного негативного потенциала, появления нового поколения читателей вновь потребовалась легитимация своего присутствия в литературе. Булгаринские многотомные «Воспоминания» должны были сыграть эту роль, будучи в жанровом отношении воспоминаниями
Однако перед Булгариным стояла и собственно творческая задача, во многом определявшаяся новизной осваиваемой персонажной роли – в литературе еще не было «готового героя» (Л. Гинзбург) такого плана, его нужно было создать и выстроить с ним авторские отношения. Вариант беллетристического решения проблемы Булгарин предложил не только в военных рассказах, но и в романе «Петр Иванович Выжигин» (1831). Мемуарного – в «Воспоминаниях», где соединились обе известные авторские маски: мемуарный сюжет разворачивался как рассказ старого воина о приключениях юного корнета. Обещанное в подзаголовках военных рассказов «воспоминание» наконец обрело реальное жанровое воплощение.
Новизна установки маркируется в тексте: «Иное дело литературная статья, иное дело рассказ очевидца или действовавшего лица, пишущего историю или правдивые записки. Расскажу теперь с историческою точностью то, что уже рассказано было с примесью литературных цветов»[55], – пишет Булгарин и «дебеллетризует» в мемуарах известные читателям его рассказов истории. Наиболее известная – из эпохи Финляндской кампании, когда посланный арестовать шведского пастора девятнадцатилетний корнет Булгарин (в «Воспоминаниях» он добавил себе два года) из сострадания нарушил приказ, – подверглась двойной художественной перекодировке: положенная в основу военного рассказа «Прав или виноват?»[56], она стала основой пьесы Н. Полевого «Солдатское сердце»[57], Булгарин же поместил вставной эпизод с тем же названием (в память о Полевом) в свои «Воспоминания» очищенным от «беллетристических цветов».
Главным принципом создания мемуарного текста, таким образом, провозглашаются историческая достоверность и точность. Однако проблемой стало как художественное воплощение этих принципов, так и обоснование самого права на подобное воплощение. Понимая, что делает предметом внимания читателей и критики свою частную жизнь, обстоятельства которой не раз являлись предметом эпиграмматических и памфлетных интерпретаций, Булгарин обосновывает свое право при жизни печатать подобное жизнеописание публичностью жизни литератора и опытностью бывшего военного.
Как известно, мемуарный проект Булгарина остался незавершенным. И дело не только во внелитературных обстоятельствах, сыгравших серьезную роль (высочайший выговор за недопустимые для частного лица воспоминания о М. М. Сперанском), но, как представляется, и в конфликтности стратегий, направленных на создание образа автора как персонажа. Мемуарный рассказ о дальнейших поворотах судьбы, связанных с участием в наполеоновских походах, вступал в противоречие с выстроенным за долгие годы авторским образом храброго русского офицера, соединение различных авторских ликов – беллетриста и историка, Вальтера Скотта и приверженца официальной реляции, – «не сплеталось» в целостный сюжет судьбы, мемуарно-биографическая история его героя явно тяготела к плутовской модели, знакомой русскому читателю по булгаринским романам. Беллетристическое стало препятствием для мемуарного, Булгарин не смог эстетически разрешить эту проблему и счел за благо прервать публикацию после шестой части, завершавшейся прибытием героя в Париж[58].
«Воспоминаниям» не удалось изменить негативную репутацию Булгарина, напротив, полемика вокруг них способствовала закреплению отрицательного биографического стереотипа. В последнее десятилетие своей жизни Булгарин все более позиционирует себя как старый воин на покое, до конца сохраняя верность военной тематике. Выступая преимущественно как автор некрологов военным деятелям или рецензент специальных военных изданий[59] (всего, без учета материалов, включенных в его регулярные газетные обозрения, им создано около полусотни произведений этой тематики), он даже заявил в «Северной пчеле», что «из всех отраслей литературы у нас более прочих процветает литература военная»[60]. В одной из рецензий он вступил в полемику с маршалом Мармоном и позволил себе «в качестве старого солдата, окуренного пороховым дымом, сделать несколько замечаний, основанных не на книгах, но на солдатской опытности»[61]. Право на суждение он подкрепил свежими внелитературными фактами – встречей с находившимся в это время на постое в Дерпте Уланским полком (полк следовал на подавление восстания в Венгрии), с которым ему когда-то довелось сделать кампании в Пруссии и Финляндии. Среди посетивших Булгарина в его имении уланов оказался и его старый сослуживец, унтер-офицер Федоров. Сама жизнь предложила некую рамочную композицию его судьбы – статью об этой памятной встрече Булгарин закончил симптоматичным обращением к читателю: «Простите – некогда – вот мои любезные уланы!» Сложившейся литературной репутации он мог противопоставить только репутацию ветерана минувшей военной эпохи.
Сохранившийся в истории русской литературы образ Булгарина распадается на две ипостаси: 1) литератор с незавидной репутацией и известным шлейфом накопившихся значений; 2) боевой офицер, автор мемуаров, цитируемых многочисленными военно-историческими сочинениями. (Характерна ошибка библиографов, от С. Д. Полторацкого до современных библиографов, которые атрибутировали Булгарину перевод французского военного сочинения, принадлежавший его однофамильцу или, возможно, родственнику, тоже уланскому офицеру[62].)
Закрепление второй, «военной», репутационной составляющей происходит уже при жизни Булгарина, поскольку созданная им авторская маска была успешно считана читателем. Так, от упреков «Отечественных записок» булгаринским мемуарам в антипатриотизме[63] Булгарина защитил «Военный журнал», указавший на достоинства сочинения, «написанного во славу России и русского оружия» и «близкого русскому сердцу»[64], а К. А. Бискупский, член партизанского отряда под началом знаменитого А. С. Фигнера, предлагал использовать свои воспоминания, которые он присылал в конце 1840-х гг. в те же «Отечественные записки» как материал для истории партизанского движения, поручив ее написание «ученым военным», участникам Отечественной войны, «Федору Глинке ‹…› или Ф. Булгарину; они бы сумели сделать интересное, любопытное и дельное родное, русское, а не переводное издание…»[65]. Эта «военная» ипостась образа Булгарина была впоследствии востребована не только военными историками – у нее обнаружился некий художественный потенциал, нашедший воплощение в современной беллетристике, которая сделала офицера Булгарина своим героем: русским разведчиком и капралом Бонапарта[66].
Вопрос, который закономерно возникает в финале, можно сформулировать следующим образом: исчерпывается ли писательское поведение Булгарина, как принято считать, лишь некой литературной тактикой? Или же за его литературной стратегией угадываются более глубоко укорененные в отечественной культуре тенденции?
Среди этих тенденций, прежде всего, – освоение русской литературой в условиях профессионализации новой культурной роли писателя, участника истории. Авторство как новая роль, обоснованная военным опытом, актуализируется наполеоновскими войнами, в которых приняли участие русские образованные дворяне. В свою очередь, литература давала им новые, невиданные еще возможности вписать себя в историю: не секрет, что для некоторых своих современников, участников войны, Д. Давыдов был талантливым литератором, сочинившем свою военную славу, поскольку именно талант поэта и мемуариста сделал его, в отличие от Фигнера или Сеславина, знаменитым героем 1812 г.[67]
И дело даже не в том, что военный опыт вызвал к жизни мемуаристику участников событий (Д. Давыдова, Н. Дуровой, Р. Зотова и др.) и приохотил их к сочинительству, – для того, чтобы их произведения стали «фактом литературы», необходимы были, по словам В. Э. Вацуро, «сдвиги в шкале эстетических ценностей», предложенный ими герой должен был выйти «за пределы жизненной ординарности, размеренности, регулярности»[68]. В этом отношении характерно речевое поведение булгаринского героя, принципиальная установка его военного рассказа на грубоватость и простоту стиля[69], в которой нельзя не увидеть предвосхищение военной прозы Л. Н. Толстого.
В свою очередь, и оценка Булгарина Толстым, содержащаяся в письме к А. А. Фету (февраль 1860 г.): «Теперь долго не родится тот человек, который бы сделал в поэтическом мире то, что сделал Булгарин»[70], – дает возможность говорить о Булгарине как предшественнике Толстого: к примеру, по мнению Н. Л. Вершининой, в понимании «нравственного значения войны»[71]. И не только. Булгаринский роман «Петр Иванович Выжигин» участвует в создании исторического эпоса, в котором эпоха 1812 г. предстает как центральное событие национальной истории, и вместе с другими историческими романами 1830-х гг. строит конфликты на границе «своего» и «чужого» культурного пространств, сформировав некую жанровую топику, востребованную толстовским эпосом о войне 1812 г.[72]
Таким образом, можно утверждать, что военный опыт на всех этапах биографии Булгарина оставался для него важным символическим капиталом. В стремлении соединить в авторском лице две социальные роли, боевого офицера и популярного литератора, обосновав вторую первой, прочитывается свойственная литераторам новой генерации устремленность к искомой целостности личности, пытающейся засвидетельствовать право на присутствие в культуре[73]. Принципы кодирования биографии в этом случае связаны с заменой необходимой «внутренней истории» (Ю. Лотман) военной опытностью, которая для литераторов, призванных в литературу после эпохи наполеоновских войн, становится опытом причастности к большой истории и дает право на «голос» и биографию.
Из своего военного прошлого Булгарин, о чем он писал не раз, вынес стратегию завоевания, покорения чужого, которое дается не только открытым столкновением, но и умением уцелеть, выжить, овладев чужим языком, чужой культурой. Была ли эта стратегия успешной в освоении им новой социальной роли литератора? Проиграл ли офицер Булгарин, сделавший саму свою жизнь предметом литературы? Думается, что ответом на этот вопрос стал современный научный интерес к его личности и литературному наследию.
Творчество
Ф. В. Булгарин в контексте литературного сентиментализма
Роман Ф. В. Булгарина «Иван Выжигин» (1829) начинается с жалобы:
До десятилетнего возраста я рос в доме белорусского помещика Гологордовского, подобно доморощенному волчонку, и был известен под именем
Для меня не было назначено угла в доме для жительства, не отпускалось ни пищи, ни одежды и не было определено никакого постоянного занятия[74].
Первая глава романа фактически построена из чувствительно заостренных эпизодов такого типа. Выжигин питается объедками с барского стола; Выжигина бьют без причины; Выжигина приласкали два проезжих офицера, из-за чего он «принялся горько плакать и бросился обнимать ноги людей, которые, в первый раз в жизни», обошлись с ним почеловечески, и т. п.[75]
Начавшись со слез, роман завершается вздохом облегчения. Выжигин, испытав на себе все превратности, выходит в отставку и живет, окруженный семьей и близкими друзьями:
Испытав многое в жизни, быв слугою и господином, подчиненным и начальником, киргизским наездником и русским воином, ленивцем и дельцом, мотом, игроком по слабости, а не по страсти, испытав людей в счастии и несчастии, – я удалился от света, но не погасил в сердце моем любви к человечеству. Я уверился, что люди более слабы, нежели злы, и что на одного дурного человека, верно, можно найти пятьдесят добрых, которые от того только неприметны в толпе, что один злой человек делает более шуму в свете, нежели сто добрых[76].
Открыто выраженная чувствительность присуща не только «Ивану Выжигину» и его главному герою. Роман Булгарина «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной жизни» (1835) также начинается с контраста между роскошью Петербурга и нищей лачугой в одном из его переулков, забытой людьми:
…зрелище нищеты сушит ум и наполняет сердце немой горестью. Жалки те, кто хотят смешить зрелищем бедности! Скажу только, что в грязном домике, о котором идет речь, не было ни малейших признаков преобразования России Петром Великим, не было следов открытия Америки и краткого пути в Восточную Индию. Русское дерево и русская глина составляли весь материал строения и домашней утвари. Русский язык господствовал в этом домике. По-русски там молились Богу – и плакали.
Была осень. Ветер свистал в скважине ветхой крыши и стучал ставнями…[77]
Характеристика интерьера завершается описанием умирающего старика и плачущих у его постели детей, рассказчика Вениамина Чухина и его сестры Лизы.
Задача данной статьи – обозначить влияние сентиментализма на беллетристику и журналистику Булгарина и, более конкретно, определить место Булгарина в контексте русского сентиментализма. Романы Булгарина пестрят описаниями, похожими стилистически на приведенные выше цитаты, где чувства персонажей и вызванные ими эмоции читателя выходят на первый план. Булгарин, родившийся в 1789 г., рос и учился в период расцвета русского литературного сентиментализма, был современником Жуковского, читал Карамзина и неоднократно ссылался на него, а жил и писал в закатный период русского сентиментализма[78]. Уже эти общие наблюдения показывают, что стоит рассмотреть подробнее влияние сентиментализма на писательскую деятельность Булгарина.
Следует также заметить, что большинство исследований, посвященных Булгарину, обоснованно рассматривают общественно-политические аспекты его биографии. Довольно подробно изучены его служебная деятельность и политические взгляды. В недавней работе акцентируется многослойная имперская идентичность Булгарина[79]. Жанровая и стилистическая структура его наиболее известных романов обсуждена в первую очередь с точки зрения их принадлежности к традициям плутовского или нравоописательного романа[80]. При этом за пределами исследования остаются произведения, созданные в иных жанрах (например, фантастика), публицистика и, главное, сама идея литературного «контекста» Булгарина как писателя, осмысленная с точки зрения используемых им литературных приемов. Учитывая масштаб этой темы, мы наметим здесь лишь общие очертания сентиментализма в текстах Булгарина.
Сентиментальная литература основана на симпатии или чувственной идентификации. Чувства, выраженные в тексте, мобильны; они переходят от одного персонажа к другому, от персонажей к автору и от персонажей и автора к читателю. Как пример такой мобильности можно упомянуть «Бедную Лизу» Н. М. Карамзина, где автор постоянно упоминает свои переживания, вызванные эмоциями персонажей, а также его предположение, что читатель разделит чувства рассказчика, Лизы и Эраста[81]. Сентиментальным текстам свойственны обращения к читателю напрямую, а также описания писателем чувств, которые вызвал у него тот или иной поступок персонажа. Как следствие, становятся важны не поступки как таковые, а рассмотрение поступков в поле чувств, которые они вызывают у читателя. Поступки рассматриваются сквозь оптику чувствительно заостренной этики, где этичность или неэтичность тех или иных поступков определяется чувствами, вызываемыми этими поступками у автора и, главное, у читателя[82].
Проблемы идентичности (такие, например, как проблема социального происхождения, существенная в случае отношений Лизы и Эраста) заменяются в сентиментальных текстах проблемами эмоциональными. В случае «Бедной Лизы», базового текста русского сентиментализма, социальные различия между персонажами нивелируются благодаря временной удаленности событий и благодаря интенсивности их чувств[83]. Аналогичное «растворение» проблем идентичности в эмоциональных перипетиях героев заметно в «Иване Выжигине» и в других произведениях Булгарина, открывшего для русской литературы «средний слой» российской читательской публики[84]. В приведенном выше примере из первой главы «Выжигина» и в последующих главах двусмысленность социального происхождения сироты Ивана не мешает окружающим сочувствовать ему: он получает помощь от людей из более высоких общественных слоев (офицеров, слуг помещика Гологордовского, «тетушки» Выжигина и многих других), потому что, во-первых, им его жалко и, во-вторых, они находят его «хорошеньким» или забавным. Жалость, которую испытывают окружающие по отношению к Выжигину, обусловлена его безвредностью.
Эмоциональная реакция читателя на этого персонажа структурируется Булгариным аналогично. Булгарин подчеркивает экономическую отсталость «феодальных» отношений в усадьбе белорусского помещика Гологордовского. Плачевное состояние поместья объясняется пагубными привычками самого Гологордовского и политикой арендатора Иоселя, который, «как истинный вампир, сосал кровь усыпленного человечества в имении Гологордовского»[85]. Схематичность описания позволяет читателю проецировать состояние поместья Гологордовского на предполагаемую отсталость всей территории, отошедшей к Российской империи после разделов Речи Посполитой. Следовательно, страдания Выжигина и желание окружающих жалеть его частично объясняются географической локализацией событий: читателю предлагается пожалеть человека, которому выпало расти не только без родителей, но и на окраине Российской империи. Предполагаемая эмоциональная реакция читателя в пользу Выжигина и против «феодальности» и «вампира» создает когнитивный шаблон, благодаря которому у читателя создается ощущение понимания ситуации, основанной на коренном социальном различии между читателем и героем романа.
Аналогичная проблема несоответствия реальности сюжетам чувствительной литературы возникает в описании истории первой любви Выжигина, Груни. Груня происходит из среды персонажей с такими фамилиями, как Грабилин, Вороватин и Штосина (мать Груни). Она слывет красавицей и читает сентиментальные романы:
Она была задумчивого нрава, проводила большую часть времени одна, в своей комнате, в чтении чувствительных романов и знала наизусть «Страсти молодого Вертера» и «Новую Элоизу». ‹…› Вскоре философические наши письма приняли тон писем нежного Сент-Пре и мягкосердной Юлии, и мы, не зная, как и зачем, открывались в любви друг другу и мечтали о будущем нашем блаженстве[86].
Герои «Выжигина» читают классику французского сентиментализма и ведут себя в соответствии с его предписаниями. В этой цитате заслуживает внимания фраза «не зная, как и зачем»: Груня и Выжигин начитались иностранных чувствительных романов, не понимая, как и зачем применять предложенные ими модели поведения. С одной стороны, так подчеркивается одна из сквозных тем романа: значение жизненного опыта. В конце романа Груня умирает в бесчестии в Париже, а умудренный опытом Выжигин воспринимает новость о смерти Груни как доказательство ее неспособности «исправиться», изменить свое поведение в соответствии с уроками, преподнесенными ее собственным опытом. Иными словами, Булгарин таким образом дает читателю понять, что правильные модели поведения почерпываются лишь из жизненного опыта, а не из французских книжек. При этом Выжигин продолжает переписываться с Груней, невзирая на нечистоплотность ее окружения и подозрительность ее поведения, хотя уже и на этой стадии его биографии его «культурный капитал», судя по всему, дает ему некоторое превосходство над Вороватиными и Штосиными. Влюбившись в Груню, он продолжает страдать по ней до завершения романа, воплощая таким образом один из шаблонных сюжетов литературного сентиментализма.
Именно здесь играет роль прагматический аспект сентиментализма как модели поведения. Выжигин, как показывает развитие романа, не демонстрирует способность глубоко задумываться над своими или чужими поступками, но неоднократно проявляет магическое умение усваивать правильные поведенческие образцы. Социальное происхождение не позволило ему научиться хорошему или полезному (и это неоднократно упоминается), а формируется он под влиянием собственного жизненного опыта, который накапливался на основе относительно случайных пересечений с индивидами и сообществами, от которых он впитывал модели поведения. Начитавшись Руссо, Выжигин невольно, но вполне в соответствии с предписаниями жанра и вне зависимости от собственного социального происхождения начинает следовать сентиментальным сюжетным образцам.
Сентиментализм можно рассматривать одновременно как литературное направление и как манеру поведения. Андрей Зорин, ссылаясь на теоретика истории эмоций Уильяма Редди, вводит в контекст русского сентиментализма понятие «эмоциональных убежищ», социальных групп, объединяемых отношениями, ритуалами и практиками, санкционирующими определенного рода чувства и дающими им выход. Общие каждой такой группе представления о том, как эти эмоции следует выражать, понимать и описывать, составляют так называемый «эмоциональный режим» этой группы[87]. В случае русских последователей моделей западного литературного сентиментализма имеет значение роль текста как образца поведения, узнаваемого почитателями того или иного писателя. Читатели не столько разделяли эмоции литературных персонажей, сколько использовали их как узнаваемые модели, годные как для имитации, так и для распознавания себе подобных любителей определенных авторов и произведений[88].
В более широком смысле произведения Булгарина отражают воспитательную прагматику французского и русского сентиментализма[89]. Воспитание нравов – ключевая тема, проходящая через большую часть булгаринской беллетристики и журналистики, которая приобрела особую важность после разгрома декабристского восстания[90]. Проблема правильного воспитания дворянского сословия впервые приобрела значение еще в начале 1790-х гг., вскоре после Французской революции, в период расцвета русского сентиментализма[91]. Н. М. Карамзин указывал на способность сентиментальных романов благоприятно влиять на нравственность читателя:
Напрасно думают, что романы могут быть вредны для сердца: все они представляют обыкновенно славу добродетели или нравоучительное следствие. ‹…› Какие романы более всех нравятся? Обыкновенно чувствительные: слезы, проливаемые читателями, текут всегда от любви к добру и питают ее. Нет, нет! Дурные люди и романов не читают. Жестокая душа их не принимает кротких впечатлений любви и не может заниматься судьбою нежности[92].
Связь сентиментального романа и нравоучительной литературы заслуживает упоминания потому, что элементы сентиментализма у Булгарина следует рассматривать не только в его узком определении как жанра романа о любви, но и в появившемся к концу XVIII века понимании чувствительной прозы как руководства к (само)воспитанию читателя. Идея нравоописательного романа предполагает, что нравы можно наблюдать, описывать, пытаться изменять или направлять. Так можно обозначить связь между сентиментальными элементами и темой народного просвещения в прозе Булгарина.
Несмотря на регулярное появление просвещенческой риторики в произведениях Булгарина, можно заметить отход от нее в деталях разработки романных сюжетов, указывающих на значение эмоционального (а не рационального) мышления персонажей. В траектории Выжигина от безродного сироты и помещичьей игрушки к уважаемому отцу семейства мало рационального. Образование его, как он сам признает, было случайным и бессистемным. Биография его представляет собой не цепь осмысленных решений, а скорее вереницу счастливых случайностей, обусловленных врожденным стремлением Выжигина к относительно абстрактным добродетелям. Именно этому стремлению Выжигин постепенно учится следовать. Превосходство эмоций над рациональным мышлением более явно демонстрируется в «Записках Чухина», в эпизоде, где рассказывается история отца жены Чухина. Отец Софьи влюбляется в Наталью, психически нестабильную крестьянку без образования («Эта любовь для меня до сих пор непостижима! ‹…› Любовь моя к ней походила на исступление, на помешательство в уме. Это была, на самом деле, нравственная болезнь. Я не мог вовсе рассуждать. ‹…› Я был рабом страсти, которой не мог преодолеть разумом»[93]). В сюжетах обоих романов эпизоды конфликта эмоций и разума завершаются в пользу последнего временно и косвенно: объект любовного помешательства устраняется более или менее случайным образом (бегство Груни в Париж; непредвиденная смерть Натальи), после чего страдающий рассказчик постепенно излечивается от пресловутой болезни. В «Выжигине» аналогичныe эпизоды любовного «помешательства» фигурируют в главах, описывающих его отношения с Груней. И Выжигин, и Чухин расплачиваются за свое помешательство падением социального статуса, кратким пребыванием в тюрьме, потерей денег и т. д., но эти злоключения временны и они очевидно не побуждают персонажей мыслить более рационально, так как их вскоре сменяют новые, не менее сильные эмоции. Выжигин, например, возвращается или к самой Груне, или к эмоционально окрашенным мыслям о Груне несколько раз, включая завершающую главу романа. Иными словами, эпизоды, где чувства персонажей побеждают их способность размышлять над своими поступками, завершаются не торжеством рациональности, предполагаемой классическими принципами Просвещения, а сменой эмоциональной бутафорики и переживаниями персонажей по поводу силы испытанных ими эмоций, которые эту силу лишь подчеркивают. Герои булгаринской прозы, испытавшие сильные эмоции, постепенно учатся избегать аналогичных ситуаций, используя собственный опыт как своего рода сентиментальный текст или наглядное пособие для самовоспитания[94].
В прозе Булгарина встречаются также некоторые примечательные особенности сентиментального стиля. В сентиментальных текстах традиционно преобладали такие элементы, как двойные или тройные восклицательные знаки, а также многоточия, как бы приглашающие читателя заполнить пробел в тексте собственными чувствами, заведомо предполагаемыми автором[95]. Такие стилистические особенности встречаются не только в романах Булгарина, но и в его путевых заметках, как, например, в «Летней прогулке по Финляндии и Швеции, в 1838 г.»:
Самая смешная сторона [характера остзейского недоросля], как я уже сказал, это надменность, превышающая всякое вероятие, и самонадеянность. Господа недоросли (иногда седые) верят, что только у них светит солнце и цветет земля и что они созданы в мире, как алмазы в рудниках Потоси, для украшения рода человеческого!!!![96]
Скажите мне, неужели можно быть поэтом в Петербурге, и искать вдохновения в Павловском воксале? Сомневаюсь! Поезжайте в шеры, друзья мои, и даже если вы никогда не уносились духом в мир фантазии, то здесь почувствуете электрический удар поэзии…[97]
В обоих случаях рассказчик останавливается в тот момент, когда читатель способен заполнить пропущенное собственными эмоциями, вызванными повествованием.
Предложенное выше обсуждение прозы Булгарина в контексте литературного сентиментализма имеет значение не только для интерпретации отдельных тем его романов или элементов его стиля, но и для более общего рассмотрения его места в культурном и историческом контексте первой половины XIX века. Исторический аспект эпохи, который здесь следует упомянуть, – это разделы Речи Посполитой, в результате которых Российская империя впервые расширилась в западном направлении и таким образом укрепила свой статус империи многонациональной и территориально растущей. Экспансия России на запад совпала по времени не только с интенсивной экспансиeй Британской империи или Франции (распространяющейся в первую очередь в Северную Америку), но и с зарождением литературного сентиментализма. Линн Феста в книге о развитии сентиментальной литературы в Англии и Франции отмечает, что совпадение это не случайно; напротив, литературный сентиментализм был порожден имперской экспансией XVIII века и функционировал как его основная экспрессивная форма[98]. По ее мнению, имперский аспект сентиментализма заключается в его способности создавать достойных читательской эмпатии персонажей таким образом, что читателю предлагается сочувствовать персонажу, при этом четко осознавая свою социальную и территориальную отдаленность от него[99]. Примеры, почерпнутые из аболиционистской литературы об имперской работорговле на Карибских островах или в Южной Америке, демонстрируют, как колониальный субъект наделяется нравственностью, похожей на поведенческие модели колонизатора, или даже более благородными нормами поведения, чем мораль самого читателя (как в случае с нарративами о благородных дикарях Северной Америки), оставаясь при этом фигурой физически удаленной и социально несущественной.
Описание имперского субъекта из недавно аннексированных территорий империи как существа, достойного жалости, но не читательской идентификации, достаточно очевидно в выдержках из «Ивана Выжигина», процитированных в начале этой статьи. Поступки главного героя, представленного в предисловии как «существо (sic!) доброе от природы, но слабое в минуты заблуждения», подаются как достойные сочувствия образцы поведения, которые читателю предлагается осмыслить.
Читатель должен пожалеть сироту Выжигина; он, возможно, задумается над странствованиями Выжигина и его любовными приключениями, обдумывая при этом аналогичные эпизоды из собственной жизни; однако не предполагается, что читатель почувствует себя существом, слабым от природы. Такая модель понимания персонажа Выжигина, основанная на «сочувствии без слияния», действует на протяжении всего романа. Булгарин предлагает читателю сочувствовать Выжигину или Чухину, но не предлагает ему быть ими. Счастливая развязка, происходящая в обоих романах на границах империи, а не в ее столицах и даже не в российской провинции, подчеркивает тот факт, что ни Выжигин, ни Чухин в результате не претендуют на социальное равенство с читателем. Оба заслуживают его сочувствия, но не равноправия по отношению к нему. Возможность такой развязки и ее локализация подчеркивают стабильность империи, ее способность принимать новых субъектов, не интегрируя их.
Интерпретация булгаринского сентиментализма в имперском ракурсе помогает выявить понимание Булгариным «русскости», или русской народности. Выжигин, родившийся, как и Булгарин, в белорусской части Речи Посполитой, впервые напрямую заявляет о своей принадлежности русскому народу в самом конце романа, где одновременно объявляется, что эта принадлежность основана в первую очередь на способности (со)чувствовать подобно другим представителям русского народа: «Радуюсь, что я русский, ибо, невзирая на наши странности и причуды, ‹…› нигде так охотно не помогут несчастному, как в нашем отечестве, которое по справедливости почитается образцом веротерпимости, гостеприимства и спокойствия»[100]. «Веротерпимость» и «гостеприимство» подчеркивают возможность воображения похожести без идентификации в ситуации наличия непреодолимых различий (иную веру предлагается «терпеть» в смысле современного требования «толерантности», а принимаемый гость все же остается гостем). Вытекающее из них «спокойствие» можно считать симптомом вышеупомянутой «приятной схожести» («pleasurable similitude»), ощущения воображаемого сходства «гостя» и хозяев, доказанной возможностью их спокойного сосуществования, при отсутствии реальной схожести. Выжигин, будучи сиротой, появляется на свет с амбивалентной идентичностью. Он как бы заслуживает право называться русским через личностные перипетии, которые учат его отличать «хорошее» от «плохого», подражать первому и сочувствовать второму, превращаясь из «существа», достойного жалости, в индивида, имеющего право жалеть других с осознанием собственного отличия от объекта жалости (так он сожалеет в заключительных страницах романа об умершей в Париже Груне). Русская народность, таким образом, определяется как общность тех, кто способен жалеть сироту Выжигина или сочувствовать благородному Арсалану опосредованно, через призму романных стереотипов и с полным осознанием неодолимых различий между читателем и персонажем.
Способность сентиментальных текстов формировать модели эмоционального поведения как на уровне нации или империи, так и на уровне кругов почитателей Карамзина или Шиллера ставит вопрос о приемлемости аналогичной интерпретации на промежуточных уровнях, таких, как социальный класс или сословие. Упомянутые выше исследования по истории русской эмоциональной культуры основываются на примерах из литературы, созданной или потребляемой высшими классами российского общества. Они показывают, что русскому сентиментализму, развившемуся в элитарной дворянской среде, были присущи элементы разделенности личности (А. Зорин) и сопутствующие им чувства изгнания и меланхолии (И. Виницкий). Катриона Келли в работе, основанной на руководствах по воспитанию детей начала XIX века, пишет о важности сдержанности, контроля над чувствами, «живым воплощением» которого становится поведение пушкинской Татьяны в последней встрече с Онегиным в восьмой главе пушкинского романа[101]. Келли приводит примеры из пособий, ориентированных на дворянские семьи, и из художественной литературы конца XVIII – начала XIX века.
Основываясь лишь на этих примерах, есть основания предполагать, что эмоциональная культура средних слоев читательской публики, на которую Булгарин ориентировался, отличалась от эмоциональной культуры высших слоев российского населения[102]. Документальное исследование быта русской помещичьей семьи в 1820–1830-х гг. показывает, что среди читателей Булгарина были люди, не только не считавшие зазорным писать как Булгарин с его сентиментальной стилистикой, но и представлявшие его себе как образец поведения и литературного соратника (читая и ценя при этом поэзию Пушкина)[103]. Эти читатели цитировали Булгарина в кругу семьи и обменивались его публикациями, создавая таким образом «эмоциональное убежище», основанное на его воображаемой личности и его текстах.
Булгаринские чувствительные персонажи не демонстрируют острого внутреннего конфликта между сферой государственной службы и внутренним миром писателя или связанного с ним конфликта между европейской просвещенностью и российской действительностью. У Булгарина несоответствие чувства и долга, а также желаемой и наличествующей реальности незамедлительно устраняется в сфере просвещения и, конкретно, воспитания нравов. Ощущение целостности личности демонстрируется как главное достижение не только безродного сироты Выжигина, но и исконного петербуржца, титулярного советника Чухина. Читатель косвенно приглашается разделить домашнее счастье Чухина или Выжигина. Как Чухин, так и Выжигин завершают свой рассказ, вздохнув в сентиментальной манере об ушедших друзьях и родственниках. Оба персонажа уходят с государственной службы, разрешая таким образом конфликт между чувствительным внутренним миром и коррумпированным внешним. Конфликт этот более четко показан в случае чиновника Чухина, который, получив давно желаемое повышение, объявляет себя больным и запирается в комнате (и вскоре уходит на пенсию). В жизни Булгарина можно найти в чем-то схожее урегулирование этого конфликта: Выжигин заканчивает свое повествование в отставке в Крыму, вдали от света и требований службы; Чухин завершает свою карьеру в «маленьком лифляндском городке», смоделированом по образцу Дерпта, недалеко от которого находилось булгаринское поместье Карлово[104]. Сам Булгарин уехал в Карлово из столицы в 1831 г., во время подавления Польского восстания, и остался там после смерти его покровителя М. Я. Фока, управляющего III отделением, избежав таким образом возможного негативного отношения из-за польского происхождения[105]. Во всех этих случаях поведенческие требования государственной службы – и, конкретно, возможности самовыражения, навязываемые государственной службой, – противопоставляются возможностям самовыражения, предоставляемым географической отдаленностью от места службы и окружением друзей и семьи. Внутренний конфликт между миром службы (неизменно корыстным, бесчувственным) и миром семьи решается во всех приведенных примерах в пользу семьи. Таким образом, создается эмоциональное убежище, где центром эмоционального режима является разделяемая писателем, главным персонажем и, потенциально, читателем вера в практическую целесообразность определенной манеры поведения.
Примером эмоциональной цельности у Булгарина выступает, наконец, сам Н. М. Карамзин. Описанию классика русского сентиментализма свойственна откровенная дидактичность[106]. Карамзин охотно и прекрасно говорит по-русски, в отличие от многочисленных булгаринских карикатур на русских дворян, не знающих родной язык и между собой говорящих по-французски. Он не использует изысканные выражения (галлицизмы?) и не склонен к ссылкам на «авторов» (предполагаемо иностранных). «Полнота и круглость» его речений подчеркивают его целостность как человека и как государственного служащего. Заключительные предложения текста – «Отдаленное потомство скажет: Карамзин был великий писатель и – благородный, добрый человек. Одно стоит другого. Но какое счастье, если это соединено в одном лице!» – не только подчеркивают эту целостность, но и представляют Карамзина как пример, достойный подражания, наподобие описанного в «Иване Выжигине» помещика Россиянинова («помещик, каких дай Бог более на Руси»). Образ Карамзина, созданный Булгариным, скорее был способен стать объектом читательской идентификации (наряду с Россияниновым, Чухиным, Выжигиным и, как мы видели на примере его провинциальных читателей, самим Булгариным), чем Карамзин реальный.
Подробное исследование эмоциональной культуры средних слоев российского населения в первой половине XIX века – это тема для отдельной работы. Задачей данной статьи было, во-первых, отследить сентиментальные модели в прозе Булгарина и, во-вторых, наметить возможность некоторых выводов, которые можно сделать при допущении интерпретации Булгарина как писателя, демонстрирующего влияние литературного сентиментализма. С одной стороны, наличие сентиментальных тем и стилистики в прозе Булгарина позволяет говорить о ней в контексте более широких вопросов взаимодействия сентиментальной литературы и исторической эпохи, таких, как взаимозависимость империализма и сентиментализма, обсужденная выше. С другой стороны, сравнение чувствительных элементов у Булгарина с аналогичными элементами у его более изученных предшественников (таких, например, как Карамзин и его последователи) ставит вопрос о различиях между «дворянским» сентиментализмом и сентиментализмом Булгарина. Влияние сентиментального направления в литературе на Булгарина следует рассматривать не только как следствие влияния эпохи, но и как литературную «проекцию» эмоциональной культуры недворянской России, на данный момент относительно малоизученной. Такой ракурс, в свою очередь, позволяет взглянуть на Булгарина, его личность и деятельность не только как на симптом культурных процессов, происходивших в кругах правительства и высшего дворянства, но и как на отражение современной ему истории российского среднего класса.
Российские Жиль Блазы и тема «книжного сознания» в русских плутовских романах первой половины XIX века
О череде российских Жиль Блазов, в том числе о романе В. Т. Нарежного «Российский Жиль Блаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» и о его связи с гоголевскими «Мертвыми душами» и актуальности для Гоголя традиции плутовского романа, писали еще в начале прошлого века[107]. И связь Гоголя с Нарежным, и параллели между «Мертвыми душами» и булгаринским «Выжигиным» (еще одним российским Жиль Блазом) тоже в известном смысле общее место[108]. Наконец, «русскому плутовскому роману до Гоголя» посвящена вышедшая в начале 1960-х гг. монография Юрия Штридтера[109]. В настоящей работе мы попытаемся уйти от многократно описанных общих мест «плутовского» сюжета, наш предмет – линия развития героя, «российского Жиль Блаза», и его связь с темой «книжного сознания».
Речь пойдет о русском «плутовском романе» первой трети XIX века. При этом слова «плутовской роман» мы берем в кавычки: на самом деле наш предмет сильно отличается от классических образцов этого жанра. Испанский плутовской роман возникает в середине XVI в. как пародия, как перевертыш рыцарского романа, подобно тому как возникает «Дон Кихот» – рефлексия по поводу рыцарского романа. Не случайно донкихотовский сюжет становится популярен в России в те же годы, что и Жиль Блаз, и, по сути, российские Жиль Блазы и российские Дон Кихоты идут рука об руку. Однако если рыцарский роман «учительный», то плутовской роман – роман антивоспитания, и не случайно в самом известном романе этого рода, «Ласарильо из Тормеса», первый учитель героя – слепец: аллегория, показывающая, что герой плутовского романа учится плохо и не у тех учителей[110].
Но классическая испанская модель отстоит от нас достаточно далеко, а непосредственное отношение к нашему предмету имеет роман Лесажа о Жиль Блазе («Похождения Жиль Бласа из Сантильяны», 1715). Это французский роман об Испании, рефлексия по поводу классического плутовского романа, испанский антураж там сознательно утрирован – фактически перед нами переложение испанской модели на французские литературные нравы. Роман Лесажа был написан в начале XVIII в., в России он получил распространение ближе к концу столетия, во времена чулковского «Пересмешника» и набирающих популярность сочинений Матвея Комарова. Собственно, востребована была демократическая модель авантюрного развлекательного романа – с героем-разночинцем, с множеством приключений и вставными новеллами. Когда Нарежный в 1810-х гг. выбирает этого героя как имя нарицательное, он вкладывает в модель Лесажа другой смысл. Хотя схему, безусловно, заимствует: роман Нарежного – это роман в романе с нагромождением вставных эпизодов. Но уже в завязке Нарежный обнаруживает свой прием, заставляя понимать собственное сочинение как роман о книжном герое и книжном сознании.
Действие «Российского Жиль Блаза» начинается в имении провинциальных дворян Простаковых. Вечером в гостиной глава семьи устраивает чтение романа Лесажа. Домашние пытаются отвлечься на другие дела, и старик Простаков призывает их к порядку:
Кто велит тебе вальсировать, когда я читаю книгу, и притом хорошую? Дело бы другое, если б какую-нибудь комедийку или пустенький романец, как, например: «Модная лавка», «Новый Стерн» и тому подобные мелочи; или еще и большие, переведенные с французского языка, коими наполнены книжные лавки[111].
Характерно, что старик Простаков ставит в один ряд модные французские романы и сатиры на модников, их читающих. А «Жиль Блаз» тут выступает не в качестве переводного французского романа, но как книга «из глубин народной жизни». И в тот момент, когда Простаковы читают «Жиль Блаза», появляется сам герой – российский Жиль Блаз, князь Чистяков, положение его самое бедственное, он просится на ночлег:
Несчастие постигло меня. Я страдаю голодом и жаждою; целые сутки ни одна кроха не бывала во рту моем; я дерзнул искать у вас милосердия и убежища на эту ночь. – Он сказал и грязною рукою утер глаза, из коих выкатились слезы (с. 50).
Добрый старик Простаков приютил князя и стал первым слушателем его истории. Так на сцену выходят главные герои романа, и здесь обращают на себя внимание их имена. Ю. М. Лотман в свое время проницательно заметил, что у Нарежного Простаков – фамилия положительного героя: Простаков человек простодушный, он жертва своей доверчивости[112]. Тогда как у Фонвизина Простаковы – люди непросвещенные. У Нарежного и его героев свои счеты с просвещением, и Лотман принципиально отделяет Нарежного от традиции русской просветительской сатиры, оппонируя давней исследовательской идее, берущей начало с известного отзыва И. А. Гончарова: «Он – школы Фонвизина, его последователь и предтеча Гоголя. ‹…› Он часто впадает в манеру и тон Фонвизина и как будто пересказывает Гоголя»[113].
Цитату эту приводил Н. А. Энгельгардт, автор первой большой статьи о Нарежном и Гоголе[114], от него она перешла к В. Ф. Переверзеву, подверставшему сюда аллюзии на «Бригадира»[115], и этой же цитатой заключает свою статью о Нарежном Н. Л. Степанов в 10-томной «Истории русской литературы»[116]. Таким образом, названные авторы, вслед за И. Н. Гончаровым, «канонизировали» принадлежность Нарежного к «фонвизинской линии». В романе Нарежного, действительно, есть вставные новеллы с сюжетами из «Бригадира», но характерно, что пересказывает их философ Особняк, то есть малороссийский стоик Сковорода. В целом же сторонники социологического подхода в литературоведении чрезвычайно плодотворно занимались изучением плутовского романа, не без оснований причисляя к этой традиции «Российского Жиль Блаза». Однако главный герой Нарежного князь Гаврило Симонович Чистяков, тот самый российский Жиль Блаз, – ни в коем случае не плут. Князь Чистяков – человек, прежде всего, чистый сердцем. Антагонист и настоящий плут тут носит фамилию Светлозаров, которая на классицистский слух звучит немного двусмысленно, но здесь она означает внешний блеск. Чистяков – чистосердечен, но это еще и tabula rasa, чистый лист.
По большому счету и Жиль Блаз Лесажа – антипикаро. И в этом смысле чрезвычайно важна для понимания рецепции Жиль Блаза в России статья Вальтера Скотта, собственно посвященный Лесажу отрывок из его книги «Биографии романистов», напечатанный в «Сыне Отечества» в 1825 г.:
Жиль Блаз имеет все слабости и несообразности, входящие в состав нашей природы, которые мы ежедневно находим в себе или в друзьях наших. Он, по природе своей, не из числа тех дерзких плутов, каких испанцы представили под видом Паоло и Гусмана ‹…›. Жиль Блаз, напротив того, по природе склонен к добродетели, но ум его, к несчастию, слишком удобно совращается с пути истины и не в силах противостать соблазну дурных примеров и случая[117].
В том же, 1825 г. «Сын Отечества» помещает отрывки из новейших переложений «Жиль Блаза»: «Приключения Хаджи-Бабы» Джеймса Мориера под названием «Персидский Жиль Блаз» и «Жилблаз революции, или Исповедь Лорена Жиффара» Луи-Франсуа Пикара. И в том же году умирает Нарежный, его начинают поминать, критики «Дамского журнала» и «Московского телеграфа» в рецензиях на издания «Бурсака» и «Двух Иванов» пишут и о «малороссийском Жиль Блазе»[118], а Н. А. Полевой призывает его опубликовать (в России роман был запрещен, три его части, вышедшие в 1813–1814 гг., были вскоре конфискованы в книжных магазинах и стали библиографической редкостью[119]). Несколько лет спустя появляется булгаринский Выжигин, то есть вторая попытка создать российского Жиль Блаза, и он как будто исполняет сформулированную Н. А. Полевым «жильблазовскую программу»: показать борьбу добра со злом.
«Русский Жиль Блаз» должен непременно показать нам полупросвещенное общество, быстрыми темпами продвигающееся к добру и совершенству, то есть картину борьбы добра со злом, где первое всюду одерживает верх[120].
Роман Нарежного привычно называют «малороссийским Жиль Блазом», хотя князь Гаврило Симонович Чистяков – житель деревни Фалалеевка, что в Курской губернии. Однако обычное представление о том, что Нарежный пишет о Малороссии здесь не лишено смысла: в деревне Фалалеевка все жители – князья. Здесь в самом деле историческая аллюзия на Украину, где после массовой «нобилитации» 1780-х более 25 тыс. человек получили дворянский статус[121]:
Она славна своим хлебородием и наполняет житницы Петербурга и Москвы; но странный в ней недостаток, буде так сказать можно, есть тот, что там столько князей, сколько в Малороссии дворян, а в Шотландии – графов (с. 53).
Все князья пашут землю, но у Гаврилы Симоновича, как позже у Чичикова, есть одна крепостная семья. Впрочем, в какой-то момент он лишается и этого единственного достояния, зато женится на соседке – княжне Феклуше, и у него налаживается какой-никакой быт, появляется младенец-сын. Но в известный момент в Фалалеевке появляется проезжий купец, который зачем-то за большие деньги покупает у князя старые отцовские книги. Гаврила Симонович так поражен их стоимостью, что и сам начинает читать, а затем приучает к чтению Феклушу. Книжки, которые он дает ей, представляют собой «романы с толкучего рынка»:
Продолжая перебирать свою библиотеку, нашел я книги, следующие по ряду: о Бове Королевиче; о Принцессе Милитрисе; о Еруслане Лазаревиче; о Булате-молодце; об Иване-Царевиче и Сером волке и прочие такого же рода. Все сии сокровища перенес я к себе и начал в свободные вечера почитывать и научать жену мою знать свет (с. 133).
В итоге невинная и добродетельная княжна Феклуша сбегает с заезжим соблазнителем, князем Светлозаровым, объяснив в прощальном письме, что в книжках все так поступают. Заметим, что в списке князя Чистякова лишь сказочные лубочные романы. Список, фигурирующий в параллельной «истории соблазнения», где жертвой становится дочь Простакова, совсем другой. Там речь идет о городском пансионе, где девицы обучились читать по-французски:
О! как был я непростительно виноват, согласясь на представления жены и пославши дочерей в городской пансион! Дочери мои не знали бы говорить по-французски [и] не читали бы ‹…› «Терезии Философки», «Орлеанской девственницы», «Дщери удовольствия» и прочих беспутнейших сочинений, делающих стыд веку и народу (с. 222).
Похожий «антисписок» – книги, которых нет и быть не может в идеальной библиотеке идеального поместья, находим в «Аристионе», утопическом продолжении «Жиль Блаза», скучном романе не о повреждении, но об исправлении нравов, предвещавшем третий том «Мертвых душ». И там поминаются все те же «Терезия Философка», «Полночный колокол», «Монах», «Пещера смерти», «Удольфские тайны», «Веселая повесть о двух турках» и т. д.
«Плохие книги» в «Российском Жиль Блазе» не только пружины сюжета. Роман начинается с упоминания о книгах, и потом эти «книжные» мотивы, собственно, вся эта популярная в известный момент тема книжного сознания становится конструктивным приемом. Запрещенные последние три части – и есть как бы перенесенный в иную реальность французский роман, собственно, те либертинские соблазны («
В более позднем «Жиль Блазе» – в одноименном романе Г. Симоновского[122] – герой точно так же попадает к масонам и точно так же в конце концов обнаруживает, что они мошенники и занимаются вещами криминальными, но этот автор обходится без оргиастических сцен. В «Русском Жиль Блазе» Симоновского масонский сюжет смыкается с сюжетом о благородном разбойнике, что логично: и те и другие концептуально грабят богачей. И хотя здесь масонский сюжет ослаблен, он свидетельствует о генетической связи между этим текстом и «Жиль Блазом» Нарежного.
Напомним, что у Гоголя похожий сюжет появляется во втором томе «Мертвых душ», в истории Тентенникова. У Булгарина, разумеется, нет никаких масонов и книжной линии нет как таковой, сюжет максимально выхолощен и упрощен и в прямом и в переносном смысле: на порядок меньше вставных новелл, а у Гоголя на весь первый том и вовсе одна – про капитана Копейкина. У Булгарина и затем у Гоголя архаическая авантюрная сюжетика постепенно ослабляется и подменяется бытописанием.
В пользу «книжных» свойств жильблазовского героя говорит и упоминавшееся выше параллельное продвижение «русских Дон Кихотов» и «русских Жиль Блазов». Чрезвычайно чуткий к конъюнктуре А. А. Орлов издает почти одновременно и своих Выжигиных, и «муромского Дон Кишота». В этом смысле еще более характерен другой Дон-Кихот – «Кащей» А. Ф. Вельтмана (1833): сюжет его неизбежно возвращает нас к несчастному князю Чистякову. У Вельтмана приключения Ивы Олельковича начинаются с того, что он наслушался сказок (все тот же «список» из Бовы Королевича и Еруслана Лазаревича) и отправляется на поиски похищенной жены Мирианы Боиборзовны.
А вот наш Дон Кихот, князь Чистяков, в начале романа собирается свататься:
Вынул мундир прадеда моего, служившего в каком-то полку унтер-офицером ‹…› снял с гвоздя тесак, почистил суконкою и выколотил пыль из шляпы. ‹…› [Скоро он] был готов, ходил по избе, точно как испанец, смотрел на все сурово, и если кошка или барбоска мне попадались, я грозно извлекал меч свой (с. 61).
Для довершения сходства с «рыцарем печального образа» он споткнулся о кошку, наткнулся на гвоздь и порвал мундир, а изъеденный ржавчиной тесак, запутавшись у героя между ногами, переломился и утратил эфес. Характерно, что князь, подобно священнику и цирюльнику из «Дон Кихота», сжигает те самые книги, от которых произошло все зло. Потом эта сцена повторяется в романе еще раз, с другим помрачившимся от книг героем.
Существует точка зрения на Нарежного как новатора, который хотя и писал в предисловии, что следовал за оригиналом, на самом деле был вполне самостоятелен, меж тем как Булгарин, напротив, в предисловии писал, что никому не подражает и никого не копирует[123], а на самом деле рабски следовал за образцами[124]. Это не совсем так: если убрать из романа Нарежного книжные мотивы и множество литературных и житейских аллюзий, то останется схема Лесажа, которой ближе к концу он следует едва ли не буквально. Подобно герою Лесажа, который в самые циничные свои аферы пускается тогда, когда достигает верха, то есть оказывается при дворе и становится доверенным лицом герцога Лерма, князь Чистяков вершины плутовского цинизма и богатства достигает в Варшаве, когда становится секретарем князя Латрона. После этого происходит крушение его карьеры и начинается его исправление и преображение. Он идет из Варшавы домой пешком, через Малороссию, на пути встречает философа Особняка, то есть малороссийского Сократа Григория Сковороду, и тот ему объясняет на примерах из жизни, что чем меньше имеешь, тем крепче спишь и что все материальное благополучие ничего не стоит. Где-то ближе к концу князь вновь достает книгу, тот самый роман Лесажа, – теперь его читает уже не Простаков, а сам российский Жиль Блаз:
…вынувши похождение Жилблаза, занялся сею книгою и при каждом новом положении героя сравнивал с ним себя. Мое тогдашнее положение было подлинно жилблазовское (с. 594).
Особенность этого персонажа у Нарежного (кроме того, что он постоянно смотрится в книжное зеркало) заключается в том, что в его характере есть развитие. Он переживает нравственное падение и преображается. У Булгарина совсем другая история: в его романе фактически реализуется поговорка «из грязи в князи» – Сиротка родился в собачьей конуре, а в конце оказался урожденным князем Милославским. У Булгарина фамилии самым прямым образом указывают на характер, поэтому урожденный князь Милославский, безусловно, положительный герой. Титульное имя Выжигин может ввести в заблуждение, но это значит не «прожженный плут», а всего лишь «меченый». Этот герой отмечен шрамом (нарост на плече), по которому его потом узнает мать. Если князь Чистяков в самом деле заблуждается, грешит и раскаивается, приобретает некий опыт и пытается передать его другим, то Выжигин от начала и до конца – резонер. Он поучает с первой и до последней страницы. Он даже не плут-морализатор, он исключительно нравственный персонаж, проносящий свою нравственность как знамя через все испытания и в конце получающий вознаграждение. Роман Булгарина о том, как последние становятся первыми, как человек талантливый, ловкий и нравственный из всякой ситуации выходит победителем и в конце получает в награду титул, состояние и дом в Крыму.
В сегодняшнем «булгариноведении» популярна та линия мысли, что «Выжигин» являет собой «человека эпохи Просвещения», скорее Тома Джонса, нежели Жиль Блаза, западную модель «истории успеха»[125]. В этом смысле «Жиль Блаз» Нарежного – роман обратного толка, антипросветительский и отчасти социально-утопический. Герои Нарежного тоже в конце концов обретают благополучие, но идея в том, что не в деньгах счастье, а в правильном устройстве жизни.
Между тем, у Булгарина тоже есть «антипросветительский» сюжет о вредных французских книжках. Книжки здесь читает главный злодей по фамилии Вороватин:
У него была небольшая библиотека заповедных книг и – все соблазнительное, что только ходило по рукам, в стихах и прозе, находилось в его небольшом собрании рукописей. ‹…› Адские свои правила г. Вороватин прикрывал названием «новой философии» и под именем «прав натуры» и «прав человека» посевал в неопытных сердцах безверие и понятия о скотском равенстве. Идеи его нам чрезвычайно нравились, потому что в них находили мы все, что могло льстить нашему самолюбию, и все, чем можно было доказать наше мнимое право на независимость. Мы почитали себя философами XVIII века и всех, кто думал не так, ‹…› называли варварами и невеждами[126].
Другого рода книжки читает «несовершенный» женский аналог Жиль Блаза, возлюбленная Выжигина, Груня. О Груне сказано, что она была задумчива, проводила большую часть времени одна, в своей комнате, в чтении чувствительных романов и знала наизусть «Страсти молодого Вертера» и «Новую Элоизу». Но в итоге Груня плохо кончила, и моралист Выжигин объясняет, что это все потому, что сердце ее не было просвещено. В отличие от Нарежного, Булгарин не делает разницы между романами «Тереза-философ» и «Новая Элоиза», между Руссо и либертинами.
Отдельный сюжет, так или иначе связанный с «книжным сознанием», находим в «Русском Жиль Блазе» Симоновского. Он, как уже было сказано, появился в момент успеха «Выжигиных», но восходит непосредственно к Лесажу (в вальтер-скоттовском прочтении). Героя зовут Сибиряков, он, как и положено такому герою, начинает свою исповедь с истории семьи: отец и мать, ошибки воспитания и недостатки образования. Автор в предисловии предупреждает, что перед нами «школа жизни» и что он «намеревался описать и очертить обыкновенные изменения человеческой жизни, происходящие более от неопытности и поспешности». Иными словами, перед нами вновь герой неопытный и простосердечный. На первых страницах отец Сибирякова произносит традиционный монолог о вреде французских книг, но книжный сюжет здесь другой. Герои Симоновского принадлежат иной эпохе, и они смотрятся в другое книжное зеркало.
Сравним разговор провинциальных помещиков:
В Москве или в Петербурге кто-то сочинил роман, какой-то мерзавец. – Вы, верно, это говорите об Английском Милорде? ‹…› напрасно, он очень хорош. – Какой Милорд, сударыня, это Бог знает как называется, как-то мудрено ‹…›. Там все представлены, и вы, и я – все в смешном виде. Про меня говорят, будто бы я за зайцами езжу одна с дворовыми людьми, про француза моего, что он у меня вместо сына ходит за собаками, – такой вздор, что это ужас. Про вас, Василиса Григорьевна, будто вы были где-то на балу, будто вам подают артишоки, вы взяли соусу ‹…›.
– Вот уж никогда я архишуки не ем с соусом; врет, кто это сочинил. ‹…›
– Это правда, – сказал Гаврила Тимофеевич, – нынче у нас так много появилось нравственно-сатирических романов, что если б они описывали не глухих и не безграмотных, то верно бы скоро последовало исправление[127].
Персонажи этого российского «Жиль Блаза» читают уже не Бову Королевича, а популярные в ту пору «нравственно-сатирические романы». При этом модная бирка, как кажется, опережает сам прием: романы «выжигинского бума», все эти гурьяновские «пройдохины» и орловские пародии на «Выжигина», довольно архаичны: на обложке красуется титул «нравственно-сатирический роман», а под обложкой – очередной Ванька Каин (у Орлова так и написано – «сын Ваньки Каина»). К самому «Выжигину» модная бирка точно так же мало приложима – в этом, собственно, состояла суть претензий журнальной критики: Булгарин будто бы «дал обещание, да не выполнил», – обещал написать историю, которая «может случиться со всяким», а «слепил роман» как в старину – «из вымыслов». – «“Иван Выжигин” есть не что иное, как – большая сказка»[128]. В этом несоответствии обвинял Булгарина Надеждин, и в этом с ним сходился Пушкин (Феофилакт Косичкин), оба они уподобляли Булгарина лубочному Орлову («Несколько слов о мизинце господина Булгарина и о прочем»[129]). Критики обвиняют Булгарина в том, что он пришивает модный ярлык на изделие для толкучего рынка, что он написал роман авантюрный и архаический, без какого бы то ни было нравоописательного правдоподобия. Характерно, что Надеждин ставит ему в пример того же Нарежного:
Все, однако ж, ты не скажешь, – подхватила Фекла Кузминишна, дожидавшаяся с нетерпением окончания речи возлюбленного сожителя, – все, однако ж, ты не скажешь, что у нас на Руси бывали прежде такие истории! Ведь «Жилблаза»-то писал не русской!
Вероятно, в силу определения «нравственно-сатирический роман», в «Выжигине» присутствуют портреты плохих и хороших помещиков, причем иные из них впоследствии явятся у Гоголя (так булгаринский Глаздурин отзовется в Ноздреве). В «Выжигине» появляется настоящий положительный герой – честный чиновник Петр Петрович Виртутин, он провозит героя по разным имениям, показывая ему образцовые. Наконец, там есть глава под названием «Помещик, каких дай Бог более на Руси», фамилия помещика, разумеется, Россиянов, и он – патриот. Все это отчасти напоминает последний – утопический – том Нарежного и предвещает гоголевскую «поэму». И тем не менее «Мертвые души» в этом ряду – произведение совершенно другого порядка, в нем, безусловно, есть черты «российских Жиль Блазов», но гораздо более существенно то, что выделяет его из этого ряда.
Прежде всего, для «Жиль Блазов» характерно повествование от первого лица. В такой нарративной модели герой – заведомый протагонист, и коль скоро между повествователем и персонажем нет дистанции, то нет и отстранения: даже если заглавный персонаж совершает неблаговидные поступки, он должен быть оправдан[131]. «Жильблазовская» модель предполагает рассказ опытного человека о своем начальном неблагополучии, о пройденных им испытаниях, о «школе жизни» и о последующем исправлении. Такой роман пишется в обратной перспективе, и соответственно рассказ начинается с начала: история героя, история семьи, воспитание (антивоспитание). Временная диспозиция задает известную дистанцию – у Гоголя она создается позицией повествователя, подчеркнуто удаленного. Традиционное начало, – собственно, рассказ про детство Чичикова, про его отца, начало карьеры и т. д. – мы находим лишь в конце первого тома (подобно пушкинскому: «Хоть поздно, но вступленье есть»). А в первых главах «Мертвых душ» мы получаем Чичикова уже готовым, законченным и гладким, как бы покрытым лаком: у него нет развития, нет шероховатостей, единственная его отличительная черта – это маниакальная чистоплотность[132]. В этом смысле он составляет парадоксальную противоположность князю Чистякову, который возникает в начале романа весь в грязи, вытирая слезы грязною рукой и являя собою заведомый контраст между чистосердечием и грязью обстоятельств. И Выжигин в начале романа обретается в грязи, в собачьей конуре, – этот герой явился из грязи. Чичиков же, едва явившись на страницах книги, без конца умывается и скребет щеки, он всю дорогу с вожделением мечтает о французском мыле. И когда Гоголь наконец доходит до истории его жизни – истории законченного плута, он замечает:
Хотя он и должен был вначале протираться в грязном обществе, но в душе всегда сохранял чистоту, любил, чтобы в канцеляриях были столы из лакированного дерева и все бы было благородно[133].
Та чистота, которая у Нарежного была конструктивным приемом, и та грязь, которая была точно таким же парадоксальным приемом у Булгарина, здесь обыгрывается как видимость.
В самом начале «Мертвых душ» Гоголь избавляет Чичикова от традиционной для наших героев страсти к чтению: Чичиков не читатель, и Гоголь передает эту страсть Петрушке, при этом замечая, что Петрушке было совершенно все равно, что читать. Зато жители уездного города – читатели тех самых авантюрных романов, к которым восходили сюжеты и модели российских «Жиль Блазов», воспринимают Чичикова как героя именно таких романов: Ринальдо Ринальдини, благородный разбойник, капитан Копейкин.
При том, что Чичиков постоянно перемещается, место действия первого – «приключенческого» – тома достаточно ограниченно: в отличие от героев авантюрных романов, Чичиков не «покоряет географию», он не покидает пределов одного уезда. Время действия в «Мертвых душах» тоже имеет точную привязку, хотя в принципе это характерное свойство «жильблазовской модели»: романы этого типа описывают, как правило, недавнюю историю. Действие романа Нарежного происходит в позднюю екатерининскую эпоху, 1790-е гг. (узнаваемые варшавские сюжеты, появление Сковороды, масоны и т. д.), действие «Выжигина» – приблизительно тогда же (в первых главах выясняется, что Белоруссия недавно отошла к России, упоминаются турецкая война и крепость Туртукай), а герой романа Симоновского своим предшественникам годится в сыновья: это его отец повредился на французских романах, сам же Сибиряков и его собеседники читают «вчерашние газеты», – модные нравственно-сатирические романы. Сибиряков даже в какой-то момент берется читать журналы, и целая глава посвящена сравнению критики «Вестника Европы» и «Московского телеграфа». События в уездном городе Н. и «похождения Чичикова» развиваются вскоре после «достославного изгнания французов», то есть в годы выхода первых трех частей «Жиль Блаза» Нарежного и запрета на публикацию остальных трех. Трехтомную структуру «Мертвых душ» иногда уподобляют структуре «Божественной комедии», и хотя «с высшей точки зрения» это верно, в нашем ряду, более тесном и приземленном, такая структура повторяет роман Нарежного, с той разницей, что чистилище и обретенный рай в «Мертвых душах» располагаются не в утопическом имении купца Причудина и не в Тавриде, как у Булгарина, а в Сибири.
Когда Нарежный брал за основу схему «Жиль Блаза», перегружая сюжет приключениями в духе «Всеобщей библиотеки романов» (Bibliothèque universelle des romans, 1775–1789) и вставляя соблазнительные сцены из романов либертинских, он сознательно искал рецепт коммерческого успеха: тогда же он уволился со службы, намереваясь стать профессиональным литератором. Запрет романа стал несчастьем, которое его сломило. Зато коммерческий план вполне удался Булгарину, который, как сразу заметили проницательные современники, взял за основу ту же модель. От «литературы толкучего рынка» ему позволяла отстраниться «жанровая бирка» (нравственно-сатирический роман) и морализаторско-сатирическая помещичья линия. Гоголь от традиции русского «Жиль Блаза» заимствует не приключенческо-коммерческую, но исключительно «нравственно-сатирическую» помещичью линию, при том что генетически его роман скорее родственен роману Нарежного с его утопическим перевоплощением в духе «Аристиона». Но собственно модель героя, идея героя у него принципиально отличается от «жильблазовской»: Гоголь создает героя без истории (даже без «книжной истории»!), героя, который является «в готовом виде». Чичиков отнюдь не слабый человек «как все», не тот «чистосердечный» Жиль Блаз, который виделся Вальтеру Скотту и Нарежному. Чичиков – герой без лица, который «взялся ниоткуда» и явился в уездный город с неким планом. Именно наличие определенного «плана» делает его героем «плутовского романа» нового типа – самым известным образцом такого романа стали столь очевидно отсылающие к гоголевской «поэме» «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова.
Путевые заметки Ф. В. Булгарина как риторический жанр: своеобразие и литературный контекст
В специальных работах, посвященных типологии жанра путешествия в русской и мировой литературе, путевые заметки Булгарина, как правило, не упоминаются[134]. Обращение к Булгарину в связи с данной жанровой структурой возникает попутно, например в рамках дискуссии об авторской принадлежности очерка «Загородная поездка», развернутой С. А. Фомичевым[135], вызвавшей полемические отклики как с точки зрения текстологии[136], так и с позиций литературной стилистики. Среди них, в русле наших рассуждений, целесообразно выделить статью А. В. Архиповой[137], где опровержение гипотезы о возможном авторстве Булгарина, подвергающей сомнению авторство А. С. Грибоедова, опирается на стилевые различия двух текстов: заметки Булгарина «Поездка в Парголово, 21 июня. (Письмо П. П. Свиньину)» (Северная пчела. 1825. № 77) и опубликованной годом позже «Загородной поездки» Грибоедова (Северная пчела. 1826. № 76).
Акцентирование проблемы стиля в статье А. В. Архиповой представляется научно мотивированным, прежде всего, тем, что оба текста помещены в «Северной пчеле» в разделе «Словесность» (а не «Нравы» или «Путешествия»). Вместе с тем, в работе видна тенденция оттенить новаторство прозы Грибоедова параллелью с «путевой» стилистикой Булгарина. В жанре путешествия Булгарин предстает безлично «традиционным» во всех элементах формы, между тем как Грибоедов, по убеждению исследователя, нарушает «стереотип» «индивидуальным характером» описаний, пониманием «значения точной детали», полемичными по отношению к «традиционной нормативности»[138].
На наш взгляд, данная аттестация этого уже не первого путевого очерка Булгарина (до него были «Письма о Петербурге: Прогулка за город» (1823), «Поездка в Кронштадт. (Письмо к Н. И. Гречу)» (1824), «Прогулка в Екатерингоф» (1824), не говоря уже о научно-фантастических и сатирических путешествиях) не отражает жанрово-стилевой специфики упомянутого сочинения, равно как и последующих, появлявшихся на протяжении литературного пути Булгарина вплоть до последних лет жизни. Уяснение особенных примет стиля писателя в жанре путевых заметок и, само по себе, установление факта их наличия, мотивированного эстетическими и мировоззренческими основаниями, в соотношении с литературным контекстом, составляет задачу наших изысканий.
Прежде всего, нельзя удовлетвориться упрощающим проблему заключением о так называемой традиционности Булгарина, поскольку даже небольшая «парголовская» зарисовка не сводима к стилизованным отображениям «идиллических» пейзажей, как указывает в своей содержательной статье А. В. Архипова. Своеобразная манера повествования во всех «путешествиях» Булгарина, включая и описания передвижений в географическом пространстве, состоит в том, что видимые стереотипные формы оригинальным образом «переусваиваются» и по-новому организуются создателем текста. К Булгарину можно отнести мысль Г. А. Гуковского по поводу ранней прозы Н. А. Некрасова, что представляется уместным, так как оба автора (в отличие от других) применяют литературные приемы
Из этого следует, что неправомерно вести речь о
В риторическом тексте присущий ему монологизм не противоречит главной установке автора на многообразие и широту сферы общения, на ее демонстративную открытость адресату в узком и широком смыслах слова. Подразумевая 1830-е и более поздние годы, когда развитие жанра вступает в фазу новой активности, Т. Роболи отмечает: «Читатель в литературе “путешествий” наследует функцию друзей-адресатов ‹…›»[141]. Но необходимо отметить, что у Булгарина преодоление границ между условными адресатом и читателем в жанре путевых заметок происходит гораздо раньше, и коммуникативная переориентация жанра органично способствует такому преодолению. В путешествиях Булгарина можно наблюдать работу автора по созданию образа речевой среды на разных уровнях слова: просветительского, дружеского, полемического, иронического, лирического, остро сатирического. «Свободная перебойная манера» (выражение Т. Роболи[142]) является своего рода аналогом «свободного романа», но у Булгарина поиск подобной формы проецируется на жанр «безделки». Не случайны характерные для его сочинений разных жанров апелляции к Карамзину. «Легкость слога» способствует эффекту естественного течения речи, тщательно и осознанно создаваемому усилиями автора. Абстрактная универсальность шаблонов выводится на грань возможной жизненной реализации, в пограничную словесную область между литературой и бытом.
Тон доверительной беседы и вовлечение читателя не только в объективный план путешествия, но и в стоящий за ним, временами приоткрываемый внутренний мир автора-путешественника уже присутствовал в литературе путешествий XVIII века[143]. Своеобразие отношения Булгарина к этой эпохе отмечает А. И. Рейтблат: «Характерно, что исток “новой русской словесности” Булгарин видит не в 1820–1830-х гг., а в конце XVIII – начале XIX в., “основателем” ее считает не Пушкина, а Карамзина ‹…›»[144]. Однако восходящие к данной традиции свойства стиля Булгарина развиваются в направлении бытового реализма – наиболее доступной читателю, буквально понимаемой «правды» визуального и эмоционального характера.
Так, традиционно соотносимая с сентиментализмом эпистолярная форма, имеющая к 1820-м гг. свой эстетический ореол, в путевых заметках Булгарина одновременно представляет адресата и в его внеэстетическом, не условном выражении. В традиционной литературной персонализации вдруг обнаруживают себя свойства конкретных личностей, небезызвестных читателю, материализуемых в качестве субъектов общения. Читатель «заглядывает» в историю каких-то неизвестных ему, но имеющих место отношений между путешественником и адресатом «письма», наблюдает проявления понятного в первую очередь им двоим, но открытого также для остальных языка намеков, иносказаний, каламбурных комбинаций. Например: «Особенно злобные мухи надоедали мне, подлетая без шуму и жужжания ‹…›. Правду сказать, безмолвные враги гораздо опаснее в свете и на Парнасе»[145]. Явная двусмысленность: Парнас – «самая высокая гора» в Парголово и в то же время образ мифологической географии, место обитания поэтов – с легкостью воспринимается широкой читательской аудиторией, вовлекая ее в игру «забавную и поучительную».
В этом путевом очерке адресат точно обозначен в подзаголовке: «Письмо П. П. Свиньину». Первая фраза выглядит репликой, извлеченной из частной переписки: «Благодарю вас за письмо с
Прямой декларацией роли читателя-собеседника в путевых заметках открывается «Прогулка по Ливонии» Ф. В. Булгарина (печаталась в «Северной пчеле» в 1827 г.): «Уведомляю читателей, которые благосклонно принимали мои безделки, что я постоянно буду сообщать им мои мысли, чувствования, наблюдения во время моего странствования, а иногда волшебным жезлом воображения оживлять древность, вызывать тени рыцарей из развалин, поросших мохом, заставлять их рассказывать события старины»[149]. Очевидно, от читателя не только ждут благодарной заинтересованности в изложенном материале (с этой точки зрения Л. Н. Киселева отметила в тексте наличие «знающего» и «несведущего» читателей[150]), но и ищут в нем душевного отклика, интереса собственно к личности путешественника. После одного из «сообщений» читателю, явно входящего в сферу интересов Булгарина, – о своеобразии проявления «народности» в разных национальных сообществах – путешественник делает признание: «Простите мне, мои любезные читатели, за сие краткое отступление, с аллегорическими изъяснениями существенности. Мысли иногда невольно нижутся в строку, когда думаешь о предметах, а выбросить родившуюся мысль так же жалко автору, как скупому бросить полтинник нищему»[151].
Таким образом, «перебойность» структуры путевых заметок Булгарина не равнозначна беллетристической пестроте так называемых «гибридных» путешествий. В традиционных произведениях данного типа, например, в сочинении Н. И. Греча «28 дней за границею, или Действительная поездка в Германию», 1835 (СПб., 1837), беллетризованный «вставной» материал дополнял «документальный» жанр, внося в него разнообразие и оживляя ход повествования. Что касается «путешествий» Булгарина, то прямые обращения к читателю, мысленный диалог с ним, исторические и житейские комментарии, излияния чувства и иные «фрагменты»[152] в основном необходимы для репрезентации участников диалога – автора и окружающих его, сменяющих друг друга во время путешествия лиц. Показательно упоминание путешественника о пребывании в Пскове «проездом» и о том, на что были употреблены «несколько часов», проведенных им в незнакомом городе: «Я ‹…› не имел времени осматривать ни церквей, ни каких-либо общеполезных заведений. Несколько часов, проведенных мною в этом городе, я употребил на то, чтоб осмотреть город и поговорить с жителями об их житье-бытье». Это лаконичное сообщение по своей главной задаче не информативно, а декларативно. Формулируется позиция путешественника: «
Для Булгарина преодоление дистанции между автором заметок и объективным миром осуществляется путем «вхождения» в него вымышленного героя-повествователя; эффект же пребывания в нем зависит от того, удастся ли повествователю понять «своего» читателя, сможет ли он, применительно к конкретной ситуации, найти с ним «общий язык». Посредством «жанровых сценок», диалогов, обращений, рассуждений на тему и т. п. читатель попадает в текст в качестве главного адресата речи либо персонифицированного собеседника-персонажа, с учетом которого выстраивается тот или иной «фрагмент». Со сменой читателя меняется и характер описательной и повествовательной частей текста, заметно трансформируется его дискурсивный план.
Так, в «Путевых заметках на поездке из Дерпта в Белоруссию и обратно, весною 1835 года» псковский «фрагмент» по способу подачи материала не равен, например, «фрагменту» белорусскому. Псковский «фрагмент» в большей степени закончен, монолитен, интонационно ровен, по-видимому, в силу того, что повествователю ясна история Псковской земли – от самого «
Риторика в псковском «фрагменте» рассчитана на читателя-россиянина, чье положение стабильно, хотя и не всегда совершенно. Говоря о белорусах, повествователь, прежде всего, отмечает их причастность новому, современному витку истории. В пору общения с ними путешественника этот процесс не завершен – он отражен в динамике своего протекания, не позволяя зафиксировать пока не сложившийся образ читателя-адресата. Недаром въезд путешественника в Белоруссию и, соответственно, переход от псковской темы к новой топике отмечен заголовком «Взгляд на Белоруссию a vol d’oiseau [с птичьего полета (
Задача белорусского «фрагмента» ближе к национальной, она обусловлена необходимостью понять этноним «белорус» в его универсальной содержательности и перспективе развития. Путешественник видит перед собой не только «местность», но и «страну», сополагает «сейчас» и «прежде», применяя образную аргументацию для обрисовки положения Белоруссии в настоящий момент времени. Тезис автора не просто дан в наглядной форме, поясняя одно определение через другое, но и подчеркивает несовместимость привычно соединяемых понятий – сочетаний красоты и изобилия[159], «приятного» и «полезного»: «Губерния Витебская имеет гораздо более мест красивых, нежели плодородных. Здесь природа рассыпала более
Представляется, что идеал путешественника – своего рода унификация, основанная на общем благоденствии народов под началом просвещенного российского государства[161], и выражается это самой стилистикой путевых заметок.
«Путевые заметки…» обнаруживают характерную для автора тенденцию не столько к фиксации отграниченного, сколько к утверждению – на риторическом уровне – понятия безграничности. Присутствие автора
В отличие от традиционного путешествия, где на первый план выходят оппозиции «старое – новое», «свое – чужое», «центр – периферия», «позитивное – негативное», выделяемые исследователями жанра[164], в мировидении Булгарина значимы другие составляющие: прежде – и сейчас, высоконравственное и безнравственное, проницаемое для взаимопонимания – закрытое для контактов, сбереженное людьми и неразумно разрушаемое ими, жизнеспособное, активно деятельное и угнетающе бесплодное, несущее холод и смерть.
В глазах Булгарина первостепенную важность имеют не сами по себе достопримечательности, а отраженное в них начало коллективной памяти; не только успехи просвещения в настоящем, но и реализуемая при их посредстве идея просвещенного сообщества.
Прошлое просвечивает в настоящем, поскольку автор мыслит себя сразу в нескольких реальностях: «Всё это
В заключение отметим следующее.
Мы стремились показать, что путевые заметки Булгарина не принадлежат к числу традиционных, хотя черпают из них немаловажные жанрово-стилевые признаки, иногда материал, отражая характерный для литературного мышления и стиля писателя принцип аналогий. Так называемые вторичность, подражательность, вменяемые Булгарину, очевидно, имеют ту же природу, о которой он сам несколько иронично писал в «Прогулке по Ливонии»: «Человек, по существу своему, есть подражательное животное, и в образе жизни применяется к окружающим его людям и предметам»[167]. Соответственно, самым распространенным в стилистике путешествий Булгарина является прием
То, что путешествие Булгарина является
Сам Булгарин не считал свои многочисленные путевые заметки «проходным» маргинальным жанром – можно даже предположить, что жанр путешествия, позволивший автору создать собственную,
Путевые заметки были для Булгарина постоянным сквозным жанром – в 1854 г. он вновь обратился в «Дорожных впечатлениях Ф. Б. [о поездке в Москву]» к путевой топике, которую начал формировать еще в 1820-е гг. в духе Стерна (в «Поездке в Парголово» были «экипажные путешественницы» и «пешеходные странницы»). В этом отношении он являлся вечным путешественником, но путешественником особого типа, который – если воспользоваться выражением современного исследователя – «именно в слове, в описании вещей и явлений воссоздает свое понимание мира»[170].
Польский фактор в интерпретации войны 1812 года (Ф. В. Булгарин, М. Н. Загоскин)[171]
Уже современники были поражены тем, что в 1831 г. два исторических романиста, за год перед этим выпустившие романы, посвященные эпохе 1612 г., один за другим, только в обратном порядке, напечатали романы об эпохе 1812 г.[172] – «Петр Иванович Выжигин» (далее в тексте – «Выжигин») Ф. В. Булгарина был опубликован в марте[173], «Рославлев, или Русские в 1812 году» (далее в тексте – «Рославлев») М. Н. Загоскина вышел в начале июня[174], хотя рецензия на него появилась еще в апрельском номере «Московского телеграфа». Исследователи также уже останавливались на этом удивительном «совместничестве»[175], как и на том, что оба романа на польскую тему вышли в свет во время Польского восстания 1830–1831 гг. И все же нам придется еще раз вернуться к этим двум текстам, чтобы обратить более пристальное внимание на польский сюжет в них и внести ряд необходимых уточнений.
Скорее всего, ни тот ни другой автор не рассчитывали на такое совпадение своих текстов с движением истории: предисловие к «Выжигину» датировано 30 августа 1830 г., а цензурное разрешение на публикацию было получено 31 октября 1830 г., тогда как восстание в Варшаве началось в ноябре 1830 г. Работа над «Рославлевым» продолжалась в процессе восстания. Однако вне зависимости от этого писатели прекрасно знали напряженное отношение императора Николая I и русского общества к польской проблеме. Кроме того, текст мог быть изменен ими в угоду историческому моменту. Следовательно, мы имеем дело с сознательным выбором и литературным жестом. При этом большáя часть действия булгаринского романа происходит на территории бывшей Речи Посполитой, точнее, в той ее части, которая в конце XVIII в. вошла в состав Российской империи, и польская тема является одной из центральных. В «Рославлеве» она только затронута, хотя важна для авторской концепции национального характера[176].
Если Загоскин при обращении к эпохе Отечественной войны испытывал лишь чисто литературные затруднения (которые сформулировал в предисловии к роману и о которых его предупреждал Жуковский – говорить о великих событиях с их современниками), то для Булгарина к этому прибавились сложности весьма щекотливого свойства. Как известно, писатели-ровесники были в 23-летнем возрасте участниками войны 1812 г., но находились по разные стороны фронта. Н. Н. Акимова кратко сопоставила военную карьеру интересующих нас авторов, напоминая, что М. Н. Загоскин воевал в составе Петербургского ополчения, был ранен под Полоцком и участвовал в осаде Данцига[177]. Булгарин, профессиональный военный, выпускник Первого Санкт-петербургского кадетского корпуса, к 1812 г. имел солидный для своего возраста боевой стаж: как русский кавалерийский офицер он участвовал в антинаполеоновской кампании 1806–1807 гг. и в войне России со Швецией в 1808–1809 гг., потом перешел в наполеоновскую армию и воевал в Испании. Булгарин никогда не скрывал своей службы во французской армии и еще до публикации «Выжигина» успел напечатать «Знакомство с Наполеоном на аванпостах под Бауценом, 21 мая (н. с.) 1813 года (из воспоминаний старого воина)»[178], «Воспоминания об Испании» (1823), где он воевал в наполеоновских войсках. Однако участие в походе против России хотя и не отрицалось, но деликатно обходилось стороной[179]. Меж тем, Булгарин в составе 8-го польского шеволежерского полка 2-го корпуса маршала Удино перешел с Великой армией реку Неман в районе Ковно 12(24) июня 1812 г., проделал всю русскую кампанию в Литве и Белоруссии и покинул территорию Российской империи предположительно 30 ноября (12 декабря) с арьергардом наполеоновской армии, куда входили остатки 8-го шеволежерского полка. Решение написать патриотический роман о борьбе русских против Наполеона со стороны бывшего наполеоновского офицера было откровенно сильным литературным и идеологическим жестом.
Если сопоставить боевой путь авторов с романными событиями, то приходится констатировать, что по личным впечатлениям они оба могли судить о военных действиях лишь на западном участке. Ни тот, ни другой не были ни в Смоленске, ни при Бородино, ни в Москве, не проделали похода от Тарутина до Полоцка, хотя во втором Полоцком сражении оба участвовали, противостояли друг другу, конечно, не подозревая об этом. Действие же обоих интересующих нас романов охватывает практически все пространство боевых действий. Как Выжигин, так и Рославлев передвигаются по нему с удивительной легкостью, в основном благодаря любовным перипетиям, занимающим пламенных патриотов не менее, чем любовь к Отечеству и желание сразиться с врагом. Таким образом, при описании событий обоим авторам пришлось опираться на печатные источники и устные предания[180].
Н. А. Полевой был не совсем прав, когда писал: «Наполеон, французы, союзники их (видимо, так деликатно обозначены поляки. –
Задача, за которую взялся Булгарин, была не из легких. Не будем подозревать его в одном лишь желании доказать свою лояльность и русский патриотизм, хотя и у него, и у Загоскина «колокольчик народного самохвальства и богатырства» (по выражению Полевого) «звонит изо всех сил»[190]. Главная причина художественной неудачи, как полагал Полевой (а неудачными он считал оба романа[191]), состоит в том, что Булгарин хотел «непременно вместить в одно и то же сочинение – и картины нравов, и события исполинского 1812 года, и любовные похождения героев романа, и великие исторические лица! Вышла такая смесь, что читаете и удивляетесь намерению автора»[192]. Перефразируя, можно сказать, что Булгарин взялся за создание эпопеи, но у него не хватило на это художественных ресурсов. Однако прислушаемся еще к одному замечанию Полевого: «Действие романа его [Булгарина] наполовину происходит в Литве ‹…› поляки, французы, русские полуфранцузы списаны им, может быть, и верно, но читатели наши этого не знают»[193]. Другими словами, как раз польская тема явилась, с точки зрения критика, одной из причин неудачи, хотя, на наш взгляд, именно она является самой интересной в «Выжигине». В первых частях романа Булгарин стремился дать сложную, неоднозначную и многоплановую трактовку событий и настроений в Литве в 1812 г., но поскольку главной задачей для него было создание
Примерно половину «Выжигина» составляют русские главы, которые рисуют всеобщее единодушие в борьбе с врагом. Концепции двух интересующих нас романов об эпохе 1812 года во многом сходны[194]: носителями подлинно русского патриотизма оказываются в них просвещенные русские дворяне, которым, как и их благородным противникам, чужда ксенофобия[195]. Концепция нации в обоих случаях – политическая и вполне имперская (в терминологическом смысле слова). «Русский» определяется не этнической принадлежностью, а преданностью государю и отечеству. Выжигин объясняет крестьянам, которые подозревают «генералов из немцев» в измене, причины отступления русской армии: «У русского Царя нет немцев. Кто служит ему, тот русский, и он знает, кого выбрать в какую должность. Измены здесь нет, а идут наши назад для того, что сила неприятельская велика, так начальники не хотят по пустому терять народу» (Ч. 3. С. 60). Характерны дискуссии по поводу Барклая и Кутузова: Выжигин с самого начала отстаивает честь Барклая среди своих однополчан (Ч. 3. С. 75)[196]. Пламенной патриоткой является Лиза (наполовину француженка[197]). Напротив, не все этнические русские, как и в «Рославлеве», оказываются достойны этого наименования. Недаром Наполеон надеется на то, что никакой народной войны не будет, потому что дворяне слабы духом и народ их не поддержит: «В русском дворянстве нет той силы душевной, которая требуется для начатия и продолжения народной войны» (Ч. 2. С. 89). Выжигин (в полном соответствии с концепцией любимого Булгариным «Горя от ума», из которого заимствован эпиграф к роману) говорит о
В обоих романах (особенно часто в «Выжигине») повторяется лозунг 1812 г. «За веру, царя и отечество». Но если для православных русских персонажей Загоскина и Булгарина актуальны все члены этой триады, то для литвинов[199] в «Выжигине» главным объединяющим звеном является именно царь. Сам «ангельский» облик Александра, его обходительность, гуманность привлекают к нему сердца литвинов. Контраст в изображении Александра и Наполеона подчеркивается неоднократно, что, однако, не предполагает однозначно отрицательного отношения к императору французов[200]. В романе Наполеон представлен весьма близко к тому, как он дан у Сегюра: великий человек, военный гений, совершивший своим походом в Россию трагическую ошибку. Вслед за Сегюром Булгарин неоднократно подчеркивает наследственную болезнь Наполеона, в которой видит даже один из доводов, вынудивших Наполеона ввязаться в войну с Россией (Ч. 2. С. 93–94). Единственное, в чем языковое чутье отказало Булгарину, это в передаче солдатского прозвища Наполеона «маленький капрал» (le petit caporal), которое в положительном контексте не могло быть передано по-русски словом «капралишка», как неоднократно происходит у Булгарина (например: (Ч. 2. С. 62)). Знаменательна и сходная концепция народа. Это ребенок – искренний, но неразумный, склонный к быстрой смене чувств, нуждающийся в руководстве и защите[201], но русские крестьяне более уверенно воюют на своей земле, в отличие от литвинов (как дворян, так и крестьян), недавно присоединенных к России и еще не привыкших к новому отечеству.
Характерно, что третья часть «Выжигина» описывает действия крестьянского отряда в Сычевском уезде Смоленской губернии. Отсылка к этому месту встречается во многих источниках[202], в этом уезде действовала знаменитая старостиха Василиса[203]. У Булгарина, как и у Загоскина, воюют старый солдат Мироныч, священник отец Гаврила[204], руководит отрядом спасшийся из плена Выжигин (только, в отличие от Рославлева, его переодевают из французского мундира в русский кафтан и даже успевают покормить!). Особенно знаменательна очевидная аллюзия на подвиг Сусанина. Булгарин описывает подвиг нового Сусанина – ямщика Мишки Горбунова, который повел отряд французских мародеров окружной дорогой прямо на русских партизан (предупредив тех о надвигающейся опасности), но враги успели его «изрубить» (Ч. 3. С. 48)[205]. Таким образом, параллель 1612–1812 гг. отыграна не только у Загоскина (отсылкой в подзаголовке «Русские в 1812 году» к предыдущему роману «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»), но и у Булгарина.
Однако наряду с русским патриотизмом в «Выжигине» затронут и польский патриотизм. В отношении самого Булгарина этот вопрос подробно изучали А. И. Рейтблат и П. Глушковский[206]. Можно согласиться с их выводом: Булгарин не был лишен польского патриотизма, но был убежден в необходимости для Польши находиться в составе Российской империи[207]. В то же время его беспокоило и внутреннее положение Царства Польского под русской властью (см. его агентурные записки о некорректном поведении там русских чиновников[208]), и негативное восприятие Польши и поляков в русском обществе. Польская тема в «Выжигине» была призвана показать русскому обществу сложность ситуации в этой части империи. Если в эпоху 1612 г., которой были посвящены первые исторические романы Булгарина и Загоскина, поляки были врагами России, то в 1812 г., как стремился продемонстрировать Булгарин, это уже было не совсем так. Польша в тот момент находилась между двух огней, положение ее было трагическим, надежды поляков на Наполеона оказались напрасными, что подчеркивается гибелью тех героев романа из поляков, которые вступили в наполеоновскую армию. В романе всячески акцентируется, что действия Наполеона в Литве отвратили от него литвинов. В романном пространстве «Выжигина» их симпатии склоняются к русским. Концепция «русского отечества» у них еще не устоялась, но уже формировалась; если литвины и не устраивали народной войны с Наполеоном, то, во всяком случае, не поддерживали его активно.
Литовско-польские дворяне оказываются у Булгарина людьми с запутанной идентичностью, испытывающими трудности в определении того, что является для них отечеством. В этом Булгарин знаменательным образом совпадает с Д. П. Бутурлиным, который пишет, что «узы благодарности, привязавшие его [литовский народ] к Российскому Престолу, не могли заменить любви к отечеству, которая одна только в состоянии произвесть чудеса усердия»[209]. Булгарин рисует достаточно драматичную ситуацию раскола внутри страны и даже внутри одной семьи[210] графов Мориконских. Автор производит эту фамилию от фамилии реальных литовских (итальянских по происхождению) графов Морикони, родственников Радзивиллов и Тизенгаузенов, которых описывает гр. София Шуазель-Гуфье[211].
Сыновья Мориконского Адольф и Эдуард ждут прихода Наполеона («Наконец мы дождались!») и собираются к нему присоединиться, но до времени скрывают от отца свои намерения (Ч. 2. С. 31–32). Племянники другого героя – Шмигайло – воевали на стороне Наполеона в Испании и теперь будут воевать против России. Ситуация в Литве оказывается в какой-то мере обратной по отношению к русской: в русских губерниях «старики» настроены профранцузски, новое же поколение, как уже говорилось, – ярые патриоты; в Литве старшее поколение (в лице старого графа) – более мудрое, так как испытало благодетельность русского правления[212]. Мориконский, прочитав письмо своего поверенного о бесчинствах французов, предсказывает гибель Наполеону и с возмущением восклицает: «И после этого французы упрекают нас в равнодушии, в холодности! Имущество наше разграблено, поселяне разогнаны по лесам, дворянство лишено всех средств к существованию, и кем? Теми, которые называются нашими друзьями и велят звать русских врагами!» (Ч. 2. С. 117). Для Булгарина это служит лишним доказательством тщетности надежды поляков на Наполеона. Романтическими мечтами (их характер не уточняется, но вполне очевидно, что речь идет о восстановлении целостности и независимости Речи Посполитой в границах 1772 г.) заражены в романе молодые люди, учившиеся за границей («подпрапорщикам и студентам» «Северная пчела» приписывает потом и инициативу восстания 1830 г.[213]). Женщины в романе судят поженски, они обожают императора Александра[214] и вместе с тем увлечены мыслью о приходе французских и польских войск, «только с тем условием, чтобы наш добрый император Александр не имел никакой неприятности!» (Ч. 2. С. 11–12). Все же женщины симпатизируют русским не только на словах: Мориконская и Ромбалинская активно помогают Выжигину спастись из плена.
Однако по ходу повествования оказывается, что романтический польский патриотизм – это скорее исключение, литовцы в своем большинстве не хотят воевать. С юмором описывается история литовского полка, который формирует Ромбалинский (Ч. 2. С. 195–208). Полк из 35 солдат и унтер-офицеров (большинство которых – дворовые хозяина) не может противостоять даже мародерам, а офицеры, хотя и числятся, не хотят являться на службу до окончания полевых работ (Ч. 2. С. 201). Ср. у Сегюра: «Он [Наполеон] рассчитывал на четыре миллиона литовцев, но к нему присоединились лишь несколько тысяч. Их ополчение, которое он оценивал в 100 тысяч, выделило ему почетную гвардию; за ним следовали три всадника»[215]. Из этих описаний очевидна справедливость заключения жены Ромбалинского: «Полк мужа моего существовал на бумаге ‹…›. Подвиги нашего полка ограничивались военными движениями по двору и разъездами по корчмам нашего имения, а наши герои проливали только кровь баранов, храбро убиваемых – на жаркое!» (Ч. 4. С. 49–50).
В Литве нет народной войны, и это составляет яркий контраст с собственно русской территорией: «Особенно от Смоленска удостоверились они [французы], что здесь их ожидает народная война» (Ч. 3. С. 72)[216]. Отчасти это объясняется различиями в национальном характере. Выжигин, побывавший в Литве, подчеркивает этот контраст в разговоре с крестьянами: «Ведь только от Смоленска началась коренная Россия. Здесь мы все готовы умереть за Веру, Царя и отечество, за нашу Русь православную, а там, за Смоленском, народ другой, тихий и боязливый, разбежался по лесам и не встретил француза так, как вы встречаете, в колья и рогатины» (Ч. 3. С. 60–61). Но главное объяснение кроется, по Булгарину, в исторических обстоятельствах и в бедности земли. Сложными были и взаимоотношения внутри польского общества: «коронные поляки» были склонны смотреть на литвинов как на «младших». Болезненность этого обстоятельства подтверждается и статьями «Северной пчелы». Так, в «Размышлении о нынешней польской революции» сказано, что до присоединения к России «мы, литовцы, были всегда в угнетении»[217], однако в отличие от Польши у Литвы всегда были «монархические правила»[218]. Трагизм ситуации усугублялся тем, что и в России поляки и литвины не чувствуют себя равными с русскими, к ним относятся в лучшем случае с подозрением. В романе имеется специальное рассуждение о том, почему русские женятся на польках, а поляки на русских не женятся: «Поляк, заехав в Россию, не имеет никакого значения и принимается или вроде просителя, или как будто из милости» (Ч. 2. С. 17). Ср.: «В присоединенных провинциях, при женитьбе мало обращают внимание на происхождение жениха, и более уважают его личное значение, слишком преувеличиваемое нами», по словам графа Мориконского (Ч. 2. С. 16–17).
Литва обрисована в романе как бедная, несчастная страна, которую грабят и русские, и французы: «Наша Польша, как горох при дороге: каждый щиплет, да еще и спасибо не скажет» (Ч. 2. С. 37). Бесчинства наполеоновской армии в Литве описаны в романе ярко и на многих страницах (см., например: Ч. 2. С. 110–115), но при этом подчеркивается, что вестфальцы и баварцы (которых литовские крестьяне у Булгарина называют «безпальцы и поварцы») гораздо хуже французов. Знаменательно, однако, что грабеж населения объясняется неустройством в армии и отсутствием снабжения, что вынуждает солдат грабить (эту же причину называет и Сегюр: «Армия должна была или умирать с голоду, или грабить наших союзников»; «Мы [французское командование] были рассерженны при виде грабителей и хотели, чтобы они понесли наказание, но когда у них отнимали хлеб и скот и они медленно уходили, порой глядя на нас голодным и отчаянным взором, а иногда и плача, ‹…› мы ‹…› добычу отдавали назад»; «Несколько солдат Молодой гвардии уже умерли от голода»[219]).
С точки зрения литвинов, Литва – европейская страна, а русские только приближаются к цивилизации (ср. рассуждения о красоте и обходительности польских женщин[220]). Однако Наполеон считает, что Литва – это Азия, даже «более Азия, нежели Испания и Африка» (Ч. 2. С. 87), и относится к этой стране потребительски: «Литва вооружится по первому моему слову, и этим новым войском я заменю убыли в моей армии, не имея нужды требовать новых усилий от Франции и от моих союзников» (Ч. 2. С. 80–81). Французские офицеры, с восторгом говоря о храбрых поляках, сожалеют, что им досталась такая грязная и неустроенная земля. У них рождается даже замечательный проект: отдать эту никчемную землю жидам (!)[221], а поляков переселить в лучший климат – в Италию или Испанию (Ч. 2. С. 69). При этом польская территория (земля Герцогства Варшавского) и Литва, с их точки зрения, друг от друга не отличаются[222].
Все же среди булгаринских литвинов имеются и подлинные русские патриоты. Это воспитатель возлюбленной Выжигина Лизы – Ромуальд Викентьевич Шмигайло[223], скромный петербургский чиновник из польской шляхты. В отличие от отца и брата, которые, живя в Литве, сумели составить себе капитал, он не смог продвинуться в Петербурге по службе далее чина титулярного советника, хотя своей честностью и трудолюбием составляет выгодный контраст русским чиновникам-взяточникам. В сюжетном плане командировка Шмигайло в Литву в качестве провиантского чиновника перед самым началом боевых действий дает возможность автору показать недостатки в снабжении французской армии, а также поведение французов в Польше. Шмигайло не изменяет присяге, хотя с ним беседует сам Наполеон и предлагает ему выгодную должность во французской армии. На слова племянника – наполеоновского офицера: «Говорят, что вся Литва ожидает нашего пришествия, что горят нетерпением соединиться с нами, и что поселяне уже вооружаются и собираются по лесам», – Шмигайло возражает: «Кто тебе сказал это, тот немилосердно солгал ‹…›. Литва очень довольна своим положением и не желает никакой перемены» (Ч. 2. С. 54–55)[224].
Однако в условиях Польского восстания, когда «Выжигин» вышел из печати, подобные утверждения звучали почти насмешкой. Ревниво-настороженное отношение к Польше, которое утвердилось в русском обществе в александровскую эпоху, в 1830–1831 гг. вновь сменилось враждебным. Лучшее тому доказательство – стихотворения Пушкина «Перед гробницею святой…», «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», где «кичливый лях» и «верный росс» противопоставлены вполне однозначно[225]. Польское восстание свело на нет усилия Булгарина изменить своим романом отношение к полякам и вызвать симпатии к ним, представив в «Выжигине» трагизм их положения в 1812 г. В романе Загоскина польская тема решена гораздо проще – в «Рославлеве» имеются два польских типа: кичливый и вполне стереотипный польский пан, унижающий русского офицера, назначенного к нему на постой, и добродушные весельчаки, проявляющие по отношению к русскому самое широкое гостеприимство. Однако характерно, что офицер и его денщик принимают этих охотников за разбойников и стремятся спастись бегством – подозрение во враждебности доминирует и здесь.
Польская тема – это водораздел, который невозможно перейти, сохраняя Царство Польское в составе Российской империи, к чему, в полном согласии с русской точкой зрения, стремился Булгарин. Завершим выразительным свидетельством из мемуаров участника восстания 1830–1831 гг. Мауриция Мохнацкого, на которые ссылается А. А. Корнилов: «…если бы даже русские святейшим образом соблюдали конституционное учреждение в Царстве Польском, то полное его развитие не привело бы еще скорее к восстанию, нежели его ограничение? ‹…› Революция лежала в основании самого учреждения царства»[226]).
Исследователи выяснили, что в походе Великой армии в Россию Булгарин находился в составе 8-го польского шеволежерского полка. Приводимые далее сведения основаны на данных о передвижении по русской территории этого полка и тех соединений, в состав которых он входил[227].
8-й польский шеволежерский полк[228] в составе 6-й бригады (вместе с 5-й) корпуса маршала Удино (Nicolas-Charles Oudinot) перешел р. Неман у Понемуня (в районе Ковно) 12(24) июня 1812 г. Корпус Удино действовал против Витгенштейна и должен был прорваться к Петербургу; французский маршал был настолько уверен в победе, что даже писал Наполеону: «Ваше Величество, мне очень совестно, что я прежде Вас буду в Петербурге»[229]). Однако, несмотря на кровопролитные сражения и большие потери, эту задачу французам решить не удалось. И все же по сравнению с главными силами Наполеона войска западного направления были гораздо лучше (хотя далеко не полностью) обеспечены продовольствием и всем необходимым, так что до воссоединения с основными частями и до начала общего отступления корпус Удино не испытывал тех страшных лишений, которые пришлось пережить главной армии.
Насколько можно судить, Булгарин не был в Вильно ни при наступлении, ни при отступлении Великой армии (в обоих случаях он переходил Неман в районе Ковно). Полк шеволежеров сражался в корпусе Удино[230] под Якубовом (18/30.07.1812), Клястицами (16/29.07–20.07/1.08.1812), Полоцком (5–6/17–18.08 и 5–7/17–19.10.1812 г.), Борисовом (26–29/14–17.11.1812). Между первым и вторым Полоцкими сражениями в течение двух месяцев активных боевых действий не велось.
Организация переправы наполеоновской армии через Березину была возложена на корпус Удино. Как пишет историк А. А. Васильев: «12(24) ноября бригада Корбино, поддержанная одним пехотным полком и двумя ротами саперов, была отправлена маршалом Удино к Студенке. Около 11 часов утра 14(26) ноября ее кавалеристы переправились вброд через Березину и обеспечили работы по сооружению мостов»[231]. Из всей боевой карьеры Булгарина 1812 г. детализировался только березинский эпизод с опорой на воспоминания польского офицера Йозефа Залуского. Обычно приводимая исследователями цитата звучит так: «Первый брод на Березине на наших глазах испытал офицер 8-го полка Лубеньского с помощью нескольких улан; это был прославленный позднее российский литератор Булгарин!»[232] Однако А. И. Рейтблат уточняет свидетельство Й. Залуского по его же статье 1843 г.: «Булгарин как литовец, знакомый с местностью, указал брод через Березину и первый переправился, что я сам видел,
Вернемся к продвижению полка после переправы. Исследователь приводит важные для нас сведения: «В течение двух последующих дней кавалерия корпуса (около 700 чел.) участвовала в боях с русским отрядом генерала Чаплица при Стахове. ‹…› 16(28) ноября ранение получил полковник 8-го шеволежерского полка Любенский (из этого можно заключить, что и Булгарин участвовал в этом бою. –
Среди немногих уцелевших бойцов был и Булгарин, который участвовал затем в сражении под Бауценом, где якобы и состоялась его встреча с Наполеоном и производство в капитаны. Из этого можно заключить, что и в 1813 г. Булгарин служил под командованием Удино, следовательно, в 12-м армейском корпусе. В статье о встрече с Наполеоном Булгарин указывает, что его дивизионным генералом был Лабрюйер (точнее: Жан Пьер Жозеф Брюйер / Jean Pierre Joseph Bruguière; 1772–1813), племянник маршала Л. А. Бертье. Булгарин был в карауле с 30 уланами, а потом его сменили конные егеря[237].
Выводы, которые можно сделать из этих сведений, важны не только для уточнения биографии Ф. В. Булгарина, но и для комментирования романа «Петр Иванович Выжигин». В 1812 г. наш автор как офицер наполеоновской армии действовал на территории западных регионов Российской империи – в Курляндии, Литве, Белоруссии (крайней «восточной» точкой, видимо, был Полоцк), ему не выпало на долю ни Смоленска, ни Бородина, не был он и в Москве. Происходившие там события он мог описывать только по печатным источникам, а также основываясь на устных преданиях и на своем знании Литвы и, в частности, Вильно.
О «жизни за царя» и не только
В середине 1850-х гг., работая над «Записками» и мысленно возвращаясь к событиям прошлого, М. И. Глинка вспоминал о реакции прессы на премьеру оперы «Жизнь за царя»: «Несмотря на блистательный успех нашлись
К утверждению о музыкальном невежестве Булгарина Глинка вернулся в «Записках» еще раз, описывая столкновение, происшедшее у него с журналистом уже в начале 1840-х гг. Он писал:
Не вижу надобности скрывать причину ссоры моей с Булгариным. Однажды в Павловске Булгарин что-то долго шептал на ухо Герману[240], между тем публика ожидала одной из любимых пьес; я вполголоса сказал шутливо Герману: «Не слушайте его, он ничего в музыке не разумеет». За эту шутку Булгарин взбесился, ‹…› завязал спор, и так как дело шло о музыке, то естественно, что мне легко было объяснить и доказать, что он нашего искусства не разумеет. Этот спор продолжался долго и в присутствии многочисленной толпы ‹…›[241].
Подобное отношение к музыкальной осведомленности Булгарина было по меньшей мере несправедливым. Он хорошо знал европейскую музыку и европейских исполнителей, ценил творчество О. А. Козловского, А. Н. Верстовского, сам охотно музицировал, пел в хоре, а в детстве своими музыкальными способностями даже обратил на себя внимание Д. С. Бортнянского.
Глинка, бесспорно, знал это. И тем не менее даже годы спустя упорствовал в своих заключениях. Думается, что за двукратным возвращением в воспоминаниях к мысли о «неразумении» Булгариным музыкального искусства стояло нечто большее, чем констатация непреложного для композитора факта, что-то такое, что тревожило Глинку вплоть до последних лет его жизни. И это, разумеется, не случайно.
Глинка заявил о желании написать для отечественного театра произведение, в котором все было бы национальным, в марте 1834 г.: «… прежде всего – сюжет, но и музыка также – настолько, чтобы мои дорогие соотечественники чувствовали себя дома ‹…›»[242]. Он оказался одним из тех счастливчиков, кто работу над подобной оперой не только начал, но сумел завершить и, более того, – получить (весной 1836 г.) согласие на ее постановку на императорской сцене Санкт-Петербурга[243]. Реальность осуществления творческого намерения музыканта стала очевидна всем, и прежде всего друзьям Глинки.
Первым на происходящее откликнулся Н. А. Мельгунов. Литератор, соученик Глинки по Благородному пансиону при Педагогическом институте в Петербурге, он поспешил написать статью «Глинка и его музыкальные сочинения»[244]. В основном в ней речь шла о том, «может ли быть русская опера или, говоря вообще, русская школа в музыке»[245], что объяснимо: живя в Германии, Мельгунов мог в лучшем случае познакомиться с фрагментами «Жизни за царя» и судить о целом, тем более о готовящемся спектакле, не имел никаких оснований[246]. А вот выступить с общей статьей о Глинке и его творчестве мог, зная фактически все написанное до того времени музыкантом и являясь горячим почитателем его таланта.
Говоря о статье Мельгунова, хотелось бы подчеркнуть ряд весьма показательных обстоятельств. Во-первых, написана она была по договоренности с Глинкой[247]. Во-вторых, рукопись ее была отправлена композитору для уточнений и возможной правки. Мельгунов писал:
…вот мой совет: просмотри, исправь, переделай мою статью, как хочешь; я отдаю ее в твое полное распоряжение, и потом, не мешкав, напечатай ее, где хочешь, в каком-нибудь многочитаемом журнале, хотя в «Северной пчеле», только
Далее мы еще вернемся к этим строкам, комментируя сказанное и подразумеваемое. Пока же отметим: получив статью, ни в одно печатное издание Глинка ее не передал. И в этом смысле совету друга не последовал. В отличие от другой рекомендации, данной Мельгуновым: «…после же представления попроси Одоевского, чтоб написал подробный обзор оперы и поместил его как в петербургских, так и в московских журналах»[249].
С Одоевским Глинку также связывали давние дружеские отношения. Как известно, их общение установилось еще в «предсусанинскую пору», скрепленное общим увлечением музыкой[250]. Одоевский с восторгом отнесся к перспективе сценического воплощения оперы. Тем более, что сам деятельно участвовал в создании сочинения[251], а позднее присутствовал на репетиции, подстраховывая заболевшего композитора[252]. Иными словами, Одоевский, в отличие от Мельгунова, еще до премьеры хорошо знал оперу, являясь в некоторой степени ее «соавтором» и «гимнопевцем»[253].
Просил ли Глинка Одоевского, как и советовал ему Мельгунов, написать и опубликовать статью о «Жизни за царя», неизвестно. Но о подготавливаемой приятелем публикации, бесспорно, знал[254]. С этой точки зрения появление в «Северной пчеле» через 10 дней после премьеры пространной статьи «Письма к любителю музыки об опере г. Глинки “Жизнь за царя, или Сусанин”»[255] не было для композитора неожиданностью, как не было секретом и имя автора, скрывавшегося за инициалами К. В. О. (то есть князь Владимир Одоевский).
Вполне вероятно, что Глинка знал и о статье, опубликованной в Москве: «О новой опере г. Глинки Жизнь за царя. Письмо к Наблюдателю из С. Петербурга от 10 декабря 1836 года»[256]. Не исключено, что это и была та самая статья для московского журнала, о необходимости которой писал Глинке Мельгунов. Созданная по «настоянию» Одоевского[257], а возможно, и под его руководством, она очевидно перекликалась с той, что появилась в «Северной пчеле». Однако, о статье в «Московском наблюдателе» Глинка в «Записках» не вспоминал. О статье К. В. О. в «Северной пчеле» упомянул лишь в письме к матери, да и то как об информации о состоявшейся премьере.
Между тем, статья Одоевского – подробная, демонстрирующая серьезное понимание автором специфики музыкального мышления и особенностей авторского стиля Глинки, была настоящим событием. «Северная пчела» могла гордиться такой публикацией, тем более что в глазах посвященных в тайны журналистского мира ее появление было фактом знаменательным для непростых отношений Одоевского, принадлежавшего к числу «литературных аристократов», и Булгарина и Греча, представлявших «торговую журналистику».
Инициалы К. В. О., поставленные в конце статьи, конечно, «читались» не только Глинкой. В этом секрете Полишинеля было что-то очень характерное для русской культуры. И дело здесь заключалось не только в нежелании открыто связываться с «низкой» журналистской деятельностью. Напомню, что и Мельгунов в случае публикации его статьи в «Северной пчеле» просил об анонимности: живя в Ганау, он активно контактировал в 1830-е гг. с Г.-И. Кёнигом и готовил вместе с ним книгу «Очерки русской литературы» (1840), в которой были подвергнуты острой критике «торгашеские литераторы» Булгарин, Греч и Сенковский[258]. Мельгунову, конечно, было не с руки объявлять о своем авторстве статьи для «Северной пчелы» и, таким образом, о сотрудничестве с поносимым им Булгариным. То же, собственно говоря, можно сказать и о Неверове, и о самом Одоевском.
Но вернемся к обстоятельствам освещения премьеры «Жизни за царя» на столичной императорской сцене.
Опубликовав в трех номерах «Северной пчелы» два «Письма…», автор их обещал в ближайшее время выступить с еще одним, в котором намеревался «сказать несколько слов о новом театре, об общих качествах музыки Глинки и об игре актеров, которые, при деятельном руководстве достойных и опытных капельмейстеров гг. Кавосов, показали, до чего может быть доведено природное дарование, возвышенное благородным, неутомимым трудом»[259].
Однако письмо это в «Северной пчеле» так и не появилось. Г. Б. Бернандт полагал, что «редактор-издатель газеты Булгарин прекратил печатание статьи Одоевского» как «шедшей вразрез с мнением реакционных кругов»[260]. Но серьезных оснований для подобного утверждения нет: в статьях Одоевского не было ничего, что шло бы вразрез с мнением «реакционных» (читай – властных) кругов. Тем более, что через полтора месяца статья Одоевского об опере Глинки все же появилась в печати. Но не в «Северной пчеле», а в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду»[261], издаваемых в ту пору А. А. Краевским, соперником Булгарина и Греча по журнальному и газетному делу. Вряд ли текст этой статьи кардинальным образом отличался от того, что Одоевский планировал опубликовать в «Северной пчеле». Но если и так, то этот, предположительно новый, текст Краевский должен был согласовать с цензурой, и раз текст был опубликован – стало быть, написан он был с учетом замечаний цензуры, т. е. мнения тех самых «реакционных» кругов.
В «Северной пчеле» в декабре 1836 г. разговор о «Жизни за царя» все же продолжился. Но уже с новым участником – Булгариным.
Таким образом, к моменту публикации булгаринской статьи Глинке уже были известны три работы об опере «Жизнь за царя»: Мельгунова, Одоевского и Неверова. С авторами каждой из них он был хорошо знаком. К написанию текстов был в той или иной мере причастен. Однако в «Записках» ни об одной из этих трех статей не вспомнил в отличие от статьи Булгарина.
С Булгариным Глинка также был знаком, но в первой половине 1830-х годов явно не приятельствовал. Как вспоминал сам музыкант, коротко они сошлись «около 1840 или 1841 года», встречаясь часто у Нестора Кукольника. Тогда-то и оказались «на дружеской ноге и даже на “ты”»[262].
В 1830-е гг., в «предсусанинскую пору», все было иначе. Тем более, что и социальный статус, и культурный вес, и репутация в обществе у Глинки и у Булгарина были в то время явно неравнозначными. И дело здесь заключалось не только в разнице возраста.
Ровесник Одоевского и Мельгунова, Глинка, едва перешагнувший тридцатилетний рубеж, воспринимался в обществе как начинающий композитор-аматёр, достаточно известный среди музыкантов-любителей и в аристократических салонах, человек, настойчиво старающийся найти свое место под солнцем, но окончательно еще не определившийся в своих желаниях, не осознавший в полной мере свой творческий потенциал и, что немаловажно, не получивший признания у широкой публики.
Булгарин, приближавшийся в эти же годы к своему 50-летию, был личностью публичной, имел шумную, но весьма противоречивую репутацию; был хорошо известен и как соредактор и соиздатель газеты, «читаемой всюду и всеми», и как автор различных сочинений, первым в ряду которых стоял популярнейший роман «Иван Выжигин», повсеместно читаемый и в России, и в Европе.
С этой точки зрения появление в газете статьи Булгарина об опере «Жизнь за царя» должно было восприниматься явлением знаковым. И для самого Булгарина, «подхватившего» разрабатывавшуюся тему и впервые в своей практике подключившегося к разговору о русском оперном произведении[263], и для Глинки.
Знаковость публикации видна и в другом. В отличие от статей Одоевского и Неверова она стала первой и на то время единственной, созданной без предварительных контактов и консультаций с Глинкой и, тем более, без каких бы то ни было просьб со стороны музыканта. Было ли это решением Булгарина-редактора, обеспокоенного «потерей» обещанной газетной публикации Одоевского? Действовал ли он по рекомендации свыше, сориентировавшей журналиста на иной характер освещения события? Заключалось ли в этом личное побуждение Булгарина-журналиста? В данном контексте это не столь уж важно. Существеннее подчеркнуть другое: для читателей появление булгаринской статьи вместо ожидаемого продолжения публикаций К. В. О. оказалось полной неожиданностью. Равно как неожиданностью оказался и предложенный в статье ракурс рассмотрения произведения.
В музыковедческой литературе прочно укоренилась мысль о том, что булгаринская статья, «развязная и невежественная», появилась из желания автора «сбить Глинку с избранного пути и отбросить русское искусство назад»[264]. Но это не так.
Очевидный парадокс статьи Булгарина состоит в том, что собственно музыка «Жизни за царя», равно как и сам спектакль рассматривались в ней весьма поверхностно. Серьезный анализ сочинения и его исполнения являлись здесь явно задачей маргинальной.
В статье есть три краеугольных положения, каждое из которых отражало суть этической и эстетической позиций Булгарина.
Первое касалось ответственности критиков за выносимые ими оценки и необходимости руководствоваться в своих суждениях здравым смыслом и объективными ценностными критериями. Булгарин расходился с Одоевским не в оценке новой русской оперы, но в том, что она играет исключительную роль в развитии европейского оперного искусства.
Суждения Одоевского о том, что созданием «Жизни за царя» Глинка «получает право на почетное место между европейскими композиторами»[265], что «с оперою Глинки является то, чего давно ищут и не находят в Европе:
Булгарин как никто другой знал цену спонтанному выражению чувств в газетной публикации, равно как и недостаточной взвешенности в выражении суждений. Как журналист он сам неоднократно сталкивался с таковыми. Но случай с написанным Одоевским был принципиальным для него. Еще двумя годами ранее Булгарин выступал против тех, кто был склонен уверять, что «мы лучше и умнее всех и что все наше лучше всего чужеземного, что репа вкуснее ананаса и живопись г. Полякова превосходнее произведений Дова»[268]. Зрелый, опытный журналист, взывая к разуму своих молодых современников, он стремился приглушить неоправданную, с его точки зрения, патетику, чреватую опасным креном к «квасному патриотизму» и пустому славословию.
«Такой похвалы не слыхал Моцарт и не услышит Россини, – писал он, – два различные гения, но оба преобразовавшие вкус своих современников и утвердившие новые законы в музыке»[269]. Глинка сделал лишь «
Булгарин был убежден: «…отвлеченности и гиперболические похвалы вредны таланту, потому что сбивают его с толку, а иногда даже удерживают на полете к совершенствованию»[271]. Возразить здесь было нечего, и, полагаю, Глинка, строго судивший себя как композитора, не мог не увидеть здравого смысла в словах Булгарина. Думается, Глинка даже прислушался к сказанному. Косвенным доказательством тому может быть решение музыканта отказаться от публикации хвалебной статьи Мельгунова[272].
Напомню. Получив статью в разгар подготовки оперы к постановке в Санкт-Петербурге, Глинка, не имея, видимо, возможности поработать над текстом, как просил о том Мельгунов, отложил ее. Но он не отдал работу Мельгунова в печать и позднее.
По воспоминаниям А. Н. Струговщикова, в конце 1840 г., когда был поднят вопрос о постановке оперы в Москве[273], Глинка, приехав к нему домой, привез статью Мельгунова, решив отдать ее для публикации. Впрочем, тогда же поделился сомнениями: «Боюсь только, не слишком ли он расхвалил меня?»
«Дня через три после этого я встретился с ним у графа Ф. П. Толстого, – продолжал Струговщиков. – Тут он мне сказал:
– Знаете что, ведь я передумал печатать до времени статью Мельгунова; его панегирик может показаться чересчур нескромным; оставьте статью у себя и напечатайте, когда придет время, чтобы мне не пришлось краснеть за лишнюю хвалу»[274].
Трудно отказаться от предположения, что в принятом Глинкой решении сыграли свою роль в том числе и отрезвляющие строки булгаринской статьи. Сразу после нее (в 1837 г.) публикация «панегирика» Мельгунова была бы воспринята неодобрительно. А в 1840-м, накануне московской премьеры, в таком «панегирике» уже не было нужды: имя Глинки не требовало того безудержного восхваления, каким грешила статья его пансионского друга, да и публика, знакомая с сочинениями Глинки или по крайней мере наслышанная о них, больше не нуждалась в предварительном «приготовлении».
Второе важнейшее положение статьи связано с обоснованием Булгариным его взгляда на сущность национального в музыке. Правда, рассуждения эти были изложены достаточно сумбурно, что послужило основанием последующего их цитирования оппонентами как свидетельства бессмыслицы булгаринских идей. Если же вникнуть в существо высказанных здесь мыслей, очевидным станет: в них было здравое начало.
Автор статьи, отталкиваясь от фразы К. В. О. о сделанном Глинкой как о явлении «новой стихии в искусстве», настаивал: «Открыть в музыке ничего нового» невозможно. Все уже существует. В природе давным-давно сложилась гармония, предопределяющая характер музыкального мышления человека, ею окруженного. Природная звуковая среда и обусловленные ею особенности музыкального мышления и формируют ту харáктерность мелодического языка, которой пользовались, пользуются и будут пользоваться для выражения своих идей чуткие музыканты. Именно так, полагал Булгарин, складывается своеобразие музыкальной культуры любого народа и любого композитора, стремящегося выразить национально-характерное в своем творчестве.
«Музыка горцев ‹…› отзывается ауканием и трелями горской природы, а в мелодии их есть что-то простодушное и удалое. В итальянской музыке отпечатлевается ясное небо над скалами и грозный Везувий, окруженный виноградниками и померанцевыми рощами. В итальянской мелодии выражается изнеженность нравов и сильные порывы страстей. В испанской, при характере итальянской, есть что-то пустынное и религиозное ‹…›». В России же такого «общего характера музыки» нет «потому, что северная и южная Россия имеют резкие отличительные черты. Напевы малороссийские и великороссийские совершенно различны». Тем не менее поверх этих различий в них есть и «нечто, характеризующее наше славянское племя, т. е. есть
В этих взглядах Булгарин был не одинок, следуя идеям Ш. Монтескьё и И.-Г. Гердера о том, что духовная и материальная культуры каждого народа обуславливаются объективными особенностями его существования, в том числе географической средой.
Любопытно, что сходные мысли высказывались и в статьях Одоевского и Неверова[276]. Да и Глинка их не чурался, проявляя, впрочем, свои симпатии не «теоретически», но «практически»: охота к перемене мест, одолевавшая его на протяжении всей жизни, была не только стремлением найти край, дающий успокоение душе и телу. Питаемое простым человеческим любопытством, желанием завязать профессиональные контакты, оно неизменно связывалось с глубинной потребностью музыканта, двигаясь от восприятия особенностей ландшафта, климата, обычаев, услышать характерные черты музыкальных культур различных народов.
А вот высказав мысль о том, что русская музыка различна в северных и южных краях, что несет она в себе не только свои «неизгладимые черты», но и черты музыки греков и итальянцев, немцев и испанцев, Булгарин, пожалуй, предсказал пути развития творчества Глинки. Создавая «русские польские», «русские итальянские», «русские испанские», «русские восточные» образы, тот доказал способность русской композиторской души вмещать в себя музыку чужих наций, давая их полнейшее перевоплощение.
Так что в суждениях о природе национального своеобразия музыки, об особенностях музыки русской и о тех громадных трудностях, которые вставали и будут вставать перед русским композитором, решившимся воплотить в своем творчестве национально-характерное начало, журналист был прав. Точек соприкосновения с Глинкой у него здесь определенно больше, чем можно было бы предположить.
И последнее, но от того не менее важное.
Булгарин был категорически не согласен, что справедливую оценку оперы могут дать только «истинные любители музыки», а серьезно судить о ней не вправе человек, «не одаренный эстетическим чувством», «не умеющий отличить
Искренней убежденностью было пронизано его несколько витиеватое иносказание, адресованное непосредственно Глинке:
Обращаемся к почтенному г-ну Глинке и просим его выслушать речь нашу. Вы имеете природный, неподдельный талант, т. е. земля русская дала вам множество своего
Так интерпретируя задачу, стоящую перед Глинкой, Булгарин, по существу, излагал свое эстетическое кредо, сформированное собственным пониманием задач, стоящих перед искусством, и собственным же многотрудным опытом покорения широкой публики.
Понимая и принимая сделанное Глинкой, сумевшим достичь в своей первой опере «высшего трагического стиля», сохранив при этом «во всей чистоте русский характер» и доказав, «что русская мелодия, естественно то заунывная, то удалая –
И здесь, полагал Булгарин, совсем не обязательно обращаться только к высокому. Примером тому он приводил популярнейшего «Мельника»[281] –«превосходную пьесу во всех отношениях», «брошенную», «за старостью лет, ‹…› в число святочных пьес»[282]. «Эта пьеса в веселом роде, – писал журналист, – но в ней есть ход, действие, движение, все то, без чего не может существовать пьеса трагическая. Пьеса “Мельник” сделалась народною, а большей славы не добивался и сам Моцарт»[283].
Отождествление народности и массовости, вполне естественное для Булгарина, вызывало сомнение уже у современников, как вызывает сомнение и сейчас. Разумеется, основания для сомнений в ту пору и сегодня различны, и тема эта нуждается в самостоятельной серьезной разработке. Но в понимании существа вопроса позиции Булгарина и Глинки оказались близкими. Знатоки наследия Глинки тут же вспомнят сказанное композитором о необходимости «писать пьесы, равно
Рискну предположить и другое. Не было ли отголоска булгаринских мыслей (а они, бесспорно, разделялись тысячами его поклонников и единомышленников) в том резком развороте, который совершил Глинка, обратившись к жанру, столь любимому широкой публикой и, полностью отойдя от «высокой» «Жизни за царя», погрузившись в волшебный мир «Руслана и Людмилы»? Бесспорно, он многое обновил в жанре «волшебной оперы», истолковав по-своему заложенные в нем возможности; бесспорно, задал ему иной масштаб… Но все же это была в своей основе «старая, добрая» волшебная опера, «равно докладная» самым разным представителям разношерстной публики, в самые разные времена ее жизни.
Проявившаяся в 1830-е гг. определенная близость взглядов Глинки и Булгарина не означает, что они были единомышленниками. Я бы остереглась следовать провокативному рейтблатовскому отождествлению «Пушкин как Булгарин»[285], выстраивая синонимичное ему: Глинка как Булгарин. Тем более, что Глинка был очень немногословен, прямых высказываний о его эстетических взглядах практически не сохранилось. Да и большинство тех, что известны, оказались надежно «спрятаны» в письмах, имея подчеркнуто субъективную направленность и камерный характер. Но остались музыкальные сочинения, вектор творческих поисков которых свидетельствовал о том, как понимал Глинка назначение музыкального искусства, возможности русского композитора и задачи, стоящие перед ним. И понимание это было во многом близко булгаринскому. Отсюда и словцо, вырвавшееся у Глинки по поводу булгаринских текстов: они были ему «любопытны». Независимо от того, осознавал ли сам Глинка природу этого «любопытства» или нет.
Так откуда же то пренебрежительно-ироническое отношение Глинки к «музыкальному невежеству» Булгарина, которое, проскальзывая в «Записках», «перекрывало» это «любопытство»?
Сходясь с Булгариным в понимании многих общих вопросов, Глинка, судя по всему, очень ревностно отнесся к высказываниям журналиста по поводу музыки «Жизни за царя» и не забыл своего отношения к ним годами позднее.
Суть заключений журналиста о недостатках оперы состояла в следующем:
– в опере избыточное количество хоров, которые к тому же, с точки зрения Булгарина, «слишком растянуты»;
– мало арий, дуэтов и терцетов;
– музыка «
– «музыка для оркестра написана слишком
– в сочинении в целом «мало разнообразия».
«От этого и от длинных хоров, сколь эта музыка ни прелестна, как ни восхитительны отдельные части, но целая опера…
Сразу подчеркну, что целенаправленно музыкальной критикой Булгарин никогда не занимался; глубоко в постижение тайн композиторского искусства не погружался. Оттого и язык его музыкальных суждений не всегда точен. Порой, с точки зрения музыканта-профессионала, он наивен, а иногда даже неграмотен, и в этом смысле, конечно, Глинка оправданно усматривал здесь следы булгаринского «музыкального невежества».
Но не способ выражения суждений, а общая направленность воспринимаемого, своеобразное эстетическое послевкусие определяли пафос булгаринских строк. Журналист хотел быть понятым, хотя бы потому, что, подобно многим своим современникам, являлся хорошо просвещенным дилетантом и суждения его об опере отражали точку зрения немалого числа таких же просвещенных дилетантов, как он.
Булгарин был первым в России, кто, десятки раз подчеркивая свою веру в талант Глинки, в те высоты, которые он сможет покорить, настойчиво работая над собой, решился открыто объявить о своих сомнениях в бесспорности ряда решений композитора и, в целом, перспективности развития предложенного Глинкой типа оперы.
Сердце, душа, разум журналиста принадлежали опере динамичной, исполненной ярких контрастов, сильных страстей, высокой интриги и эффектных сцен. На таких операх был сформирован его музыкальный вкус, им он хранил верность на протяжении всей своей жизни. «Без эффекта нет оперы! – восклицал Булгарин. – ‹…› Сценическая музыка должна действовать на массы народа, двигать их и производить глубокое впечатление ‹…›»[288]. Образцами, восхищавшими его, были создания Моцарта, Спонтини, Россини, Галеви, Обера, Беллини, Мейербера…
Конечно, при таких оперных ориентирах весомое хоровое начало «Жизни за царя», самодостаточное и органичное для русской модели «большой оперы», могло казаться «избыточным». Конечно, при таких ожиданиях Булгарину могло «не хватать» сольных номеров, раскрывающих индивидуальность всех героев действия. Конечно, так настроенному журналисту могло хотеться большего разнообразия, более частой смены сюжетных линий, изменения характеров, испытываемых эмоций. Конечно, то художественное время, в котором неспешно и величаво разворачивалась «Жизнь за царя», могло показаться «растянутым»…
Но в музыке Глинки все это было. Хотя и выраженное в других формах, в другом темпоритме, с другим пониманием художественной правды. Можно было бы сказать, что Булгарин не сумел найти в своих суждениях меру, адекватную решению Глинки, что именно в этом была его ошибка, побудившая композитора написать о «музыкальном невежестве» журналиста.
Но можно сказать и иначе. Судя по позднейшим публикациям, Булгарин не хотел и не считал нужным менять выработавшуюся у него меру исчисления достоинств и недостатков оперного жанра. Он искренне считал ее единственно верной и безупречной. Все остальное виделось ему «от лукавого». Для Глинки драматизм ситуации состоял в том, что журналист не один так понимал оперное искусство, не один «спотыкался» на особенностях его оперы. У «Жизни за царя» были свои противники, и даже «очень горячие»[289]. Решения, найденные композитором, убеждали далеко не всех. К примеру, Ф. Ф. Вигель, выступивший сторонником Глинки, почувствовав драматургические особенности сочинения и подыскивая типологически сходные с ним явления, писал: «…по мнению моему, эта опера скорее может почитаться ораторией с декорациями и костюмами»[290]. Тот же Неверов замечал, что «Жизнь за царя» – «не драма, а картина»[291]. Иными словами, даже в кругу приятелей Глинки у Булгарина были единомышленники, подмечавшие определенные «странности» оперы и, по мере все более глубокого знакомства с ней, вырабатывавшие свое скептическое отношение к ней.
В таком случае, быть может, упорным возвращением в «Записках» к теме «музыкального невежества» Булгарина Глинка подсознательно продолжал вести диалог с журналистом и его сторонниками, убеждая себя в том, что все им когда-то было сделано правильно, что русская модель «большой оперы» выстроена верно и возведенное им «здание» простоит десятилетия? Быть может, именно так он боролся со своими композиторскими сомнениями?
А сомнений в правильности избранного пути у композитора не могло не быть. Он вряд ли обладал непоколебимой уверенностью в себе и в драматургической безупречности своей первой оперы. Иначе трудно объяснить, почему вскоре после премьеры Глинка с такой легкостью внес коррективы в сложившуюся драматургию сочинения и в ответ на просьбу известного певца О. А. Петрова дописал «прибавочную сцену» для его супруги, А. Я. Петровой-Воробьевой[292]. Сцена эта, бесспорно, получилась необычайно удачной и уместной, но ее введение в оперу изменило исходное построение сочинения. Следовательно, представление о композиционной выверенности произведения, о достаточности сольных сцен и эмоциональных контрастов у Глинки было в то время еще не устоявшимся, допускающим сомнения. И высказывания Булгарина не могли не браться композитором в расчет.
Хотя Булгарин упорно подчеркивал: сказанным он выражает свое частное отношение к сочинению. Показательно в этом смысле, что статью о «Жизни за царя» Булгарин (в отличие от Одоевского, Неверова, Мельгунова) подписал своим именем, а ключевым словом в заглавии стало личностное: «мнение». Не случайно в качестве эпиграфа им была поставлена строка грибоедовского «Горя от ума»: «Зачем же мнения чужие только святы!», как не случайна и заключительная фраза – прекрасная находка финала статьи: «Вот наше мнение. Мы не выдаем его за безошибочное и непреложное и рады поучиться, если нам докажут, что мы ошибаемся»[293].
Но доказательств ошибочности позиции Булгарина так и не последовало. Пожалуй, лишь статья Одоевского, опубликованная на этот раз под псевдонимом В. Невский, могла быть расценена как отклик на сказанное Булгариным[294]. Но лишь формально. Весьма вольно пересказывая мысли Булгарина (без конкретной ссылки на него), задавая этим мыслям подчас противоположный смысл, а порой и «передергивая», смешивая их с суждениями, никогда журналистом не высказываемыми, В. Невский отталкивался от них лишь для того, чтобы вернуться к прежним заключениям:
…помнится, уверяли, что опера Глинки не для публики, что она недовольно народна… и что бишь еще? Да! что оркестр г-на Глинки написан слишком низко, что у него слишком скоры переходы из такта в такт, что русской народной музыки в опере быть не может, что гармония есть принадлежность природы, а мелодия – человека, что в этой опере мало жизни, потому что в ней много хоров и мало терцетов, и проч., и проч. Все эти чудные выражения остались неразгаданною тайною для музыкального мира; а между тем опера г-на Глинки осталась на сцене, имела более двадцати представлений, и ее мотивы сделались принадлежностию всех классов публики. Теперь стало для всех понятным выражение, употребленное в одной статье об этой опере, что она – новый шаг в искусстве, что с нею является новая, русская стихия в оперной музыке; теперь поняли и прекрасную мысль нашего композитора сделать из хоров не метроном, как в итальянских операх, но отдельное драматическое лицо, столь же интересное, как и все другие лица[295].
С момента публикации этой статьи обмен мнениями о «Жизни за царя» перешел в другую плоскость, и вместо открытой печатной дискуссии об опере – дискуссии, к которой и призывал Булгарин, появились устные недомолвки, а позднее и публичные выходки в его адрес, в ряду «героев» которых был и Глинка, упоминавший об этом в «Записках».
История переменчивых сложных отношений Булгарина и Глинки на этом не закончилась. Впереди были острые стычки по поводу второй оперы композитора, «Руслана и Людмилы»; нападки Булгарина на исполнительский состав, который композитор привлек к премьерным показам; оправдания Глинки, вразумления Булгарина… В этих отношениях притяжения/отталкивания участвовали друзья Булгарина и друзья Глинки, каждый из которых волей-неволей подбрасывал свои «поленца» в то разгоравшийся, то в затухавший костер художественных страстей. Булгарин настаивал на своем праве иметь и высказывать собственное мнение. Глинка упорно открещивался от печатаемого в газете[296], не желая никоим образом вмешиваться в происходящее и предпочитая словесным баталиям композиторское творчество.
Но об этом следует писать отдельно, опираясь на достоверные документы и учитывая тот культурный контекст, в котором разворачивалась история второго этапа взаимоотношений композитора и журналиста.
Путешествие пана Подстолия через Вильну в Россию. Фаддей Булгарин и польский бытовой роман
В настоящей статье речь пойдет о своеобразной группе романов: тех, которые нередко называют первыми русским и польским произведениями в этом жанре, а также о том, который принято считать первым польским
Объектом моего исследования являются романы «Приключения Миколая Досвядчиньского» (1776)[297] и «Пан Подстолий» (1776)[298] Игнация Красицкого (1735–1801), «Иван Выжигин» (1829) Фаддея Булгарина[299] и «Пан Подстолич, или Чем мы являемся и чем можем быть» (1831) Эдварда Томаша Масальского (1799–1879)[300].
Связь булгаринского «Ивана Выжигина» с романами Красицкого была сразу же замечена читающей публикой. Историк и археограф П. М. Строев писал в 1829 г. М. П. Погодину из Вологды, что местный епископ, поляк по происхождению, сообщил ему, что «Иван Выжигин» «есть копия с “Досвичицкого” у польского автора Красицкого»[301]. А в «Вестнике Европы» в рецензии на польский перевод «Выжигина» (вышедший с указанием, что это «новое польское произведение») указывалось на тесную связь этих романов[302]. Однако вопросы оригинальности и авторских прав не являются темой настоящей статьи. Очевидное сходство этих романов интересует меня прежде всего потому, что оно позволяет проанализировать эти произведения как транснациональные тексты, а также лучше понять социальное положение и самопозиционирование литературных деятелей (авторов, критиков и т. д.) в национальных и имперских контекстах.
Вначале хотелось бы коротко представить романы Красицкого и Масальского, которые либо вообще не переводились на русский язык, либо малоизвестны в России[303]. Роман «Приключения Миколая Досвядчиньского» представляет собой мемуары польского дворянина, испорченного домашним воспитанием и нравами польского дворянского общества (шляхты). Главный герой влезает в долги и в итоге вынужден бежать за границу. В пути он терпит кораблекрушение, чудесным образом спасается и попадает в идеально организованное эгалитарное общество на острове Нипу. Затем, вернувшись в свое поместье в Польше, он воплощает в жизнь часть утопических идеалов, с которыми познакомился вдали от родины.
Второй роман Красицкого – «Пан Подстолий» – часто называют трактатом. Речь здесь идет об идеальной организации хозяйства в поместье главного героя, просвещенного помещика, который в диалогах с рассказчиком-горожанином излагает социальные и экономические основы сельской жизни и на практике демонстрирует методы земледелия и ведения домашнего хозяйства. В романе Масальского главный герой – пан Подстолич – выступает как сын пана Подстолия и тоже показан идеальным помещиком. Вместе со своим спутником и слушателем Владиславом он объезжает литовско-белорусские имения и посещает, в том числе, и поместье самого Подстолича. При этом главный герой открывает Владиславу свои реформаторские идеи, благодаря которым экономическое и нравственное состояние края изменилось бы к лучшему. В тексте «Пана Подстолича» говорится о нравоучительском пафосе булгаринского романа: «А Выжигин? – сказал лаконически Симон. – Правда, – отвечала София, – отдаю ему справедливость. Это сочинение именно в том роде, какой для нас нужен. Все писатели теперь стараются забавлять; некоторые начертывают милую картину добродетели и обязанностей; но весьма мало таких, которые бы не посовестились без чинов снять с нас маску, заглянуть в наше сердце, проникнуть в глубину оного и, смело порицая пороки наши и тем исправляя нас, оказать нам истинную услугу»[304].
В текстах, написанных на польском языке, речь идет, прежде всего, о реформе и преобразовании сельской жизни в целом. Идеальный помещик здесь относится к числу тех просвещенных современников (дворян), которые ведут умеренный образ жизни, хорошо относятся к крестьянам и всячески поддерживают науку и образование. При этом Красицкий совмещает просвещенческий идеал, а именно его принципы скромности и приземленности, с национальными обычаями, кухней и традициями, и таким образом (что наиболее важно!), конечной целью реформ становится возврат к старым якобы добрым временам[305].
Главным звеном, которое соединяет тексты Красицкого, написанные еще в XVIII веке, с романом Булгарина «Иван Выжигин», являются город Вильна и действовавшее в нем в начале ХІХ в. Общество шубравцев (Towarzystwo szubrawców)[306], что по-русски означает «Общество прохвостов», и печатный орган этого общества – газета «Площадные известия» («Wiadomości brukowe»)[307].
Шубравцы ориентировались на морально-сатирические тексты Красицкого и являлись своего рода продолжателями проекта польского Просвещения (расцвет которого пришелся на 1760–1770-е гг.), стараясь приспособить его под региональные нужды и местную специфику. Сам Красицкий был родом из совсем другого региона, а именно из сегодняшней восточной Польши (район города Жешув), в то время как карьера католического эпископа связала его жизнь с балтийским регионом Вармия, который уже после первого раздела Речи Посполитой (в 1772 г.) отошел к Пруссии.
В рядах шубравцев Булгарин действовал под псевдонимом Дерфинтос[308]. Эдвард Масальский в свою очередь был намного моложе (он родился в 1799 г.) и начал свою университетскую учебу в Вильне в 1820-м[309]. Здесь он стал членом патриотического и просветительского кружка филоматов, разгромленного в 1823–1824 гг. по распоряжению Николая Новосильцева из-за подозрений в бунтарстве.
Программа шубравцев была основана на принципах самоконтроля и просвещенного преобразования общества. Шубравцы порицали алкоголизм, самодовольство дворян, лень, раздачу должностей согласно праву рождения, а не квалификации, ксенофобию и отсталость, замаскированные под патриотизм, расточительную жизнь дворян и эксплуатацию ими крестьян[310]. Все члены общества шубравцев были обязаны следовать этой программе, в том числе и в повседневной жизни, особенно в том, что касалось самообразования и отказа от алкоголя. Литература становилась инструментом социальных преобразований: целью сатирического изображения пороков и общественных недостатков было нравственное улучшение общества. В рамках этой стратегии романы Красицкого, газета шубравцев «Площадные известия», романы «Иван Выжигин» и «Пан Подстолич» становятся звеньями одной цепи (даже при том, что в последнем тексте сатира не столь явна).
Поскольку идеи Просвещения и связанные с ними литературные топосы, «общие места», которые объединяют Булгарина с Масальским, Красицким и шубравцами, уже стали предметом нескольких исследований (в особенности Скварчинского, который анализирует даже их мельчайшие аспекты), я лишь очень коротко затрону эту тему.
Те эпизоды «Ивана Выжигина», действие которых происходит в Польше и Литве, безусловно являются сатирой в стиле шубравцев. Сюда можно отнести критику азартных игр, о которой сам Булгарин высказался, что она переписана из «Площадных известий»[311], а также борьбу с всеобъемлющей коррупцией, неэффективным бюрократическим аппаратом и несправедливой юридической системой. Объектом сатиры становятся намеренное затягивание судебных разбирательств, подкуп и шантаж судей.
В этом можно увидеть и непосредственную аллюзию на роман «Приключения Миколая Досвядчиньского» Красицкого, в котором автор посвящает более 30 страниц рассказу о судебном деле, начатом Досвядчиньским против бедного соседа-помещика без каких бы то ни было юридических оснований. Он выигрывает дело благодаря поддельным документам, подкупу, а также манипуляциям адвокатов и судей, но в конечном счете и сам разоряется и не достигает цели – обогащения за счет своего ближнего (в прямом смысле слова)[312].
Тема выигрываемых за счет подкупа процессов и полного отсутствия гласности занимает важное место и в романе «Иван Выжигин». Однако стоит отметить, что и в булгаринском
Кроме просвещенческой критики тогдашней юриспруденции идеология шубравцев обнаруживает сходство с теми идеями Руссо, которые представляют
Однако сходство этих текстов проявляется также в мотивах, которые не относятся к описанию Польши. Например, пользуясь топосом романов со времен «Дон Кихота», все они критикуют «неправильное», вредное или чрезмерное чтение, в результате которого герои книг строят свою жизнь в соответствии с литературными моделями, взятыми из галантной литературы, и при этом превращаются в посмешище. Второстепенный персонаж Миловидин, например, своим романом и тайной свадьбой с Петронеллой словно воплощает сентиментальные литературные шаблоны[318], а Выжигин влюбляется в морально испорченную Груню под давлением литературных штампов, которые управляют его восприятием и, что хуже, его эмоциональной жизнью[319].
Хотя роман Булгарина гораздо более сентиментален, чем роман Красицкого, и в нем тоже нет строгой систематичности, характерной для польского просветителя, оба эти произведения объединяет общий идеал, согласно которому врожденные способности и таланты следует развивать с помощью морального воспитания и опыта, а не с помощью чтения. В обоих случаях воплощением этого идеала становится образцовый помещик: в романе Булгарина таким персонажем является Россиянинов, которому функционально соответствуют пан Подстолий и идеальные помещики в разных текстах шубравцев[320].
В их имениях все прекрасно организовано: мы видим здесь чистые крестьянские дома, вспаханные поля и трезвых работников. Крестьяне в свою очередь любят своего помещика, который даже открыл для них аптеку и больницу. В кабинете помещика можно найти журналы на различных языках, научные приборы, географические карты и т. п. В некоторых сферах жизни схож их идеализированный помещичий быт. Их жены, например, говорят не по-французски, а на родном (польском или русском) языке, кроме того, дворянки сами занимаются воспитанием и образованием своих детей, строго контролируя наемных западноевропейских воспитателей. Вообще образование высоко ценится, и не только в отношении собственных дворянских детей, но и в отношении крепостных крестьян. Очень важно, однако, что при всех сходствах в быту взгляды помещиков на правильное, достойное поведение сильно разнятся, на что обращал внимание еще Штридтер[321] и о чем речь пойдет ниже.
Очень похожи произведения Красицкого и Булгарина по своей литературной форме: оба автора выстраивают ретроспективное повествование от первого лица – фиктивную автобиографию, которая играла важную роль в развитии западноевропейского романа, особенно в плутовском романе.
В «Приключениях Миколая Досвядчиньского» Красицкий соединяет такого рода биографию с польской традицией «pamiętnikarstwa» (дворянской семейной хроники)[322]. Потенциал такой художественный формы основывается на контрасте двух повествовательных перспектив, которые переплетаются друг с другом: перспективы переживания героя-рассказчика и перспектива умудренного героя, вспоминающего пережитое много лет спустя. Рассказчик в романе Красицкого переживает полное перевоплощение, которое и является главной дидактической составляющей романа. При этом в процессе повествования сам рассказчик не открывает свое знание об этом предстоящем перевоплощении, но работает со смысловой двузначностью. Решающим элементом здесь становится полемика c идеологией и этикой дворянства, при этом в романе ощутима поистине бахтинская гетероглоссия (многоголосие). Тереза Косткевичова указывает, что автор инсценирует столкновение разных мировоззрений, идеологий и «языков», в особенности в начале «Приключений Миколая Досвядчиньского», где мы видим конфликт между языком (= мировоззрением) польской шляхты и языком уже умудренного опытом Николая, который вспоминает свою молодость[323]. Это столкновение идеологически-языковых систем не только означает индивидуальное развитие героя, но и метонимически репрезентирует политически раздвоенное общество Польши эпохи Просвещения.
Булгарин хотя и использует в предисловии к своему роману понятие «исповедь», которое тоже отсылает к автобиографическому повествованию с нравственным изменением, однако в конце рассказчик дистанцируется от этой модели. Он говорит нам (не без иронии ли?), что текст этот станет понастоящему нужным лишь тогда, когда Россия окончательно станет просвещенной и обустроенной, а сам роман, таким образом, будет служить напоминанием о том, что когда-то здесь царили взяточничество, бесхозяйственность и т. п.
Важно отметить, что, хотя оба автора делают выбор в пользу (псевдо)автобиографической формы, их направляет рационалистически-просвещенческая антропологическая модель, которая не оставляет места описанию внутренних конфликтов.
Совершенно иным путем идет Эдвард Масальский. В его тексте повествование ведется от третьего лица, а личность главного героя не претерпевает никаких изменений. Да и сам роман не претендует на то, чтобы казаться увлекательным, вместо этого он с помощью скудного нарратива связывает воедино ряд поучительных эпизодов. При этом все изменения должны происходить со слушателем мудрого пана Подстолича Владиславом, который является усредненным, собирательным образом польского дворянина (именно в нем читающая публика должна была узнать себя).
Эта литературная стратегия напоминает роман Красицкого «Пан Подстолий», в котором курс обучения проходит не одноименный главный герой, а посетитель его поместья, а вместе с ним и читатель.
В свою очередь булгаринский «Иван Выжигин» и «Приключения Миколая Досвядчиньского» Красицкого (но не его «Пан Подстолий» и не «Пан Подстолич» Масальского) развивают традицию плутовского романа – рассказ ведется от лица социально ущемленных, повествуя об их моральном перерождении либо социальном взлете, либо о том и другом[324].
Однако и Красицкий, и Булгарин вносят в эту традицию некоторые важные изменения. Миколая Досвядчиньского, безусловно, можно охарактеризовать как испорченного молодого человека, но он ни в коем случае не является социально обделенным, напротив – он шляхтич (то есть представитель элиты), который в ходе романа становится еще и добропорядочным гражданином. Но и у Булгарина модель плутовского романа оказывается реализованной не в полной мере. Хотя его герой лишен привилегий, мнимый сирота и морально неустойчив, он все же не преступник[325] – моральное самоусовершенствование и экономический успех накладываются друг на друга, и это совпадение носит программный характер. Очевидно, дорога вверх и борьба за признание оказываются для Булгарина далеко не отвлеченной литературной темой, но биографическим лейтмотивом, почему они и проникают в его мемуары.
Кроме того, Булгарин и Красицкий используют отдельные элементы приключенческого романа с побегами, похищениями, шантажом и т. д. Еще одним важным формальным сходством между «Приключениями Миколая Досвядчиньского» и «Иваном Выжигиным» является структура текстов, которая в обоих случаях состоит из трех частей:
1. Детство в польском поместье, знакомство с порочной городской жизнью.
2. Утопия.
3. Возвращение героя к жизни уже как рационального, здравомыслящего человека[326].
Роман Масальского тоже состоит из трех частей, но без утопии.
Следующим вопросом, который я хотела бы рассмотреть, является специфическая модификация польского просвещенческого романа у Булгарина и ее отличие от приемов Масальского.
Если шубравцы и Красицкий писали преимущественно о дворянстве, то Булгарина интересует также и купечество. На этот факт уже обращали внимание многие исследователи творчества Булгарина[327]. Польское Просвещение, за небольшими, но важными исключениями (которые мы находим, прежде всего, в Варшаве), стремилось изменить именно дворянское сословие. Булгарин же считает важным для России сближение дворян и купечества. С шубравцами Булгарина объединяет здесь лишь тема трудовой этики, но сам он уже предвосхищает трансформацию российского общества в общество коммерсантов и капиталистов, в котором «купцы, просвещаясь более и более, не станут переходить в дворянство, но составят почтенное значащее сословие»[328]. Впрочем, и в таком виде российское общество организовано у него не менее патриархально, чем у большинства его современников.
Кроме того, в текстах Красицкого и Булгарина по-разному выражен интерес к религии. У Красицкого она играет лишь второстепенную роль (Клейнер говорит о деизме[329]), хотя сам автор был представителем католического духовенства (епископом). Его полемический заряд направлен прежде всего против поверхностной, провинциальной религиозности, полной суеверий, источником которой он считает иезуитские школы[330]. Вместе с тем в заключительной части «Приключений Миколая Досвядчиньского» автор демонстрирует открытую симпатию к квакерам и даже дает своему герою попасть в лапы инквизиции, тем самым критикуя непредсказуемость и произвол католической юрисдикции.
У Булгарина же мы наблюдаем интерес к религиозному многообразию и местами даже к религиозной толерантности. В «Иване Выжигине» упоминаются и русское православие, и польский католицизм, мать главного героя происходит из староверов, тут же мы встречаем евреев, которые хотят обратить Выжигина в свою веру, еще более коварных евреев, принявших ислам, и в довершение – мусульман («киргизов», как тогда в России называли казахов), чьи нравы описываются как образцовые и чья вера хотя и содержит множество элементов шаманизма, однако описывается в позитивном ключе и с этнографическим очарованием. Но сама религия понимается в романе весьма просто – в крайнем случае все можно объяснить Божьим провидением.
Масальский в свою очередь создает образ православного священника, который оказывается идеальным союзником просвещенного помещика[331], в то время как его врагами в течение всего романа оказываются еврейские управляющие и арендаторы.
Следует отметить, что критика нравов в рассматриваемых текстах осуществляется чаще всего путем сатиры, однако ее характер меняется от текста к тексту. Красицкий и шубравцы практикуют просвещенческую дидактику, основанную на этике и ставящую целью исправление «неправильного» поведения, границы которого, в свою очередь, очерчены с помощью сатиры. Для Булгарина гораздо большее значение имеют элементы сенсации и развлечения, которые включают в себя не только сатирические моменты, но, как правило, и противопоставление хорошего и плохого представителя определенной социальной группы – например, полицейского чиновника[332]. Часто к тому же персонажи носят говорящие имена, помогающие оценить их поступки (Виртутин, Дурачинский и т. п.).
В свою очередь Красицкий и Масальский гораздо сильнее интересуются общественно-политическими вопросами и социальными теориями: в их текстах тезисно указывается путь к построению совершенного общества. «Пан Подстолич» Масальского даже нередко выглядит как учебник новых прикладных наук начала ХІХ века. Наряду с агрономией при этом особенно подробно описывается экономика. Примером может служить седьмая глава первой части[333], где объясняется связь между экономикой и денежным обращением, вполне в духе классической экономической теории.
Причиной столь большой значимости систематической перестройки общества и социального анализа в польских текстах является их ориентация на проблемы польской государственности, находящейся под угрозой полного исчезновения. Тексты Красицкого появлялись в протонациональных рамках. Его повествование развивается на фоне польской национальной культуры и польского политического дискурса, которые наполняют весь мир его нравоучительных романов. В них не упоминается экспансия государств-соседей, а различные меньшинства, населявшие старую Речь Посполитую, тоже остаются почти полностью вне поля зрения. Чтобы понастоящему встретиться с чем-то чужеродным и ощутить настоящую инаковость, Николай Досвядчиньский должен пережить кораблекрушение, оказаться на южноамериканских приисках или в испанской тюрьме. В романе «Пан Подстолий» региональный горизонт оказывается еще более узким.
В отличие от Красицкого у Булгарина мы встречаем иное обрамление – имперское. Биография Ивана Выжигина – это биография жителя империи: безвестный сирота из польской провинции социализируется в Москве, много путешествует и в конце концов оседает в Крыму. Опыт жизни в империи выходит едва ли не на первый план. В связи с этим мультиэтничность становится не просто важной темой, но также и объектом гордости и патриотизма, которые проявляются, например, в словах спасителя Выжигина – Петра Петровича Виртутина, убежденного монархиста, который с гордостью говорит о «пространной России, составленной из разнородных племен»[334]. Помимо этого у Булгарина проявляется значительный интерес к меньшинствам. Многие сцены романа происходят в Литве / Белоруссии и изображают польские нравы, но в то же время язык произведения (а это
Другим отличием «Ивана Выжигина» от романов Красицкого становится более широкое развитие еврейской темы, которая присутствует в романе «Пан Подстолий», где говорится о пагубном влиянии еврейских шинкарей[335]. Дискуссии о еврейском вопросе можно найти и у шубравцев[336]. В «Воспоминаниях» Булгарина наряду с весьма критическими высказываниями о евреях (например, о евреях в Курляндии, здесь булгаринские мемуары перекликаются с текстом Масальского) упоминается и очень позитивный опыт общения с ними (сентиментальный эпизод с шинкарем Иоселем)[337]. В свою очередь в романе «Иван Выжигин» заметно явно враждебное отношение к евреям, оставшимся верными еврейским обрядам и традициям[338]. Истоки этой враждебности уходят не только в традиционную юдофобию, но и в идеологию Просвещения (в Польше самым известным представителем просвещенческой критики евреев был Юлиан Урсын Немцевич). Повествователь Булгарина с точки зрения рационалистического моралиста отвергает старопольские, домодерные порядки, характерной особенностью которых была специфическая роль евреев как посредников в экономических отношениях между помещиками и крестьянами. Оборотной стороной таких порядков становилось преступное, по его мнению, обогащение «коварных» евреев. Он придерживается идеи о необходимости распространения «универсальной цивилизации» в еврейской среде. Таким образом, хорошим мог считаться лишь тот еврей, который соблюдает шабат в воскресенье и делает покупки в местной мясной лавке[339]. В полностью развернутом виде, то есть в «специфической» форме безудержного антисемитизма, такое отношение наблюдается у Эдварда Масальского. Его выразитель, Пан Подстолич, считает погром и изгнание единственными приемлемыми способами обращения с евреями.
Помимо этнокультурных отношений, страну и общество, в которых булгаринский Выжигин учится жизни, тоже можно охарактеризовать как имперские: Россия держится на армии и верности царю (что автор оценивает весьма позитивно). С точки зрения структуры текста нипуанская утопия из «Приключений Миколая Досвядчиньского» (то есть безупречно организованное общество, которое не найти на карте) соответствует эпизоду у «киргизов» из «Ивана Выжигина»[340]. Однако у Булгарина собеседником рассказчика является не образованный человек из вымышленной страны (как нипуанец Ксао у Красицкого), но выросший в России «киргиз», который становится проводником пророссийской политики у себя на родине – имперский дискурс соединяется здесь с просвещенческим интересом к «первобытности» (первобытным народам), причем такого рода соединение становится возможным во многом благодаря религиозной толерантности.
Совсем по-другому подходит к этим вопросам Масальский: в своем романе «Пан Подстолич» он далек от понимания новых российских властных структур и даже не упоминает их. Он остается верен логике польского реформатора, и лишь положительная оценка некоторых восточнославянских элементов косвенно указывает на то, что в Польше / Литве наступают новые времена.
Еще одно важное различие обсуждаемых произведений: все они несут в себе различные идеалы мужского и – имплицитно – гражданского поведения. У Красицкого[341] и у шубравцев мы находим образ провинциального патриарха – разумного, опытного и просвещенного хозяина (по-польски: dobry ziemianin), который не просто владеет землей, но и выступает как политический субъект. Этот же образ представляет Масальский, при этом уделяя внимание и региональным особенностям. Как говорится в самом тексте: «Но мне хотелось бы видеть сочинение, в котором бы в меньшей сфере, но равно забавным образом [как в “Иване Выжигине”], выставлены были напоказ преимущественно обычаи нашего сословия и обязанности наши к обществу, о чем люди нашего сословия почти нигде ничего не слышат»[342].
У Булгарина, напротив, вместо просвещенного хозяина мы видим идеального, справедливого подданного. Иван Выжигин обладает рыцарским благородством и чувством чести, а также прекрасно ездит верхом и обращается с оружием. Эти солдатские навыки, которые он приобрел у киргизов, становятся подспорьем для его карьеры в русской армии. И хотя булгаринский герой тоже в конце концов оседает в провинции (в Крыму) и, как Досвядчиньский, Подстолий и Подстолич, посвящает свое время семье и сельскому хозяйству, в самом тексте романа эти мотивы не находят развития.
Однако, пожалуй, самое важное отличие Ивана Выжигина от Миколая Досвядчиньского и пана Подстолия Красицкого, равно как и от пана Подстолича Масальского, заключается в том, что герой Булгарина не имеет никакой политической программы. Будучи чутким и чувствительным человеком, он остается просвещенным и достойным подданным, однако ему чужд (кантовский) постулат о полной ответственности за собственную судьбу.
Итак, важнейшее отличие между рассматриваемыми здесь структурно столь похожими друг на друга текстами заключается в том, что Булгарин вводит польскую тематику и польские проблемы в культурное поле Российской империи. При этом он намеренно подчеркивает межкультурные элементы. Стоит только напомнить о вышеупомянутом юридическом эпизоде: Выжигин не пользуется услугами плохих польских ходатаев по делам и чуть лучшего ходатая-украинца, который, притворяясь простаком, пытается обвести Выжигина вокруг пальца, напротив, он обращается за помощью к русским, которые хотя и не намного лучше предыдущих «юристов», все же помогают главному герою решить его проблемы. При помощи романного повествования Булгарин оправдывает инкорпорацию Польши в состав Российской империи, то есть ее (части Польши) поглощение.
Благодаря этому булгаринский «Иван Выжигин» нашел свою публику в Вильне – здесь читатели восприняли этот текст как часть собственной традиции, что явствует из процитированного выше пассажа из «Пана Подстолича». Через «Выжигина» эта же публика была готова вновь обратиться к пану Подстолию Красицкого уже в образе литовского пана Подстолича, написанного виленским переселенцем в Санкт-Петербург. Сегодня может показаться удивительным, что и для такого рода романа в России, очевидно, нашлась своя публика: четыре увесистых тома «Пана Подстолича» Масальского были немедленно переведены и изданы в Петербурге. На фоне истории польской литературы, однако, повторная рецепция Красицкого в Вильне в 1831 г. кажется еще более странной: все то, что считается важным в Вильне, – и филоматы, и первые романтические сочинения Адама Мицкевича – прошло без следа мимо булгаринского текста и его рецепции Масальским. Путешествие пана Подстолия останется знаковым, но почти забытым литературным эпизодом в истории польской и русской литератур.
Французский язык и критика перевода в статьях Булгарина из «Северной пчелы»: «Словарная» стратегия
Просмотр статей и заметок Булгарина в «Северной пчеле» показывает, что в них весьма активно присутствует французский язык. Присутствие это проявляется в разных формах. Две из них: критика переводов и использование этой критики как орудия литературной полемики – довольно традиционны, третья же носит гораздо более оригинальный характер. Это то, что можно назвать «параллельными местами»: регулярное сопровождение в скобках французских слов и выражений русскими эквивалентами, а русских – французскими.
Начнем с критики перевода. Рецензии на переводную литературу в «Северной пчеле» вообще, и булгаринские в частности, почти всегда содержат оценку не только самого переведенного произведения, но и качества перевода.
Вот один из типичных примеров. Неподписанная (но, возможно, принадлежащая Булгарину[343]) рецензия на «Последний день приговоренного к смерти» заканчивается следующим – совершенно справедливым – замечанием:
Книга сия переведена на русский язык хорошим, правильным, ясным слогом. Есть небольшие погрешности в переводе судебных терминов: так, напр., huissier royal de la cour de Paris переведено: Придворный королевский пристав в Париже; la cour royale значит здесь не дворец, а суд королевский. Надлежало бы сказать: пристав (то же, что возный в Польше и в Малороссии) Королевского парижского суда[344].
Особенный интерес представляют развернутые рецензии Булгарина на переводы «Парижских тайн» Эжена Сю и «Замогильных записок» Шатобриана.
В первой Булгарин подробно анализирует сам роман, который печатался с продолжением в газете «Журналь де деба» с 19 июня 1842 г., и приходит к парадоксальному выводу о его непереводимости:
Вообразите себе, что в то самое время, когда образованное общество наслаждается всеми утонченностями жизни, среди благоухания, очаровательных звуков музыки, между цветами и толпами красавиц, блистающих умом и талантами, словом, среди упоения чувств, ума и сердца, вдруг раздается гром, и под ногами вашими разверзается бездна, в которой, среди смрада и грязи, сидят, притаившись, чудовища, готовые растерзать вас, ограбить, попрать ногами… Такое впечатление произвел в Париже новый роман гениального Евгения Сю «Парижские тайны» (Les mystères de Paris). Он поднял завесу, скрывавшую от парижского общества бездну, в которой гнездятся порок, разврат и преступление, поднял завесу не для удовлетворения пустого любопытства, но для излечения нравственной язвы общества. Весьма многие сначала не поняли Евгения Сю, но теперь все удостоверились в его благородной цели, и, наконец, в главах романа, которые ныне печатаются в фельетоне «Journal des Débats», автор сам указывает на цель и в отступлениях уже объясняет и причины зла, и средства к его искоренению. ‹…›
Нам кажется, что романа Евгения Сю нельзя переводить, потому что для того, чтобы понять все подробности этого романа, недостаточно побывать в Париже и знать Францию и французов
Тем не менее перевод, выполненный В. М. Строевым, появился[345], и Булгарин опубликовал на него рецензию:
Переводчик «Парижских тайн» на русский язык Владимир Михайлович Строев принадлежит к весьма малому числу русских писателей, которые пишут по-русски чисто, правильно, гладко и даже щегольски, и знают притом французский язык. Между переводчиками с французского языка на русский В. М. Строев решительно первый, но он-то именно и не должен был браться за перевод «Парижских тайн», потому что в этом романе самые интересные сцены суть сцены воровства, разбоя, злодеяния и разврата, для изображения которых обыкновенный язык недостаточен, и Евгений Сю должен был прибегнуть не только к самому низкому просторечию, но даже заимствовать у воров и разбойников их
Не со всеми рекомендациями Булгарина можно согласиться; например, с переводом maître d’école он явно перемудрил; выражение это означает именно «школьный учитель»; в современном переводе Я. Лесюка, Ф. Мендельсона, О. Моисеенко и М. Трескунова, выпущенном в 1989 г., этот персонаж назван Грамотеем. Зато goualeuse и в современном издании переведена как Певунья. Но дело не в частностях, а в очевидном стремлении Булгарина взвесить и оценить семантику французских слов и сравнить с ними их русские переводы. Мы не касаемся здесь дискуссии о романе Сю, которая развернулась в 1843–1844 гг. в русской прессе; о некоторых ее аспектах напомнил в недавней статье К. А. Чекалов[346], однако он не касается в ней переводческого аспекта, как не коснулся его и Белинский в своем подробном анализе «Парижских тайн»[347]. Белинского интересовали в первую очередь содержание и идеология французского романа, Булгарина же интересует, помимо всего прочего, соответствие русского перевода французскому оригиналу.
Еще более подробна и обстоятельна его критика анонимных переводов «Замогильных записок» Шатобриана, напечатанных в «Отечественных записках» (1848. Т. 61) и в «Санкт-Петербургских ведомостях» (1848. № 235–271):
Г. Краевский печатает перевод «Замогильных записок» Шатобриана в двух своих периодических изданиях: «Отечественных записках» и «Литературной газете», и если кто не прочтет «Записок» Шатобриана в подлиннике, тот из перевода в «Отечественных записках» получит совершенно противоположное о них понятие. Что у Шатобриана
Нет больше сил сравнивать перевод с подлинником! (1848. № 256. 13 нояб.).
Булгарин прав в критике перевода, хотя порой не прав с точки зрения русской стилистики: ручей может «бежать» еще со времен пушкинского «шумит, бежит Гвадалквивир». А предлагаемый Булгариным вариант: почва, которая «составляла принадлежность этой собственности» и вдобавок «произращала» деревья, – отнюдь не безупречный. Однако в целом переводческие решения Булгарина гораздо ближе к содержанию Шатобриановых фраз и, во всяком случае, не производят впечатления бессмысленного набора слов.
Следует добавить, что Булгарин и сам выступал в роли переводчика (с польского, французского и немецкого), причем если тексты, переведенные им, немногочисленны[350], то переводческие «вставки» в собственные статьи и рецензии, подобные тем, какие присутствуют в рецензии на «Замогильные записки», у него встречаются сплошь и рядом (см., например, переводы с французского и с немецкого внутри статьи «Ответ на письмо к г. Марлинскому, писанное жителем Галерной гавани»[351]).
В своей критике перевода Булгарину случалось ошибаться. В 1832 г. он опубликовал в двух номерах «Северной пчелы» (№ 98, 99) подробную рецензию на перевод Бопланова «Описания Украины», выполненный Федором Устряловым. Критика перевода здесь так же подробна и въедлива, как и в предыдущих случаях, но проблема в том, что Булгарин решил сравнивать перевод Устрялова не с французским оригиналом, а с польским переводом, мотивируя это тем, во-первых, что этот перевод у него имеется под рукой, а во-вторых, тем, что он почти современен подлиннику и потому более точно описывает тогдашнюю реальность. И далее на основании сравнения с этим польским переводом Булгарин предъявляет Устрялову массу претензий. Устрялов, однако, с критикой не согласился и в двух номерах «Северной пчелы» (1832. № 104, 105) предложил в ответ свою «критику перевода», но не русского, а польского, который, в отличие от Булгарина, сравнил с оригиналом. Оказалось, что мнимые ошибки русского перевода – на самом деле ошибки перевода польского, в котором принята «луковица (oignon) за гуся (oie)», а также допущено много других подобных неточностей.
Разумеется, когда Булгарин критикует чужие переводы, им не всегда движет одно лишь стремление защитить французских авторов от неумелых переводчиков и позаботиться об интересах русского читателя.
Так, критика перевода «Замогильных записок» имела целью лишний раз укорить главного литературного противника – Краевского и издаваемые им «Отечественные записки». Процитированный выше пассаж о переводе Шатобриана кончается прямой атакой:
После этого спрашиваю, как нам должно оценять критику «Отечественных записок», как могут они справедливо оценять достоинства русских писателей и переводчиков и, наконец, какое достоинство имеют толстые, в сорок печатных листов, книжки журнала? Отвечать предоставляем самому издателю «Отечественных записок». Знаем только, что таким переводом можно набрать
Характерно, что разбирает Булгарин лишь самое начало книги Шатобриана; дальше он в своих сопоставлениях с оригиналом не пошел, для нападок на журнал Краевского ему хватило разбора этих первых строк. Зато сетовать на скверное качество переводов «Отечественных записок» – уже без конкретных примеров – Булгарин продолжал и позже, утверждая, что в этом журнале «Шатобриана, например, так переводят, что если б Шатобриан встал из могилы и узнал, что и как заставляют его говорить перед русскою публикою, то вторично слег бы в могилу» (1849. № 108. 18 мая).
Тем не менее, каковы бы ни были мотивы Булгарина, его разборы могут служить прекрасным пособием для переводчиков, среди прочего потому, что он не просто аргументирует свои замечания, но и помещает рядом с переводом оригинальный текст. Так же он поступает и когда приводит в собственных статьях цитаты из французского автора.
Например, он дает в своем переводе большую «культурологическую» цитату – «свидетельство умного г. Верона» из книги «Mémoires d’un bourgeois de Paris» («Записки парижского буржуа»; кстати, название Булгарин, в виде исключения, приводит без перевода):
После 1830 года ‹…› нерадивость возникла в одежде, в нравах и даже в языке: стали жить, как говорится,
Как видим, сложные для перевода слова в русском тексте сопровождены французскими оригиналами. Причем надо заметить, что эти слова в самом деле не имеют русских аналогов; le chahut – это вариант простонародного канкана, порой его так и называли двумя словами сразу: cancan-chahut, но первое слово, войдя в русский язык, вытеснило второе. А débardeur – это карнавальный костюм, который носили во Франции и мужчины, и женщины (широкие панталоны и белая блуза), а изначально действительно костюм грузчика, но каким русским словом это передавать, непонятно. Но самое интересное, что, несмотря на эти французские вкрапления, Булгарин тут же в подстрочном примечании приводит полный французский текст переведенного им фрагмента. Таким образом он обращается сразу к двум категориям читателей: к тем, кто не знает французского, и к тем, кто его знает и потому предпочтет знакомиться с текстом по оригиналу. Такие параллельные публикации становятся опять-таки ценнейшей лабораторией перевода, и мы видим, как творчески подыскивает Булгарин эквиваленты для труднопереводимых слов: le sans-gênе передает как «нерадивость» (словарное значение: бесцеремонность, развязность[353]), le débraillé – как «нараспашку» (словарное значение: неряшливость, неопрятность); а «les plus excentriques» – как «изобретенные расстроенным воображением» (хотя двенадцатью годами раньше, в очерке «Лев и шакал», сам считал возможным употребить по-русски слово «эксцентрический»[354]).
Публикация оригинального текста рядом с переводом более или менее естественна, когда речь идет о критике чужого перевода; гораздо реже переводчики приводят текст оригинала рядом с текстом собственного перевода. Но Булгарин помещает параллельно русские и французские варианты также и в статьях, вообще не связанных с проблемами перевода.
Предсказуемо выступая против засорения русского языка иностранными словами, Булгарин тем не менее сам постоянно вставляет в собственные русские тексты французские слова и выражения, но считает своим долгом подыскивать для них русские эквиваленты, причем именно эквиваленты, а не просто транслитерации:
Само собой разумеется, что в статьях ученого содержания допускаются так называемые
В соответствии с этим общим принципом Булгарин не устает глумиться над галлицизмами типа «интеллектуальное развитие», «космическая цивилизация», «инертная масса», «прогресс» и проч., и сам регулярно предлагает для французских слов русские эквиваленты, порой не уступающие в колоритности и экзотичности шарокату и шаропиху.
Например, он занят поисками эквивалента для французского слова «cache-nez» и предлагает именовать его по-русски «
До сего времени люди для предохранения себя от простуды обвертывали шею, сверх галстуха, большим шалевым или шелковым платком. Платки заменены теперь галстухами из шалевой или другой шерстяной и шелковой материи, на вате и на пружине, и это прозвано cache-nez. Снимать его и надевать весьма легко (1849. № 272. 27 дек.).
Или 14 декабря 1849 г. в № 278 он предлагает для аналогичного по конструкции слова «porte-monnaie» эквивалент не столь яркий, но тоже вполне оригинальный: «монетник» (слово, впервые зафиксированное в качестве перевода «портмоне» в 1864 г.[355]).
Между прочим, привычные нам слова «кашне» и «портмоне» появились в русском языке почти тогда же, когда Булгарин занялся поисками их перевода: «кашне» фигурирует в повести Герцена «Станция Едрово» в 1847 г., «портмоне» – в повести М. Авдеева «Иванов» в 1851 г. Но Булгарина простая транслитерация удовлетворить не могла.
Для «femme émancipée» он тоже предлагает очень творческий перевод – «женщина
Если же Булгарин не находит точного русского эквивалента, тогда он фиксирует это отсутствие перевода и сопровождает французское слово, которое вставил в свой русский текст, подробным толкованием.
5 августа 1850 г. в № 174 он комментирует слово «вивер» (которое сейчас принято переводить как «жуир, гуляка»):
Vivre – жить. Из этого слова в наше время составили viveur. Слово непереводимое. Вивер – это человек, который спешит пресытиться всеми материальными или чувственными наслаждениями скотской жизни.
30 января 1852 г. в № 25 Булгарин пишет: «Французы определяют именем spécialité все, что составляет особенное занятие в художествах, ремеслах и торговле». А 16 июля 1847 г. в № 159 комментирует еще одно сложное слово «
Курение сигар, питье вина, излишняя вольность в обращении и в речах, стрельба из пистолетов и проч., и проч. были прежде принадлежностью маркитанток, и женщин, подражающих мужчинам, называли неприятным прозвание virago (от латинского слова vir, муж или мужчина), а теперь эти качества доставляют женщине
Порой эти комментарии слов, не имеющих точного перевода, превращаются в настоящие мини-эссе. Вот Булгарин рассуждает о названии только что появившейся пьесы Александра Дюма-сына «Le Demi-Monde»:
В Петербурге эта комедия имела успех, как говорят французы,
Слово «demi-monde» ввел в обиход сам Дюма-сын, который в предисловии к пьесе даже объяснял его значение для «будущих словарей»: «…не толпа куртизанок, а класс деклассированных» (современный словарь французского языка поясняет, впрочем, что в реальном употреблении эти различия незаметны), и уже в 1865 г. в романе В. П. Авенариуса «Бродящие силы» для обозначения этой среды употреблено русское слово «полусвет», которое в конце концов прочно вошло в русский язык, так что в данном случае Булгарин оказался не прав (тем более что собственного варианта перевода demi-monde он в этой статье так и не предложил), но примечательна сама готовность обсуждать переводческие проблемы в статьях, впрямую с этой тематикой не связанных.
Булгарину случается сопроводить пространным комментарием не только русские эквиваленты французских слов, но и стилистическую окраску этих слов. В той же самой статье, где он цитирует книгу Верона, Булгарин пускается в пространное рассуждение (далеко не единственное в его статьях) о необходимости уважать французский язык как общий язык Европы, но язык не нынешнего смешанного, а прежнего старинного хорошего общества:
Я вовсе не вооружаюсь против французского языка, напротив, думаю, что при нынешних железных дорогах, пароходах и при всеобщем распространении промышленности
Русский писатель с дарованием, употребляющий слово «шик», – это, по всей вероятности, И. И. Панаев, автор повести «Великосветский хлыщ», впервые опубликованной в «Современнике» в 1854 г. (№ 11). Булгарин, конечно, пристрастен в своей критике, потому что Панаев употребляет это слово как элемент чужой речи, для характеристики весьма неприятного персонажа – хлыща. Но стилистический ореол слова «chic», рожденного, правда, не среди швей и портных, а в мастерских художников, он уловил очень чутко. И в своей отрицательной оценке слова «chic» как вульгарного и неблагородного совпал с автором, с которым у него, казалось бы, нет и не может быть вообще ничего общего, – с Шарлем Бодлером, который в брошюре «Салон 1846 года» посвятил этому слову отдельную, десятую главу «О шике и шаблоне»:
Уродливое, странное, новоявленное слово «шик», даже орфография которого мне неизвестна, широко принято в среде художников, и по этой причине мне придется пользоваться им; словцом этим художники обозначают одно из современных извращений, когда, набив руку, они работают без натуры. Шик – это злоупотребление памятью, причем речь идет скорее о памяти руки, чем о памяти мозга[357].
Порой Булгарин просто приводит свои варианты перевода французских фраз без комментариев. Но такие случаи не менее любопытны, поскольку порой кажутся заготовками для словаря или пособия по переводу:
На все это можно отвечать фразою Молиера из его известной комедии: «Tu l’as bien voulu George Dandin!» По-русски можно перевесть это: «Ведь ты сам на себя накликал это, Жорж Данден!» (1856. № 59. 14 марта).
Дама сказала мне [о книге Н. В. Адлерберга «Из Рима в Иерусалим»]: «C’est une lecture attachante!» Фраза весьма хорошо переводится по-русски: привлекательное чтение – но по-французски значение ее гораздо сильнее, как кажется, от употребления (1853. № 90. 25 апр.).
Но самое удивительное – другие случаи «параллельных текстов», когда Булгарин дает не русские эквиваленты к французским словам или фразам, а наоборот, французские эквиваленты к словам русским[358].
6 февраля 1843 г. (№ 29), рассказывая о панораме Парижа, на которой, в частности, можно увидеть кипы пакетов «на стойке книгопродавца», он к слову «стойка» делает примечание: «То, что французы называют в лавке comptoir или bureau, по-русски издревле называется: стойка, т. е. стол, за которым стоит продавец». В разных статьях (повторяю, не имеющих никакого отношения к проблемам перевода) можно встретить такие «параллельные места», как «общий стол (table d’hôte)» (1853. № 7. 10 янв.); «бедные искатели приключений и пройдохи (aventuriers, chevaliers d’industrie)» (1855. № 256. 19 нояб.); «уравнивание всех сословий (nivellement)» (Там же); «в эпоху Возрождения художеств (la Renaissance)» (1856. № 59. 14 марта); «литературные судьи, знатоки дела (juges compétents)» (1851. № 205. 15 сент.); «важные, степенные и поучительные книги (livres sérieux)» (1852. № 49. 1 марта); «парижские зеваки (badauds de Paris)» (1843. № 68. 27 марта); «этот ветер есть единственный раздражитель (stimulant) нашей беспечности» (1832. № 82. 8 апр.); «автор жертвовал всем двум главным движителям (moteurs) нынешней французской литературы» (1833. № 25. 31 янв.) и т. д.
В некоторых случаях такие параллельные французские варианты легко объяснимы. Например, когда Булгарин рассуждает о статусе русского литератора и восклицает: «Где издатели (éditeurs) и много ли их?», то в данном случае слово дано по-французски, потому что в статье речь идет об отсутствии в России соответствующего института, из-за чего бедному литератору некуда податься с рукописью: «А у какого автора не отобьет охоты издавать самому свои сочинения или отдавать на комиссию в лавки, когда почти известно, что три части всего издания должны пропасть даром на этих комиссиях!» (1842. № 293. 31 дек.). А когда статью о виолончелисте Серве он озаглавливает «Серве несравненный (l’incomparable)», то здесь французский вариант объясняется тем, что так называют музыканта «парижские, брюссельские и голландские журналы» (1839. № 67. 24 марта).
Но ни «поучительные книги», ни «парижские зеваки», ни «искатели приключений» не требовали обязательного «обратного перевода». Причем многие из этих параллельных мест (а их, разумеется, гораздо больше, чем приведено в нашем перечне) присутствуют в поздних статьях начала 1850-х гг., когда русский литературный язык, казалось бы, уже развился достаточно для того, чтобы обходиться без французских подсказок.
Больше того, порой Булгарин сопровождает французским «дубляжом» даже самые обычные восклицания, не сулящие никаких терминологических затруднений. Так, в «Письме из Карлова на Каменный остров» (31 июля 1830 г., № 91) находим: «Не тут-то было! Pas si bête!»[359]
Пристрастие Булгарина к французским словам и выражениям очевидно. Некоторые французские цитаты ему настолько пришлись по душе, что он возвращался к ним не единожды. Так, в 1843 г. он поставил эпиграфом к очерку «Лев и Шакал» французскую фразу: «Et surtout, mon fils, ne poussez jamais le poivre jusqu’au fanatisme. E. Scribe. Dans Vatel»[360]. Против обыкновения, Булгарин не снабдил цитату переводом. Но фраза эта так его пленила, что он возвратился к ней еще как минимум дважды, и оба раза отшлифовывал русский перевод.
26 октября 1849 г. в № 238 он информирует читателей о выходе сборника князя Н. Б. Голицына «Essais poétiques par le prince N. B. Galitzin», куда автор включил свои переводы на французский и собственные стихи на этом языке. Многие спрашивают, говорит Булгарин, почему почтенный автор пишет не по-русски. И отвечает пространным рассуждением о статусе французского языка, которое приводит его к любимой цитате:
Главная причина самая простая и самая обыкновенная. Во всех учебных заведениях преподают французский язык как язык дипломатический или общественный в Европе, и язык немецкий как язык ученый. Во все времена в образованном мире был один общий язык, т. е. дипломатический, на котором могли объясняться между собою без переводчиков или драгоманов люди различных племен. Сперва это был язык греческий, потом латинский и наконец, со времени Лудовика XIV, язык французский. Не только в России, но в Англии, Германии, Швеции, Голландии, Италии и на Пиренейском полуострове все благовоспитанные люди среднего и высшего сословий знают французский язык, т. е. говорят на нем и читают. Правильно пишущих на французском языке чужестранцев – немного. Теперь даже и в Турции люди нового поколения, высшего сословия говорят по-французски. Все знают прелестный и забавный водевиль Vatel и, вероятно, помнят наставление, которое этот знаменитый повар Лудовика XIV дает своему племяннику, посылая его в Данию, – быть во всем умеренным: «Et surtout ne poussez jamais le poivre jusqu’au fanatisme» (т. е. особенно не придерживайся перцу до степени фанатисма!). По-русски это то же, что «не пересаливай – недосол на столе, пересол на спине». Nous avons poussé le poivre jusqu’au fanatisme, или
Перевод «не придерживайся перцу» не слишком изящен, и, возможно, Булгарин сам это чувствовал. Четыре года спустя он вновь обращается к той же эффектной метафоре Скриба уже не в связи с французским языком, а в связи, так сказать, с общими проблемами морали. Он рассказывает о своем посещении театральной постановки по пьесе В. Дюканжа «Тридцать лет из жизни игрока»:
Возвратясь домой, я начал раздумывать о несчастиях, которые производят неукротимые страсти, и мне пришла на ум забавная французская пиеса Vatel, которую теперь перестали давать на французской сцене. Ватель был метрдотель или кухмистер принца Конде во времена Лудовика XIV и славился во всей Европе своим искусством и гениальностью в изобретении кушанья. Он изобрел пудинг à la chipolata, и когда пудинг не удался, то закололся от отчаяния. Все это исторические истины. Пиеса чрезвычайно остроумная и забавная, а актер Мере играл в совершенстве роль Вателя (в тридцатых годах). Смешное в том, что малейшие безделицы Ватель принимает как важнейшие политические дела. Отправляя своего племянника в Данию, Ватель говорит ему: «Ступай в Данию, это земля новая; введи там высшее кухонное искусство, придавай кушаньям вкус пряностями, но не подсыпай никогда перцу фанатически (mais ne poussez jamais le poivre jusqu’au fanatisme). Этот poivre jusqu’au fanatisme[361] засел у меня голове. Сколько зла происходит в свете оттого, что мы или подсыпаем слишком много перцу в наши дела, или их
Видно, что скрибовский перец в самом деле «засел в голове» у Булгарина: на третий раз он придает переводу более гладкую форму[362], а главное, возводит фразу о перце без фанатизма, так сказать, до символа. Правда, пьесу Скриба он помнит неточно и ошибается в деталях и даже в биографии главного героя. Комедия-водевиль Скриба и Мазера «Ватель, или Потомок великого человека», поставленная впервые в парижском театре «Драматическая гимназия» 18 января 1825 г., не случайно имеет в подзаголовке слово «потомок». Ее герой – не «главный» Ватель эпохи Людовика XIV, покончивший с собой оттого, что к парадному обеду не доставили вовремя свежую рыбу (а отнюдь не из-за пудинга), а его бездарный потомок и тезка, который не способен изготовить даже упомянутый пудинг. И пресловутую фразу про перец он произносит, отправляя в Данию не племянника, а сына.
Но меня в данном случае интересует не фактическая точность Булгарина, а его верность французскому афоризму.
Это пристрастие Булгарина к иностранным вкраплениям[363] столь очевидно, что бросалось в глаза современникам. Причем далеко не всех оно удовлетворяло. Рецензент «Библиотеки для чтения» в статье о «Воспоминаниях» Булгарина эту практику решительно осудил:
Можно также пожелать, чтобы автор оставил привычку подпирать свои русские выражения французскими и немецкими словами в скобках, большею частью без всякой видимой необходимости. Такие пояснения ровно ничего не поясняют. Когда мысль светла и выражение удачно, они не нужны – даже мешают, как излишняя ясность. В мыслях и выражениях сомнительной верности подобные глоссы в состоянии только служить уликою против искусства автора. Как можно такому опытному писателю нянчить мысль свою на двух языках! Дитя как раз будет без головы. Что и случается – иногда[364].
Мне, напротив, кажется, что это «подпирание» русских слов иностранными в скобках представляет самую оригинальную особенность булгаринского обращения с иноязычным материалом.
В общем уважительном, а зачастую даже восхищенном отношении к французской культуре Булгарин признавался не единожды. Однако одно дело просто декларировать желание быть русским «по духу и закону», но одновременно и европейцем «по просвещению и образованности» (1843. № 24. 30 янв.)[365], а другое дело – исполнять это желание с помощью той весьма оригинальной стратегии, контуры которой я постаралась очертить в этой статье и которую, за неимением более точного термина, назвала «словарной». Кому адресован этот «словарь»? Казалось бы, людям, знающим французский, не нужны переводы, а людям, французского не знающим, не нужны французские «подпорки» в скобках. Но и тем и другим нелишне напомнить, что тот или иной термин, то или иное выражение, пусть даже написанное по-русски, имеет французские корни, а у французского слова имеются более или менее точные русские эквиваленты. Таким образом между двумя языками и двумя культурами перебрасываются зримые «мосты». Эта «словарная» стратегия – индивидуальная булгаринская форма европеизации. Стратегия оригинальная и редкая. Разумеется, иностранные слова в скобках встречаются и на страницах других журналов, преимущественно, впрочем, в 1820–1830-х гг., но нигде, даже в ориентированном на современную европейскую, и в частности французскую, литературу «Московском телеграфе», их использование не носило такого систематического и массированного характера, как в статьях Булгарина в «Северной пчеле».
Фаддей Булгарин: Меломан или профессионал?
Карьера Фаддея Булгарина – музыкального критика началась в 1826 г. с публикаций в «Северной пчеле» и продолжалась с разной степенью регулярности до середины 1850-х. Он писал статьи на актуальные для своего времени темы: об итальянской и русской опере, вокальном и инструментальном исполнительстве, виртуозах и «виртуозничанье», любительском и профессиональном музыкальном творчестве, эстетических вкусах публики, оперном театре как социокультурном феномене. Уже с первых музыкально-театральных статей в адрес Булгарина сыпались критические, а нередко и сатирически окрашенные упреки современников в отсутствии профессионализма, касавшиеся терминологии, анализа музыки, исполнительства и др.[366] Негативная оценка музыкально-журналистской практики Булгарина закрепилась в связи с его выступлениями в печати по поводу опер М. И. Глинки и полемикой с одним из главных булгаринских оппонентов – В. Ф. Одоевским[367]. Глинка, назвав Булгарина «насмешливым и завистливым Зоилом», «невеждой», не знающим и не понимающим «нашего искусства», создателем «шедевров музыкальной галиматьи» и «творцом всякой всячины»[368], невольно стал одним из основных источников сложившейся традиции – оценки Булгарина как безграмотного музыкального критика. Так, советское музыкознание заклеймило Булгарина как «невежественного беспринципного» критика[369], погрязшего «в своем музыкальном невежестве», сторонника «вульгарно-гедонистического критерия восприятия музыки»[370], проповедника «эстетического консерватизма», обладателя «наигранного “шляхетского” гонора»[371]. Занесен был редактор «Северной пчелы», будто бы слепо преклонявшийся «перед любой иностранной знаменитостью», в список представителей «реакционного лагеря» музыкальных критиков[372]. Ему отводилась роль «злостного врага всего народно-реалистического искусства»[373], безусловно необходимая создателям сценария мифологии музыки советской эпохи. Обвинительный приговор в адрес Булгарина – музыкального критика выносился без предварительного следствия по его «делу». Фрагменты цитируемых текстов интерпретировались вне контекста музыкально-журналистской практики Булгарина и вне истории музыкальной критики первой половины XIX века в целом. Необходима детальная аналитическая работа, которая даст возможность увидеть портрет Булгарина – музыкального журналиста в подлинном виде, понять: действительно ли он не относился к числу музыкальных критиков, способных отметить в потоке музыки яркую и характерную деталь, убедительно обосновать ее необходимость, а иногда и нежелательность, или он вообще не ставил перед собой таких задач, а главным для него было привлечь внимание к имени, событию, проблеме, разжечь полемику, столкнуть разные мнения, используя такой характерный и эффективный журналистский прием, как скандал? Руководствовался ли он некоей стратегией в собственной музыкально-журналистской практике или действовал, что называется, «без руля и без ветрил»? Некоторым из этих сюжетов посвящена данная статья.
Насмешки современников Булгарин нередко провоцировал сам, поскольку его позиция по разным вопросам музыкальной жизни и искусства менялась из-за сложной, мятущейся, парадоксальной натуры, что нередко приводило к скандальным ситуациям. Так, отношения Булгарина с дирекцией императорских театров складывались по-разному. Стратегию руководства театров он как редактор и музыкальный критик официозной газеты должен был, естественно, учитывать, но по указанным свойствам характера у Булгарина нередко возникали конфликты с дирекцией. Например, в одном случае он поддержал инициативу дирекции и от лица любителей музыки выразил ей благодарность в связи с постановкой русской оперной труппой оперы Дж. Мейербера «Роберт-дьявол» на Александринской сцене 14 декабря 1834 г., отметив, что опера, в «отношении к сценическому действию достойная порицания, появилась у нас усовершенствованною и облагороженною»[374]. Как облагородили оперу, Булгарин не уточнил, но, скорее всего, имелось в виду следующее. В оригинальной французской версии во второй картине третьего действия в балетной сцене у развалин монастыря из гробниц монастырского кладбища вставали монахини-грешницы, проклятые небом за то, что нарушили свой обет и предались пагубной любовной страсти. В русской версии вместо монастыря возникали развалины старого замка, а из нескольких замурованных в его стену гробниц выходили простые грешницы, лишенные «монашеского звания».
А вот в связи с одним из фельетонов, в котором Булгарин коснулся исполнения оперы В. Беллини «Норма», у него возник резкий конфликт с властью. Он позволил себе сравнить постановку итальянской оперной труппы 8 ноября 1843 г. в Большом театре (партию Нормы пела «вторая примадонна сопрано» Л. Ассандри, супруга заведующего репертуарной частью А. Л. Неваховича) с недавно открытым частным зверинцем Зама, показавшимся критику занимательнее спектакля[375]. Дипломатия по отношению и к театральному начальству, и к недавно прибывшим в Петербург итальянским премьерам и примадоннам в данном случае у Булгарина не сработала. И за его скандальной публикацией последовало разбирательство в верхах – на уровне министра императорского двора князя П. М. Волконского и императора Николая I: критику был сделан строжайший выговор, а цензурному комитету, пропустившему «неприличную статью», пришлось искать разного рода оправдания своему проступку[376].
Данная история весьма показательна для оценки поведения Булгарина в отношениях с властью. Так, он неоднократно до скандала с «Нормой» предостерегал театрального рецензента «Северной пчелы» Р. М. Зотова даже от намеков «на нашу дирекцию»: «Вы должны знать, что главный распорядитель всем: сам Царь наш, по нем Волконский – тут Гедеонов – друг Дубельта»[377]. В другом письме тому же адресату: «Никогда я не требовал от вас, чтоб вы
Спектакль, действительно, был неудачным. Ассандри пела не лучшим образом, партнера, тенора И. Пазини, встретили «шиканьем и оскорбительным хохотом»[379]. К тому же первое появление Ассандри на петербургской сцене вслед за блистательными выходами П. Виардо в «Севильском цирюльнике» и «Отелло» Дж. Россини, да еще в ансамбле с прославленными Дж. Рубини и А. Тамбурини, не способствовало благосклонному приему певицы публикой и успеху премьеры спектакля в целом.
Реабилитировать Булгарина и «Северную пчелу» сразу же попытался Зотов, после второго спектакля «Нормы» похваливший и Ассандри, и Пазини[380]. Но до публикации статья Зотова прошла через руки Булгарина, который, невзирая на скандал, вычеркнул из текста «все выгорожение Неваховича [который по долгу службы занимался назначением певцов на роли. –
Указывая Зотову на то, что объектом анализа критика должна быть «пиеса и игра актеров, ‹…› а зачем играл тот, а не другой, зачем выбрали ту, не другую пиесу, почему так декорировано, а не этак», суждению не подлежит[382], сам Булгарин этому правилу следовал не всегда. Например, оценивая первый сезон итальянской труппы, он стал критиковать установленный начальством репертуар 1843/44 г., который показался Булгарину слишком однообразным, с уклоном в «лирические трагедии и драмы». А ему и публике, о которой он постоянно заботился, хотелось бы слышать «что-нибудь полегче, оперу буффа или хоть мелодийные россиниевские создания», а не утомляться от чего-то «тяжелого сердцу» и «безпрерывно унылого»[383].
В начале журналистской карьеры Булгарин стремился к налаживанию связей с аристократической средой, публикуя хвалебные отзывы на любительские великосветские концерты с участием аристократов-меломанов, и позиционировал себя в качестве почитателя «высокого» искусства, записавшись в «моцартисты». Показательны с этой точки зрения статьи, написанные им до 1828 г. и посвященные духовным жанрам и их создателям. Так, в 1826 г. Булгарин поместил некролог в связи со смертью композитора И. Г. Мюллера (Миллера) – выдающегося, по мнению современников (с которыми был солидарен и Булгарин), «контрапунктиста»; дал высокую оценку духовным сочинениям композитора, в частности оратории «Архангел Михаил»[384]. Он восторженно писал о «почитаемом всеми знатоками» «Реквиеме» В. А. Моцарта, прозвучавшем в Петербурге 31 марта 1826 г., отметив присутствие на концерте «высшаго общества» столицы, продажу до 1000 билетов и полный аншлаг[385]; привлек внимание читателей пересказом известного анекдота о создании «Реквиема»: о появившемся загадочном незнакомце, заказавшем заупокойную мессу Моцарту, о мистическом вдохновении, снизошедшем на композитора в дни работы над произведением, о его фатальном предчувствии близкой смерти и о мессе, которую Моцарт писал для себя.
Булгарин обращался к сюжетам, связанным с инициативами петербургской аристократии в сфере музыкальной культуры. 16 февраля 1828 г. «Северная пчела» напечатала статью о концерте Общества любителей музыки[386], состоявшемся 12 февраля в зале особняка Д. Л. Нарышкина, в котором участвовали музыканты-любители – представители титулованных фамилий, исполнявшие произведения Й. Гайдна, Моцарта, Л. Бетховена, Россини[387]. «Северная пчела» дала весьма высокую оценку исполнительскому мастерству участников концерта.
Через несколько дней появилась статья Булгарина о концерте членов Музыкальной академии[388], прошедшем 18 февраля 1828 г. в зале А. Г. Кушелева-Безбородко на Почтамтской улице, где критик пропел восторженные дифирамбы музыкантам-любителям, исполнявшим сочинения Моцарта, К. В. Глюка, Л. Шпора. В заключительной части статьи он выступил с предложением объединить названные любительские общества, мотивируя это тем, что в перспективе каждому из них, располагавшему небольшим составом исполнителей, трудно будет обеспечивать концерты солистами-виртуозами, да и публикой тоже. Кроме того, музыкантам-аристократам и как учредителям разных обществ, и как участникам концертов, по утверждению Булгарина, придется много трудится, а любительское музицирование должно быть для знати не тяжелым «трудом», а «забавою»[389]. Критик проявил заботу о дальнейшем улучшении концертной деятельности музыкальных обществ аристократии, выступив с достаточно трезвым предложением об их слиянии (к началу 1830-х гг. они действительно объединились)[390].
С 1830-х г. в текстах Булгарина просматривается тактика дистанцирования от интеллектуальной культуры салона, от пристрастий его представителей к «ученой» музыке. В статье «Россини и музыкальный мир» он декларирует собственную позицию, выделяя в среде почитателей музыкального искусства «знатоков» (или «ученых знатоков») и «любителей». «Ученые знатоки», поклонявшиеся немецкому искусству, Баху, Гайдну, Моцарту, Бетховену, Веберу, Мейерберу и другим «великим музыкальным гениям», – это знать, посещавшая аристократические салоны Мих. Ю. Виельгорского, Одоевского и др. «Любители музыки» – это «светские люди», приверженцы «итальянской или россиниевской музыки», ищущие в ней «забавы, развлечения, приятных ощущений», стремящиеся «настроить душу музыкою к сладостным впечатлениям и изгнать из души музыкою же грусть и скуку», понимающие музыку «сердцем, а не головою». В немецкой музыке, по мнению Булгарина, много «духовного», «спиритуального», «меланхолического», много «учености, верности, аккуратности,
Объявив публично о своей позиции «любителя» и «россиниста», Булгарин периодически нападал на своих противников – «моцартистов» и «знатоков» – в характерной для него манере: сначала превозносил объект своего внимания в самых возвышенных тонах, а затем тут же с некоторой издевкой сводил «на нет» все похвалы и действительно «ломал камедь». Так, откликнувшись на премьерный спектакль «Дон Жуан» Моцарта в Большом театре 13 декабря 1843 г. с участием ведущего состава Итальянской оперной труппы[393], он воспел «прелесть оперы», отметив мотивную разработку музыкального материала, «единство композиции» и «постепенное развитие идей в безподобных мотивах и сообразность музыки с действием». Сказал он и о том, что при «всей страстной» любви к Россини он «душевно» наслаждался музыкой оперы и «сто раз» готов был ее слушать «с равным удовольствием». Но с присущим ему артистизмом «исполнив» панегирическую песнь Моцарту, все-таки не удержался от сравнения «Дон Жуана» с музыкой Россини в пользу последней. Подчеркнув насыщенность россиниевских опер бравурными «ариями, дуэтами, терцетами, квартетами и квинтетами», их инструментальный характер, потребовавший от певцов такого искусства, «как прежде требовали от скрипки, виолончели, флейты или кларнета», «громогласную оркестровку» и «шумный аккомпанемент», Булгарин констатировал: вся предыдущая, дороссиниевская музыка ему и публике «поневоле кажется сухою, бледною, тощею», наводящей «если не скуку, то нетерпение». Не стал исключением и «Дон Жуан»: опера написана слишком давно и потому «произвесть у нас того общаго эффекта, какого ожидали любители», – не смогла. Кроме того, он пожалел «вместе с публикою», что для Виардо, Рубини и Тамбурини в «Дон Жуане» слишком «мало арий и таких мест», где они могли бы проявить свой талант. Нашел критик в опере только «три выпуклых места», пользовавшихся популярностью у публики и приятных его собственному слуху: дуэт Церлины и Дон Жуана, «соло» Дона Оттавио «Dalla sua pace» и «бравурную арию» Дон Жуана из первого действия. Больше, по его мнению, делать в опере примадонне и премьерам было нечего. А великолепных ансамблей и иных сольных партий в «Дон Жуане» он не обнаружил, о чем читателям с гордостью сообщил[394].
Характерный для Булгарина стиль хвалить и одновременно уничтожать похвалы проявился в данной статье в полной мере: музыка «Дон Жуана» превосходна, но эффекта в публике и в душе критика не произвела. Моцарт, конечно же, прославленный композитор, его оперы ставились и в Париже, и на «германских театрах», и у нас «русскою труппою», но с приходом Россини он сохранил свою славу исключительно «ораториями, симфониями и квартетами», а его гений «оценяют» только «ученые знатоки», питающие к «нему непоколебимое уважение, как к первому гармонисту новых времен», и получающие «истинное наслаждение в его операх»[395]. Но в рецензии на тот же спектакль, возобновленный в 1845 г., Булгарин опять пел хвалу Моцарту и «безподобной опере», разыгранной итальянцами «в совершенстве»[396].
Если отношение Булгарина к музыке Моцарта в разное время менялось (то хвалил, то выражал недовольство) и смена ориентиров нередко зависела от того, кто поет и как (превосходное исполнение вызывало у критика некоторый прилив любви к Моцарту), то оценка творчества Бетховена, почитателем и популяризатором которого являлся, например, его идеологический противник, аристократ-«знаток», князь Одоевский) в основном была негативно-парадоксальной. Так, Булгарин выступил противником открытия памятника Бетховену в Бонне, считая, что вообще памятники на городских площадях должны стоять «мужам с народным именем, защитникам отечества, благодетелям и просветителям человечества», дабы «согревать сердце, воспламенять ум и служить уроком потомству». А памятники великим артистам и художникам призваны украшать музеи, академии, театры, где «люди собираются на торжество искусств». Но и в этом случае установка памятника Бетховену казалась Булгарину сомнительной, поскольку «Фиделио» он считал «прескучной» оперой»[397]. Да и бетховенские симфонии, камерные инструментальные сочинения ни у него, ни у публики (по его наблюдениям) энтузиазма не вызывали. Так, первую часть бетховенского Струнного квартета op. 131, cis-moll он назвал «усыпительной» музыкой, во второй – не нашел никаких «идей», третья часть, «которую восхищенные любители заставили повторить», на его взгляд, основана «на самой мелкой идее» и «производит эффект только тем, что прекрасно изложена (то есть компонирована) и превосходно исполнена». Судить об этой музыке «сердцем, а не головою», констатировал Булгарин, невозможно, а «что в музыке не грациозно, то идет в разряд грамматики, которая нужна, полезна, необходима каждому образованному человеку, но которой нельзя читать в гостиной, дамам, для услаждения сердца и для отдохновения разума»[398]. Но в своей нелюбви к позднему квартетному творчеству Бетховена (в том числе и квартету ор. 131) Булгарин был не одинок. Например, участники струнного квартета А. Ф. Львова, куда кроме него входили музыканты-профессионалы Ф. Бём, Л. В. и В. Мауреры, пять последних струнных квартетов Бетховена не исполняли, считая их слишком «учеными». Не стал в эпоху Булгарина кассовым и «Дон Жуан».
Несмотря на переменчивость и парадоксальность натуры, устойчивость критического взгляда Булгарина отчетливо просматривается в тактике позиционирования своей персоны как «любителя» музыки и «россиниста». Но он восторгался Россини не только потому, что ориентировался в журналистской практике на массовую аудиторию и стремился как можно более угодить публике, что ставилось ему в вину «учеными знатоками». Булгарин, безусловно, искренне признавался в любви к музыке Россини, как и многие его современники, среди которых было немало «ученых знатоков», и декларировал собственную привязанность к россиниевскому театру как некоему эталону в оценке различных явлений оперной практики. В музыке Россини его привлекала красота итальянского bel canto, великолепное исполнение, мастерство многих итальянских певцов, благодаря которым и для него, и для публики открылись новые перспективы в восприятии оперного жанра. Как «любитель» Булгарин культивировал гедонистическое отношение к опере как искусству, призванному доставлять удовольствие, где немалая роль принадлежит развлекательному началу, театру-празднику. И Россини с его блеском, жизнеутверждающей силой, преобладающим в творчестве комедийным жанром с компонентом нравоучительности вполне соответствовал вкусу Булгарина и его представлениям о функции театра в музыкальной культуре.
Булгарина упрекали в том, что он с пренебрежением относится к русской опере, декларируя любовь к «итальянщине»[399]. Но его отношение как к русской, так и к итальянской опере ни в коей мере нельзя считать однозначным. Так, Булгарин справедливо считал, что итальянская опера как культурный институт является необходимой частью полноценной светской жизни европейского толка[400], и активно рекламировал итальянскую оперную труппу 1828–1832 гг. как долгожданное, значимое явление в музыкальной жизни Петербурга. Не раз сетовал он на то, что труппа в столице не удержалась по причине незнания публикой итальянского языка и ее неготовности к восприятию итальянской музыки. Но приобретаемый публикой опыт, по верному наблюдению критика, должен был убедить всех, что итальянская опера в России существовать не только может, но и должна и что именно Россия, не избалованная знаменитостями, способна по достоинству оценить дарования итальянцев[401]. Он достаточно точно оценивал неудачи прославленной Итальянской оперной труппы 1843/44 г., спектакли которой далеко не всегда привлекали внимание публики. И раскрывал ряд вполне объективных причин данного явления. Среди них: плохое знание публикой итальянского языка и в связи с этим ее неспособность следить «за ходом пиесы», «соответственностью» слов и музыки; отсутствие развитого музыкального вкуса, который позволил бы слушателям «наслаждаться несколько часов сряду» всеми тонкостями («трудностями») стиля композитора («музыкальными соображениями») и целостно воспринимать композицию оперы; любовь массовой публики только к зрелищной стороне спектакля[402]. Показательно справедливое заключение Булгарина, что на процессы функционирования музыкально-театральной жизни особое влияние оказывают «мода и любопытство»[403]. Он подтверждал данный тезис конкретным анализом ситуации, касавшейся, например, посещаемости публикой спектаклей и концертов прославленного Рубини в 1843 г., и обращал внимание на то, что на спектаклях с участием певца зал полон, поскольку большая часть лож и кресел абонированы, а зал Энгельгардта (ныне – Малый зал Санкт-Петербургской филармонии) на концертах – полупустой, хотя поет все тот же Рубини. Все в интересе к театру, констатировал Булгарин, зависит от «моднаго света»; если его в театре нет, «то распевай хоть тридцать два Рубини – все равно!»[404].
Но в оценке
По поводу «Нормы» Беллини, премьера которой состоялась на итальянской сцене в Петербурге 8 октября 1843 г., Булгарин высказался неоднозначно. «Норма» – «прекрасная опера», «Opera grandiosa, с прелестными мотивами, с воодушевлением, с игрою страстей», но помпезная стилистика начальных сцен и проникновенно-возвышенная лирика первого выхода Нормы вызвали в его душе некоторое смятение. Сначала Булгарина поразила «громкая, звучная, тромбонная и барабанная» увертюра, «приготовившая» чувства «к чему-то огромному», затем ошеломили следующие сцены с выходом первосвященника под аккомпанемент «громкаго, басистаго хора и громкаго оркестра», настроившие его «как-то героически». Но более всего изумил критика выход Нормы. Он ждал, после всего услышанного ранее, появления «существа в исполинских размерах» с голосом, способным заглушить предыдущую «канонаду». А вылетел, по его словам, «соловушко, нежное, грациозное созданье» (партию Нормы исполняла Виардо), приводившее публику в восторг в «Севильском цирюльнике», в «Дон Жуане»[407]. Энергично прочувствованный драматургический и стилевой контраст этих сцен Булгарин явно стремился понять. Но услышать музыку «сердцем», а не «головою», что для него всегда было важно, ему не удалось.
С каждым новым спектаклем оперы Беллини и Доницетти производили на Булгарина все более энтузиастическое с музыкальной точки зрения впечатление. Он как будто постепенно проникался музыкой композиторов, которую сначала не понимал и не слышал. Так, восприятие критиком «лирических драм» Доницетти в процессе первого знакомства разворачивалось в сторону осознания им жанровых особенностей и драматургии опер. Он называет «Лукрецию Борджиа» «настоящей трагедией» по содержанию, по характерам действующих лиц, отмечает «удивительное» соответствие музыки действию[408]. На него производят сильнейшее впечатление образы главных героинь – Лючии («Лючия ди Ламмермур») и Лукреции («Лукреция Борджиа») и острые, драматургические ситуации опер. Булгаринские характеристики героинь и кульминационных сцен достаточно точны и отличаются ярким языком описания[409]. Приобретая опыт в общении с музыкой Беллини и Доницетти, Булгарин отводит этим композиторам «первое место» в числе «последователей Россини». Но, оценивая оперы в целом, он, как обычно, сначала хвалит, а потом тут же находит в них разного рода изъяны. Так, «Норма» и «Сомнамбула» Беллини исполнены «сильного чувства», особым образом «трогают души»; композитор «с большим талантом и творческим даром» искал и нашел путь к «сердцу слушателей», но он все-таки нанес вред музыке мощной оркестровкой, заглушавшей голоса, и заставил певцов «вопить из всей мочи»[410]. Такой же смертельный трюк, по мнению Булгарина, проделал и Доницетти.
Оперы Дж. Верди по той же причине (довел «крик и шум до последней крайности») Булгарин слушать просто не мог. Его страшно раздражал «громкий оркестр» и введенная на сцену группа духовых инструментов в «Ломбардцах». «Нас эта музыка оглушила, и мы, заткнув уши, бежали после второго акта»[411], – писал он. Так же его оглушила и опера Верди «Эрнани»[412].
Заявив о своей позиции «россиниста» еще в начале журналистской практики, Булгарин с трудом продвигался к восприятию музыки итальянских композиторов послероссиниевской эпохи. Но в несправедливых, негативных оценках творчества Беллини, Доницетти и Верди он был не одинок. Его оппонент по вопросам музыкального искусства из лагеря «знатоков» Одоевский считал популярного Беллини олицетворением массового вкуса, отводил ему лишь роль автора «вычурных романсов», «сочинителя музыкальных вздохов и нежных кабалетт»[413] и также не мог слышать музыку Верди, называя ее «вердятиной»[414]. И другие критики в статьях о премьерных постановках, например, опер Беллини отзывались в том же духе: инструментовка и «слабая», и слишком «громкая»; сюжеты непонятные, запутанные и др.[415]
Булгарин написал немало статей о приезжавших на гастроли и работавших в Петербурге итальянских певцах. Характеристика их профессионализма в основном вполне соответствовала принятой в то время музыкально-аналитической практике. Булгарин, как и его собратья по перу, нередко ограничивался высказываниями самого общего плана, акцентируя внимание на артистизме певцов, совершенстве их «школы», «методы», ничего об этой «школе» и «методе» читателю не сообщая. Так, в статье о Дж. Паста Булгарин отметил «дивный талант», совершенную «школу» и «методу» (и на этом – все!), выдающиеся артистические данные певицы и «неподражаемой актрисы», дал краткую характеристику голоса уже немолодой примадонны, сохранившего, на его взгляд, еще много свежести, особенно «в нотах высоких»[416]; обратил внимание на «чрезвычайную обширность, звучность» и «приятность» голоса Гейнефеттер в «Отелло» Россини[417]; голос Тадини, исполнявшей партию Имоджене в «Пирате» Беллини, назвал «прекрасным» и «довольно обширным» (то есть мощным и со значительным диапазоном) и порадовался тому, что она «не фальшит [sic!], как это бывает с ученицами»[418]; писал о вокальном мастерстве и драматической игре Виардо, ее способности покорять публику, в том числе исполнением «Соловья» А. Алябьева на хорошем русском языке в качестве вставного номера в сцене урока музыки в «Севильском цирюльнике» Россини[419]; публично восторгался, как и многие, талантом Рубини и его партией Эдгара в «Лючии ди Ламмермур», а также мастерством Тамбурини в роли лорда Эштона в той же опере[420].
Булгарин, безусловно, слышал интонационные особенности голоса и мог оценить его красоту, разбирался в специфике тембров, исполнения разного рода «рулад», «фиоритур» и др. Но его искренность в похвалах итальянским певцам может быть поставлена под сомнение. Булгарин то обтекаемо пишет в угоду начальству, то вдруг, не сдерживаясь, гневается, раздражается, ерничает, проявляя собственное отношение к той или иной персоне. Например, в письмах к Р. М. Зотову, в полемике с ним, он, что называется «за глаза», называет Рубини «
С появлением в Петербурге постоянной итальянской оперной труппы в 1843 г. особую остроту приобрела в периодике борьба разных мнений по поводу дальнейшей судьбы русской и немецкой оперных трупп, частично утративших с приездом итальянцев свою публику. В связи с этим Булгарину не раз вменялось в вину, что он не поддерживал русскую оперную труппу[425]. Он, действительно, не выступал (насколько это известно) с анализом ситуации в связи с обсуждавшейся в прессе темой соперничества русской и итальянской трупп. И предостерегал Зотова от каких-либо сравнений по этому поводу: «Говоря о
По поводу противостояния итальянской и русской трупп Зотов достаточно жестко писал, что русская опера с приездом итальянцев «почти не существует ‹…›. Итальянская опера решительно ее убила»[427].
Булгарин считал прекрасно составленной и «искусно управляемой» русскую труппу александровской эпохи. А политику дирекции театров в 1830-е г., распорядившейся давать «большие» оперы на русской сцене и тем самым заставившей певцов «предпринимать дело превыше их сил» и петь сложные партии, он осудил[428]. Булгарин, безусловно, в данном случае ошибался, поскольку включение «больших опер» в репертуар работало на дальнейший процесс профессионализации русской труппы.
Певцов русской труппы в 1840-е гг. он хвалил, но преимущественно тех, кто принимал участие в итальянских спектаклях и выполнял «свое дело очень хорошо»; поддержал молодую певицу Семенову 2-ю в партии Сомнамбулы, отметив, что у певицы нет еще обширного голоса и утонченной техники, которыми «обладают примадонны европейского искусства», но «она поет очень мило, старательно, выполняет условия своего искусства тщательно, с величайшим вниманием»[429]; удостоил «всяческих похвал» О. А. Петрова в партии Базилио в «Севильском цирюльнике» Россини[430] и назвал «итальянским виртуозом» в «трудной роли» Лепорелло в «Дон Жуане» Моцарта, прекрасно справившимся с «итальянскою скороговоркою и длинными речитативами»[431].
Булгарин, безусловно, хорошо знал театр как социальный институт. Любовь к театру проявилась у него с юношеских лет, со времени обучения в Сухопутном шляхетном кадетском корпусе и впоследствии только приобретала более четкие контуры. Так, в 1840 г. он сформулировал задачу театра в жизни русского общества как «школу нравов», как уроки «общественной и семейной жизни». Театр критик рассматривал как целостный организм, где все его участники – литераторы, артисты, управление служат одному общему «делу». Театр также должен быть развлечением, ярким зрелищем, способным вызывать воодушевление, привлекать массовую аудиторию и доставлять ей удовольствие.
Булгарин как талантливый писатель обращал внимание на специфику литературных текстов для театральной сцены, считая, что «драматическая наша литература» «в совершенном упадке». Причину этого он видел в том, что «немногие из хороших писателей русских (а всех хороших русских литераторов можно ныне счесть по пальцам) решаются работать для сцены, и даже немногие принимаются за переводы»[432]. Обсуждая проблему статуса театра, он писал о том, что каждый театр способен сохранить свою аудиторию даже в условиях конкуренции, «если только пиесы будут по вкусу публики и хорошо обставлены»[433]; если на сцене будут играть талантливые актеры («Были бы таланты – а зрители будут»); если репертуар будет регулярно обновляться[434].
Рассуждая об оперном театре, Булгарин писал, что успех спектакля зависит от настроенности всех его создателей на вкусы различных социальных слоев публики, то есть массовую аудиторию, для которой театр существует и существовать должен. Он хорошо знал вкусы петербургской публики, выявляя, например, причины ее пристрастий или потери интереса к спектаклям итальянской оперной труппы, особенности восприятия опер с учетом реакции на новизну сюжетов, музыкального языка и др.
Достаточно точно анализировал Булгарин ситуацию с музыкальным образованием в России, отмечая отсутствие в его структуре профессиональных институций, где бы осуществлялось обучение композиторскому ремеслу. Он выражал недовольство развитием вокального образования, во многом отстававшего от европейского, указывая на недостаточность в России специальных вокальных школ, академий, «консерваторий со знаменитыми учителями»[435]. Таланты, утверждал критик, создает природа, но для их отделки нужны особые условия, то есть учебные заведения европейского образца. Он обращал внимание на значимость актерской игры для полноценной постановки оперного спектакля и его восприятия публикой, и здесь также важен процесс обучения певца.
Булгарин профессионального музыкального образования не получил, но музыкальным слухом, способностью воспринимать различные тембры голосов, интонационные и ритмические особенности произведений он, безусловно, обладал. Профессионализма более высокого ранга, развитого музыкального слуха «знатоков» ему не хватало. Поэтому восприятие «ученой музыки» (Моцарт, Бетховен), послероссиниевской итальянской (Беллини, Доницетти, Верди), а также Глинки (вслед за органично вошедшей в сердце и душу музыкой Россини) давалось выступавшему в амплуа «любителя» Булгарину с трудом. Но аналогичная ситуация во многом была характерна и для публики, и для его собратьев по перу. Требовалось время для тренировки и воспитания слуха, привычки к новому музыкальному языку произведений, впервые появлявшихся на петербургской сцене.
Как уже упоминалось, Булгарину не раз указывали на ошибки и промахи, которые он, безусловно, допускал, когда затрагивал тонкости музыкального языка, стиля произведений. Но отсутствие «музыкальной грамотности», профессиональной аналитики музыкального события, стилистики, вокальной техники и др. было характерно и для критиков с более позитивной репутацией: например, для Зотова, П. И. Юркевича и др. Музыкальная журналистика первой половины XIX века пребывала (за редким исключением) на территории любительства, многие ее представители специального образования не имели и к анализу
Оппонентов Булгарина, «знатоков» возмущала не только его некомпетентность в оценке значимых для них явлений, позиция «россиниста», приверженца «итальянщины». Раздражали интонация, некая разухабистость стиля, лексика, воспринимавшаяся читателями булгаринских статей как оскорбление. Напомню, например, выпад Булгарина в сторону «знатоков», которые «дают у себя квартеты, кормят музыкантов и слушателей», не являясь музыкантами «по
Литературно-критические взгляды Ф. В. Булгарина
Тема «Булгарин-критик», как это ни парадоксально, практически не изучена. Статьи Булгарина не собраны и, за исключением откликов на произведения Грибоедова, Пушкина и Лермонтова, не переиздаются. В обзорных работах по истории русской критики имя Булгарина нередко упоминается по разным поводам, но специально его статьи и рецензии не рассматриваются, в отличие от публикаций В. А. Жуковского, К. Н. Батюшкова, Д. В. Веневитинова[436]. Однако названным авторам принадлежат лишь немногочисленные литературно-критические тексты, в то время как Булгарин опубликовал сотни статей и рецензий. Можно по-разному относиться к их уровню, но если принять во внимание продуктивность Булгарина и степень его влияния на читателей, то нельзя будет не признать, что он один из ведущих русских критиков 1820–1840-х годов. Он печатался в самых распространенных периодических изданиях того времени («Северная пчела», «Сын Отечества»), а по продолжительности выступления в печати и по объему опубликованных литературно-критических статей с ним не может сравниться ни один другой русский литературный критик XIX столетия[437]. К его высказываниям прислушивались (или, напротив, от них отталкивались) многие русские писатели и читатели второй четверти XIX века. Однако если поэтика Булгарина нашла ряд серьезных исследователей (Ю. Штридтер, В. Э. Вацуро, З. Мейшутович, Р. Лебланк, Н. Н. Акимова[438]), то его литературно-критические взгляды до сих пор не подвергались специальному рассмотрению.
В данной работе мы предпримем такую попытку, причем будем рассматривать преимущественно статьи, рецензии и предисловия Булгарина, т. е. такие тексты, в которых он прямо выражал свои взгляды на литературу. Поскольку Булгарин был и писателем, то в принципе его литературно-критические взгляды можно реконструировать на основе произведений, через их поэтику, но у литераторов произведения воплощают эти взгляды не напрямую, а в преломленном виде, что зависит как от сложившихся литературных традиций, так и от мастерства автора, его способности воплотить свои теоретические представления в конкретном произведении. Так, Жуковский, уже опубликовав рад романтических стихотворений, в теории в течение ряда лет еще оставался приверженцем классицизма[439].
Тема статьи сложна, многоаспектна и, как сказано выше, слабо изучена. Поэтому изложение будет носить в значительной степени тезисный характер и включать при этом большое число цитат из литературно-критических текстов Булгарина, что позволит, на наш взгляд, представить его взгляды более объемно.
Вначале проследим, как формировались литературно-критические взгляды Булгарина. Этот процесс проходил в несколько этапов. Основа была заложена во время обучения в 1798–1806 гг. в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе, дававшем неплохое по тому времени образование. Это учебное заведение имело богатые литературные и театральные традиции, по словам Булгарина, там «преобладал
Как ни странно это звучит, но следующим этапом развития литературных взглядов Булгарина были годы службы во французской армии (1811–1814), когда он странствовал по Европе, где много повидал, познакомился с французской и немецкой литературой и французским и немецким театром.
Наиболее близки ему были сатирики и авторы нравоописательных романов: Ф. Рабле, А. Р. Лесаж, М. де Сервантес. Он очень высоко ценил «Дон Кихота», считая, что это «образец сатирических романов и совершенство, в полной мере. ‹…› нравы приняли другое направление» под его воздействием[443]. Из англоязычных писателей он предпочитал Г. Фильдинга, Л. Стерна, В. Скотта, Ф. Купера и Н. Г. Байрона, из немецких – Ф. Шиллера, И. Гёте и Л. Тика. Высоко мнения об был о современных французских писателях: «гениальном Викторе Гюго»[444], «гениальном Евгении Сю»[445], «глубокомысленном и остроумном Карле Нодье»[446], О. де Бальзаке, П. Мериме, А. де Виньи, Ж. Жанене.
Когда война закончилась, Булгарин оказался в Варшаве, а потом в Вильно, где находился знаменитый Виленский университет, известный своей высокопрофессиональной профессурой и журналистикой. Булгарин посещал университетские лекции, сблизился с университетскими преподавателями, был принят в Общество шубравцев, ставившее себе целью борьбу с пороками польской шляхты (расточительность, сутяжничество, страсть к карточной игре, пьянство и др.) и клерикализмом и выпускавшее остроумную сатирическую газету «Wiadomości brukowe» (Булгарин переводил ее название как «Площадные известия»). Булгарин был принят в это общество и печатался в его газете. Близкое знакомство с польской просвещенческой литературой (басни Адама Нарушевича, басни и романы Игнация Красицкого и др.) оказало сильное влияние на его эстетические взгляды[447].
И, наконец, последний этап формирования его литературно-критических взглядов пришелся на конец 1810-х – начало 1820-х гг. С 1819 г. он жил в Петербурге, где вскоре вошел в литературную среду, сблизился с декабристами-литераторами – Бестужевым, Рылеевым, Корниловичем, Ф. Глинкой, а также с либерально тогда настроенным Гречем и с близким декабристам Грибоедовым. Декабристская установка на гражданственность литературы была усвоена Булгариным, и в дальнейшем он никогда от нее не отказывался.
Добавлю, что все это время Булгарин много читал на четырех языках: русском, польском, французском и немецком: литературные произведения, исторические труды, теоретические труды по литературе и литературную критику.
В результате он хорошо знал историю отечественной и европейской литературы и выработал собственную литературно-эстетическую программу. Нельзя сказать, что Булгарин внес какие-то новации в литературно-эстетическую теорию, но в российской критике он был достаточно оригинален.
Тогда в России в качестве теоретиков литературы выступали как эпигоны классицизма (А. Ф. Мерзляков, В. М. Перевощиков и т. п.), так и романтики (П. А. Вяземский, Д. В. Веневитинов, Н. А. Полевой), но и те, и другие в центр своих размышлений о литературе ставили поэзию или драматургию. Дело в том, что русские романтики не были столь последовательны и радикальны, как немецкие и французские, в ряде аспектов они были зависимы от эстетики классицизма, которая исходила из иерархии жанров. Роман в этой иерархии занимал очень низкое место, поскольку авторитетные для классицистов теоретики либо не упоминали этот жанр (как Аристотель, Гораций), либо подвергали его критике (как Буало). Укоренение романа, не регламентированного никакими правилами, во французской литературе XVIII в. проходило с большими трудностями, поскольку его обвиняли в неправдоподобии, аморальности и нехудожественности: «В нем привыкли видеть ‹…› низкий, презренный жанр, предназначенный не для изысканного, просвещенного знатока, а для необразованного, неразвитого читателя, не гнушающегося столь примитивной духовной пищей ‹…›»[448]. Аналогичным образом относились к нему русские теоретики литературы конца XVIII – начала XIX веков, например И. С. Рижский, А. С. Никольский, А. Ф. Мерзляков, Я. В. Толмачев[449].
Булгарин же и в своей литературной практике, и в теории сделал акцент на прозе, особенно на романе. Хотя он начинал свой литературный путь со стихов (на польском языке; впоследствии он иногда писал и на русском) и нередко рецензировал поэтические произведения, но основу как его творчества, так и литературно-критической деятельности составляла проза.
В 1820–1830-х гг., поддерживая дружеские связи с писателями, принадлежавшими к лагерю романтиков (А. Бестужев, Рылеев и др.), Булгарин положительно отзывался о романтизме и испытывал его влияние. Он признавал, что «все изменяется: язык, словесность, образ мысли, образ жизни. ‹…› Все эти изменения производит
Булгарин критически отзывался о ряде положений классицизма:
Школяры и педанты, желая непременно держать умы в тисках вымышленных ими правил для каждого рода словесности, сколотили особые тесные рамочки и требуют, чтоб каждый писатель писал по их мерке. Отступить от этих правил почитается литературною ересью. Но откуда родились эти правила? Они составлены из сочинений авторов, которые писали, не зная других правил, кроме законов вкуса своего времени и своего народа, не зная других образцов, кроме природы. Другие времена, другие нравы. Но школяры, скованные в уме своем цепью предрассудков, непременно требуют, чтоб во все времена, у всех народов поэмы писаны были как во времена Гомера и Виргилия, оды по правилам Пиндара и Горация, трагедии по-расиновски, комедии мольеровским покроем, нравственные романы в виде задач[451].
Особенно он отвергал наследие французского классицизма в драматургии, поскольку во французских трагедиях действие «обращается в весьма тесных пределах, сжато излишними приличиями, из которых французы составили себе мнимые законы», а герои их «все одинаково властолюбивы, одинаково влюблены, одинаково злы, несмотря на различие времен и народов»[452]. При этом он отнюдь не отвергал античную классику и полагал, что «без основательного изучения древних трудно сделаться великим писателем»[453].
Впоследствии Булгарин вспоминал о себе: «Мы были одними из первых поборников
Но ни в теории, ни на практике последовательным романтиком он не был. Характерно следующее его заявление в середине 1840-х гг., когда бои классицистов и романтиков давно отшумели: «Хотя мы вовсе не принадлежим к безусловным приверженцам классицизма, однако ж крайне сожалеем, что романтическая школа не может до сих пор дойти до той чистоты и вместе с тем до той величественной простоты языка и слога и до того благородства в характерах и приличия в действиях, какими отличаются классические произведения. Романтические трагедии заманчивее завязкою, дают более простора действию, сильнее развивают страсти и глубже проникают в чувство ‹…›, но иногда, для ближайшего столкновения с природой, жертвуют изящным вкусом»[456].
Причина подобной непоследовательности заключается в том, что Булгарин ориентировался на третье, гораздо менее изученное направление литературы – так называемый просветительский реализм. Для него характерны пристальное внимание к подробностям быта и образа жизни различных сословий, к обусловленности характера человека средой, социальными условиями, идея внесословной ценности личности. Авторы подобных произведений исходят из того, что люди могут избавиться от пороков, посредством воспитания детей и просвещения взрослых, в частности через сатирическое осмеяние человеческих слабостей и недостатков[457]. Ключевые жанры просветительского реализма – плутовской роман, философско-сатирическая повесть, нередко в форме «восточной повести» (Вольтер, «Персидские письма» Монтескьё и т. п.), сатирическая антиутопия (Свифт) и нравоописательный очерк (Дж. Аддисон, Жуи и т. п.). Произведения этих жанров существовали и в русской литературе конца XVIII – начала XIX века, например повесть «Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины» М. Д. Чулкова (1770), романы «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» А. Е. Измайлова (1799–1801), «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» В. Т. Нарежного (1814), восточные повести А. П. Беницкого (особенно следует отметить его «индийскую сказку» «На другой день» (1809), которую Булгарин не раз упоминал в печати), нравоописательные очерки П. Л. Яковлева, сатиры М. В. Милонова, басни Крылова и того же Измайлова, сатирические стихи А. Ф. Кропотова, с которым Булгарин был знаком и которого не раз вспоминал. В драматургии можно упомянуть «Бригадира» (1769) и «Недоросля» (1781) Д. Фонвизина, «Ябеду» В. В. Капниста (1798), «Неслыханное диво, или Честной секретарь» Н. Р. Судовщикова (1802), «Великодушие, или Рекрутский набор» Н. И. Ильина (1804).
Чтобы продемонстрировать, что Булгарин активно работал в этих жанрах, приведу примеры. На нравоописательных романах и очерках останавливаться не буду, их все, занимающиеся русской литературой первой половины XIX века, хорошо знают, и к тому же они недавно несколько раз переиздавались[458]. Назову его восточные повести: «Милость и правосудие» (1822), «Закон и совесть» (1823), «Раздел наследства» (1823), «Фонтан милости» (1826), «Человек и мысль» (1826), «Правосудие и заслуга» (1826); утопии и антиутопии: «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» (1824–1825), «Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию Земли» (1925), «Похождения Митрофанушки в Луне» (1846); философические рассуждения: «Записная книжка профессора
Ключевым для взглядов и литературного творчества Булгарина являлось
Теперь остановимся на тех критериях, которые использует Булгарин при характеристике и оценке литературных произведений. Как и у других литературных критиков, они носят идеологический характер, очень многозначны и не могут быть верифицированы, т. е. другой человек не имеет конкретных параметров, по которым мог бы проверить правильность оценки. Но сам выбор тех, а не иных критериев многое говорит о литературных позициях автора. В качестве главных таких критериев у Булгарина выступают «верность природе» и вкус, народность, нравственность, простота и занимательность. Как мы сейчас увидим, слова эти значат у него далеко не то, что мы понимаем под ними сейчас.
1
Булгарин полагал, что нужно изображать все сословия, их нравы, язык, но без пережима, не акцентируя «грязных» сторон действительности. Он писал: «В Англии и в Германии ‹…› выводят на сцену и в действие
С подобных позиций Булгарин очень резко и остро критиковал чрезвычайно модную и популярную в середине 1840-х гг. «натуральную школу», которой сам же и дал это название. В таком программном альманахе, как «Физиология Петербурга» (1845) (в нем печатались Н. А. Некрасов, В. Г. Белинский, Е. П. Гребенка, И. И. Панаев, Д. В. Григорович, В. И. Даль и др.), он находил преимущественный интерес к теневой стороне быта и к болезненным, «грязным» аспектам человеческой жизни, отсутствие позитивных ценностей[466]. По его мнению, натуральная школа,
будто снимая верные копии с натуры, предоставляет в дагерротипных описаниях только то, что безобразно, отвратительно и жутко в натуре, придерживаясь одной пластики, или вещественных форм, отвергая все высокое и изящное в физическом и нравственном мире. В этой школе переданный верно разговор мужиков в питейном доме или описание наряда и квартиры бедного чиновника гораздо важнее философического взгляда на нравственную натуру человека![467]
В подобном отношении к «натуральной школе» Булгарин был не одинок. Однотипные претензии по поводу «Мертвых душ» высказывали такие видные критики, как Н. А. Полевой и О. И. Сенковский[468]. Более того, еще при жизни Булгарина со схожей критикой «натуральной школы» выступил (разумеется, не упоминая Булгарина) столь отличный от него литературный критик, как Аполлон Григорьев. В 1853 г. он определял взгляды представителей «натуральной школы» как «миросозерцание душных и грязных углов» и писал, что «величайшая вина этого направления против искусства заключалася именно в ‹…› натуральности, которая рабски копирует явления действительности ‹…›»[469]. Подобное схождение показывает, что булгаринская критика была следствием не зависти, а следования определенной эстетической программе, которая в тот момент выглядела архаичной, но на самом деле отражала одну из прочных традиций русской литературно-эстетической мысли, показавшей свою продуктивность и в дальнейшем.
Булгарин полагал, что, в отличие от западных стран, в России различные представители одного сословия или одной профессии не отличаются друг от друга, все они на одно лицо. Поэтому тут можно создавать только очерки, а не портреты, давать только черты, а не полное изображение. Тут жизнь какого-нибудь лавочника или помещика совершенно не занимательна[470].
2. Термин «народность» Булгарин трактовал весьма широко, в разных случаях по-разному. Вначале она выступала как отображение народной жизни и выражение народного духа. Вот несколько примеров трактовок народности. В 1825 г. он пишет о поэме Рылеева «Войнаровский»: «Чувствования, события, картины природы – все в ней русское, списанное, так сказать, на месте»[471]. В следующем году по поводу сказок Измайлова: «…от введения в словесность всех сословий народа она получает народный, оригинальный характер, от сего происходит еще и та польза, что знатные люди знакомятся неприметно с средним состоянием и простолюдинами, с которыми они, по своему положению в свете, не имеют никаких непосредственных сношений»[472]. И наконец, о «Горе от ума»: «…это вещь народная, русская, ‹…› каждый может поверить в разных концах оригиналы, которые автором собраны в одно место, в Москву. Притом язык истинно разговорный, непринужденный ‹…› и – главное: чувство пламенной любви к отечеству, на котором основана комедия»[473]. Позднее он стал интерпретировать народность как стремление усовершенствовать жизнь собственного народа и укрепить свое государство. Вот его рассуждение середины 1840-х гг., направленное против славянофилов: «Привязанность к предрассудкам, к смешным и даже вредным обычаям, к внешним условиям жизни вовсе не означает
3. Нравственность понимается Булгариным тоже очень широко. Речь идет (как и у декабристов) прежде всего не о личной порядочности в отношениях с конкретными людьми, а об отношении к обществу в целом. Так, он хвалит роман Годвина «Калеб Уильямс» за «нравственную цель», поскольку автор показывает, «какие беды бывают от превратных понятий о чести и от жертвования мнению общества истинами и обязанностями честного человека»[475]. Булгарин относит к сфере нравственности также патриотизм и гражданственность. Например, он говорит о «Думах» Рылеева, что «любовь к отечеству и чистая нравственность суть отличительные черты сего сочинения»[476].
4. Критерий «простота» Булгарин использует очень субъективно, без попытки как-то его определить. Так, по его мнению, в «Эдде» и «Пирах» Боратынского «нет той пиитической, возвышенной, пленительной простоты, которой мы удивляемся в “Кавказском пленнике”, “Цыганах” и “Бахчисарайском фонтане” А. С. Пушкина»[477].
5. Занимательность как критерий оценки играет у него второстепенную, служебную роль, поскольку она важна для него не сама по себе, а как средство привлечь читателя к произведению, которое при наличии более важных качеств окажет на него воспитующее воздействие. Булгарин писал в предисловии к роману «Мазепа»: «Неоспоримо, что занимательность в романе вещь необходимая, но дело в том, что она должна быть только путеводительницею к главной цели, а цель сия не должна быть одною забавою праздности. Роман должен служить автору средством или к развитию какой-либо философической идеи, или к освещению тайников сердца человеческого, или к пояснению характера исторического лица»[478].
Теперь остановимся на позиции Булгарина по отношению к языку. Он всячески подчеркивал роль Карамзина в реформировании русского литературного языка, отмечал в своих критических статьях архаизмы у рецензируемых писателей и поддерживал тех, кто продолжал и развивал начинания Карамзина. Более того, он считал, что в литературных произведениях представители каждого сословия должны говорить своим языком: «Мы верим, что по-русски нельзя ни под каким видом писать хорошо, не зная народного русского говору, и что этому говору обучаются не в книгах, не в гостиных, не в беседах с литераторами, но в разговорах с русскими простолюдином, в изучении его быта, его нравов, обычаев, поверий, песен, поговорок». Но при этом он призывал соблюдать меру и не усердствовать в воспроизведении народной речи, замечая: «Между нами есть писатели, которые ради оригинальности коверкают и терзают русский язык, как в пытке, и ради народности низводят его ниже сельского говора [речь идет о «Миргороде» Гоголя, «Истории русского народа» Н. А. Полевого и драмах и повестях М. Погодина]. Разве подобное просторечие может иметь место в литературе? Почему у г. Загоскина мужики говорят натурально и приятно? Потому что он постиг народный, разговорный язык»[479]. Аналогичным образом в предисловии к «Димитрию Самозванцу» Булгарин писал:
Представляя простой народ, я, однако ж, не хотел передать читателю всей грубости простонародного наречия, ибо почитаю это неприличным и даже незанимательным. На картинах фламандской школы изображаются увеселения и занятия простого народа: это приятно для взоров. Но если б кто захотел представить соблазнительные сцены и неприличия, то картина, при всем искусстве художника, была бы отвратительною. Самое верное изображение нравов должно подчинять правилам вкуса, эстетики, и я признаюсь, что грубая брань и жесткие выражения русского (и всякого) простого народа кажутся мне неприличными в книге. Просторечие старался я изобразить
Как видим, и в языковой своей программе Булгарин следует своему принципу воспроизведения реальности с определенными ограничениями (с учетом существующих эстетических и этических норм), с игнорированием чересчур негативных ее аспектов.
Знакомство с литературной продукцией Булгарина показывает, что и своей критической деятельностью, и особенно своими произведениями, в которых нередко встречались «низменные проявления» человеческой деятельности, за что его нередко корили критики, Булгарин прокладывал дорогу и «натуральной школе», и так называемому «реалистическому» роману, однако идеологи этих направлений (прежде всего Белинский) старались всячески откреститься от него как из-за булгаринской официозной публицистики, так и из-за его непоследовательности в движении к натурализму.
Как уже говорилось выше, Булгарин единственный из критиков 1820–1830-х гг. сделал основным предметом своего рассмотрения не поэзию, а прозу, прежде всего роман. В этом его поддерживали Н. А. Полевой и О. И. Сенковский. Роман, согласно точке зрения, сформулированной Гегелем и развитой Г. Лукачем[481], – это буржуазный жанр. Противостояние «литературных аристократов» и отстаивавшего «протобуржуазные» взгляды «триумвирата» Булгарина, Полевого и Сенковского (я отвлекаюсь здесь от того факта, что этих трех литературных деятелей связывали сложные личные отношения дружбы – вражды, поскольку в данном контексте важен общий смысл их деятельности) – это противостояние журналистов (они же прозаики) и поэтов, профессионалов и любителей, предпринимателей и «помещиков». Булгарин в своих статьях и рецензиях легитимировал жанр романа и тем самым открывал дорогу прозаикам 1830–1840-х гг. Он полагал, что
роман
Романист, по Булгарину, должен правдиво описать общество и нравы различных его слоев. При этом он учитывал, что общество меняется и что в разные эпохи на первый план выходят различные аспекты. В 1840-е гг., которые в России были отмечены пусть подспудным, но развитием буржуазных отношений, Булгарин писал: «Напрасно драматурги и романисты ищут теперь действия страстей в порывах любви и самоотвержения: нет, писатели нашего времени, для современной картины нравов, должны изучать биржу и конторы, в которых сосредоточены ныне все помыслы людей, двигающих мирными занятиями, торговлею и промышленностью!»[483].
Основной интерес у Булгарина как критика и рецензента вызывали нравоописательные и исторические романы, философские притчи и светская повесть.
Обсуждая нравоописательные романы, Булгарин ориентировался на английских сатириков (Аддисона, С. Джонсона), француза Жуи, русских сатириков XVIII века (Новиков, Фонвизин), поляков (шубравцы и И. Красицкий).
Если в нравоописательных романах «идея», мораль утоплены в сюжете, то философские притчи (на восточном или фантастическом материале) передают их, по Булгарину, в аллегорической форме. Он положительно отзывался о восточных повестях Беницкого, а «Фантастические путешествия барона Брамбеуса» О. Сенковского встретил настоящим панегириком[484]. Булгарин считал эту книгу незаурядным произведением европейского уровня, демонстрирующим ум, остроумие и ученость автора, выраженные в «привлекательном наряде веселости». Особенно выделял он в этой книге «Ученое путешествие на Медвежий остров», в котором автор, по его мнению, с одной стороны, дал остроумную критику развращенного и погрязшего в грехах человечества, а с другой – оставил читателю надежду, рисуя высокое предназначение человека.
Исторический роман, по Булгарину, должен достоверно изображать как исторические события и исторических персонажей, так и нравы, обычаи народа[485]. По сути, это история в живых образах. Тут Булгарин ориентировался на Вальтера Скотта и в этом не был оригинален. Но любопытно, за что он его ценил: «Вальтер Скотт для составления своего романа выбирает всегда какую-нибудь эпоху истории, изобильную романическими или чрезвычайными происшествиями; к историческим лицам, которых он выводит на сцену, примешивает людей всех состояний и представляет в их подлинном виде. Домашняя и общественная жизнь, наряды, пиршества, ремесла и занятия, язык, подробности местоположения городов, деревень, замков, все списано с натуры самым верным образом»[486], «его романы занимательны и вместе с тем поучительны в отношении к истории нравов и к нравственности»[487].
В всех трех названных жанрах Булгарин нередко выступал и сам. В этом плане довольно неожиданно, что он испытывал немалый интерес к светской повести и светскому роману. О романе «Герое нашего времени», который Булгарин относил к числу светских романов, он писал:
«Герой нашего времени» есть создание высокое, глубоко обдуманное, выполненное художественно. Господствующая идея есть разрешение великого нравственного вопроса нашего времени: к чему ведут блистательное воспитание и все светские преимущества без положительных правил, без веры, надежды и любви? Автор отвечает своим романом: к эгоизму, к пресыщению жизнью в начале жизни, к душевной сухотке и наконец к гибели. ‹…› Картины, портреты, характеры написаны мастерскою кистью, слог живой, увлекательный, язык русский превосходный, чистый, ясный, правильный, без кудреватостей, без вычурностей. Ума бездна! Занимательность в каждом очерке так сильна, что невольно увлекает читателя. Цель высокая! ‹…› Лучшего романа я не читал на русском языке![488]
Но ценил он не только Лермонтова. Роман В. А. Вонлярлярского «Большая барыня» по его мнению «стоит рядом с “Героем нашего времени” по изложению и анатомии сердца человеческого»[489]. Очень талантливыми он считал также таких авторов, как В. А. Соллогуб (в 1856 г. он называл Соллогуба «первым русским писателем нынешнего времени»[490]) и эпигон А. А. Бестужева П. П. Каменский[491]. Этих писателей он выдвигал в противовес представителям натуральной школы, при этом светский роман выступал как разновидность нравоописательного романа, в которой действие происходит в светской среде.
К концу своей литературной деятельности Булгарин стал меньше акцентировать дидактический аспект литературы и большее внимание уделять психологии: «Для романиста у нас одно поприще:
В сфере поэзии Булгарин всегда делал акцент на произведениях воспитующего, гражданственного и патриотического звучания. Он полагал, что «поэзия должна избирать предметы, выходящие из обыкновенного круга повседневных приключений и случаев; иначе она превратится в рифмоплетство», нужны «предметы возвышенные»[493]. Поэтому он восхвалял Рылеева как национального поэта, который не залетает в мечты и туманы[494] и издевался как над «бесконечными элегиями»[495], так и над вакхической поэзией Языкова и т. п., утверждая, что «бойкие стихи певцов радости и веселия, равно как и мрачные оттенки картин чужого неба, не трогают читателей»[496].
Установка на «поэзию возвышенную» была для него принципиальной и определяла его отношение к Пушкину. Он высоко оценивал пушкинские произведения, в которых усматривал народность, и довольно прохладно относился к его лирическим произведениям и «Евгению Онегину». Характерен следующий его широко известный пассаж:
Мы думали, что автор «Руслана и Людмилы» устремился на Кавказ, чтоб напитаться высокими чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов – и мы ошиблись! Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей словесности появился опять Онегин, бледный, слабый…[497]
Эти слова нередко трактуются как доносительство, но при этом забывается, что схожие высказывания у Булгарина были и тогда, когда он находился в хороших отношениях с Пушкиным, и что у декабристов встречаются аналогичные оценки поэзии Пушкина[498].
Исходя из своих просветительских установок, Булгарин высоко ставил жанр басни. Особенно ценил он басни Крылова. В 1824 г. он резко возразил Вяземскому, преуменьшившему заслуги Крылова, утверждая, что «…И. А. Крылов есть первый оригинальный русский баснописец по изобретению, языку и слогу. ‹…› слог И. А. Крылова изображает простодушие и вместе с тем замысловатость русского народа; это – русский ум, народный русский язык, облагороженный философиею и светскими приличиями»[499]. Но положительно оценивал он басни и других русских баснописцев: Хемницера, Дмитриева, Измайлова.
Согласно Булгарину, литература европейского типа возникла в России во второй половине царствования Екатерины II и приняла самостоятельный характер в первую половину царствования Александра I[500].
С последнего десятилетия XVIII века по первые два десятилетия в русской литературе существовала карамзинская школа. Потом действовали ученики этой школы, которые отклонились от старого направления, но сохранили верность заданным Карамзиным чистоте и правильности языка. Возник романтизм, отцом которого был Жуковский, и этот период следует называть его именем.
В прозе остался Карамзин по языку, но в тоне, направлении, изложении и выборе предметов изящная словесность приняла формы более свободные, отбросила французское единообразие и приблизилась более к словесности английской и немецкой, облеклась в одежду народного покроя, стала разрабатывать отечественные рудники: русские нравы, поверья, русскую старину и даже просторечие, богатое прекрасными, сильными словами и речениями.
Этот период еще не кончен и не имеет имени[501].
Когда появился Пушкин, он сразу «занял первое место непосредственно после Державина и Крылова, двух поэтов, с которыми Пушкин не входил в состязание»[502]. Но его вклад в мировую литературу не может сравниться с тем, что «сделали гении-преобразователи в Англии, Германии и Франции»[503]. Причина в том, что «гармония языка и живопись суть второстепенные вспомогательные средства новой поэзии идей и чувствований, ‹…› в наше время писатель без мыслей, без сильных ощущений – есть просто гударь, хотя бы его рифмы были сладостнее Россиниевой музыки, а образы светлее Грезовой головки»[504].
Натуральная школа, по Булгарину, убила литературу: «Все наши новые романы и повести обременены утомительными и вовсе излишними подробностями, и внешность преобладает над внутренностью. Главнейший труд автора состоит в мелочном описании жилища, убранства, лица, стана, походки действующих лиц. Язык искажают, будто бы в жертву натуре! Во всем господствует одна пластика и притом карикатурная. Мысль и чувство изгнаны, как скучное»[505].
Подобная точка зрения отнюдь не была архаичной. Характерно, что после выхода «Губернских очерков» Салтыкова-Щедрина, которые в ряде откликов подвергались критике, Булгарин встал на их защиту, полагая, что автор «очень искусно и с большим познанием дела представил очерки различных характеров многих провинциальных чиновников и промышленников ‹…›»[506].
Стоит отметить, что Булгарин, как никто другой из критиков, постоянно обсуждал институциональные аспекты литературы, уделяя много внимания вопросам книгоиздания, книготорговли и чтения. В этом аспекте он являлся своего рода социологом, описывая и анализируя причины слабой профессионализации литературного труда в России, низкого интереса общества к отечественной литературе, слабой приобщенности населения к чтению и т. д.[507]
Булгарин писал о том, что главным в литературе является не писатель или издатель, а читатель, публика. Именно публика определяет состояние литературы. В России литература имеет низкий престиж в обществе. В результате число читателей невелико, а число покупателей книг и подписчиков на периодические издания еще меньше. Поэтому в России нет профессиональных писателей, преобладают дилетанты и социальный статус литераторов низок: «Русский писатель существует, говорит, видит, слышит и даже пишет, а сам он не осязаем, на видим, никто его не слышит или, что почти все равно, не слушает, а едва ли кто читает»[508]. Поскольку книги плохо продаются, то издатели и книгопродавцы испытывают финансовые сложности и не могут развернуть свое дело. Выход Булгарин видел в постепенном расширении круга читателей и покупателей книг, прежде всего в привлечении к чтению лиц «среднего состояния» и из социальных низов.
Подведем итоги. На наш взгляд, значение Булгарина в истории русской критики заключается в следующем. В 1820–1830-х гг., когда в русской критике действовали почти исключительно дилетанты, печатавшиеся лишь эпизодически, он стал одним из первых профессиональных критиков, регулярно рецензирующих литературные новинки и высказывающихся по широкому кругу вопросов, касающихся современной литературы. При этом он демонстрировал хорошее знание истории литературы и ее современного состояния, наблюдательность, умение писать живо и остроумно. Среди других литераторов того времени Булгарин выделялся тем, что был пропагандистом и защитником жанра романа, не вызывавшего особого интереса у большинства современных критиков. И наконец, он широко освещал социально-культурный контекст литературы: вопросы книгоиздания и журналистики, книжной торговли и чтения.
Станционный смотритель: стратегии «очеловечивания» героя
Развитие бытописательной прозы, стремление охватить и запечатлеть пеструю и разноликую российскую действительность, интерес к героям из различной социальной среды актуализировали вопрос о приемах изображения: требовалось не только показать место того или иного персонажа в социальной иерархии, описать его домашний уклад, занятия и т. д., но и раскрыть внутренний мир, или, как сказано в начале пушкинского «Станционного смотрителя», «войти в положение» героя. О том, насколько насущной была эта задача, можно судить по разнообразию ее решений в прозе 1820–1830-х гг.
Представление об этом разнообразии могут дать сразу три произведения, в которых центральным персонажем оказывается станционный смотритель. Это повесть В. И. Карлгофа «Станционный смотритель», опубликованная в 1827 г. в журнале «Славянин», уже упомянутая повесть А. С. Пушкина «Станционный смотритель», написанная в сентябре 1830 г. и увидевшая свет в октябре 1831 г. в составе «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина, изданных А. П.», и, наконец, «Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте, или Картинная галерея нравственных портретов» Ф. В. Булгарина, печатавшиеся в газете «Северная пчела» весной 1831 г. Для нас эти произведения интересны тем, что они созданы приблизительно в одно время – несколько раньше, чем физиологический очерк с его вниманием к социальным типам (преимущественно из «низов») приобрел популярность в русской литературе, а вместе с тем и определенные жанровые клише. Кроме того, в литературе (начиная, по-видимому, с А. Н. Радищева) и в повседневном быту, запечатленном мемуаристами, сформировался негативный образ смотрителя, нередко получавший сатирическое освещение. Приведем пример из воспоминаний Н. А. Дуровой, относящийся к 1807 г.:
Почти на всякой станции случается с нами что-нибудь смешное. ‹…› Еще на одной станции Засс покричал на смотрителя за то, что он был пьян, говорил грубости и не хотел дать лошадей. Услыша громкий разговор, жена смотрителя подскочила к Зассу с кулаками и, прыгая от злости, кричала визгливым голосом: «Что за бессудная земля! смеют бранить смотрителя!» Оглушенный Засс не знал, как отвязаться от сатаны, и вздумал сдавить ее за нос; это средство было успешно; мегера с визгом убежала, а за нею и смотритель. Полчаса ждали мы лошадей, но, видя, что их не дают, расположились тут пить чай. Засс послал меня парламентером к смотрительше вести переговоры о сливках. Неприятель наш был рад замирению, и я возвратилась с полною чашкою сливок. Через час привели лошадей, и мы очень дружелюбно расстались с проспавшимся смотрителем и его женою, которая, желая, мне особливо, счастливой дороги, закрывала нос свой передником[509].
Повесть Карлгофа обычно незаслуженно недооценивается литературоведами при сопоставлении со «Станционным смотрителем» Пушкина, однако ее можно назвать первой попыткой преодолеть сложившиеся представления о «сословии смотрителей», дать портрет одного из них, показав его судьбу и внутренний мир.
В повести Карлгофа в должности станционного смотрителя служит персонаж, «не родившийся в этом состоянии», а «отказавшийся от честолюбия». Сын купца-миллионщика, получивший образование в Гёттингенском университете, полюбил девушку-дворянку и поначалу был охотно принят в доме ее отца. Но внезапно богатый купец разорился, и вот уже его сыну отказано от дома невесты: отец девушки решительно выступил против мезальянса. Но влюбленные все равно повенчались, отказавшись от приданого и от жизни в столице. Так герой повести оказался станционным смотрителем в «П – ой губернии», в одной из дальних провинций. «В тишине и радостях» он служит «уже 12 лет», являя собой пример того, как «должность ничтожная в гражданском быту» может дать «покой сердечный» и «счастие семейное». В это время с ним и знакомится рассказчик, который почти не вмешивается в монолог-исповедь главного героя. Таким образом, с одной стороны, читателю дана возможность из первых уст узнать о жизни станционного смотрителя, но с другой – главный герой явно нетипичен: не случайно дом, круг чтения, манеры станционного смотрителя поначалу вызывают удивление рассказчика:
Шкаф, уставленный книгами, читаю сквозь стекла: «История» Миллота, сочинения Карамзина, Жуковского, его переводы ниже, романы Жанлис; еще ниже… но это уж верно случайно! Schillers Werke, Goethes Werke, Mendelsohn, Gerder! Над диваном из березового дерева (несравненно опрятнейшим многих диванов, на которых случалось мне сидеть в своей жизни) висели хорошей гравировки саксонские виды. ‹…› Странно было бы все это найти даже в комнатах какого-нибудь уездного заседателя[510].
Как писал В. М. Маркович, «Карлгоф создавал философскую идиллию с оттенком консервативного утопизма: изображая жизнь смотрителя, он рисовал маленький рай, в котором гармонично разрешались все проблемы и противоречия бытия»[511]. О самой службе смотрителя в повести Карлгофа упоминается вскользь: «Прекрасная сельская природа, рыбная ловля, охота с ружьем, работа в огороде, должность весело занимают меня целый день…» Вместо этого развернута жизненная программа, основанная на двух тезисах: 1) «Человек образованный, не краснея, может занимать все возможные должности; всякая должность более или менее полезна обществу, следственно, всякая более или менее почтенна»; 2) «Счастие семейное прочнее всякого другого» и способно сделать смотрителя «счастливее вельможи». По своему мировоззрению смотритель чрезвычайно близок рассказчику; сон, который рассказчик Карлгофа видит в финале (во сне он проживает ту жизнь, какой живет смотритель в повести), служит подтверждением безусловной справедливости представленной жизненной программы.
Переклички с повестью Карлгофа ощутимы и в «Станционном смотрителе» Пушкина, и в очерке Булгарина. Но опыт предшественника каждым из них был учтен по-своему: обратившись к образу станционного смотрителя практически в одно время, они создали совершенно непохожих персонажей.
Однако чуть ранее станционный смотритель появился у Булгарина в эпизоде романа «Иван Выжигин» (книга увидела свет в марте 1829 г.), а у Пушкина в отрывке «Записки молодого человека» (датируется 1829–1830 гг.). Как отметил В. Н. Турбин, образы смотрителя в повести Карлгофа, в романе Булгарина и в «Записках молодого человека» Пушкина остро полемичны по отношению друг к другу[512]: каждый новый литературный вариант смотрителя отвергал предыдущий. Эпизод из «Ивана Выжигина» (VI глава) и «Записки молодого человека» в связи с интересующей нас темой заслуживают внимания.
В отличие от Карлгофа, Булгарин показывал своего героя не прекраснодушным философом на почтовой станции, а плутом и взяточником:
Смотритель сидел в халате за столом и перевертывал книгу, где записываются подорожные.
– Лошадей! – закричал грозно Миловидин.
– Нет лошадей, все в разгоне, – отвечал смотритель хладнокровно.
Смотрителя не смущают ни крики, ни угрозы:
– Если ты мне не дашь сию минуту лошадей, – сказал Миловидин, – то я запрягу тебя самого в коляску, с твоими чадами и домочадцами: слышишь ли?
– Шутить изволите, – возразил с прежним хладнокровием смотритель. – Не угодно ли отдохнуть немного и откушать моего кофе, а между тем лошади придут домой.
– Черт тебя побери с твоим кофе! Мне надобно лошадей! – воскликнул с гневом Миловидин.
– Нет лошадей! – отвечал снова смотритель.
– Ты лжешь, по этой дороге никто не ездит, и я никого не встретил, – сказал Миловидин.
– Извольте проверить почтовую книгу.
На угрозу побоев смотритель отвечает угрозой штрафа: «Вы напрасно изволите горячиться ‹…› извольте прочесть на стене почтовые постановления: вы увидите, что за оскорбление почтового смотрителя, пользующегося чином 14-го класса, положен денежный штраф до ста рублей».
После того как Миловидин предлагает смотрителю взятку, тот соглашается дать лошадей.
– Вижу, что с вами делать нечего, – сказал смотритель, – придется дать вам своих собственных лошадей. – Смотритель после этого высунул голову в форточку и закричал ямщикам: – Гей, ребята! запрягайте сивых, да поскорее, по-курьерски.
– Ты ужасный плут! – примолвил Миловидин, получая сдачу.
– Как же быть, ваше благородие, – отвечал смотритель. – Ведь жить надобно как-нибудь.
– Вот в том-то и вся беда, что у нас почти все делается
Завершался эпизод суждением о станционных смотрителях вообще: «Трое суток мы скакали по большой дороге, без всякого особенного приключения. На всякой станции делали нам некоторые затруднения, потому что в подорожной не было прописано:
В словах Миловидина «у нас почти все делается
Пушкин ставил своих героев в такую же ситуацию: лошадей на станции нет, а проезжающий требует скорее ехать.
Приехав на станцию, я отдал кривому смотрителю свою подорожную и потребовал скорее лошадей. Но с неизъяснимым неудовольствием услышал я, что лошадей нет; я заглянул в почтовую книгу: от города * до Петербурга едущий 6<-го> класса чиновник с будущим взял [12] лошадей, генеральша Б. – 8, две тройки пошли с почтою, остальные две лошади взял наш брат прапорщик. На станции стояла одна курьерская тройка, и смотритель не мог ее мне дать. Если паче чаяния наскачет курьер или фельдъегерь и не найдет лошадей, то что с ним тогда будет, беда – он может лишиться места, пойти по миру. Я попытался подкупить его совесть, но он остался неколебим и решительно отвергнул мой двугривенник. Нечего делать! Я покорился необходимости.
Угодно ли чаю или кофею, спросил меня смотритель. Я благодарил, и занялся рассмотрением картин<о>к, украшающих его смиренную обитель[515].
Возможно, что при той популярности, которой пользовался роман «Иван Выжигин», небольшой эпизод из него действительно был переосмыслен Пушкиным (совпадают, например, такие детали, как почтовая книга или предложение выпить кофе). Однако судить об этом наверняка довольно сложно: в отличие от колоритного героя Булгарина, смотритель в «Записках молодого человека» появляется как персонаж, лишенный, за исключением эпитета «кривой» (который в «Станционном смотрителе» достанется рыжему мальчишке), индивидуальных черт. Сближения между прапорщиком и смотрителем не происходит, а рассуждение прапорщика о том, что смотритель «может лишиться места, пойти по миру», скорее всего, является косвенной передачей слов самого смотрителя. Какой ответ литературному оппоненту мог быть заключен в образе этого героя и задумывался ли он как ответ Булгарину – можно только гадать.
И почему именно Булгарину, а, например, не Радищеву? Известно, что Пушкиным был приобретен экземпляр «Путешествия из Петербурга в Москву», «бывший в тайной канцелярии», для личной библиотеки. Известно и отношение поэта к сочинению Радищева[516].
В одной из начальных глав «Путешествия из Петербурга в Москву» рассказчик сталкивается с нерадивостью почтового комиссара, и их диалог чрезвычайно похож на процитированный фрагмент из «Ивана Выжигина» (невозмутимость почтового комиссара, игнорирование угрозы побоев, предложение путешествующему выпить чаю):
Почтового комиссара нашел я храпящего; легонько взял его за плечо. – Кого черт давит? Что за манер выезжать из города ночью. Лошадей нет; очень еще рано; взойди, пожалуй, в трактир, выпей чаю или усни. – Сказав сие, г. комиссар отворотился к стене и паки захрапел. Что делать? Потряс я комиссара опять за плечо. – Что за пропасть, я уже сказал, что нет лошадей, – и, обернув голову одеялом, г. комиссар от меня отворотился. ‹…› Из конюшни я опять возвратился к комиссару; потряс его гораздо покрепче. Казалося мне, что я к тому имел право, нашед, что комиссар солгал. Он второпях вскочил и, не продрав еще глаз, спрашивал: – Кто приехал? не… – но, опомнившись, увидя меня, сказал мне: – Видно, молодец, ты обык так обходиться с прежними ямщиками. Их бивали палками; но ныне не прежняя пора. – Со гневом г. комиссар лег спать в постелю. Мне его так же хотелось попотчевать, как прежних ямщиков, когда они в обмане приличались; но щедрость моя, давая на водку городскому повозчику, побудила софийских ямщиков запречь мне поскорее лошадей, и в самое то время, когда я намерялся сделать преступление на спине комиссарской, зазвенел на дворе колокольчик. Я пребыл доброй гражданин. И так двадцать медных копеек избавили миролюбивого человека от следствия, детей моих – от примера невоздержания во гневе, и я узнал, что рассудок есть раб нетерпеливости[517].
По словам Турбина, Пушкин «заступается за смотрителя», изображая его честным и совестливым. Действительно, смотритель отказывается от денег, предложенных прапорщиком: «Я попытался подкупить его совесть, но он остался неколебим и решительно отвергнул мой двугривенник. Нечего делать! Я покорился необходимости». Но, на наш взгляд, дело обстоит не так просто: Пушкин не случайно передает всю ситуацию от лица прапорщика.
Слова «Нечего делать! Я покорился необходимости» отсылают к эпизоду на почтовой станции в «Письмах с Кавказа» (опубликованы в журнале «Московский телеграф» в мае – июне 1830 г. под псевдонимом П. С.). В финале этого эпизода рассказчик сокрушался: «Но что делать: надобно было покориться необходимости!» Как и «Записки молодого человека», «Письма с Кавказа» начинаются с описания дороги: «Из самой Тулы выехали мы, как говорится, не в час, потому что перед нами ехал какой-то архимандрит, так же, как и мы, лечиться на горячие воды, а за нами шла московская почта. Для одной почты берегли по 12-ти лошадей, а их и всего на каждой станции 14, следовательно, нам оставалось менее нуля, а на этом не далеко уедешь»[518], – этот пассаж перекликается с чтением записей из почтовой книги в «Записках молодого человека». Рассказчик в «Письмах с Кавказа» просит смотрителя нанять ему «вольных», а сам тем временем рассматривает интерьер почтовой станции – лубочные картинки с изображением Бобелины, колеса фортуны и Страшного суда (вместо «саксонских видов» в повести Карлгофа). В итоге станционный смотритель, наняв ямщика, обманывает своих постояльцев на пять рублей.
По сравнению с суммой в пять рублей «двугривенник» прапорщика в «Записках молодого человека» может быть знаком его неопытности, неискушенности в денежных вопросах. Примечательна именно такая последовательность: сначала прапорщик сообщает о бедах, грозящих смотрителю, если тот отдаст последнюю тройку, а затем о попытке «подкупить его совесть». Если принять предположение, что о бедах прапорщик говорит со слов самого смотрителя, то вполне возможно, что сумма, которая в прежние времена прельстила ямщиков у Радищева, попросту не устроила пушкинского смотрителя.
На наш взгляд, «Письма с Кавказа», где к тому же упоминается имя Пушкина[519], более всего соотносятся с «Записками молодого человека»: можно говорить о совпадении не отдельных деталей, а композиционных элементов эпизодов[520]. Во всяком случае, вряд ли Пушкин задумывал свою повесть как личный ответ Булгарину, изобразившему смотрителя в «Иване Выжигине» в общем для своего времени духе.
На основании сохранившегося плана «Записок молодого человека» («Смотритель. Прогулка. Фельдъегерь. – Дождик. Коляска. Gentleman. Любовь. – Родина»[521]), а также первых строк повести Ю. Г. Оксман сделал вывод о том, что главный герой отправляется в город Васильков, в Черниговский полк и что повесть имела декабристскую тематику (в конце декабря 1825 г. в Черниговском полку вспыхнуло восстание). Гипотеза Оксмана была поддержана Н. Я. Эйдельманом и Н. Н. Петруниной, исследователи сошлись во мнении, «что Пушкин замышлял повествование о юноше, проходящем школу жизненного воспитания в 1825 году в условиях брожения Черниговского полка и его открытого антиправительственного выступления»[522]. Иначе говоря, главным героем начатой повести был молодой прапорщик, и ее ключевые события разворачивались вдали от почтовой станции, описание которой относится к «начальным эпизодам»[523].
Все это довольно далеко от сюжета «Станционного смотрителя» в цикле «Повестей Белкина». Из «Записок молодого человека» в новую повесть Пушкин почти дословно перенес лишь описание лубочных картинок на сюжет притчи о блудном сыне. И если в «Записках молодого человека» мотивы притчи должны были, вероятно, соотноситься с историей прапорщика[524], то в «Станционном смотрителе» – с судьбой самого смотрителя и его дочери.
Для нас важно, что, несмотря на изменения в соотношении главного и второстепенного персонажей, Пушкин в обоих случаях использовал повествовательную конструкцию «смотритель + рассказчик-путешественник», которая до сих пор неизменно была организующим стержнем сюжетов о смотрителях: увидеть смотрителя с близкого расстояния читатель мог с помощью героя-посредника – персонифицированного рассказчика. В «Записках молодого человека» рассказчик ставил себя на место смотрителя («что с ним тогда будет, беда») и после этого легко «покорялся необходимости». В «Станционном смотрителе» (истории, рассказанной титулярным советником А. Г. Н.), как показал С. Г. Бочаров, это приближение к персонажу происходит постепенно. В предисловии рассказчика «ораторская речь» («Кто не проклинал станционных смотрителей?..»), взгляд на «сословие смотрителей» со стороны (из одного мира с князем Вяземским, автором ироничного эпиграфа: «Коллежский регистратор, Почтовый станции диктатор») сменялись «апологией смотрителей» («постараемся войти в их положение») и, наконец, историей одного из них («Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна»)[525]. Однако не менее важно и то, что прямая речь смотрителя в повести почти не звучит: рассказ Самсона Вырина передается титулярным советником А. Г. Н., и этот рассказ – лишь одно из звеньев сюжета. Свидетельства нескольких очевидцев, дополняя друг друга, складываются в целое, но между этими сообщениями (самого Вырина, титулярного советника, жены пивовара и рыжего Ваньки) возникают и содержательные лакуны, которые в результате создают эффект недосказанности, смысловой глубины, – образы героев перерастают социальные рамки и достигают общечеловеческой проблематики. Кроме того, повести цикла объединяет образ Белкина, не обладающего своим словом и голосом, и это также усложняет повествовательную структуру[526].
По поводу рассказчика, полемизирующего в предисловии с эпиграфом из Вяземского, В. Е. Хализевым и С. В. Шешуновой было высказано следующее суждение: «Здесь Пушкин скрыто, но недвусмысленно пародирует нападки на своего друга как представителя “литературной аристократии” со стороны “Северной пчелы” и “Московского телеграфа”. Да и сам стиль рассказчика, “возвысившегося” во вступлении до гневной патетики, вполне созвучен Булгарину и Полевому с их риторикой и бесконечными назиданиями, претендующими на гуманность и демократизм»[527]. Этот пример приводится наряду с десятком других как доказательство полемики, которую Пушкин развернул в «Повестях Белкина» с Булгариным и его лагерем. Однако при отсутствии надежной аргументации (например, действительно ли можно говорить о различиях стиля публицистических выступлений двух партий?) данное суждение скорее свидетельствует о некоторой зацикленности исследователей на поисках следов литературной полемики.
Если сравнивать «Станционного смотрителя» Пушкина с повестью Карлгофа, то можно сказать, что Пушкин не только внес принципиальные изменения в фабулу («В повести Карлгофа станционный смотритель похищал чужую дочь, чтобы увезти ее в идиллический мирок отдаленной почтовой станции. В повести Пушкина дочь увозят у самого смотрителя: движение фабулы повернуто едва ли не в обратном направлении»[528]), но и вместо необычного героя сделал центральным персонажем повести человека простого, ничем не выдающегося. Исследователи указывали на реалистичность пушкинского смотрителя – «бедного чиновника»; в литературоведении утвердилось мнение о том, что «Станционный смотритель» Пушкина стал первым произведением русской литературы, где возник тип «маленького человека» – героя, вызывающего сочувствие.
Итак, не отказываясь от предлагаемых литературными предшественниками довольно противоречивых решений (сатирическая традиция – с одной стороны, идеализированный образ смотрителя у Карлгофа – с другой), Пушкин переосмысляет их, синтезирует, усложняет. Как писал В. М. Маркович, «в “Повестях Белкина” Пушкин стремился не к отрицанию шаблонных (или шаблонизированных) форм “низовой” литературы, а к их “воскрешающему” обновлению – в первую очередь к их освобождению от всего устаревшего и к активизации их возможностей, способных удовлетворить новым и более высоким требованиям»[529].
Булгарин, напротив, в «Отрывках из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте…»[530] предпринял попытку решительно отвергнуть тот стереотипный подход, который им же самим был применен при изображении смотрителя в эпизоде романа «Иван Выжигин».
В этом смысле опыт Карлгофа с его нетипичным героем, по-видимому, показался Булгарину наиболее продуктивным. Булгаринский герой тоже стал станционным смотрителем вопреки происхождению и полученному образованию. «Родился я в почтенном духовном звании и ‹…› воспитан в семинарии», но «отказался от духовного звания, не чувствуя себя способным к оному»[531]. Однако выбор службы герой Булгарина объясняет не обстоятельствами, а свойствами своего характера: «Разбирая философски все звания и должности, я избрал службу в почтамте, сем средоточии всех новостей, ожиданий, надежд, и если поныне не удовлетворил честолюбию своему и не обеспечил будущей участи, то по крайней мере угодил господствующей во мне страсти к прорицательству и догадкам». (Под прорицательством и догадками подразумевается умение разбираться в людях.) В процитированных словах заметны отличия от жизненной позиции смотрителя Карлгофа: должность не удовлетворяет честолюбие булгаринского героя. Но она удовлетворяет его желание узнать свет, поэтому герой служит смотрителем не в провинциальной глуши, а на петербургском почтовом тракте: «Пользуясь моим положением, я на почтовой станции узнал свет и людей гораздо лучше, нежели многие умные и знатные, которые должны знать это по должности, и так пристрастился к моему месту, что не променял бы его на директорское, – если б только финансы мои были в лучшем состоянии».
Предоставляя возможность этому герою самостоятельно вести рассказ, Булгарин тем самым отказывается от схемы «смотритель + рассказчик» – и тут же сталкивается с различными сложностями. Повествовательные традиции малой прозы не предполагали подобного несоответствия социального статуса персонажа и его индивидуальных качеств. Булгарин и прежде охотно делился с читателями своими наблюдениями о быте и нравах различных сословий – то от лица безымянного рассказчика, то от имени вездесущего Архипа Фаддеевича, которого читатели легко отождествляли с автором, то от лица самих персонажей. В целом ряде очерков и фельетонов он строил повествование, как и в данном случае, в форме писем или записок[532]. Так что прием повествовательной маски для Булгарина не был новым, и в будущем он будет обращаться к нему не раз, безусловно рассчитывая на эффект узнавания персонажа; но в данном случае для создания образа смотрителя (философа и интеллектуала, чьи записки начинаются с цитаты из Макиавелли и полны иронии и самоиронии) Булгарину потребовалось сложное объяснение характера своего героя – характера, основанного едва ли не на психологическом парадоксе.
«Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте…» задумывались как галерея «нравственных портретов», которая открывалась бы портретом самого смотрителя; помимо названия, на это указывают и следующие слова: «Почтовая станция, как волшебный фонарь, мгновенно превращается в кабинет министра, в биржу, в спальню счастливых супругов, в столовую обжоры, в уборную кокетки, в госпиталь, в залу дипломатических совещаний – словом, почтовая станция принимает все виды и заменяет собою целые обширные города сообразно званию, характеру и страстям проезжих». Булгарину был необходим рассказчик, знающий людей, умеющий с ходу определять их статус, подмечать их характерные черты и т. д. Но публикация не была завершена: Булгарин успел напечатать лишь рассказы смотрителя о приезде на станцию «его превосходительства» и двух чиновников – коллежского асессора из Петербурга и титулярного советника из провинции. В этом сочинении «министр народного просвещения К. А. Ливен усмотрел призыв к бунту, сделал представление императору, предлагая уволить цензора и наказать Булгарина»[533].
Булгаринский смотритель – не просто наблюдатель; в отличие от героя Карлгофа, ему приходится испытывать пренебрежительное отношение к себе: «Проезжающие почитают станционного смотрителя более машиною, нежели человеком…» Но это вовсе не «дрожащий смотритель», о котором говорится в предисловии титулярного советника А. Г. Н., и не простодушный Самсон Вырин. Герой Булгарина научился извлекать выгоду из своего положения и освоил разные хитрости в обхождении с постояльцами: «…доставляя доход содержательнице трактира приманкою проезжающих, я сам пользуюсь безденежно столом, чаем и кофеем, т. е. тем, из чего другие бьются в свете, как рыба об лед. Весьма часто случается, что господа оставляют на столе недопитую бутылку вина в мою пользу, и редкий проезжий не поподчивает вежливого смотрителя пуншем, когда доложишь ему, что лошади готовы и ямщику приказано ехать хорошо» (в пушкинской повести с проезжающими умела обращаться Дуня). Это обыватель, живущий повседневными заботами и интересами, но обыватель, высказывающий крамольные мысли, отзывающийся о сильных мира сего свысока и поучающий их. Так, рассказ о двух чиновниках заканчивался политической аллегорий: «…благо конюшни зависит от попечительности хозяина и от его уменья выбирать кучеров, форейторов и присмотрщиков. Избрав даже хороших кучеров, все-таки надобно присматривать за ними в оба глаза. Конюшню должно навещать неожиданно, а не торжественно, чтоб кучера не имели времени приготовиться к принятию хозяина, который обязан строго наблюдать, чтоб корм доставался лошадям, а не кучерам…» – и так далее.
В результате образ станционного смотрителя (рассказчика) вышел намного интереснее и сложнее других персонажей (объектов изображения), чьи портреты получились довольно плоскими, тенденциозными. По-видимому, проблема заключалась в том, что образ булгаринского смотрителя возник на пересечении разнонаправленных жанровых и повествовательных стратегий – повести и очерка. С одной стороны, булгаринского рассказчика можно рассматривать в ряду таких персонажей, как Белкин, Рудый Панько, Ириней Гомозейка, – непрофессиональных литераторов, что задавало определенное восприятие приписанных им сочинений. «Однако ж что значит быть автором! Я задумал писать о других, а до сих пор не остановился, расписывая о себе», – говорит герой Булгарина. С другой стороны, в отличие от названных героев, смотритель Булгарина не условен, не выключен из сюжета, и главное – «галерея нравственных портретов» лишена новеллистического начала, это серия статических характеристик, не предполагающих развития[534].
И все-таки попытку Булгарина преодолеть жанровые ограничения очерка, сочетать несочетаемое, нельзя назвать полным провалом. Не считал ее неудачей и сам автор, без изменений включив «Отрывки…» в 1836 г. в собрание своих сочинений – сняв лишь указание «Продолжение впредь», которым заканчивалась газетная публикация (во всяком случае, незавершенность текста Булгарина не смущала). В очерке Булгарина «почтамтский служитель ниже 14-го класса» не просто описывал, но критиковал стоящих выше его по рангу и иронизировал над ними. И вышестоящие чиновники, которые в итоге запретили продолжение публикации, отреагировали на нее подобно Макару Девушкину, узнавшему себя в герое гоголевской «Шинели»: «…зачем же других обижать, когда тебя не затрогивают!» Как неожиданно это ни прозвучит, но «Отрывки из тайных записок станционного смотрителя на петербургском тракте» отделяет не такая уж большая дистанция от «Бедных людей» Достоевского, где «маленький человек», обретя собственный голос, раскроет свой внутренний мир, сложный, полный противоречий, а предметом изображения станет его самосознание. Однако, передоверив своему герою бичевание чужих пороков, Булгарин лишил его сочувствия читателей – важной составляющей литературного типа «маленького человека».
Причины безумия. О Булгарине, о Гоголе и о прочем
1
В 1834 г. в «Северной пчеле» (№ 37, 38) Булгарин публикует рассказ «Три листка из дома сумасшедших, или Психическое исцеление неизлечимой болезни (Первое извлечение из Записок старого врача)», впоследствии включенный в его Сочинения (1836). Его предваряет эпиграф, который служит ключом к прочтению:
L’observation et l’expérience nous ayant fait découvrir les moyens de combattre, assez souvent avec succès, l’état de maladie, l’art, qui met en usage ces moyens, peut donc modifier et perfectionner les operations de l’intelligence et les habitudes de la volonté.
Французский врач, физиолог и философ, друг Кондорсе и Мирабо, член Французской академии, Пьер Жан Жорж Кабанис (1757–1808) в своем трактате (1802), который цитирует Булгарин, изучал связь между телом и рассудком в патологическом и психологическом аспектах, размышляя над влиянием «нравственного» на физическое и участием органов тела в формировании идей и мыслей. Далее мы обратимся к тому, как Булгарин применяет его теорию.
«Три листка…» не датированы и представляют собой отрывок, извлеченный из более широкого контекста. Однажды вечером врач отправляется осмотреть больного, страдающего острой формой ипохондрии, причина которой вначале кажется загадкой. Месяц спустя врач застает пациента погруженным в чтение «Сенатских ведомостей» и в явном состоянии возбуждения: из объявлений в газете больной узнал, что многие его знакомые дослужились до высоких должностей и «обвешаны орденами». А эти, восклицает он, «люди, у которых нет столько ума и способности в башке, сколько у меня в мизинце! Люди-машины!»[536]. Только больной остался никем и из-за склонности красоваться даже потерял место.
Итак, болезнь, которая пожирает душу несчастного чиновника, – честолюбие. Чтобы вылечить его, врач рассказывает ему историю одного безумца, помещенного в сумасшедший дом «европейской столицы», где он в прошлом работал. Сумасшедший, благородного происхождения, один в своей комнате, то «воображал, что он управляет государством» и «писал приказания, проекты, раздавал места и чины, дарил миллионами, делал выговоры», то воображал, «что он окружен своими подчиненными», и вел себя «с гордостью паши», то, напротив, «воображал себе, что заключен в темницу по проискам своих совместников, и тогда предавался отчаянью и твердил беспрестанно о своей невинности»[537]. Потом, в шаге от смертного одра, сумасшедший вручил врачу три листочка необычного содержания: убежденный, что умирал и возрождался трижды за триста десять лет, на каждом листочке он записал события разных своих жизней. В первой, подвигаемый честолюбием в мире, управляемом «тщеславием и скупостью», он действовал только для собственной выгоды, презирая ближнего и родственников; так он добился высот власти, богатства, признания, его почитали и боялись. Он признается: «Я не пожалел даже отца и родного брата и устранил их искусною клеветою с
Проснувшись во второй жизни, сумасшедший понял, что его никто не помнит и что его хозяйство пришло в упадок, поэтому он удалился на житье в деревню, женился, воспитал детей, приобрел друзей, «удобрил» свое имение и устроил благосостояние своих крестьян, помогал неимущим. Позже, проснувшись в третий и последний раз, он убедился, что его деревня превратилась в многолюдное и богатое село, с фабриками и мануфактурами и все вспоминают его как «доброго помещика». Здесь рукопись сумасшедшего обрывается. Пациент просит листочки у врача, чтобы переписать их, возвращает на следующий день и уезжает из города. Затем читатель узнает о «счастливом конце» десять лет спустя: ипохондрик, оставив свои пустые притязания, уехал в деревню, где завел семью, следил за поместьем (в том числе и за благосостоянием крестьян) и жил здоровой и спокойной жизнью. Чтение листочков произвело желаемое действие: излечение «физического недуга» посредством «морального оздоровления», «перевоспитание» умственной деятельностью и силой воли. Кроме того, уверенный, что настоящее счастье в том, чтобы «творить добро», бывший пациент одаривает своего целителя немалой суммой, чтобы тот мог достойно выдать замуж дочь за молодого человека, тоже врача, недавно вступившего «на
Ахронный дневник старого врача и фантастический по продолжительности период существования (триста десять лет) жизни сумасшедшего составляют основу для ряда поучительных примеров, применяемых к каждому кичливому чиновнику реального времени России того момента. Не случайно все персонажи рассказа (врач, ипохондрик, сумасшедший) – строго анонимны. Город, из которого сбегает ипохондрик, скорее всего Петербург, «столица министерств» (там печатались «Сенатские ведомости»),
2
В 1835 г. Гоголь включает в «Арабески» повесть «Клочки из записок сумасшедшего», в 1842 г. переработанную и получившую название «Записки сумасшедшего». Я проанализирую первое издание повести[541]. Герой, Аксентий Иванович Поприщин, титулярный советник «без достатков» и без звания, страдает от невозможной любви к Софи, дочери директора департамента. Начальник отделения нападает на него:
Ну размысли хорошенько! ‹…› Что ты воображаешь тебе? ‹…› Ведь ты волочишься за директорскою дочерью! Ну посмотри на себя, подумай только, что ты? Ведь ты нуль, более ничего. Ведь у тебя ни гроша за душою. Взгляни только в зеркало на свое лицо, куды тебе думать о том[542].
Поведение Поприщина выдает все симптомы психического заболевания (в современной терминологии – фрустрацию, агрессию, галлюцинации). Однажды на улице он подслушивает разговор двух странных персонажей: принадлежащей Софи собачонки Меджи и ее подруги Фидели, затем крадет и читает их переписку[543]. Меджи описывает жизнь в доме своей «барышни», но не понимает человеческого поведения и по-своему видит большой свет. «Господин, которого Софи называет папà», бесится целыми днями в ожидании не пойми чего, а однажды утром возвращается домой в большой радости, и вереница господ в мундирах приходит поздравить его непонятно по какому поводу (причиной трепетного ожидания была… «ленточка», то есть орден). Софи «всегда чрезвычайно рада ехать на бал», но приезжает домой «в бледном и тощем виде, что ей, бедняжке, не дали там есть»; ее приводит в восторг некий Теплов, «брюнет, камер-юнкер», «с черными и светлыми, как огонь, глазами» и «с черными бакенбардами», с ним она говорит о вздоре (то есть сплетничает о разных знакомых). Тут собачонка замечает, что если барышне нравится этот Теплов, то наверняка понравится и чиновник «с престранной фамилией», «с волосами похожими на сено», «урод, черепаха в мешке», «который сидит у папà в кабинете и очинивает перья»; Софи насмехается над ним, и «папà всегда посылает вместо слуги». В конце Меджи уведомляет Фидель, что вскоре барышня выйдет замуж за Теплова, «потому что папà хочет непременно видеть Софи за генералом, или за камер-юнкером, или за военным полковником»[544].
Несчастный чиновник считает себя не хуже других: ему еще сорок два года, он «дворянин», он тоже может «дослужиться» и стать полковником или генералом – и не для того, чтобы получить руку Софи, а для того, чтобы «плевать» на всех генералов и камер-юнкеров. Смертельный удар по самолюбию, по тщеславию чиновника нанесен не только скорым браком Софи, но и тем, как видит его собака: «слуга» директора, объект насмешек со стороны любимой, урод и по внешности, и по фамилии.
Во все возрастающей мании величия, самоутверждения Поприщин верит, что он «Фердинанд VIII, испанский король», и когда его помещают в сумасшедший дом, искажает факты в события, связанные с признанием собственного королевского сана. Его забирают депутаты, сажают в карету, и сразу же они оказываются в Мадриде. Войдя во дворец, он принимает обритые головы присутствующих за отличительную черту испанских грандов, считает побои палкой, наносимые ему великим канцлером, местным обычаем и, один в своей комнате, начинает заниматься управлением государством. На другой день, отдавая себе отчет в неизбежном столкновении Земли и Луны, он бежит предостеречь грандов и, когда те спешат исполнить его волю, противостоит, как истинный король, «обычаям» канцлера. Потом Поприщин-Фердинанд попадает в руки великого инквизитора, и его крики о помощи становятся мольбами с Голгофы:
Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! ‹…› Что я сделал им? За что они мучат меня? ‹…› Матушка, спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! ‹…› прижми к груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете! Его гонят![545]
Мир гоголевского чиновника также ахронный и конфликтный. Даты «Записок…» вначале имеют некоторый намек на правдоподобие (с 3 октября до 8 декабря мы видим указание дня и месяца, но не года), затем становятся придуманными («Год 2000. Апреля 43 числа»; «Мартобря 86 числа. Между днем и ночью») или несуществующими («Никоторого числа. День был без числа»; «Числа не помню. Месяца тоже не было»). Петербург, находящийся под пятой чинов и денег, превращается в другую «европейскую столицу», где действуют перевернутый календарь («Мадрид. Февруарий тридцатой»; «Январь того же года, случившийся после февраля») и жестокий «этикет» сановников двора (обритые головы, удары палкой). Наконец все сливается в безграничное пространство, и единственный путь к спасению из мучительной реальности (сумасшедшего дома) – это фантастический полет, за которым следует последняя вспышка королевского презрения к другому, могущественному экс-правителю: «Дайте мне тройку быстрых как вихор коней! ‹…› Далее, далее ‹…› Вон небо клубится передо мною; ‹…› сизый туман стелется под ногами ‹…›. С одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеются. ‹…› А знаете ли что, у алжирского дея под самым носом шишка?»[546]
История несчастного Поприщина не имеет счастливого конца, не является морально-дидактическим примером; у него нет врача, принявшего бы близко к сердцу его состояние, вылечившего бы страдания души «моральным воздействием» и осудившего бы насилие (побои, бритье головы, холодный душ), которому он подвергается. Связь между безумием Поприщина и формами психоза, описанными Жан-Этьеном Домиником Эскиролем (1772–1840), была отмечена в 1902 г. И. Сикорским[547]. Выдающийся представитель французской психиатрии XIX века Эскироль в записках и отчетах, направленных в официальные инстанции (1819–1829), осуждал жестокие терапевтические методы, в то время используемые повсеместно, и в трактате «О душевных болезнях, рассматриваемых в медицинских, гигиенических и судебно-медицинских отношениях» (1838) исследовал расстройства эмоциональной сферы, предлагая научные и гуманистические методы лечения.
Судьба героя предопределена с самого начала именем (
3
Параллельное чтение рассказа Булгарина и повести Гоголя выявляет аналогии и отличия. В обоих текстах, кроме формы записок, совпадают причины болезни (честолюбие, тщеславие), некоторые поступки в сумасшедшем доме, описание Петербурга, столицы министерств и надменных чиновников, некоторые детали (упоминание «орденов» и «ленточки», «паши» и «дея»); однако различен эпилог, который связан с ценностью поучительных примеров повествования, и решительно отличается точка зрения. В первом благонамеренный врач, верный господствующим моральным, политическим и социальным принципам, наблюдает и оценивает
Сравнение произведений приводит к дополнительным выводам. В рассказе Булгарина предложение «люди, у которых нет столько ума и способности в башке, сколько у меня в мизинце» отсылает к литературной борьбе того времени. Весной 1831 г., спекулируя на успехе «Ивана Выжигина», Александр Анфимович Орлов, лубочный писатель, выпустил серию брошюр – точнее, грубых пародий, выдавая их за продолжение романа Булгарина. Представленные в виде нравственно-сатирических сочинений, эти брошюры рассказали о «родословной», «смерти» и «погребении», «детях» героя. В своей рецензии Николай Надеждин не упустил случая сатирически – и оскорбительно – связать произведения двух авторов, поставив их на один уровень[553]. Булгарин, который именно в тот момент отдал в печать свой роман «Петр Иванович Выжигин», квалифицировал Орлова как «писаку, на потребу толкучего рынка»[554], а Николай Греч утверждал, что у Булгарина «в одном мизинце более ума и таланта, нежели во многих головах рецензентов»[555]. Пушкин (под псевдонимом Феофилакт Косичкин) посвятил спору два памфлета: «Торжество дружбы, или Оправданный А. А. Орлов» и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем»; второй завершался пародийным пересказом содержания «настоящего Выжигина», в основу которого легли приключения доносчика[556].
В творчестве и в переписке Гоголя нападки на «Фадея Бенедиктовича» и на его газету, связанные с полемикой Пушкина против Булгарина, очень часты. На мой взгляд, повесть «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» (1832), написанная, когда Гоголь уже примкнул к стану «литературных аристократов», является пародией на роман «Иван Выжигин»[557]. В «Записках…» Поприщин пишет: «Читал Пчелку. Эка глупой народ французы! ‹…› Там же читал очень приятное изображение бала, описанное курским помещиком»[558]. «Чухонским помещиком» подписывался Булгарин и в его очерки петербургских нравов входили и описания балов; курским (по происхождению) купцом был Полевой[559]. Кроме того, рассуждения Поприщина – Фердинанда о политической ситуации в Испании, Франции и Англии отсылают к статьям в «Пчеле»; именно эта газета в 1834 г. сообщила о смерти алжирского дея (бея) Хусеина-паши, пришедшего к власти в 1818 г. и устраненного в 1830-м[560].
4
В Петербурге 1820–1830-х гг. произвела сенсацию история Константина Батюшкова (1787–1855), поэта и министерского чиновника. Происходящий из старинного новгородского дворянства, письмоводитель в канцелярии попечителя Московского университета М. Н. Муравьева, во время войны с Наполеоном (1806–1812) Батюшков вступил в армию. В 1816 г. он получил отставку в чине коллежского ассессора и был причислен к дипломатической миссии в Италии (Рим, Неаполь, 1818–1821). Знаток итальянских и древнеримских классиков, французской и немецкой литературы, член «Арзамаса» и Общества любителей русской словесности, с 1822 г. Батюшков выказывал симптомы психоза (приступы паники, мания преследования, попытки покончить с собой) и был помещен в больницу под наблюдение врачей сначала в Зонненштейне, в Саксонии (1824–1828), затем в Москве (1828–1833). В 1832 г. Батюшков жил некоторое время в Остафьеве, подмосковном имении Вяземского. В 1833 г. его уволили со службы с назначением жалкой пенсии, и он был перевезен в Вологду в семью племянника. В 1834 г. были изданы его «Сочинения в прозе и стихах» и некоторые стихи опубликованы в «Библиотеке для чтения». История Батюшкова была, конечно, известна Гоголю (вероятно, легла в основу «Записок…»)[561], Булгарину, Пушкину и Полевому.
В «Листках…» Булгарина старый врач так описывает сумасшедшего, запертого в психиатрической лечебнице «европейской столицы»: «Он принадлежал к высшему сословию и более десяти лет содержим был в больнице на счет родственников. ‹…› Положение его трогало меня, потому что даже в настоящем его положении я мог заметить следы образованности и прежней силы ума»[562].
В январе 1823 г. Пушкин писал брату Льву о своем тягостном впечатлении от известия о психической болезни Батюшкова; в 1833 г. он посетил несчастного поэта в Грузинах под Москвой. К этому посещению относится стихотворение, из которого я процитировала первые строки в эпиграфе к данной статье: «Не дай мне бог сойти с ума» (1833)[563]. Как отметил С. А. Шульц[564], последние две строфы отражают «приговор» Поприщина (быть взаперти, терпеть издевательства и обиды надсмотрщиков).
В 1829–1830 гг. Пушкин страшится безумия. Подвергающийся нападкам критики, обеспокоенный трудностями брака с Натальей Гончаровой, в первоначальном наброске вступления к поэме «Домик в Коломне» он пишет: «Пока меня без милости бранят, / за цель моих стихов – иль за бесцелье, – / и важные особы мне твердят, / ‹…› что в
Пушкин описывает фигуру сумасшедшего чиновника в поэме «Медный всадник» (1833)[567]. У героя, бедного и честного Евгения, только одно скромное желание: жениться на своей Параше. Он молод, здоров, в состоянии «трудиться день и ночь». Но наводнение в Петербурге уносит жизнь его любимой. «Изнемогая от
«Мучение» и «терзание» – вот слова, которые в повестях Н. Полевого определяют страдания молодого Антиоха («Блаженство безумия», 1833), гениального художника Аркадия, презираемого из-за своего низкого происхождения, узника общества, где доминирует «польза» («Живописец»), безумного князя Павла, заключенного родственниками в павильоне сада («Эмма
«Блаженство безумия» предваряет эпиграф, взятый из «Повелителя блох» Гофмана: «Говорят, что безумие есть зло, – ошибаются: оно благо!» Текст пестрит цитатами из Гёте («Фауст», «Песнь Миньоны») и показывает влияние исследований физиологов-психиатров Иоганна Христиана Рейля (1759–1813) и Готтхильфа Генриха фон Шуберта (1780–1860), хорошо известных и Гофману, и Гёте. Рейль считал безумие разделением рационального «я» (в современной терминологии – «расщеплением сознания»), являющимся следствием определенных социальных условий. Шуберт исследует феномены мозга, особенно в состоянии сна, придавая своим научным трудам («Символика сна», 1814; «История души», 1830) религиозно-мистическое направление.
Мечтатель-романтик Антиох, угрюмый, холодный и молчаливый чиновник, презирает как грубый мир помещиков, так и неискренний петербургской большой свет и переживает все «муки неудовлетворенных стремлений души в любви, дружбе, славе», питаясь «неземными идеалами». Встреча с Адельгейдой зажигает в нем пламя возвышенной страсти, и у него появляются признаки психического расстройства, он путает сон и реальность. Склонный к мистицизму, привлеченный таинственными знаниями, Антиох уверен, что они с Адельгейдой вне времени жили «нераздельным, одним бытием». И когда Адельгейда умирает, он находит утешение в состоянии спокойного сумасшествия (точнее, он входит в состояние кататонии). Родственники перевозят его в дом умалишенных. Здесь Антиох и умирает: смерть вновь соединяет несчастного любовника с «половиной его души», с обожаемой Адельгейдой[568]. Сюжет и герой повести – несомненно гофмановские, однако определенные детали отсылают к «истории», которая поразила весь Петербург. Как и Батюшков, Антиох – образованный чиновник знатного происхождения (знает латынь, итальянский, французский, немецкий языки, любит музыку и поэзию, дед его был богатым помещиком) и (как и Батюшков у Вяземского) перед помещением в сумасшедший дом живет несколько месяцев на даче у друга Леонида.
Уже В. Гиппиус отмечал, что повести о «безумных честолюбцах» не были новинкой в русской литературе начала XIX века[569]. Ученый цитировал гоголевские «Записки сумасшедшего»[570], рассказ Булгарина, цикл повестей «Дом сумасшедших», задуманный в 1832 г. Владимиром Одоевским, и вспоминал статью Полевого «Сумасшедшие и не сумасшедшие» (1830) – о тонкой грани между слабоумием и душевным здоровьем в современном обществе. Безумие, которое настигает чиновников, художников, поэтов, неизлечимых мечтателей, характеризует «сумасшедший Петербург», где вздорные правила (чины, деньги, классовые предрассудки), противоречие «реальное/идеальное», само безумие власти, с одной стороны, питают манию величия, с другой – разрушают жизни людей. Та же болезнь является «отклонением от нормы», и сумасшествие – не выход, нередко это смертный приговор. Если только вы не благонамеренные помещики.
Биография
Поездка Фаддея Булгарина в Швецию в 1838 году
Роман Фаддея Булгарина «Димитрий Самозванец» не имел ни в России, ни за рубежом такого успеха, как «Иван Выжигин». Однако в 1832 г. вышло французское издание, а несколько позднее, в 1838-м, – шведское, в анонимном переводе под названием «Den falske Dmitrij»[571]. Летом того же года писатель предпринял поездку в Финляндию и Швецию, итогом которой стал цикл путевых заметок в «Северной пчеле», а на следующий год – двухтомная книга «Летняя прогулка в Финляндию и Швецию в 1838 году»[572]. Эти путевые заметки достаточно широко известны, и им посвящен ряд научных работ как в Финляндии[573], так и в России[574]. Из шведских читателей никого, судя по всему, не привлекла идея изучить путевые заметки вполне осведомленного русского гостя и историю их создания[575].
В Стокгольме Булгарин провел две недели. Книга его почти не содержит указаний на даты, но 15 июня 1838 г. он писал Н. В. Кукольнику: «После 24 июня через неделю я уезжаю в Стокгольм»[576], т. е. выехал он 31 июня. Вскоре в «Северной пчеле» (1838. № 152. 8 июля) можно было прочесть о прибытии автора в Швецию: «Булгарин теперь в Стокгольме. Он утомился беспрерывною журнальною тревогою и литературными трудами и хочет освежиться в Швеции, Норвегии и Дании». Это значит, что Булгарин приехал в Стокгольм за несколько дней до публикации данной заметки. Автор пишет, что видел бурные демонстрации с требованием освободить публициста Крусенстольпе, осужденного за оскорбление короля, а на следующее утро, то есть 20 июля по новому стилю, стал свидетелем тому, как узника повезли в Ваксхольм (ЛП. II, 11–15, 103–104, 109–110). Булгарин покинул Стокгольм 2 августа (21 июля). В книге автор называет только две даты: посещение замка Грипсхольм 10 (22) (ЛП. II, 30) и День Бельмана 14 (26) июля, который, однако же, не отмечали по причине беспорядков, связанных с осуждением Крусенстольпе (ЛП. II, 147).
В числе первоочередных дел Булгарина был визит в русское посольство, на Дроттнинггатан, 86. В отсутствие русского посланника в Швеции Льва Потоцкого принял его секретарь посольства, а впоследствии генеральный консул, уроженец Финляндии Александр Лавониус (1802–1875). Булгарин с гордостью пишет, что не взял с собой в путешествие рекомендательные письма. Тем не менее Лавониус, чьей роли как блестящего и весьма популярного представителя России отведено целых две страницы, принял его очень радушно. Булгарин именует его своим «ангелом-хранителем» (ЛП. I, 220–222, 230). Программа поездки была обширной и осуществлялась с большой энергией и планом города в руках (ЛП. II, 102). Булгарин планировал посетить и все наиболее известные достопримечательности за пределами Стокгольма – Дроттнингхольм, замок Грипсхольм, Упсалу и Старую Упсалу, Сигтуну, Скуклостер, рудник Даннемура и Эстербюбрук. По своему обыкновению Булгарин быстро наладил превосходные связи. В Стокгольме помимо Лавониуса ему помогал Юхан Фредрик Бар (Johan Fredrik Bahr; 1805–1875), переводчик «Димитрия Самозванца». Бар, молодой литератор, впоследствии получивший известность в качестве химика, служил библиотекарем у легендарного русского посланника Петра ван Сухтелена. В 1836 г., когда старый дипломат скончался, Бару было поручено доставить в Петербург и передать Императорской библиотеке его огромное книжное собрание – около 60 000 томов, столько же, сколько хранилось тогда в шведской Королевской библиотеке[577]. После поездки в Россию Бар написал содержательную книгу «Заметки о России во время пребывания в Петербурге и поездки в Москву», которая вышла в свет через несколько месяцев после визита Булгарина в Стокгольм[578].
Почему Фаддей Булгарин поехал в Швецию в 1838 году? Он издавна интересовался скандинавской стариной, что нашло свое отражение в его опубликованном немногим ранее большом историческом труде[579]. Возможно, посетить страну именно в 1838-м его побудил упоминавшийся выше визит в Стокгольм цесаревича Александра Николаевича в июне того же года. Политический смысл «Летней прогулки в Финляндию и Швецию в 1838 году» однозначен: и финны, и шведы – за исключением некоторых критиков – невероятно довольны благодеяниями Финляндии со стороны Российского правительства[580]. Финский и шведский контекст предоставляет Булгарину массу возможностей продемонстрировать как свою лояльность русскому правительству, так и свой статус выдающегося писателя. Книга написана в пропагандистских целях, и рассматривать ее можно бы с разных точек зрения: в сравнении с другими сочинениями автора, с более поздними русскими путевыми заметками, с описаниями Швеции и Финляндии другими современниками-иностранцами и т. д. По Финляндии (ч. I) эта работа проведена, но что касается описания Стокгольма и шведской культурной жизни, подобные исследования, собственно говоря, отсутствуют[581].
«Летняя прогулка…» написана в манере, типичной для Булгарина-журналиста, – это смесь наблюдений, множества фактических сведений, банальностей, беспардонного самохвальства и безграничного превозношения властей при всяком их упоминании (обычно со множеством восклицательных знаков). На титульном листе стоит эпиграф, вполне характеризующий осторожные и патриотические взгляды путешественника: «В гостях хорошо, но дома лучше.
После прогулки по городу вечером первого дня русский писатель встретил дома у Лавониуса человека, осуществившего только что опубликованный шведский перевод «Димитрия Самозванца», – Юхана Фредрика Бара, которого он характеризует как «молодого любезного человека, умного и образованного», с которым они «с первой встречи познакомились и подружились» (ЛП. I, 273). Позднее Бар и Лавониус становятся гидами Булгарина в Стокгольме и информируют его о шведской культурной жизни. Вопрос в том, с кем еще мог контактировать Булгарин. Нет сомнений, что он встречался с другом Бара и уроженцем Финляндии (своим знакомым с 1808 г., когда Булгарин воевал там) библиотекарем Королевской библиотеки Адольфом Иваром Арвидссоном (Adolph Ivar Arwidsson; 1791–1858), известным своим негативным отношением к русской политике в Финляндии (ЛП. II, 111–113)[584]. Еще одним человеком, с которым Булгарин мог встречаться, был Юхан Кристоффер Аскелёф (Johan Christoffer Askelöf), издатель консервативной газеты «Шведская Минерва» («Svenska Minerva»), однако документальных подтверждений этого нет. Аскелёф, блестящий журналист во вкусе Булгарина, бичевал в своей газете либеральную прессу, иронизировал над всеми, кто критиковал королевскую власть, и столь рьяно поддерживал прорусскую политику Карла XIV Юхана, что противостоящая ему «Aftonbladet» именовала его газету «Русской Минервой» («Ryska Minerva»)[585]. Булгарин пишет, что «Шведская Минерва» «находится в оппозиции с
Более личные суждения при изображении Стокгольма предположительно принадлежат самому Булгарину. Оценки, какие русский гость дал шведским трактирам, были столь суровы, что в 1841 г. их опубликовали в «Афтонбладет». В частности, там говорилось:
Все они плохи, дурно меблированы или, правильнее, вовсе не меблированы и даже не отличаются особенною чистотою, когда, напротив, в частных домах чистота доведена до педантства. Кушанье нестерпимо дурно. Гастроному пришлось бы здесь умереть с голоду. Я хотя не весьма прихотлив в выборе пищи, но сознаюсь, что только голод мог заставить меня к ней прикоснуться. В Стокгольме нет обеда за известную цену или table d’hôte. Обедают по карте. Шведы не любят супу и начинают жаркими. Жаркое в трактирах несносное, вываренное в воде и потом поджаренное. Зелень приготовлена дурно. Вместо бифстекса вам подают кусок жареной говядины, твердой как шкура, но это одно только кушанье, которое можно еще назвать
Пирожное плохое, а салату, т. е. травы с уксусом, нельзя взять в рот. ‹…› Я заметил, что из ста человек не нашлось ни одного, который бы не выпил водки, и удивился огромному размеру рюмок! Водка эта показалась мне отвратительною, по необыкновенной сладости. Это род сиропа, без благовония, которое умеют сообщать ликерам наши дистилляторы.
После плохой еды и «водки» Булгарин нашел некоторое утешение в прелестных официантках:
Если в шведских трактирах нет отрады для вашего поднебенья и желудка, зато для глаз полное наслаждение. Самые дурные и безвкусные в мире кушанья подают вам самые миловидные девушки (ЛП. I, 223–225)[588].
Булгарин не упускает случая продемонстрировать свое изначально хорошее знание шведской нации и теплые к ней чувства, а равно и некоторое знакомство со шведским языком (ЛП. I, 215), не забывая отметить и свидетельства того, что в Швеции он небезызвестен[589]. Благодаря посредничеству Лавониуса он встречается с несколькими русскими и иностранными дипломатами. А вот прямых контактов со шведской литературной общественностью он, судя по всему, не имел. Исключение составляют уже упоминавшийся первый ассистент (впоследствии начальник) Королевской библиотеки Арвидссон (ЛП. II, 111–113) и в первую очередь Юхан Фредрик Бар. В качестве примера значения Бара для путевых заметок Булгарина приведем содержащийся там обзор шведской словесности[590]. Автор сам говорит, что он целиком основан на сведениях, полученных от Бара. Текст на удивление подробен и точен в деталях. Шведская литература рассматривается ни много ни мало на 50 страницах, после чего следуют по пять страниц о шведских историках и о прессе (ЛП. II, 148–212)[591]. Эпоха Густава III описывается как ключевая для шведской культуры. Этот просвещенный монарх был образцовым, его можно сравнить в этом с польским королем Станиславом Августом; подобно ему Густав III пал жертвой зависти и ненависти аристократии. Параллель и предостережение ненавистной Булгарину петербургской аристократии становятся недвусмысленными, когда русский читатель узнает, что покойный монарх был истинным отцом отечества, желавшим спасти его от когтей хищных партий, ибо «где господствуют партии, там всегда угрожает гибель отечеству!» (ЛП. II, 152).
Рассказ о шведской словесности предваряется эскизным очерком эпохи Густава III и того, что Булгарин – вслед за Баром – именует эпохой Чельгрена и Леопольда. Чельгрен (Kellgren) характеризуется как блестящий и многогранный поэт – во многом последователь Александра Поупа, – который лишь чересчур долго пребывал в оковах французского классицизма; Булгарин посвящает ему целых четыре страницы (ЛП. II, 153–157). Антиподом Чельгрена является легендарный поэт и певец Бельман (Bellman): «Один жертвовал своим гением современному вкусу; другой мало о нем (вкусе. –
Вслед за портретами Чельгрена и Бельмана обзор продолжается характеристиками Оксеншерны (Oxenstierna) и Адлербета (Adlerbeth), а также прославленного в свое время оратора епископа Магнуса Ленберга (Magnus Lehnberg). Бенгту Лиднеру (Bengt Lidner), Анне-Марии Леннгрен (Anna-Maria Lenngren), эстетику и эссеисту Карлу Августу Эренсверду (Carl August Ehrensvärd)[592] и Тумасу Турильду (Thomas Thorild) посвящается каждому по странице и более. Карл Густав Леопольд (Carl Gustav Leopold) и его безуспешная борьба с ориентированной на немецкую литературу «новой школой» рассматривается на трех страницах. О друге России Аскелёфе говорится, что один из самых активных борцов со старой школой теперь занимается только политикой, где, однако, отличается «глубокими познаниями» и прямо-таки «гениальностью» (ЛП. II, 182).
Булгарин хвалит – как и можно ожидать – представителей историко-романтического направления в литературе во главе с П. Х. Лингом (Pehr Henrik Ling; 1776–1839) и молодым Эриком Густавом Гейером (Erik Gustaf Geijer; 1783–1847), однако проявляет больший интерес к П. Д. А. Аттербуму (Per Daniel Amadeus Atterbom; 1790–1855), которого хотя и упрекает в неровности и недостатке самокритичности, но подробно характеризует на целых двух страницах (ЛП. II, 187–189). Эрик Юхан Стагнелиус (Erik Johan Stagnelius; 1793–1823), снискавший признание в ХХ веке, заслужил лишь несколько слов, в частности следующие: «Поэзия его блистательна, преисполнена высоких мыслей, язык удивительно грациозен, стихи гармонические, музыкальные», но иногда их омрачает «какая-то болезненная сентиментальность» (ЛП. II, 191). Что касается писателей 1830-х гг., то Булгарин упоминает, что любимицей публики является «девица Бремер» (Fredrika Bremer; 1801–1865); заинтересованный в актуальности Булгарин называет не только ее «Очерки семейной жизни» («Teckningar utur hvardagslifvet»), но и более новые произведения – «Нина» («Nina») и «Соседи» («Grannarne») (ЛП. II, 194–195). Не назван, однако, значительный и весьма читаемый тогдашний писатель – радикальный обновитель шведской прозы Карл Юнас Луве Альмквист (Carl Jonas Love Almqvist). Примечательно, что его нет на литературной карте Булгарина (начерченной Ю. Ф. Баром), где названы и охарактеризованы также и авторы, которым он идеологически не симпатизирует.
В заключение Булгарин рассматривает «три великих имени шведской литературы»: Франца Микаэля Францена (Franz Michael Franzén; 1772–1847), Юхана Улофа Валлина (Johan Olof Wallin; 1779–1839) и Эсайаса Тегнера (Esaias Tegnér; 1782–1846). Тегнеру отведены три с половиной страницы – прежде всего «Саге о Фритьофе» («Fritjofs saga»), – и окончательная оценка такова: «Тегнер, без сомнения, вместе с Эленшлегером занимает теперь
За беллетристами следует краткий обзор шведских историков, типичное для Булгарина особое сочетание подлинной увлеченности фактами и стремления блеснуть: Улоф Рюдбек (Olof Rudbeck), Верелиус (Verelius), Шеффер (Schefferus), Перингшёльд (Peringskiöld), Хадорф (Hadorph), Вильде (Wilde), Далин (Dalin), Лагербринг (Lagerbring), аф Бутин (af Botin), Фрюкселль (Fryksell), Стриннгольм (Strinnholm), Галленберг (Hallenberg) и Гранберг (Granberg). После этого очередь доходит до газет, в ряде случаев с указанием тиража; они характеризуются и помещаются в политический контекст: «Шведская государственная газета (Почтовая и внутренняя газеты)» («Sveriges Stats-tidning (Post– och Inrikes Tidningar)»), «Разные дневные известия» («Dagligt Allehanda»), закрытая уже «Стокгольмская почта» («Stockholms Posten»), «Журнал литературы и театра» («Journal för Litteraturen och Theatern») (позднее «Всеобщий журнал» («Allmänna Journalen»)), более не выходящий «Аргус» («Argus»), «Шведская Минерва», закрытое «Отечество» («Fäderneslandet») Крусенстольпе и «Вечерняя газета» («Aftonbladet») Ларса Юхана Ерты (Lars Johan Hierta), а также консервативный журнал Пальмблада (Palmblad) «Скандия» («Skandia») (ЛП. II, 205–211). Булгарин не упоминает «Литературную газету» («Litteraturbladet») Гейера и начавшийся как раз весной 1838 года переход почитаемого им историка от романтического консерватизма к либерализму. Он отмечает, что газеты в Стокгольме пользуются популярностью. Однажды вечером писатель обходит городские кофейни, чтобы познакомиться с публичной жизнью, и приходит в удивление, увидев обычно спокойных и сдержанных стокгольмцев:
Точно французы! Шумные разговоры при чтении газет, веселость, быстрые телодвижения! Нет ничего сходного с немецкою флегмою. Шведы страстные охотники до газет. На улицах и перекрестках читают и продают газеты, и знаменитый «
Булгаринский обзор шведской литературы трех поколений примечателен и своим объемом, и основательностью, особенно если учесть, что писатель не читал упомянутых авторов в оригинале. Мало кто из тогдашних иностранных наблюдателей мог бы написать о шведской словесности хоть приблизительно столько же и с таким знанием дела. Жан-Жак Ампер в своей книге «Литература и путешествия» (1833) посвятил десяток страниц тому материалу, которому Булгарин отводит шестьдесят. Для него Тегнер, разумеется, – как и для Булгарина – первый поэт Швеции, однако же из современных Амперу скандинавских авторов отдельный, достаточно убедительный портрет получает только датчанин Эленшлегер[593]. Больший вклад в распространение в мире информации о скандинавских литературах внес другой француз, Ксавье Мармье. В 1837 г. он приехал в Швецию с рекомендательными письмами к Тегнеру, которого навестил в Векшё, и к представителям высшего общества в Стокгольме, включая двор. Мармье много общался с постоянным секретарем Шведской академии Бернхардом фон Бесковом (Bernhard von Beskow), который в свою очередь представил его всем, с кем он хотел познакомиться, и он даже получил продолжительную аудиенцию у Карла XIV Юхана (ранее маршала наполеоновской армии Ж. Б. Бернадота)[594]. Во время второй поездки в Швецию, продолжавшейся четыре месяца, француз углубил свои познания в шведском и в 1839 г. опубликовал довольно солидную историю датской и шведской литератур[595]. Булгарин, чей обзор шведской литературы в пропорциях и оценках вполне совпадает с обзором Мармье, не имел доступа к названной книге, когда писал свои путевые заметки. Однако еще до поездки он был знаком с несколькими статьями француза[596].
Если описание шведской словесности Фаддей Булгарин строит на материалах Ю. Ф. Бара, то его рассуждения о древней шведской истории восходят главным образом к известным трудам Гейера. Уже в начале своего визита писатель едет в замок Грипсхольм и – в отличие от умеренного и слегка ироничного Жуковского – находит там повод подробно рассказать об истории замка и внутренних распрях рода Ваза, что составляет своего рода краткое резюме истории Швеции (ЛП. II, 35–54)[597]. И потом Булгарин посвящает значительную часть своего времени посещению шведских архивов и музеев. В Стокгольмском дворце его принимал гофинтендант Ларс Якоб фон Рёк (Lars Jacob von Röök; 1778–1867), который пообещал ему предоставить доступ во все музеи и архивы (ЛП. II, 19). В Королевской библиотеке, расположенной во дворце, Арвидссон показал ему, в частности, уникальные древние рукописи (ЛП. II, 111–116). Затем он посетил основанный Густавом III музей, где представлено 31 произведение скульптора Сергеля, неизвестного за пределами Швеции, но, по мнению Булгарина, вполне сравнимого со всемирно знаменитыми Кановой и Торвальдсеном (ЛП. II, 120). На следующий день он осмотрел исторические собрания, которые ему показал государственный антиквар Брур Эмиль Гильдебранд (Bror Emil Hildebrand; 1806–1884). Особенно интересовали Булгарина предметы, свидетельствующие о взаимосвязях или хотя бы общих по времени чертах древней русской и шведской истории: «Такой богатой коллекции относительно древней истории Севера нет в целом мире» (ЛП. II, 131). В Государственном архиве, также размещенном в тесных помещениях дворца, гостя столь же любезно встречал начальник архива Ханс Ерта (Hans Järta; 1774–1847). Однако, к своему разочарованию, писатель обнаружил, что важные документы по древней истории Швеции отсутствуют, так как их похитил и, вероятно, бросил в море датский король Кристиан II (ЛП. II, 142–145).
Разумеется, в программу путешествия была включена и поездка в Упсалу. На судне Булгарин познакомился с молодым немцем по фамилии Коссман, который учился в Дерпте, а теперь, возвращаясь на родину, составил компанию русскому путешественнику в осмотре достопримечательностей провинции Упланд[598]. Когда они проплывали мимо Сигтуны, Булгарин возвратился к теме неизученных связей между ранними культурами славян и скандинавов:
Нет сомнения, что у славян и скандинавов было множество одинаковых обычаев, правительственных форм и священных обрядов, но как на Руси все древнее из предхристианской эпохи исчезло, то мы только можем догадываться о бывшем у нас по аналогии, делая изыскания в истории Скандинавского полуострова (ЛП. II, 219).
Как и в Стокгольме, Булгарин обходился в Упсале без рекомендательных писем. Вскоре он познакомился с ректором и директором университетской библиотеки Юханом Хенриком Шрёдером (Johan Henrik Schröder; 1791–1857), археологом и специалистом по древней истории Скандинавии и Исландии. Булгарин пишет: «Я чрезвычайно обрадовался этому знакомству, любя страстно исторические древности и занимаясь сам исландским языком и чтением саг» (ЛП. II, 222).
Шрёдер подарил ему несколько диссертаций, а на другой день они посетили старое университетское здание, Густавианум, где размещался основной фонд университетской библиотеки в ожидании переезда в новопостроенную «Каролину Редививу», куда пока перевезли только рукописи и редкие книги. Там Булгарин неожиданно встретился с гельсингфорсским профессором Сергеем Васильевичем Соловьевым (1796–1875), который, при всем своем любезном обращении, попытался, по словам автора, ревниво утаить свои важные находки – материалы, касающиеся русской истории[599]. Булгарин дает своего рода каталог книг, произведений искусства и монет, находящихся в собственности университета. Шрёдер подробно рассказывает об организации университета и о жизни студентов (ЛП. II, 240–248).
На следующий день Булгарин, Коссман и «молодой Гассе из Лифляндии»[600] ездили в замок XVII века Скуклостер, где Булгарин подробно осмотрел библиотеку и сделал опись множества книг и рукописей по разделам
Прежде чем завершить описание путешествия, Булгарин отвел значительную часть одной из глав подробному рассказу о состоянии шведской экономики и шведских вооруженных сил (ЛП. II, 309–331)[604]. Последние два дня в Стокгольме были заполнены встречами с важными персонами, прежде всего с Э. Г. Гейером. Описание встречи с Гейером в Государственном архиве сделано в характерной для Булгарина многословной манере:
В нетерпении увидеть глубокомысленного историка и гениального поэта, доставившего мне столько наслаждений своими творениями, побежал я в архив и застал там Гейера над кучею фолиантов, занимающегося чтением. Как ни совестно было мне отрывать его от дела, но я попросил почтенного г. Иерта представить меня ученому мужу. Гейер принял меня чрезвычайно ласково. Мы говорили с ним по-немецки. Он среднего роста, крепкого и здорового сложения, вопреки мнению некоторых чудаков, будто все гениальные и трудолюбивые люди должны быть бледные, худощавые и изможденные. Берцеллиус и Гейер – явное доказательство противного. Guter Muth macht gutes Blut! Умственная работа не истощает человека, когда сердце его свободно от пожирающих страстей, честолюбия и зависти! В чертах лица Гейера и во всех его приемах изображается добродушие и душевное спокойствие. В речах он очень скромен. Я говорил об его Шведской Истории. И особенно о предхристианской эпохе, представленной им неподражаемо, и сказал, что поставлю за счастье именоваться его учеником. В ответ он дружески пожал мне руку, и мы расстались знакомыми. Я не смел утруждать его долее (ЛП. II, 331–332).
Вслед за Гейером настает очередь плодовитого придворного скульптора Юхана Никласа Бюстрёма (Johan Niclas Byström; 1783–1848), перед слащавыми античными женскими фигурами которого Булгарин от восторга теряет дар речи. Вернувшись в Петербург, он спрашивает русского художника Карла Брюллова о его мнении, и тот полностью разделяет энтузиазм автора (ЛП. II, 333–337). Накануне отъезда Булгарин еще раз посетил Берцелиуса, который подарил ему свой портрет с автографом, и нанес довольно продолжительный визит скульптору Эрику Густаву Гёте (Erik Gustaf Göthe; 1779–1838), с которым, по его словам, познакомился, когда тот был в Петербурге. Булгарин попытался утешить консервативного художника, на которого в связи с процессом против Крусенстольпе ополчилась пресса, и рассказал, как недавно его самого оклеветал немецкий писатель Кёниг, но он решил быть выше критики (что не помешало ему распространяться об этом деле на полутора страницах: ЛП. II, 342–343)[605].
В Королевской библиотеке в Стокгольме сохранилось письмо Булгарина А. А. Лавониусу, написанное перед отъездом, которое свидетельствует о довольно фамильярном отношении русского гостя к дипломату:
Вот я возвратился из Упсалы. Был в Скоклостере, Данеморе, Эстерби и проч. – облетел повсюду орлом и послезавтра, т. е. в четверг, в 8 часов утра, возвращаюсь в нашу матерь Россию. Везде хорошо – а дома лучше! – Если будете женаты и Бог даст вам деток – тогда узнаете, что такое: Heimath’s Weh! (тоска по родине). Остается мне один день быть в Стокгольме, именно среда. Сделайте милость[,] пришлите мне мой чемодан и холст и назначьте Rendez-vous[,] чтоб прижать вас к сердцу. Перчатки если вы не купили, то я куплю завтра. Это необходимо. Живу я в
19 июля 1838
Стокгольм[606].
Когда утром 2 августа русскому гостю предстояло покинуть Стокгольм и отправиться через Гельсингфорс и Ревель в обратный путь, попрощаться с ним пришли три человека. Прежде всего Бар вместе с Арвидссоном[607]. Однако триумфальный финал поездки в Стокгольм наступил, когда к ним присоединился гофмаршал и постоянный секретарь Шведской академии Бернхард фон Бесков. Это многое говорит о том, какое значение придавали визиту Булгарина в определенных стокгольмских кругах (ЛП. II, 344–345)[608].
«Записки о России…» Ю. Ф. Бара, вышедшие в свет поздней осенью 1838 г., основаны на путевых впечатлениях и знаниях, полученных двумя годами ранее при перевозке библиотеки ван Сухтелена в Санкт-Петербург, и, возможно, подкреплены беседами с Булгариным в Стокгольме. Поражает, что в главе о современной русской литературе непропорционально большое внимание уделено Булгарину, Гречу и «Северной пчеле», – им отведено во много раз больше места, чем Пушкину, «любимому поэту народа», которому посвящено всего пять строк. История о том, как Булгарин получил благословение царя на издание своего «Ивана Выжигина», могла быть услышана лишь непосредственно из уст Булгарина:
Когда роман Булгарина «Иван Выжигин» был готов к печати и передан в цензуру, его запретили. Книга-де содержала столь мрачное изображение множества злоупотреблений и нелепостей, существующих в России, что каждый, кто ее прочтет, невольно удивится, как писатель дерзнул сунуться в такое осиное гнездо и как подобную книгу вообще могли напечатать. Получив отказ цензуры, писатель обратился к графу Бенкендорфу, который сумел заинтересовать императрицу, и решено было читать рукопись на вечерних приемах императрицы, где обыкновенно присутствовал император. Когда затем автора призвали к императору, он получил разрешение напечатать книгу в такой форме: «Мое разрешение издать книгу у тебя есть, и это все, что я могу для тебя сделать. Но смотри, как бы тебя за нее не убили»[609].
В 1841 г. в Стокгольме вышел весьма любопытный путеводитель по столице и окрестностям, ставший малой классикой. Автором этого анонимного издания был Ю. Ф. Бар[610]. Книга хорошо написана, местами обстоятельна, отличается живым образным языком в описаниях природы, которые заставляют вспомнить произведения молодого Стриндберга.
Интересно сравнить изображение Стокгольма и его окрестностей у Булгарина в 1838 г. с этим путеводителем, изданным несколькими годами позже. В книге русского автора есть целый ряд пассажей – например, описание Большой церкви, – которые разительно напоминают соответствующие пассажи Бара[611]. С другой стороны, Булгарин рассказывает о Рыцарском доме и его истории много подробнее, нежели его шведский гид, и приводит точные данные о строительстве Риддархольмской церкви и ее размерах, о количестве надгробий и проч.[612] В связи с поездкой в замок Грипсхольм Булгарин подробно излагает свои знания о ранней шведской истории (ЛП. II, 34–79)[613].
«Летняя прогулка…» стала предметом пятнадцатистраничной (!) разгромной рецензии в журнале «Отечественные записки» 1839 г. В длинном перечне замечаний Булгарина обвиняли во множестве мелких фактических ошибок (включая передачу названий шведских улиц), в плагиате из неуказанных справочных изданий и, наконец, в постоянном самохвальстве. Эта анонимная рецензия – образец негативного отношения к Булгарину со стороны либеральной критики[614]. Обиженный Булгарин в своей газете откликнулся пространной антикритикой[615]. После того как газета «Helsingfors Tidningar» в 1838–1839 гг. поместила большие отрывки из путевых заметок Булгарина[616], в 1839 г. в связи с переводом новогоднего фельетона писателя там же была опубликована сдержанная характеристика Булгарина, которая заканчивалась так: «Неутомимый и плодовитый писатель, Булгарин в своих сочинениях, число коих уже можно обозначить как легион, довольно часто проявлял поверхностность в суждениях, ненадежность в приведенных сведениях, несправедливость в оценках, однако ж едва ли возможно отказать хотя бы и одному-единственному из его литературных детищ в печати гения»[617]. После этого в трех номерах «Helsingfors Tidningar» в январе 1840 г. был напечатан длинный отрицательный критический разбор «Летней прогулки…»[618], отправленный в набор, по утверждению редакции, еще до того, как она узнала о рецензии в «Отечественных записках». В ответ появилась многословная ироническая реплика Булгарина «Хвалить столь же опасно, как и порицать»[619], возражения в котором основывались на якобы полученном письме некоего финского читателя.
В целом путевые заметки Булгарина, характерные для их автора как в слабых, так и в сильных сторонах, содержат весьма компетентное по тем временам описание Швеции 1838 г. Обширный обзор шведской словесности отмечен печатью концепции Ю. Ф. Бара, но он написан со знанием дела, что подтверждается и тем, что его очень скоро перевели на немецкий[620]. Будь «Летняя прогулка в Финляндию и Швецию в 1838 году» опубликована на одном из основных европейских языков, она, без сомнения, привлекла бы внимание как в Швеции, так и за ее пределами, где были известны только французские описания Швеции.
Булгарин В Эстонии
Тема жизни Булгарина в Эстонии уже частично освещена в трудах ряда исследователей. А. И. Рейтблат основное внимание уделил городской жизни и дерптским знакомствам Булгарина, затронув его хозяйственную деятельность в имении, но почти не касался его взаимоотношений с эстонцами[621]. Л. Н. Киселева рассматривала исторические взгляды Булгарина и его отношение к коренным жителям Остзейских провинций на основе их отражения в путевых записках Булгарина[622]. Т. Шор выявила и подробно изложила ряд хранящихся в Историческом архиве Эстонии (ИАЭ) документов о Булгарине и его имении Карлово (ревизские сказки, строительство, хозяйство, прошения, тяжбы и пр.)[623]. Наконец, эта тема отражена и в моей статье «Булгарин в Лифляндии и Эстляндии»[624]. Это позволяет нам сосредоточиться на других аспектах темы.
Эстонцы, или финское племя (это обобщающее название финноугорских народов Булгарин использует во многих трудах) появились в поле его зрения уже в начале 1807 г., когда Уланский великого князя Константина Павловича полк отправлялся в поход для участия в военных действиях против Наполеона. Семнадцатилетний корнет на всю жизнь запомнил данный в их честь великолепный бал в университетском Дерпте (ныне – Тарту) и грязные курные риги эстонских крепостных крестьян с их невообразимой пищей. Армия возвратилась к осени, после Тильзитского мира, но уже весной 1808 г. уланам пришлось выступить в исключительно трудный финляндский поход 1808–1809 гг. Рассказывая об этом сорок лет спустя в «Воспоминаниях»[625], Булгарин еще раз излагает историю финского племени, с которой он впервые ознакомил читателей в «Прогулке по Ливонии»[626] и подробнее в книге «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношениях», которая включает главу «Древнейшие обитатели Северной Европы, или Так называемое финское племя»[627]. Она весьма напоминает вводную часть булгаринской «Прогулки по Ливонии», но текст уточнен и расширен, дополнен топонимической частью, в которой названия выводятся из финско-эстонских корней. В частности, он пишет:
…финское племя занимало, в глубокой древности, в нынешней России, всю северную ее часть, в длину от Уральских гор (и вероятно далее еще, от Оби) до крайних пределов нынешней Курляндии, а в ширину, от 56 градуса северной широты, внутрь земли, с уступами, далее даже за Москву. Это доказывается названиями рек и урочищ на всем пространстве, и по новым открытиям черепами эстляндцев и их орудиями, находимыми над Двиною, в местах поселений латышского или литовского племени. Это племя, будучи вытесняемо славянами, из древнего отечества своего, страны по берегу Балтики, начинающейся от устья Вислы (а может быть, и от Эльбы), потеснило финское племя до нынешних его оседлостей в Эстляндии и Лифляндии. Латыши и поныне называют Эстляндию Игаун-Сема (Igaun Sema) – земля изгнанных[628].
В «Воспоминаниях» он вносит следующие уточнения:
Oттесненные славянскими племенами из средней полосы России, финские племена подвинулись на север и рассеялись ордами на всем пространстве. Исключая малого числа шведских лопарей, теперь все финские племена входят в состав народонаселения Российской империи, под разными племенными названиями. ‹…› финское племя только в одной Венгрии ‹…› образовало государство, но и то в соединении с другими племенами, под руководством германцев и при пoмoщи славян. ‹…› Причина этому в характере финского племени, финны угрюмы, необщительны, любят уединение, живут отдельно, семействами и никогда не строят ни городов, ни больших сел[629].
Булгарину из скандинавских источников были известны предания об «эстонском Орфее» Вяйнямейнене и кузнеце Ильмаринене (Э. Лёнрот в то время лишь начинал сбор материалов для финского эпоса «Калевала»), и он справедливо заключает, что земледелие и кузнечное дело были знакомы здешним народам уже в первом тысячелетии нашей эры.
Знакомство с Остзейским краем и его жителями Булгарин возобновил через 20 лет, отправляясь в мае 1827 г. в трехмесячную поезку в Лифляндскую и Эстляндскую губернии[630]. Гласными целями вояжа были «отвесть больную жену к морским купаниям в Поланген», посетить родственников там же поблизости, закончить с ними денежные расчеты и «оживить описанием путешествия свои журналы»[631]. Результатом были упоминавшиеся выше путевые записки «Прогулка по Ливонии». Негласная задача управляющего III отделением М. Я. фон Фока[632] состояла в сборе материалов для правительства, с данными о лицах, мнениях, настроениях и слухах в западных губерниях. Характерно, что Булгарин в присланных тогда записках старался подчеркнуть лояльность империи местных жителей.
Эти записки дошли до нас главным образом в переписанной и адаптированной фон Фоком форме[633]. В обзоре политического духа крестьян Булгарин пишет:
По сознанию самих помещиков, здесь весьма дурно обращались с крестьянами лет двадцать назад и содержали их хуже нежели негров. ‹…› обращение с ними не соответствовало просвещению края. Ныне это отчасти истребилось, но однако ж с крестьянами здесь вообще не так еще обходятся, как бы следовало. По введении нового положения, крестьян нельзя бить произвольно: позволяется помещику дать не более 10-ти лозанов за вину, если он не хочет представить крестьянина в суд. Но часто случается, что десять лозанов повторяются десять раз в день. ‹…› Крестьяне весьма не любят дворян или вообще
По его наблюдениям, многие эсты и латыши из ненависти к господам вступают в братство гернгутеров. Они с нетерпением ждут срока, назначенного к получению свободы[634].
Вообще можно сказать, что крестьяне в трех провинциях более возбуждены ненавистью к помещикам и особенно арендаторам, нежели в России, и что они гораздо буйнее и строптивее русских крестьян, которые послушны и легко дают убеждать себя ласкою. – Между крестьянами водится какое-то предание, что все
Готовясь к поездке, Булгарин «до изнеможения начитался древних хроник», причем писал: «Меркель более других удовлетворял моему сердцу и разуму»[636]. По работам лифляндского писателя и журналиста немецкого происхождения Гарлиба Меркеля (1769–1850) он и излагает историю Ливонии, давая самую нелестную характеристику остзейским дворянам и их шестивековому владычеству над коренным населением. Читая «Прогулку по Ливонии», нельзя забывать о том, что тогда действовал «чугунный» цензурный устав 1826 г. и дерптские профессора признавались Булгарину, что не смеют печатать ничего, кроме трудов по математике[637]. Л. Киселева в своем сравнении текстов Меркеля и Булгарина этого не учла, утверждая, что «…между их сочинениями пролегает пропасть. Там, где Меркель видит гибельные следствия рабства, Булгарин (пытаясь, к тому же, опереться на имя Меркеля, игнорировав существо его концепции!) всего лишь – неумение следовать хорошим образцам (т. е. немцам) и глупое непослушание»[638]. Тот факт, что Булгарин опустил самые острые высказывания Меркеля, вызван скорее цензурными причинами, но во многом Булгарин с ним солидаризируется, считая, что немцы-крестоносцы не принесли сюда культуру, а тормозили ее естественное развитие, и что без них этот край мог бы развиться и торговать наподобие маленькой, но богатой Голландии. Он также чуть ли не первый дал в печати очень положительную характеристику эстонцев, их умственных способностей и чувства внутреннего достоинства, которая шла вразрез с обычно рисуемой живущими тут немцами и путешественниками картиной.
Давая живописное описание жилища эстонца, где люди живут вместе с домашним скотом, «полунагие ребятишки, род живых копченых окороков», бегают вокруг висящего над очагом посредине курной избы котла и «дым от огня и запах крепкого табака суть самые приятные благовония», Булгарин тут же опровергает мнение, будто такой образ жизни свидетельствует о дикости, ибо все эстонцы умеют читать на родном языке, имеют основательные понятия о религии и здраво рассуждают о предметах, касающихся их благосостояния.
…привязанность к древним обычаям есть черта твердого, неукротимого, настойчивого характера. ‹…› Эстонец верен доброму господину и благодарен за сделанное ему добро, но мстителен в случае обиды и оскорблений. Грубость его, которую некоторые приписывают дикости, есть следствие народной гордости. Эстонец почитает себя выше других племен и о немцах говорит с презрением. О способностях эстонцев к принятию высшего образования можно судить по дворовым людям ‹…› воспитанным в домах господских ‹…›: их можно почесть немцами из среды просвещенной Германии. Все зависит от воспитания!
Почти все путешественники осыпали эстонцев бранью и упреками. Я, напротив того, имею к ним уважение за твердость их характера, богобоязливость и за то, что они чувствуют достоинство человека[639].
В таком же духе Булгарин изображает прибалтийско-финские народы, в том числе эстонцев, и в «Летней прогулке по Финляндии и Швеции в 1838 году», вновь подчеркивая их одаренность, которую нужно только пробудить, и отмечая, что среднее сословие в городах, обычно называющее себя немцами, происходит от эстонцев и что многие эстонцы были основателями почтенных русско-немецких дворянских фамилий. Он заключает:
Твердость характера эстов и упрямство, которое при образовaнности превращается в постоянство, дает им преимущество не только перед латышами, но даже перед русскими, везде, где надобно взять терпением. Вообще унижение человека не в природе его, но в светском положении. Напрасно заезжие в этот край иноземцы называют эстов глупыми и неспособными ни к чему, кроме землепашества. События доказывают противное[640].
Поскольку и местное население и ученые Дерпта ему понравились, в 1828 г. он купил поместье поблизости от Дерпта. Свою роль в этом выборе играла недавняя отмена ненавидимого Булгариным крепостничества в трех остзейских губерниях. Он приобрел имение Карлово, господский дом которого отстоял от центра Дерпта на расстоянии чуть более километра. Булгарин много общался с университетскими профессорами и просвещенными дворянами Дерпта, но ему не удалось добиться ни имматрикуляции в местное дворянство (то есть включения в списки), ни (с некоторыми исключениями) расположения местных (немецких) дворян, которые даже пытались его выжить. Булгарина боялись и ненавидели, ибо знали, что «Северная пчела» читается в Зимнем самим царем. Булгарин же сознательно использовал этот факт, чтобы в восхваление или критику тех или иных аспектов местной жизни и особого прибалтийского статуса вплетать советы по поводу преимуществ отмены крепостного права или пользы от развития образования.
Прожив здесь год, Булгарин в июне 1830 г. опубликовал в «Северной пчеле» отзыв о городе и его жителях, обладающих всеми добродетелями и достоинствами, о времяпровождении и увеселениях в городе. Он пришел к заключению, что «для любителя природы, для человека образованного, не имеющего честолюбия, не мучимого корыстолюбием, но ищущего спокойствия и тишины в кругу людей просвещенных, на лоне наук, словесности, приятных искусств, нельзя приискать лучшего местопребывания, чем Дерпт»[641]. Вблизи эта жизнь скоро оказалась менее идиллической.
Смерть фон Фока, ссора с Пушкиным и его направленные против Булгарина памфлеты, поражение Польского восстания 1830–1831 гг., наконец, отставка – всё в 1831 г. – совершенно изменили жизнь Булгарина, который с осени 1826 г. числился на службе в Министерстве народного просвещения, не имея ни определенных обязанностей, ни жалованья. Такая практика была широко распространена, ибо служба была необходима для получения чинов. Ежегодно в мае месяце Булгарин брал «для поправления здоровья» отпуск на 4 месяца и приезжал в Карлово, а осенью обычно продлевал отпуск при помощи медицинского свидетельства. В 1831 г. отпуск ему продлить не удалось. Царь написал на представлении министра народного просвещения К. А. Ливена: «Нет причины отступать от правил, если хочет, может просить отставки», хотя Комитет министров до этого считал возможным удовлетворить просьбу Булгарина, принимая во внимание, что он не получает жалованья и что министр не возражает[642].
Глубоко обиженный Булгарин подал в отставку, поселился с осени 1831 г. в Карлове, прожил там шесть лет почти безвыездно, занимаясь историческими разысканиями для своего капитального труда «Россия…», поместьем и изданием собрания своих сочинений. Он перевез в Карлово свою богатую, содержащую ряд раритетов библиотеку и коллекцию картин и продолжал пополнять их здесь. Большая часть этого собрания утрачена, только часть книжного собрания сохранилась в библиотеке Тартуского университета. Своему давнему другу, прежнему совоспитаннику по кадетскому корпусу А. Я. Стороженко (1790–1857), обер-полицмейстеру Варшавы, он писал 9 сентября 1833 г.: «Живу, как живет осина или береза, только что я чувствую, глотаю желчь и молчу. Пишу вздор, читаю умное, прогуливаюсь в пустыне, т. е. между немцами, разговаривающими от рождения до смерти о процентах и вннокурении, и от скуки делаю детей»[643]. В 1832–1840 гг. здесь родились его четыре сына и дочь. Булгарин был в отставке более 13 лет: с 9 сентября 1831 г. по 4 ноября 1844 г., когда вновь поступил на службу членом-корреспондентом Комиссии коннозаводства. До окончательной отставки 1 июня 1857 г. с чином действительного статского советника он приезжал в Карлово регулярно, нередко сообщая в «Северной пчеле» о своих отъездах и возвращениях в столицу.
Одна беседа с владельцем пригородного имения Раади фон Липгардтом в 1832 г. вызвала недовольство дерптских студентов[644], но сообщения об их реакции очень неточны[645]. Помещики же его невзлюбили как «чужого», который хорошим отношением (уменьшение податей и повинностей, материальная помощь) сумел завоевать расположение крестьян, что сочли дурным примером[646]. Не нравились также его статьи о местных делах в «Северной пчеле», содержащие много похвал, но иногда и колкие замечания. В этой связи Булгарин писал в феврале 1844 г. сыну А. Я. Стороженко:
Иду прямым путем и волею-неволею задеваю людей на дороге. Вот я похвалил Дерпт и университет – и Вы увидите или уже и видите, что за это приобрел более врагов, нежели друзей. «Зачем похвалили того, а не этого, зачем ставить меня на одну доску с другим, кто его просил?» и т. п. – вот что Вы услышите. Похваленные, чтоб показать, что они не напрашивали меня, станут ругать меня. Все это я знал наперед, ибо не раз уже испытал – и плевать хотел и на ласки, и на гнев людской! Была бы правда чтима и уважаема![647]
Тем не менее Булгарин стремился наладить контакты с жителями города и включиться в его интеллектуальную и культурную жизнь. Он пишет в своих воспоминаниях:
Во время постоянного моего пребывания в Карлове (от 1832 до 1837) снова завелись в Дерпте общежитие, веселость в обществах и гостеприимство – смело могу сказать, что и я несколько содействовал к оживлению усыпленного духа общежития. Теперь опять в Дерпте холодно, как в могиле! Вообще в немецком обществе должен быть
Это было написано в середине 1840-х гг., когда Булгарин с 1837 г. опять жил в столице.
В Дерпте он принимал участие в работе кружка для чтения, душой которого были местные литераторы, во главе с закадычным другом Жуковского, учителем и замечательным чтецом Мартином Асмусом. Сохранилось расписание собраний этого кружка за осень 1831 г., где наряду с тремя шекспировскими пьесами и двумя комедиями Коцебу и «Дон Кихотом» Сервантеса был прочитан немецкий перевод рассказа Булгарина «Пароход»[649]. Он также участвовал в устройстве музыкальных вечеров, которыми Карлово славилось еще при прежних хозяевах, семье Крюденер. Известно, что в большом (на 400 мест) зале с исключительно хорошей акустикой в господском доме Карлова иногда проходили концерты направляющихся в Петербург знаменитостей, а в 1841 г. Булгарин пытался получить разрешение для Ф. Горнике, директора немецкой оперной труппы в Або, гастролировавшей в Пярну, дать несколько оперных спектаклей в Карлове. Директор театра получил от генерал-губернатора М. Палена отказ, мотивированный тем, что пребывание театральных трупп в Дерпте запрещено, а имение Булгарина лежит так близко к городу, что разрешить давать там спектакли – значит просто обойти существующий запрет[650]. Отказ отчасти мог быть обусловлен тем, что к этому времени отношения Булгарина с местным дворянством и чиновниками заметно обострились, как об этом свидетельствует его жалоба министру внутренних дел Перовскому от 27 апреля 1846 г. Булгарин рассказывает в ней, как он, продав свое родовое имение в западных губерниях 18 лет назад, купил Карлово, называет себя первым и единственным русским дворянином, который таким образом водворился в здешних местах, не принадлежа к замкнутой касте местного дворянства – русские здесь владели только несколькими жалованными имениями. Его бы охотно выжили, пользуясь правом выкупа имения, но он заплатил наличными и весьма дорого, «а гордые наследники имущества баронов Левенвольдов и других правителей России не выдадут лишнего гроша даже на пищу своему тщеславию!». Ему чинили всякие неприятности, чтобы отбить охоту у русских дворян приобретать имения в этих местах. Так, вспомнив гермейстерское распоряжение ХV века, запрещающее вывозить продукты из города, арестовали слугу Булгарина на рынке, не трогая при этом покупателей из иных окрестных имений. В другой раз пытались на основании старинной карты подчинить Карлово юрисдикции города. Продавая всем песок для строительства, ему в этом отказывали и пр.
Все терпеливо сносив, Булгарин в 1837 г. все же запротестовал, когда на званом обеде у попечителя университета русских дворян назвали освобожденными рабами, почему они и не могут равняться с вольным лифляндским дворянством. Хозяин Карлова напомнил, что и среди местного дворянства есть немало внуков портных и сапожников и что надменные лифляндские послы некогда должны были кланяться заду Ивана Грозного, как пишут сами лифляндские историки. С тех пор его считали прорусски настроенным и старались сделать его пребывание здесь неприятным.
При квартировании войск в отношении Булгарина постоянно нарушались и местные и русские законы, а на этот раз Булгарин обратился с просьбой защитить его от произвола местных властей:
Зная, что я приезжаю в мае месяце с семейством в Карлово, дерптский орднунгс-герихт поставил в дом мой 40 казаков и семейного ротмистра, с шестью человеками прислуги, и до 50-ти лошадей! Это уже не постой, а военная экзекуция или военный пост! Между тем, в версте от меня, на мызе Ропно, принадлежащей г. Брашу, нет ни одного человека на постое, хотя имение г. Браша в двадцать раз более моего! Секретарь орднунгсгерихта Страус сам привел команду на мою мызу и с насмешкою рекомендовал управляющему «
Какие последствия имело это письмо, выяснить не удалось.
Недовольство местных дворян можно понять: формально раскрепостив крестьян, они оставили себе всю землю и все права, но без всякой ответственности за жизнь или смерть их прежнего живого инвентаря, ибо по идеологии «свободного контракта» помещик всегда мог найти нового арендатора на хутор и выгнать того, кто проживал в нем многие поколения. В остальном в реальном положении остзейских крестьян при жизни Булгарина мало что изменилось. Он же был сторонником освобождения крестьян в России, но до этого не дожил. О домашнем сочувственном отношении к коренному населению свидетельствует также случайный остаток исчезнувшего архива – рукописный «Домашний журнал» за 1849 г., который вели дети Ф. В. Булгарина. В этой найденной в 1971 г. (тогда дом был снесен) на чердаке городского дома Булгариных тетради отразилась летняя жизнь булгаринского семейства в имении Саракус, купленном на имя жены Булгарина; там же приводятся весьма сочувственные описания положения эстонских крестьян[652].
По поводу булгаринской статьи «Несколько слов в защиту
Призывая Греча «не презирать наших чухон», Булгарин соглашается, что «их нельзя сравнивать с московским простым народом», но напоминает, что и москвичей и подмосковных крестьян нельзя сравнивать с остальным русским простым народом. Отмечая храбрость и воинскую доблесть эстонских солдат, что позволило некоторым дослужиться даже до генеральских чинов, Булгарин подчеркивает честность и трудолюбие эстонцев, а соглашаясь с тем, что они не так проворны, как русские, тут же добавляет, что они способнее к земледельческим работам и гораздо производительнее. Поясняя читателям, что в Эстляндии и Лифляндии многие, называющие себя немцами, суть эстонцы, а именно большинство купцов, мещан и ремесленников, сыновья которых учатся в университетах и затем работают по всей империи врачами, чиновниками и т. п., Булгарин выражает надежду, что местные «поселяне (которые все знают грамоту, местные законы и катехизис) сравняются, лет через 50, с поселянами просвещеннейших европейских стран. Наши чухны не так глупы, как воображают себе те, которые ничего не слыхали от них, кроме:
В своем памфлете «Петербургская чухонская кухарка, или Женщина на всех правах мужчины, или La femme émancipée des Saint-Simonies»[656] Булгарин искусно обрисовал сатирический тип проворной, все успевающей и в людской всемогущей «чухоночки» (которая себя называет
Описав жизнь и подвиги этой владычицы кухни, от милости которой зависят благополучие господ и успех продавцов продуктов, которых она беспощадно надувает, Булгарин выражает уверенность, что «верховный отец» утопистов уже не может сомневаться, что она и есть эмансипированная «женщина на всех правах мужчины. Не только что она не зависит от мужчины и владычествует им, но она даже берет взятки, которые у всех народов составляют неоспоримую привилегию мужчин. ‹…› Наступила для нас эпоха преобразования»[658].
Напомним, что к женской эмансипации Булгарин относился резко отрицательно и писал в «Прогулке по Ливонии»:
Что до меня касается, то я похваляю обычай отдалять женщин от всякого влияния на дела и за это одно хвалю рыцарей ливонских. Ничего нет хуже, как женское совместничество в делах, выходящих за пределы детской комнаты, кухни и кладовой. Однако ж при этом не мешает, если женщины образованные участвуют в забавах и увеселениях мужчин и смягчают сухость воинской беседы своею любезностью[659].
Булгарин вкладывал много сил и средств в перестройку своего дома, устройство парка и сада с оранжереями. К 1844 г. господский дом был выстроен в неоготическом стиле, и Булгарин заказал местному художнику А. Хагену вид Карлова с замком на первом плане. Эта акварель, с изображением всего семейства на балконе, до войны висела в гостиной дома Булгариных, а сегодня хранится в Национальном музее Эстонии[660].
Общительный, остроумный и гостеприимный Булгарин имел, конечно, и друзей. Даже предубежденные против него люди меняли свое отношение после личного знакомства. В этом смысле показательно письмо В. А. Стороженко отцу после посещения Булгарина 24 июня 1843 г. (день рождения): «Мы провели время очень приятно, потому что Булгарин веселый и радушный хозяин. Вообще, чем более с ним знакомишься, тем более находишь в нем хороших сторон, не говоря о его уме; он человек добрый, готовый к услугам, постоянный в дружбе и благородный. Ровности характера трудно требовать от людей, загнанных обстоятельствами»[661]. Почти через год он пишет о нем же: «Я убежден, что он выше своей репутации, но, не зная человека, не естественно ли держаться общего мнения?»[662]
Друзья у Булгарина все же были. Сохранилось печатное стихотворное поздравление Булгарина с днем рождения 1855 г. на немецком языке[663]. Содержание стихов позволяет предположить, что они сопровождали подарок, который поныне сохранился у булгаринских потомков. Это керосиновая настольная лампа (ныне превращенная в электрическую) на бронзовой ножке, изображающей дерево, к которому прислонена хорошо выполненная статуэтка Фаддея Венедиктовича.
Отношения Булгарина с местным дворянством становились тем хуже, чем лучше относились к нему мужики. В письмах к Дубельту от 28 мая 1846 г., 16 апреля 1848 г. и 17 сентября 1854 г. он дает ряд выразительных описаний укоренившейся ненависти эстонцев к немцам – вернее, к господам. Они не выдуманы, ибо подтверждаются многими другими материалами, перепиской помещиков и судебными делами того периода. Иногда же он предупреждает правительство о недовольстве местного населения, например в письме Дубельту от 28 мая 1846 г.:
О здешних провинциях нового нечего сказать. Как правительству не благоугодно обращать внимание на общее мнение и дух народонаселения – то об этом и говорить нечего. – Скажу Вам одно: хорошие хозяева между мужиками и люди зажиточные не переходят в православие, а переходят бобыли и бездомные работники (Knechten) в надежде, что им наконец дадут что-нибудь. Дворянство и горожане сильно раздражены. – Лютеранисм восстал во всей силе, как во времена Лютера. Оппозиция, конечно, не вооруженная, но не менее опасная. Финляндцы тоже начинают опасаться за свои
А когда я поселился здесь, за 18 лет перед сим, человек, который бы дерзнул заикнуться о правительстве, был бы растерзан! ‹…› Теперь этого уже нет!
По моему мнению, провинций этих никогда не сделают
Дубельту же он писал 16 апреля 1848 г.:
По городу разнесся слух, якобы крестьяне в Лифляндии оказывают беспокойство духа и угрожают помещикам. Некоторые из них уже явились ко мне поделиться своим страхом и трепетом. Это древняя история. При императоре Павле Петровиче до 30 000 мужиков, эстов, подступили под Ревель[665]. Во время польского мятежа мой карловский приказчик доложил мне, что лишь только поляки вторгнутся в Лифляндию, мужики станут
Меткие наблюдения и весьма критические мнения о предпринятых для преобразования местного управления и русификации края мерах содержатся и в записке Булгарина от 17 сентября 1854 г., где много места уделено Дерптскому университету и его значению в качестве центра воспитания будущего поколения, от которого будет зависеть и судьба государства. Затем Булгарин переходит к запрещению сдавать имения в аренду, не понимая цели такого запрета:
Арендатор не может здесь прижимать мужиков, как в Западных губерниях, потому что здесь мужики вольные, исполняют дворовые обязанности по
Булгаринские публикации привлекали повышенное внимание дерптских жителей и нередко находили отражение в местном журнале «Инланд» («Inland»; в переводе – «Родная страна»)[668]. Например, в 1847 г. часто упоминаются «Ливонские письма» Булгарина в «Северной пчеле». 14 июня цитируется рижский журнал «Цушауэ» («Zuschauer», т. е. «Зритель»): «Город муз безлюден. Ожидается, что г. Булгарин воспользуется летним отдыхом, чтобы по привычке рассказать о лифляндских жителях»[669]. В следующих номерах перечисляются булгаринские материалы в «Северной пчеле» об университетской и городской жизни, приводятся отрывки из «Ливонских писем», содержащие местные новости и рассуждения по поводу дерптской жизни. В выписке из булгаринского фельетона в «Северной пчеле» говорится, что в Дерпте относятся равнодушно и скорее с недоверием к привлекшему внимание в столице эфирному наркозу (его внедрял бывший тартуский профессор хирургии Николай Пирогов), «как обычно ко всему, что не изобретено самими немцами». Булгарин пишет об учреждаемом в Дерпте Ветеринарном институте, что он как для губернии, так и для государства полезнее и нужнее трансцендентальной философии[670]. Приводится длинный отрывок о взаимоотношениях немцев и коренного населения, а также об истории, с напоминанием, что если бы храбрых эстонцев в XII веке не покорили алчные крестоносцы, то этот край мог бы процветать и прославиться как Нидерланды, ибо здесь от Финского залива до Паланги полдюжины хороших портов и хорошее речное сообщение с континентом. Почва дает великолепные урожаи, прекрасная природа, минеральные источники и морское побережье обеспечивают хороший отдых. Но у населения, в особенности у дворянства, не хватает предприимчивости для учреждения фабрик и мануфактур, и даже купцы довольствуются вековой транзитной и обменной торговлей[671]. Следующий отрывок с обзором дождливой погоды, урожаев и литературы касается между прочим и самого журнала «Инланд», который с выгодной стороны сравнивается с врагом «Северной пчелы» и тезкой «Инланд», «Отeчeствeнными зaписками», не уважающими ни отечества, ни отечественного. Рассуждая о немцах, Булгарин отмечает, что его часто считают их врагом, но нельзя же постоянно всех и все хвалить. Он лишь старается говорить правду и немцам и русским, ибо в каждом народе можно найти достойное и порицания и похвалы[672].
Любопытно, что эти материалы стали появляться чаще в период, когда «Инланд» почти девять лет (1849–1858) редактировал эстонец Карл Готтлиб Рейнтал (1797–1872), литературный деятель, переводчик эстонского эпоса «Калевипоэг» на немецкий язык и библиограф. Его брат, окружной инспектор Эрнст Рейнтал, был многолетним доверенным лицом Булгарина в Карлове и переводчиком его «Воспоминаний». Вероятно, не без влияния «России…» и общения с ее автором он опубликовал обширный «цикл драматических картин» об истории древней Руси от Рюрика до Владимира. Первый том цикла рассматривается (с приведением цитат) в приложении к «Инланд»[673]. Он содержит трагедию «Язычница Ильда, супруга Аскольда» в двух действиях и трилогию «Святослав». Цикл должен был начаться с «Рюрика», который, «как известно из достоверного источника, совершенно готов, но ввиду непреодолимых препятствий пока отставлен». Это намек на цензуру, которая в связи с европейскими революциями 1848 г. своими ограничениями сделала жизнь литераторов невыносимой, а изображение правителей почти невозможным. Не исключено, что Булгарин принимал участие в создании цикла. Может быть, авторы надеялись повторить маневр 1831 г., когда при содействии Булгарина удалось в Ревеле в немецком переводе опубликовать полный текст не разрешенной к публикации комедии Грибоедова «Горе от ума»[674]. Издатель и цензор были введены в заблуждение утверждением, что это произведение русского посла, которое все образованные русские знают наизусть. При этом переводчик скрыл, что этим знанием они обязаны рукописным копиям. Во всяком случае, трудно предположить, что Рейнтал обладал такими знаниями о древнерусской истории и быте, которые видны даже в кратком изложении содержания и приведенных отрывках трагедии. Год спустя «Инланд» опубликовал на первой странице хвалебный отзыв об очередной трагедии этого цикла – «Ярополк»[675], но, кажется, что до обещанного «Владимира» дело так и не дошло.
Смерть Булгарина осенью 1859 г. была отмечена в журнале «Инланд» многократно. В рубрике некрологов кратко сообщалось o смeрти Булгарина[676]. На той же странице приводится выписка из церковной метрики, что 1 сентября скончался действительный статский советник и кавалер орденов
Булгарин был похоронен 5 сентября 1859 г. в фамильном склепе на лютеранском кладбище Тарту (католического кладбища в городе нет). В той же ограде покоятся его сын Святослав (1840–1874) и жена Хелена (Елена; 1808–1889), которую он сам себе воспитал и которая отнюдь не была публичной женщиной, на что делались намеки в памфлете Пушкина <«О записках Видока»> и в ряде эпиграмм на Булгарина. Впрочем, с публичными домами (вероятно, в Риге) в свое время могла быть связана ее мать, сестра знаменитой Танты. Последняя управляла домом в Карлове, в то время как теща Булгарина чахла в пригородной деревне и умерла там в 1830 г. в возрасте 43 лет[678]. Ряд потомков Булгарина похоронены на православном кладбище Тарту.
О смерти Булгарина поместила краткую заметку и «Дорптше цайтунг»[679], а в начале следующего года «Инланд» сообщал о выходе из печати похоронной речи католического священника А. Лещинского[680]. Вероятно, об этих сообщениях позаботился тот же Э. Рейнтал. В упомянутой речи процитирована метрическая справка о рождении Булгарина, полученная в 1831 г., когда он хлопотал о своей имматрикуляции в Лифляндии. Это несколько умаляет достоверность данных о славных предках (до легендарного Скандербега ХV века), но интересно было бы проверить оригинальную запись в Минской римско-католической церкви.
Напомним кстати, что поскольку метрическая запись сделана в католической Польше до ее последних разделов, то есть по новому стилю, то дата рождения Булгарина – 24 июня 1789 г. – не требует пересчета, как принято во всех современных справочниках, где всегда указывается в качестве даты рождения 24.VI (5.VII)[681]. Минская губерния, названная местом его рождения, вошла в Российскую империю в 1793 г.
Литературная полемика Ф. В. Булгарина и Н. А. Полевого в 1825–1827 годах
В отечественном литературоведении противостояние Полевого и Булгарина освещено подробно[682], но несколько односторонне, исключительно как борьба «за литературную монополию»[683]. Думается, что это не совсем верно.
Полевой познакомился с будущими создателями «Северной пчелы» в свой первый приезд в Петербург, о чем позднее вспоминал: «Лето 1821 года прожил я по делам в Петербурге. ‹…› Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин оказали мне самое радушное внимание. Грех было бы мне забыть тех, кто ласковым приветом отогревал мою душу среди тогдашних моих обстоятельств»[684]. Известные журналисты привлекли талантливого купца-самоучку к активному сотрудничеству в «Сыне Отечества» и «Северном архиве»[685]. Греч вообще считал себя его литературным покровителем и наставником, намереваясь привлечь к своим филологическим разысканиям[686].
Ситуация изменилась в конце 1824 г., когда старшие коллеги готовились к реорганизации своих журналов и изданию «Северной пчелы». Булгарин весьма рассчитывал на участие энергичного 29-летнего Полевого. Однако Полевой принял решение самостоятельно издавать с 1825 г. «Московский телеграф, журнал литературы, критики, наук и художеств». «Главным одушевителем редакции»[687] и одним из ведущих сотрудников должен был стать давний журнальный оппонент Булгарина князь П. А. Вяземский[688].
Известный литератор, не имевший права на издание журнала или газеты, называл «паяца литературы»[689] выскочкой, ничем себя не зарекомендовавшим, но присвоившим себе право судить и оценивать. Вяземский видел в борьбе с «мерзавцем» общественную задачу[690]. Поэтому складывающийся альянс двух талантливых журналистов Булгарин воспринял как заговор против своих изданий.
Попыткой расторжения этого союза, а вовсе не необходимостью «снять вместе откуп журнальный», обусловлено письмо Булгарина к Полевому от 27 октября 1824 г. В нем опытный редактор, обрисовав невыгоды издательской работы, прямо предложил сотрудничество в «Северной пчеле»: «Если хотите без многих хлопот вступить с нами в сотрудничество и принять на себя труд быть литературным нашим корреспондентом в Москве и сотрудником, то это зависит от вас. ‹…› Напишите только, чего вы хотите, – ясно, цифрами, без застенчивости»[691]. За строчками письма угадывается Вяземский, по мнению Булгарина, главный организатор интриги, против него направлен главный удар: «У вас уж есть несколько знаменитых, которые, как пьявки, впились в вас, чтоб заставить издавать журнал, где бы можно было в рифму выкакаться или поспорить о превосходстве мыльных пузырей перед жемчужинами. Но если вы паче чаяния одни затеваете проект и дело не кончено, то напишите»[692]. Попытка разъединить сотрудников редакции еще больше утвердила Полевого в намерении издавать журнал[693].
Между тем для борьбы изданий друг с другом не было причин. «Московский телеграф» не мог сразу составить конкуренцию столичным «Сыну Отечества» и «Северному архиву», имевшим устоявшуюся репутацию и большое количество подписчиков: «Ниже двадцать новых журналов нам не повредят, ибо здесь дело основывается на кредите публики, на именах и прежнем круге подписчиков»[694]. Помимо этого новый журнал, также адресованный массовому читателю, но выходивший два раза в месяц, не имел такой возможности влиять на читателей и формировать их вкусы, как более оперативная «Северная пчела».
Таким образом, в основе конфликта журналистов лежали внелитературные причины: оскорбленное самолюбие Булгарина («…потерять такого сотрудника для нас больно. Мы на вас много считали»[695]), его желание продвинуть «Северную пчелу», чрезвычайно обостренные раздражительность, подозрительность, болезненное отношение к любой критике своих текстов и изданий[696], а помимо этого издательские амбиции Полевого и Вяземского.
Инициатором полемики был Полевой. В статье, открывавшей «Московский телеграф», он выразил profession de foi: «Я поставил бы в обязанность русскому журналисту ‹…› важный подвиг – беспристрастный надзор за отечественной литературой. Обличение невежества, похвала уму и познаниям – его дело. ‹…› Вот идеальное изображение цели и пользы журнала, издаваемого для чтения общественного, не отдельно для какого-нибудь сословия читателей! ‹…› Я никогда не предпринял бы издания нового журнала, если бы не осмеливался предполагать, что при нескольких отличных современных журналах, имеющих каждый свою цель, “Телеграф” может принесть пользу и удовольствие соотечественникам»[697]. В статье содержался также очевидный выпад против изданий Булгарина и Греча: «Я совсем не думаю осуждать тех почтенных журналистов, которые составляют журналы из одного отечественного; согласен, что история, статистика, география русская любопытны и неисчерпаемы; ‹…› но признаюсь – забавно читать объявление о литературном журнале и находить обещание издателя, что журнал его будет наполняться не переводными статьями, но русскими оригинальными сочинениями!»[698]
Статья обидела Булгарина. В письме к П. А. Муханову от 10 января 1825 г. он писал: «Г. Полевой, не знаю, по каким
Вместе с тем, несмотря на обозначившийся конфликт, ни Булгарин, ни Полевой не хотели обострять спор. В «Сыне отечества» и «Северном архиве» появились объявления об издании «Московского телеграфа»[700], позднее Полевой стал третейским судьей в полемике между «Сыном Отечества» и «Мнемозиной» о «калужском корреспонденте»[701]. Булгарин писал Муханову: «Я не стану ни отвечать, ни писать критик на “Телеграф” ‹…›, а c Полевым не намерен ссориться ни в журналах, ни на деле. – Он себе лучший враг и без меня составит для себя воейковскую атмосферу»[702]. О позиции Полевого 16 февраля 1825 г. сообщал Булгарину П. А. Муханов: «Он совершенно хотел сохранить дружбу и мир с вами, как по доброму прежнему знакомству, так более из политики, из расчета, чтоб его не задели»[703].
Роль «надзирателя и уставщика» в литературе, взятая на себя Полевым, вызвала яростное сопротивление многих журналистов. Их раздражали как его купеческое происхождение, так и самонадеянность, заносчивость и «шарлатанство», поверхностность и бесцеремонность, субъективизм и пристрастность неизвестного в литературе самоучки. По словам К. Полевого, «никогда, ни прежде, ни после, не бывало в русских журналах подобной войны, в которой принимали участие очень многие литераторы. Заспорили о мнениях касательно разных предметов, но вскоре полемика обратилась просто во взаимные перебранки и обличения»[704].
В эту журнальную склоку, вопреки предшествующему намерению, вступил и Булгарин. В «Северной пчеле» появился намек на начинающих «журналистов, составляющих планы прекрасных
В свою очередь в статье «Обозрение русской литературы в 1824 году», анализируя отечественную словесность, Полевой прохладно отозвался о булгаринских нравоописательных статьях («Жаль, что г. Булгарин занимался
В начале 1825 г. Булгарин издал первый русский театральный альманах «Русская Талия, подарок любителям и любительницам отечественного театра на 1825 год». В рецензии на него, написанной Полевым с помощью Вяземского[709], были подвергнуты безапелляционной неаргументированной уничтожающей критике и полиграфическое исполнение, и название издания, и произведения, включенные в альманах. Помимо этого рецензенты печатно упрекнули Булгарина, автора статьи «Междудействие, или Разговор в театре о драматическом искусстве», в плагиате: «Впрочем, вся эта статья новость только для русских»[710].
С этого момента хрупкий мир между издателями закончился, началась яростная борьба, продолжавшаяся два с половиной года. Ее цель – полная дискредитация противника в глазах читателей. Как с сожалением заметил позже К. Полевой, «в основании спора не было глубокой литературной идеи, не было какого-нибудь богатого последствиями направления. Хотели оспорить друг друга или, лучше сказать, обвинить, унизить неприятеля и, конечно, достигли этого хоть отчасти, потому что указывали на ошибки, обмолвки, слабые и смешные стороны ‹…›»[711].
Самая острая фаза противостояния пришлась на весну – осень 1825 г., когда Булгарин и Греч нападали на «Московский телеграф» по методу непрекращающихся атак. Формы полемики были самые разнообразные: критическая статья, антикритика, заметка, эпиграмма, письмо в редакцию и др. Булгарин высмеивал «самонадеянность и несправедливость в суждениях о книгах и писателях, резкий, решительный тон, неосновательные сведения в науках ‹…›, дух партии и пристрастие в ‹…› приговорах, незнание русского языка и грамматики»[712].
Статьи и антикритики Булгарина, написанные по правилам риторики, сводились к изощренным ругательствам в адрес Полевого, мелочному подсчету ошибок и опечаток с приведением бесчисленных аргументов и цитат, не имевших ничего общего с литературно-эстетическими спорами, и были направлены на личность оппонента, а не на опровержение его доводов. Их особенностью стала грубость, переходящая границы литературных приличий (сравнение журнала с «кубом» и «спиртом», намек на водочный завод Полевого, сам же он был назван «общипанным заводчиком», не принадлежавшим к хорошей публике, и т. п.[713]).
Наибольший урон репутации нанесли статьи о незнании издателем «Московского телеграфа» французского языка[714]. В ходе полемики появились прозвища, открывшие серию фельетонов, памфлетов, эпиграмм, направленных против Полевого. В статье «Письмо красильного фабриканта издателям» родилось прозвище Грипусье[715]. Новым прозвищем подписана статья «Письмо к издателям», в нем появились прозвища Гюй, граф Эю, Буссиколь, Сиры Барские[716]. Завершает нападение статья «Созвездие Рака (Письмо к издателям “С[еверной] п[челы]”)», содержавшая «Краткий телеграфский словарь»: три столбца слов – «по-французски», «по-телеграфски», «порусски» (около 50 слов)[717].
Для борьбы с Полевым «Сын Отечества», «Северный архив» и «Северная пчела» предоставили свои страницы всем авторам, оскорбленным статьями «Московского телеграфа»[718]. К 19-й и 21-й книжкам «Сына Отечества» было сделаны обширные «Прибавления», целиком посвященные полемике. Объясняя причину их появления, Греч писал: «Мы, издатели “Сына Отечества”, “Северного архива”, “Северной пчелы”,
Зачастую дистанцировавшийся от суждений Булгарина, старавшийся «стоять над схваткой», на сей раз Греч принимал активное участие в полемике[720]. Объясняя свою позицию, он заявлял, что, несмотря на свое уважение к издателю «Телеграфа», «обязан был вступаться за товарища и сотрудников моих, обязан был отражать несправедливые нападения на издания наши, обязан был давать место антикритикам – и впредь постараюсь исполнять сии обязанности»[721]. В «Сыне Отечества» Греч вел педантичный подсчет ошибок и недомолвок, спорил и рассуждал о галлицизмах, германизмах и количестве грамматических ошибок в научных статьях «Московского телеграфа»[722]. Но при этом в самый разгар полемики он продолжал сохранять уважительное отношение к оппоненту, которое отразилось в переписке между ним и «литературным выскочкой».
Первоначально полемические статьи не включались в «Московский телеграф», так как Полевой видел задачу журнала в распространении знаний. Но со второй книжки (за январь 1825 г.) было создано отдельное «Прибавление к “Московскому телеграфу”», в котором велась полемика другими журналистами[723]. Позднее причину этого решения он объяснил «необходимостью дать место для защиты обидимым. Себя защищать я все еще не хотел»[724].
До июня 1825 г. Полевой почти не реагировал на многочисленные критические выступления Булгарина и Греча («признаюсь, некогда заниматься мне перебранками, в которых прав не правый, но многоречивый, громкоголосый»[725]). С целью защитить свой журнал в глазах публики Полевой поместил обширное обозрение выступлений против своего детища в нескольких номерах «Особенного прибавления к “Московскому телеграфу”»[726]. Причину многочисленный нападений Полевой видел в нелитературных отношениях: в своей беспристрастности («приговоры мои книгам возмутили несколько литераторов, и они вступились за себя и за друзей своих») и в «товариществе» («критики на “Телеграф” производились по верному правилу товарищества, и критикующие подавали взаимную помощь друг другу»). Статья построена как опровержение по пунктам («обвинения отдельные – обвинения общие – обвинения мелочные – обвинения в незнании грамматики – обвинения особенные») всех критических статей, направленных против журнала. В ней обосновывалась пристрастность и противоречивость мнений оппонентов.
Большую известность получили публикации Полевого, построенные в форме беседы редактора с неучем Матюшею, верящим всему, что напечатано в изданиях Булгарина[727]. Основываясь на многочисленных ошибках и неточностях, допущенных в «Северной пчеле», «Северном архиве» и «Литературных листках», автор обличал их издателя в необразованности, плагиате, саморекламе и хвастовстве.
Полевой, подобно своему оппоненту, прибегал к нелитературным методам ведения полемики. Он обещал напечатать булгаринское письмо от 27 ноября 1824 г., в котором тот предлагал ему «отступиться» от мысли издавать собственный журнал, «снять вместе откуп журнальный» и «со всем жаром сердобольного участия пугал его затруднениями, сопряженными с званием издателя, уговаривая действовать лучше общими силами»[728].
Выпадами друг против друга к концу 1825 г. оппоненты довели полемику до абсурда. Непрекращающаяся мелочная журнальная перебранка, основанная на сведении личных счетов, а не на решении принципиальных литературно-эстетических вопросов, вызывала раздражение современников.
С 1826 г. противостояние двух журналистов кардинально изменилось. Полевой «решительно отказался от антикритик» и «положил за правило ‹…› не вступать в обширные словопрения и состязания»[729]. Реорганизованный «Московский телеграф» старался избежать «личностей», что видно на примере отклика «Телеграфа» на отрицательную рецензию на книгу Е. А. Баратынского в «Северной пчеле»[730]. В журнале была помещена эпиграмма Баратынского, причем «зоил» не был назван[731]. Вместе с тем, Полевой признал справедливость мнения Булгарина об издании А. Максимовичем географических карт[732]. «Северная пчела» соответственно старалась не задевать «Московский телеграф».
Во взглядах Булгарина и Полевого на состояние русской литературы и на положение писателей намечались общие моменты. В «Московском телеграфе» в 1826 г. появлялись материалы об авторском праве и гонораре за оригинальные сочинения и переводы, а также суждения, посвященные коммерческой стороне издательской деятельности[733].
Но на этом уровне полемика не удержалась. В немалой степени потому, например, что с начала 1827 г. на страницах «Московского телеграфа» под различными псевдонимами начал «наездничать» князь П. А. Вяземский[734]. В своих статьях непримиримый противник указывал на различные ошибки в «Сыне Отечества» и «Северной пчеле», прибегая к оскорблению оппонента. В разборе булгаринской (?) статьи «Письма на Кавказ о литературе, науках и искусствах. Письмо второе», подписанной псевдонимом Д. Р. К., было напечатано: «Нам сказывали, что подписные буквы под “Письмами на Кавказ” Д. Р. К. не заглавные трех прозваний, как бы то казалось с первого взгляда, а просто три согласные буквы одного названия [дурак]»[735]. Да и сам Полевой в одном из редакторских примечаний заявил: «Тот оскорбит меня, кто подумает, что я хоть
К середине 1827 г. в «Московском телеграфе» наметился раскол между Полевым и Вяземским. По словам Н. Н. Акимовой, «существовали потенциальные возможности раскола в его редакции, которая балансировала между двумя группами читательских аудиторий: культурной элитой, тяготеющей к высокохудожественным образцам литературы, предписывающей определенный кодекс поведения ее авторам, – и растущей день ото дня массовой аудиторией, запросы и вкусы которой хорошо чувствовал и умел откликаться на них Полевой»[738]. Следовательно, усилились точки соприкосновения между изданиями Полевого и Булгарина.
30 апреля 1827 г. Булгарин через книгопродавца А. С. Ширяева отправил вместе с дружеским письмом, адресованным «не журналисту, врагу моему непримиримому, критику неумолимому, но литератору Н. А. Полевому», свои вышедшие Сочинения с просьбой «обругать порядочно». В письме также содержалось завуалированное предложение прекратить полемику: «Скажите, не стыдно ли нам соблазнять народ беспрестанною бранью?»[739]. 28 августа 1827 г. Булгарин и приехавший в Петербург по журналистским делам Полевой присутствовали на литературном обеде у издателя «Отечественных записок» П. П. Свиньина[740], а 31 августа 1827 г. – у О. М. Сомова.
Затухание полемики не означало прекращения конкуренции. В июле 1827 г. Полевой подал в Московский цензурный комитет прошение о разрешении издавать политическую и литературную газету «Компас» и научный журнал «Энциклопедические летописи отечественной и иностранной литературы». Программы предполагавшихся изданий совпадали с программами булгаринских изданий («известия о современных происшествиях во всех частях света, извлекаемые из иностранных ведомостей», «известия о разных событиях в России», «известия о всех вновь выходящих в России книгах и журналах», «известия о новых пьесах, представляемых на с. – петербургском и московском театрах» и др.[741]). 16 августа 1827 г. Главный цензурный комитет одобрил издание журнала, а о вопрос о судьбе газеты предоставил на рассмотрение министра народного просвещения А. С. Шишкова, который склонялся к разрешению издания. Узнав об этом, Булгарин написал для III отделения несколько записок. В них указывалось на неблагонамеренное направление «Московского телеграфа» («Дух сего журнала есть оппозиция, и все, что запрещается в Петербурге ‹…› с восторгом помещается в “Московском телеграфе”»), разоблачалась московская цензура («От времен Новикова все запрещенные книги и все вредные, ныне находящиеся в обороте, напечатаны и одобрены в Москве»), а Полевой представлялся орудием в руках Вяземского («Главным его протектором и даже участником по журналу есть известный князь Вяземский ‹…›. Образ мыслей Вяземского может быть достойно оценен по одной его стихотворной пиесе “Негодование”, служившей катехизисом заговорщиков ‹…›. Сей-то Вяземский есть меценат Полевого и надоумил его издавать политическую газету»[742]). Таким образом, интрига Булгарина была направлена не только против изданий Полевого, но и против Вяземского и московской либеральной партии «русских думников». В результате издание газеты и научного журнала Полевому не было разрешено.
В записке «О начале собраний литературных», написанной в начале сентября 1827 г., Булгарин, характеризуя литературное собрание у О. Сомова 31 августа 1827 г., отмечал: «Издатель “Московского телеграфа” Полевой один отличался резкими чертами от здешних литераторов, сохраняя в себе весь прежний дух строптивости ‹…›. Ему сделали вопрос: каким образом он успевает помещать слишком смелые и либеральные статьи? Полевой ‹…› начал рассказывать, как он потчует своих ценсоров и под шумок выманивает у них подпись. Это оскорбило целое собрание, и ему отвечали, что у нас это почитается
Сам Булгарин 6 января 1828 г. в письме к В. А. Ушакову так охарактеризовал свое отношение к Полевому: «Какой черт дунул тебе в уши, что я почитаю Полевого
Вероятно, роль Булгарина в крахе издательского проекта осталась Полевому неизвестной. Постепенно начали меняться содержание и тон публикаций «Московского телеграфа». Наряду со статьями Вяземского и эпиграммой Баратынского[745] в журнале были напечатаны рецензия на книги Греча, в которой тот был признан «отличным прозаиком», в сдержанной рецензии на «Сочинения» Булгарина Полевой заявил, что «не может отказать автору в должной похвале», позднее положительно отозвался о булгаринской повести «Падение Вендена» («отлично отделаны сцены, где является Иоанн Грозный»)[746]. Восстановилась и переписка между бывшими оппонентами. В письме к Полевому от 19 января 1828 г. Булгарин выразил благодарность за прием, оказанный в «Московском телеграфе» его сочинениям, и назвал бывшего врага «первым журналистом московским»[747]. Весной 1828 г., после приезда К. А. Полевого в Петербург, отношения укрепились окончательно[748], начался новый этап во взаимоотношениях Полевого и Булгарина.
Союз враждующих изданий был радостно встречен московскими и петербургскими журналами, но вместе с тем отмечалась его недолговечность. С. П. Шевырёв, рассматривая выдающиеся события в русской литературе 1827 г., писал: «К числу замечательных явлений в “Телеграфе” прошлого года принадлежит торжественное его примирение с “Северною пчелою”, “Сыном Отечества” и “Северным архивом” после двухлетней, беспрерывной, неутомимой войны, славной в летописях русской журнальной полемики, но пятнающей историю русского журнализма как часть истории нашей словесности»[749]. Журнал «Галатея» на союз журналистов откликнулся эпиграммой:
Это событие нашло отражение в водевиле П. А. Каратыгина «Знакомые незнакомцы», в котором выведены журналисты Сарказмов (Булгарин) и Баклушин (Полевой). Премьера пьесы состоялась 12 февраля 1830 г.[751]
Подводя итоги полемики между двумя массовыми изданиями, имевшими большое значение для журналистики первой половины XIX века, Булгарин писал: «Такой полемики не бывало у нас и верно уже не будет. Но это оживило литературу и обратило на нее общее внимание. Публика стала привыкать к чтению; она, по крайней мере, имела
В ходе полемики формировалось представление о ценности критики для воспитания в читателях эстетического вкуса. Она способствовала укреплению литературной репутации журналистов как опытных издателей. Предшественница грандиозных журнальных баталий последующих периодов русской публицистики, когда в русской журналистике определилась тенденция к образованию журнальных союзов, основанных на соображениях издательской конъюнктуры, коммерции и сиюминутной тактике литературной борьбы, она во многом отвратила читателей от мелочных нападок, личных претензий, нелепых выходок создателей «Северной пчелы» и «Московского телеграфа».
Ф. В. Булгарин – редактор «Репертуара русского и пантеона всех европейских театров»
1
В 1842 г. два ранее конкурировавших ежемесячных театральных журнала – «Репертуар русского театра» (далее – «Репертуар»), выходивший с 1839 г., и «Пантеон русского и всех европейских театров» (далее – «Пантеон»), выходивший с 1840 г., – соединились и образовали издание под названием «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров» (далее – «Репертуар и Пантеон»). Старый «Пантеон» издавался В. П. Поляковым и редактировался Ф. А. Кони. «Репертуар» и «Репертуар и Пантеон» 1842 г. издавался И. П. Песоцким, имя редактора неизвестно и на обложку журнала не выносилось. Вопрос о том, кто редактировал «Репертуар» до слияния, не слишком интересен: издание представляло собой ежемесячный сборник новых пьес и в профессиональном редакторе, видимо, не слишком нуждалось[753]. В 1842 г. ситуация изменилась: «Репертуар и Пантеон» стал выходить раз в две недели и включать, соответственно, большее количество материалов, которые нужно было отбирать, рубрицировать и редактировать. В этой статье мы попытаемся показать, что функцию редактора в 1842 г. негласно принял на себя Ф. В. Булгарин.
В рецензии на нашу книгу о «Репертуаре и Пантеоне»[754] А. И. Рейтблат указал на не учтенные нами воспоминания Булгарина, в которых, кроме прочего, говорится о соперничестве и последующем слиянии журналов Песоцкого и Полякова: «Наконец оба журнала, “Пантеон” и “Репертуар”, соединились и, слитые в один, поступили в собственность книгопродавца В. П. Печаткина, а редактором остался тот же Ф. А. Кони. Странное дело, что у нас, в России, ни одно повременное издание не посчастливилось господам книгопродавцам, решительно ни одно! Той же участи подвергся и “Пантеон”, и кончил тем, что перешел в собственность Ф. А. Кони и стал журналом
В отношении сообщаемых здесь Булгариным сведений вполне закономерен скепсис, хотя бы потому, что Кони совершенно точно не мог стать редактором «Репертуара и Пантеона» после объединения журналов. Из-за выхода из дела издателя Полякова в 1841 г. Кони был вынужден вести издание «Пантеона» в одиночку, и журнал стал хронически опаздывать. Недоданные подписчикам книжки «Пантеона» за 1841 г. выходили на протяжении всего 1842 г. Это сильно запутывало ситуацию, потому что одновременно выходили два журнала с очень похожими названиями – «Репертуар русского и Пантеон всех европейских театров» Песоцкого и «Пантеон русского и всех европейских театров» Кони. На эту путаницу жаловалась «Северная пчела»[756]. Параллельно Кони в статьях редактируемой им «Литературной газеты» сравнивал объединенный журнал со своим детищем в пользу последнего[757].
Нападки Кони на «Репертуар и Пантеон» свидетельствуют, кроме прочего, о том, что Кони считал редактором журнала своего злейшего врага – Булгарина. При этом на протяжении всего 1842 г. Кони ни разу прямо не называет Булгарина редактором «Репертуара и Пантеона», хотя принципиальная анонимность издания им замечена и явно его раздражает, ср.: «Судите же, что такое “Репертуар и Пантеон”, которые, как сказано во 2 нумере “Северной пчелы”,
Зато в следующем, 1843 г., когда редакция «Репертуара и Пантеона» перешла в руки В. С. Межевича, Кони все-таки проговорился. В очередной заметке «Литературной газеты», посвященной исключительно сведению счетов с Булгариным, Кони написал, что «г. Булгарин уронил уж раз “Репертуар” своей прошлогодней редакцией»[759]. Итак, Кони назвал редактором «Репертуара и Пантеона» 1842 г. Булгарина, тогда как Булгарин утверждал (см. выше), что журнал, наоборот, редактировался Кони. Мы полагаем и постараемся показать, что правду говорил Кони.
Мы не претендуем на «открытие» того факта, что Булгарин редактировал «Репертуар и Пантеон» в 1842 г. Такое же решение принято в классическом справочнике Н. М. Лисовского[760], «Очерках истории русской театральной критики», работе И. Ф. Петровской по театральному источниковедению, монографии Д. Г. Королева по истории русской театральной книги[761] и повторено в упомянутом уже нашем исследовании о «Репертуаре и Пантеоне»[762]. Работая с архивным делом «Об издании журналов “Эконом” и “Репертуар русского и всех европейских театров”», мы по невнимательности допустили ошибку. Объединение двух журналов в одно архивное дело объясняется, конечно, просто тем, что все входящие бумаги поступали от одного лица – издателя Песоцкого. Однако имя Булгарина последовательно упоминается в бумагах
И тем не менее мы остаемся при мнении, что Булгарин либо осуществлял негласное редактирование «Репертуара и Пантеона», либо так или иначе помогал Песоцкому в работе над журналом. Приведем ряд косвенных аргументов в пользу этой позиции.
2
Песоцкий вряд ли самостоятельно занимался редактированием журнала. Об этом говорят характеристики этого человека в мемуаристике. В воспоминаниях Булгарина Песоцкий охарактеризован как «не литератор, но издатель различных книг, словом, один из тех людей, которые во Франции называются éditeurs»[764]. А. Я. Панаева писала, что «Песоцкий был человек совсем неподготовленный к литературной деятельности, даже вовсе необразованный, но ему лестно было видеть свое имя на обертке журнала, притом же ему наобещали большие барыши»[765]. Аналогична характеристика издателя в воспоминаниях В. П. Бурнашева[766].
Единственный сочинение, подписанное Песоцким, – обзор берлинских театров 1842 г., основанный на впечатлениях издателя от заграничной поездки[767]. Подзаголовок этого обзора – «Письмо издателя к редактору» – во-первых, означает, что роли редактора и издателя в журнале были разведены, закреплены за разными людьми и что Песоцкий редактором не являлся. Во-вторых, подзаголовок свидетельствует о том, что отсутствие Песоцкого в России вовсе не препятствовало регулярному выходу журнала. В Петербурге был человек, способный самостоятельно координировать все связанные с изданием операции. Он, очевидно, и был редактором. Увы, из статьи о берлинских театрах не ясно, кто же был этим человеком.
Зато мы точно знаем, что Булгарину Песоцкий из-за границы в 1842 г. писал. В «Северной пчеле» Булгарин, в частности, сообщал, что издатель «Репертуара и Пантеона» добрался до Парижа и уже прислал оттуда некоторые материалы для новых номеров театрального журнала[768]. Булгарин писал, что получил от Песоцкого письмо, в котором излагаются впечатления от парижских театральных представлений и характеризуются французские сценические деятели и оперные исполнители. Фрагменты этого письма цитируются в фельетоне и, очевидно, были изначально рассчитаны на публикацию как имеющие не частный, но общий интерес. По всей видимости, парижское и берлинское письма задумывались как своего рода цикл об иностранных театрах и посылались именно Булгарину. Видимо, одно из этих писем Булгарин поместил в «Репертуаре и Пантеоне», а другое использовал в «Северной пчеле», поскольку определял состав номеров обоих изданий.
В 1842 г. Песоцкий нигде не называет себя редактором, на обложках журнала подписывается «издатель Песоцкий», в то время как в объявлениях о подписке на «Репертуар и Пантеон», пусть и в неопределенных выражениях, всегда говорится о «редакции». Например, в конце 1841 г. в «Репертуаре» в подобном объявлении об издании в 1842 г. объединенного «Репертуара и Пантеона» о редакции говорилось так:
3
Итак, едва ли редактором «Репертуара и Пантеона» 1842 г. был Песоцкий. Сложнее доказать, что им не был В. С. Межевич, которого также называют в числе возможных кандидатов и который действительно редактировал журнал в 1843–1845 гг. Так, Королев называет Межевича компаньоном Песоцкого и редактором «Репертуара» с момента его основания в 1839 г.[771] Мы уже высказывали соображения против этой версии[772]. Добавим только, что, если принять версию Королева, не понятно, что заставило Песоцкого доверить пост редактора Булгарину в 1842 г., а затем вернуть Межевича в 1843 г. Неясно также, зачем было скрывать редакторство Межевича, тем более что в 1843 г. Межевич будет редактировать «Репертуар и Пантеон» вполне открыто. Сплошной просмотр журнала за 1843–1845 гг. убеждает в том, что Межевич в принципе не был сторонником анонимности. Начиная с 1843 г. в «Репертуаре и Пантеоне» статьи в основном подписаны. И наоборот, в 1842 г. журнал не только не называет редактора, но и часто оставляет неподписанными публикуемые материалы. Если предполагать, что за анонимностью на одном этапе и открытостью на другом стоят какие-то репутационные соображения – скажем, до определенного момента компаньоны могли не считать фамилию Межевича эффективной рекламой, – все-таки остается непонятным, зачем было скрывать такое сотрудничество в официальных бумагах, где раньше 1843 г. фамилия Межевича не появляется[773].
Обращает на себя внимание еще одна деталь. Межевич в годы своего редакторства ведет сквозную нумерацию книжек журнала и отсчитывает именно от начала 1843 г., а не 1842 г., что было бы естественно, редактируй он журнал с момента объединения.
Однако эти аргументы не вполне надежны. В конце концов, в 1842 г. Межевич – активный сотрудник «Северной пчелы»[774]. Можно предположить, что он заодно редактировал «Репертуар и Пантеон», возможно, под общим контролем Булгарина. Последнему ведь вполне удавалось совмещать редактирование «Северной пчелы» и «Эконома». Однако есть обстоятельство, работающее против такой гипотезы.
В 1842 г. в театральной рубрике «Северной пчелы» произошло заслуживающее внимания столкновение. 12 февраля состоялась премьера новой драмы Н. А. Полевого «Елена Глинская» – пожалуй, это было главное театральное событие сезона 1841/42 г., если не считать выступлений М. Тальони. Уже 14 февраля Булгарин в кратком восторженном отзыве назвал пьесу «одним из лучших произведений Н. А. Полевого», пообещал подробный ее разбор и посоветовал пока прочесть ее во второй книжке «Репертуара и Пантеона»[775]. Обещанный разбор запаздывал, и через неделю Булгарин повторил похвалы пьесе, сославшись на подслушанные в театре мнения офицеров и чиновников. Особенно был отмечен патриотический дух сочинения Полевого[776]. Подробная рецензия, сочиненная Межевичем, поспела к 25 февраля[777]. Содержащаяся в ней оценка оказалась в таком резком контрасте с мнением Булгарина, что последнему пришлось сопроводить публикацию специальным примечанием, разводившим мнения рецензента и редакции[778].
Этим, однако, дело не ограничилось. Уже в следующем номере «Северной пчелы» в фельетоне В. М. Строева было высказано возмущение тем фактом, что «в одной газете» об авторе «Елены Глинской» сказано как о
Если «Репертуар и Пантеон» в 1842 г. редактировал Межевич, то следует признать, что публикация в журнале «Елены Глинской»[783], которая так не понравилась критику, выглядит с его стороны шагом крайне непоследовательным. Напротив, Булгарин в это время – последовательный защитник драматургического творчества Полевого[784]; если он редактировал журнал, его позиция в отношении «Елены Глинской» абсолютно непротиворечива. В самом «Репертуаре и Пантеоне» был помещен исключительно похвальный анонимный отзыв о пьесе[785].
Несколько позднее Булгарину вновь пришлось оправдываться за мнение своего критика о Полевом. В «Северной пчеле» за 30 сентября была напечатана небольшая рецензия Межевича на «Собрание драматических сочинений и переводов» Полевого[786]. Прохладный тон ее плохо сочетался с общей позицией газеты в отношении Полевого-драматурга. В основном Межевич сосредоточился на разборе Послесловия, напечатанного Полевым в конце второго тома собрания. Полевой в нем жаловался на холодность критики к его драматургической деятельности[787]. Межевич отверг эти жалобы как не вполне справедливые, встал на сторону критиков, повторил уже прозвучавший в рецензии на «Елену Глинскую» упрек, что пьесы Полевого пестрят заимствованиями из иностранных драматических сочинений, и, между прочим, иронически согласился с несколько кокетливыми сетованиями Полевого, предрекавшего своим сочинениям недолгий век.
Разрыв отношений между Межевичем и «Северной пчелой», по всей видимости, также был связан с его театральной фельетонистикой. Последний текст Межевича был напечатан в «Северной пчеле» 11 ноября[788]. 14 ноября Булгарин вынужден был вступиться за «Репертуар и Пантеон», чтобы защитить его от фельетониста «Ведомостей санкт-петербургской городской полиции», сообщившего об охлаждении публики к театральному журналу[789]. Опровергнув это утверждение ссылкой на количество подписчиков, Булгарин добавил, что, если в ком и заметно охлаждение к «Репертуару и Пантеону», так это в сотруднике журнала, отвечающем за театральную хронику: «Доныне в шести книжках “Репертуара и Пантеона” почтенный фельетонист не поместил ни одной строки, как будто бы театры не существовали! В пост он не сказал ни слова о концертах, предоставив другим трудиться за себя, а в остальных книжках помещает обозрения – короче утиного носа! ‹…› Итак, весь недостаток “Репертуара и Пантеона” в 1842 году состоит в недостатке театральной критики, чего избегнет “Репертуар и Пантеон” в будущем 1843 году, потому что эта часть,
Фельетонист «Ведомостей санкт-петербургской городской полиции» – это сам Межевич, осуществлявший редакторский контроль за этой газетой с 1839 г. Учитывая беспрецедентность ситуации – в 1842 г. Булгарин не позволил себе больше ни одного печатного упрека «Репертуару и Пантеону», – полагаем, что порицаемый здесь фельетонист театрального журнала – тот же Межевич. По крайней мере сам Межевич явно принял эти упреки на свой счет и именно с этого момента в «Северной пчеле» больше не печатался. Упомянутый в конце цитаты ответственный литератор, которому должна была быть поручена театральная фельетонистика в следующем году, – возможно, Р. М. Зотов. Именно он принял после Межевича на себя театральную рубрику «Северной пчелы» (см. его статьи в № 265, 268, 271, 275, 277, 282, 287, 291).
Если наша основная гипотеза верна, то слова Булгарина «сколько нам известно» вставлены только для того, чтобы скрыть подробности редакционной структуры «Репертуара и Пантеона» от публики. Никому, кроме Булгарина, эти сведения не были известны точно.
4
Сам Булгарин и «Северная пчела» не скрывали своих симпатий к «Репертуару и Пантеону». Это проявилось не только в положительных характеристиках журнала[791], но и в отсутствии каких-либо претензий или замечаний к театральному изданию (за единственным исключением, о котором мы говорили выше).
Нигде не признаваясь прямо в том, что он редактирует журнал Песоцкого, Булгарин постоянно подчеркивал, что «Репертуар и Пантеон» – близкое ему литературное предприятие. Театральное издание стабильно попадало в списки «союзнических» газет и журналов. Так, в начале года в «Северной пчеле» сообщалось, что книжный магазин К. А. Полевого настолько хорош, что «Северная пчела», «Библиотека для чтения», «Эконом», «Репертуар и Пантеон» и «Русский вестник» доверили этому магазину свою хозяйственную часть[792]. Все названные издания контролировались «журнальным триумвиратом» Булгарина, О. И. Сенковского и Н. И. Греча, включая «Русский вестник», недавно перешедший под руководство примкнувшего к союзу Полевого. Когда в конце года Булгарин вступил в соглашение с другой книготорговой фирмой, он написал о том, что «для сосредоточений хозяйственных распоряжений» контора «Северной пчелы», «равномерно как “Эконом, общеполезная хозяйственная библиотека” и “Репертуар и Пантеон”» переезжают в магазин А. А. Ольхиной[793]. Синхронные перемещения контор трех изданий в нашей перспективе объясняются тем, что в двух из них Булгарин открыто занимал позицию редактора, а «Репертуар и Пантеон» редактировал анонимно. Наконец, когда в середине года Булгарин вступил в кратковременную и, видимо, не слишком принципиальную перебранку с Полевым, «Северная пчела», «Эконом» и «Репертуар и Пантеон» также оказались в едином списке: «Порицайте нас, как угодно, порицайте
В некоторых своих заметках Булгарин демонстрирует высочайшую степень осведомленности о внутренних редакционных делах «Репертуара и Пантеона». Так, «Северная пчела» заранее сообщала о том, что «Репертуар и Пантеон» напечатает новую трагедию Г. П. Ободовского «Царь Василий Иванович Шуйский»[795] и опубликует перевод модной французской пьесы «Les memoires du diable»[796]. Как уже было указано, именно Булгарин получает письма издателя Песоцкого из Парижа и знает, кто будет следующим после Межевича театральным обозревателем журнала.
Очевидно, что сама модель «Репертуара и Пантеона» 1842 г. – журнала сугубо театрального, не публикующего материалов, которые не имеют прямого отношения к театру[797], – отвечала пожеланиям Булгарина и, видимо, была им прямо определена. Так, в обзоре «Газеты и журналы в России и в остальной части Европы» Булгарин признавался, что он сторонник журналов специальных, а не энциклопедических. И в качестве образцовых специальных журналов назвал именно «Репертуар и Пантеон» и «Эконом»[798]. За «специальностью» «Репертуара и Пантеона», на наш взгляд, стоял именно Булгарин.
Радикально отношение «Северной пчелы» к «Репертуару и Пантеону» не изменяется в 1843 г. Это объясняется продолжавшимся сотрудничеством Песоцкого и Булгарина по изданию «Эконома». В начале года сразу в нескольких материалах сохраняются одобрительные интонации 1842 г.[799] В последнем номере «Северной пчелы» 1843 г. в общем обзоре современной журналистики «Репертуар и Пантеон» заслуживает сдержанной похвалы, а его редактор Межевич – одобрения как выпускник Московского университета, честный литератор и бывший сотрудник газеты[800]. Очевидно, конфликт между Булгариным и Межевичем к концу 1843 г. был исчерпан.
Однако неписаный запрет на упреки в адрес театрального журнала был снят, и по частным поводам критиковать «Репертуар и Пантеон» было уже можно. Так, в августе был прохладно встречен перевод Строевым «Парижских тайн», печатавшийся в театральном журнале. В целом охарактеризовав Строева как прекрасного переводчика, Булгарин подчеркнул, что тот не владеет простонародным языком и воровским арго, без которых перевод Э. Сю получается очень неточным[801]. В фельетоне другого номера «Северной пчелы» предъявлялись претензии анонимному автору «Репертуара и Пантеона», который предложил транслитерировать фамилию пианиста Ф. Листа как Лишт. Автору посоветовали поучиться венгерскому языку и был преподан урок венгерской фонетики[802]. Запрет на отрицательные характеристики «Репертуара и Пантеона» в «Северной пчеле» был снят тогда, когда, по нашему мнению, Булгарин перестал редактировать журнал Песоцкого.
5
Полагаем, что за цитировавшимися словами Кони о том, что в 1842 г. Булгарин «уронил» «Репертуар и Пантеон», лежат либо точные сведения, либо интуиции, которые основаны на наблюдениях, аналогичных нашим. В 1842 г. «Литературная газета» Кони несколько раз атаковала объединенное издание. В упомянутом уже разгромном отзыве на первые книжки «Репертуара и Пантеона» рецензент специально остановился на сочинении Булгарина «Отрывки из философических записок отставного суфлера Фоки Савельича Петушкова»[803]. В рецензии на шестую книжку опаздывающего «Пантеона» за 1841 г. автор сравнил погибающий журнал с новым «Репертуаром и Пантеоном» не в пользу последнего – пустого и неопрятного[804]. Позднее старый «Пантеон» и новый журнал были сопоставлены вновь: «Беспрестанные промахи, странные взгляды на искусство, противоречие всему, что называем мы изяществом, отчетливостью, – все это ставит “Репертуар и Пантеон” на самую незавидную ступень в современной периодической литературе»[805].
Агрессию Кони-рецензента в отношении «Репертуара и Пантеона» трудно объяснить, если Кони не считал редактором именно Булгарина. Вряд ли Кони нападает на новый журнал, чтобы защитить «Пантеон»: в 1842 г. было уже очевидно, что журналу не выжить. Вряд ли Кони был принципиально не согласен с политикой издания Песоцкого, потому что никакой особенной политики у него, как представляется, не было. Наконец, вряд ли Кони мог иметь какие-то претензии к самому Песоцкому. Об этом косвенно свидетельствует их дальнейшее сотрудничество, начавшееся в 1845 г. Примирение же Кони и Булгарина, конечно, невозможно представить даже гипотетически. Заметим также, что, отвечая на статью, в которой Кони раскрыл его редакторство, Булгарин возражает на все упреки, но ни слова не говорит о «Репертуаре и Пантеоне» 1842 г. и своей роли в нем[806]. Отрицать свою причастность к театральному журналу Булгарину было уже бессмысленно.
6
Разумеется, редакцией «Репертуара и Пантеона» в 1842 г. мог заведовать и другой человек, например Р. М. Зотов или Н. А. Полевой. Надежных доказательств обратного у нас нет. Однако сумма приведенных косвенных данных позволяет полагать, что неофициальным редактором журнала в этот год был именно Булгарин. Укажем в завершение еще на обстоятельство и соображение, которые могут подтверждать справедливость нашего решения: 1) в 1842 и начале 1843 гг. «Репертуар и Пантеон» печатался в типографии Н. И. Греча, то есть там же, где и «Северная пчела». Ни до, ни после журнал Песоцкого с этой типографией не сотрудничал. 2) Сама идея слияния двух конкурирующих изданий, вероятно, восходит к булгаринскому кругу. По крайней мере, она уже была апробирована несколькими годами ранее, когда были объединены журналы «Сын Отечества» и «Северный архив». Похожесть этих двух слияний была проницательно обозначена Белинским в рецензии на первые книжки «Репертуара и Пантеона» 1842 г.: «Соединение
Анонимность Булгарина сама по себе требует объяснений. Не претендуя на полноценное решение, укажем только на несколько возможных ее причин. Скрывая свое редакторство, Булгарин одновременно 1) отсекал возможность связать содержимое журнала с его, Булгарина, взглядами, вкусами, связями; 2) открывал для себя возможность рекламировать «Репертуар и Пантеон» в «Северной пчеле» и активно пользовался этой возможностью; 3) избегал впечатления крепкого компаньонства с Песоцким, репутационно совершенно бесполезного; 4) в глазах контролирующих органов не связывался слишком сильно с театральной жизнью, которая, как можно судить по массе источников, представлялась Булгарину полем, чрезвычайно коммерчески привлекательным, но и крайне опасным[808].
Три версии одного неприятного эпизода в жизни Ф. В. Булгарина
10 марта 1839 г. Фаддей Булгарин направил главному начальнику III отделения графу Бенкендорфу «Записку о Северной пчеле», написанную совместно с Николаем Гречем, для поднесения императору. Непосредственным поводом для этого обращения к императору стал следующий случай: Николай I был недоволен рецензией Булгарина на роман Ивана Лажечникова «Басурман» и повелел сделать Булгарину «выговор за личности», «с объявлением, что за сочинение впредь подобных статей» он (Булгарин) будет «отвечать лично»[809]. В этой очень неприятной для Булгарина ситуации авторы «Записки…» старались перевести гнев императора на своих литературных врагов. Они описали положение русской литературы и журналистики со своей точки зрения и пожаловались на то, что некоторые издания («Литературные прибавления к Русскому инвалиду» и «так называемые “Отечественные записки”») подвергают их самым оскорбительным нападкам и им непонятно, как на это отвечать. Как на пример крайней враждебности по отношению к авторам записки они указали на книгу, которую Николай Мельгунов опубликовал в Германии под названием «Литературные картины из России» («Literarische Bilder aus Russland») «при помощи одного писателя либеральной шайки, которая мутит и тревожит Германию (Генриха Кёнига)» (с. 441). Булгарин и Греч писали: «…[в этой книге] он возвысил и прославил людей, в России вовсе неизвестных, обременил клеветами и оскорблениями тех, которые ему не нравятся, особенно нас, нижеподписавшихся» (с. 441), в ней «правда смешана с ложью; дерзость прикрыта либеральными вглядами; люди дарований самых посредственных выставляются героями; писатели, которых не жалуют любимцы г. Мельгунова, выставлены невеждами, дураками, шарлатанами, негодяями, чуть не злодеями. Особенно всю месть и злобу свою г. Мельгунов излил на Булгарина» (с. 442). Далее авторы записки просили «подвергнуть сие дело исследованию», и если Мельгунов признает свое участие в создании этой книги, то подвергнуть его «законной ответственности и суду, как лжеца и клеветника» (с. 442).
Публикатор «Записки…» А. И. Рейтблат в своем комментарии заметил, что «книга немецкого литератора Г. Кёнига, о которой идет речь, была написана на основе бесед с Н. А. Мельгуновым и выпущена в 1837 г.», а также что «русский перевод в те годы не мог быть опубликован по цензурным причинам и вышел в Петербурге под названием “Очерки русской литературы” только в 1862 г.» (с. 444)[810]. «Записка…» свидетельствует о том, что Ф. В. Булгарин и Н. И. Греч были оскорблены немецкой книгой и что они были готовы всеми имеющимися средствами предотвратить ее распространение в России, а также привлечь «виновников» к ответственности. Книга Кёнига и Мельгунова и последующая полемика вокруг нее обратили на себя внимание историков русской литературы. Впечатляющий список публикаций о книге и о последующей полемике, а также содержательный свод почерпнутых из нее сведений дается в биографической статье М. К. Евсеевой о Н. А. Мельгунове, опубликованной в 1994 г.[811] Подробный реферат книги и полемики см. в работе Т. Кузовкиной 2005 г.[812] Свой взгляд на контекст появления книги Кёнига и Мельгунова и на ее значение в становлении русской литературной историографии я изложил в трех статьях несколько лет назад[813].
Настоящее сообщение посвящено статье Генриха Кёнига «Русские перебранки» («Russische Feindschaften»), которая была напечатана в издаваемой Карлом Гуцковым газете «Telegraph für Deutschland» в январе 1838 г.[814] Статья Кёнига стала начальным толчком полемики с Булгариным и Гречем после выхода самой книги «Литературные картины из России» в сентябре 1837 г. В статье Кёниг передает в стиле анекдотического рассказа историю о том, как Ф. В. Булгарина избили по дороге из Дерпта в Петербург. Связь статьи с «Литературными картинами из России» не только указана в самом тексте, но и подтверждается тем фактом, что непосредственно после статьи в номере газеты была помещена рецензия на книгу Кёнига, написанная самим К. Гуцковым[815]. В своей рецензии Гуцков, который, подобно большинству представителей либеральной немецкой интеллигенции, относился к самодержавной России с определенным скепсисом, с иронией писал о Кёниге как о «защитнике» русской культуры и подчеркивал, что Кёниг в этой роли мог выступить только как переводчик сочинения своего друга Мельгунова. В научной литературе о полемике Мельгунова и Кёнига с Булгариным и Гречем данной статье не было уделено должного внимания[816]. Поэтому мы предлагаем ее текст в переводе с немецкого языка:
После того как я в своих «Литературных картинах из России» постарался привлечь в Германии симпатии к русской литературе, мне, возможно, будет позволено иногда указывать и на наших литературных противников в России. На этот раз и в первую очередь я имею в виду Булгарина. Именно этому бесхарактерному человеку мы оказали честь тем, что переводили на немецкий язык его творения прежде иных, более достойных. Если бы он сам в своем беспредельном тщеславии усмотрел в этом иронию, то не смог бы быть более неблагодарным.
Булгарин входит в тот трилистник[817], который не должен быть украшением в букете русской литературы. – Ни одна литература не пережила такого позора, чтобы молодое ее оперение, прежде чем созреть для полета во всех областях поэзии и науки, было запачкано столькими подлостями и низостями, такой руганью и издевательствами над всем великим и прекрасным, как это совершили Булгарин и его сотоварищи над русской литературой. Нас, немцев, а именно нашу философию Булгарин выбрал мишенью для своих нападок. Даже в России считают смешным то, что в берлинском журнале «Magazin für die Literatur des Auslandes» наивно дословно переводят самые грубые выпады Булгарина против немцев[818]. Эти и подобные выпады, напечатанные или же донесенные иными тайными путями до надлежащих инстанций, спровоцировали главным образом многочисленные ошибочные шаги русского правительства, от которых страдают иные отношения, особеннно в немецком университете в Дерпте.
Здесь, в прекрасном поместье недалеко от города, в свое удовольствие, которое зиждилось на секретности, доселе жил Булгарин. Недавно он переехал оттуда в Петербург[819]. Не без некоторого злорадства мы позволим себе рассказать, в какой мере поговорка, гласящая: «Что человек заслужил, то он и получил», оказалась верной по отношению к любезному Булгарину на его пути.
На границе с собственно русскими провинциями[820] один бедный утомленный плотник присел сзади на одну из повозок с багажом Булгарина, чтобы проехать пару верст. Булгарин же отказал бедняге в такой малой услуге и прогнал его палкой. Однако русский не понял подобную гуманность и отдубасил автора грубияна, да так сильно, что тому пришлось на несколько дней слечь больным в Нарве.
Вскоре об этом несчастии узнали в Дерпте. «Чудесные побои и к месту примененные!» – смеялись его бывшие соседи. Вскоре, однако, из Петербурга сообщили, что Булгарин поднял там шум и поставил возмездие за собственную грубость в вину дерптским немцам, якобы пославшим за ним негодяев, чтобы те его избили.
Более подробную характеристику Булгарина см. в указанных выше «Литературных картинах из России» (с. 305–312).
Ниже мы еще остановимся на источнике, из которого Кёниг почерпнул материал для своей статьи. Но прежде всего нас должно заинтересовать, что же на самом деле случилось с Ф. В. Булгариным по дороге из Дерпта в Петербург. К счастью, до нас дошел документ, освещающий данное происшествие с точки зрения пострадавшего. В «Историческом вестнике» в 1881 г. было опубликовано донесение Булгарина в нарвскую полицию от 18 сентября 1837 г. Приведем документ по этой публикации[821]:
Проезжая из Дерпта в С.-Петербург, в расстоянии около 200 шагов от Нарвского предместья, жена моя увидела, что чужой человек сидит за нашим экипажем и работает, чтоб отвязать пак. Это было между 7 и 8 часами вечера, в сумерки. Жена моя закричала: «вор», – но человек не слез, а когда я приказал остановиться и соскочил с линейки, то вор соскочил вместе со мною. Это случилось в конце фурштата. Я схватил вора за грудь. Он был в белом нагольном тулупе и в черной барашковой шапочке, наподобие фески. Вор, отрываясь от меня и таща меня за собою, послизнулся и упал в ров. Я не пускал его, крича караул, но хотя в доме противолежащем было множество народу и на крик мой человек 20 показалось в открытых окнах, но никто не двинулся с места. Вор также звал на помощь какого-то Александра. Явился человек в сибирке, бледный и худощавый, без бороды. Вор, пользуясь моею усталостью, вырвался из рук моих и бросился на меня как бешеный, сперва ухватил меня за лицо и расцарапал, потом, не дав опомниться, нанес чем-то крепким, – вероятно, камнем, удар в голову, от которого я почти замертво упал на землю. Ко мне прибежал на помощь находящийся при мне частным секретарем дворянин Игнатьев, но получил от вора такой удар в грудь, что едва перевел дух. В это время почтовые лошади, испугавшись крика, убежали с экипажем, и я остался среди большой дороги, почти без чувств, в руках двух разбойников, которые продолжали бить меня в голову, вероятно имея желание умертвить. По счастью, на мне была шапка, туго набитая ватой, а сверх того я, по инстинкту, видя смерть пред глазами, накрыл голову сюртуком на вате, а потому череп не пробит разбойниками. Между тем возвратился мой экипаж, и жена моя привезла на помощь двух солдат, неизвестно какой команды, которые вместо того, чтобы помогать мне, посмотрели в лицо вору и приняли его сторону. Вор еще более ободрился и сказал мне, как я смел назвать его мошенником, когда он хозяин дома. Но фамилии своей не сказывал. Женщина, стоявшая на улице в нагольном тулупе, шепнула мне, что пойманный мною вор называется Сельский. Он спокойно пошел в дом, отворил окно и смотрел на нас, произнося ругательства. Я подошел к нему под окно, чтобы всмотреться в него, а народ сказал мне, что это точно Сельский. Он был полупьян и с удивительною дерзостью ругался и призывал охотников убивать немцев, почитая меня немцем, потому что я говорил по-немецки с женою.
Надо быть лишенным ума, чтобы остановиться на большой дороге и броситься на человека, обвиняя его в воровстве. Следовательно, невозможно даже предполагать, что я напрасно обвинял Сельского, когда 6 особ, бывших в экипаже, видели, как он сидел за экипажем. Говорят здесь, что одна дочь Сельского в замужестве за священником, а другая за богатым купцом, и хотя он известен, как человек дурной нравственности, но что он выпутается, хотя уличен в намерении отрезать пак и в разбое на большой дороге. Надеясь на правосудие нарвской полиции, я долгом поставляю известиться о сделанном Сельским преступлении и по приезде в Петербург доведу о случившемся до сведения господ шефа жандармов, министра внутренних дел, военного генерал-губернатора и гражданского губернатора, чтоб удалением Сельского из города и примерным наказанием его за увечье дворянина и покушение к воровству избавить других проезжих от угрожающей им опасности. В городе Нарве, 18-го сентября 1837 года.
Отчетливо видно, что речь идет о том же случае, что и в анекдотическом рассказе Кёнига. Оказывается, Д. Л. Мордовцев напрасно посчитал случившееся «не литературным приключением», не подозревая о литературном применении сюжета в немецкой статье «Русские перебранки». Однако откуда Генрих Кёниг, живший в гессенском городке Ганау, не читавший по-русски, мог знать об этом сюжете? Йозеф Леман, редактор берлинского журнала, в котором печатались переводы произведений Булгарина и других русских авторов, по-видимому, считал виновником в этой клевете того же русского «суфлера», Н. А. Мельгунова. Отвечая на статью Кёнига, Леман писал (перевожу с немецкого):
г. Г. Кёниг, который, по собственному признанию, не понимает ни слова по-русски, должен был, однако, в связи с полемическими выпадами в его книге против ряда русских писателей полностью положиться на то, что ему об этом счел нужным сообщить его информатор [Gewährsmann], г. Мельгунов. Мы отнюдь не желаем вступить в поединок на стороне гг. Греча, Булгарина и Сенковского (барона Брамбеуса), атакованных в качестве представителей петербургской журналистики г. Мельгуновым, горячим сторонником москвичей здесь, в Германии, так как мы находимся слишком далеко от места событий, чтобы принять сторону той или иной партии. От немецкого же писателя г. Г. Кёнига мы, однако, вправе ожидать как минимум, что он не будет доверять только авторитету русского суфлера, чтобы выдвинуть обвинение немецкому изданию, которое, в случае его справедливости, унизило бы его в глазах всех немцев. Где же в нашем журнале г. Кёниг прочитал статьи, которые оправдали бы его выражение, что «мы наивно-дословно переводим самые грубые выпады Булгарина против немцев»? Мы действительно недавно опубликовали несколько юмористических статей Булгарина, но грубые выпады против немцев мы в равной степени не позволили бы ни этому писателю, ни его противнику Мельгунову, ни какому-нибудь французу или англичанину. ‹…›»[822].
Очевидно, Леман считал, что Кёниг узнал о несчастье Булгарина от Мельгунова и, таким образом, продолжил в своей статье выступать на русские темы под диктовку московского «суфлера». Однако один случайно сохранившийся документ открывает нам неожиданный источник, который Кёниг использовал при написании статьи «Русские перебранки». В 1970-е годы немецкий славист Ханс-Бернд Хардер обнаружил в архиве Исторического общества города Ганау небольшой фонд материалов из наследия Генриха Кёнига, в том числе несколько писем русских литераторов к Кёнигу: одиннадцать писем Н. А. Мельгунова (1837–1845 гг., на французском языке), два письма князя В. Ф. Одоевского (1842 г., тоже на французском языке), одно письмо барона Е. Ф. Розена (1841, на немецком языке) и два письма К. Л. Блюма (1837, 1840, на немецком языке)[823]. Н. А. Мельгунов, В. Ф. Одоевский и Е. Ф. Розен – персонажи «Литературных картин из России», однако их письма для нашего сюжета не представляют особого интереса[824]. Но письмо Карла Людвига Блюма (1796–1869), профессора истории, географии и статистики в Дерптском университете[825], как раз является тем искомым источником истории о несчастном случае с Булгариным[826]. Именно из письма Блюма Кёниг не только почерпнул всю информацию, но даже практически дословно использовал некоторые его формулировки. Приведем текст письма Блюма от 2 декабря 1837 г. в переводе с немецкого:
Вы точно угадали, почтенный друг, что сделали мне своеобразный сюрприз своими «Литературными картинами из России». Еще прежде, чем Вы были так любезны переслать мне милейшую книгу, за которую я Вас сердечнейше благодарю, я прочитал о ней объявление в Allgemeine Zeitung и др. с большим удивлением. Но из «чужака» книга вскоре сделалась дорогим другом и доставила нам всяческое наслаждение. Хотя мне все еще нужно беречь себя от чрезмерного чтения и посему я ограничиваюсь, за редкими исключениями, текущими делами, я прочитал это милое сочинение немедленно с великим удовольствием. Затем я стал делиться прочитанным, и, так как вскоре, к счастью, некоторое число экземпляров поступило к нашим книготорговцам, то из-за шума, который мы произвели, все они были быстро раскуплены. Рейц и его чрезвычайно милая и образованная русская супруга[828], Розберг, профессор русской литературы[829] и полдюжины его русских здешних студентов были тотчас приведены в движение. Все согласились, что книга составлена с прекрасным знанием дела и лиц и увлекательно написана. Так как Вы находитесь вдалеке от места событий и поэтому не побоялись, в отличие от меня, замутить такую чертовщину, от которой поднимается только гадкий душок, эти ребята остались вполне довольны. Будем надеяться, что ваш издатель вскоре почувствует приятную тягу к книге отсюда, а через нас и из России. Скоро у нас каникулы, и мне представится возможность собрать сведения, которые или Вы сможете использовать для переиздания, которое наверняка не заставит себя ждать, или же я их использую для рецензии или серии писем к Вам, которые я бы хотел составить для публики. Увидим. Жаль, что мы находимся так далеко друг от друга. Пока лишь я могу заметить, что некоторые здешние русские считают Вашу позицию слишком московской и что Полевой, как им кажется, описан недостаточно беспристрастно. Я думаю, что все хвалебное, что можно было сказать о том или ином писателе, было Вами собрано, и вообще описание всей русской литературы выдержано в красках утренней зари, что выглядит весьма грациозно, но не нуждается в дальнейшем развитии. Буря и ненастье, которые Вы излили на критический трилистник, были для меня чистой отрадой. Ни одна литература не пережила такого позора, как русская, которая только-только оперилась, но далеко еще не созрела для полета, а уже была вскормлена потоком подлостей и гадостей, такой руганью и издевательствами над всем великим и прекрасным, как это было сделано со стороны этих господ. Наконец-то Булгарин переехал с своими чадами в Петербург, хоть бы он там и остался насовсем! Но по пути его ждали плохие знаменья. На российской границе он был встречен побоями. Одного бедного плотника, присевшего было на одну из повозок, чтобы проехать пару верст, Булгарин прогнал палкой. Но тот воспринял это по-своему и отдубасил Булгарина так крепко, что он на несколько дней слег больной в Нарве. Незадолго до этого я спросил за столом куратора[830], не знает ли он чего нового про Булгарина, не убили ли его еще в Санкт-Петербурге. «Помилуйте! Не убивать же его так сразу!» – «А почему бы и нет?» – возразил я товарищу и ежедневному сотрапезнику Булгарина. «Что его убить, что вон того пса – один черт!» А когда я потом услышал в одном обществе историю о тех побоях, то сказал со смехом: «Чудесные побои! И к месту примененные, но этот проклятый негодяй поднимет теперь в Петербурге всех и вся против немцев, обвиняя их, что они учинили ему эти побои». Не успел я этого сказать, как вошел один молодой русский и спросил у нас возмущенно, слышали ли мы новейшую ложь Булгарина? И он рассказал нам историю, которую донесли сюда другие, а также, как ее описал Булгарин и раззвонил по всему Петербургу, а именно, что за ним послали негодяев, чтобы они его покалечили. Смешно то, что его самые грубые нападки против немцев можно в наивно-дотошном переводе прочитать в берлинском журнале «Magazin für die Literatur des Auslandes». Подобные выпады, опубликованные или же донесенные иными тайными путями до надлежащих инстанций, спровоцировали более всего многочисленные ошибочные шаги, от которых здешние отношения так сильно страдают.
Все это выйдет со всякими интригами наружу и приведет к неприятностям, но именно поэтому замечательно, что Вы покамест отметили все возможно положительное [в русской литературе]; и здесь сказывается хорошая немецкая черта – примечать с радостью все, что кажется хотя бы отчасти достойным. ‹…›
Возможность сопоставления трех текстуальных версий одного сюжета – сама по себе большая редкость. Сравнение донесения Булгарина с письмом Блюма показывает, как перспектива пострадавшего отличается от восприятия определенных кругов в Дерпте. Причем роль «немцев» в обоих версиях прямо противоположная: Булгарин жалуется на то, что русский мошенник Сельский призывал своих соплеменников побить его, Булгарина, считая его «немцем». А Блюм утверждает, что Булгарин в Петербурге обвинил ««немцев» в том, что они подослали мошенников, чтобы те его избили. Интересно, на наш взгляд, наблюдать, как журналист Кёниг из достаточно грубого письма профессора Блюма[831] несколькими ловкими штрихами сделал почти элегантную статью. По-видимому, не только Йозеф Леман, редактор берлинского журнала «Magazin für die Literatur des Auslandes», но и Ф. В. Булгарин с Н. И. Гречем поставили Н. А. Мельгунову в вину и эту статью. Однако оказывается, что в этот раз «суфлером» у Кёнига был не московский литератор, а немецкий профессор из Дерпта.
Булгарин и дерптские студенты
Причиной открытия университета в остзейских губерниях послужили революционные события во Франции в конце XVIII в. 9 апреля 1798 г. император Павел I издал указ, запрещающий российским подданным учиться в западноевропейских университетах, чтобы революционная зараза не проникла в Россию. Императорский Дерптский университет был торжественно открыт 21–22 апреля 1802 г., хотя уже 5 апреля в университетский матрикул был внесен первый студент. Им оказался будущий известный юрист Густав Петерсен (1782–1838), добрый знакомый Булгарина, помогавший ему в оформлении покупки Карлова[832].
Первое основательное знакомство Булгарина с университетом и достопримечательностями Дерпта относится к 1827 г. Свои впечатления он изложил на страницах «Северной пчелы» в очерке «Прогулка по Ливонии»[833]. Из Петербурга Булгарин тронулся в путь 17 мая, проехав за три дня 186 верст[834]. 20 мая Булгарин пишет: «В самом веселом расположении, въехавши в Дерпт в 7 часов утра и увидев профессоров и студентов здешнего университета, толпящихся на улицах с книгами и бумагами, воскликнул, подобно человеку, спасшемуся от кораблекрушения: земля, земля! Люди, люди!»[835] Булгарин пробыл здесь три дня, встречался с поэтом Н. Языковым, профессорами, в том числе с ректором Г. Эверсом, директором библиотеки проф. К. Моргенштерном[836], дерптским полицмейстером – «человеком почтенным и всеми любимым»[837]. В своей «Прогулке по Ливонии» Булгарин писал: «Что до меня касается, то я, отвыкнув от светской рассеянности, нашел в Дерпте то, чего искал и ищу в жизни, а именно, людей просвещенных, добрых, образованных»[838].
Через два года Булгарин сообщал своему покровителю М. Я. фон Фоку: «Пусть говорят, что хотят, но Царская фамилия не имеет и иметь не будет нигде таких пламенных приверженцев, как в Остзейских провинциях. ‹…› Попробуй-ка не иллюминировать окон в Царский праздник – студенты тотчас напомнят. Даже покойной княгине Барклай-де-Толли[839] разбили окна серебряными рублями за то, что не иллюминировала в праздник коронации. Вот здешний либерализм! Других шалостей здесь нет, как курение трубок. Клянусь честию, что этот университет надобно лелеять и обертывать в бумажку. Это рассадник верных Царских слуг»[840]. Познакомившись и поговорив с куратором Дерптского университета генералом М. И. фон Паленом[841], Булгарин тут же загорелся мыслью «усовершенствовать кабинеты, библиотеку и умножить число казенных студентов». С ним Булгарин встречался и позже, например, именно Пален рассказал ему о подробностях столкновения студентов с казаками в апреле 1829 г., произошедшего на традиционном праздновании дня открытия университета 21 апреля. Зачинщик беспорядков студент-рижанин Фридрих Фукс был задержан полицией и попытался сбежать из-под стражи. По сохранившемуся делу университетского суда, он отделался карцером и временным отчислением из университета[842].
Устраивая свою жизнь в Карлове, Булгарин наводил справки о местных порядках и жителях, например о семействе Унгернов, чей дом находился неподалеку от Карлова: «Приехал в Дерпт жандарм, барон Унгерн Штернберг. До сих пор он сидит тихо, но весьма наблюдает, и, как полицмейстер мог догадаться из слов его, он узнаёт всех студентов. Не знаю, что из этого выйдет? Худого быть не может, когда бумаги станут переходить чрез Ваши руки. У нас здесь есть Унгерн, родня жандарму, мистик, гернгутер, иезуит и прочее сему подобное, бывший ценсор и т. п.[843] Если жандарм позволит себе руководить сим человеком – будет много сплетней и мало доброго. Но это только догадка»[844].
Надо сказать, что, обладая сложным и вспыльчивым характером, в дальнейшем Булгарин претерпел здесь немало неприятных минут, но патриотом Дерпта остался до конца жизни, здесь он умер и нашел последний приют на кладбище Раади[845].
Особый интерес представляют взаимоотношения Булгарина с местным студенчеством, к которому он вначале относился с интересом и доброжелательностью. Этой проблемы в общем контексте жизни Булгарина в Дерпте с опорой на ранее неизвестные источники касались А. Б. Рогачевский, А. И. Рейтблат и М. Г. Салупере[846]. Салупере привлекла для проверки некоторых воспоминаний архив Дерптского университета (Национальный архив Эстонии, фонд EAA.402), указав на ряд дел дисциплинарно-криминального отделения университетского суда, связанных с Карловом, Булгариным и его окружением[847].
Университетский суд как автономное учреждение существовал с 1802 по 1889 г.; позднее эти функции исполнял профессорский дисциплинарный суд. Юрисдикции университетского суда подлежали все студенты и преподаватели. Городская полиция была обязана передавать задержанных за беспорядки студентов в университетский суд (из трех инстанций): ректорский суд – собственно университетский суд (он состоял из ректора, декана юридического факультета и синдика) – совет профессоров во главе с избранным из их среды председателем. Дела, не входившие в компетенцию совета, передавались в Сенат.
В конце 1820-х – начале 1830-х гг. в университете училось одновременно около 700 студентов. У них была своя форма – мундир «с золотыми лаврами во весь воротник», так что людям несведущим они могли показаться государственными чиновниками[848]. Дворян в университете училось не так уж много, хотя первоначально он мыслился именно как
Надеясь пополнить свои финансы, семейство Булгариных задумало устроить в Карлове пансион. В ноябре 1828 г. Языков писал брату: «Тебе известно, что Булгарин купил здесь огромный дом; сам живет здесь и старается населить его русскими юношами из Петербурга. Дело идет успешно: уже трое там нанимают квартиры – и ждут еще многих, в том числе и сына Гречева[851]. Таким образом, составляется в Дерпте русская колония, под начальством танты[852], предприимчивому духу которой можно приписать это общеполезное заведение»[853].
Первые три пансионера, о которых упоминает Языков, – сыновья петербургских купцов братья Николай (род. 1808) и Сергей Прокофьевы (род. 1809), а также Ардалион Самойлов (1811–1854), которые прибыли в Дерпт одновременно. Сыновья директора Российско-американской компании с 1823 г., первенствующего директора с 1827 г. почетного гражданина Ивана Васильевича Прокофьева (? – 1845)[854] поступили на камеральное отделение Дерптского университета в октябре 1828 г. Николай курса не кончил, а младший Сергей покинул университет со званием действительного студента в декабре 1834 г.[855] Петербуржец Ардалион Семенович Самойлов, сын купца, – младший из пансионеров, приехал в Дерпт в ноябре, изучал филологию в течение пяти лет, с 1828-го по 1833 г. В Петербурге он продолжил учебу в Академии художеств и получил звание свободного художника в 1837 г. Братья Прокофьевы, как настоящие русские студенты, любили выпить, пострелять, курили, дрались на дуэлях, волочились за девицами, так что в конце концов Булгарин предложил им подписать «меморандум», состоящий из 9 пунктов, последний из которых гласил: «Булгарин, принимая в дом студентов только тех, с которых родителями он дружен, надеется, что молодые люди будут жить у него, как в доме родственном, дружеском, а не как на постое военном или в трактире. Булгарин не ищет
По воспоминаниям четвертого бывшего пансионера Булгарина, выпускника Дерптского университета Ивана Гавриловича Головина (1816–1890), он появился в доме Булгариных после выхода булгаринского романа «Иван Выжигин» (1829), то есть в 1829-м или в 1830 году. Там уже жили упомянутые выше братья Прокофьевы и Самойлов. Они немедленно угостили юношу сигарой, от которой тот почувствовал себя плохо. О том, как старшие братья определили его в булгаринский пансион, Головин вспоминал так: «Пансион этот стоил 1200 руб. ассигнациями в год и состоял из двух завтраков, из обеда и из ужина да из квартиры. Брат Федор привез с торжеством рукопись Фадея Венедиктовича, прописавшего, что белое и красное вино подается у него за столом. ‹…› Меня свезли к Булгарину, который принял меня ласково, да послали форейтора к графу Соллогубу за рекомендательным письмом к его сыну, бывшему тогда студентом в Дерпте[858]. ‹…› В Карлове мы нашли тетку г-жи Булгариной, известную во всем Дерпте под именем
Среди русских студентов Дерптского университета, которых опекал Булгарин, кроме Алексея Греча, Головина и других, был также сын его однокашника по кадетскому корпусу варшавского полицмейстера А. Я. Стороженко – Владимир Андреевич Стороженко (1820–1895). Он числился вольнослушателем юридического факультета в 1846–1847 гг. и написал в Дерпте кандидатскую работу «Über die Gewissens-Gerichte in Russland [О совестных судах в России (
Благодаря мемуарам широкую известность приобрел инцидент с «кошачьим концертом» и битьем окон в имении Карлово. В воспоминаниях Н. И. Пирогова (1810–1881) рассказ об этих событиях записан в октябре 1881 г., т. е. где-то за месяц до смерти. Воспоминания Ю. К. Арнольда были опубликованы, когда автор был в более чем почтенном возрасте, и, возможно, не без знакомства с мемуарами Пирогова, хотя в их версиях очень много разночтений[870]. Пирогов Булгарина в Дерпте знал мало, в основном по встречам в доме проректора И. Ф. Мойера, и особой симпатии к нему не питал. К его воспоминаниям о пребывании в Дерпте надо относиться критически, потому что, во-первых, Пирогов ошибается даже в указании года своего поступления в университет: он был зачислен 23 июля 1828 г., а не в 1827 г.[871] Во-вторых, он откровенно заявляет, что во время учебы в студенческой жизни не участвовал и только позже, уже защитив диссертацию в конце 1832 г. и получив диплом доктора в январе 1833 г., сблизился с немецкими студентами[872], от которых, по-видимому, и узнал о «кошачьем концерте». Но поскольку и Пирогов, и Булгарин были частыми гостями в доме Моейров, возможно, что эта история обсуждалась в гостиной последнего.
Второй мемуарист – музыкальный теоретик, критик, композитор и педагог Ю. К. Арнольд – учился в Дерпте в 1828–1831 гг. Высказываясь от лица всех студентов («мы его не любили, и он также нас не любил»), он обвинял Булгарина в доносительстве на студентов, что никак документально не подтверждается, за исключением письма Мойеру, о котором скажем ниже. По воспоминаниям Арнольда, во время его учебы в Дерпте большой «кошачий концерт», наделавший много шума, произошел у дома профессора русской языка и словесности В. М. Перевощикова. Судя по штрафной книге, это было одно из крупнейших студенческих дисциплинарных дел, по которому в феврале 1830 г. было наказано около 40 студентов[873]. «Кошачьи концерты» и битье окон студентами были в Дерпте делом обычным. По данным архива университетского суда, в 1829–1832 гг. подобные инциденты происходили также под окнами бюргера Х. Саломона, профессора физики Фр. Паррота, окна били у профессоров Э. В. Сарториуса и фон Э. Г. Брёкера[874]. В свою очередь и студенты жаловались на своих обидчиков, в том числе и на того же профессора В. М. Перевощикова. Всего за этот период было заведено 59 дисциплинарных дел, среди них дела об оскорблениях, дуэлях, драках, нарушениях тишины и покоя на улицах, пьянстве, битье стекол и посуды, приставании к девицам, нарушениях студенческой формы и пр.
Наконец, третий мемуарист, И. Г. Головин, писал свои воспоминания в возрасте чуть более 40 лет и опубликовал их в год смерти Булгарина, хотя текст был написан ранее. Нам представляется, что они наиболее достоверны и легко поддаются проверке. Только у Головина указано время связанных с Карловом событий – осень 1832 г., то есть незадолго до его поступления в университет. М. Г. Салупере обнаружила в университетском архиве два дела университетского суда, относящиеся к октябрю 1832 г.[875] Она справедливо отметила, что мемуары Ю. Арнольда содержат «много ошибок и компилятивных фантазий»[876], а Н. И. Пирогов в воспоминаниях «не уточняет времени событий»[877], но не упомянула воспоминания И. Г. Головина, который в этой истории выступал в роли посредника между Булгариным и студентами. По воспоминаниям Пирогова, к мнению которого присоединилась Салупере, поводом к конфликту послужил разговор хозяина имения Ратсгоф К. Г. Липгарта[878] и Булгарина, в котором корпорантов именовали «жуликами и фальшивомонетчиками»[879]. Повод для этого дали недавние скандалы, связанные с князьями Гедройц.
В 1828 г. в университет поступили бывшие военные, братья князья Казимир и Альбин Гедройцы (сыновья виленского князя Игнациуса Гедройца (Giedroyc, Гидройц) и Катарины, урожд. Ясинской). В 1830 г. Альбин Гедройц был под университетским судом и наказан штрафом за приставание к девушке на улице[880]. В мае 1831 г. Альбина и Казимира Гедройцев выслали под надзор полиции в Ревель, где они жили в нужде и в конце концов предстали перед графом Бенкендорфом. Поскольку братья были сиротами, он распорядился выделить из казны на их содержание в Ревеле 1200 руб., чтобы они могли жить там, пока не появится возможность вернуться в Дерпт. В ноябре 1831 г. их дядя епископ Самогитский Симон Гедройц ходатайствовал перед гражданским губернатором за них и выделил 5000 руб. с тем, чтобы они могли продолжить учиться в Дерпте. В начале 1832 г. управляющий Министерством внутренних дел Д. М. Блудов представил ходатайство епископа государю, и тот распорядился отправить их в Уланский полк вел. кн. Михаила Павловича. 17 февраля князья получили подъемные деньги и покинули Ревель[881]. Прежде чем прибыть к месту службы, весной 1832 г. оба брата Гедройц оказались в Дерпте и снова предстали перед университетским судом. Вместе с А. Моллерзоном и студентом-юристом И. Ивановским (будущим профессором Петербургского университета) они обвинялись в фабрикации фальшивых городских марок, имевших хождение на местном городском рынке[882]. Неосторожные высказывания Булгарина на вечере в доме у Липгартов, где среди гостей оказался и студент, стали одной из причин инцидента под окнами мызы Карлово.
Сообщение ректора от 5 сентября 1832 г., которое цитирует Салупере[883], на самом деле относится не только к истории с фальшивыми деньгами, но и к инциденту, отмеченному в университетской штрафной книге 29 августа 1832 г., о котором исследовательница не упоминает. Там сказано, что дело против студентов О. Х. В. Шемела (Otto Chr. Wilch Schemell), Г. Э. Н. Р. Глезера (Georg Eugen Neander Rudolph Glaeser), К. Л. Гротуса (Carl Leonhard Grothus) и Г. фон Самсона (Guido v. Sаmson) возбуждено из-за противозаконной попытки задержать на улице Булгарина и фон Липгарта. Решение университетского суда по этому вопросу было вынесено 16 сентября: все обвиняемые были приговорены к трехнедельному заключению в карцере[884]. Выйдя из карцера, обиженные студенты решили, по-видимому, продолжить разбирательство с Булгариным, найдя поддержку среди товарищей-студентов. Арнольд пишет: «Устраивались сходки оскорбившейся молодежи, сначала частные по отдельным корпорациям, а затем всеобщая сходка, и было решено учинить ему “Pereat monstruosum”»[885]. Пирогов утверждает, что в событиях ночи с 12 на 13 октября 1832 г. приняло участие «с лишком 600 студентов», то есть почти все учащиеся университета, у Арнольда – «до 300 буршей». Обе цифры сомнительны и никак документально не подтверждаются. Головин по этому поводу вспоминает: «Когда я еще был маульэзелем, или лошаком, т. е. приготовлялся к экзамену студенческому, Булгарину носили
Здесь содержится указание на несколько случаев, происшедших в течение октября 1832 г. По-видимому,
Милостивый государь!
Зная вашу доброту и к тому же получив вчера доказательство вашей деликатности[890], я осмеливаюсь сообщить Вам о происшествии, которое является пагубным знаком и заставляет меня опасаться за жизнь моей больной супруги, которую негодяи решили сделать жертвой своей глупой мести. Этой ночью, между полуночью и часом утра, экипаж, набитый студентами, остановился возле Карлова. Лошади испугались моих сторожей, внезапно появившихся собак, и любезные ночные пассажиры с проклятиями повернули оглобли и возвратились в город, не причинив особого вреда сторожам. Конечно, подобное происшествие не может дать место судебному преследованию, однако оно является свидетельством враждебных намерений против моей семьи. Я не потерплю формальной угрозы, как какой-то трус, и я принял твердое решение отразить любой удар с оружием в руках. Будь что будет. Однако я считаю своим долгом написать в деталях Его Величеству обо всем, что происходит здесь до и после злополучного водворения в этом городе, просить защитить действенными мерами безопасность горожан, жизнь их жен и их имущество от распущенности необузданной молодежи.
Примите, милостивый государь, уверение в совершеннейшем моем почтении и глубоком уважении от вашего смиренного и покорного слуги Фаддея Булгарина.
14 октября 1832. Карлово[891].
В этот же день Мойер послал письмо местному полицмейстеру с объяснением по поводу разбитого окна в имении Карлово, напугавшего беременную жену Булгарина. Поддерживая жалобу Булгарина, он просит полицейское управление усилить охрану со стороны города около границы Карлова, чтобы избежать подобных инцидентов[892]. Из дальнейшего разбирательства с участием помощника полицейского надзирателя Баха выяснилось, что у мызы Булгарина были студенты-медики Й. Экардт, К. Флейшер и юрист И. Леонтьев, выехавшие по направлению к Карлову из известного в городе питейного заведения П. М. Туна[893]. По словам Баха, только указанные студенты находились в экипаже, и по постановлению университетского суда они подверглись штрафу.
Тем временем вскоре состоялся четвертый эпизод конфликта Булгарина со студентами, начавшегося в августе. Вышедшие из карцера студенты-медики попытались еще раз объясниться с Булгариным и Липгартом[894]. 26 октября карета с ними опять была остановлена на улице, а на следующий день заведено новое дело. По нему проходили те же студенты О. Х. В. Шемел, К. Л. Гротус и Г. Самсон фон Химмельштерн. На этот раз к расследованию привлекли полицию, и 29 октября, когда состоялся университетский суд, дерптский полицмейстер сообщил, что обвиняемые студенты спешно покинули Дерпт. Окончательного решения так и не последовало, так как 2 ноября во время допроса Г. Самсон фон Химмельштерн показал, что товарищей в городе нет, сам он был передан под надзор отца до окончания курса[895].Заметим, что позднее Герман Гвидо Самсон фон Химмельштерн (1809–1868) стал профессором, а с 1865 г. ректором Дерптского университета.
Имеется еще свидетельство о происшествии с дочерью Булгарина Еленой, сделанное А. А. Чумиковым со слов бывшего дерптского студента. Он писал, что когда она «не согласилась однажды на бале вальсировать со студентом, бывшим в нетрезвом виде, то его товарищи, приняв этот отказ за оскорбление, нанесенное всей корпорации, подстерегли экипаж Булгарина, заставили дочь его выйти и провальсировать на грязной улице вокруг кареты»[896]. Однако документального подтверждения этого факта нет.
Несмотря на описанные конфликты со студентами, высокая оценка Дерптского университета сохранилась у Булгарина до конца жизни.
Рецепция
Ф. В. Булгарин во французской прессе 1830-х годов: в поисках признания
В нашей статье представлен анализ откликов на творчество Ф. В. Булгарина во французской прессе 1830-х гг. Булгарин известен своим стремлением снискать благосклонность публики. Это касалось не только отечественных читателей, но и зарубежных. На протяжении всей своей деятельности на журнально-литературном поприще он искал признание и за пределами России. Это свое намерение он декларировал в письме Н. И. Гречу от 16 июля 1823 г.: «Издаю журнал для того, чтоб приготовить для себя имя во Франции, чтобы по приезде моем, представляя, сказали: C’est m-r de Bulg. – rédacteur
В конце 1820-х гг. на издательском рынке Франции наметились тенденции, которые были как нельзя кстати для предприимчивого Булгарина. В этот период французская периодическая пресса становится серьезным конкурентом книгам, она активно обращается к литературной продукции других стран. Иноязычная литература вызывает повышенный интерес многих газет и журналов, на страницах которых появляются литературные статьи и отклики на книги зарубежных авторов, переводы их художественных произведений.
Кроме того, характерной особенностью крупных французских газет «Насьональ» («National»), «Журналь де деба» («Journal des Débats»), «Сьекль» («Siècle») была публикация переводов из немецких, английских и других европейских периодических изданий. С целью оперативного помещения новостей информационные материалы активно заимствовались и из русских изданий, преимущественно петербургских: «Журнала Министерства народного просвещения», «Северной пчелы» и др. Это делалось независимо от политической направленности газеты (легитимистской, орлеанистской, республиканской). Например, для характеристики ситуации в западных губерниях Российской империи газета республиканской направленности «Насьональ» перепечатала краткое сообщение из «Северной пчелы»[898].
После Июльской революции 1830 г. во Франции и подавления Польского восстания 1830–1831 гг. отношение к России в официальных политических кругах Франции стало весьма прохладным, но это не означало уменьшения общественного интереса к русской жизни и русскому быту и не мешало переводу некоторых произведений русской литературы.
Знакомство с иноязычной литературой обуславливается хорошим знанием языка и литературных традиций соответствующей страны. Но русский язык не был распространен в Европе. Иногда во французской печати о русской литературе писали русские авторы: Э. П. Мещерский, С. Д. Полторацкий, Н. И. Бахтин, П. А. Вяземский. Но чаще в качестве переводчиков и авторов обзорных статей о литературном процессе в России выступали французы, служившие или работавшие по найму в России: Эдм Эро (Edme Héreau; 1791–1836), Ипполит Ферри де Пиньи (Hippolyte Ferry de Pigny; 1799–1880), Александр Жоффре (Alexandre Jauffret), Шарль Бодье (Charles Baudier), Шарль де Сен-Жюльен (Charles de Saint-Julien; 1802–1869) и др.
При этом осведомленность ряда авторов французских рецензий и статей по истории русской литературы и переводчиков во многом определялась наличием у них русских информаторов и советчиков. В результате произведения русских писателей часто проникали в Европу, и в частности во Францию, благодаря личным контактам. Переводы булгаринских произведений появлялись, как правило, не в результате выбора редакторов французских изданий, а по инициативе самого Булгарина, стремившегося завоевать французскую прессу и использовавшего личные связи. Сразу же нужно отметить, что механизмов международной охраны авторского права тогда не существовало и никаких гонораров за переводы своих произведений Булгарин, как и другие российские авторы, не получал.
Друг Булгарина и его соредактор по «Северной пчеле» Н. И. Греч вел активную деятельность по налаживанию связей с европейской прессой и внес существенный вклад в популяризацию булгаринской литературной продукции. Однако деятельность Греча как профессионального посредника-информатора пока не становилась предметом исследования.
Греч располагал связями в III отделении, предложил помещать в зарубежных изданиях статьи с опровержением негативных публикаций о России и получил на это согласие[899]. В 1826 г. Греч дал большой ужин в честь французского писателя Ансело, который приехал на коронацию Николая I, о чем Ансело поведал европейской публике в книге «Шесть месяцев в России»[900].
Греч нередко ездил в Европу как в командировки от Министерства финансов, где он служил в течение ряда лет, так и по собственной инициативе, месяцами жил в Париже и печатал в «Северной пчеле» «Парижские письма», в которых обозревал литературную, театральную и бытовую жизнь парижан. При этом он заводил обширные связи в кругах журналистов и литераторов.
Греч активно сотрудничал с газетой «Журналь де Франкфор» («Journal de Francfort») (1833–1839), руководимой Шарлем Дюраном, и «Альгемайне (литератур-) цейтург» («Algemeine (Literatur-)Zeitung») (1785–1849). Во Франции, которую он посещал неоднократно (в 1817, 1838, 1841, 1843–1844, 1844–1845[901]), Греч был знаком с Иоганном Жаном-Анри (Генрихом Иоганном) Шницлером (1802–1871)[902], Ипполитом Ферри де Пиньи[903] и Софией д’Отт (в замужестве Конрад)[904].
Нужно упомянуть и тесные контакты Греча с Яковом Николаевичем Толстым (1791–1867), который с 1823 г. жил во Франции и в феврале 1837 г. стал агентом III отделения под видом корреспондента Министерства народного просвещения[905]. В течение тридцати лет Толстой направлял в III отделение свои донесения о социально-политическом положении во Франции, её внутренней и внешней политике. В парижских салонах Толстой завязывал контакты с парижскими журналистами, стремясь повлиять на характер освещения русской темы в прессе. С Гречем он встречался как во Франции, так и в России, во время приезда Толстого на родину[906].
Знакомство французских читателей с творчеством Булгарина началось в 1827–1828 гг., когда в «Mercure du XIXe siècle» были напечатаны несколько его произведений[907].
В 1828 г. вышел в свет отдельным изданием перевод сборника нравоописательных очерков Булгарина «Архип Фадеевич, или Русский пустынник»[908] (Архип Фадеевич – булгаринский псевдоним, под которым печатались многие его очерки). Название книги указывает на подражание Булгарина популярному французскому писателю Жуи (Jouy; наст. имя Виктор-Жозеф Этьен де; 1764–1846), автору книг «Пустынник из квартала Шоссе-д’Антен», «Провинциальный пустынник» и др. На страницах французской печати Булгарин позиционировал себя в качестве его последователя. В своем письме Ферри де Пиньи Греч следующим образом обосновывал такой выбор:
Из сочинений его более всего нравятся нашей публике статьи о русских нравах: характеры, слабости, смешные стороны наших светских людей и дам, наших бар, наших приказных, Булгарин схватил и изобразил с великою живостью и натурою. ‹…› Ваш Joui нравится нам потому, что французские нравы нам известны: мы знакомы с вашею литературою, с вашим театром; мы видим французов у нас в России, сами бывали во Франции. Но характеры, нравы и обычаи русских вашим соотичам совершенно чужды. ‹…› Потому советовал бы я французским читателям смотреть на картины Булгарина не как на сатиры, ибо во Франции он ими никого не уличит и не исправит, а как на исторические и этнографические рисунки, как на замечания путешественника о чуждом народе[909].
В следующем году очень оперативно (в год выхода русского издания) последовал перевод «Ивана Выжигина»[910], почти столь же быстро был переведен и продолжающий его роман «Петр Иванович Выжигин»[911]. Этими книгами Булгарин проложил дорогу на французский издательский рынок и другим русским прозаикам. Вскоре стали переводить и Загоскина, и в 1831–1834 гг. один за другим попеременно выходили исторические романы Булгарина и М. Загоскина[912], в 1838 г. был издан переведенный Софией Конрад роман Н. Греча «Черная женщина»[913].
Творчество Булгарина и Греча получило отражение на страницах ряда периодических изданий. В журнале «Ревю энциклопедик» («La Revue Encyclopédique ou Analyse raisonnée des productions les plus remarquables dans la littérature, les sciences et les arts», «Энциклопедическое обозрение, или Систематический разбор самых замечательных произведений литературы, наук и искусств»; 1819–1833)[914] в 1830 г. появились две публикации о русской литературе: статья Э.Ж. Эро «“Иван Выжигин, или Русский Жилблаз” Фаддея Булгарина»[915] и статья Ж.-М. Шопена «“Братья-разбойники” А. Пушкина»[916].
Эдм Эро был назначен главным секретарем «Ревю энциклопедик» и считал своей обязанностью активно освещать русские дела (в 1809 г. он приехал в Петербург и провел тут несколько лет в начале 1810-х). Он взял на себя рубрики «Литература» и «Библиографический бюллетень» и использовал информацию, полученную от русских литераторов. Он отрецензировал «Русскую антологию» («Anthologie russe»; 1823) Эмиля Дюпре де Сен-Мора, поместил статью о «Слове о полку Игореве» и еще ряд материалов по русской литературе[917]. Публикация рецензии Эро на «Ивана Выжигина» была инициирована Н. Гречем. Его знакомый Ферри де Пиньи сотрудничал с Эро, а позднее перевел булгаринского «Петра Ивановича Выжигина» и ряд его рассказов[918].
Следующий по хронологии журнал, который знакомил французского читателя с Булгариным, – «Эроп литтерер» («L’Europe littéraire, le journal de la littérature nationale et étrangère», «Литературная Европа, газета национальной и иностранной литературы»; март 1833 – январь 1834), созданный Виктором Боэном и Альфонсом Руайе.
После 15 августа 1833 г. его главным редактором становится Жан-Габриэль Капо де Фёйид (1800–1863)[919]. Сотрудник журнала роялист Пьер-Себастьен Лоранти (1793–1876) имел русские связи: переписывался с Э. П. Мещерским и министром народного просвещения С. С. Уваровым, был знаком с Я. Н. Толстым[920].
Статьи, в которых идет речь о русской литературной жизни, составляют немалую часть публикаций в «Эроп литтерер». Здесь появилась, в частности, информационная заметка о появлении альманаха «Комета Белы» (1833), в котором был напечатан отрывок из исторической повести Булгарина «Мазепа», и альманаха «Новоселье» (1833–1834). А в октябре 1833 г. «Литературная Европа» поместила сокращенный перевод статьи Ф. Булгарина из альманаха «Новоселье» «Ничто, или Альманачная статейка о ничем»[921]. Перевод не подписан, но он полностью совпадает с более полным переводом этой булгаринской статьи, который принадлежит Софии Конрад и был опубликован в июле 1835 г. в «Ревю дю норд».
Для завоевания аудитории наиболее эффективным было сотрудничество Булгарина с журналом «Ревю дю норд» («La Revue du Nord et principalement des pays germaniques», «Северное обозрение, касающееся главным образом германских стран»; март 1835 – сентябрь 1838). Он возник в результате сотрудничества французского педагога и юрисконсульта Жана-Батиста-Этьена Буле и немецкого писателя Ришара-Отто Спазье. Благодаря редактору «Северного обозрения» Софье Ивановне Конрад, урожденной д’Отт[922], в журнале нередко печатались материалы, посвященные русской литературе. Ее дружба с Н. Гречем началась в период начала издания журнала. Во время пребывания во Франции в 1838 г. Греч несколько раз встречается с С. Конрад и тепло говорит о ней в «Путевых письмах из Англии, Германии и Франции»:
[Я] остановился в Hôtel de Neustrie, rue Pont-Mahon, n°9… Попреодевшись, бросился я бежать в rue Thiroux, к госпоже Конрад, на имя которой адресованы были письма ко мне из Петербурга, нашел два письма, прочитал их и ожил. Слава Богу! дома все обстоит благополучно[923].
[Я] посетил П. В. Поггенполя и позавтракал у Софии Ивановны Конрад: таким образом провел я последние часы пребывания у особ, с которыми мне труднее всего было расставаться. ‹…› В три часа пошли мы в королевский коллегиум; я обещал Софии Ивановне Конрад посетить старшего ее сына, Эрнеста, который здесь воспитывается, и при этом случае видел внутренность французской гимназии[924].
Между тем, если верить самому Гречу, он не общался напрямую с редакцией «Ревю дю норд», а работы свои и Булгарина передавал через Софию Конрад:
Прочим знакомым разослал я, при визитных карточках, экземпляры моей статьи «Воспоминания», помещенные в «Новоселье» и переведенные госпожой Конрад на французский язык. Я нашел ее в «Revue du Nord» и перепечатал для раздачи на память[925].
Письма С. Конрад в редакцию «Ревю дю норд»[926] публиковались в рубрике «Переписка». Конрад не ограничивалась переводами отрывков из русских произведений[927] и статей[928]. Помимо этого ей было поручено обозревать русские книги[929]. Треть откликов посвящена литературе, в их числе ее собственные рецензии, переводы, в основном из «Северной пчелы», и краткие сообщения о появлении русских книг. А в феврале 1837 г. там можно было прочесть следующую фразу: «“Северная пчела” – газета, редактируемая господами Гречем и Булгариным, двумя известнейшими публицистами России»[930].
Литературно-журнальная деятельность Булгарина освещалась в «Северном обозрении» на всем протяжении его выпуска главным образом Софией Конрад. Читатель слышит её голос в защиту Булгарина при изложении его биографии и характеристике его литературной и журналистской деятельности. В своих статьях она сообщала биографические сведения о Булгарине, характеризовала его творчество и роль в русской литературе:
Молодой поляк, взращенный Россией, окончил учебное заведение в 1805 году и, зачисленный в уланский полк, участвовал в походе против Франции и получил орден Святой Анны[931].
Булгарин не только обладает легким и приятным слогом, его сочинения содержат мысли и чувства, обычаи и нравы, описанные с замечательным талантом[932].
Судьба Булгарина поистине необычна. О нем не перестают плохо отзываться, но при этом его читают и обкрадывают по-прежнему; его не перестают критиковать, но по-прежнему покупают его сочинения[933].
Конрад упоминает об успехе «Воспоминаний об Испании» (1823) и называет Булгарина «русским Вальтер Скотом».
В своей статье Конрад сообщает также о противостоянии между Булгариным и Пушкиным:
Почему «Современник» с таким ожесточением преследует Булгарина? Потому что несколько лет назад он сказал в «Северной пчеле» главному редактору «Современника», что тот теряет время и силы, что ему не пристало спускаться с высот Геликона и бродить по крутым склонам критики. Поэт не прислушался к советам Булгарина. И что произошло? «Литературная газета» исчезла сразу же, «История Пугачева» все еще лежит на прилавках книготорговцев, а «Современник» едва дышит. Одним словом, предсказания Булгарина сбываются, и вот почему «Современник» хочет ему отомстить. Говорите же правду писателям, пытайтесь остановить их на неверном пути; они не станут прислушиваться к вашим советам, а разорвут вас на части[934].
София Конрад поместила в «Ревю дю норд» свой перевод (со слегка измененным названием) статьи Булгарина «Настоящий момент и дух нашей литературы» из «Северной пчелы»[935].
Деятельность Софии Конрад в «Ревю дю норд» по освещению современной русской литературы ограничивалась в основном ролью переводчицы и выразителя мнений Булгарина и Греча.
В 1838 г. София Конрад уже не вела рубрику, посвященную России, и в журнале больше не было материалов о Булгарине. В последний год существования «Ревю дю норд» поместил рецензию на роман Н. Греча «Черная женщина» в переводе Софии Конрад[936].
Помимо упомянутых публикаций, специально посвященных Булгарину и его произведениям, о Булгарине писали и авторы обзорных статей о русской литературе, печатавшихся в других французских журналах. Приведем ряд выразительных цитат:
Александр Жоффре (1831): «[Булгарин] опубликовал “Русского Жилблаза”, первый нравоописательный роман в литературе этой страны»[937].
Элим Мещерский (1834): «Потом сатира овладела пером романиста, и был написан “Иван Выжигин”. Затем она перечла получившуюся книгу и содрогнулась от ужаса»[938].
Ж-с[939] (1833): «Мне кажется, что Жилблазу очень неуютно среди снегов России. Закутавшись в меха, он потерял природное проворство, которое так хорошо помогало ему выпутываться из трудных ситуаций под обжигающим небом Испании, он больше не способен пользоваться ни своими руками, ни умом; пальцы у него замерзли, остроумие притупилось.
Вот на что обрекает себя литература, которая не умеет жить собственными запасами и пытается придать себе вес, выбирая жанры, сюжеты и типы, составляющие своеобразие литературы чужих стран. Она пленяется их шедеврами, иногда копирует их без разбора, не замечая, что неловкое воровство не только не способствует ее развитию, но, напротив, задерживает ее подлинный выход на сцену…»[940]
Фредерик-Гюстав Эйхгоф (1836): «Поляк по рождению, г-н Фаддей Булгарин – самый уважаемый среди русских политический писатель, большинство его статей из петербургских газет переведены на разные европейские языки. Кроме того г-н Булгарин сделал себе имя благодаря нравоописательному роману “Иван Выжигин, или Русский Жилблаз”, который был переведен на французский и опубликован в 1829 г., в 4 т.»[941].
Ксавье Мармье (1843): «…Булгарин, чьи многочисленные нравоописательные романы, забавные для чтения, переведены на французский»[942].
И. А. Тургенев (?) (1845): «Воспроизведение современной жизни во всем разнообразии ее целого сделалось общим стремлением всех писателей. Все принялись сочинять комедии, драмы, нравоописательные романы, романы исторические, и великая распря классицизма и романтизма нашла далекий отклик даже в России ‹…›. Однако все эти писатели, считавшие, что оригинальность заключается в изображении прошлой или современной жизни народа, были лишены того живого и глубокого вдохновения, которое одушевляет подобно факелу Прометея; действительность, жизнь ускользала из их немощных объятий. Можно назвать “Юрия Милославского” Загоскина и “Ивана Выжигина” Булгарина – оба романа переведены на французский язык как наиболее известные и наиболее достойные образцы исторического и нравоописательного романов той эпохи. Но Пушкин, однако, несмотря на идеальный характер своей поэзии, оставался более русским, чем все те, кто изображал Россию прошлого времени и Россию современную»[943].
Шарль де Сен-Жюльен (1847): «…его усилия были ‹…› неудачны, в том смысле, что он лишил русский язык великих природных достоинств, ничего не дав ему взамен, если не считать зачастую тривиальную фамильярность. И тем не менее г-н Булгарин – человек умный, знающий, но он увлекся сатирическим пылом, который его ослепил, и известностью, которую он по ошибке принял за популярность»[944].
Как видим, не все из процитированных французских авторов отводят Булгарину значимую роль в литературном процессе, некоторые весьма неоднозначно отзывались о нем.
Во второй половине 1830-х годов ситуация с освещением русской литературы во французской прессе постепенно меняется. В 1837 г. появляется целый ряд некрологов Пушкину и неблагоприятных для Булгарина статей, в частности рецензия Адольфа де Сиркура на книгу Г. Кёнига «Literarische Bilder aus Russland» в «Ревю франсез эт этранже»[945], содержащую резко критическую оценку деятельности Булгарина и Греча. Сиркур писал, в частности:
Булгарин опубликовал несколько томов нравоописательных очерков и романов. Иногда он брал за образец Жуи, а подражание Лесажу заметно в его пространных романах. Среди этих последних – «Иван Выжигин» был назван «Русским Жилблазом», но, если изъять из картин Булгарина персонажи, которых он имел возможность изучить в действительности, то останeтся лишь натянутость и холодная условность. Его герои, по остроумному выражению г-на Кёнига, встают на котурны нравственности и в конце концов с театральным безумием жертвуют собой так, как не пристало нашему времени. И напротив, низкие порочные характеры выписаны с кропотливой точностью, которая делает их вдвойне отталкивающими, а стилю не оставляет ни изящества, ни достоинства. Лесаж искал вдохновения не только в фактах такого порядка. Низкие стороны жизни он изучает лишь ради того, чтобы они послужили введением и контрастом для сферы более высокой. Лесаж предстает остроумным рассказчиком, когда ведет речь о логове воров и передней Санградо. Но затем дело доходит до кабинета архиепископа Гренадского, до галереи графа герцога, и тут Лесаж становится глубоким моралистом и неподражаемым наблюдателем[946].
Не исключено, что поздняя популяризация имени Пушкина во Франции была обусловлена в том числе и деятельностью Булгарина и Греча по завоеванию симпатий французского читателя. Противостояние Пушкина и Булгарина, которое едва звучало в обзорных статьях французских авторов, обернулось впоследствии не в пользу Булгарина, переломным моментом стали посмертные публикации, посвященные Пушкину.
Булгарин – персонаж «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова
Полемические стратегии А. Ф. Воейкова не раз становились предметом внимания ученых – от его первого биографа Е. Я. Колбасина до Ю. М. Лотмана. И современники Воейкова, и новейшие исследователи по-разному трактовали мотивы, которыми он руководствовался, вступая в бумажный бой с тем или иным противником. Преобладает точка зрения, что автор «Дома сумасшедших» имел четкую стратегию позиционирования себя как литератора и редактора периодических изданий, которой он и следовал. Однако думается, что идеологическая составляющая его памфлетов сильно преувеличена. Пожалуй, ближе к истине стоит суждение Ксенофонта Полевого, который имел все основания утверждать, что Воейков «хвалил и бранил обыкновенно из каких-нибудь корыстных видов…»[947]. Нам же кажется, что чаще всего его полемические выступления – как печатные, так и не предназначавшиеся для печати – были моментальной ответной реакцией на действительные или мнимые выпады против него коллег по журнальному ремеслу. Поэтому нет причин удивляться отсутствию в составе «Дома сумасшедших» строф про того или иного заметного литератора: туда попали только те, кто каким-то образом сумел задеть Воейкова за живое. Самолюбивый и мстительный, он очень остро реагировал на любое критическое замечание в свой адрес, на любую эпиграмму или просто упоминание не в должном контексте. Поэтому нам сейчас далеко не всегда понятны поводы и мотивы тех или иных его полемических эскапад. Как писал хорошо знавший Воейкова современник, «даже в безделицах, где не нужно было хитрости, он не переставал хитрить, как будто влекла его к этому натура. Так кошка действует по своей лукавой манере и там, где бы можно было обойтись без этой манеры»[948]. При этом автор «Дома сумасшедших», как правило, не вступал в серьезную полемику, но старался унизить своего соперника, найти его слабое место и как можно больнее по нему ударить. Разумеется, подобная тактика не могла находить понимания в цензурном ведомстве, озабоченном, в частности, и недопущением в печати «личностей», поэтому Воейков был вынужден тщательно маскировать свои язвительные памфлеты, то облекая их в форму угоднической лести, то наводя на ложный след фиктивными датировками, то делая понятные лишь узкому кругу посвященных намеки. Если же его противник был слишком серьезен, то Воейков не ограничивался журнальными статьями, а сажал его в свой личный дом сумасшедших.
Стихотворный памфлет «Дом сумасшедших» – бесспорно, самое знаменитое сочинение Воейкова. Напомним вкратце историю его возникновения[949]. Первая редакция была создана, очевидно, в январе 1814 г. в селе Муратове, где тогда гостил Воейков[950]. Она состоит из 24 строф, в качестве обитателей дома сумасшедших фигурируют всего восемь литераторов – М. Т. Каченовский, П. И. Шаликов, С. Н. Глинка, В. Л. Пушкин, А. С. Шишков, Р. Сладковский, Е. И. Станевич и М. И. Невзоров. В следующем году Воейков слегка меняет состав сатиры: хотя число строф остается прежним, за счет сокращения количества строф о Станевиче (с трех до одной) и о Невзорове (с двух до одной) вводятся В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков и А. Н. Грузинцев, а В. Л. Пушкин заменяется Д. И. Хвостовым. В таком составе «Дом сумасшедших» приобретает известность, и его списки расходятся по всей России[951]. Вновь обращается к сатире ее автор только в 1820 г. после переезда из Дерпта в Петербург – добавляя строфы про Н. И. Греча, А. Е. Измайлова и В. Н. Каразина. В том году Воейков становится соредактором Греча по изданию журнала «Сын Отечества» и знакомится со многими столичными литераторами, в том числе с начинающим писателем Ф. В. Булгариным. Через некоторое время он дарит ему «Дом сумасшедших» – уже в новом составе из 27 строф[952]. Между 1821 и 1824 гг. сатира пополняется «политическим отделением» (в нее включаются строфы о гонителях просвещения М. Л. Магницком, Д. П. Руниче и Д. А. Кавелине), и в таком виде существует около десяти лет. Периодически Воейков создает новые строфы про своих новых противников, однако лишь на рубеже 1820–1830-х гг. пересматривает текст сатиры и фактически создает ее новую редакцию. В этой редакции и появляются строфы про Булгарина, который к тому времени стал один из самых непримиримых врагов автора «Дома сумасшедших».
Поначалу отношения Воейкова и Булгарина были, повидимому, вполне дружескими[953]. Однако в 1822 г. автор «Дома сумасшедших» вынужден был со скандалом уйти из «Сына Отечества», испортив отношения с Гречем, будущим компаньоном и другом Булгарина. В том же году Булгарин начинает издавать журнал «Северный архив», а с середины года в одиночное журнальное плавание пускается и Воейков, став издателем газеты «Русский инвалид» и прилагавшегося к ней журнала «Новости литературы». Таким образом, бывшие приятели становятся конкурентами, и уже в начале 1823 г. между ними разражается война, поводом к которой была попытка Булгарина прибрать к рукам газету Воейкова[954]. Этот эпизод положил начало длительной войне двух литераторов, которые пользовались всеми средствами, чтобы дискредитировать своего противника. В ход шли и пасквили[955], и доносы[956], даже мелкие бытовые пакости[957]. До определенного времени следы неприязни двух журналистов были в основном скрыты от публики. Однако в 1827 г. Воейков начал издавать журнал «Славянин», почти в каждом номере которого печатались выпады против Булгарина; последний в свою очередь не оставался в долгу. Эта журнальная война, в которую впоследствии оказались втянуты все новые и новые лица, продолжалась три года, вплоть до января 1830 г., когда по распоряжению Николая I Греч, Булгарин и Воейков были посажены на гауптвахту[958]. Результатом этой войны явились и несколько новых строф «Дома сумасшедших». Они многократно цитировались и комментировались, но все же в них до сих пор остаются неявные подтексты, понятные только при сопоставлении их с полемическими статьями в периодике. Среди этих строф есть и две строфы про Булгарина.
Сохранилось три автографа «Дома сумасшедших» с этими строфами[959]. Все они относятся к первой половине 1830-х годов. Самый ранний из них, несомненно А1: в нем первоначально присутствовала вторая редакция строф про Греча[960], но строф про Булгарина еще не было. Они дописаны после всего текста, а их место в сатире отмечено знаком вставки. Вот в каком виде появились эти строфы:
Первый катрен предпоследней строфы в этой рукописи первоначально читался, как в ранних редакциях[962], но был исправлен на следующий:
Напомним, что в начале 1830-х гг. Воейков маскировал почти всех жильцов своего «Дома сумасшедших», заменяя их фамилии псевдонимами или начальными и конечными буквами. Очевидно, это делалось для того, чтобы избежать упреков в «личности». На одном из списков того времени, где сам автор лично выскоблил и заменил подлинные имена, им сделана приписка: «Сие стихотворение принято большею частию читателей в превратном виде. Автор оного хотел смешить, а не язвить; он брал резкие черты разных лиц, составляя из них свои портреты, и называл их именами вымышленными. Но нашлись хитрецы, которые, вопреки намерению автора, уверили себя, что сии сколки сняты с известных людей, дали им имена произвольные и, таким образом, общую, дозволенную насмешку над пороками, странностями и бесталанностью преобразили в сатиру личную»[963].
Первоначально Воейков придумывает для Булгарина весьма неуклюжий псевдоним – Двуличкин, хотя почти нет сомнения, что к моменту создания этих строф уже становятся широко известными эпиграммы Баратынского на Булгарина, где он получает свое ставшим классическим эпиграмматическое имя – Фиглярин. Но автора «Дома сумасшедших», очевидно, не устраивали коннотации, связанные с именем, производным от «фигляра». Воейкову было важно подчеркнуть именно двуличность Булгарина, с легкостью менявшего свои убеждения: недаром раздел «Славянина» (а затем и «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”»), где шла с ним война, получил название «Хамелеонистика». Поэтому он вспомнил другое прозвище Булгарина, придуманное еще П. А. Вяземским, – Флюгарин. Напомним, что у Вяземского отношения с Булгариным осложнились еще на рубеже 1823–1824 гг.[964], когда остальные литераторы условного пушкинского круга относились к издателю «Северного архива» еще весьма лояльно. В «Северных цветах на 1826 год»[965] Вяземский помещает сатирическое стихотворение «Семь пятниц на неделе», где в завуалированной форме задевает Булгарина:
Публикуя рецензию на «Северные цветы», Булгарин предпочел не узнать себя в этом портрете и назвал сатиру Вяземского среди стихотворений, «достойных особенного внимания»[967]. Зато его сразу узнал Воейков: в кратком отзыве на альманах издатель «Русского инвалида» полностью перепечатал строфу про «Флюгарина иль Фиглярина», после которой следовала полная скрытого ехидства фраза «Ф. В. Булгарин весьма хорошо и беспристрастно оценил сей календарик в Северной Пчеле, № 43»[968]. В последующей эпиграмматической войне с Булгариным стало доминировать семантически более нагруженное прозвище Фиглярин, а другое было реанимировано лишь в пушкинской эпиграмме, начинающейся строкой «Не то беда, Авдей Флюгарин…». Эта эпиграмма была напечатана без подписи в альманахе «Денница» на 1831 г., вышедшем в свет 16 октября 1830 г. Можно предположить, автограф А1 создавался ранее этого времени, а автографы А2 и А3 позднее, потому что в них Булгарин уже назван Флюгариным[969].
Следующим был создан автограф А2, поскольку в нем первый катрен предпоследней строфы читается так же, как и в А1, а вот в А3 он был по ходу записи исправлен:
Эта одновременная правка является надежной приметой того, что именно приведенный выше вариант и является последней известной нам авторской редакцией данной строфы. Впрочем, здесь не место говорить о проблеме выбора источника основного текста для публикации «Дома сумасшедших». Укажем только на один факт. В наиболее авторитетных на данный момент публикациях сатиры Воейкова, осуществленных Г. В. Ермаковой-Битнер и Ю. М. Лотманом, текст редакции начала 1830-х гг. печатался по А2[971]. Однако во всех этих публикациях в тексте строф про Булгарина допущены ошибки. Во-первых, второй катрен первой строфы в первой строфе в А2 отсутствует – он заменен точками. Однако ни в одной из публикаций этот факт не отмечен, а сам текст катрена взят не из автографов А1 или А3 (где, напомним, вторая строка читается: «Крест уже ль он вздеть забыл?»[972]), а из другого источника («Крест ужель надеть забыл?» – такое чтение фиксируют большинство посмертных списков)[973]. Кроме того, некорректно напечатана вторая строка второй строфы: во всех трех автографах она читается «Брызжет слюною с брылей…», но и Ермакова-Битнер, и Лотман печатают ее как «Брызжет пеною с брылей…» – это чтение перечисленных выше поздних копий.
Мы не можем точно локализовать время создания строфы про Булгарина. М. М. Попов в своих записках об авторе «Дома сумасшедших» приводит его рассказ о том, как он написал строфы о своем злейшем враге: «Воейков сказывал мне, что он два года думал посадить в желтый дом Ф. В. Булгарина, да все не удавались о нем стихи. Наконец во всенощную на первый день пасхи, занятый своею мыслию, он их выдумал. После того он уж не мог молиться, складывая стихи в голове своей, а по окончании всенощной и обедни, прискакал домой и сразу написал приведенные выше строфы. “После этого, прибавил Воейков, я уж разговелся!”»[974] Разумеется, этот рассказ имеет беллетристический характер и его нельзя принимать за чистую монету, но информация про «два года» вполне может быть и достоверной. Если принять за рабочую гипотезу, что А1 создавался на рубеже 1820–1830-х гг., то как раз именно в 1828 г. происходят события, которые могли дать пищу для озлобленного ума автора «Дома сумасшедших».
В любом комментарии к первой строфе про Булгарина можно прочесть, что за службу в русской армии он получил орден Св. Анны III степени, знаком которого была сабля, прикалывавшаяся к петлице, а за службу во французской армии – орден Почетного легиона. Но почему именно эти факты богатой на события биографии Булгарина вспомнил Воейков в конце 1820-х годов?
В 1827 г. начало выходить первое Собрание сочинений Булгарина; в апреле этого года появились первые два тома, в марте следующего 1828-го – еще три. К третьему тому был приложен гравированный портрет Булгарина, впоследствии многократно перепечатывавшийся. Как говорилось в объявлении: «К сим книгам приложен портрет Автора, изданный И. В. Слениным, гравированный весьма искусно известным учеником Н. И. Уткина, г. Фридерици…»[975].
Напомним, что в те годы публикация гравированного портрета писателя при сочинениях повышала его статус и заявляла о претензиях на статус живого классика. Булгарин понимал, что появление его портрета может вызвать негативную реакцию в кругах литераторов, и поэтому счел необходимым оправдывать этот свой поступок в предисловии к тому:
Остается еще один предмет для объяснения. Что скажут мои противники, когда увидят мой портрет при сочинениях? «Как! – возопиют они, – по какому праву осмелился он приложить свою фигуру? Смотри пожалуй: как будто какой великий муж!..» – Потише, потише, господа! – Если б только одни великие мужи имели право издавать свои портреты, то большей части художников пришлось бы разучиться гравировать на меди или рисовать на камне. Но послушайте лучше наш разговор с книгопродавцем
Если внимательно рассматривать этот портрет, то можно заметить одну деталь, которая при беглом взгляде не бросается в глаза: к петлице прикреплена маленькая сабля – тот самый знак ордена Св. Анны. Таким образом, Булгарин не только заявлял о своих претензиях на место в первых рядах современной литературы, но и сигнализировал читателям о своем храбром военном прошлом. Разумеется, злой и мстительный Воейков не мог этого стерпеть: у него не только еще не было издано книги, к которой бы он мог приложить свой портрет, но и за участие в военных действиях он получил не орден, а всего лишь «медаль за 1812 год на голубой ленте»[977]. В сентябрьской книжке «Славянина» 1828 г. появляется направленный против Булгарина пасквиль «О знакомстве Издателя
В IX, X и XI книжках
Несмотря на совершенно шутовской характер этого текста, в нем есть исторически достоверные факты. Действительно, генерал Жерар-Кристоф-Мишель Дюрок, прозванный «тенью Наполеона», был убит под Бауценом; он был кавалером ордена Почетного легиона, но его высшей степени, которой не награждали простых офицеров. Действительно, Булгарин на стороне наполеоновской коалиции принимал участие в сражении при Бауцене; по свидетельству Греча, «на одном вечере ‹…› Булгарин беседовал об этой битве с Алексеем Алексеевичем Перовским, который в ней был действующим лицом с русской стороны, адъютантом князя Репнина»[984]. И наконец, Булгарин в самом деле был награжден орденом Почетного легиона: об этом свидетельствует его французский Regiment, копия которого сохранилась в деле о разрешении журнала «Северный архив»[985].
Разумеется, последний факт Булгарин старался не афишировать: ни в одном из своих многочисленных автобиографических и мемуарных текстов он не упоминает о том, что является кавалером французского ордена. Также об этом не говорилось ни в одной биографии Булгарина, даже у тех авторов, которые были настроены по отношению к нему весьма негативно[986], ни в воспоминаниях близких к нему лиц[987].
Единственное свидетельство, что он «щеголял» орденом Почетного легиона, можно найти в позднейших мемуарах А. И. Дельвига[988], но это едва ли не является ошибкой памяти: ведь даже сам автор «Дома сумасшедших» утверждал, что Булгарин свой «французский крест» не носил. Разумеется, пасквильный выпад Воейкова с напоминанием о «предательстве» и о том, что неприятельская награда куплена «русской кровью», не могла не восприниматься в обществе как прямой политический донос. Учитывая популярность «Дома сумасшедших», можно думать, что эта строфа больше ударила по репутации Булгарина, чем все журнальные и газетные статьи. Впрочем, скоро пушкинский круг узнает о сотрудничестве Булгарина с III отделением и будущий эпиграмматический образ доносчика Видока Фиглярина затмит образ перебежчика Флюгарина. Но при этом, создавая памфлетный портрет Булгарина в фельетонах Феофилакта Косичкина, Пушкин чертил его по лекалам, которые впервые опробовал Воейков.
Репутация Фаддея Булгарина в Польше
Ф. В. Булгарин – один из немногих писателей польского происхождения, достигших славы и популярности в литературе другого народа. Кроме него можно назвать О. И. Сенковского в Российской империи, который часто отрицал свою польскость, Бруно Ясенского в Советском Союзе и, без сомнений, Аполлона Коженевского, более известного как Джозеф Конрад, который стал одним из самых известных писателей в мире. Несмотря на популярность Булгарина в России и в Европе в первой половине XIX в., он сейчас в Польше практически забыт. Очень редко его вспоминают историки, исследователи польско-русских отношений, историки литературы, причем практически всегда пишут о нем в негативном ключе.
Для объяснения этой ситуации стоит задать несколько вопросов: почему Булгарин забыт в Польше? Почему почти никто не помнит его успехов и популярности в России, а также влияния на русско-польские отношения в первой половине XIX века? Почему сформировался миф о нем как о ренегате и изменнике, который забыл о своем происхождении?
В эволюции репутации Булгарина в Польше можно выделить несколько этапов.
Первый длился с его рождения до 1815 г. Булгарин родился в 1789 г. в Перышеве на территории Речи Посполитой (сегодняшняя Беларусь). Как он замечал в середине XIX века в своих «Воспоминаниях»: «Я застал, так сказать, последний вздох умирающей Польши»[989]. По семейным причинам он переехал в Петербург, где стал учиться в элитном сухопутном кадетском корпусе. После его окончания он поступил на службу в русскую армию, в составе которой принял участие в войне с Францией. В 1807 г. благодаря Наполеону было создано Великое герцогство Варшавское, политики которого рассчитывали, что разразится франко-русская война, в итоге которой Польше будут возвращены земли, присоединенные к России Екатериной II в 1772–1795 гг. (в ходе так называемых трех разделов Речи Посполитой). Несмотря на то, что Булгарину пришлось сражаться под Фридландом с поляками, служившими в армии Наполеона, никто из земляков не упрекал его в измене. После разделов миллионы поляков оказались поданными России, и многие из них считали, что Российская империя является их новым отечеством. Это не удивительно, если учесть геополитическую ситуацию, обещания Александра I включить в Царство Польское земли бывшего Великого княжества Литовского, ранее в союзе с Польшей составлявшего Речь Посполитую.
Булгарин вспоминал, что неоднократно встречался с польскими родственниками, служившими в польской армии, и в этих случаях ему приходилось защищать честь Российской империи. «В храбрости русских воинов вы легко можете убедиться: один из них перед вами – и готов на всякое испытание», – говорил о себе Булгарин[990]. Проверить достоверность этого заявления, как и большинства мемуарных утверждений, сложно, но я уверен, что он действительно считал себя одновременно поляком и «русским воином». Он не сразу покинул Россию после заключения Тильзитского мира (1807) и создания Великого герцогства Варшавского, потому что, как многие поляки, подозревал, что оно не сможет долго просуществовать; ситуация изменилась после победы Юзефа Понятовского в 1809 г. над австрийскими войсками, вторгнувшимися в Герцогство Варшавское. Как он утверждал в записках, подготовленных для III отделения в конце 1820-х гг., подавляющее большинство поляков, населявших западные окраины империи, мечтали о независимости Польши и потому шли в наполеоновскую армию[991]. При этом они не питали ненависти к русским. «Несмотря на такое направление умов, – писал Булгарин в мемуарах, – все, однако ж, чрезвычайно любили императора Александра. ‹…› шляхта была убеждена, что все, делаемое не по ее желанию, делается против воли государя»[992]. Как большинство литвинов[993], Булгарин решил перейти на службу во французскую армию, потому что верил в воссоздание Наполеоном независимого Польского государства[994].
Выбор литвинов во время Отечественной войны 1812 г. – это сложная и пока что не полностью изученная тема, но большинство представителей польской шляхты решило связать свою судьбу с Наполеоном. Булгарин не оставил французскую армию после ее поражения в России и сражался в рядах отступавшего войска в 1813–1814 гг. Польские части продолжали умирать за императора, который уже не мог способствовать осуществлению их мечты о восстановлении Польши[995]. Однако не все поляки сражались до конца, о чем свидетельствуют просьбы об отставке генералов Людовика Кропиньского, Кароля Князевича, Юзефа Вельгорского и Евстахия Сангушко. Это было вызвано рядом причин[996]. Как повод для возвращения многие поляки использовали манифест Александра I, который еще во время войны призывал их вернуться на родину и прощал участие в войне против России. Польский историк Ярослав Чубаты подчеркивает, что решение об отказе от службы Наполеону принимали главным образом подданные Российской империи[997]. Булгарин так не поступил, он остался верен французскому императору и в 1814 г. был взят в плен прусским партизаном Ф. А. П. фон Коломбом. С точки зрения польской исторической памяти Булгарин поступил как народный герой. До сих пор поляки гордятся тем, что не изменили Наполеону и что он мог на них полагаться даже во время отступления в 1812 г. и во время битв 1813–1814 гг. Можно утверждать, что если бы Булгарин был убит в битве под Лейпцигом или во время взятия Парижа, то стал бы одним из многих безымянных польских героев, фамилии которых знают только любители истории наполеоновских времен.
В 1815 г. начался следующий этап в жизни Булгарина, который условно можно назвать «польским». Благодаря амнистии полякам, воевавшим против России, Булгарин вернулся в Варшаву, которая с 1815 г. стала столицей Царства Польского. С точки зрения сегодняшней исторической политики в Польше он был героем, который сражался за родину против России, но в 1815 г. таких героев было очень много. Как утверждает Н. Греч, на вопрос цесаревича Константина Павловича о причине службы во французской армии Булгарин ответил, что у него не было выбора и он выполнял долг перед польским отечеством[998]. Булгарин пытался начать карьеру польского литератора и не исключено, что издавал в Варшаве, по его утверждению, какой-то «Свисток». К сожалению, до сих пор булгариноведам не удалось найти следов варшавской литературной деятельности Булгарина. Первые произведения, которые удалось обнаружить, датируются 1819 г., когда он несколько месяцев жил в Вильне и сотрудничал с Обществом шубравцев (в переводе с польского –
Следующий период булгаринской жизни – 1819–1830 гг. (начиная с приезда Булгарина в Петербург и заканчивая началом Польского восстания 1830–1831 гг.). За эти десять лет Булгарин из начинающего польского журналиста превратился в одного из самых известных русских писателей. В 1820 г. он стал сотрудником «Сына Отечества», два года спустя начал издавать один из самых популярных русских журналов того времени – «Северный архив», а в 1825 г. совместно с Гречем – «Северную пчелу», которая быстро стала самой распространенной газетой в России. Булгарин был не только успешным редактором и журналистом, но и писателем. Его «Иван Выжигин» был распродан большим тиражом и стал одной из самых известных русских книг, поскольку был быстро переведен на все основные европейские языки. За весь этот период у Булгарина были очень тесные связи с поляками, особенно из бывшего Великого княжества Литовского. Булгарин переписывался с Казимежем Контрымом, Иоахимом Лелевелем, Юлианом Урсыном Немцевичем, помещал статьи виленских ученых в «Северном архиве» (Игнатия Онацевича, Франтишка Чацкого, Анджея Снядецкого, Вавжинца Суровецкого), а также являлся очень активным членом петербургской польской колонии.
За эти десять лет Булгарин стал одним из самых известных поляков в Петербурге, поэтому не удивляет тот факт, что не только в Вильне и на землях бывшего Великого княжества Литовского, которые всегда были тесно связаны с Россией, но и в Царстве Польском элита начала следить за его карьерой. Во второй половине 1820-х гг. он был уже довольно известной фигурой среди польской интеллигенции в Варшаве. Благодаря Иоахиму Лелевелю он был избран членом-корреспондентом Варшавского общества друзей науки. Польский историк уважал и ценил Булгарина, хотя его рецензия на «Историю государства Российского» Н. М. Карамзина не была полностью переведена и опубликована в «Северном архиве»[1000]. По всей видимости, он понимал, что, поскольку после следствия был отстранен от преподавания в Виленском университете, то стал для издателей в России persona non grata и даже Булгарин не будет рисковать ради публикации продолжения рецензии своим положением и журналом. У членов Варшавского общества друзей науки не было сомнений, что Булгарин своими сочинениями способствовует распространению мнения о благородстве и мужестве поляков[1001]. Во время заседания Лукаш Голембевский, который представлял к избранию его кандидатуру, отметил, что, «как после падения Греции тамошние ученые приобретали славу в чужом раньше для них Риме, так сейчас и у нас Брониковский [Александр фон Оппельн-Брониковский] и Булгарин прославились, сочиняя не на своем родном языке»[1002]. Анджей Новак – один из самых известных современных польских историков – подчеркивает, что идея о нравственной, цивилизационной и просветительской роли поляков в Российской империи была тогда очень популярной среди поляков. Поэт и общественный деятель Каэтан Козьмян подсказывал своим землякам: «…мы должны объединятся [с Россией] и просвещать ее. Она даст нам силу и позаимствует у нас просвещение»[1003].
Стоит отметить, что после создания Царства Польского многие поляки, подобно Булгарину, считали, что Российская империя стала их новой родиной. После 1815 г. поляки полюбили Александра I, как раньше Наполеона, и искренне верили, что он планирует воссоздать независимую Польшу[1004]. Царь многократно неофициально подчеркивал, что хочет расширить Царство Польское за счет литовских земель. Поэтому никого не удивлял тот факт, что многие жители Царства Польского, а тем более территорий бывшего Великого княжества Литовского, переезжали в Петербург, который стал для значительной части поляков новой столицей.
До 1830 г. Булгарин являлся для многих поляков примером умного и предприимчивого человека, бывшего солдата, который, благодаря хорошему знанию русского языка и культуры, смог добиться успеха в русской литературе. Никто не упрекал его в измене. Возможно, некоторые завидовали его популярности и славе, но большая часть польской элиты была только рада его литературным успехам. Вне Петербурга никто не слышал о его сотрудничестве с III отделением, а даже если бы кто-то в Варшаве случайно узнал об этом, то не обратил бы на это внимания. В эти годы III отделение было еще новым учреждением, насчитывавшим 25 сотрудников, и даже жители Петербурга не видели ничего плохого в сотрудничестве с А. Х. Бенкендорфом. Часть петербургских поляков знала о тесных отношениях Булгарина с III отделением, но они никому не мешали, а некоторым, как, например, Адаму Мицкевичу, принесли пользу связи редактора «Северной пчелы» с «высшим надзором»[1005].
С 1820-х гг. многие поляки использовали знакомства Булгарина в Петербурге. Уже в конце 1820 г. В. Пельчинский отмечал в письме Юзефу Ежовскому, что Булгарин «по-русски пишет быстро и приятно. Это неукротимый защитник всего, что польское, и можно сказать, что он сможет изменить ‹…› самое дикое мнение русских о поляках; пишет все по-русски и всегда о польских делах»[1006]. Ежовский представлял Булгарина почти как посла польской культуры в России. Не удивительно, что в этот период не только Ежовский, но и другие известные польские ученые и писатели были хорошего мнения о Булгарине, охотно пользовались его покровительством и печатались в его журнале[1007]. Для польских ученых публикация в «Северном архиве» была настоящим достижением. У них появлялись новые возможности и новые сотни читателей. Лелевель после успеха первых частей своей рецензии на труд Карамзина написал отцу о намерении писать отныне только по-русски[1008].
С каждым годом росла популярность Булгарина среди польской интеллигенции. «Северная пчела», «Северный архив», а с ними и произведения публиковавшихся там поляков попадали в Вильно, Варшаву и другие польские города Российской империи. Конечно, количество читающих русские издания в Царстве Польском (даже в Вильне) не было большим, но об успехе Булгарина можно было узнать и из других источников. C 1829 г. стали появляться первые переводы его произведений[1009]. Этот факт не удивляет, потому что Булгарин в это время входил в число самых известных русских писателей, а кроме того, во многих своих произведениях затрагивал польскую тему. Его самые популярные произведения были переведены на польский, причем некоторые – не один раз («Иван Выжигин», «Дмитрий Самозванец»[1010]), но переводы явно уступали подлинникам, и автору не удалось добиться литературной славы у польских читателей. По мнению Александра Погодина, варшавские журналы этого периода постоянно напоминали о популярности Булгарина в России и выражали гордость им[1011].
В 1829 г. Немцевич утверждал, что участвовавший в Наполеоновских войнах Булгарин «является одним из самых крупных писателей в России. Он много внимания уделяет Польше и является в литературе в каком-то смысле посредником между литературным миром Польши и России. Благодаря своим связям, знакомствам и значению он оказывает большую помощь своим землякам в Петербурге»[1012]. В этот период поляки ценили Булгарина за его литературную деятельность и темы, которые он затрагивал в своих публикациях. До восстания не было причин сомневаться в его патриотизме и польскости. Никто никого тогда не обвинял за переезд в Петербург и службу в столице Российской империи. Многие поляки даже ценили предприимчивость своих земляков, в том числе и Булгарина. Об этом хорошо свидетельствует мнение Пельчинского: «У меня есть очень близкий друг Булгарин, который ничего не любит больше, чем родину и свободу; возможно, знаешь его несколько статей, особенно из сатир, опубликованных в “Тыгоднике виленским” (“Tygodnik Wileński”). Он написал здесь краткий очерк о польской литературе; сейчас работает над историей польской литературы, которая выйдет на французском языке»[1013].
Следующий период эволюции репутации Булгарина у поляков начинается с 1830 г. и длится до его смерти. На 1830 г. пришлись конфликт с Пушкиным, сплетни и информация о доносах из-за литературной конкуренции, подозрения в негласном цензурировании «Бориса Годунова», но главной причиной было Ноябрьское восстание, подавление которого сильно изменило польско-русские отношения.
Хотя в 1830 г. многие польские военные, особенно те, кто помнил гибель армии Наполеона, считали невозможной победу в войне с Россией, большинство молодых дворян Царства Польского присоединилось к восстанию или поддержало его, надеясь на обретение отечеством независимости. Конечно, не все представители польских элит, не говоря уже о прочих, приняли участие в восстании. Даже некоторые генералы Царства Польского пытались остановить восставших и были убиты ими[1014].
Булгарин, как редактор самой популярной газеты в России и в то же время поляк, был вынужден высказаться по поводу восстания. К «Северной пчеле» делались специальные прибавления, которые информировали читателей о ходе Польско-русской войны или, как представляла это газета, подавлении польского мятежа. Если Булгарин мечтал о восстановлении Речи Посполитой в рамках Российской империи, как утверждает Миколай Малиновский[1015], то восстание было для него настоящей катастрофой.
Булгарин не сомневался, что восстание против Российской империи является бессмысленным мятежом, поэтому он пытался продемонстрировать, что большинство поляков не одобряет борьбу с Россией. Уже в январе в «Северной пчеле» появилась информация о поляках, которые приезжали в Петербург, чтобы заявить о своей верности престолу, например о генералах А. Рожнецком и В. Красинском или о сенаторе князе М. Яблоновском[1016]. Долгое время газета рисовала картину мятежа узкой группы заговорщиков, пошедших наперекор мнению большинства поляков.
С точки зрения восставших, Булгарин был изменником, сотрудничающим с оккупантами независимой и частично восстановленной Польши. В 1830–1831 гг. такое мнение было характерно для относительно небольшой группы людей, ведь даже некоторые участники восстания считали войну с Россией безумием, которое в результате приведет к падению Царства Польского. Однако с каждым годом восстание все больше мифологизировалось. Этому было много причин: эмиграция польских элит в Западную Европу (так называемая «Великая эмиграция»), ссылка поляков в Сибирь, литература романтизма, прежде всего произведения Адама Мицкевича и Юлиуша Словацкого, а позднее восстание 1863–1864 гг., во время которого восставшие ссылались на своих предков-патриотов, погибших в борьбе за освобождение родины[1017].
Булгарин считал, что народ, который получил от российского императора конституцию, сейм и другие права, о которых русские могли только мечтать, не должен начинать восстание. После восстания 1830–1831 гг. многие поляки начали считать Булгарина «чужим», русским писателем. Он хорошо вписался в стереотип поляка-предателя, ренегата и коллаборациониста – врага независимой Польши.
Время восстания является пограничным для репутации Булгарина в Польше также из-за других причин. Булгарин в 1831 г. покинул Петербург и поселился в Карлове, ограничил свою редакторскую деятельность и практически перестал высказываться на тему польско-русских отношений. Он понимал, что большинство поляков считает линию «Северной пчелы» во время восстания проправительственной и тем самым осуждает его как изменника. До 1830 г. «Северная пчела» могла вызывать у поляков, знающих Булгарина, чувство гордости или зависти, но никто не думал о нем как о ренегате. Только с Ноябрьского восстания, когда оказалось, что польско-российский эксперимент не удался[1018], на поляков, служащих в России, начали смотреть с большим подозрением. Булгарин, сотрудничающий с III отделением и издающий официозную газету, легко попадал в категорию изменников.
Немаловажна для репутации Булгарина в Польше была также оценка его деятельности и творчества русской элитой. Фигура Булгарина всегда вызывала много споров, но до 1830 г. в России он считался одним из самых талантливых литераторов. Он был принят в литературных кружках и салонах, его дом посещали Пушкин и Грибоедов, его произведения включались в лучшие альманахи, читатели ценили его мнение, а писатели ждали оценки своих произведений в «Северной пчеле». Ситуация изменилась после обвинения Булгарина Пушкиным в плагиате из «Бориса Годунова». Это было началом борьбы «Литературной газеты» с «Северной пчелой» и одновременно Булгарина с Пушкиным за звание лучшего писателя России[1019].
С 1831 г. Булгарин успешно дистанцировался от встреч с поляками. В Дерпт их попадало относительно мало по сравнению с Петербургом, и те, кто оказывался в Лифляндии, не желали встречаться с Булгариным, которого считали изменником. Известны два сообщения поляков, которые виделись с ним близ Карлова.
Во время встречи с писателем Фредериком Скарбеком Булгарин подчеркивал, что является поляком, заодно заявляя: «Я служил Польше как военный, поскольку сражался в Испании в Привисленском легионе, таким образом, я заплатил свой долг родине и полностью с нею рассчитался. Затем я поселился в России, получил там чин и заработал немалые деньги, редактируя газету и издавая свои сочинения на русском языке, в результате чего стал рьяным русским в благодарность стране, в которой сделал состояние, но ныне я и с Россией уже в расчете и могу себе позволить спокойно отдыхать»[1020].
Очень характерными являются воспоминания Т. Бобровского. Он сам не видел Булгарина, но в свои мемуары включил изложение рассказа своего друга С. Быховца, который, проезжая через Лифляндию, предложил пожилому человеку, стоявшему у сломанной коляски, подвезти его. Когда Быховец обнаружил, что благодарный ему человек – это Булгарин, он сильно смутился, посчитав оскорбительным для себя ехать вместе с продажным журналистом и реакционером. Он даже хотел уступить ему коляску, чтобы только не иметь ничего общего с Булгариным. «Сидите, поедем вместе, когда вы меня узнаете, тогда убедитесь, что я не такой черный, каким меня рисуют», – сказал Булгарин. В беседе он блистал остроумием[1021]. Этот рассказ выразительно показывает, что еще при жизни у Булгарина сформировалась негативная репутация. Мемуары Боровского демонстрируют, что поляки не имели представления о настоящем Булгарине, а знали его только как ренегата и продажного журналиста, с которым лучше не иметь ничего общего.
Однако и после 1830 г. находились такие поляки, которые не обвиняли его в измене и ценили литературный талант. В большинстве своем это были литвины, которые разделяли его прагматический подход к жизни или считали правильными его политические воззрения. Хорошим примером является Адам Киркор, который в 1846 г. поместил в польском журнале «Атенеум» («Athenum») воспоминания о встрече с Булгариным: «День 27 декабря останется надолго в моей памяти. Я познакомился с человеком, имя которого звучит от Невы до Аракса, от Вислы до Иртыша. Говорю о Тадеуше Булгарине, знаменитом русском писателе, авторе нескольких сот томов, из которых более половины переведено на польский, французский, немецкий, английский, итальянский, чешский и шведский языки. Имя его принадлежит сегодня всей Европе. Его литературное влияние сегодня так сильно в России, что мнение его воспринимается публикой как приговор, а для пущей убедительности стоит добавить, что большая часть здешних литераторов является завзятыми его врагами»[1022]. Из этого отрывка видно, что даже в 1840-е гг. среди поляков были те, кто считал Булгарина авторитетной фигурой. Характерно также, что он представлен польским читателям как «русский писатель», а не как их земляк, пишущий на русском языке.
Несмотря на такие высказывания, у большинства поляков не было сомнений, что Булгарин является ренегатом и продажным журналистом. Такое мнение укрепилось после его смерти. В 1861 г. фрагменты «Воспоминаний» Булгарина были изданы под заглавием «Из мемуаров ренегата» с комментариями, которые не оставляли у читателей сомнений по поводу антипатриотического поведения Булгарина[1023]. В 1877 г. во влиятельном львовском журнале вышла статья о взаимоотношениях Булгарина и Лелевеля, в которой был сделан вывод, что известный польский историк быстро понял, что Булгарин является поляком только тогда, когда это приносит ему выгоду, и поэтому разорвал свои отношения с «литературным спекулянтом»[1024].
Стоит отметить, что с каждым годом все меньше людей помнило о Булгарине. Еще в конце 1820-х – начале 1830-х гг. его знал любой поляк, который следил за книжными новостями. Кроме вышеупомянутых романов публиковались также переводы других его, менее известных произведений[1025]. Практически все сочинения Булгарина в польских переводах появлялись в пределах Российской империи. Ему не удалось даже в этот период добиться популярности на польских землях, отошедших Пруссии и Австрии, хотя несколько его произведений были переведены в львовском журнале[1026].
Большое влияние на укрепление репутации Булгарина в Польше как перебежчика и изменника имели труды Яна Кухажевского, семитомная книга которого о России XIX века стала для польских историков на долгие времена основой познания истории Российской империи. Он характеризовал Булгарина как русского на службе тирана Николая I, называл «платным агентом», «бульварным литератором», «реакционным подстрекателем»[1027]. В его книге Булгарин представлен как ренегат. В польской историографии никто не оспаривал этого мнения до 1970-х гг., кроме Александра Погодина – российского эмигранта, который подчеркивал заслуги автора «Ивана Выжигина» в развитии русско-польских культурных связей. Он показывал, что Булгарина следует считать польским, а не русским писателем, вернув ему место в истории литературы[1028]. Погодин особенно полемизировал с М. Лемке, считая, что именно его книги повлияли на укрепление негативной репутации Булгарина.
В 1974 г. вышла монография Рышарда Волошиньского, в которой рассматривались польско-российские научные и культурные контакты 1801–1830 гг.[1029] Булгарин был представлен в ней как поляк, который стремился к сближению двух народов. Толчком к переоценке роли Булгарина была книга о русском обществе XIX в. известного историка Людовика Базылова, который описывал Булгарина как очень талантливого и ироничного писателя, сотрудничавшего с III отделением в качестве эксперта и аналитика, а не доносчика или агента[1030]. Попытка частичной реабилитации Булгарина наделала много шума в польской исторической науке, в которой уже укрепился его образ как изменника и доносчика. В положительной рецензии на книгу Базылова Виктория Сливовская отметила, что характер сотрудничества с III отделением не означает, что Булгарин не был агентом и доносчиком[1031]. Сливовская в других своих работах также подчеркивала, что это беспринципный человек, без «нравственного позвоночника», который мог в любой момент изменить свое мнение[1032]. Однако в последние годы она справедливо отметила, что Булгарин долгое время был для нее стереотипным образом ренегата на службе России, поэтому она не могла смотреть на него иначе[1033].
После упомянутой публикации Базылова и рецензии Сливовской в самом престижном польском историческом журнале этого времени интерес к редактору «Северной пчелы» усилился, он начал привлекать внимание историков литературы. В 1978 г. Зофья Мейшутович выпустила книгу, посвященную романам Булгарина, показывая, в частности, что его творчество является важным, интересным и ценным для изучения процессов, происходивших в русской литературе 1820–1850-х гг. В своей монографии она пыталась частично реабилитировать Булгарина, показывая его двуязычие и работу в области польской культуры[1034]. Она придавала особое значение тому факту, что в русском обществе Булгарина долгое время воспринимали как польского литератора. Во введении к книге исследовательница даже намекала на валленродизм (тайную деятельность в стане врага на благо порабощенной родины) Булгарина, что, с точки зрения других литературоведов, явное преувеличение. В 1984 г. Базылов уделил много внимания деятельности Булгарина среди петербургских поляков, показывая, насколько он был неоднозначной фигурой[1035]. В конце 1980-х гг. его деятельность начал изучать видный польский историк русской литературы времен романтизма Богдан Гальстер. Он взялся за исследование роли Булгарина в публикации рецензии Лелевеля на «Историю…» Карамзина[1036]. Казалось, что эти публикации являются началом польского булгариноведения и что благодаря им произойдет переосмысление его деятельности. Однако после перемены строя в Польше в 1989 г. и сокрашения сотрудничества с российскми историками и филологами[1037] интерес исследователей к Булгарину упал, и прошло более 20 лет, пока появились новые публикации с обсуждением поведения Булгарина.
Популярные в Польше XXI в. дискуссии по поводу исторического сознания, а также поведения поляков во время разделов и оккупации, лоялизма и сотрудничества с Россией показывают, что вряд ли факты смогут победить мифы. Фаддей Булгарин не вписывается в модель поляка-повстанца, по крайней мере после 1815 г. Правильно заметил видный польский историк Януш Тазбир, что «превращение немца или русского в поляка является ассимиляцией. Однако поляк, который начинает чувствовать себя немцем или русским, – это ренегат, у которого прошла “национальная апостасия”»[1038]. С 2011 г. вышло более 10 моих публикаций о Булгарине на польском языке, которые касались оценки его деятельности. Несмотря на то, что некоторые из них были помещены в престижных научных журналах и даже в газете с самым большим в Польше тиражом[1039], я не заметил роста интереса польского научного сообщества к деятельности Булгарина. Тем более он не привлек внимания рядовых польских интеллектуалов. Буду приятно удивлен, если изданная мной биография Булгарина[1040] станет началом объективного изучения роли сотен тысяч поляков, которые в XIX в. по разным причинам начали считать себя подданными Российской империи. Булгарин – яркий пример поляка, который был таковым и неплохо устроился в России. Вряд ли в ближайшее время начнется следующий период эволюции репутации Булгарина в Польше. Однако я надеюсь, что мне удастся напомнить русистам и историкам польско-русских отношений, насколько сложной и неоднозначной фигурой был Булгарин.
«Мой любимейший писатель и величайший из друзей»
Слова, вынесенные в заголовок статьи, относятся к Ф. В. Булгарину и принадлежат помещику Ковровского уезда Владимирской губернии Андрею Ивановичу Чихачеву (1798–1868). Такое признание он сделал 10 апреля 1837 г. в письме к своему шурину, другу и соседу Якову Ивановичу Чернавину (1804–1845)[1041], который тоже был преданным поклонником Булгарина.
Чихачев и Чернавин были помещиками средней руки, почти не выезжавшими из своих имений Дорожаево и Берёзовик. Они относились к той «средней» категории потребителей печатной продукции, которая, как утверждал знаток книжного рынка Булгарин, была в то время «самой многочисленной ‹…› составляла так называемую русскую публику»[1042]. Булгарин прекрасно знал вкусы и угадывал желания таких читателей.
Чем же Булгарин сумел завоевать их любовь? Прежде всего тем, что неустанно снабжал их беллетристическими сочинениями, за чтением которых помещики проводили часы досуга приятно и с пользой.
Романы, повести, очерки, фельетоны – словом, все, что выходило из-под пера Булгарина, получало восторженные отклики. Так, прочитав роман «Мазепа» (СПб., 1833–1834) в феврале 1837 г., Чернавин сообщал зятю: «Книжка очень хорошая, да и может ли плохо написать Булгарин?» (Д. 58. Л. 173 об.). Спустя два месяца Чихачев делился с шурином своими впечатлениями о булгаринских статьях в «Северной пчеле»: «Кто что ни говори, а толковито, умно, от души пишет Фаддей мой Венедиктович» (Там же. Л. 179 об.). Любые попытки обнаружить изъяны в его сочинениях оканчивались неудачей. «И хочу подхватить Венедиктовича где-нибудь. Не тут-то было. Везде у злодея гладко. Везде отличное шоссе» (Д. 57. Л. 72), – признавался дорожаевский барин берёзовикскому по прочтении булгаринских «Сочинений» (2-е изд. СПб., 1830) в начале 1835 г.
В 1830–1840-е гг. любимым литературным жанром обитателей усадеб был исторический роман, одним из зачинателей которого в России являлся Булгарин. Из исторических романов они узнавали о событиях далекого прошлого, о характерах исторических лиц. Из них же извлекали нравственные уроки мужества, чести, преданности Отечеству. И все это – в форме увлекательного рассказа.
Немалые усилия прилагались к тому, чтобы заполучить булгаринские романы «Димитрий Самозванец» (СПб., 1830) и «Мазепа». Их читали по нескольку раз с неизменным удовольствием. К примеру, Чернавин трижды прочел роман «Мазепа». А «Димитрий Самозванец», благодаря неоднократному прочтению, так хорошо «в памяти сохранился» (Д. 57. Л. 46), что берёзовикский барин желал приобрести его французский перевод, чтобы практиковаться в языке.
Помещики считали исторические романы Булгарина образцовыми, а в сочинениях его собратьев по перу находили всевозможные оплошности. Так, прочитав роман К. П. Масальского «Регенство Бирона» (СПб., 1834), Чихачев фантазировал: «Будь я grand commandant[1043], я бы позвал Булгарина и приказал ему под эгидою моего отличного благоволения, натурально, денежного, положим, в 30 тыс. ассигнациями, сделать выправочки, подмалевочки и тому подобное, и тогда книгою “Бирон” я бы столько же наслаждался, сколько на бывшее существование его (живого) негодую» (Д. 57. Л. 89 об.).
Жанр нравственно-сатирического романа о современной жизни, введенный в русскую литературу Булгариным, также отвечал читательским ожиданиям провинциальных дворян. Воспитанные на литературе эпохи Просвещения, они стремились извлечь из книг и полезное (познание мира, людей и самого себя, исправление нравов), и приятное (занимательный сюжет, юмор, живой язык). В дневниках и письмах Чихачева и Чернавина упоминается роман Булгарина «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной души» (СПб., 1835). Судя по тому, что книгу не раз перечитывали, она очень нравилась. Удивляет, что в документах из усадебного архива не встречается название первого и самого известного нравственно-сатирического романа Булгарина – «Иван Выжигин» (СПб., 1829). Вероятно, он был прочитан вскоре после выхода в свет, а самые ранние из сохранившихся дневников Чихачева и Чернавина датированы соответственно 1831-м и 1834-м гг.
В Дорожаеве и Берёзовике признавали только «дельную, толковую» словесность, которая показывает жизнь как она есть, обличает пороки и смягчает нравы. Эти задачи решал не только нравственно-сатирический роман, но и сатирический нравоописательный очерк. Помещики были единодушны в оценке очерков Булгарина, помещенных в 7, 9 и 10 частях второго издания его «Сочинений». «Решительно все статьи хороши, и весьма трудно для меня вспомнить статью, которая бы мне больше понравилась, нежели другая, – все хороши» (Д. 57. Л. 73), – заявлял Чернавин. Зять вторил ему: «Фаддей Венедиктович – славный малый. Дай Бог ему доброе здоровье. Авось, еще томов 24 напишет» (Там же. Л. 74). Вопреки мнению Чихачева о том, что «женский пол не охоч до статеек булгаринских» (Д. 59. Л. 45 об.), его супруга их читала (Д. 63. Л. 11 об.) или просила мужа почитать вслух: «Наташа, сама занявшись пряжей, предложила мне г-на Булгарина» (Д. 57. Л. 72).
Булгаринские очерки нравов, остроумные и назидательные, буквально приковывали внимание читателей. Так, 6 и 7 февраля 1835 г. Чихачев с утра до вечера не выпускал из рук седьмую часть «Сочинений»:
Статейка «Модная лавка, или Что значит фасон», будучи предметом, кажется, неважным, написана отчётисто. ‹…›
«Урок фанфаронам и ветреникам», на мой вкус, крошечку пересолен. Или это от того, что читал его, уже отужинавши?
«Нежная маменька и наставник» показались мне весьма правдоподобны, хотя я по центровлекущей силе уже лежал в постеле и не читал, а только слушал.
Сегодня, проснувшись и не вставая с места, отправился на «Качели», где нашел много забавного. За сим последовала статья «Досуг и недосуг». Но мне кажется, что под этой статьей надобно бы подписать 1799-й год, относя не к стилю, а к происшествиям.
Лишь кончил «Нового физиономика» и хотел приняться за «Беду от денег», проснулась жена, надлежало ее потормошить, да и вставать (Д. 57. Л. 72–72 об.).
Браво! Наконец я нашел статейку посредственную у Фаддея Венедиктовича: это «Новый год» ‹…›. Кажется, он утомился!! Да и невозможно вечно бодрствовать, вечно работать, вечно тешить читателей. Все в природе дряхлеет-изнемогает. Даже и мои прекрасные способности, и мое удивительное красноречие, и моя богатейшая физиогномия начинают ослабевать. Видимо, нет этого кадансу! Нет этого эфиру! Нет этого марганизма [?]! Нет этой диорамности, вещунства, плесоведения, друидизма, фанталётности…
Что вы? Что вы, г. Чихачев? Вы спятили?? Вот что значит осмеливаться критиковать Булгарина!
Ну, зато следующая статейка «Мои недостатки» мне полюбилась, полюбилась, полюбилась, полю-билась.
«Извозчик-метафизик» хорош, хорош собачий сын. Только типографических ошибок много – и так поделом же я сказал «собачий сын».
«Как жаль, что я не богат, и хорошо, что я не богат». Н-но! Изрядно написано! ‹…›
«Званый обед» заключил 7-е число и вчерашнее мое чтение, и из-за него позван я был к своему ужину (Там же. Л. 75–75 об.).
Чернавин превзошел своего зятя, он не расставался с девятой частью «Сочинений» Булгарина не только днем, но и ночью: «Я также вчера, легши спать, читал долго, очень долго, до которого часа, сказать не умею, но, должно быть, очень долго. ‹…› Сего дня я проснулся весьма рано и разбудил меня кашель. Григорий [слуга] по требованию моему принес свечу и объявил, что недавно било 4 часа. Сон улетел, и я принялся за Фаддея Венедиктовича. Прочитал еще две статьи…» (Там же. Л. 72 об. – 73 об.). Берёзовикскому барину «особенно понравились статьи: “Ходатай по делам”, “Предрассудки”, “Деревенский житель”, “Лотерейный билет, или Люди так, как они есть”, “Кабинет журналиста”, “Прогулка в Екатерингоф” и “Сцена из частной жизни в 2028 году”» (Там же. Л. 76).
Булгарин-беллетрист продолжал оставаться фаворитом провинциальных дворян и в 1840-е гг., когда его популярность в столичных кругах пошла на убыль. Так, в перечне выписанных Чернавиным в 1844 г. книг, который включает 25 наименований, значится лишь одна художественная. И это – булгаринские «Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка рода человеческого» (СПб., 1843).
Чихачев и Чернавин были знакомы и с научным трудом Булгарина «Россия в историческом, статистическом, географическом и литературном отношении» (СПб., 1836–1837), написанным при участии Н. А. Иванова. В дневнике двенадцатилетнего сына Андрея Ивановича Алеши, который он вел летом 1838 г., читаем: «Лошадей кормили в с. Лежневе. У благочинного отца Льва [Л. И. Полисадова] пили чай. Папенька выпросил у него российскую Историю сочинения Булгарина» (Д. 71. Л. 10 об.). Неоднократные упоминания о «России…» содержатся и в переписке Чихачева и Чернавина того же года. А в 1843 г. Чернавин купил эту книгу у разносчика, заплатив 4 рубля (Д. 61. Л. 93 об.).
Обитатели «самого глухого места», где, как говаривала супруга Чихачева Наталия Ивановна, «ни птичка, ни человечек ни проезживают, ни пролетывают» (Д. 57. Л. 41 об.), были благодарны Булгарину за его газету «Северная пчела». «“Северная Пчела”! Это такая моя любимица, с которой я редко разлучаюсь: проснувшись, когда уж глаза более закрываться не хотят, а судорожная потягота заставляет еще понежить бренный состав, я простираю руки ко “Пчелке”. Вставши, я приучил себя тотчас же идти… и ее с собой беру. Чай пью с нею, ерофеич с нею, ну, словом, дай бог доброе здоровье почетному гражданину, я по его милости жуирую!» (Д. 58. Л. 104), – восклицал Чихачев.
Роль периодических изданий была особенно велика в провинции, где они «служили связью между местом и центром»[1044]. Жители Ковровского уезда с большим трудом добывали пищу для ума и сердца. Книги из собственных домашних библиотек и из книжных собраний соседей-помещиков были давно и не по одному разу прочитаны. Ближайшая книжная лавка и открытая в 1838 г. общественная библиотека находились в губернском городе Владимире, куда помещики выбирались нечасто. Выручали приходящие по почте периодические издания. «Газеты и журналы если везде благодетельны, то в деревне они составляют стихию морального существования ‹…›, – рассуждал Чихачев. – Безвыездно живучи в деревне, всего вернее одичаешь. С каким нетерпением ждешь – не дождешься поехавшего на почту, и чем толще раздулась сумка с пакетами, тем отраднее на сердце» (Д. 99. Л. 20). Без газет и журналов, как полагал Чернавин, «литературный свет был бы ‹…› совершенно чужд» (Д. 57. Л. 38–38 об.) сельским жителям. К периодическим изданиям Чихачев и Чернавин относились любовно и бережно, собственноручно переплетали, заботливо хранили и время от времени перечитывали.
«Северная пчела» была бесспорной «фавориткой» (Д. 58. Л. 77 об.) среди газет. Вот несколько отзывов о ней из дневников и писем разных лет: «По-моему, самая лучшая газета есть “Северная пчела”, а без других еще можно обойтись» (Там же. Л. 185 об.); «Чтение “Северной пчелы” каждую почту для меня очень любопытно» (Д. 95. Л. 30); «“Северная пчела” мне отменно нравится» (Там же. Л. 132).
Помещики «слишком средней руки» не всегда имели возможность подписаться на «Пчелку». Приходилось заимствовать ее у знакомых или брать на прочтение за небольшую плату у «газетного развозчика». А однажды произошел забавный случай, о котором Яков Иванович известил своего зятя: «Ко мне каким-то образом попала “Северная пчела” в двух конвертах: один на имя Кокушкина, другой на имя какого-то Сосулина» (Д. 66. Л. 14). Андрей Иванович отвечал: «“Северную пчелу”, видно, занесло противным ветром, как вас в Бристоль[1045]. Так ли ей здесь хорошо, как вам там было? Или голубушку, распечатав, прочитали?» (Там же. Л. 14 об.). Из дальнейшей переписки узнаем, что отставной капитан-лейтенант не устоял перед соблазном и вскрыл чужие бандероли.
Нередко газета попадала в Дорожаево и Берёзовик с большим опозданием, но это не уменьшало интереса к ней. «Ну, “Северной пчелки” доведется же почитать порядочно за один раз, ежели разом все №№ вышлются» (Д. 58. Л. 17), – предвкушал Чихачев встречу со своей «любимицей». Для поместных дворян свежесть информации о текущих событиях была не столь уж важна. Об этом свидетельствуют многочисленные дневниковые записи о чтении старых номеров: «Вчера Михаил Николаевич Шубин прислал “Северную пчелу”, большую груду, которую я читал во весь вечер вслух» (Д. 95. Л. 123).
Помещики жадно прочитывали все рубрики, прежде всего – «Нравы», «Юмористику» и «Словесность». Однако Булгарин был для них не только поставщиком занимательного, легкого чтения, но и авторитетным экспертом в вопросах политики и экономики, советником в выборе книг, помощником в самообразовании.
Так, статья «Паровые кареты и возы, и чугунные дороги в России»[1046] заставила Чихачева глубоко задуматься: «Статья о чугунных дорогах хороша. Но мне вошло в голову: ежели Англия, Франция и, может, еще какие государства станут ревностно распространять их, а мы будем ревностно сопротивляться им, не было бы это для нас худо во время войны. ‹…› Али не наше дело ломать об этом дворянскую головушку?» (Д. 57. Л. 87–87 об.). Большой интерес вызвали предложения по развитию торговли в булгаринской статье «Краткий разговор с помещиками о важнейшем для них предмете»[1047]: «Каков же г. Булгарин! Какую штукенцию он выдумал для губернского сбыта всяких произведений. Право, славная мысль; за исполнение, натурально, нельзя поручиться, но хорошо и это, что он тотчас дает во всеуслышание все то, что для общего блага придет ему на мысль» (Д. 58. Л. 170).
Провинциальные книгочеи не пропускали и рецензии на книги и журналы, опубликованные в «Пчелке». Так, Чернавин советовал своему зятю прочесть «замечательную статью – разбор “Современника” (журнал Пушкина)»[1048] (Д. 60. Л. 57). Он же отметил, что «в “Северной пчеле” побранили порядочно вышедшую первую тетрадь “Отечественной портретной галереи знаменитых особ в Российской империи” за то, что биография Петра 1-го весьма неудовлетворительна» (Д. 58. Л. 190)[1049]. Берёзовикский барин даже завел таблицу, в которую заносил «выгодные» и «невыгодные» отзывы «Северной пчелы» о литературных новинках (Д. 66. Л. 106).
Стиль Булгарина помещики находили безупречным и внимательно прислушивались к его рекомендациям. Прочитав статью «Челобитная слов “сей”, “оный”, “кой”, “понеже”, “поелику” и “якобы” (изгоняемых без суда и следствия из русского языка), ко всем грамотным русским людям»[1050], Чихачев стал внимательно следить за своей речью и заменять устаревшие слова современными: «…нет, не “сей”, это по привычке, – “здешней” (слово сей изгоняется из моей словесности)» (Д. 59. Л. 48 об.). Чихачев так наловчился «водить по бумаге чернильным перышком» (Ед. хр. 58. Л. 178 об.), что, по мнению его приятеля Н. Я. Черепанова, даже превзошел своего наставника: «Почтенное письмо Ваше от 24 марта [1850 г.] я имел честь получить и приношу Вам мою благодарность, я его читал и перечитывал несколько раз. Мой любимый автор – Булгарин, но Ваше письмо превосходит все его сочинения для меня в приятности слога и занимательности» (Ед. хр. 99. Л. 80 об.).
Как видим, чтение «Северной пчелы» было для помещиков не развлечением, а серьезным занятием, требующим сосредоточенности: «Пробегать “Пчелу” по субботам или воскресеньям так быстро, как мы, бывало, это с тобою делывали – это не таёио [?]!! Тут премногое ускользает, и следить таким образом современность не годится: понятия будут тоже скользкие, центробежные, флеровые, газовые, паутинные. Нет, вот ты ‹…› не торопясь, не на курьерских, не по чугунной дороге парами – нет, а просто на своих двоих по две станции в сутки, так ты почувствуешь всю смачность “Северной пчелки”» (Д. 58. Л. 104–104 об.).
В дневниках и письмах Чихачевых и Чернавина в начале 1830-х гг. несколько раз с одобрением упоминается принадлежавший Булгарину и Гречу журнал «Сын Отечества».
Не удивительно, что у столь ярого поклонника Булгарина, каким был Чихачев, возникло желание ему подражать. Надо сказать, что Андрея Ивановича тяготила участь помещика средней руки. Поприще литератора представлялось наиболее заманчивым: «Авторство для меня имеет преимущество перед всеми другими обязанностями в жизни человека ‹…›. В 25 лет военный человек, хоть бы был полковник, но с ограниченными сведениями, выйдет в отставку и будет ничего. Автор везде, всегда один и тот же: занимательный, богатый, счастливый» (Д. 54. Л. 8). Рассуждения Чихачева напоминают слова его любимого писателя о высоком статусе литератора: «Скажите, кем прославляются государства, народы, если не сочинителями? ‹…› Где имена, где подвиги этих надутых чванством любимцев счастья, которые в жизни пользовались богатством и властью? Они исчезли в забвении. А имена писателей ‹…› сохранились с уважением, сделались достоянием народа, его славою»[1051].
Чихачев находил, что этот род занятий как нельзя лучше соответствует его природным склонностям: «Судя по великой охоте моей писать ‹…› мне сдается, что ежели бы в молодости я поприлежнее учился или хоть просто секанули бы меня разков 17, то я бы рано или поздно ‹…› издавал журнальцы, ну хоть третьего разрядца» (Д. 57. Л. 76).
Чернавин убеждал зятя в том, что его мечта осуществима: «Я отдаю тебе полное, совершенное, неоспоримое преимущество перед всеми газетчиками, журналистами и прочими сочинителями нынешнего, прошедшего и грядущего веков!!! – ни один из них не был и не будет в состоянии писать так ясно, вразумительно, удобопонятно» (Д. 57. Л. 12 об.); «Уверяю тебя, что Булгарин и Греч непременно будут помещать твои статейки в газете» (Д. 57. Л. 77).
Но Чихачев полагал, что пока недостоин «в чин авторства вступить»: «Если бы писатистику знал получше, так уж давным-давно буквы А. и Ч. ты встречал бы в “Северной пчеле” ‹…› А наудалую пуститься – неладно. Булгарин все бы клал в яму, в яму – и напоследок, когда бы я продолжал быть неотвязным, докучливым, несносным, он бы сожег всю яму и выпалил пеплом 2 раза по дороге к Дорожаеву. И как пороху с досады положил бы, может, много, то берёзовский сосед – ты, получив бы незаслуженную долю, сам же бы стал упрашивать: “Пожалуйста, дескать, не пиши! А и пиши – да не посылай в Санкт-Петербург, а уж продолжай ко мне”» (Д. 57. Л. 77 об.).
Наконец, он все же решился и для своего литературного дебюта избрал форму путевых заметок по образцу булгаринской «Поездки в Парголово 21 июня 1825 года»[1052]: «Нет, без шуток, я делаюсь автором! ‹…› Я решился с 13 февраля [1835 г.] пополудни. И что же меня решило? Булгаринская “Поездка в Парголово”. Статейка эта написана чисто, как все булгаринское. Но тут ничего больше, как поехал, ехал, доехал и назад приехал. Конечно, рассказывает он и что видел, слышал. Но ведь и я буду делать то же» (Д. 59. Л. 43 об.).
Чернавин поддержал своего зятя: «Качай, брат, качай. ‹…› Ты будешь пописывать. А я буду почитывать, да делать свои критические замечания: ибо критиковать написанное всегда легче, нежели самому что написать» (Д. 57. Л. 78). Супруга начинающего автора была настроена скептически: «Каков же мой Андрей Иванович, хочет пуститься перебить Булгарина. Каковы же наши. Но пускай он пишет» (Д. 59. Л. 46 об.). И оказалась права, его работа над сочинением «Прожектер. Быль XIX века» не продвинулась дальше первой страницы.
И лишь спустя 10 лет (с 1845 г.) Чихачев станет помещать статьи в «Земледельческой газете», «Владимирских губернских ведомостях» и «Владимирских епархиальных ведомостях»[1053]. Им будет свойственен тон непринужденного общения с читателями, который был принят в «Северной пчеле». Сам Чихачев так охарактеризовал свою манеру: «Не нужно классиков и авторитета, чтобы понять речь, идущую от души. ‹…› Говорю просто, безыскусственно, что на душе и на сердце имею»[1054]; «…в простоте чувства, но чувства теплого, все желаемое и ощущаемое выразится сильнее и яснее, нежели слогом высоким, витиеватым, с претензиями на ученость»[1055]. К этому он призывал и других корреспондентов: «Будем же плодить, разнообразить, как будто лично беседуем»[1056].
Булгарин был любезен своим почитателям тем, что держался с ними «на дружеской ноге». В дневниках и переписке помещики часто именуют его (единственного из литераторов) другом.
«Булгарин меня тешит, и я в ознаменование моего совершенного к нему благоволения дарю ему прозвище Моя утеха, жалую его преимуществом быть мною читанным всегда прежде других статей, – писал Чихачев шурину. – И когда ты, Яков, подаришь меня его портретом, то поставлю в самом любимейшем месте, чтобы чаще смотреть на него, чтобы чаще любоваться им» (Д. 57. Л. 3). Булгарин – единственный литератор, чьим изображением Чихачев мечтал украсить свой дом. Он изъявлял это желание неоднократно: «Да я бы уж вот скуп на деньги, скуп, а за хороший похожий портрет его синей бумаги (пятирублевой ассигнации. –
Надо сказать, что авторы книг, как правило, не вызывали у ковровских помещиков особого любопытства, они даже их фамилии указывали далеко не всегда. Примечательная деталь – в каталоге берёзовикской библиотеки книги располагались по алфавиту заглавий, а не авторов. А вот о личности Булгарина Чихачев составил отчетливое представление: «Мой милый, мой добрый, мой умный, деликатный, смышленый, разнообразный, аккуратный, светский, ловкий, деятельный, солидный, благонамеренный, примерный Фаддей Венедиктович Булгарин. Ах, что это за Булгарин!» (Там же. Л. 104 об.).
Мнение провинциального читателя о Булгарине резко отличалось от его репутации в литературной среде[1057]. Черты морального облика и факты биографии, делавшие его одиозной фигурой в литературных кругах, не были известны Чихачеву. В сельскую глушь не доходили ни злые эпиграммы на Видока Фиглярина, ни компрометирующие его слухи. Не попадали туда «Телескоп» и «Литературная газета» с антибулгаринскими памфлетами. Чихачев судил о Булгарине исключительно по его художественным, публицистическим, литературно-критическим текстам, в которых тот представлял себя добропорядочным гражданином, обожаемым публикой писателем и преуспевающим издателем.
Позже дорожаевский барин укрепился в своих симпатиях к Булгарину, познакомившись с его «Воспоминаниями» (СПб., 1846–1849). А затем отправил книгу Н. Я. Черепанову в село Вильцово Суздальского уезда. Тот принял мемуары «любимого автора» с благодарностью, хотя уже их «читал в “Библиотеке для чтения”[1058] – брал у г-на Секерина» (Д. 99. Л. 80 об.).
В окружении Чихачева были люди, лично знакомые с Булгариным, и они давали о нем самые лестные отзывы. Так, помещик Мстиславского уезда Могилевской губернии И. И. Сердюков в письме к Чихачеву с благодарностью вспоминал о доброте и отзывчивости Булгарина, который содействовал ему в поступлении на службу: «В бытность мою в столице Ф. В. Булгарин, с которым я прежде всех встретился, бросил меня в рекомендацию к директору Хозяйственного департамента Министерства государственных имуществ Алексею Ираклиевичу Левшину» (Д. 99. Л. 193)[1059].
Дорожаевский барин обрел в Фаддее Венедиктовиче родственную душу и приятного собеседника, с которым можно потолковать накоротке. Булгарин «мастерски создавал ощущение живой, непосредственной беседы, доверительной и немного ироничной», используя, в частности, такой прием, как «диалог автора-повествователя и вводимого в текст читателя»[1060]. Чихачев, в свою очередь, «ввел» Булгарина в свой дом, сделал свидетелем и соучастником своих повседневных занятий, вступал с ним в воображаемые разговоры. В качестве примера – бытовая сценка:
Итак, в 40 минут 6-го я начал сражаться с выварками из тростника, и ровно через 50 минут вторично умыл руки. Тут отретировался я в свой будуар: запах показался не забавен – две трубки залпом, и за Фаддея Венедиктовича (Д. 57. Л. 74 об. – 75).
Как видим, в жизни провинциальных любителей словесности Булгарин играл гораздо более важную роль, чем та, которую он сам себе определил, – роль покорного слуги. Он стал для них поставщиком занимательного и полезного чтения, наставником, просветителем, побудителем к творчеству и, наконец, добрым приятелем.
Первый русский исторический роман о войне 1812 года «Петр Иванович Выжигин» Фаддея Булгарина и его читатели
1
Третий роман Ф. В. Булгарина «Петр Иванович Выжигин», вышедший в 1831 г., был посвящен ключевому событию недавней русской истории – Отечественной войне 1812 г. Это был первый русский роман, в котором подробно описывалась реакция русского общества на события этой войны. В тексте Булгарина, во многом обделенном вниманием исследователей, нас интересуют не столько его стилистические и жанровые черты, сколько его идеологическая природа и восприятие ее русской публикой[1061].
Интерпретация особой идейной структуры булгаринского произведения подразумевает рассмотрение различных аспектов историко-литературного контекста, в который встраивается роман.
В последнее десятилетие царствования Александра I – как в процессе официальных торжеств, так и в историографии – власти оставляли войну 1812 г. в тени, предпочитая чествовать успешные заграничные походы 1813–1814 гг.[1062] В этот период национальное и патриотическое значение 1812 г. оказалось использовано в идеологических целях прежде всего различными представителями националистической оппозиции (от Шишкова и Карамзина до будущих декабристов), а не самим монархом[1063]. Ситуация резко меняется при Николае I, когда новые идеологические вызовы, возникшие после декабристского бунта, подтолкнули императора к оперативной актуализации символических смыслов и риторики 1812 г. Уже в своих первых манифестах, посвященных восстанию декабристов (от 20 декабря 1825 г. и 13 июля 1826 г.), Николай вводит в оборот и переосмысляет различные идеи, восходящие к текстам идеологов национально-консервативной оппозиции, в первую очередь тезис о надсословном единстве в России[1064]. С 1826 г. к внутренним проблемам добавились внешнеполитические конфликты, что все больше побуждало царя дать мифологии 1812 г. новую жизнь. Враждебные отношения с буржуазным режимом Луи-Филиппа, возникшим в результате Июльской революции, угрозы Франции, обращенные к России, поддержать Польское восстание 1830–1831 гг. и, в особенности, необходимость большей внутренней сплоченности подтолкнули власть к тому, чтобы на полную мощность использовать идеологические смыслы войны 1812 г.[1065] Потребность в разработке государственной идеологии, способной объединить различные социальные группы, часто преследовавшие противоположные интересы, заставила правительство пересмотреть символические и культурные ценности, связанные с 1812 г. Все десятилетие оказалось насыщено официальными театрализованными постановками, которым монархия придавала большое значение: от открытия Александровской колонны в Петербурге в 1834 г. до больших бородинских маневров, приуроченных к четвертьвековой годовщине сражения в 1837 г.
В начале 1830-х гг. как в историографии, так и в литературе тема 1812 г. не казалась многим русским авторам полностью исчерпанной. Напротив, если мы исключим ряд трудов чисто военного содержания, то к 1831 г. все еще не существовало масштабного официального историографического сочинения о войне 1812 г.[1066] В литературном поле продолжали циркулировать созданные прежде произведения, такие как, например, «Письма русского офицера» Ф. Н. Глинки (1814), в которых воспроизводились или заново интерпретировались объяснительные модели войны, разработанные еще во время конфликта. И вместе с тем, доброй части новых поколений русских читателей, явившихся на книжный рынок в начале 1830-х гг., война 1812 г. могла в какой-то степени казаться сюжетом, в идеологическом смысле девственным. Польское восстание 1830–1831 гг. и атаки французских публицистов на Россию сразу же реанимировали в коллективной памяти русской публики образы 1612 г. и 1812 г. В 1831 г. в свет вышли два исторических романа о Смутном времени и возвышении Романовых – Загоскина и Булгарина, однако о событиях 1812 г. романы так и не появились. Сочинения, которые описывали предыдущие антинаполеоновские кампании (но не Отечественную войну 1812 г.), уже существовали[1067], однако речь шла о моралистических и сентиментальных романах, не стремившихся описать реакцию русского общества на войну. Благодаря Вальтеру Скотту в распоряжении русских писателей появился доступный образец для подражания, позволявший разносторонне охарактеризовать общество в особенные периоды национальной истории. Самые успешные авторы того времени, такие как Загоскин и Булгарин, таким образом, имели возможность представить массе новых читателей широкую картину русского общества в ключевой для истории государства момент (1812 г.) в романном обличье.
Уже начиная со второй половины 1820-х гг. стали ощутимы следы присутствия новой читательской публики[1068] – не слишком образованной, по большей части состоящей из небогатых провинциальных помещиков, но также из купцов, мелких чиновников и мещан. Новые читатели, уставшие от старой лубочной литературы, казалось, желали читать, прежде всего, свежие произведения, написанные русскими авторами. Учитывая невероятную популярность у публики его первого романа «Иван Выжигин» (1829), Булгарин, выпуская в 1831 г. продолжение, мог рассчитывать на массовый успех у читателей. Напомним, что «Иван Выжигин» к тому моменту разошелся более чем в 4000 экз., в то время как средний тираж историографического труда в те годы составлял около 600 экз.[1069]
Таким образом, исторический роман Булгарина о 1812 г. был рассчитан на новую аудиторию, намного большую количественно и социально дифференцированную, чем публика в предыдущие десятилетия, к тому же еще не подпавшую под сильное влияние официальной интерпретации войны.
«Петр Иванович Выжигин» вышел в весьма сложный исторический момент – в первые месяцы 1831 г. Польское восстание еще продолжалось – и именно в эти дни Булгарин по требованию правительства поместил в «Северной пчеле» первые отчеты о происходящем, стремясь умерить пыл поляков и уверяя русскую публику в лояльности монарху большей части населения Польши и западных окраин империи[1070]. В то же время, подчеркивая свою преданность правительству, Булгарин испрашивал у царя через графа Бенкендорфа разрешение напечатать сообщение об официальном одобрении романа о 1812 г.: «Представляя при сем программу вновь написанного мною и уже печатаемого романа под заглавием
Публикация этого письма, вместе с серией рекламных анонсов нового романа о 1812 г., стала частью сознательной идеологической стратегии журналиста[1075]. Впрочем, его попытка получить официальное одобрение романа не укрылась от Пушкина, писавшего несколькими месяцами позже Вяземскому, что Булгарин «плутовством выманил рескрипт Петру Ивановичу Выжигину» и «продает свои сальные пасквили из-под порфиры императорской»[1076]. Как известно, реализации идеологических планов Булгарина активно препятствовала своими статьями и эпиграммами группа «литературных аристократов»[1077]. Речь идет о Пушкине с его рецензией на «Записки» Видока, опубликованной в «Литературной газете» в 1830 г., и памфлетом, помещенным в газете «Молва» и подписанным псевдонимом Феофилакт Косичкин. Однако не только литературные аристократы в этот период атаковали Булгарина. М. А. Максимович, стремясь дискредитировать журналиста, напоминал об участии Булгарина в войне 1812 г. на стороне французов[1078]. Именно эта биографическая подробность, о которой знали не все читатели Булгарина, могла повлиять на его репутацию. Дело, впрочем, заключалось в том, что эпиграммы «литературных аристократов» и полемические статьи, направленные против Булгарина, циркулировали среди нескольких сотен читателей, а численность булгаринской публики измерялась тысячами. Тираж «Телескопа» колебался между 400 и 600 экз., не говоря уже о небольших тиражах «Литературной газеты». Напротив, «Северная пчела» расходилась в то время не менее чем в 4 000 экз.[1079] Попытка Булгарина представить официальную версию событий 1812 г. имела, следовательно, все шансы на успех, а усилия «литературных аристократов» и авторов «Телескопа» дискредитировать роман и его автора были обречены на неудачу.
2
Каким же образом Булгарин изобразил 1812 год? Какую интерпретацию войны он представил на суд русской публики? Почему Пушкин назвал роман «сальным пасквилем»? Вопрос о смысле 1812 г. был тем более животрепещущим и актуальным, что именно в первые месяцы после выхода романа в начале 1831 г. все чаще возникали слухи об очередном французском нападении на Россию[1080]. В новом романе Булгарин порвал с апологетической трактовкой образа Наполеона, типичной для литературы 1820-х гг. В романе Наполеон обрел ряд негативных черт[1081]. Вослед романтической традиции герой изображался в романе как избранник судьбы, жертвующий интересами народов ради своих чрезмерных личных амбиций: «Я еще не достиг цели моего предопределения! Я чувствую, что какая-то невидимая сила влечет меня к цели, которой сам не вижу… Когда я достигну ее, когда не буду более нужен, тогда довольно будет одного атома, чтоб низложить меня. Но до тех пор, усилия всего человечества не достаточны, чтобы повредить мне»[1082]. Oтветственность за войну возлагалась на Бонапарта из-за его эгоизма и амбиций, его жажды славы. В одной из сцен романа Наполеон восклицает, обращаясь к своим генералам: «Теперь постигаете ли истинную цель войны? Она нужна для
В своем романе Булгарин сильно смягчил национальную значимость конфликта. Если в начале произведения он аккуратно показывал общую патриотическую реакцию различных социальных слоев на вражеское нашествие, то по мере описания дальнейших военных действий ненависть русских к французам сменялась многочисленными картинами взаимной приязни между народами, французскими солдатами и русским населением, в контексте общих несчастий и страданий. В одной из сцен третьей части Булгарин не только изображал русских солдат, отставших от армии, которые преспокойно прогуливались среди французских палаток в Москве, но и выводил самих французов, спешивших на помощь бедным московским жителям, по-прежнему пребывающим в городе: «Некоторые из французских солдат чувствовали жалость и сострадание к сим несчастным; другие вовсе не думали об них и продолжали свои занятия, как будто русских вовсе не было в лагере. Всех соединило общее бедствие. Русские и французы уже не страшились один другого. Никто не помышлял более вредить друг другу» (Ч. 3. С. 239). Как справедливо отмечает Н. Н. Акимова, то обстоятельство, что герой романа часто оказывался во вражеском лагере, помогало читателю увидеть события с точек зрения каждой из воюющих сторон, уяснить мотивацию врага, что лишало исторический конфликт острой националистической основы[1084]. В том же ключе пишет М. Г. Альтшуллер, рассуждая об исторических романах Булгарина: «Булгарин был одним из немногих писателей, в произведениях которого нет национальной спеси, ксенофобии, стремления возвеличить русских за счет других национальностей»[1085]. Это кажется верным и в случае его романа о 1812 г.
В произведении Булгарина главным следствием войны 1812 г. была не нараставшая враждебность между народами, но появление глубокой трещины между двумя поколениями русского дворянства. Согласно трактовке Булгарина, французское нашествие породило раскол в высшем обществе: с одной стороны, мы видим полностью офранцуженное прежнее поколение дворян, в страхе бегущее в свои поместья, таковы, например, князь Курдюков и граф Хохленков, с другой, новое служилое дворянство, готовое, как и представители других сословий, принести себя в жертву отечеству и государю (Петр Выжигин) (см.: Ч. 2. С. 238–244). В Курдюкове и Хохленкове, антагонистах Выжигина, Булгарин изобразил мир старого дворянства XVIII в., продолжающего исповедовать атеизм и эпикурейство предыдущего столетия. Оно по-прежнему говорит по-французски, следует французским модам и презирает русские обычаи, остается абсолютно чуждым подвигам и страданиям народа во время нашествия, укрывается от войны в свои дальние имения (Ч. 3. С. 217–233). В то же время вторжение воспитывает в новом поколении дворян патриотический дух, ведущий их к победе над врагом и к освобождению России. Именно реакция молодого поколения позволяет Булгарину актуализовать образ Минина и Пожарского и переосмыслить старую идеологему надсословного единства (Ч. 2. С. 236). Мотив столкновения между поколениями дворянства появляется в высказываниях не только русских офицеров, но и французов. Например, среди речей, произнесенных во французском штабе и буквально заимствованных из записок генерала Сегюра, одного из источников романа, присутствует значимое рассуждение, принадлежащее генералу Коленкуру и отсутствующее в первоисточнике[1086]. Коленкур, долгое время бывший посланником в России, возражает на одно из замечаний Наполеона, получившего сведения о нехватке патриотизма у русского дворянства: «Вас обманули, Государь! – говорит Коленкур Бонапарту. – Не должно судить о целом народе по некоторым устаревшим петиметрам XVIII века. В России есть часть дворянства, которая приняла совершенно нравы, язык и образ мыслей французского дворянства прошлого века. Но эти люди, поддерживаемые теперь родственными связями, богатством или званием, не будут иметь никакого влияния на народ, во время опасности отечества. В России образовалось новое поколение, достойное своего века. Русское дворянство, в общем смысле, единственное в мире. Оно предано престолу и всем пожертвует за независимость России» (Ч. 2. С. 89–90). Верные принципам православия, самодержавия и национальной традиции, новые русские дворяне разделяют бедствия с народом. Как объясняет один офицер Петру Выжигину, «русское дворянство не походит на маркизов века Людовика XIV, но имеет свой отличительный характер, исполнено усердием к вере, предано душою русскому царю, как представителю народной силы, славы и чести. И пламенно любит свое, русское, а отечество чтит как святыню» (Ч. 1. С. 226–227). Булгарин воспроизводит формулу «За веру, царя и отечество», сложившуюся во время конфликта, которая вскоре окажется преобразована в уваровскую триаду «православие, самодержавие и народность»[1087].
В романе Булгарина межнациональный военный конфликт оттенен столкновением поколений внутри русского дворянства. Автор противопоставлял дворянство XVIII в., связанное с эпохой Екатерины, к которой стремится принадлежать Иван Выжигин, новому, патриотично настроенному дворянству, воплощенному в образе Петра Выжигина[1088]. Таким образом, с помощью простой оппозиции между поколениями Булгарин намеренно устранял из текста все разнообразие политических и интеллектуальных позиций, присущих русскому дворянству в период войны (разнообразие, которое Пушкин, напротив, подчеркивал в своих выдуманных воспоминаниях, навеянных «Рославлевым» Загоскина[1089]). Речь идет об объяснительной модели, позволявшей скрыть от публики устойчивые экономические, идеологические и культурные контрасты внутри высшего общества – между древней родовой аристократией, старым служилым дворянством екатерининской эпохи и новым поколением благородных патриотов. Тем самым писатель указывал на «естественный» и исторически необходимый характер упадка древней родовой аристократии и старого служилого дворянства. Демонстрацию межпоколенческого конфликта Булгарин использовал для критики конкретных социальных групп. Журналисту, который связывал свои интересы с новым служилым дворянством и средним классом, было принципиально важно лишить легитимности старое, но богатое и могущественное служилое дворянство XVIII столетия, равно как и древнюю родовую аристократию, в экономическом смысле уже отжившую, но все еще влиятельную в культурном отношении. В романе Булгарин пытался показать, что 1812 г. обнаружил устаревший характер ценностей и образа жизни старинного дворянства и знати XVIII в., и выдвинул на историческую сцену новое служилое дворянство – патриотичное и верное отечественным обычаям. Возможно, именно по этой причине, а не только по соображениям личной неприязни Пушкин назвал этот роман Булгарина «пасквилем»[1090].
3
Остается прояснить вопрос о том, как читатели встретили роман и какое влияние булгаринская интерпретация войны оказала на русскую публику. Представляется, что роман Булгарина должен был вызвать определенный интерес в придворных кругах. Журналист удостоился награды от царя в виде бриллиантового перстня[1091]. На роман подписались такие видные фигуры, как министр внутренних дел А. А. Закревский, князь С. С. Голицын, директор Пажеского корпуса А. А. Кавелин, управляющий III отделением М. Я. фон Фок[1092]. Как писал журналисту в июле 1831 г. один восторженный поклонник из Витебска, роман очень понравился брату царя, великому князю Константину Павловичу, который читал его, уже будучи тяжело больным, после варшавского восстания: «Милостивый Государь Фаддей Венедиктович! Хотя я и не имею чести пользоваться личным с вами знакомством и знаю вас только как автора, которому обязан многими приятными впечатлениями, но, несмотря на то, рад уведомить вас об одном обстоятельстве, которое без сомнения доставит вам большое удовольствие. ‹…› Блаженной памяти его императорское высочество Константин Павлович, во время краткого, но незабвенного пребывания в последние дни жизни в Витебске, занимать изволил, как известно, дом генерал-губернатора и пользовался находящейся в нем библиотекой князя И. И. Хованского. Из множества избранных в оной библиотеке книг в особенности заслужил внимание его высочества последний ваш роман “Петр Иванович Выжигин”. Эта книга была и последним чтением покойного цесаревича, которая с изъявлением особенного удовольствия его императорским высочеством была прочитана два раза»[1093]. Кроме того, роман был приобретен и передан в пользование слугам Зимнего дворца, как об этом свидетельствует каталог созданной для них библиотеки[1094]. Очевидно, что выраженные Булгариным настроения и мысли совпадали с воззрениями правительства. Действительно, произведение очень хорошо встраивалось в большой идеологический проект, уже в 1832 г. очерченный Николаем I и Уваровым, который сам Булгарин стремился использовать, чтобы направлять ту самую публику среднего класса, которой он посвятил «Ивана Выжигина».
К какой именно публике обращался Булгарин в своем романе о 1812 г.? Цена книги, 15 рублей (а также 2 рубля за доставку)[1095], показывает, что он не рассчитывал на публику из народа. Вероятно, он написал свое сочинение, ориентируясь на тот слой читателей, который сам он в 1826 г. назвал публикой «среднего состояния», по большей части «из а) достаточных дворян, находящихся в службе, и помещиков, живущих в деревнях; b) из бедных дворян, воспитанных в казенных заведениях; c) из чиновников гражданских и всех тех, которых мы называем
Списки подписчиков на романы Булгарина предоставляют в наше распоряжение более точные указания на то место, которое занимали разные социальные группы в числе его подлинных читателей, на динамику формирования его аудитории и ее географическую принадлежность. Не следует забывать, однако, что списки свидетельствуют лишь о наиболее обеспеченной группе читателей, тех, кто заказывал книгу заранее и приобретал ее за полную стоимость для личной библиотеки. Эти реестры не включают менее благополучных в экономическом смысле поклонников Булгарина, часто бравших книги на время у знакомых или прибегавших к книжному абонементу в библиотеках для чтения. Согласно В. А. Покровскому, среди 440 человек, подписавшихся на первый роман журналиста «Иван Выжигин», 66 % составляли чиновники и помещики, 27,5 % – офицеры и другие военные и лишь 6,5 % читателей принадлежали к купеческому сословию[1098]; провинциальных читателей насчитывалось 52 %, жителей Петербурга – 42 %, и только 6 % были из Москвы. Таким образом, первое творение Булгарина привлекло внимание прежде всего петербургской и провинциальной публики и в меньшей степени москвичей. Количество подписчиков второго романа «Димитрий Самозванец» выросло до внушительного числа – 661. В частности, увеличилось число провинциальных читателей – 58 %, количество петербуржцев, наоборот, сильно сократилось – до 37 %, а доля москвичей осталась на прежнем уровне. Изменился и социальный состав читателей: офицеров стало меньше (их доля сократилась с 27 % до 21 %), а представителей мещанства и купечества больше (их доля выросла с 6 % до 12 %). Что касается «Петра Ивановича Выжигина», то, по нашим подсчетам, число подписчиков на него увеличилось еще сильнее и достигло 714[1099]. Общее количество экземпляров, заказанных до выхода произведения в свет, равнялось 2245, что было равно почти двум стандартным тиражам в 1200 экз. Число военных среди подписчиков в данном случае оставалось, скорее, большим, 23 %, из-за исторической тематики романа. Одновременно выросла доля купцов, достигнув 14 %. В особенности же увеличилась численность провинциальных читателей (63 %), в то время как доля петербуржцев вновь сократилась (33 %). Роман заказывали в далеких от столиц городах – Бухаресте, Ошмянах (Ашмяны в современной Белоруссии), Кишиневе, Одессе, Херсоне, Тифлисе, Астрахани, Мамадыше (в Туркменистане), Омске, Або (современном Турку в Финляндии) и т. д. Внимание москвичей к Булгарину оставалось прежним, речь шла, скорее, о маргинальной группе читателей столичного журналиста (4 %).
Анализ заказов, сделанных крупными книгопродавцами той эпохи, позволит не только предположить, в какой мере они прогнозировали коммерческий успех романа, но и сделать вывод о географии распространения булгаринского творения в основных городах и регионах империи. Александр Смирдин, главный петербургский книгопродавец, заказал для своей лавки на Невском проспекте 300 экз. романа Булгарина о 1812 г. К этому числу он добавил еще 50 зкз. для библиотеки для чтения, располагавшейся в бельэтаже магазина. Число экземпляров, которое Смирдин отводил для абонемента, удивительно в контексте такого рода практик, если мы учтем то обстоятельство, что каждый экземпляр читали десятки людей. Другие известные книгопродавцы, например И. П. Глазунов, заказывали для своих петербургских лавок по 200, а для московской – 100 экз. Эти данные подтверждают большую популярность Булгарина у столичных читателей. Петербургский книгопродавец И. В. Сленин заказал 100 экз., по столько же заказали Алексей и Леонтий Свешниковы. В Москве Александр Ширяев сделал заказ на 250 экз., Василий Логинов – на 200. Провинциальные продавцы книг были более умерены в заказах: 50 экз. для книжных лавок Киева, по 25 – в Одессу, Тулу и Курск, по 10 – в Воронеж, Саратов, Новочеркасск и пр. Подписывались также библиотеки публичные (например, в Одессе) и военные (гвардейского Московского полка, Егерского полка и др.).
Ряд данных, как кажется, указывает на то, что идеологический и коммерческий маневр, предпринятый Булгариным в связи с «Петром Ивановичем Выжигиным», не имел того эффекта, на который рассчитывал автор. Несмотря на обретение по итогам большой рекламной кампании значительного числа подписчиков, многие свидетельства заставляют предположить, что роман Булгарина, оказавшись в книжных лавках, продавался не слишком успешно. Автор «Краткого обзора книжной торговли и издательской деятельности Глазуновых за сто лет» писал, что роман «вовсе не пошел» и принес его издателю Ивану Ивановичу Заикину убытки в 35 тысяч рублей (он заплатил Булгарину значительную сумму в 30 тысяч рублей)[1100]. Современники, как представляется, подтверждают приведенное свидетельство. Н. И. Греч отмечал в своих мемуарах, что произведение «не принесло прибыли»[1101]. Пушкин в апреле 1831 г. сообщал своему другу Плетневу о поступлении в московские книжные лавки булгаринского творения: «Петр Иваныч приплыл в Москву, где, кажется, приняли его довольно сухо. Что за дьявольщина? Неужто мы вразумили публику? или сама догадалась, голубушка? А кажется Булгарин так для нее создан, а она для него, что им вместе жить, вместе и умирать»[1102]. Вероятно, негативное влияние на продажу романа оказали все же не пушкинские статьи или эпиграммы литературных аристократов. Как следует из списка подписчиков, интерес московской публики к прежним творениям петербургского журналиста также был весьма умеренным.
Помимо далеко не всегда положительных рецензий[1103], существовал другой фактор, способный повлиять на малый коммерческий успех текста, особенно среди более требовательных и тонких ценителей литературы. В первые месяцы после выхода сочинения в Москве с легкой руки А. А. Орлова появилось большое количество популярных подражаний булгаринскому роману[1104]. Одновременно с «Петром Ивановичем Выжигиным» на московском книжном рынке начали циркулировать небольшие книжечки, написанные Орловым по мотивам булгаринского «Выжигина». По мнению Пушкина, который, стремясь дискредитировать журналиста, устами Феофилакта Косичкина сравнил произведения двух авторов в статье «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов», эти тексты разошлись не менее чем в 5000 экземплярах. Речь шла о скромных по объему (от 30 до 80 страниц) книжках, дешево стоивших (40 копеек) и составленных в откровенно комическом духе. Появление орловских подражаний запустило цепную реакцию и побудило к соперничеству другого москвича, писателя и конкурента Орлова И. Г. Гурьянова, вскоре выпустившего свое подражание роману Булгарина[1105]. За короткое время количество подражаний резко возросло. Как писал Белинский, «романическая слава г. Булгарина была поколеблена более опасным, чем г. Греч, соперником, мы разумеем А. А. Орлова, до бесконечности размножившего поколение Выжигиных»[1106].
Недовольство Булгарина этими произведениями проявилось в эмоциональных статьях, опубликованных на страницах «Северной пчелы» и «Сына Отечества»[1107]. Попытка журналиста идеологически воздействовать на значительную часть «средней» русской публики после выхода книжек Орлова отчасти дискредитировала себя. Оказалось, что достаточно лишь имени главного героя булгаринского романа (от «выжига», мошенник), чтобы закрепить за текстами Орлова черты очень популярного жанра народной прозы – лубочного романа – и открыть дорогу дальнейшим подражаниям. В романе «Марфа Ивановна Выжимкина» Орлов вкладывал в уста главной героини следующие слова: «Ежели я именуюсь
Присутствие на рынке подражаний Орлова предопределило эволюцию внутри самой группы булгаринских читателей, сделав во многом неэффективным идеологическое воздействие романа. Спустя почти три года после выхода романа в свет Белинский, по примеру Пушкина сопоставляя творения Булгарина и Орлова, писал: «Все дело в том, что сочинения одного выглажены и вылощены, как пол гостиной, а сочинения другого отзываются толкучим рынком. Впрочем, удивительное дело! Несмотря на то, что оба писали для разных классов читателей, они нашли в одном и том же классе свою публику»[1109]. Романы Булгарина, действительно, быстро исчезли из тщательно подобранных библиотек представителей «среднего состояния» русской публики – бедных дворян и провинциальных помещиков, богатых купцов, офицеров и петербургских чиновников, в глазах которых роман предназначался для книжных полок их слуг и разнообразной массы городских обывателей, увлеченных творениями Орлова. Именно это обстоятельство фиксировал Белинский в начале 1840-х гг., когда писал, что романы Булгарина «тихо и незаметно прошли на Апраксин двор и в мешки букинистов – иначе ходебщиков или
Англоязычное булгариноведение: неизвестные страницы (1831–2016)
В предисловии к сборнику собственных статей о Ф. В. Булгарине, оценивая состояние отечественного булгариноведения на период перестройки, А. И. Рейтблат вспоминал: «Оказалось, что и биография, и взгляды Булгарина почти не изучены (если не считать нескольких аспектов, главным образом его отношений с Пушкиным, которым посвящено десятка два содержательных работ)»[1112]. В англоязычном булгариноведении на тот момент дела обстояли несколько лучше, если не в количественном, то в предметном отношении. Хотя Булгарин и не стал популярным объектом изучения для англоязычных славистов, все же к концу 1980-х на английском языке о нем было написано более двадцати работ, включая пять докторских диссертаций. Эти исследования – как правило, углубленно (учитывая трудность доступа западных ученых к советским архивам) и по мере возможности независимо и беспристрастно – освещали самые различные стороны жизни и деятельности Булгарина – беллетриста, журналиста и историографа. В аналогичном ключе продолжалось изучение булгаринского наследия и после «перестройки». С начала 1990-х по-английски о нем или частично в связи с ним вышло как минимум семь работ, в том числе одна докторская диссертация на российском архивном материале.
К сожалению, до недавнего времени ознакомиться со многими англоязычными публикациями о Булгарине было непросто – причем не только в России, но и за ее пределами. В первую очередь это касается докторских диссертаций, весьма ценных по содержанию, но издававшихся крайне ограниченным количеством экземпляров и хранящихся главным образом в библиотечных отделах редких книг и рукописей в тех университетах, где эти диссертации защищались. Нередки случаи, когда сами англоязычные булгариноведы были лишены возможности ссылаться на своих англоязычных же предшественников, даже если, как легко предположить, о существовании работ этих предшественников было известно из библиографических источников.
На сегодняшний день практически все посвященные Булгарину диссертации оцифрованы, но автору данного обзора все равно пришлось задействовать значительные ресурсы, в том числе финансовые, чтобы получить экземпляры некоторых диссертаций для прочтения[1113]. Большинство же англоязычных публикаций о Булгарине можно найти в оригинале в электронных базах данных – таких, как JSTOR и ProQuest. Что же касается переводов этих публикаций, то только три работы появились на русском[1114]. В настоящем обзоре они не рассматриваются.
Англоязычные булгариноведы по большей части не смогли выработать единую точку зрения на Булгарина, отчасти из-за спорности его личности и творчества, отчасти из-за того, что не всегда были в курсе публикаций о Булгарине своих же коллег – потому ли, что писали о нем почти одновременно, или потому, что не обладали сведениями о ранее напечатанных булгариноведческих трудах либо доступом к таковым. Поэтому представляется целесообразным выстроить обзор англоязычного булгариноведения не хронологически, а тематически, демонстрируя разницу точек зрения на булгаринские взгляды и сочинения там, где она проявляется особенно ярко (необязательно будучи при этом результатом прямой научной полемики). Чаще всего булгариноведов интересовали булгаринские романы и утопии, его деятельность на посту редактора и издателя «Северной пчелы», его связи с III отделением, отношение к полякам и евреям, обвинения в плагиате, а также влияние Булгарина на несколько поколений российских читателей и писателей. По этим-то тематическим категориям и будет сгруппирован нижеследующий материал.
Англоязычная критика высказалась о первом и коммерчески самом успешном булгаринском романе, «Иване Выжигине» (1829), уже в 1831 г., когда в Лондоне и Эдинбурге вышел английский перевод этой книги[1115]. Длинная рецензия, написанная читавшим по-русски Уильямом Генри Лидсом (William Henry Leeds; 1786–1866)[1116], была посвящена главным образом второму роману Булгарина, «Димитрию Самозванцу» (1830), но уделяла место и «Ивану Выжигину», и его сиквелу «Петру Ивановичу Выжигину» (1831). Об «Иване Выжигине» говорилось, в частности, что он «удивляет свободой и смелостью отдельных высказываний. Некоторые фрагменты романа, по нашему мнению, показывают, что цензура печати в России либо не очень бдительна, либо довольно либеральна; в противном случае книге, отнюдь не комплиментарной по отношению к характеру нации, нелегко было бы получить разрешение на публикацию. ‹…› Автор извещает нас, что изображает
Николас Васлеф (Nicholas Vaslef), автор первой докторской диссертации о Булгарине, защищенной в 1966 г. в Гарварде под руководством Всеволода Сечкарева и Романа Якобсона (на сертификате о присуждении докторской степени стоит также подпись Кирилла Тарановского), определяет жанр «Выжигина», показавшийся Лидсу устаревшим, как нечто среднее между плутовским романом в духе анонимного «Жизнь Ласарильо с Тормеса» (1554) и сентиментально-моралистическим романом в манере Ф. Г. Дюкре-Дюминиля (1761–1819) и С. Ф. Жанлис (1746–1830) – при том, что «плутовские элементы, хотя и присутствуют, неизменно играют вторичную роль»[1119]. Васлеф выражает недовольство тем, что Булгарин «часто прерывает повествование, чтобы указать на пороки различных людей, встречаемых Выжигиным, хотя мораль и без того очевидна. Подобные чересчур морализаторские пассажи сильно отвлекают от романа и вызывают возражения с точки зрения стилистики. Хотя “Иван Выжигин” – дебютный роман Булгарина и несовершенства ожидаемы, необходимо отметить, что стиль и литературные приемы писателя в последующих сочинениях не стали лучше» (Васлеф, с. 51).
Франк Моха (Frank Mocha), защитивший докторскую о Булгарине в 1970-м (при Колумбийском университете), придерживался несколько иного мнения о жанре «Выжигина»: это «в определенной степени смесь всех жанров и тем, составлявших литературную продукцию Булгарина до написания романа». Отчасти поэтому в «Выжигине» «присутствовало нечто на любой вкус, в чем и состоял секрет его беспрецедентного успеха. Роман читался всеми российскими сословиями, чего Булгарин как раз и пытался достичь»[1120]. Кроме того, Моха указывает на Лесажа (1668–1747) и Жуи (1764–1846) как на писателей, повлиявших на «Выжигина», и утверждает, что переработка, которой Булгарин подверг опубликованные ранее главы романа, пошла книге на пользу (Моха, с. 167, 171)[1121].
«Димитрий Самозванец» также оценивался по-разному. Лидс, например, писал: «Есть причины, чтобы быть довольным этим произведением, после чтения которого остается ощущение, будто Булгарину лучше удается запечатлевать события, отдаленные во времени, чем сегодняшние нравы, ибо, несмотря на проницательность писателя, его страсть к окарикатуриванию искажает его суждения и изображения, когда речь заходит о реальной жизни»[1122]. К характеризации действующих лиц в «Самозванце» у Лидса претензий не было: «Персонажи обрисованы преимущественно с искусством – некоторые, скажем так, рукою мастера. Как их воплощение в целом, так и отдельные детали воспроизведены со значительной энергией»[1123]. Единственный упрек, предъявлявшийся Лидсом Булгарину, – это замечание о недостаточном правдоподобии: «Хотя Булгарин и изучал различные источники ‹…› и придерживался фактов там, где история их сохранила, он не постеснялся заполнить многие лакуны с помощью своего воображения, что в отдельных случаях привело к определенной утрате желательной достоверности»[1124].
Васлеф отзывался о «Димитрии Самозванце» гораздо более негативно. Хотя ученый и признавал, что роман Булгарина «выше уровнем, чем проза Загоскина, которая, вдобавок к тому, что плохо написана, еще и исторически неточна», он вместе с тем отмечал, что Димитрий «немногим отличается от героя плутовского романа ‹…› действующие лица – прототипы или буквальные копии других булгаринских персонажей ‹…› стиль по большей части скучен, бесцветен, безжизнен и не передает различий ни между представителями различных национальностей и слоев общества, ни между географически весьма разнообразными местами действия. Диалоги используются главным образом для того, чтобы проинформировать читателя о каких-либо фактах, и не позволяют проникнуть в психологическое состояние персонажа» (Васлеф, с. 106, 109, 119).
Основным недостатком «Димитрия Самозванца» Васлеф счел несоблюдение Булгариным принципов исторической романистики по Вальтеру Скотту[1125], выразившееся, в частности, в том, что Булгарин, в отличие от Скотта, неспособен вписывать одежду и интерьеры эпохи «в сюжет, дабы воссоздавать атмосферу времени. Вместо этого Булгарин инвентаризирует нужные для действия предметы в длинном нарративе, прежде чем перейти к самому действию, которое оказывается полностью лишенным элементов, необходимых для того, чтобы сделать повествование исторически значимым. Например, когда Булгарин описывает реалии XVII века, его метод настолько радикально отличается от скоттовского, что читатель зачастую склонен пропускать описательные пассажи, поскольку они не являются неотъемлемой частью повествования. То же самое можно сказать и о булгаринской подаче информации о нравах и обычаях. ‹…› В итоге роман становится не историческим, а костюмным (period novel), где одежда, привычки, манеры и нравы, крайне важные для аутентичности, отделены от сюжета, что, по сути, приводит к превращению персонажей в современников автора, одетых в старинные костюмы и иногда произносящих архаичные фразы. ‹…› Исторические романы Булгарина лучше всего сравнивать с голливудскими кинозрелищами наших дней: и те и другие отказываются от исторической точности ради достижения наибольшего эффекта; и те и другие перегружены несущественными деталями; и те и другие не обходятся без героя-супермена и параферналий эпохи, т. е. огромного количества костюмов, оружия и обстановки для персонажей, а также псевдоисторического языка, который тем не менее понятен массам» (Васлеф, с. 116–117).
Гилман Алкайр (Gilman Alkire), защитивший докторскую о Булгарине в том же году, что и Васлеф, но в Калифорнийском университете Беркли (в комитет, утверждавший докторскую степень Алкайра, входили Саймон Карлинский, Мартин Малиа и будущий нобелевский лауреат Чеслав Милош), независимо от Васлефа пришел к похожим выводам. По словам Алкайра, Булгарин «был не в состоянии отличить историческую беллетристику от историографии. Внутренний конфликт между Булгариным-романистом и Булгариным-историком в книге слишком очевиден и, по-видимому, является главной причиной отсутствия [повествовательного] единства, непрерывности и цельности»[1126]. Алкайр даже предположил, что поток исторической информации, то и дело останавливающий развитие сюжета, был не столько следствием булгаринской зачарованности фактами, сколько его желанием поразить слабо осведомленную публику своей эрудицией (Алкайр, с. 54). Впрочем, некоторые исторические сведения Булгарин вниманием обошел, будто бы сознательно, чтобы не раздражать представителей правящей династии: его «желание прославлять Романовых ‹…›, несомненно, оказалось определяющим при решении не упоминать о роли этой семьи в деле Самозванца. Уже во времена Булгарина существовали убедительные доказательства того, что Романовы были замешаны ‹…› в заговор с целью свержения Бориса Годунова в пользу Самозванца» (Алкайр, с. 53–54).
«Петр Иванович Выжигин» тоже был по-разному воспринят англоязычными булгариноведами. Лидсу книга понравилась, хотя и небезоговорочно: «В целом, мы весьма и весьма удовлетворены романом, благодаря если не изображению манер (никогда не блестящему, а подчас и довольно плоскому), то по крайней мере разнообразию и интересу сюжета. Хотя характеризация и не является сильным местом автора, он удерживает наше внимание, особенно в тех главах, что относятся к военным и политическим событиям, вплетенным в повествование»[1127].
Сто тридцать с лишним лет спустя ни Васлеф, ни Алкайр, независимо друг от друга, не смогли найти в «Петре Ивановиче» почти ничего, что заслуживало бы похвалы. Алкайр аттестовал книгу – нравоописательный и исторический роман, согласно собственному определению Булгарина – как попытку «повторить успех плутовского “Ивана Выжигина”, одновременно удовлетворяя общественный запрос на исторические романы» (Алкайр, с. 79). Он также отмечал «булгаринскую беспечность по отношению к хронологии канвы событий. В обычном плутовском романе без претензий на историчность ‹…› подобная беспечность не приводит к особо серьезным последствиям. Но если книга заявляет о себе, что она – исторический роман, а при этом лишь изредка называет даты ‹…›, читатель может вконец запутаться» (Алкайр, с. 92).
Васлеф назвал книгу жанровым «гибридом, провальным в обоих своих компонентах, историческом и сентиментально-моралистическом. ‹…› Смесь эта оказалась громоздким конгломератом, недоброкачественным как с художественной, так и с исторической точки зрения. ‹…› Всевозможные случайные встречи и совпадения происходят практически непрерывно, с ущербом для правдоподобия. Если приключений самих по себе недостаточно, чтобы поразить воображение, совпадения уж точно нанесут окончательный удар читательскому интеллекту. Следует помнить, однако, что Булгарин сочинял для мелкой буржуазии, воспитанной на переводных приключенческих романах. Таким читателям не могли наскучить описания шикарных балов, царя, Наполеона и подвигов» (Васлеф, с. 129, 142, 137).
Алкайр подытожил: «Петр Иванович Выжигин» – «слабый (poor) роман, в лучшем случае. ‹…› Его исторические главы логически не совместимы с плутовскими. ‹…› Большинство персонажей обрисовано бледно, ‹…› в основном потому, что Булгарин не описывает их внешний вид, не приводит почти никаких психологических подробностей и не показывает характеры в их развитии. ‹…› Его излишняя дидактичность нарушает динамику сюжета. ‹…› [Вредит книге и] непрекращающийся расчет на преувеличенную сентиментальность» (Алкайр, с. 117–118). И все же «Петр Иванович Выжигин» вносит немаловажный вклад в развитие реализма в русской литературе благодаря картинам из жизни мелкого чиновника и сценам Бородинской битвы (Алкайр, с. 97).
Следующий роман Булгарина, «Мазепа» (1834), вызвал у булгариноведов еще меньший энтузиазм. Согласно Васлефу, «единственное достоинство книги – ее краткость» (Васлеф, с. 152). Несмотря на то что в предисловии Булгарин заверяет читателя, что не намерен следовать романтической традиции жизнеописаний украинского гетмана (чтобы не вступать в соперничество с Байроном и Пушкиным), целых семь основных персонажей булгаринского «Мазепы» «вовлечены в сложные любовные отношения, ни одно из которых не имеет под собой реальной основы. ‹…› Вдобавок к любовным хитросплетениям, напоминающим о комедиях XVIII века, роман полон мелодраматических и готических мотивов а-ля Карамзин, Анна Радклиф, Дюкре-Дюминиль и г-жа Жанлис: замковые башни, глухонемой слуга-татарин, переодевания, тайные встречи в саду, сигнальные огни и пыточные подземелья все тут как тут, чтобы читателем овладело чувство страха и неизвестности. У “Мазепы” немало общего с дешевыми английскими романами ужасов (Penny dreadful)[1128]. ‹…› “Мазепа” – самый неудачный роман Булгарина. В нем недостаточно исторического содержания и слишком много неправдоподобной интриги. Это мешанина из всего возможного» (Васлеф, с. 158–159, 161).
Со своей стороны, Алкайр находил в «Мазепе» небольшие улучшения с точки зрения писательского мастерства по сравнению с прежними произведениями Булгарина, а также отдавал должное тому, что роман «описывает столкновение старого, довольно простого (unsophisticated) общества, находящегося в состоянии распада, с более молодым и агрессивным обществом, находящимся в процессе первоначального становления» (Алкайр, с. 137). Но и Алкайр полагал, что «Мазепа» не удался, преимущественно потому, что Булгарин оказался не в состоянии «успешно, в правильной пропорции, соединить историю и вымысел. ‹…› Писатель обладал существенными историческими познаниями, но не смог в достаточной степени подчинить роль истории основной задаче – изложению сюжета. Он требовал от исторических романов назидания, а это гарантировало их провал» (Алкайр, с. 147–148).
Последний роман Булгарина, «Памятные записки титулярного советника Чухина, или Простая история обыкновенной жизни» (1835), оказался почти полностью обойденным вниманием исследователей. Лишь Дональд Тумим (Donald Thumim) в гарвардской диссертации о Булгарине (докторская степень Тумиму была присвоена Ричардом Пайпсом, Романом Шпорлюком и Уильямом Миллзом Тоддом III) определил «Чухина» как «Выжигина из чиновничьей среды»[1129]. По мысли Булгарина, «именно простые люди вроде Чухина, а не богатые и не обладающие политическим весом, двигают общество вперед. Ибо общество состоит из простых людей, которые могут совершать великие дела, если их на это вдохновить должным образом» (Тумим, с. 135).
К малой прозе Булгарина булгариноведы относились гораздо более снисходительно, чем к его романам. Одобрительную оценку в той или иной степени заслужили краткие булгаринские экзерсисы в жанре утопии, прежде всего «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» (1824), «Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию земли» (1825) и «Сцена из частной жизни в 2028 году от Рождества Христова» (1828). По мнению Лебланка, эти небольшие утопические тексты доказывают, что их автор обладает «силой воображения, необходимой для того, чтобы придать художественную форму критике актуальных общественных проблем»[1130].
Пионерское исследование трех вышеназванных булгаринских утопий вкратце проведено в диссертации Васлефа, где устанавливаются их источники: «Год 2440: Сон, которого, возможно, и не было» (1770) Луи-Себастьяна Мерсье (1740–1814), «Ини, или Роман из двадцать первого столетия» (1810) Юлиуса фон Фосса (1768–1832), «Путешествие Нильса Клима под землей» (1742) Людвига Хольберга (1684–1754) и «Путешествия Гулливера» (1726–1727) Джонатана Свифта (1667–1745). Данный раздел диссертации Васлефа в переработанном виде был в 1968 г. опубликован в престижном американском славистическом журнале. Критикуя Булгарина за бедность стиля (речь разных персонажей остается недифференцированной), Васлеф все же подчеркивает приоритет и историческое значение булгаринских утопий для последующих российских вариаций этого жанра, а также обращает внимание на отсутствие идеализма у Булгарина-утописта, считавшего, что «наука может облагодетельствовать человечество лишь в том случае, если оно избавится от своих пороков»[1131].
Изучение булгаринского утопизма в контексте некоторых иных, предшествовавших и современных ему российских и западных утопий получило дальнейшее развитие в докторской диссертации Денниса Нойеншвандера (Dennis Neuenschwander, впоследствии крупный мормонский деятель), написанной в Сиракузском университете под руководством Роберта Стейси[1132]. В связи с «Правдоподобными небылицами…» Нойеншвандер подмечает несколько любопытных деталей. Во-первых, Булгарин-утопист не делает «попыток устранить неравенство в обществе с помощью ограничения или отмены частнoй собственности. ‹…› Что касается доходов, основное зло неравенства в обществе будущего сохраняется»[1133]. Во-вторых, в отличие от западных утопистов, «старающихся сохранить баланс между смертностью и деторождением, Булгарин предпочитает изображение многочисленности населения земли»[1134]. В-третьих, булгаринский текст «не оставляет никаких указаний на связь между развитием естественных наук и моральными обязательствами человека»[1135].
«Невероятные небылицы…» интерпретируются Нойеншвандером так: Булгарин, «по всей видимости, указывает, что человек в конечном счете способен на достижение утопии, но должен сначала пройти через некие предварительные стадии, проведя большую часть своей истории в невежестве, за которым следует период интеллектуального высокомерия. Потом наступает царство утопии – подлинного знания, в том числе познания самого себя, и мудрых и справедливых законов, на которых зиждется превосходство человека»[1136]. Любопытно, что в диссертации Мохи (оставшейся неизвестной Нойеншвандеру) в связи с «Невероятными небылицами…» говорится, что «общий сатирический эффект булгаринской аллегории усиливается соответствующими “уровнями” трех изображенных в ней обществ: чем ближе к центру земли, тем просвещеннее оказываются их обитатели. Подразумевается, что обитатели поверхности земли – самые невежественные из всех» (Моха, с. 163).
«Сцена из частной жизни…», по мнению Нойеншвандера, слишком коротка, чтобы сделать выводы о том, какая именно «социальная или политическая организация идеального общества» здесь изображена. Очевидно лишь, что «Россия занимает среди других стран мира высокое место»[1137]. Обобщая, он констатирует, что Булгарин «не сообщает подробностей об управленческих процессах ни в одном из своих утопических произведений» и «использует утопический жанр преимущественно для исторического оправдания собственных вкусов и взглядов на проблемы литературы и общества»[1138]. Булгарин «больше заинтересован в критике современного общества, чем в том, чтобы предлагать жизнеспособные альтернативы»[1139].
Некоторые исследователи объясняют консервативными убеждениями Булгарина тот факт, что его картина устройства общества будущего, за вычетом свидетельств технологического прогресса, «не особенно меняется по сравнению с Россией 1824 года»[1140]. Представляется, однако, что Булгарин по убеждениям был скорее «либералом-государственником, т. е. видел необходимость и неизбежность реформ, но считал, что инициатива во всех усилиях в данном направлении должна исходить от государства» (Тумим, с. 7)[1141]. В силу естественных причин до восстания декабристов либеральные воззрения Булгарина выражались более открыто и с большим оптимизмом, чем после оного[1142]. Не случайно чешский славист Иво Поспишил (Ivo Pospíšil), рассмотревший и более поздние утопические сочинения Булгарина («Письма жителей кометы Белы к жителям Земли» (1832), «Разговор в царстве мертвых» (1834), «Похождения Митрофанушки в Луне» (1837) и др.) и обнаружил в них «более или менее скрытые иронию и сарказм, в основе которых дистопия, нередко предвосхищающая горький сарказм конца XIX и всего XX вв. ‹…› Просвещенческий исторический оптимизм Булгарина исчезает, уступая место пессимизму и скепсису: люди развиваются не в сторону технологического совершенства и строгих моральных принципов, а скорее в направлении несовершенства и аморальности»[1143].
Если Булгарин в глубине души и мечтал о серьезных реформах в каких-либо областях российской жизни, высказываться об этом публично на страницах издаваемых и редактируемых им периодических изданий он не мог, ведь даже успешное прохождение материала через предварительную цензуру не гарантировало автору и/или публикатору материала освобождение от ответственности. В России первой половины XIX в. частная газета, распространяющая внутригосударственные и зарубежные новости, «надежнее всего могла обеспечить продолжительность своего существования путем усвоения лояльного тона» (Кёпник, с. 50) по отношению к властям. «Северную пчелу» «на протяжении всего своего царствования» (Кёпник, с. 110) регулярно читал сам император Николай, который в 1848 г. еще и лично цензурировал сообщения «Северной пчелы» о революционных событиях в Западной Европе. Стоит ли удивляться, что в газете «Россия приводилась в доказательство того, что монархический строй с его концентрацией власти, обширными поместьями и регулируемыми государством банками обеспечивает крепкий и стабильный политический и экономический порядок»! (Кёпник, с. 173).
Экономика была чуть ли не единственной темой, на которую в николаевской России можно было писать почти без опаски, так как «официальная экономическая политика была гибкой и зачастую определялась в зависимости от конкретной ситуации». Булгарин «лоббировал экономическое развитие и улучшение транспортного сообщения» (Кёпник, с. 168–169), но при этом был «протекционистом», для которого «свободная торговля была абсолютно неприемлема» (Кёпник, с. 181). Булгаринской «панацеей от экономической отсталости был ‹…› просвещенный энтузиазм, вызываемый самодержавием» (Кёпник, с. 173). Мысль, что «самодержавие может нести ответственность за недостаток гражданской инициативы, наверно, не приходила Булгарину в голову» (Кёпник, с. 171).
Ни для Булгарина, ни для Греча «не существовало принципиальной разницы между индивидуальным и государственным благом» (Кёпник, с. 261). «Прививая лояльность по отношению к династии Романовых, вкупе с желанием к самосовершенствованию, Булгарин и Греч рассчитывали повлиять на формирование в России упорядоченной и просвещенной социально-политической системы» (Кёпник, с. 160). Впрочем, «готовность служить николаевскому режиму, проявляемая Булгариным и Гречем, отнюдь не ограничивалась этими двумя журналистами, ‹…› но была общей чертой тогдашней российской прессы. ‹…› Нетрудно понять, почему журналистика в России превратилась чуть ли не в разновидность государственной службы» (Кёпник, с. 249).
И все же «успех “Северной пчелы” и ее издателей зависел не столько от правительственных субсидий» – которых, заметим, газета не получала, – «сколько от поддержки читающей публики» (Кёпник, с. 112), т. е. подписчиков[1144]. Основную часть подписчиков «Пчелы» (число которых достигло наивысшей точки – 9000 человек – в период Крымской войны (Кёпник, с. 54)) составляло так называемое среднее сословие – «служилые дворяне, помещики, чиновники, промышленники и купцы» (Кёпник, с. 90)[1145].
Алкайр уверял, будто «публике газета нравилась, потому что там печаталось то, что хотели читатели. Булгарин не пытался облагородить общий вкус» (Алкайр, с. 24)[1146]. Нурит Шлейфман, проанализировавшая оформление и содержание «Северной пчелы» с 1825-го по 1840 г., установила, что это не совсем так: «Критики “Северной пчелы” часто утверждают, что изобилие сведений о погоде, странных природных явлениях и катастрофах было отличительной чертой газеты. Подразумевается, что газета, публикующая много материала на подобные темы, гоняется за сенсациями в попытках привлечь читателей, которым не интересны более значительные социальные и культурные вопросы»[1147]. Но подсчет процентного соотношения различных газетных материалов в «Пчеле» показал, что публикации о климате и природных явлениях в 1825 г. появлялись в 20 % номеров газеты, тогда как в 1840-м – лишь в 5,5 % номеров. Сведения о катастрофах в 1825 г. печатались в 12 % номеров газеты, а в 1840-м – только в 8 %. В то же время доля официальной информации (правительственные указы и сообщения о награждениях и продвижениях по службе) выросла с менее чем 1 % номеров в 1825 г. до 40 % номеров (указы) и 75 % номеров (повышения по службе и награды) в 1840-м. Материалы о промышленности и коммерции в 1825 г. можно было найти в 12 % номеров газеты, а в 1840-м – в 36 % номеров. Доля городских новостей в «Северной пчеле» за тот же период удвоилась с 10 % до 20 %[1148]. Так что «общая тенденция заключалась в постоянном увеличении газетного пространства, отводимого официальным, экономическим и местным материалам, и уменьшении количества сообщений ‹…› о погоде, природных явлениях и всевозможных странностях»[1149]. В результате, по словам исследовательницы, возник читатель, который был «не только готов клясться “Пчелой” как Священным Писанием, но и участвовал теперь в обсуждении общественных проблем, которые прежде его не касались»[1150].
Тумим – судя по всему, не знакомый со статьей Шлейфман, которая отсутствует в его библиографическом списке, – все же приходит к умозаключению (вытекающему и из ее работы), что Булгарин как литератор и журналист отразил в своих публикациях «представления и ценности ‹…› среднего сословия ‹…›: офицеров, чиновников, купцов и мелкопоместного дворянства» (Тумим, с. 7), поставив перед собой задачу «снабжать публику полезной литературой и одновременно инструктировать публику, чтобы та приносила пользу отечеству» (Тумим, с. 63)[1151]. Таким образом, Булгарин «помог заложить культурные основы ‹…› для возвышения российского среднего класса позднее в том же столетии» (Тумим, с. 8). Эти слова, надо полагать, в полной мере относятся и к деятельности булгаринской «Северной пчелы»[1152].
Но одной только голой информации не всегда бывает достаточно, чтобы подогревать и удерживать читательский интерес. Неотъемлемыми составными частями успеха «Пчелы» стали булгаринские фельетоны – Кёпник именует Булгарина «первым русским фельетонистом» (Кёпник, с. 59) – и литературная критика, которую писатель считал «необходимой для русских газет в качестве интеллектуальной альтернативы парламентским дебатам» (Кёпник, с. 38). Помимо желания и необходимости отвлечь и развлечь читателя, были у Булгарина и чисто личные причины подвизаться на ниве литературной критики. Согласно Мохе, таковых причин насчитывалось три: 1) «поддержание собственной литературной репутации»; 2) «пропаганда собственных публикаций путем формирования благосклонного к ним общественного мнения»; 3) «борьба с конкурентами» (Моха, с. 179). Как следствие, Булгарин «лишь изредка писал чисто литературные и объективные критические статьи. Его критика в большинстве своем была или в той или иной степени предвзятой или не критикой вообще, а “антикритикой”, т. е. ответом на чужую критику. Успех Булгарина-критика преимущественно базировался на умении ловко заставить противников замолчать»[1153].
В полемический репертуар Булгарина входили: «…точное суммарное изложение проблемы; тщательно документированное опровержение, основанное на фактах и статистике; концентрация на слабых сторонах оппонента и обличение его наивности и невежества; ирония, насмешка и, наконец, преподнесение урока в литературной теории, истории и даже чистоте языка»[1154]. При этом, прежде чем подвергнуть кого-либо нападкам, Булгарин «должен был принять во внимание целый ряд факторов: престиж писателя, конкретную политическую ситуацию и роль, которую данный писатель в ней играет, новейшие течения в литературе и т. д.»[1155]. Это не обязательно помогало Булгарину оставаться в рамках приличий, как их тогда понимали. Например, первый выпуск его книги «Комары: Всякая всячина» (1842) не получил продолжения из-за содержащихся там выражений, которые шеф жандармов и главный начальник III отделения граф Бенкендорф счел непристойными[1156].
Несдержанность Булгарина-полемиста (усиливаемая завистью к его коммерческим успехам) привела к тому, что он «настроил против себя все стороны» и уже к началу 1830-х гг. оказался «одним из самых ненавидимых людей в Петербурге»[1157]. Что уж говорить о более молодом поколении литераторов (олицетворяемом Белинским, Герценом и Некрасовым), которому «цензура чинила препятствия, не дозволяя открытую критику российских политических и социальных структур», так что оно «компенсировало свое разочарование посредством литературных перепалок с Булгариным и Гречем, символизировавшими в глазах этого поколения николаевский режим»! (Кёпник, с. 251). Однако, по мнению некоторых булгариноведов, в том, что Булгарин оказался «в центре литературных диспутов», была и положительная сторона, поскольку он «разбудил спящую русскую литературу» и «вдохновил критиков на пересмотр их мнения о состоянии русской прозы», а писателей, в частности, – «на опыты в жанре исторической прозы, стимулируя их таким образом к развитию прозаического жанра до уровня, сравнимого с западноевропейским» (Васлеф, с. 165).
В связи с упомянутым запретом альманаха «Комары» уместно коснуться взаимоотношений Булгарина с III отделением. И на эту тему в мнениях англоязычных булгариноведов (подчас одних и тех же) наблюдается некоторый разнобой. Так, в 1966 г. Алкайр утверждал: «Хотя Булгарина вряд ли можно отнести к числу более зловещих бенкендорфовских агентов плаща и кинжала, он явно заслуживает прозвище шпиона, данное ему современниками» (Алкайр, с. 39). Дюжину лет спустя тот же Алкайр, на сей раз в соавторстве с Лейтоном, гораздо более осторожно замечает: «…вполне возможно, что Булгарин был агентом III отделения, ‹…› но следует подчеркнуть, что существующие доказательства недостаточно убедительны»[1158]. После выхода подготовленного А. И. Рейтблатом сборника текстов, написанных Булгариным для III отделения[1159], оба высказывания Алкайра следует признать устаревшими.
Ближе к истине оказываются скорее Васлеф, еще в 1966-м писавший, что «из чистого оппортунизма Булгарин поддерживал дружеские отношения с влиятельными чиновниками III отделения и иных правительственных структур» (Васлеф, с. 28), и Тумим, на основе российских архивов (ГАРФа, РГАДА, РГАЛИ, РГИА, ЛО ААН, ОПИ ГИМ и рукописных отделов ИРЛИ и РНБ) установивший, что в своих докладных записках Булгарин «главным образом сосредоточивался на характеристике общественного мнения и ситуации в целом, в столице и иных местах. Доносов в этих записках нет» (Тумим, с. 147). Тумим также писал о трудностях атрибуции Булгарину множества неподписанных донесений[1160]; отрицал, что Булгарин получал за свои реляции денежные вознаграждения (имеющиеся архивные данные не свидетельствуют ни о чем подобном), и ограничивал сотрудничество Булгарина с III отделением 1825–1831 гг. (в действительности Булгарин в качестве информатора взаимодействовал с этим учреждением и позднее) (см.: Тумим, с. 138, 145, 147).
При этом Булгарин отнюдь «не пользовался безграничным доверием и поддержкой жандармов, хотя многие тогдашние журналисты заявляли об обратном. Царский режим был не прочь разрешить лояльным частным издателям восхвалять социально-политическое устройство в России, но не освобождал “Северную пчелу” от цензурных ограничений, а временами и придирок (occasional harassment). ‹…› Было бы неправильно называть издание Булгарина и Греча официальным рупором царского правительства. ‹…› Участие в полемике и жажда наживы, будучи признаками их журналистских карьер, заставляли самодержавие дистанцироваться от этих двух журналистов. ‹…› Булгарина и Греча держал в определенных рамках тот самый авторитаризм, который они же и одобряли» (Кёпник, с. 252, 257–258).
Примером того, как сурово власти иногда обращались с Булгариным, служит скандальная история публикации в «Северной пчеле» от 17 декабря 1846 г. баллады графини Е. П. Ростопчиной «Насильный брак». Специально посвященная этой теме статья Луиса Педротти (Louis Pedrotti)[1161] подробно излагает, как баллада, по форме представляющая собой диалог между старым бароном и его женой об острой дисгармонии их семейных отношений, была воспринята императором Николаем в качестве аллегории политических отношений между Россией и Польшей. Невзирая на российский устав о цензуре 1828 г., воспрещавший истолковывать аллегории в ущерб их авторам[1162], царь потребовал от графа А. Ф. Орлова (преемника Бенкендорфа на посту начальника III отделения) разобраться. Булгарин отрицал какую-либо связь стихотворения Ростопчиной с польским вопросом[1163]. Тем не менее Орлов, по слухам, оттрепал Булгарина за ухо как школьника и, пригрозив телесным наказанием, заставил его выстоять час на коленях[1164]. Ростопчиной было велено вернуться из Западной Европы, где она находилась, в Россию, и оставаться в Москве, не участвуя в жизни императорского двора. Судьба «Пчелы» висела на волоске, но все же ее не закрыли.
Случай с «Насильным браком» показывает, насколько взрывоопасной могла оказаться реальная или мнимая польская тематика в контексте тогдашних российско-польских взаимоотношений, учитывая разделы Польши и польские восстания, происходившие при жизни Булгарина[1165]. Польский вопрос касался Булгарина прямо и непосредственно. Поляк по рождению, Булгарин был назван в честь польского патриота Тадеуша Костюшко. Отец Булгарина служил в повстанческой армии и провел некоторое время в российской тюрьме и ссылке. Получив военное образование в Петербурге и, по его собственным словам, в итоге почти разучившись говорить по-польски, Булгарин, видимо, все же чувствовал себя в достаточной мере польским патриотом, чтобы участвовать в наполеоновской кампании 1812–1813 гг. против России[1166] (Наполеон обещал Польше восстановление независимости, и создание им в 1807 г. Великого герцогства Варшавского интерпретировалось многими как веха на пути к польскому национальному возрождению).
В становлении Булгарина-писателя заметную роль сыграл польский период его жизни после выхода в отставку с военной службы – в университетском городе Вильно в 1816–1819 гг., с публикациями на польском языке[1167] и членством, под псевдонимом Дерфинтос[1168], в Товариществе шубравцев (по-польски так называют прощелыг), объединявшем сотрудников популярного сатирического издания «Новости с мостовой» («Wiadomości Brukowe»)[1169], тираж которого достигал 3000 экземпляров. Провокационное название Товарищества «было добровольно принято на себя людьми, которые намеревались бросить вызов якобы высоким ценностям тех, кто считал, что обладает этими ценностями (в основном помещикам и духовенству, которые, несмотря на просвещенное влияние университета, оставались отсталыми феодалами). Товарищество противопоставляло себя обскурантизму и консерватизму, пытаясь подорвать их доминирующее положение, и выступало в защиту крестьянства, прогрессивного мировоззрения и признания труда и образования в качестве эталонов общественных ценностей. Поскольку Товарищество главным образом занималось общественной критикой на местном уровне, его члены – в том числе несколько уважаемых университетских профессоров – не создали произведений, больших по объему или долгосрочных по эффекту. Но их эрудиция и знание всех великих моралистов от античности до современности, демонстрируемые в “Новостях с мостовой”, превратили это периодическое издание в культурный феномен виленской словесности» (Моха, с. 103).
Попечителем Виленского учебного округа в 1803–1823 гг. был друг и советник императора Александра I князь Адам Ежи Чарторыйский. Когда Чарторыйский осознал, что вопреки его рекомендациям «Польша не будет восстановлена во всей своей целостности в союзе с Россией, ‹…› доведение Виленского университета до совершенства стало предметом его особой заботы. В тот момент университет ‹…› производил выпускников в количестве, далеко превышавшем местные нужды, и начал экспортировать интеллигенцию в саму Россию. Дальним прицелом такой политики была компенсация с помощью образования того, что не получилось за переговорным столом, а конечной целью плана – обеспечение польского интеллектуального и культурного превосходства на территории Российской империи» (Моха, с. 101).
Булгарин, «как раз намеревавшийся играть роль педагога для российской публики» (Моха, с. 164), не учился в Виленском университете, но посещал там открытые лекции и был знаком с такими влиятельными профессорами, как историк Иоахим Лелевель, и такими знаменитыми впоследствии выпускниками, как Осип Сенковский и Адам Мицкевич. По мнению Лебланка, именно в виленские годы Булгарин «приобрел “польскость”, которая уже никогда полностью не исчезала из его произведений»[1170]. Пребывание Булгарина в Вильно сказывалось «всю жизнь: Булгарин вечно должен был объяснять свою позицию по отношению к Польше и России. ‹…› Долгое время он выполнял добровольно взятые на себя функции пропагандиста польской литературы и культуры в России[1171]. Кроме того, опыт, полученный в Вильно, помог Булгарину стать успешным журналистом, сочинителем нравоописательно-моралистических рассказов, в какой-то степени историком, а позднее и романистом» (Моха, с. 103).
Опыт российского литератора, однако, быстро помог Булгарину усвоить следующее (как он сам сформулировал в письме к Лелевелю от 11 апреля 1823 г.): «…я боюсь, чтобы меня не обвинили в излишнем поляцизме, тогда придется проститься с доверием публики»[1172]. Поэтому Булгарин постепенно «переориентировался с сочинений, связанных с Польшей, на сочинения, связанные с Россией. ‹…› Польская тема превратилась лишь в компонент его военных рассказов и исторических произведений. В них Польша предстает гостеприимной, поляки – гордыми и благородными, польки – красивыми и добродетельными. Но общее ощущение от Польши – такой, какой она явлена в этих писаниях, – это ощущение уязвимости, потребности в российском покровительстве. ‹…› Продолжая хвалить некоторые культурные достижения Польши, Булгарин начал гораздо сильнее превозносить Россию»[1173].
Польше же Булгарин был обязан знакомством, хотя и поверхностным, с еврейскими жизнью и культурой, недоступными и экзотическими для большинства россиян[1174]. Среди булгаринских персонажей евреи появляются достаточно регулярно, и не исключено, что для многих тогдашних российских читателей первая встреча с еврейством состоялась именно на страницах булгаринских произведений. Увы, из всех национальных меньшинств у Булгарина евреи «получают наиболее последовательное негативное воплощение» (Кёпник, с. 147). Они «всюду выставлены на посмешище. Они единообразно нечестны и алчны. Они непатриотичны. Они – постоянный источник слухов, фактов и вымыслов. Делая каждое из этих утверждений, Булгарин виновен в трансформировании традиционных предрассудков и обвинений в чересчур упрощенную и одностороннюю картину российского этнорелигиозного меньшинства. Эта картина, несомненно, была популярной среди массы в значительной степени неискушенных читателей, покупавших книги Булгарина» (Алкайр, с. 145)[1175].
Как свидетельствует Кёпник, критическая оценка Булгариным евреев «основывалась не на религиозной или расовой идеологии, но на играемой евреями социально-экономической роли, как журналист ее понимал» (Кёпник, с. 148). Кроме того, «трактовка Булгариным евреев в его работах не всегда одинакова. С течением времени его антипатия словно превращалась в нейтральное отношение или даже в завуалированную (backhanded) симпатию» (Тумим, с. 245). Елена Кац (Elena Katz), автор относительно недавней публикации о Булгарине и еврействе (читавшая Джошуа Куница (Joshua Kunitz) и Моху, но не знакомая с работами Кёпника и Тумима), признает, что в булгаринской вселенной «некоторые евреи могут быть хорошими»[1176]. Одновременно она почему-то утверждает, что Булгарин считал евреев «неисправимыми» (could not be reformed)[1177]. Если так, откуда тогда возьмутся хорошие евреи? Кёпник более точен, когда указывает: «Для решения еврейского вопроса Булгарин отстаивал перевоспитание евреев в духе европейских идей, наподобие того, что удалось осуществить во Франции» (Кёпник, с. 147).
По мнению Тумима, отношение Булгарина к евреям было прежде всего «обусловлено атмосферой в Польше в конце XVIII в. Считалось, что евреи как бы держат польскую шляхту в заложниках, контролируя ее финансовые дела. На портреты евреев в “Иване Выжигине” сильно повлияли антисемитские памфлеты, имевшие хождение в Польше 1780–1790-х гг.» (Тумим, с. 244–245). «С авторитетом очевидца – поскольку он описывал хорошо знакомый ему регион – Булгарин судил о евреях как о высокоорганизованном сообществе внутри другого сообщества и приписывал им многие из зол, которые привели к распаду Польши. Подобные допущения, по-видимому, должны были принести большую пользу России. Булгарин предупреждал принявшую его страну о евреях, которые тоже стали ее подданными» (Моха, с. 172). Но вернемся к собственно польско-русской проблематике. После разгрома в 1823–1824 гг. тайных студенческих обществ филоматов и филаретов при Виленском университете (в результате чего Лелевель был отстранен от преподавания) и особенно после Польского восстания 1830–1831 гг. Булгарин стал усердно культивировать в себе «имперскую идентичность»: его «лояльность империи пересилила национальные привязанности» (Тумим, с. 164). Согласно Алкайру, «одной из главных причин написания “Петра Ивановича Выжигина” было желание Булгарина отвести от себя подозрения в полонофильских симпатиях и подчеркнуть свою преданность России и трону» (Алкайр, с. 87). По мнению Тумима, «Мазепа» – «фактически аллегория» (Тумим, с. 172) того же польского восстания 1830–1831 гг.
К середине 1840-х гг. стало очевидным, что Булгарин не является «рупором польских интересов, но целиком идентифицировал себя с российскими имперскими порядками» (Кёпник, с. 145). Алкайр даже полагал, будто Булгарин, «словно религиозный неофит ‹…› стал со временем более русским, чем сами русские» (Алкайр, с. 141), а Куниц называл Булгарина «поляком-ренегатом»[1178]. Таким образом, личную и творческую судьбу Булгарина правомерно изучать с точки зрения «маневров, которыми польский писатель мог или, наверное, должен был пользоваться, чтобы добиться успеха в России» (Моха, с. 63).
В любом случае несомненно одно: «…специфические обстоятельства рождения, воспитания и образования поставили Булгарина в незавидное положение вечного чужака, разрывающегося между родной и приемной страной»[1179]. Парадоксальным образом, Булгарина идентифицировали одновременно «и с антирусски настроенными поляками, и с антипольски настроенными русскими, и с католиками, и с православными»[1180]. Все это не могло не повлиять на душевный склад Булгарина. Сочинитель, «по всей вероятности, страдал от различных форм психоневроза»: «мании преследования» (Васлеф, с. 26, 129), «внезапных и резких перемен настроения; крайней нервозности, подозрительности и раздражительности; глубокой депрессии и паранойи»[1181]. Даже печально известное и неистребимое булгаринское «тщеславие можно, наверное, более корректно интерпретировать как одно из многих проявлений базового чувства неуверенности в себе» (Алкайр, с. 35).
Разрыв между реальностью и представлениями о ней, отразившийся в психологической неустойчивости Булгарина, характерен и для ситуации с оценкой булгаринского вклада в русскую словесность – как самим писателем, так и его современниками и последующими поколениями. Булгарин писал «нравственно-сатирические романы и очерки, воображая себя совестью России; исторические романы – считая себя русским Вальтером Скоттом; ‹…› литературную критику и фельетоны – думая о себе как о российском Аддисоне и Стиле; ‹…› утопии – представляя себя великим русским визионером»[1182]. В то же самое время, и особенно после смерти Булгарина, о нем нередко писали как о «второсортном литературном поденщике (second-rate hack), продажном журналисте, реакционере, предателе, ‹…› шпионе и человеке, объявившем вендетту Пушкину (nemesis of Pushkin). Из всех этих тропов справедливо разве что обвинение во второсортности» (Тумим, с. 358).
Первоначальный писательский успех Булгарина возник «не из-за высокого уровня его романов, а скорее потому, что эти романы недолгое время были чуть ли не единственными прозаическими художественными произведениями, заполнявшими существовавший литературный вакуум» (Алкайр, с. 159). При всех жанровых нововведениях, которыми Булгарину обязана русская литература, «корни его определенно оставались в XVIII в., ‹…› и сам он так никогда и не перерос предромантический период»[1183]. Главным достижением Булгарина на почве русской словесности было «указание пути другим, более талантливым, а следовательно, способным преодолеть булгаринские недостатки» (Васлеф, с. 165)[1184]. За пределами же России в первую очередь именно благодаря Булгарину возник интерес к русской литературе, которая до него не казалась «содержащей в себе ничего настолько любопытного, чтобы взять на себя труд изучить русский язык»[1185].
Еще одно стандартное обвинение в адрес Булгарина, обвинение в плагиате, при ближайшем рассмотрении тоже оказывается несостоятельным. «Это правда, что многие литературно-критические и исторические произведения Булгарина – парафразы или даже прямые переводы с европейских языков. Но в начале XIX в. подобное все еще допускалось, и предстоит сделать многое, дабы выяснить, кем, у кого и при каких обстоятельствах нечто было позаимствовано»[1186]. Проиллюстрируем данное утверждение конкретным примером.
Согласно ряду источников (см., например: Моха, с. 123), в 1821 г., на заре своей издательской деятельности в России, Булгарин опубликовал под собственным именем принадлежащий выпускнику Виленского университета, видному филомату и филологу-классику Юзефу Ежовскому (ок. 1783 – 1855) русский перевод комментария к избранным одам Горация, надеясь, что он станет гимназическим пособием и будет хорошо продаваться (российская классическая филология на тот момент заметно уступала польской по уровню)[1187]. В действительности инициатива перевода принадлежала другу и родственнику Ежовского, Викентию Пельчинскому (ок. 1795 – 1855), тоже обучавшемуся в Виленском университете, но к началу 1820-х оказавшемуся в булгаринском кругу в Петербурге и служившему чиновником для особых поручений при министре народного просвещения князе А. Н. Голицыне. Пельчинский и вовлек Булгарина в проект, сначала в качестве переводчика, а затем и издателя. Имя Ежовского как автора комментария, явно с его ведома и согласия, было должным образом названо в предисловии к русскому изданию, хотя и не на титульной странице оного.
«Весьма вероятно, что Пельчинский и Булгарин ‹…› пришли к заключению, что шансы книги на успех сильно возрастут, если имя Ежовского будет скромно упомянуто в предисловии, а на титульном листе появится имя редактора русского издания, Булгарина, который ‹…› уже приобрел известность в интеллектуальных кругах столицы и завел контакты среди многих влиятельных персон»[1188], включая попечителя Петербургского учебного округа Д. П. Рунича и попечителя Казанского учебного округа М. Л. Магницкого. Увы, расчет не оправдался: получить одобрение на распространение книги в качестве гимназического пособия не удалось – отчасти из-за обширного комментария, сделавшего книгу непригодной для учеников[1189], отчасти из-за завышеной цены[1190]. Булгарин сделал хорошую мину при плохой игре и подарил тираж в 1000 экземпляров гимназическим библиотекам. Иногда книгой награждали усердных учащихся. Иногда ее использовали как пособие для учителей и дополнительное чтение для продвинутых учеников[1191]. И как повод для несправедливых обвинений Булгарина в плагиате.
По словам Тумима, посмертная репутация Булгарина пострадала, потому что историки литературы были интеллектуалами, «с подозрением относящимися к деньгам и воспринимавшими усилия Булгарина заработать на жизнь как нечто нечистое» (Тумим, с. 6)[1192]. В результате деятельность Булгарина оказалась «настолько связанной со сплетнями, интригами, слухами и обвинениями, что сомнительно, сможет ли кто-либо когда-либо составить абсолютно точное его жизнеописание» (Васлеф, с. 5). Это-то обстоятельство и продолжает привлекать к Булгарину внимание исследователей. «Влияние Булгарина на русскую литературу бесспорно» (Васлеф, с. 224), а значит, булгариноведение, в том числе англоязычное, будет развиваться и в дальнейшем.
Н. А. Некрасов и Ф. В. Булгарин: формирование мифа
Проблема формирования мифа близка к проблеме репутации, однако имеет и существенные отличия. Слово «миф» употреблено нами, разумеется, не в первоначальной его трактовке – предания о мире, богах и героях, отражающего древнейшие онтологические и этические представления людей. Речь идет о мифе в том его значении, которое раскрыто в «Литературной энциклопедии терминов и понятий»: «Принципиальной особенностью мифа является его синкретизм – слитность, нерасчлененность различных элементов – художественного и аналитического, повествовательного и ритуального. ‹…› “Современное мифотворчество” связывается обычно с научными теориями, философско-идеологическими доктринами и художественным творчеством – т. е. с тремя основными областями, получившими самостоятельное развитие после распада мифологического синкретизма»[1193].
Репутация в большей степени связана с рамками индивидуальной жизни и «настоящим временем» литературного факта. Мифом становятся не все и не всё. Он существует дольше, границы его шире, почва или строительный материал разнороднее. Кроме того, содержание любого мифа с течением времени становится предметом демифологизации, а потом, вполне возможно, ремифологизации.
Репутации Ф. М. Булгарина посвящен (полностью либо частично) ряд профессиональных работ[1194], в то время как специального исследования, посвященного репутации Н. А. Некрасова, нет; вопрос о ее необходимости только поставлен и частично решен в работе, посвященной другой проблеме[1195]. Безусловно, Булгарин осознается литературоведами и как историческая личность, достойная вдумчивого изучения, и как определенный культурный миф, причем научное осмысление его деятельности, современного ему и позднейшего восприятия служит его демифологизации. Существует и некий некрасовский миф в русской литературе, то есть устойчивый комплекс представлений о классике русской литературы, поэте, журналисте, литературном деятеле, исторической личности. Этот комплекс сформировали и разнородные документы эпохи, и художественные произведения, создающие его образ и биографию; и, наконец, литературоведческие труды различных академических школ, формирование которых начинается при жизни и деятельности литератора, и некие общие положения, закрепившиеся в литературоведении новейшего времени. Существует совокупность фактов и формулировок, убеждающая в исторически свершившемся становлении и признании классика классиком, а также исполнителем определенной социокультурной роли, причем хронологически не ограниченной рамками жизни и деятельности.
Литературное творчество Булгарина и Некрасова рассматривается в сопоставлении и в аспекте преемственности (проза, критические выступления)[1196] как единое явление в общем для обоих тематическом и жанрово-стилистическом контексте. И все же тема «Некрасов и Булгарин» на «некрасовском поле» парадоксально остается своего рода «заповедной». Идеологическое их противостояние в традиционных литературоведческих представлениях о взаимоотношениях двух названных литературных персонажей до сих пор воспринимается как определяющее.
Таким образом, есть персонажи, есть определенные их действия и высказывания, есть вербализованная память обо всем этом, есть аксиологическая составляющая, есть, наконец, некие устоявшиеся представления. Есть миф о Некрасове и Булгарине как некое специфическое наследие литературной мысли и литературной памяти. Рассмотрим его.
Прежде всего, определимся с содержанием этого мифа. Максимально яркое и точное представление о нем дают два названия классических в некрасововедении статей: «Некрасов в борьбе с Полевым и Булгариным: три неизвестные рецензии Некрасова 1842–1845 гг.» и «Некрасов-критик в борьбе с реакционными и эпигонскими течениями в литературе 1840-х годов»[1197].
Содержанием мифа является противостояние литературной оппозиции литературному официозу. Литература рассматривается при этом как часть социальной жизни и поле идеологической борьбы. Некрасов и Белинский, его старший друг и учитель, утверждают «натуральную школу», а затем и реализм, прогрессивное течение. Булгарин олицетворяет «рептильную журналистику», то есть пресмыкающуюся перед властями; он беспринципен и ведом личным коммерческим интересом; термин «натуральная школа» он ввел, желая унизить своих литературных оппонентов; этой же цели служат его критические отзывы, содержащие, в частности, оценку творчества Некрасова. Она отрицательная; помимо причин личного и коммерческого характера это вызвано было непониманием (обусловленным недостаточной историчностью мышления, архаизмом его литературных взглядов и вкусов). Все это, сформулированное в упомянутых статьях, повторяется в литературоведении в качестве общего места.
Временные рамки описываемого в мифе в основном ограничены годами общения Некрасова с В. Г. Белинским: с начала 1840-х до 1848-го. Ранняя граница может быть чуть сдвинута, поскольку до личного знакомства и сближения с Белинским, будучи сотрудником Ф. А. Кони, Некрасов уже был втянут в журнально-газетную полемику. Поздняя граница связана с кончиной Белинского, задававшего тон именно идеологического (во вторую очередь эстетического, в меньшей мере коммерческого) противостояния с Булгариным, а кроме того, ужесточением цензуры, вызванным обострившейся внешнеполитической обстановкой. Булгарин еще выступает в печати, но пора острой полемики с ним прошла, а литературное сосуществование за ее пределами игнорируется мифом.
Прямое отношение к вопросу имеют критико-публицистические выступления обоих, эпиграммы и стихи Некрасова, критические выступления Белинского и памфлетная «не-повесть» Панаева «Литературная тля» (1843), очень близкий и явно преемственный по отношению к ней неоконченный роман-памфлет Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» (1843–1847), роман-памфлет «Счастье лучше богатырства», написанный Булгариным в соавторстве с Н. А. Полевым (1845–1847).
Можно выделить несколько этапов формирования и функционирования мифа.
Первый, с 1838-го по 1877 г., охватывает годы жизни Некрасова начиная со времени его приезда в Петербург, где он сразу начал утверждать себя в литературном мире. Отметим, что в 1838 г. минул год со дня смерти Пушкина – определенной вехи в общественном восприятии Булгарина. Репутация Булгарина, как мы помним, сформировалась гораздо раньше вступления Некрасова в литературу. Конец 1877 г. – уход Некрасова из жизни.
В стихотворной фельетонистике, водевилях социальной тематики, критических статьях Некрасова появляются негативно-сниженные и юмористические характеристики его оппонентов, и в частности Булгарина. В зрелом его творчестве (когда Булгарин еще был жив) они возникают лишь в качестве точечного воспоминания, которое, однако, принципиально не отличается от восприятия 1840-х гг.:
Упоминая двух поляков, Некрасов имеет в виду Сенковского и Булгарина.
Частная переписка Некрасова и близких к нему лиц содержит максимум упоминаний о Булгарине именно и только в первой половине 1840-х годов. Но наиболее эмоциональные упоминания принадлежат главным образом Белинскому. Его-то восприятие и закрепляет на бумаге образ не просто оппонента, но общественного и нравственного врага.
Две капитальные книги А. Н. Пыпина – «Некрасов» и «Белинский, его жизнь и переписка»[1199] – основаны на личных беседах автора с Некрасовым. Высказывания о Булгарине в этих трудах крайне лаконичны: «Мы упоминали, что у Белинского были уже ревностные почитатели и
Второй этап формирования мифа о взаимоотношениях Некрасова и Булгарина охватывает первую половину ХХ века. Некрасов выступает в нем в качестве одной из центральных фигур. В отношении Булгарина литературоведение настроено одновременно категорично и упрощенно; примером тому служат в первую очередь труды В. Е. Евгеньева-Максимова[1201], в которых исследователь называет Булгарина «ненавистником» Некрасова.
Известное высказывание Булгарина: «Некрасов самый отчаянный коммунист; стоит прочесть стихи его и прозу в “С.-Петербургском альманахе”, чтоб удостовериться в этом. Он страшно вопиет в пользу революции»[1202] – демонстрируют негативное и настороженное отношение, при этом оно не окрашено чувством личной ненависти и личной вражды. Но именно чувством
В таком суждении есть большая доля правды, как в фактах, так в оценках. Мифу чужда вдумчивая безоценочность, и в культурном сознании история отношений Некрасова и Булгарина, наследуя черты памфлетов эпохи, предстает как история борьбы добра со злом – в несколько упрощенной и гротескной форме.
На третьем этапе, в литературоведении середины и второй половины ХХ века, полемика Некрасова (а также Белинского и И. И. Панаева) с Булгариным попадает в поле исследовательского интереса в связи с текстологическими задачами (разыскания, атрибуции, атетезы) и задачей создания историко-литературного и реального комментария к произведениям «второго ряда» (очерковая и фельетонная проза Ивана Панаева, водевили «Утро в редакции» Некрасова, «Натуральная школа» П. А. Каратыгина, «Петербургские квартиры» Ф. А. Кони и т. д.).
С одной стороны, выводы, не противоречащие выводам предшествующих периодов, базируются на добротном, скрупулезном изучении фактуры. С другой стороны, этой фактурой служат достаточно локальные явления литературного процесса; будучи безусловно значимыми, они не всегда являются вершинными явлениями: так, «Пьяница» (стихотворение Некрасова) или альманах «Первое апреля» по художественному значению все же не равны романам зрелого Тургенева или Достоевского. Да и Некрасов (двадцати с небольшим лет от роду в начале 1840-х) предстает
Миф остается незыблемым даже на четвертом этапе, в конце ХХ и начале ХХI вв., несмотря на перемену ситуации в целом. Помимо перечисленных выше, выходит ряд работ, с историко-литературной точки зрения освещающих деятельность Булгарина[1204]. В специальных трудах, посвященных стилистике, поэтике и риторике, рассматривается определенная преемственность Некрасова по отношению к Булгарину[1205]. Фигура Булгарина в общем представлении становится гораздо более объемной.
В то же время множатся исследования, посвященные проблеме репутации и мифа[1206]. Выходят и работы, посвященные журнальной и газетной деятельности Некрасова[1207]. На наш взгляд, в изучении биографии Некрасова главная проблема – не в поиске новых фактов или выявлении связей, установленных ранее, а в интерпретации нестыковок имеющихся сведений и осмысления художественной составляющей его жизнеописания. Художник Некрасов сообщал своим знакомым сведения о собственной жизни, а одновременно с тем он надеялся – или в период последней болезни уже не надеялся – реализовать давний свой замысел:
Наиболее заметным прорывом в этом исследовательском направлении являются комментарии Б. Л. Бессонова к автобиографическим записям Некрасова в 13-м томе Полного собрания сочинений и к написанным в соавторстве романам в 9-м и 10-м томах; опираясь на его комментарии и развивая его соображения, С. В. Смирнов выпустил книгу «Автобиографии Некрасова»[1208]. Но Булгарин у обоих исследователей находится достаточно далеко от центра исследовательского интереса; Б. В. Мельгунов же в целом избегает стилистических крайностей (таких, как «рептильная журналистика»), но и не выходит из русла общей оценки взаимоотношений Булгарина и Некрасова.
Таким образом, к настоящему времени миф «Некрасов и Булгарин» утратил злободневность и идеологическую обязательность, оброс частными подробностями, но не пересмотрен.
Рассмотрим, что в нем отвергнуто или преображено.
Миф игнорирует продолжение истории их литературных отношений. Булгарина практически нет в творческой и журнальной биографии Некрасова после 1848 г.: ни ярких событий, достойных отдельного исследования, ни исследовательского интереса к отрезку истории, лишенному этих ярких событий. Их отношения середины 1840-х гг. запечатлелись как миф о борьбе молодого реалистического направления с «рептильной журналистикой» (и победой над ней в ХХ веке, вместе со сменой государственного строя), который не нуждался в ином объяснении сосуществования двух крупнейших журналистов в рамках одного литературного процесса.
Содержание мифа (непримиримое и активное противостояние праведной оппозиции и неправедной власти) до некоторой степени «растворяет» в обиходном представлении не только хронологические рамки, но и «литературность» литературного процесса. Интерес исследователей закономерно привлекла фельетонная полемика в течение пяти-шести лет между конкурирующими изданиями по поводу жанра физиологического очерка, в котором успешно выступали и Булгарин, и Некрасов. Но сюжет мифа – практически только «борьба» «прогрессистов и реакционеров» в масштабах столетия. Булгарин выступал за постепенные реформы, проводимые самодержавной властью, Белинского же и молодого Некрасова привлекали более радикальные преобразования, и идеологическая составляющая их противостояния – факт неотменяемый и первостепенный. Миф использует факт противостояния с той категоричностью, которая сводит отношения внутри литературного процесса к внутриполитической борьбе и ее вербальным средствам.
Миф трансформирует составляющую коммерческого интереса. Она оставлена за Булгариным и имеет определенную коннотацию, но у Некрасова вначале практически снята, потом осторожно восстановлена. А между тем это годы его становления как предпринимателя, воплощения его решения «не умереть на чердаке». Все, что известно на сегодняшний день о Некрасове, убеждает в его подлинном, глубоком, горячем интересе к литературе, который далеко не покрывался коммерческим интересом. Это – оговорка к принципиально важной констатации, которая не востребована мифом: Булгарин и Некрасов были коммерческими конкурентами. Сюжет корректирует фактическую основу.
Миф отторгает предысторию «борьбы натуральной школы с реакционными течениями». Идеолог этой борьбы Белинский, собираясь переехать из Москвы в Петербург в поисках выгодного литературного труда, в письме от 18 февраля 1839 г. к И. И. Панаеву, который хлопотал о его «трудоустройстве», между прочим писал: «Кроме г. Краевского, поговорите и с другими ‹…› я продаю себя всем и каждому, от Сенковского до (тьфу ты, гадость какая!) Б[улгари]на, – кто больше даст, не стесняя при том моего образа мыслей, выражения, словом,
Его неприятие «продажи литературной совести» сочеталось с допущением возможной финансовой зависимости от Булгарина, чье имя стало именем нарицательным и обозначало для него человека, не по литературному праву влиятельного, и доносчика (так же как и имя Вольфганга Менцеля). Литературная деятельность, репутация и восприятие Менцеля в России освещены в монографии Р. Ю. Данилевского[1210]; мнение исследователя о его персонаже, высказанное автору данной статьи в частной беседе, звучит так: «Менцель – русский Булгарин». Похвалы в статье Белинского «Менцель, критик Гёте» (заметим, достаточно интересной) вызывали ярость Белинского в петербургский период его деятельности, именно в начале 1840-х, когда молодой Некрасов пишет очень близкие к его духу и стилю статьи, а затем эпиграммы и памфлетную прозу, выступая против Булгарина.
Белинский не хотел ассоциироваться с Булгариным, но он рассматривал Булгарина как потенциального работодателя, а булгаринское издание – как потенциальную свою площадку. В некрасовской биографии есть похожая страница.
Летом 1840 года происходит его конфликт с Ф. А. Кони. Некрасов работает у него в «Литературной газете», рекламирует собственные произведения, недоволен недостаточно прочным положением в издании; к этому примешиваются слухи, донесшиеся до Кони. Обсуждая в письме к Кони эти слухи, Некрасов их отводит, но упоминает, что ему приписывали несправедливый и неуважительный отзыв о Кони (что он отрицает). Кроме того, он пишет: «…зная страсть моего приятеля [К. Е. Вельсберга] к сплетням, я шутя рассказал ему и другим, что был у Булгарина, рядился с ним и проч. Ничего этого не было, уверяю вас честным словом, но всему этому поверили»[1211].
За этим упоминанием стоит цепь перемещений нескольких фигур журнально-газетного мира из издания в издание, причем в любом так или иначе фигурирует Булгарин.
Кони начинал в 1839 г. у Булгарина в «Северной пчеле» как театральный рецензент. Межевич, приглашенный А. А. Краевским в «Отечественные записки», в 1839 г. был устранен им, и в том же году Некрасов начинал печататься в газете Краевского «Литературные прибавления к “Русскому инвалиду”». В том же году начал выходить журнал «Репертуар русского театра» под редакцией Межевича, что было для Межевича своеобразным реваншем. В 1840 г. появляется журнал «Пантеон русского и всех европейских театров», который, по оценке Н. В. Королевой, «был задуман Кони как издание, противоположное “Репертуару”»[1212]. Некрасов начинает сотрудничество в «Пантеоне…» в качестве корректора, но вскоре там печатаются его стихи, а затем и проза; в начале 1840 г. выходит сборник его стихов.
В 1840 г. Межевич еще сотрудничает под началом Кони в «Литературной газете» (созданной в этом году на основе «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”»), но, считая свое положение ненадежным, уходит в «Северную пчелу». В конце августа – начале сентября Некрасов начинает сотрудничать в «Литературной газете»[1213], и его вклад в это издание становится все более профессиональным и весомым[1214].
Таким образом, Межевич был вытеснен из изданий Краевского, в то время как Некрасов в эти и последующие годы успешно сотрудничает и с Кони, и с Краевским; «Репертуар…» Межевича потеснен «Пантеоном…», а молодой сотрудник Некрасов, активно пробующий себя в поэзии, прозе, написании водевилей и журнальной работе, фактически заменяет его в качестве фельетониста (и даже негласного редактора в отсутствие Кони)[1215].
Некрасов в первые годы в журналистике пробует себя, не боясь менять работодателя. Булгарин же в изложенной многоходовой истории предстает как бывший либо возможный работодатель для всех участников жарких полемик, которые вела «Северная пчела» с упомянутыми изданиями. Сплетня о Некрасове («был у Булгарина, рядился с ним») не подтверждается ни единым фактом. Но правомерно допустить, что Некрасов мог рассматривать «Северную пчелу» и самого Булгарина не с позиций идеологической борьбы (как принято утверждать), а с позиций амбициозного начинающего журналиста, который стремился к самореализации и присматривался к наиболее крупным и наиболее успешным изданиям и издателям.
Как выглядит отношение Некрасова к Булгарину?
На уровне его эпиграмм и серьезных стихов оно соответствует представлению о противостоянии не просто носителей разных ценностей, но нравственности и безнравственности. Бездарность, донос, гонение на талант (то, что видели в Булгарине) – плохо, свобода и сила художественного слова – хорошо.
На личном уровне ситуация была иной. В письме к К. Д. Кавелину от 7 декабря 1847 г. Белинский вспоминает давнюю критическую статью Некрасова («Очерки русских нравов, или Лицевая сторона и изнанка человеческого рода. Сочинение Фаддея Булгарина»[1216]), восхищается мастерством Некрасова-критика и вспоминает признание Некрасова, что «в 42 или 43 году он написал в “Отечественных записках” разбор какого-то булгаринского изделия с такою злостью, ядовитостью, с таким мастерством – что читать наслажденье и удивленье; а между тем он тогда же говорил, что
Таким образом, миф отторгает подробности реальной истории взаимоотношений двух журналистов.
Наконец, миф гласит, что Булгарин низко оценивал талант и опыты молодого поэта, прозаика, водевилиста, издателя и редактора. Этот пункт касается метода Булгарина-критика и оценки им произведений и потенциала Некрасова[1218]. Оценка эта вычитывается из точечных нападок на «натуральную школу», из далеко не комплиментарных упоминаний о произведениях Некрасова, насмешек, предостережений читателя от увлечения произведениями дурного вкуса. В многократных высказываниях Булгарина на эту тему была определенная стратегия по отношению к читателю с недостаточно выработанным вкусом.
Булгарин, самый сильный оппонент Некрасова, Белинского и «натуральной школы», в своих отзывах часто руководствовался мотивами, внеположными литературе как художественному творчеству и литературной критике как особой области восприятия и самосознания литературы. Технологически метод Булгарина опирался на компрометацию оппонентов и конкурентов посредством перехода на личности, а также на манипуляцию неустоявшимися понятиями, преувеличения и игру на противоречиях.
Парадокс в том, что замеченные Булгариным противоречия, которые для массового читателя призваны были карикатурно обозначать эстетическую несостоятельность «натуральной школы» и персонально Некрасова как одного из самых ярких ее выразителей, для литературной критики служили подспорьем в том, чтобы соотносить задачи и поэтику «натуральной школы» и развивающегося русского реализма с системой основных эстетических категорий, а индивидуальную поэтику Некрасова – с поэтикой направления и исторической перспективой русской поэзии. Замечания оппонентов «натуральной школы», касающиеся недостатка идеала, «грязной» и «отвратительной», т. е.
Таким образом, в данный момент интерпретация мифа о Некрасове и Булгарине как идеологического противостояния достаточна архаична (как и понимание литературы главным образом как средства общественной борьбы), и в этом качестве она достаточно давно утратила актуальность. Фактическая основа и современный уровень литературоведческого анализа дают уточненную, менее категоричную картину. С другой же стороны, противостояние молодых, талантливых литераторов более опытному, не гнушающемуся манипуляциями и доносами деятелю, сохраняет нравственную актуальность вне времени.
Правомерен вопрос: будет ли развенчан или модифицирован миф о Булгарине и Некрасове?
Как представляется, нет. Миф бытует в массовом сознании, базируется на незыблемых ценностных установках, он эмблематичен и служит общественным этическим ценностям, ангажируя исполнителей на амплуа. В драматургии отечественной культурной жизни последних полутора столетий исполнители этих ролей носили эти маски. Пониманию многогранного и многозначного литературного процесса и творческой биографии может способствовать лишь прочтение мифа как определенного текста, выстроенного по определенным законам, которые действуют внутри него.
Приложение
Публикации о Ф. В. Булгарине 2015–2018 гг.(с дополнениями за 1957–2014 гг.)
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
Указатель имен
Аблесимов А. О.
Авдеев М. В.
Авенариус В. П.
Аврех М.
Автухович Т. Е.
Аддисон Дж.
Адлерберг Н. В.
Адлербет Г. Й. А.
Акимова Н. Н.
Аксаков С. Т.
Александр I
Александр Николаевич, цесаревич (впоследствии император Александр II)
Александровский И. С.
Алексеев М. П.
Алексеев Николай, дерптский студент
Алексей Михайлович, русский царь
Алкайр Г.
Альбони М.
Альмквист К. Ю. Л.
Альтшуллер М. Г.
Альфьери В.
Алябьев А. А.
Аммон М.
Ампер Ж.-Ж.
Ананьева Н. Е.
Ансело Ж. А. Ф. П.
Арапов П. Н.
Арвидссон А. И.
Ариосто Л.
Аристотель
Арнольд Р. фон
Арнольд Ю. К.
Артемовский – см.: Гулак-Артемовский С. С.
Артюх Е. А.
Архипова А. В.
Аскелёф Ю. К.
Асмус М.
Ассандри Л.
Аттербум П. Д. А.
Афанасьев А. К.
Аюпова О. А.
Базанов В. Г.
Базылов Л.
Байрон Н. Г.
Балакин А. Ю.
Бальзак О. де
Банах И. В.
Бар Ю. Ф.
Барант А. Г. П. де
Баратынский Е. А.
Барклай де Толли А. Е.
Барклай де Толли М. Б.
Барклай де Толли М. М.
Барсуков Н. П.
Батюшков К. Н.
Бах И. О.
Бах Ф.
Бахтин Н. И.
Бегичев И. М.
Беккер К. Ф.
Белинский В. Г.
Беллини В.
Бельман К. М.
Бельцони Дж. Б.
Бём Ф.
Беницкий А. П.
Бенкендорф А. Х.
Березина В. Г.
Березкина С. В.
Берков П. Н.
Берлинер Г. О.
Бернандт Г. Б.
Бертье Л. А.
Берцелиус Й. Я.
Бесков Б. фон
Бессонов Б. Л.
Бессонова Н. Н.
Бестужев А. А.
Бестужев-Рюмин М. А.
Бестужевы, братья
Бетховен Л. ван
Бибиков Д. И.
Бирнбаум Х.
Бискупский К. А.
Благой Д. Д.
Блащик Л.
Блудов Д. М.
Блюм К. Л.
Бобринский А. А.
Бобровский Т.
Богаевская К. П.
Боград В. Е.
Богуславский В.
Бодлер Ш.
Бодье Ш.
Бок Г. фон
Боплан (Левассёр де Боплан Г.)
Борг К. Ф. фон дер
Бордюгов Д.
Борисёнок Ю. А.
Боровой С. Я.
Бортнянский Д. С.
Ботникова А. В.
Бочаров С. Г.
Бошан А. де
Боэн В.
Браш Л. К. Г.
Бредов Г. Г.
Брёкер Э. Г. фон
Бремер Ф.
Бродский Н. Л.
Брун-Цеховой В. А.
Брюйер Ж. П. Ж.
Брюллов К. П.
Буало Н.
Буз Е.
Булгаков А. Я.
Булгарин Б. 465 (отец Булгарина)
Булгарин Л.
Булгарин С. Ф.
Булгарина Елена (Хелена) (жена Булгарина)
Булгарина Елена Ф. (дочь Булгарина)
Булдыменко П. В.
Буле Ж.-Б.-Э.
Булкина И. С.
Бурбоны
Бурнашев В. П.
Бутин А. аф
Бутурлин Д. П.
Быховец С.
Бюлер Ф. А.
Бюстрём Ю. Н.
Ваза, династия шведских королей
Вайскопф М.
Валлин Ю. У.
Вандам Д.-Ж. Р.
Василенко Л.
Васильев А. А.
Васильев А. Г.
Васлеф Н.
Ватель Ф.
Вацуро В. Э.
Вебер К. М. фон
Вельгорский Ю.
Вельсберг К. Е.
Вельтман А. Ф.
Веневитинов Д. В.
Вергилий (Публий Вергилий Марон)
Верди Дж.
Верелиус О.
Верн Ж.
Верон Л. Д.
Верстовский А. Н.
Вершинина Н. Л.
Виардо Л.
Виардо П.
Вигель Ф. Ф.
Видеман Х. де
Видок Э. Ф.
Виельгорский Мих. Ю.
Вильде Я.
Виницкий И. Ю.
Виньи А. де
Виргилий – см.: Вергилий
Виролайнен М. Н.
Витгенштейн А. (брат Н. Витгенштейна)
Витгенштейн Н. (брат А. Витгенштейна)
Витгенштейн П. Х.
Вихавайнен Т.
Воднева Е. В.
Воейков А. Ф.
Войтик Е. А.
Волгин И. Л.
Волк С. С.
Волконский П. М.
Волошиньский Р.
Вольтер (Аруэ Ф.-М.)
Вонлярлярский В. А.
Воробьева Н. П.
Вронский К.
Всеволожский А. В.
Вяземский П. А.
Гайдн Й.
Гайдученя О. Л.
Галеви Ф.
Галленберг Й. фон
Гальстер Б.
Ганеман Х. Ф. С.
Гассе А.
Гассе Ф.
Гастфрейнд Н. А.
Гегеве К. Г. К.
Гегель Г. Ф. В.
Гедеонов А. М.
Гедройц А.
Гедройц И.
Гедройц Казимир
Гедройц Катарина
Гедройц С.
Гейер Э. Г.
Гейм И. А.
Гейнефеттер С.
Гельфанд М. С.
Гердер И. Г.
Герман Й.
Герцен А. И.
Гёте И. В. фон
Гёте Э. Г.
Гиллельсон М. И.
Гильдебранд Б. Э.
Гин М. М.
Гинзбург Л. Я.
Гинько В. Г.
Гиппиус В. В.
Глазунов И. П.
Глезер Г. Э. Н. Р.
Глембоцкий Х.
Глинка М. И.
Глинка С. Н.
Глинка Ф. Н.
Глушковский П.
Глюк К. В.
Гнедич Н. И.
Гоголь Н. В.
Годвин В.
Гозенпуд А. А.
Голембевский Л.
Голицын А. Н.
Голицын Д. В.
Голицын Н. Б.
Голицын С. С.
Головин Г.
Головин И. Г.
Головин Ф. Г.
Головина Т. Н.
Головина Ф.
Голубев А. В.
Гомер
Гончаров И. А.
Гончарова Н. Н.
Гораций (Квинт Гораций Флакк)
Горнике Ф.
Гофман Э. Т. А.
Гранберг П. А.
Грановский Б. Б.
Гребенка Е. П.
Грез Ж.-Б.
Греч А. Н.
Греч Б. (В. Д.)
Греч Н. И.
Грибоедов А. С.
Григорович Д. В.
Григорьев А. А.
Григорьев П. И.
Громбах С. М.
Гронас М.
Грот Я. К.
Гротус К. Л. фон
Грузинцев А. Н.
Грунский Н. К.
Гузенкова С. Е.
Гуковский Г. А.
Гулак-Артемовский С. С.
Гурьянов И. Г.
Густав III, король Швеции
Гуцков К.
Гюго В.
д’Отт С. – см.: Конрад С.
Д’Эсте Э.
Давыдов Д. В.
Давыдова К. В.
Далин У.
Даль В. И.
Даль С.
Данилевский Р. Ю.
Даргомыжский А. С.
Делавинь К. Ж. Ф.
Делиль Ж.
Дельвиг А. А.
Дельвиг А. И.
Денисенко С. В.
Державин Г. Р.
Дефо Д.
Джонсон С.
Дибич И. И.
Дидро Д.
Диоклетиан Г. А. В.
Дирина М. Н.
Дицман А.
Дмитревский И. А.
Дмитриев И. И.
Дмитриев М. А.
Добровольский Л. М.
Дов – см.: Доу Дж.
Доницетти Д.
Достоевский Ф. М.
Доу Дж.
Дружинин А. В.
Дрыжакова Е. Н.
Дубельт Л. В.
Дубровин Н. Ф.
Дурова Н. А.
Дьяконов М. А.
Дюканж В.
Дюкре-Дюминиль Ф. Г.
Дюма-сын А.
Дюпати Ш.
Дюран Ш.
Дюрок Ж.-К.-М.
Дягилева И. Б.
Евгеньев-Максимов В. Е.
Евсеева М. К.
Ежовский Ю.
Екатерина II, императрица
Елизавета Петровна, императрица
Ерихсен А. Ф.
Ермакова-Битнер Г. В.
Ерофеев В. В.
Ерта Л. Ю.
Ерта Х.
Ертов И. Д.
Жанен Ж.
Жанлис С. Ф.
Железников П. С.
Житкова Л. Н.
Жонсьер К.
Жоффре А.
Жуи (Этьен В.-Ж.)
Жуковский В. А.
Загоскин М. Н.
Заикин И. И.
Закревский А. А.
Залуский Й.
Западов В. А.
Зварковский Н. А.
Зорин А. Л.
Зотов Р. М.
Иван IV Грозный, царь
Иванов Н. А.
Иванова Л. Д.
Иванова Н. Ф.
Ивановский И. И.
Ивашина Е. С.
Игнатьев, секретарь Булгарина
Иде А.
Иде К. М.
Иерта – см.: Ерта Х.
Измайлов А. Е.
Ильин Н. И.
Ильф (Файнзильберг) И. А.
Имомзода М. С.
Исаков С. Г.
Итконен-Кайла М.
Кабанис П. Ж. Ж.
Кавальеро М.
Кавелин А. А.
Кавелин Д. А.
Кавелин К. Д.
Каин Иван (Осипов И.)
Каменский П. П.
Кан А. С.
Канова А.
Капнист В. В.
Капо де Фёйид Ж. Г.
Каразин В. Н.
Карамзин Александр Н.
Карамзин Андрей Н.
Карамзин В. Н.
Карамзин Н. М.
Карамзин Н. Н.
Каратыгин П. А.
Каратыгин П. П.
Кардаш Е. В.
Карл XIV Юхан (Бернадот Ж. Б.)
Карлгоф В. И.
Карлинский С.
Карниолин-Пинский М. М.
Карпов А. А.
Карран М.
Карху Э. Г.
Кастеллан Ж. А.
Кац Е.
Каченовский М. Т.
Кашевский Н. А.
Келли К.
Кёниг Г. Й.
Кёпник Т. Л.
Киркор А. Г.
Кирпичников А. И.
Киршбаум Г.
Киселев В. С.
Киселева Л. Н.
Клеберг Л.
Клейнер Ю.
Кнорринг К. Ф. фон
Княжнин Я. Б.
Князевич К.
Козлов А. С.
Козлов В. П.
Козловский О. А.
Козловский П. Б.
Козмин Н. К.
Козьмян К.
Колбасин Е. Я.
Коленкур А. де
Коллонтай Г.
Коломб Ф. А. П. фон
Комаров М.
Конде (Луи II де Бурбон, принц де Конде)
Кондорсе М. Ж. А. Н. де
Конечный А. М.
Кони Ф. И.
Конрад Дж. (Коженевский А.)
Конрад С.
Конрад Э.
Констан Б.
Константин Павлович, вел. кн.
Контрым К.
Корбе Ш.
Корбино Ж.-Б. Ж.
Корнилов А. А.
Корнилович А. О.
Коровкин Н. А.
Королев Д. Г.
Королева Н. В.
Коршунова Н. В.
Коссман Г.
Косткевичова Т.
Костюшко Т.
Костяшов Ю. В.
Котикова П. Б.
Котошихин Г. К.
Коцебу А.-Ф. Ф. фон
Кочеткова Н. Д.
Кошелев А. В.
Краевский А. А.
Красинский В.
Красицкий И.
Крафстрем Е. Б.
Кремлев Ю. А.
Кретинин Г. В.
Кривицкая А. В.
Кристиан II, датский король
Кропиньский Л.
Кропотов А. Ф.
Крупчанов Л. М.
Крусенстольпе М. Я.
Крылов И. А.
Крюденер, семья в Дерпте
Крюков А. Н.
Крюковский М. В.
Кузнецов П. Е.
Кузовкина Т. Д.
Кукольник Н. В.
Кулешов В. И.
Куниц Дж.
Купер Ф.
Купцова О. Н.
Куракина Н. П.
Кустарев (Донде) А. С.
Кутузов М. И.
Кутузов Н. И.
Кухажевский Я.
Кушелев-Безбородко А. Г.
Кюхельбекер В. К.
Лабрюйер – см.: Брюйьер Ж. П. Ж.
Лавониус А. А.
Лагербринг С.
Лажечников И. И.
Ланской Л. Р.
Ларионова Е. О.
Ларош-Эмон А. де
Лащенко С. К.
Лебедев П. С.
Лебедева О. Б.
Лебланк Р.
Левашева О. Е.
Лёвенвольде, лифляндский дворянский род
Левенвольды – см.: Лёвенвольде
Левиз Ф. Ф.
Левкович Я. Л.
Левшин А. И.
Лейбов Р.
Лейтон Л. Г.
Лекке М.
Лелевель И.
Леман Й.
Лемке М. К.
Ленберг М.
Леннгрен А.-М.
Лёнрот Э.
Ленский (Воробьев) Д. Т.
Леонов Л. И.
Леонтьев Иван, дерптский студент
Леопольд К. Г.
Лермонтов М. Ю.
Лернер Н. О.
Лесаж А. Р.
Лесюк Я. З.
Лещинский А.
Ливанова Т. Н.
Ливен К. А.
Лиднер Б.
Лидс У. Г.
Линг П. Х.
Линде Б.
Линней К.
Линней Л.
Линьков В. Д.
Липатов А. В.
Липгарт К. Г. фон
Липман Л. Д.
Лисовский Н. М.
Лист Ф.
Лоазан – см.: Луазон Л. А.
Лобойко Н. И.
Логинов В. В.
Ломоносов М. В.
Лонгинов М. Н.
Лонина С. Л.
Лопатинский Я. И.
Лоранти П.-С.
Лорер Н. Н.
Лотман Ю. М.
Луазон Л. А.
Луговцова С. Л.
Луи-Филипп I, король Франции
Лукач Г.
Львов А. Ф.
Львов Ф. П.
Лэйн Р.
Любеньский Т.
Людовик XIV
Лютер М.
Лямина Е. Э.
Магницкий М. Л.
Мазер Э. Ж.
Мазур Н. Н.
Макаров М. Н.
Макиавелли Н.
Максимович А. И.
Максимович М. А.
Малиа М.
Малиновский М.
Манн Ю. В.
Маркович В. М.
Марлинский – см.: Бестужев А. А.
Мармон О. Ф. Л. В. де
Мармонтель Ж.-Ф.
Мармье К.
Масальский К. П.
Масальский Т. Э.
Матвеев А. П.
Маурер В.
Маурер Л. В.
Мацапура Л. В.
Межевич В. С.
Мейер К.
Мейербер Дж.
Мейшутович З.
Мелас Т.
Меллин (А. Г.?), барон
Меллин, дочь барона Меллина
Мельгунов Б. В.
Мельгунов Н. А.
Мендельсон Ф. Л.
Менцель В.
Мере, французский актер
Мерзляков А. Ф.
Мериме П.
Меркель Г.
Мерсье Л.-С.
Мещерский Э. П.
Мещеряков В. П.
Миллер И. Я. – см.: Мюллер И. Г.
Милло К. Ф. К.
Миллот – см.: Милло К. Ф. К.
Милонов М. В.
Милош Ч.
Мильчина В. А.
Минин К.
Мирабо О. Г. Р. де
Миронов А. А.
Михаил Павлович, вел. кн.
Михайлов В. А.
Михайловский-Данилевский А. И.
Михельсон И. И.
Мицкевич А.
Модзалевский Б. Л.
Модзалевский В. Л.
Мойер И. Ф.
Моисеенко О. В.
Моллерзон А.
Мольер (Поклен Ж.-Б.)
Монтескьё Ш.
Моргенштерн К. С.
Мордовцев Д. Л.
Мордовченко Н. И.
Мориер Дж.
Морикони, графский род
Мостовская Н. Н.
Моха Ф.
Мохнацкий М.
Моцарт В. А.
Мрозиньский Ю.
Мукке И. Р.
Мундт Н. П.
Муравьев (?), дерптский студент
Муравьев М. Н.
Муравьева О. С.
Муханов П. А.
Мызников В. Я.
Мюллер И. Г.
Надеждин Н. И.
Наполеон I
Нарежный В. Т.
Нарушевич А.
Нарышкин Д. Л.
Невахович А. Л.
Неверов Я. М.
Невзоров М. И.
Некрасов Н. А.
Немзер А. C.
Немцевич Ю. У.
Нессельроде К. В.
Никитенко А. В.
Николаевский Б. И.
Николай I
Никольский А. С.
Николюкин А. Н.
Никулина И. С.
Новак А.
Новиков Н. И.
Новосильцев (Новосильцов) Н. Н.
Нодье К. – см.: Нодье Ш.
Нодье Ш.
Нойеншвандер Д. В.
Обер Д.
Ободовский П. Г.
Огаркова Н. А.
Одоевский В. Ф.
Озеров В. А.
Оксеншерна А.
Оксман Ю. Г.
Оливер М.
Ольхина А. А.
Онацевич И.
Оппельн-Брониковский А. фон
Орлов А. А.
Орлов А. Ф.
Орлов В. И.
Орлов В. Н.
Орлов М. Ф.
Осовцов С. М.
Осташевский А. В.
Остерман-Толстой А. И.
Отрадин М. В.
Павел I
Павлюченко Э. А.
Пазини И.
Пайпс Р.
Пален М. И. фон
Пальмблад В. Ф.
Панаев И. И.
Панаева А. Я.
Паррот Ф.
Партридж Р.
Паста Дж.
Пашкуров А. Н.
Педротти Л.
Пельчинский В. C.
Пендс Л.
Переверзев В. Ф.
Перевощиков В. М.
Перепельский Н. А. – см.: Некрасов Н. А.
Перингшёльд Ю.
Перовский А. А.
Перовский Л. А.
Перцов Э. П.
Песоцкий И. П.
Петерсен Г.
Петр I
Петров (Катаев) Е. П.
Петров О. А.
Петрова-Воробьева А. Я.
Петровская И. Ф.
Петрунина Н. Н.
Петухов Е. В.
Печаткин В. П.
Пикар Л.-Ф.
Пиль Р.
Пиндар
Пирогов Н. И.
Писарев А. А.
Плетнев П. А.
Поггенполь П. В.
Погодин А. Л.
Погодин М. П.
Погорельский А. – см.: Перовский А. А.
Пожарский Д. М.
Покровский В. А.
Полевой К. А.
Полевой Н. А.
Полисадов Л. И.
Полторацкий С. Д.
Поляков А. В.
Поляков В. П.
Пономарева С. Д.
Понятовский Ю.
Попов М. М.
Поспишил И.
Потапов А. Н.
Потоцкий Л. С.
Поуп А.
Приймак Н. И.
Прозоров В. В.
Прокофьев И. В.
Прокофьев Н. И.
Прокофьев С. И.
Протопопов В. В.
Пушкин А. С.
Пушкин В. Л.
Пушкин Л. С.
Пыпин А. Н.
Рабле Ф.
Радзивиллы, род в Великом княжестве Литовском
Радилин Д.
Радищев А. Н.
Радклиф А.
Радомский, польский майор
Разумовская М. В.
Рaкитянская А.
Расин Ж.-Б.
Рахманов Б. Р.
Рачинский К.
Ребеккини Д.
Редди У.
Рейль И. Х.
Рейнтал К. Г.
Рейнтал Э.
Рейтблат А. И.
Рейц А. М.
Рёк Л. Я. фон
Репнин Н. Г.
Рижский И. С.
Ричардсон С.
Роболи Т. А.
Рогачевская Е.
Рогачевский А.
Рожнецкий А.
Розберг М. П.
Розен Е. Ф.
Ронья Ж.
Росс Дж.
Россини Дж.
Ростопчина Е. П.
Роттек К. фон
Руайе А.
Рубини Дж.
Руднев М. А.
Ружич М.
Рунеберг Й. Л.
Рунич Д. П.
Руссо Ж. Ж.
Рылеев К. Ф.
Рюдбек У.
Савоськина Т.
Саломон Х.
Салтыков-Щедрин (Салтыков) М. Е.
Салупере М. Г.
Самовер Н. В.
Самойлов А. С.
Самсон фон Химмельштерн Г. Г.
Сангушко Е.
Санд Ж. (Дюдеван А. А. Л.)
Сарториус Э. В.
Сафонов Т. В.
Сацюк И. Г.
Свешников А. О.
Свешников Л. Л.
Свиньин П. П.
Свифт Дж.
Сегал Д.
Сегюр Ф. П. де
Селезнев М. Б.
Сельский, житель Нарвы
Семенова Н. С.
Сен-Жюльен Ш. де
Сенковский О. И.
Сен-Мор Э. Д. де
Сен-Сир Г.
Сентин К.-Б.
Сервантес Сааведра М. де
Серве Ф.
Сергеева Н. А.
Сергель Ю. Т.
Сердюков И. И.
Сеславин А. Н.
Сечкарев В. М.
Сикорский И. А.
Симоновский Г.
Синельников Ф. М.
Сиркур А. де
Скандербег (Георгий Кастриоти)
Скарбек Ф. Ф.
Скварчинский З.
Скобелев И. Н.
Сковорода Г. С.
Скотт В.
Скриб Э.
Сладковский Р.
Сленин И. В.
Сливовская В.
Словацкий Ю.
Смирдин А. Ф.
Смирнов С. В.
Смоллетт Т.
Снядецкий А.
Соколовский М. М.
Сократ
Соллогуб А. И.
Соллогуб В. А.
Соловьев С. В.
Соломонова В. В.
Сомов О. М.
Сонина Е. С.
Сорочан А. Ю.
Спазье Р.-О.
Спарвенфельд Ю. Г.
Сперанская Н. М.
Сперанский М. М.
Спонтини Г.
Срезневский И. И.
Стааф, сын П. Стаафа
Стааф П.
Стагнелиус Э. Ю.
Станевич Е. И.
Станислав Август, польский король
Станюкович К. М.
Стейси Р.
Степанов Н. А.
Степанов Н. Л.
Степанова А. С.
Степина М. Ю.
Степина С. А.
Стерн Л.
Стил Р.
Стогов Э. И.
Столярова Н. И.
Стороженко А. Я.
Стороженко В. А.
Страно Дж.
Страус Г. В.
Стриннгольм А. М.
Строев В. М.
Строев П. М.
Струговщиков А. Н.
Суворов А. В.
Судовщиков Н. Р.
Сумароков А. П.
Суровецкий В.
Сусанин И.
Сухомлинов М. И.
Сухтелен П. К.
Сушков Д. П.
Сю Э.
Сюше Л.-Г.
Тадини И.
Тазбир Я.
Талашов Г. П.
Тальони М.
Тамбурини А.
Тарановский К.
Тарле Е. В.
Тартаковский А. Г.
Тассо Т.
Татаринов А. Н.
Татищев В. Н.
Тегнер Э.
Теплова В. А.
Тик Л.
Тит Ливий
Титюс А.
Тодд У. М.
Толль Ф. Г.
Толмачев Я. В.
Толстой Л. Н.
Толстой Ф. П.
Толстой Я. Н.
Томашевский Б. В.
Томашевский Н. Б.
Торвальдсен Б.
Трескунов М. С.
Тумим Д.
Тун П. М.
Турбин В. Н.
Тургенев А. И.
Тургенев И. А.
Турильд Т.
Туркова Е. С.
Турусов В. П.
Тутолмин (?), дерптский студент
Тюпа В. И.
Тютчев Ф. И.
Уваров С. С.
Удино Н.-Ш.
Унгерн-Штернберг Е. Ф.
Унгерн-Штернберг О. К. С.
Усов С. М.
Устрялов Ф. Н.
Уткин Н. И.
Ушаков В. А.
Фальконе Э. М.
Фарнхаген фон Энзе К. А.
Федоров, унтер-офицер
Федоров П. С.
Федорова Н. Н.
Федотов А. С.
Федотова С. Б.
Федута А. И.
Фердинанд VIII
Ферри де Пиньи И.
Феста Л.
Фет А. А.
Фигнер А. С.
Филатов Н. А.
Фильдинг Г.
Флейшер К.
Флейшман Л.
Флор, Луций Аней
Фок М. Я. фон
Фомичев С. А.
Фонвизин Д. И.
Фосс Ю. фон
Франта В.
Францев В. А.
Францен Ф. М.
Фридерици (Фридериц) И.
Фридрих II
Фролова-Уокер М.
Фрюкселль А.
Фукс Ф.
Фуше Ж.
Фядута А. – см. Федута А.
Хаген А.
Хадорф Ю.
Хализев В. Е.
Хардер Х.-Б.
Харер К.
Харлап М. Г.
Хатов А. И.
Хвостов Д. И.
Хемницер И. И.
Херасков М. М.
Хирн С.
Хитрово Е. М.
Хлопицкий Я.
Хованский И. И.
Хольберг Л.
Хомяков А. С.
Хоуп Т.
Хрипков А. Д.
Хусейн III, алжирский дей
Хусеин-паша – см.: Хусейн III
Цыбенко Е. З.
Цявловская Т. Г.
Цявловский М. А.
Чаплиц Е. И.
Чарторыйский А. Е.
Чацкий Ф.
Чекалов К. А.
Чельгрен Ю. Х.
Черепанов Н. Я.
Черкасов П. П.
Чернавин Я. И.
Чернышева О. В.
Чихачев А. А.
Чихачев А. И.
Чихачева Н. И.
Чубаты Я.
Чулков М. Д.
Чумиков А. А.
Шаликов П. И.
Шамбре Ж. де
Шарыпкин Д. М.
Шатобриан Ф. Р. де
Шаховской А. А.
Шварцбанд С.
Шевырёв С. П.
Шемел О. Х. В.
Шениг Н. И.
Шеффер Й.
Шешунова С. В.
Шиканов В. Н.
Шиллер И. Ф. Ф. фон
Ширяев А. С.
Шишков А. С.
Шкловский В. Б.
Шлейфман Н.
Шницлер И. Ж.-А.
Шопен Ж.-М.
Шор Т.
Шоу Дж. Т.
Шпор Л.
Шпорлюк Р.
Шпрёде А.
Шрёдер Ю. Х.
Штридтер Ю.
Шуазель-Гуфье С.
Шуберт Г. Г. фон
Шубин М. Н.
Шульц С. А.
Щеблыкин И. П.
Эверс Г.
Эйдельман Н. Я.
Эйхгоф Ф.-Г.
Эйхенбаум Б. М.
Экардт Й.
Эленшлегер А. Г.
Эмин Ф. А.
Энгельгардт Н. А.
Эренсверд А.
Эренсверд К. А.
Эриксон И. М.
Эро Э.-Ж.
Эскироль Ж.-Э. Д.
Эстеррайх О. Г.
Юркевич П. И.
Яблоновский М.
Языков А. М.
Языков Н. М.
Якобсон Р. О.
Яковлев П. Л.
Ярославцев А. К.
Ясенский Б.
Ясинский Х. И.
Ящук Е. А.
Adlerbeth – см.: Адлербет Г. Й. А.
Aladine Y. V.
Alkire G. – см.: Алкайр Г.
Almqvist C. J. L. – см.: Альмквист К. Ю. Л.
Ampère J.-J. – см.: Ампер Ж.-Ж.
Anusik Z.
Arwidsson A. I. – см.: Арвидссон А. И.
Askelöf J. C. – см.: Аскелёф Ю. К.
Atterbom P. D. A. – см.: Аттербум П. Д. А.
Bahr J. F. – см.: Бар Ю. Ф.
Baron Brambeus – см.: Сенковский О. И.
Batiouchkoff – см.: Батюшков К. Н.
Baudier Ch. – см.: Бодье Ш.
Bazylow L. – см.: Базылов Л.
Beauchamp A. de. – см.: Бошан А. де
Beaven Remnek M.
Becker – см.: Беккер К. Ф.
Bellizard F.
Bellman – см.: Бельман К. М.
Bercegol F.
Bernardini L.
Bertrand J.-P.
Beskow B. von – см.: Бесков Б. фон
Bestoujef – см.: Бестужев А. А.
Birnbaum H. – см.: Бирнбаум Х.
Błaszczyk L. – см.: Блащик Л.
Blum K. L. – см.: Блюм К. Л.
Bobrowski T. – см.: Бобровский Т.
Bock G. von – см.: Бок Г. фон
Bogusławski W. – см.: Богуславский В.
Boutin af – см.: Бутин А. аф
Bredow – см.: Бредов Г. Г.
Bremer F. – см.: Бремер Ф.
Bruguière J. P. J. – см.: Брюйьер Ж. П. Ж.
Būčys Ž.
Byström J. N. – см.: Бюстрём Ю. Н.
Cabanis – см.: Кабанис П. Ж. Ж.
Cavallero M. – см.: Кавальеро М.
Červeňak A.
Chambray G. de. – см.: Шамбре Ж. де
Chiari B.
Chłopicki J. – см.: Хлопицкий Я.
Chopin J.-M. – см.: Шопен Ж.-М.
Ciccarini M.
Cieński A.
Cimdiņa A.
Circourt A. – см.: Сиркур А. де
Cohen J.
Conrad S. – см.: Конрад С.
Corbet Ch. – см.: Корбе Ш.
Craffström G. – см.: Крафстрем Е. Б.
Creuzberger S.
Cross A.
Czubaty J. – см.: Чубаты Я.
Dahl S. – см.: Даль С.
Dalin – см.: Далин У.
De Michelis C. G.
Delbare F. Th.
Diezman – см.: Дицман А.
Ehrensvärd C. F. – см.: Эренсверд К. А.
Eichhoff F.-G.
Engman M.
Ferry de Pigny – см.: Ферри де Пиньи И.
Festa L. – см.: Феста Л.
Fetzer L.
Fiodorov B.
Fleury V.
Forsell C. G. af
Franzén F. M. – см.: Францен Ф. М.
Freese A. G. F.
Frolova-Walker M. – см.: Фролова-Уокер М.
Fryxell A. – см.: Фрюкселль А.
Galitzin N. B. – см.: Голицын Н. Б.
Galster B. – см.: Гальстер Б.
Geijer E. G. – см.: Гейер Э. Г.
Gérard G.
Gerder – см.: Гердер И.-Г.
Gessinsky Ch.A. – см.: Ясинский Х. И.
Giesemann G.
Głębocki H. – см.: Глембоцкий Х.
Głuszkowski P. – см.: Глушковский П.
Goethe – см.: Гёте И. В. фон
Gogol – см.: Гоголь Н. В.
Gosselin Ch.
Göthe E. G. – см.: Гёте Э. Г.
Granberg – см.: Гранберг П. А.
Gretch N. – см.: Греч Н. И.
Grigoryan B.
Griškaitė R.
Gronas M. – см.: Гронас М.
Gurowski A.
Gutzkow K. – см.: Гуцков К.
Hadorph – см.: Хадорф Ю.
Hallenberg – см.: Галленберг Й. фон
Haquin J.
Harder H.-B. – см.: Хардер Х.-Б.
Harer K. – см.: Харер К.
Hasselblatt A.
Herder J. G. – см.: Гердер И. Г.
Héreau E. – см.: Эро Э.-Ж.
Hirn S. – см.: Хирн С.
Issakov S.
Itkonen-Kaila M. – см.: Итконен-Кайла М.
Jailloux
Jansson S. B. F.
Järta H. – см.: Ерта Х.
Jasińska M.
Jauffret A.
Jeżowski J. – см.: Ежовский Ю.
Jõgi M.
Jussila O.
Kapnist V. – см.: Капнист В. В.
Karamzin – см.: Карамзин Н. М.
Katz E. – см.: Кац Е.
Kellgren – см.: Чельгрен Ю. Х.
Kiparsky V.
Kirkoras A. H. – см.: Киркор А. Г.
Kissélef A. [правильно: Кислов А.]
Kisseljova L. – см.: Киселева Л. Н.
Kleiner J. – см.: Клейнер Ю.
Koepnick Th. L. – см.: Кёпник Т. Л.
Kołłątaj H. – см.: Коллонтай Г.
König H. J. – см.: Кёниг Г. Й.
Korwell K.
Kostkiewiczowa T. – см.: Косткевичова Т.
Koza I.
Kozlof J. [правильно: Курышев И.]
Koźmian K. – см.: Козьмян К.
Krasicki I. – см.: Красицкий И.
Krasiński Z.
Krauchar A.
Krzyżanowski J.
Kucharzewski J. – см.: Кухажевский Я.
Kunitz J. – см.: Куниц Дж.
Kursīte J.
La Beaumelle L. V. A. de
Lagetchnikov – см.: Лажечников И. И.
Layerbring – см.: Лагербринг С.
LeBlanc R. D. – см.: Лебланк Р.
Lecke M. – см.: Лекке М.
Ledeneva A.
Leeds W. H. – см.: Лидс У. Г.
Leffler S. P.
Lehmann J. – см.: Леман Й.
Lehnberg M. – см.: Ленберг М.
Leighton L. G. – см.: Лейтон Л. Г.
Lelewel J. – см.: Лелевель И.
Lenau N.
Lenngren A.-M. – см.: Леннгрен А.-М.
Leopold C. G. – см.: Леопольд К. Г.
Lermontoff – см.: Лермонтов М. Ю.
Leschtschinski A. – см.: Лещинский А.
Lidner B. – см.: Лиднер Б.
Ling P. H. – см.: Линг П. Х.
Lovell S.
Lubensky S.
Lublin D. M.
Mackiewicz S.
Malinowski M. – см.: Малиновский М.
Marcialis N.
Marmier X. – см.: Мармье К.
Massalski E. T. – см.: Масальский Т. Э.
Matoré G.
Mechtcherski E. – см.: Мещерский Э. П.
Mejszutowicz Z. – см.: Мейшутович З.
Mel’gunov N. A. – см.: Мельгунов Н. А.
Mendelsohn M.
Meter H.
Miger P. A. V.
Mikołay I – см.: Николай I
Minard-Törmänen N.
Mocha F. – см.: Моха Ф.
Monas S.
Monselet Chs.
Mościcki H.
Mroziński J. – см.: Мрозиньский Ю.
Napoleon – см.: Наполеон I
Narejnii – см.: Нарежный В. Т.
Naruszewicz A. – см.: Нарушевич А.
Nawrot D.
Naylies de
Neuenschwander D. B. – см.: Нойеншвандер Д. Б.
Nowak A. – см.: Новак А.
Odoevskij V. F. – см.: Одоевский В. Ф.
Orlof R.
Otto G.
Oudinot N.-Ch. – см.: Удино Н.-Ш.
Oxenstierna – см.: Оксеншерна А.
Pagorelski – см.: Перовский А. А.
Palmblad – см.: Пальмблад В. Ф.
Panaïef V. I.
Pedrotti L. – см.: Педротти Л.
Pełczyński W. – см.: Пельчинский В.
Peringskiöld – см.: Перингшёльд Ю.
Peters J.-U.
Pickering Antonova K.
Pogodin – см.: Погодин М. П.
Pogodin A. – см.: Погодин А. Л.
Pospíšil I. – см.: Поспишил И.
Pouchkine A. – см.: Пушкин А. С.
Pradt D. D. de.
Prokopowicz A.
Radecki J. G.
Rebecchini D. – см.: Ребеккини Д.
Reitblat A. – см.: Рейтблат А. И.
Renduel E.
Rocca A. J. M. de
Rogachevskii A. – см.: Рогачевский А.
Rogniat J. – см.: Ронья Ж.
Röök L. J. von – см.: Рёк Л. Я. фон
Ross G. – см.: Росс Дж.
Rostopčina – см.: Ростопчина Е. П.
Rothe H.
Rottech von – см.: Роттек К. фон
Rudbeck O. – см.: Рюдбек У.
Runeberg – см.: Рунеберг Й. Л.
Rydel Ch. A.
Rzepnikowska I.
Saintine X.-B. – см.: Сентин К.-Б.
Saint-Julien Ch. de – см.: Сен-Жюльен Ш. де
Salupere M. – см.: Салупере М. Г.
Salupere S.
Schefferus – см.: Шеффер Й.
Schiller – см.: Шиллер И. Ф. Ф. фон
Schleifman N. – см.: Шлейфман Н.
Schröder J. H. – см.: Шрёдер Ю. Х.
Scribe E. – см.: Скриб Э.
Shaw J. T. – см.: Шоу Дж. Т.
Shcherbatov M. M. (Щербатов М. М.)
Šiškov – см.: Шишков А. С.
Skarbek F. – см.: Скарбек Ф. Ф.
Skocrek T.
Skwarczyński Z. – см.: Скварчинский З.
Śliwiński A.
Śliwowska W. – см.: Сливовская В.
Smirdin A. Ph. – см.: Смирдин А. Ф.
Solivetti C.
Sproede A. – см.: Шпрёде А.
Sproġe L.
Stagnelius E. J. – см.: Стагнелиус Э. Ю.
Stalin I. V.
Strano G. – см.: Страно Дж.
Striedter J. – см.: Штридтер Ю.
Strinnholm – см.: Стриннгольм А. М.
Tazbir J. – см.: Тазбир Я.
Tegnér E. – см.: Тегнер Э.
Thorild T. – см.: Турильд Т.
Thumim D. A. – см.: Тумим Д.
Tokarz W.
Tropea M.
Ulybyshev A. (Улыбышев А. Д.)
Ungurianu D.
Vaslef N. – см.: Васлеф Н.
Vassena R.
Velsker M.
Verelius – см.: Верелиус О.
Vinitsky I. – см.: Виницкий И. Ю.
Wallin J. O. – см.: Валин Ю. У.
Weber B.
Węgrzyn I.
Weiss J.-J.
Wessén E.
Wilde – см.: Вильде Я.
Willers U.
Wołoszyński R. – см.: Волошиньский Р.
Wortman R.
Zagoskine M. – см.: Загоскин М. Н.
Załuski J. – см.: Залуский Й.
Żejmo B.
Zhukovsky V. – см.: Жуковский В. А.
Ziffer G.
Zolotousski I.
Справки об авторах
1. Михаил Аврех – PhD, преподаватель Университета штата Нью-Джерси в Монтклэре (США). E-mail: avrekhm@mail.montclair.edu
2. Наталья Николаевна Акимова – доктор филологических наук, заведующая кафедрой гуманитарных и философских наук Санкт-Петербургского государственного академического института живописи, скульптуры и архитектуры имени И. Е. Репина. E-mail: akimova_natalia@inbox.ru
3. Екатерина Анатольевна Артюх – PhD, ассоциированный член лаборатории ICD (Культурные и дискурсивные взаимодействия) Университета Франсуа Рабле, г. Тур (Франция). E-mail: ekaterinaartioukh@mail.ru
4. Алексей Юрьевич Балакин – кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, ученый секретарь Пушкинской комиссии РАН (Санкт-Петербург). E-mail: balakin@inbox.ru
5. Инна Семеновна Булкина – PhD, независимый исследователь (Киев, Украина). E-mail: inna001@rambler.ru
6. Наталья Леонидовна Вершинина – доктор филологических наук, профессор кафедры литературы Псковского государственного университета. E-mail: nati_85@inbox.ru
7. Петр Глушковский (Piotr Gluszkowski) – кандидат исторических наук, сотрудник кафедры русистики Варшавского университета (Польша). E-mail: p.gluszkowski@uw.edu.pl
8. Татьяна Николаевна Головина – кандидат филологических наук, независимый исследователь (Иваново). E-mail: t_golovina@mail.ru
9. Любовь Николаевна Киселева – кандидат филологических наук, ординарный профессор по русской литературе, заведующая отделением славистики Тартуского университета (Эстония). E-mail: ljubov.kisseljova@ut.ee
10. Ларс Клеберг (Lars Kleberg) – PhD, профессор эмеритус русской литературы, Университет Сёдертёрна (Стокгольм, Швеция). E-mail: lars.klebrg@sh.se
11. Светлана Константиновна Лащенко – доктор искусствоведения, заведующая сектором истории музыки Государственного института искусствознания (Москва). E-mail: vreikh@mail.ru
12. Мирья Лекке (Mirja Lecke) – PhD, славист, профессор Рурского университета, Бохум (Германия). E-mail: mirja.lecke@rub.de
13. Вера Аркадьевна Мильчина – кандидат филологических наук, ведущий научный сотрудник Института высших гуманитарных исследований РГГУ и Школы актуальных гуманитарных исследований Российской Академии народного хозяйства и государственной службы (Москва). E-mail: vmilchina@gmail.com
14. Наталия Алексеевна Огаркова – доктор искусствоведения, ведущий научный сотрудник Российского института истории искусств, профессор кафедры междисциплинарных исследований и практик в области искусств Санкт-Петербургского государственного университета. E-mail: natalia.ogarkova@gmail.com
15. Дамиано Ребеккини (Damiano Rebecchini) – PhD, старший преподаватель Миланского государственного университета (Италия). E-mail: damiano.rebecchini@unimi.it
16. Абрам Ильич Рейтблат – кандидат педагогических наук, член редакции журнала «Новое литературное обозрение» (Москва). E-mail: reitblat@nlo.magazine.ru
17. Андрей Рогачевский – PhD, профессор русской литературы и культуры Норвежского арктического университета (Тромсё, Норвегия). E-mail: andrei.rogatchevski@uit.no
18. Малле Салупере (Malle Salupere) – МА (магистр), независимый исследователь (Тарту, Эстония). E-mail: mаllesalupere@hot.ee
19. Михаил Борисович Селезнёв – кандидат филологических наук, независимый исследователь (Челябинск, Россия). E-mail: bulgarin.17.11@mail.ru
20. Алла Сергеевна Степанова – кандидат филологических наук, заведующая отделом классической литературы издательства «Азбука» (Санкт-Петербург). E-mail: allastepanowa@yandex.ru
21. Мария Юрьевна Степина – кандидат филологических наук, младший научный сотрудник Институра русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (Санкт-Петербург). E-mail: m.stepina.spb@mail.ru
22. Джакома Страно (Giacoma Strano) – профессор, заведующая кафедрой русского языка и литературы Департамента гуманитарных наук Катанийского университета (Катания; Италия). E-mail: giacoma.strano@tin.it
23. Андрей Сергеевич Федотов – кандидат филологических наук, PhD, преподаватель кафедры истории русской литературы филологического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова. E-mail: anfed86@icloud.com
24. Клаус Харер (Klaus Harer) – PhD, филолог, научный сотрудник общественной организации Немецкий форум восточно-европейской культуры (Потсдам, Германия). E-mail: harer@kulturforum.info
25. Татьяна Шор (Tatjana Šor) – PhD, независимый исследователь (Тарту, Эстония). E-mail: tshor2006@gmail.com
26. Екатерина Александровна Ящук – докторант кафедры русской литературы Тартуского университета. E-mail: qu.essais.je@gmail.com