Предмет литературно‑философских бесед Бориса Парамонова и Ивана Толстого – русская литература, которую соавторы рассматривают в «персональных» главах.
Хронологический диапазон – ХХ столетие, но с запасом: от Владимира Соловьева до Александра Солженицына. Жанровый принцип – разбор литературной фигуры, взятой целиком, в завершенности своего мифа. Собеседников интересуют концептуальные, психологические и стилистические вопросы творчества, причем их суждения меньше всего носят академический характер. К Набокову или Пастернаку соавторы идут через историю собственного прочтения этих писателей, к Ахматовой и Маяковскому – через полемику с их критиком К. Чуковским.
Предлагаемые беседы прозвучали на волнах «Радио Свобода» в 2012–2016 годах. Это не учебник, не лекции и тем более не проповеди, а просто свободный разговор через океан (Нью‑Йорк – Прага) двух людей, считающих русскую словесность самой увлекательной вещью в мире.
© Б. М. Парамонов, 2017
© И. Н. Толстой, 2017
© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2017
О названии этой книги
Набоков в русскоязычном «Даре» сказал, что Достоевский – это обратное превращение Бедлама в Вифлеем. Это не просто очередной пинок в спину нелюбимого классика, но, как водится у Набокова, лексическая ловушка. Мастер-командир английского языка, Набоков знал, что слово «бедлам», bedlam, есть испорченное от bethlem, а оно, в свою очередь, испорченное от Bethlehem, что и означает по-английски Вифлеем. Провербиальный сумасшедший дом, существующий с тринадцатого века, был наречен, как водилось в давние времена, священным именем. То есть Набоков не только о Достоевском в данном случае высказывался, но также каламбурил – и делал это, по своей привычке, тайно.
Это не мешает признать, что каламбурное высказывание в сущности верно – касаемо не только Достоевского, но и русской литературы в целом, более того – всей русской истории и жизни. Русские райские песни поются в психушке, в дурдоме. Россия и есть Бедлам в Вифлееме или обратно – Вифлеем в Бедламе. Это одно и то же. Русский Христос родился в Бедламе и недаром прогуливается с красногвардейцами, а Сталин твердо укрепился в амплуа спасителя православия.
Прежде всего, подчеркну, что авторство этой книги принадлежит Борису Михайловичу Парамонову. Это его идеи, концепции, построения – его, говоря по-шкловски, матерьял и стиль.
Моя роль в этих беседах – слегка направлять, уточнять и подливать из графина. Ближе всего такая позиция к роли доктора Уотсона: грязь на левом обшлаге ему в одиночку не связать с потерей наследства.
Предлагаемые беседы в своей устной форме прозвучали на волнах «Радио Свобода» в 2012–2016 годах. Для настоящего издания они избавлены от специфических примет радиоэфира, но ни на какое научное или педагогическое значение не претендуют.
Сохраняя, по возможности, живую речь, мы сберегли и некоторое число неизбежных тематических повторов.
Главы переименованы.
Писатель как преступник: Набоков
Надо ли говорить о том, что это была всего-навсего смена иллюзий? Или по-другому скажу:
по извечной русской привычке литературу спутали с жизнью. Не говоря уже о том, что Россия, которую мы потеряли, отнюдь не Набоковыми определялась – ни сыном, ни, само собой разумеется, отцом.
Но давайте, однако, вспоминать факты и события. Я впервые услышал о Набокове – как и Горянин, кстати, – прочитав в журнале «Новый мир» в 1956-м оттепельном году мемуары бывшего эмигранта Льва Любимова под названием «На чужбине». Там говорилось о самом талантливом эмигрантском писателе Сирине – псевдоним Набокова, как известно, от которого он отказался, перейдя на английский. И вспоминал Любимов роман «Защита Лужина» – ту вещь молодого автора, которая вывела его в первый ряд эмигрантской литературы. Более того – цитировал, приводил отрывок из романа. Текст был очень для пятьдесят шестого советского года необычный, а потому сразу и навсегда запомнился. Вот такой отрывок, давайте процитируем.
Лужин действительно устал. Последнее время он играл много и беспорядочно, а особенно его утомляла игра вслепую, довольно дорого оплачиваемое представление, которое он охотно давал. Он находил в этом глубокое наслаждение: не нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми, осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой, деревянной своей вещественностью всегда мешали ему, всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных, незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок пешек, – но отчетливо чувствовал, что тот или другой воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной силой, так что движение фигуры представлялось ему как разряд, как удар, как молния, – и всё шахматное поле трепетало от напряжения, и над этим напряжением он властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу.
Потом, оправившись, так сказать, от первой травмы, люди начитанные увидели связи Набокова с современной литературой – и вспомнили Юрия Олешу: столь же изысканно построенная фраза. Теперь, читая Набокова, такие сходства не раз обнаруживаешь. Например, в «Зависти» есть описание ног Вали – а в «Защите Лужина» пассаж, начинающийся словами: «Мальчик хорошо, подробно знает свои коленки…»
Еще одно воспоминание: имя Набокова однажды встретилось в журнале «Польша», этом оазисе соц-лагерной пустыни. Была статья кого-то из польских писателей, ругавшая соотечественников и кончавшаяся словами: лучше вернусь к «Лолите». А вот где объяснялось, что это за Лолита, уже не помню, когда и как нам дали понять, что это порнографическое сочинение русского эмигранта Набокова.
Ну и еще: то ли в середине, то ли в конце шестидесятых годов в «Литературной газете» появилась-таки целая статья о Набокове. Подписана статья была двумя нарочито блеклыми фамилиями, вроде как Петров и Белов, – такими же ходовыми и незаметными: явный признак творчества литературоведов в штатском. Там тоже цитата была дана, из романа «Дар»: то место, где Федор вспоминает, как он начинал писать стихи и как воевал или мирился с рифмами. Но эта мотивировка была опущена и охота молодого поэта за созвучиями представлена как образец стиля Набокова, тем самым приведенного к абсурду:
«Летучий» сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. «Небосклон» направлял музу к балкону и указывал ей на клен. «Цветы» подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. «Глаза» синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз – и лучше было их не трогать. «Деревья» скучно стояли в паре с «кочевья» <…>. «Ветер» был одинок – только вдали бегал непривлекательный сеттер, – да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный – приглашал геометра. Были и редкие экземпляры – с пустыми местами <…> для других представителей серии, вроде «аметистовый», к которому я не сразу подыскал «перелистывай» и совершенно неприменимого неистового пристава.
Но вы знаете, Иван Никитич, теперь, по истечении непредставимых прежде сроков, готов признаться: я «Лолиту» с трудом дочитал, она оказалась, прости господи, скучной.
К пятидесятилетию «Лолиты» я делал юбилейную, так сказать, радиопередачу, для чего специально разыскал в сети первую рецензию на нее в «Нью-Йорк Таймс» от 18 августа 1958 года. Автор рецензии Орвелл Прескотт писал:
«Лолита» – несомненно, сенсационная новость книжного мира. К сожалению, это плохая новость. Есть две одинаково важные причины, по которым эта книга не стоит внимания серьезного читателя. Первая: это книга скучная, скучная, скучная – при всех ее напыщенных, кричащих и абсолютно неудавшихся стилистических претензиях. И вторая: эта книга внушает отвращение.
Но в этой же рецензии «Лолита» была названа «высоколобой порнографией». Прочитав ее, издатели отправили Набокову поздравительную телеграмму: успех обеспечен – если порнография высоколобая, так и взглянуть на нее не стыдно, то есть книжку купить. Собственно уже сам Орвелл Прескотт говорит о рыночной сенсации. Но вот еще несколько слов из его рецензии:
Описывать такое извращение с таким извращенным энтузиазмом и не вызвать при этом отталкивания – невозможно; если господин Набоков пытался этого избежать, его попытка не удалась.
А вот еще из одной тогдашней рецензии, автор Элизабет Джэйнуэйн:
Если указывать на ошибки, то есть только одна: сделав героя своего романа самим рассказчиком, Набоков поручил ему слишком сложную для вымышленного персонажа задачу. Гумберт хочет представить себя аллегорией обыкновенного человека – такого, как все. Это нарушает равновесие книги, потому что все другие персонажи действительно и бесспорно реальны. Один Гумберт выходит из рамок, как если бы Набоков взял для него слишком много краски на кисть. И эта краска, как я предполагаю, – та мораль, которую бедный Гумберт пытается внушить своему автору.
Что общего в обеих рецензиях? В одном случае прямо, в лоб, в другом дипломатически туманно говорится об одном: Гумберт Гумберт – не тот герой, с которым может идентифицироваться читатель. Он не вызывает симпатии, а в таком случае вести объемистый роман от лица такого рассказчика – это и значит сделать конструктивную ошибку. Гумберт надоедает, и все его страдания вызывают только раздражение читателя. А ведь персонаж, от лица которого ведется повествование, должен читателю нравиться, – это не так, как в кино: герой, с которым идентифицируешься, – тот, которому дано наибольшее экранное время, будь даже этот герой гангстером.
Она вошла, воспользовавшись утренним явлением Родиона, – проскользнув под его руками, державшими поднос.
– Тю-тю-тю, – предостерегающе произнес он, заклиная шоколадную бурю. Мягкой ногой прикрыл за собой дверь, ворча в усы: вот проказница…
Эммочка между тем спряталась от него за стол, присев на корточки.
– Книжку читаете? – заметил Родион, светясь добротой. – Дело хорошее.
Цинциннат, не поднимая глаз со страницы, издал мычание, утвердительный ямб, – но глаза уже не брали строчек.
Родион, исполнив нехитрые свои обязанности, – тряпкой погнав расплясавшуюся в луче пыль и накормив паука, – удалился.
Эммочка – все еще на корточках, но чуть вольнее, чуть покачиваясь, как на рессорах, – скрестив голые пушистые руки, полуоткрыв розовый рот и моргая длинными, бледными, как бы даже седыми, ресницами, смотрела поверх стола на дверь. Уже знакомое движение: быстро, первыми попавшимися пальцами, отвела льняные волосы с виска, кинув искоса взгляд на Цинцинната, который отложил книжку и ждал, что будет дальше.
– Ушел, – сказал Цинциннат.
Она встала с корточек, но, еще согбенная, смотрела на дверь. Была смущена, не знала, что предпринять. Вдруг, оскалясь, сверкнув балеринными икрами, бросилась к двери, – разумеется, запертой. От ее муарового кушака в камере ожил воздух.
Цинциннат задал ей два обычных вопроса. Она ужимчиво себя назвала и ответила, что двенадцать.
– А меня тебе жалко? – спросил Цинциннат.
На это она не ответила ничего. Подняла к лицу глиняный кувшин, стоявший в углу. Пустой, гулкий. Погукала в его глубину, а через мгновение опять метнулась, – и теперь стояла, прислонившись к стене, опираясь одними лопатками да локтями, скользя вперед напряженными ступнями в плоских туфлях – и опять выправляясь. Про себя улыбнулась, а затем хмуро, как на низкое солнце, взглянула на Цинцинната, продолжая сползать. По всему судя, – это было дикое, беспокойное дитя.
– Неужели тебе не жалко меня? – сказал Цинциннат. – Невозможно, не допускаю. Ну, поди сюда, глупая лань, и поведай мне, в какой день я умру.
Но Эммочка ничего не ответила, а съехала на пол и там смирно села, прижав подбородок к поднятым сжатым коленкам, на которые натянула подол, показывая снизу гладкие ляжки.
– Скажи мне, Эммочка, – я так прошу тебя… Ты ведь все знаешь, – я чувствую, что знаешь… Отец говорил за столом, мать говорила на кухне… Все, все говорят. Вчера в газете было аккуратное оконце, – значит, толкуют об этом, и только я один… Она, как поднятая вихрем, вскочила с пола и, опять кинувшись к двери, застучала в нее – не ладонями, а скорее пятками рук. Ее распущенные, шелковисто-бледные волосы кончались длинными буклями.
«Будь ты взрослой, – подумал Цинциннат, – будь твоя душа хоть слегка с моей поволокой, ты, как в поэтической древности, напоила бы сторожей, выбрав ночь потемней…»
– Эммочка! – воскликнул он. – Умоляю тебя, скажи мне, я не отстану, скажи мне, когда я умру?
Грызя палец, она подошла к столу, где громоздились книги. Распахнула одну, перелистала с треском, чуть не вырывая страницы, захлопнула, взяла другую. Какая-то зыбь все бежала по ее лицу, – то морщился веснушчатый нос, то язык снутри натягивал щеку.
Лязгнула дверь: Родион, посмотревший, вероятно, в глазок, вошел, довольно сердитый.
– Брысь, барышня! Мне же за это достанется.
Она визгливо захохотала, увильнула от его ракообразной руки и бросилась к открытой двери. Там, на пороге, остановилась вдруг с очаровательной танцевальной точностью, – и, не то посылая воздушный поцелуй, не то заключая союз молчания, взглянула через плечо на Цинцинната; после чего – с той же ритмической внезапностью – сорвалась и убежала большими высокими, упругими шагами, уже подготовлявшими полет.
Просто не писатель, а хореограф какой-то: Фокин, Баланчин. Кажется, эту Эммочку, расставь руки, поймать можно. Вот он ее и ловил всю жизнь, под разными псевдонимами, известнейший – Лолита. Но и Поленька из «Других берегов», и Мариэтта – горничная из «Бенд синистер», не говоря уже об Аде, – модификации набоковского воображения, зафиксированного, заблокированного образом нимфетки. И поэтому – скорей всего поэтому – Набоков старался не давать воли своему горячечному воображению. Он его сам боялся. И это даже нашло теоретическое, что ли, постулирование в рассказе «Весна в Фиальте», герой которого спорит с писателем Фердинандом:
В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя; я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.
Но вот допуская эту самую память, свою любимую Мнемозину, заставляя ее говорить, Набоков ее-то, память, и искажал, заставлял свою память лгать. Но мягче скажу: приукрашивать прошлое. Я бы не сильно верил мемуарам «Другие берега». Да вот в Поленьку бы не верил – ту крестьянскую девушку, девочку, в которую он был влюблен подростком – и не подходил к ней, не выдавал своего чувства, объясняя эту воздержность всякими тонкими этико-эстетическими соображениями. Но Поленька, сдается мне, была тем, что главный набоковский злодей Фрейд называл «покрывающим воспоминанием». Воспоминание, которое мучит, подменяется другим, сходным, но уже не злокачественным. Но и в рассказе о Поленьке прорывается истина о самом Набокове. Вот давайте такое место приведем. Автор, охотясь за очередной бабочкой (на этот раз неким «черным аполлоном», очень уместно оказавшимся в латинской репрезентации Parnassius mnemosyne), наталкивается на купающихся крестьянских детей:
Погоня за этими чудными созданиями завела меня в заросль черемух и ольх у самого края холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других подростков, полоскавшихся нагишом у развалин свай, где была когда-то купальня. Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл (кажется, против сглазу), которые приставали к ней, хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
Чудо из чудес это описание. Только сдается, что никакой Поленьки и не было, как не было позднее никакого Александра Ивановича.
Вот откуда Поленька, на мой взгляд, вышла. У Набокова есть позднее признанье:
Как любил я стихи Гумилева! Перечитывать их не могу.
И вот этому возгласу верить надо.
В памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909 году. Мне кажется, что сестры – шестилетняя Ольга и трехлетняя Елена – остались в Петербурге под надзором нянь и теток. (По словам Елены, я не прав: они тоже участвовали в поездке.)
Намек набоковский: читатель, не будь простаком, не верь автору на слово, не верь всякому его слову. Это ж не просто Мнемозина, а Парнасская Мнемозина – художество, игра фантазии. Зачем-то Набокову захотелось реальных сестер подменить выдуманными девочками у различных вод, как иностранных, так и отечественных. Ну что ж, его право, он вольный художник. И знаменитая сцена из «Лолиты»: вышедшие из воды черноморы прерывают на самом интересном месте забавы Гумберта и Аннабеллы – концентрат и резюме всех указанных водных процедур. Набоков же, подмывает сказать, – тот самый бесстыдно возбужденный мальчишка, и веревка на его чреслах от сглазу – набоковские сочинения. Но не от всякого глаза уберегся.
Один легкий поворот психоаналитического меча (клинка, ножа) – и вся набоковская утроба выворачивается наружу. Я не буду этим заниматься (хотя мог бы) – хочу только сказать, что этим ругательствам Набокова верить нельзя: он не презрительно отвергает, а панически боится всего того, о чем прочитал у Фрейда и Достоевского. Он боится, что его уличат в чем-то. Эта ругань – способ самозащиты, превентивная война, лучший способ обороны – нападение. Где он чувствует в себе «слабину», там особенно распаляется.
Вот маленький пример, из предисловия к «Другим берегам». Набоков пишет, что сравнение его с Джозефом Конрадом неуместно: поляк Конрад, говорит Набоков, в английском пользовался готовыми формулами, клише, сказать по-другому. За что же этот, легкий, впрочем, тычок? А он приревновал Конрада к бабочкам – есть у него в романе «Лорд Джим» некий немец Штейн, этими делами увлеченный. Бабочек наш автор считал своей монополией.
Хорошо, оставим Фрейда и Достоевского с его Свидригайловым и ставрогинской исповедью – этой вечной темой Набокова.
Все остальное – это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну.
Посмотрим на этого смельчака. Начнем с отечественных параллелей, с Горького. Кто ж будет спорить, что Набоков пишет лучше Горького, что Горький вообще, как сказал помянутый Шкловский, «сомнителен, часто не в форме». Но у него в самом начале «Жизни Клима Самгина» в компании господских детей появляется нянькин внук Иван Дронов, которого интеллигентные хозяева привечают за способности и обучают вместе со своими детьми. Этот Иван сам себя называет по фамилии и даже няньку заставляет так его звать. Что это такое? Да Лужин набоковский, больше всего пораженный тем, что в гимназии его будут называть по фамилии – и обретающий имя только в самом конце, когда уже выбросился из окна ванной. Это пустяк, конечно, – но вот такие пустяки и демонстрируют и объясняют набоковские полемические приемы: ругаться там, где его можно в чем-то уличить.
Перейдем к Томасу Манну – и в той же «Защите Лужина» обнаруживаем заимствование из «Смерти в Венеции»: Лужин, как манновский Ашенбах, уже уехавший из санатории, неожиданно возвращается и делает предложение девушке, то есть признается в любви. Правда, у Ашенбаха предметом любви был мальчик. Так и этот мальчик присутствует у Набокова в виде амура, бросившего в Лужина камешек. Опять же пустяк, скажете. Но вот и посерьезней: старческая «Ада» в основной повествовательной коллизии дублирует начало последнего романа Томаса Манна «Избранник»: инцест, кровосмесительная связь брата и сестры.
А что до Бальзака, то Набокова напрягал не пресловутый «критический реализм», а на особицу стоящие его вещи – «Златоглазая девушка» и «Серафита», сочинения весьма, так сказать, декадентские, где речь идет о всякого рода странностях любви. Кстати, в России на эти вещи обратили внимание как раз в начале века – двадцатого, разумеется, когда происходило культурное становление молодого Набокова. Бердяев тогда сказал: вот где нужно искать настоящего Бальзака.
Эти сочинения Бальзака подробно представляет и анализирует Камилла Палья в своем знаменитом сочинении «Сексуальные маски». Рекомендую заглянуть туда, есть русское издание.
Я не хочу сказать, что Набоков что-то заимствовал у Бальзака. Но им владела сходная тема и, как всегда, он возмутился, что кто-то еще об этом пишет – и хуже пишет, чем он, ужо, напишет. И написал!
Или по-другому сказать можно: Набоковым овладевали страх и злость, когда у других открывалась тема, им самим тайно владеющая. Он как герой, или антигерой, «Записок из подполья», который говорит: мне все время казалось, что меня поймают, в чем-то уличат. Отсюда и злость на Достоевского, и непристойная брань именно по адресу «Записок», гениальнейшую философию которой он, Набоков, называет чуть ли не чушью.
И еще очень важно. За что казнят Цинцинната? За так называемую гносеологическую гнусность. Он не просвечивает, в нем есть некая неясная тайна. Вот так играет Набоков, замечательно играет: мол, все равно меня не поймаете. Так в «Камере обскуре» играет Горн со слепым Кречмаром – тот же сюжет о художнике-преступнике и добродетельном знатоке искусств, вроде Георгия Адамовича. Слепота Кречмара – как раз эстетическая, непонимание художника как сомнительного в моральном смысле типа.
Он обнажается и заголяется, но делает это «красиво». И вот эта красота особенно раздражает читателя, не склонного восхищаться им безоговорочно и беззаветно.
Всё бы так, и всё бы хорошо, но шутка не должна затягиваться, а в «Аде» она именно затянулась. В конце концов разгадывать предложенные Набоковым ребусы не так и сложно, начитанный человек многое узнаёт. Но тогда начинаешь понимать еще одно задание «Ады», еще один трюк, всегда любимый и всегда употреблявшийся Набоковым, но здесь уже перешедший, можно сказать, в систему. «Ада», с ее тайными ходами, намеками, загадками, абсурдностью, предстает пародией на психоанализ. Набоков расправился наконец с врагом Фрейдом, сочинив некий параллельный психоанализ, да и не на материале сексуальных травм – фи, какая гадость! – а на материале мировой литературы, – в предположении, что литературные аллюзии разгадывать интереснее, чем символику сновидений.
Это и остроумно, и грандиозно, если хотите. Но есть тут один недостаток, я уже сказал какой: шутки нельзя затягивать.
То есть и тут читателя, самого начитанного и наиболее готового к литературным играм, настигает скука. Я говорю не стесняясь: «Аду» я так и не прочитал с начала до конца. Раз на третий все же решил хотя бы бегло, скользя глазами, просмотреть всю. И вот к этому выводу и пришел: Набоков читателя дурачит, и наибольший дурак тот, кто примет эту шутовскую конструкцию всерьез и постарается ею «овладеть». Это так же невозможно, как жить в карточном домике. Аду нельзя читать подряд, и Набоков так ее и задумал. Старательный читатель предстает сугубым глупцом.
Незачем участвовать в стариковском самоуслаждении патентованного фокусника. Лучшее, что в связи с этим можно сказать: Набоков – это жонглер Богоматери.
Набоков заговорил, заболтал свои тайны, погреб их под кучами литературного разноцветного, как новогоднее конфетти, мусора.
Кстати, художник Романов был любовником Зины Мерц. Я это к тому говорю, что набоковские штучки для меня загадок не представляют.
Теперь о стихах. Стихи у Набокова слабые, есть, конечно, получше и похуже, но в общем в лучшем случае средние, а такие и писать не стоит. Бродский замечательно сказал: главная тема Набокова о зеркальных мирах, разделенных во времени и пространстве, но созвучных, – это образ манившей, но не дававшейся ему рифмы. Он не мог отвязаться от вялого четырехстопного ямба. А этот метр уже у Лермонтова не работал. Чтоб оживить четырехстопный ямб, нужно придать ему другие ритмы, как Пастернак или, изредка, Цветаева.
Стихи Набокова тем еще плохи, что их всегда можно пересказать своими словами. Ну, например, есть у него у молодого стишок о Достоевском, в котором фигурирует мертвая собака; ученики отвращаются, а Христос говорит: посмотрите, какие у нее белые зубы.
Это он в общем о себе, Набокове. Его эстетическая философия: красота если не спасает мир, то спасает художника-грешника. Вот, мол, какие у него зубы.
Это как писал Антоша Чехонте в шутовских «Объявлениях»: зубной врач Зонненберг показывает публике зубы.
Мистическая баба: Розанов
И мой первый вопрос, Борис Михайлович, как раз об этом: с чего, по-вашему, надо начать разговор о Розанове? Какую розановскую тему можно выделить у него как основную? Или наоборот – была ли у него такая основная тема – или сплошной хаос всякого рода впечатлений и безответственности? В общем, от какой печки плясать?
Давайте для начала приведем слова Н. А. Бердяева из одной его статьи о Розанове – лучшая, на мой взгляд, пропедевтика к Розанову.
Розанов сейчас – первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов. У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова – живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова – чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов – необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие «идеи», всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу. Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток. Это делает Розанова совершенно исключительным, небывалым явлением, к которому трудно подойти с обычными критериями. Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому невозможно приставать с какими-нибудь критериями и оценками.
Розанов – это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса.
Но вернемся к Розанову. Его трактовка христианства выросла как раз из этих тем: евреи и пол. Сказать просто и грубо, взять быка за рога: ему нравились евреи, уточним – древние иудеи, потому что их религия построена на идее святости пола. Пол – это то, что связывает человека с Богом, с Богом-Творцом, – и от чего ушло христианство. Евреи, говорил Розанов, догадались о святом в брызге бытия. Иудаизм, по Розанову, – это половой союз, «завет» людей с Богом. Тут он вошел в самые тонкие подробности, например истолковав обряд обрезания как физический, телесный знак этого союза. А христианство, по Розанову, вырывает человека из этой первоначальной, важнейшей, поистине онтологической связи, навязывая ему одностороннюю духовность, тем самым иссушая мир, лишая человека жизненных соков. «Во Христе мир прогорк», – говорил Розанов. В центре христианства, православного христианства, подчеркивает Розанов, – гроб. Вот как он говорил об этом в большой статье «Русская церковь», описывая православный обряд погребения:
Вот человек умер. <…> Храм высылает золотой парчевой покров на усопшего: ту особенную, только одними священниками во время службы надеваемую материю, которая у нас, на Востоке, так же символична и священна, как красный или голубой виссон в покровах на жертвеннике и в одеяниях священников при ветхозаветном храме. Этою священною тканью, в сущности – ризою, одевается в гробу усопший. Никто не говорит, нигде не напечатано, что он – священник теперь. Но мысль наблюдателя открывает дальше, чем сколько смеет сказать устав. <…> Три свечи зажигаются: и при чтении псалмов, среди этих зажженных свеч, особенно ночью, так и кажется, что вот воздвигся около усопшего свой новый временный храм <…>. Кто же главный в нем, кто действователь? где божество, или ангел, или бесплотный дух сего временного зажегшегося храма? – Гроб! – Покойники… они живы, они суть, они – действователи в этой таинственной религии шествования к смерти; они умерли – следовательно, они как бы «боги» и, во всяком случае, выше, священнее людей! Грек, язычник, всякий <…> вовсе не знающий ничего о христианстве и единобожии, непременно передал бы так свое впечатление: «у этого народа богов столько, сколько покойников и сколько вообще есть умерших в их стране…
Есть у Розанова знаменитая статья «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», которая была представлена на заседании религиозно-философских собраний, происходивших в начале ХХ века. Собирались для взаимного понимания представители церкви и высококультурной интеллигенции. Ничего из этого, конечно, не вышло: ни церковь не реформировалась, ни высоколобая культура не овладела ситуацией в России.
Особенно ситуация в России обострилась с началом революции девятьсот пятого года. Мережковский тогда развернул свою проповедь: в русской церкви жизни нет, Христос живет в русских мальчиках, бросающих бомбы, но у этих мальчиков, делающих святое дело освобождения братьев своих и себя на алтарь жертвами приносящих, – у них нет христианского сознания. И вот такое сознание должны принести в революцию мы, передовые, то есть уже Христа усвоившие интеллигенты, интеллектуалы.
Нужно подчеркнуть, что такая постановка вопроса – о необходимости привнесения христианских ценностей в дело русского освобождения – была свойственна всем деятелям русского культурного возрождения – всем, за исключением Розанова. Можно сказать, что он-то и начал главную тему русского культурного ренессанса – как вернуть в высокую культуру религиозное сознание, преодолеть плоский интеллигентский секуляризм. Но его особая позиция в том и заключалась, что одновременно с отказом от радикального наследства он отказывался от союза с христианской церковью, и особенно с православием. Христианство несовместимо с культурой – ни с какой культурой. Он начал ту знаменитую статью «Об Иисусе сладчайшем и горьких плодах мира» таким предложением: попробуем в любую страницу из Гоголя инкрустировать любой евангельский текст – ничего не выйдет, выйдет какофония, обнажится полнейшая несовместимость этих текстов. Вот посмотрим в эту статью, процитируем Розанова:
Иисус действительно прекраснее всего в мире и даже самого мира. Когда Он появился, то как Солнце – затмил Собою звезды. Звезды нужны в ночи. Звезды – это искусства, науки, семья. Нельзя оспорить, что начертанный в Евангелиях Лик Христа – так, как мы Его приняли, так, как мы о Нем прочитали, – «слаще», привлекательнее и семьи, и царств, и власти, и богатства. Гоголь – солома пред главой из евангелиста. Таким образом, во Христе – если и смерть, то сладкая смерть, смерть-истома. Отшельники, конечно, знают свои сладости. Они томительно умирают, открещиваясь от всякого мира. Перейдем к мировым явлениям. С рождением Христа, с воссиянием Евангелия все плоды земные вдруг стали горьки. Во Христе прогорк мир, и именно от Его сладости. Как только вы вкусите сладчайшего, неслыханного, подлинно небесного – так вы потеряли вкус к обыкновенному хлебу. Кто же после ананасов схватится за картофель. Это есть свойство вообще идеализма, идеального, могущественного. Великая красота делает нас безвкусными к обыкновенному. Всё «обыкновенно» сравнительно с Иисусом. Не только Гоголь, но и литература вообще, науки вообще. Даже более: мир вообще и весь, хоть очень загадочен, очень интересен, но именно в смысле сладости – уступает Иисусу. И когда необыкновенная Его красота, прямо небесная, просияла, озарила мир – сознательнейшее мировое существо, человек, потерял вкус к окружающему его миру. Просто мир стал для него горек, плоск, скучен. Вот главное событие, происшедшее с пришествием Христа.
Всё одно к одному: христианство, особенно русское православное, взятое вне богатого культурного окружения, свойственного западным конфессиям, – есть религия умирания, смерти, сладкой смерти. Отсюда и пошли у Розанова «евреи» и «пол», столь отвращавшие Ахматову: это естественная реакция на христианский нигилизм, столь выразительно стилизованный Розановым. Иудаизм, вообще древние восточные религии, позднее открытые Роза-новым, в отличие от христианства суть религии жизни, преизбыточествующей плоти, рождения и телесного цветения.
Розановская постановка вопроса производит очень сильное впечатление, все возражения со стороны апологетов христианства представляются жалкими и слабыми. Розанов говорит конкретно и на первый взгляд ясно дает почувствовать всю остроту вопроса, он ошеломляет и гипнотизирует. <…> у всех остается впечатление, что Розанов показал, наглядно показал абсолютную противоположность между Христом и миром, абсолютную несоединимость сладости Христа со сладостью мира. Для Розанова Христос есть дух небытия, дух умаления всего в мире, а христианство – религия смерти, апология сладости смерти.
<…> Христос загипнотизировал человечество, внушил нелюбовь к бытию, любовь к небытию. Религия его одно лишь признала прекрасным – умирание и смерть, печаль и страдание. Очень талантливо пишет Розанов, очень красиво говорит, много верного говорит, но сама исходная его точка – ложна, сама его постановка вопроса – призрачна и путана. Розанов – гениальный обыватель, и вопрос его в конце концов есть обывательский, мещанский, обыденный вопрос, но формулированный с блестящим талантом. <…> Розановская семья, варенье, театры, сладости и радости благополучной жизни понятны и близки всему обывательскому царству, которое в этом и видит сущность «мира» и «мир» этот хотело бы спасти от гипноза Иисуса Сладчайшего. <…> Вопрос о мире очень неясен и неопределен, и в этом выдавании неясного и неопределенного за ясное и определенное, выдавании искомого за найденное – вся хитрость Розанова и весь секрет его кажущейся силы. Что такое мир, о каком мире идет речь? <…> Если подымается вопрос о мире как совокупности всего эмпирически данного, в котором сладость варенья занимает такое же место, как и сладость величайшего художественного произведения, то этот вопрос для нас почти неинтересен. Вечное в мире и тленное в мире нельзя брать за одну скобку, и самая постановка вопроса о мире без всяких разъясняющих оценок недопустима. <…> Фактический, данный и испытываемый нами мир есть смесь бытия с небытием, действительности с призрачностью, вечности с тлением. Какой мир возлюбил Розанов, какой из миров хочет утверждать, в каком хочет жить? <…> Просто утверждать этот «мир» – значит утверждать закон тления, рабскую необходимость, нужду и болезнь, уродство и фальсификацию. Мир во зле лежит, а положительная полнота бытия есть высшая цель и благо, а ценное и радостное в мире есть действительное бытие. Розанов может только беспомощно остановиться перед злом этого мира, отрицать это зло он не может, понять происхождение этого зла он не в силах. Откуда смерть, одинаково ненавистная и Розанову и всем нам, откуда смерть вошла в мир и почему овладела им? Согласится ли Розанов признать смерть существенной особенностью того мира, который он так любит и который защищает против Христа? Не от Христа пошла смерть в мире: Христос пришел спасти от смерти, а не мир умертвить.
Это блестящая критика, можно даже сказать отповедь, инвектива. Но Розанов остался при своем – тем же врагом христианства. Скорее даже Христа, а не христианства, это нужно не уставая повторять. Как раз с бытовым православием он был в ладу – не мог сесть за стол, если среди присутствующих не было попа, батюшки. Тот же Бердяев говорил о нем: Розанов для церкви остается своим человеком, этаким дядюшкой. Христос нужен, когда приходит смертный час, говорил Розанов, здесь Он всячески уместен. И сам Розанов умер по чину и обряду православной церкви.
Кстати, деталька. Розанов чуть ли не в центр православного культа ставит труп, покойника, гроб выступает священным алтарем. И он же обращает внимание на то, как в иудаизме пренебрегают мертвым телом: это «нечистое», от которого нужно избавиться как можно скорее.
Он тогда писал статьи, доказывающие подлинность обвинения и уже после окончания процесса Бейлиса, которого суд оправдал, напечатал их отдельной книгой под названием «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови». Я знал о существовании этой книги, но в СССР ее прочесть было невозможно, ее не было даже в каталоге спецхрана Ленинградской публичной библиотеки. Прочитать ее мне удалось в Нью-Йорке, в библиотеке Колумбийского университета.
Нет никакого сомнения, что ни судейские чиновники, которые вели следствие, ни адвокаты, выступавшие гражданскими истцами, ни на йоту не верили, что Бейлис убил Ющинского с ритуальными целями. Они раздували и двигали это дело из чисто политических соображений. Но в толпе их Розанов занимал совсем особое место. Он полагал, что ритуальные убийства действительно существуют в тайниках какой-то мистической еврейской секты. Или, точнее говоря, ему хотелось, чтобы они существовали. Но хотелось не для того, чтобы оправдать угнетение евреев, а потому, что самый факт ритуальных убийств нравился ему. Он был убежден, что это хорошо, что, пожалуй, это даже угодно Богу. Такова потаенная, скрытая мысль написанной Розановым книги об употреблении евреями христианской крови. Конечно, ни министру Щегловитову, ни адвокату Замысловскому, ни прокурору Випперу не приходило в голову ничего подобного.
Христианство для Розанова – односторонне спиритуалистично, в сущности враждебно быту и бытию. Розанов не доверял высоким материям, он называл христианство номиналистичным – чисто словесным построением, чуждым человеку на всех его путях. Кроме смерти.
Вообще Розанов обладал своеобразным критерием истины: там, где были «пары», телесные испарения, всяческая телесность – там для него была истина. Вот такое, например, его высказывание выпишем:
В паскудстве – Солнце. Другое солнце, живое солнце. О, тогда понятны и хлысты и их – если он есть – свальный грех? «Испытаемте и сведем солнце в эту избу»… Теплая, парная, вонючая. Мудрые мужики нюхают и говорят: «К нам сюда сегодня бог придет». Бог не бог, а Диана Эфесская явно тут <…>.
И ржут. Хлысты и небеса. Вонько. Скверно. Но они уже знают тайну мира, что «где гадко – там и свято».
В новом Розанове – авторе «Уединенного» и «Опавших листьев» разобрался молодой литературный теоретик Виктор Шкловский. Его тезис: в этих книгах Розанов выступает как писатель, не просто литератор, а как писатель, нашедший новую форму построения книги.
Шкловский тогда носился с идеей о книге нового типа: художественное произведение не обязательно должно быть сюжетно построенным, с главным и второстепенными героями, с развитием событийного ряда, с ясной концовкой. Вот Розанова он и взял как яркий пример внесюжетного художественного построения. Как известно, у Шкловского классикой такого рода считались две книги – «Тристрам Шенди» Лоренса Стерна и «Евгений Онегин». Теперь в этот ряд он включил Розанова (а несколько позже книгу Максима Горького «Заметки из дневника. Воспоминания»).
Установка и пафос этой работы Шкловского: Розанова надо брать не как идеолога, хотя бы реакционного, а как писателя, создавшего новую форму литературы.
Процитируем молодого Шкловского:
В «Темном лике», в «Людях лунного света», в «Семейном вопросе в России» Розанов выступал публицистом, человеком нападающим, врагом Христа.
Таковы же были его политические выступления.
Правда, он писал в одной газете как черный, а в другой как красный. Но это делалось все же под двумя разными фамилиями, и каждый род статей был волевым, двигательным, и каждый род их требовал своего особого движения. Сосуществование же их в одной душе было известно ему одному и представляло чисто биографический факт.
В трех последних книгах Розанова дело резко изменилось, даже не изменилось, а переменилось начисто.
«Да» и «нет» существуют одновременно на одном листе, – факт биографический возведен в степень факта стилистического. Черный и красный Розанов создают художественный контраст, как Розанов грязный и божественный. Само «пророчество» его изменило тон, потеряло провозглашение, теперь это пророчество домашнее, никуда не идущее.
Должен вам сказать Иван Никитич, что я не большой поклонник этого сочинения Шкловского. Он не столько Розанова дает, сколько на его примере хочет строить увлекшую его теорию внесюжетного художественного построения. И его очень легко опровергнуть. Дело в том, что Розанов и после «Уединенного» и «Опавших листьев» продолжал писать в той же манере – набрасывать отдельные мысли и наблюдения на разрозненных листках. Два таких сочинения сохранились после Розанова, хотя при жизни его напечатаны не были. Это «Сахарна» и «Последние листья». Никакой построенности в этих записях нет – и тем не менее они производят впечатление не менее сильное, чем самые скандальные страницы розановской трилогии. Вот об этих воньких мужиках я оттуда цитировал. Или вот еще:
Противная. Противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром назвал меня «дьячком». И еще называл «обсосом» (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.
Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское – о, нет! Я мотаюсь «около службы Божией». Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия.
И на весь мир гремит вопрос:
Господи, где же правда, в замерзании или в ночной теплой вони?
Шкловский написал, что Розанов преодолел свои противоречия в художественном построении, когда они перестали быть величинами материальными и превратились в величины формальные. Но, как кажется, он приписал Розанову собственное понимание художественного построения. В «Последних листьях» Розанов никакими построениями и композиционными приемами не занимается, а рядополагает записи в чисто хронологическом порядке. И пишет, например, так:
…противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. <…>
Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь – мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении <…>. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.
Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки).
Сила и мастерство Розанова – как раз в его «голизне», прием его – демонстративное обнажение. Его эстетика – безыскусность, и в этом он очень русский:
Русский человек слишком теплый человек: он возьмет глыбу мрамора, подержит ее в руках и бросит, сказав: «Ой, как холодно».
По холодному матерьялу скульптуры у нас и не вышло искусства.
И запоет песенку, пьяненькую, глупенькую.
И в этой песенке – все тепло мира.
И живи им, Русь.
Нам искусство не нужно. Определенным образом не нужно.
И красоты не нужно. «Наша костромская баба вкуснее Афродит».
Еще, помнится, я в той статье вспоминал Джорджа Сантаяну, его книгу об американском характере. Сантаяна говорил, что американец в любой Лии готов увидеть Рахиль. Разве это не Розанов?
Но и разница была огромная. К современной сексуальной революции Розанова не свести. Пол для него – святое, граница и соединение человека с Богом. Пол Розанова семейный, творящий, а не стороннее развлечение. Он, например, настаивал на добрачной невинности девушек, видел тут некую метафизику. А что сейчас? Раздают бесплатно и без рецептов контрацептивы детям любого возраста. Не думаю, чтоб Василий Васильич такие дела одобрил.
Пол в сексуальной революции секуляризован, лишен розановской сакральности. И вообще отделен от деторождения – притом что само деторождение становится чем-то в высокой степени проблематичным в свете нынешнего демографического кризиса.
Я все робко смотрел на эту нескончаемо идущую вереницу тяжелых всадников, из которых каждый был так огромен сравнительно со мною!.. Малейшая неправильность движения – и я раздавлен… Чувство своей подавленности более и более входило в меня. Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, – до того огромною, что мое «я» как бы уносилось пушинкою в вихрь этой огромности и этого множества… Когда я вдруг начал чувствовать, что не только «боюсь», но – и обворожен ими, – зачарован странным очарованием, которое только один раз – вот этот – испытал в жизни. Произошло странное явление: преувеличенная мужественность того, что было пред мною, – как бы изменила структуру моей организации и отбросила, опрокинула эту организацию – в женскую. Я почувствовал необыкновенную нежность, истому и сонливость во всем существе… Сердце упало во мне – любовью… Мне хотелось бы, чтобы они были еще огромнее, чтобы их было еще больше… Этот колосс физиологии, колосc жизни и должно быть источник жизни – вызвал во мне чисто женственное ощущение безвольности, покорности и ненасытного желания «побыть вблизи», видеть, не спускать глаз… Определенно – это было начало влюбления «девушки»… <…> Сила – вот одна красота в мире… Сила – она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, – молятся… Молятся вообще «слабые» – «мы», вот «я» на тротуаре… – В силе лежит тайна мира…Огромное сильное… Голова была ясна, а сердце билось… как у женщин. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, трепещущих, обнимающих воздух…
Ну что тут можно сказать, какие оценки вывести? Гениальный текст, гениальный человек. Но тут-то и зло русское зарыто, как утверждает Бердяев, приведя эту цитату. Несомненно, Розанов угадал нечто русское, но если это так, то страшно делается за Россию, говорит Бердяев, – за бабу слабую, готовую покориться, отдаться чуждой силе – и в себе силы не имеющей. Это старая, многажды высказанная мысль Бердяева: в России нет светоносной мужской силы, мужественного Логоса, Россия не выработала в себе мужа – и готова покориться чужой силе, чужому насилию, от Петра до Маркса.
Вообще же обращаться к Розанову за наукой, за поучением – совершенно бесполезно. Розанов не учит – он радует. Доставляет эстетическое наслаждение. Бердяев был прав, когда говорил, что никаких мыслей у Розанова нет, а только импрессии и поток слов. Но были у Розанова если не мысли, то озарения. То, что он написал о христианстве, никому другому в голову бы не пришло. Можно, конечно, вспомнить о Ницше, но там был другой случай. Мы уже говорили, что в стилизованном образе Христа Ницше дал замаскированную самокритику. Это, так сказать, момент экзистенциальный. А Розанов поставил христианство в историко-культурную перспективу. И вот какие его слова первостепенно важны – сказанные сразу же после большевистской революции, буквально на другой день:
Нет сомнения, что глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, – и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства; и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясены. Все гибнут, всё гибнет. Но все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего содержания.
Трудно дать таким словам торопливую или однозначную оценку – этим словам надо благоговейно внимать.
Это что касается России (главным образом), но и Европу Розанов здесь поминает. А в другом месте он говорит, что культурный мир погибнет от жалости.
Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.
Как Греция – от софистов и Рим – от
Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир. <…> <…> собственно (погибнет) не от сострадательности, а от лжесострадательности. В каком-то изломе этого <…> Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых,
Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.
Вот от этих
Эти слова Розанова мало кто сейчас помнит, а ведь многое в современном мире описывают они правильно. Вот и думай, как судить о Розанове: мыслей вроде бы и нет, а озарения и пророчества – самые первостатейные.
Борис Михайлович, давайте вспомним еще одну розановскую тему, чрезвычайно актуально звучащую в нынешнем мире, – особый извод его сексуальных штудий.
Без «лицa» мир не имел бы сиянья, – шли бы «облaкa» людей, нaродов, генерaций… И, словом, без «лицa» нет
Вот генезис человека по Розанову – происхождение личности, индивидуального духа. Так что трактовать Розанова в качестве принципиального врага христианства не очень-то и получается. У такого сложного человека мыслей было много, причем самых разных.
Это максимально высокий Розанов. Но он был такой человек, которому никак не шел пафос, и сам себя он постоянно снижал. Розанова можно читать совсем без таких серьезных установок, и не истины у него искать, а всяких словечек, великим мастером которых он был. Например, есть у него статья о скульпторе Голубкиной, которая по социальному положению была огородницей в городке Зарайске. И Розанов говорит: если в Зарайске такие огородницы, то каков же должен быть зарайский городской голова! Или еще: почему в России все аптекари немцы? Потому что где надо капнуть, там русский плеснет. Или: Лев Толстой – это русская деревня, приобретшая размер и значение Рима.
А вот самое мое если не любимое, то навсегда запавшее: человек потому уже царь природы, что способен к скотоложству.
Целую, обнимаю вместе с Россией несчастной и горькой.
Творожка хочется, пирожка хочется!
Плебей на пути к культуре: Максим Горький
И вот в этом сопоставлении мне стало ясно, что интересно и всячески значимо у Горького, чем он сам интересен. Это человек на полную веру взявший эту позитивистскую установку господства над природой как цели культуры. Культура для Горького – это и есть господство над природой, покорение природы. Горький, таким образом, русский запоздавший на полвека западник, самоучка, повторяющий зады Запада, который сейчас сам не знает, как ему избавиться от этой логики господства.
Кстати, сам этот факт временного расхождения Горького с большевиками не замалчивался, Горький и сам об этом вспоминал как о своей ошибке.
Ну вот мне и захотелось, не дожидаясь полного академического издания Горького – в выходе которого я уже тогда сомневался, да и сейчас не уверен, что оно вышло, – хотя бы потому, что сейчас это мало кому интересно, трудоемкий, но не актуальный проект…
Я не поленился и прочитал заново всего Горького, со всеми его, так сказать, потрохами. Картина получилась очень впечатляющая. Горький оказался самым нерассуждающим, самым непримиримым, самым, можно сказать, грубым русским западником. Мы привыкли к типу западника – высококультурного дворянина, вроде Тургенева или Бориса Чичерина, а тут нате вам – волжский пекарь, бродяга всея Руси – и западник чище любого Грановского.
Восток, как известно, является областью преобладания начал эмоциональных, чувственных, над началами интеллекта, разума; он предпочитает исследованию – умозрение, научной истине – метафизический догмат. Европеец – вождь и хозяин своей мысли; человек Востока – раб и слуга своей фантазии <…>
Демократия должна <…> научиться понимать, что дано ей в плоть и кровь от Азии с ее слабой волей, пассивным анархизмом, пессимизмом, стремлением опьяняться, мечтать, и что в ней от Европы, насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в силу разума, исследования, науки.
Тут нужно обратить внимание на слово «демократия» – у Горького это подцензурный вариант социализма, пролетарского социализма, марксизма. То есть он видит социалистический путь как единственно возможную для России культурную перспективу, как европейскую перспективу. Россия отстала от Запада – и догнать его может только на путях социализма. Социализм тем и хорош для Горького, что помогает – так ему казалось – вестернизации России. А без такой вестернизации жизни в ней не будет, так и сожрет ее исконная азиатчина.
Но постепенно начали в нем разбираться. Первым критиком, написавшим о «конце Горького», был Дмитрий Философов из компании Мережковского – Гиппиус. Вот что он написал в той статье:
<…> Не быт сущность дарования Горького, а личность. <…> Пробуждение личности, ощущение себя как чего-то первичного, особенного, неразложимого, ничему в корне своем не подвластного, – вот идейная основа «босячества». <…> Как художник, он бессознательный анархист, но как гражданин земли русской – он убежденный социал-демократ. <…>
Он даже не увидел трагической, непримиримой антиномии, составляющей сущность его творческой линии. Его босяк незаметно превратился в социалиста, как будто это превращение естественно и органично, как будто миросозерцание босяка соединимо с миросозерцанием социалиста, как будто здесь нет необходимой пропасти, вековечной загадки, которую человечество не разрешило и до сих пор.
Но мы о босяках говорили. Босяки горьковские – это не потенциальный революционный кадр, а, по существу, погромщики, они исповедуют культ грубой силы. Впрочем, в революции и всегда не понять, где революция, а где погром.
Но был один автор, и очень авторитетный в то время – конец девятнадцатого – начало двадцатого века, который увидел в Горьком – буржуа! Это был теоретик позднего народничества Н. К. Михайловский. И сказал он это, прочитав первую большую вещь Горького – роман «Фома Гордеев».
Всё! <…> Всё делай!.. Валяй кто во что горазд! А для того – надо дать волю людям, свободу! Уж коли настало такое время, что всякий шибздик полагает про себя, будто он – всё может и сотворен для полного распоряжения жизнью, – дать ему, стервецу, свободу! На, сукин сын, живи! <…> Тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, – зарвется человек выше своих ушей и пером полетит – и туда и сюда… Чудотворцем себя возомнит и начнет он тогда дух свой испущать… <…>
– А духа этого самого строительного со-овсем в нем малая толика! Попыжится он день-другой, потопорщится во все стороны и – вскорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем!.. Ту-ут его, голубчика, и поймают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут… действительными штатскими хозяевами жизни быть…
Интересно об этом высказался французский исследователь русской литературы знаменитый Мельхиор де Вогюэ:
Да, но если я не ошибаюсь, это чисто якобинская теория: хитрые лисицы только не излагают ее, а применяют с успехом. Действительно, жаль Маякину умирать, он превосходно знает, как стряпаются перевороты и как надо в удобный момент снимать пенку с кипящего народного котла.
Писательство вообще занятие коварное, писатель сплошь и рядом склонен забывать, что он писал вчера или третьего дня. Так Горький явно забыл эти слова умного Маякина, когда в 1917 году испугался революции и особенно большевиков. Они ему показались традиционными русскими анархистами и нигилистами, разнуздывающими азиатскую стихию в русском некультурном народе. Вот, пожалуй, эти слова нужно привести из тогдашних горьковских «Несвоевременных мыслей»:
Если я вижу, что моему народу свойственно тяготение к равенству в ничтожестве, тяготение, исходящее из дрянненькой азиатской догадки: быть ничтожным – проще, легче, безответственней, – если я это вижу, я должен сказать это.
Если я вижу, что политика советской власти «глубоко национальна» – как это иронически признают и враги большевиков, – а национализм большевистской политики выражается именно в равнении на бедность и ничтожество – я обязан с горечью признать: враги – правы. Большевизм – национальное несчастие, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов.
Но это именно осуществление схемы Якова Маякина: пущай народ погуляет и выпустит из себя дух – тогда-то его и возьмут в ежовые рукавицы настоящие штатские хозяева жизни. Надо же так ошибиться: за двадцать лет до революции предвидел все ее ходы, а как пришла революция – растерялся.
В общем, Горький в революции оказался педантом, а не анархическим дикарем или босяком. И тут я бы вспомнил еще одного критика, еще до революции разобравшегося в Горьком и во всех его мистификациях. Это Корней Чуковский. Вот замечательные его слова:
Как хотите, а я не верю в его биографию. Сын мастерового? Исходил всю Россию пешком? Не верю. По-моему, Горький – сын консисторского чиновника: он окончил харьковский университет и теперь состоит – ну, хотя бы кандидатом на судебные должности.
И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.
И Чуковский продолжает свои разоблачения:
Комнатная философия. – Аккуратность. – Однообразие. – Симметричность. Вот главная черта самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью – отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала. Горький узок, как никто в русской литературе <…> Итак, вот свойства Горького: симметричность, неуважение к личности, консерватизм, книжность, аккуратность, фанатизм, однообразие. Словом – как это ни странно, как ни неожиданно – все свойства Ужа, а не Сокола! «Идеолог пролетариата» – и вдруг Уж! Певец босяка – пресмыкающееся! Откуда это? Где общие причины этого странного явления?
Вот этот Уж и перепугался в революции, когда уж больно высоко стали забирать ленинские соколы.
В помощи деньгами и хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, – и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности. Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды – во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения.
Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс.
На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел – и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fête.
В «На дне», в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на пороге, кричит: «Эй… вы! Иди… идите сюда! На пустыре… там… Актер… удавился!» В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: «Эх… испортил песню… дур-рак!» На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: Актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты
В этом – весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:
– Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
Он ответил насупившись:
– Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на «низкие истины» Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.
А пока я снова хочу вернуться к критикам, к тому же Чуковскому, написавшему в 1924 году замечательную работу «Две души Максима Горького».
Хозяйственная, деловитая Русь, – у нее еще не было поэта, и знаменателен и исторически-огромен тот факт, что вот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали-таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество <…> эпохи. Дело Востока проиграно: у Востока нет уже Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же – ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ, – Горький есть ее пророк и предтеча. <…> Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые – дайте срок – так и попрут отовсюду, с Волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь.
Замечательные слова, оптимистический прогноз, и как же это не сбылось, не удалось. Не удалась в России буржуазная культура, – а именно ее пророком был Горький, – ибо что это такое: всякая неметафизическая житейщина, практика, индустрия, техника и внешняя цивилизация. Понятно, что это не высший тип культуры, не Ренессанс и не ампир, но ведь и такую прозаическую жизнь нельзя построить силком, насильно, в волевом активистском усилии. Культурное строительство требует не насилия, а проникновенного эроса. Вот думали: социализм в России решит все нерешенные русские задачи и будет построен по Горькому, а оказалось – по Платонову. Это не идиллия Горького, а «Котлован».
Он начинает издалека: события показали, что в революции русская интеллигенция потеряла революционно-критическое отношение к действительности, перестала быть силой.
И сразу вся сила критического отношения к жизни, вся сила беспощадной, истинной и активной революционности оказались в обладании большевиков <…>
Я был уверен, что «народ» сметет большевиков со всей иной социалистической интеллигенцией, а главное – вместе с организованными рабочими. Тогда единственная сила, способная спасти страну <…> и европеизировать Россию, погибла бы. Благодаря нечеловеческой энергии Владимира Ленина и его товарищей этого не случилось.
И по возвращении Горького в СССР начался последний, позорнейший период его жизни. Художественное творчество он почти что забросил: ну разве писал бесконечный роман «Жизнь Клима Самгина», так и не конченный. Главные горьковские писания последних его советских лет – газетная публицистика самого последнего разбора. Одно и то же, одно и то же: культура это покорение природы, большевики и их передовой отряд ОГПУ – подлинные европеизаторы России, а сопротивляющиеся этой европеизации элементы должны быть уничтожены. Тут можно привести десятки, даже сотни цитат. Все, конечно, не нужны, тем более что они без конца повторяются, но кое-что можно и должно: такого Горького, думается, в России забыли. Ну вот, как сейчас говорят, навскидку:
Все, что именуется культурой, возникло из инстинкта самозащиты и создано трудом человека в процессе его борьбы против мачехи-природы; культура – это результат стремления человека создать силами своей воли, своего разума – «вторую» природу.
И вот важнейшее уточнение:
Если мне скажут: «культура – это насилие»,
Вот главный пункт, и Горький его не забывает повторять и повторять: главный объект культурного насилия – даже не природа, а сам человек:
…речь идет о борьбе социалистически организованной воли не только против упорства железа, стали, но главным образом о сопротивлении живой материи, не всегда удачно организованной в форму человека…
Еще и еще:
В Союзе Советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той «стихийности» в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности…
…индивидуализм как основа развития культуры выдохся, отжил свой век. Употребляется ли ради развития сознания человека насилие над ним? Я говорю – да!
Особенно нажимал Горький на необходимость тотального насилия над крестьянской массой, этой его пресловутой азиатчины:
[Пролетариат] начал освобождать 25 миллионов крестьян от «власти земли»…
Если крестьянство в массе еще не способно понять действительность и унизительность своего положения – рабочий класс обязан внушить ему это сознание даже и путем принуждения.
Я брал однажды интервью у Михаила Агурского. Меня особенно заинтересовало то обстоятельство, что он, уже живя в Израиле, очень серьезно стал заниматься Горьким – придя точно к таким же выводам, что я. Я сейчас не помню, была ли тогда уже напечатана в «Континенте» эта моя горьковская статья – большая, три листа, вот эта самая «Горький, белое пятно». И вот в процессе нашей беседы выяснилось, что мы думаем об этом предмете сходно, в сущности одинаково. Да это и не такое уж большое открытие – достаточно внимательно и без предвзятости прочитать горьковские тексты, желательно – все. Но у Агурского в его горьковских штудиях был один особый момент: он считал, что это Горький, приехав в СССР в 1928 году, подтолкнул Сталина к политике ускоренной и сплошной коллективизации, каковая и началась ровно на следующий, 1929 год, год великого перелома. Это не исключено, совсем не исключено.
Но все это, в сущности, цветочки. А были у Горького и ягодки. Провозглашая техническое переустройство природы как задачу идеологии, то есть отождествляя идеологию и технологию (точно в тех же словах, что франкфуртец Юрген Хабермас сорок лет спустя), Горький очень обстоятельно и без всякого, так сказать, стеснения изложил, каким будет одно из направлений этой технологической экспансии. Мы уже говорили, что для Горького насилие над природой включает насилие над природой человека, над его стихийным анархизмом. Но это находит у него и дальнейшую экспликацию: речь заходит уже не о социальной перековке человека, как тогда говорили, а именно о трансформации его биологической природы. Тут Горьким произносятся самые кошмарные слова, заставляющие вспомнить уже даже и не об «Острове доктора Моро» Уэллса, а, прямо скажем, о докторе Менгеле – нацистском экспериментаторе над узниками Освенцима.
Я ничуть не преувеличиваю – вот вам соответствующие цитаты:
Я думаю, что
Это, так сказать, преамбула. А вот и формула во всей ее фашистской красе:
Мне кажется, что уже и теперь пора бы начать выработку биосоциальной гигиены, которая, может быть, и станет основанием новой морали.
А объект для такой гигиены всегда найдется – это классовый враг:
Классовая ненависть должна воспитываться именно на органическом отвращении к врагу как существу низшего типа.
Я совершенно убежден, что враг действительно существо низшего типа, что это – дегенерат, вырожденец физически и «морально».
Это фашизм, чистопородный фашизм. Подставьте вместо классового врага еврея – и под этими словами подпишется Гиммлер. Такие примеры действительно убеждают, что немецкий нацизм и коммунизм были зеркальным отражением друг друга.
И вот поэтому я был так заинтригован, когда в семидесятых годах узнал и проекте издания полного Горького, со всеми его текстами. Это было уже невозможно в послесталинское время. Горький говорил слишком много, он выбалтывал тайны коммунизма. Да и не тайны – а как человек, все-таки художественно одаренный, понимал своеобразную эстетику этой идеологии, целостность этого мировоззрения и действия. Он не был политик: настоящий политик никогда не ставит точку над i, всегда оставит лазейку для отступления, для тактического маневра. А Горький выбалтывал стратегические планы.
Вот завет соцреализма. Он выдает ложь за правду. В каком-то перверсном, извращенном смысле это вообще формула искусства. Но это так, да не так. Пикассо сказал: искусство – ложь, которая правдивей правды. А в соцреалистической лжи нет никакой внутренней правды. Это неразличение сущего и должного. Должное выдается за сущее, и все это относится в какую-то сказочную перспективу. Много лет спустя Альбер Камю сказал: социалистический реализм – это маршрут на дороге, которую построят в следующую пятилетку.
У Горького десятки, сотни высказываний, в которых он вполне сознательно и с эмфазой говорит о предпочтительности выдумки правде. И это у него через всю жизнь. Вот ранний пример – письмо Чехову от января 1900 года. Послушаем его окающий говорок:
Право же – настало время нужды в героическом: все хотят возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче.
Это слова эстетически безграмотного человека, который не понимает, что такое эстетическая идеализация. Жизнь не станет лучше оттого, что литература будет ее прикрашивать: жизнь в литературе и так прикрашена, возведена в перл создания, как говорил Гоголь. Литература лучше жизни, потому что она эстетически построена, выведена из простой фактичности бытования.
Но Горький как писатель не обладал крупным художественным даром, ему не было дано эстетически преображать жизнь. Он по природе своего литературного типа был бытовик, грубый реалист, натуралист, как сказали бы в советской школе. Ему редко удавались вещи эстетически выразительные, хотя и случались у него. Без этого вообще не стоило бы считать его писателем.
мне нравится все, где идет речь о море, – и в прозе, и в кино.
Если же опять о море, то какая, например, прелестная вещь «Белеет парус одинокий» Катаева, много лучше его поздних хваленых «Кубиков» и «Святых колодцев». И в «Мальве» присутствовал тот самый модернизм, о котором я говорил в начале. Даже декадентство, если хотите. Зинаида Гиппиус написала: у горьковской Мальвы, как у всякой декадентской героини, зеленые глаза. Это сказано с издевкой, а все равно работает.
Виктор Шкловский, чувствовавший к Горькому влеченье – род недуга, говорил, что он сначала писать не умел, а когда научился, то не тому. Понятно, о чем речь. Шкловский считал, что в Горьком сильно песенное, романтическое начало, что он мог бы сделаться чем-то вроде русского Дюма, а обучили его реализму. Но писать он со временем действительно стал неплохо, квалифицированно. «Дело Артамоновых», например, – вполне удавшаяся вещь. И замечательный там образ первого Артамонова Ильи.
Формалисты – как Шкловский, так и примкнувший к нему Тынянов – выделяли у Горького одну книгу – «Заметки из дневника. Воспоминания» двадцать первого или двадцать второго года. Им нравилась формальная новизна этой вещи: она была построена документально, внехудожественно, так сказать. Так и надо сейчас писать, уверяли формалисты, сюжет, выдумка, интрига и система литературных героев – вчерашний день. Книга эта действительно любопытна. Это чуть ли уже не Леф – установка на факт.
Писатель в Горьком все-таки был и временами сказывался. Он видел, что русские – художественно благодарный материал даже и вне всякого их прикрашивания. Но это опять-таки не чисто эстетическая позиция: в искусстве первостепенно важен ведь не материал, а стиль, метод художественной обработки материала.
Правда, одна вещь у него на чисто русском материале – и на каком! – чрезвычайно удалась: это воспоминания о Льве Толстом. Томас Манн считал, что это вообще лучшее из того, что написал Горький.
В общем, так скажу. Из Горького мог бы получиться, да уже и получился, вполне доброкачественный писатель натуралистической школы, но жизнь его соблазнила, сбила с пахвей, как говорится в романе Эртеля «Гарденины». Появилась возможность сыграть любимую роль на предельно широкой и гулко резонирующей общественной арене. Ну и пошел тот же самый социалистический реализм – установка на спасающую ложь.
И тут даже не без философии было. Доклад Горького на Первом съезде советских писателей – очень интересный документ, совершенно сознательно вводящий в литературу стилистику и тематические задания мифа, мифотворчества. Вот что он говорил:
Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ, – так мы получили реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы, – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, – отношения, практически изменяющего мир.
Надо ведь сказать, что сам Горький никаких образцов социалистического реализма в своем творчестве не дал, если не считать нудную «Мать», да это и не настоящий соцреализм, как мы уже говорили, а дидактическая проповедь. Соцреализм по Горькому, вот как он говорил на съезде писателей, должен создавать фантастически перестроенный мир. А он был и оставался реалистом просто, материал у него был из самой что ни на есть обыденной жизни. Если не считать, конечно, этих его олеографий про Данко и цыганку Ладу, или как там она называлась. Так что Шкловский не прав: из песенного начала у Горького ничего путного не вышло, а вышел искусственно сконструированный гомункул соцреализма. И этим методом ничего хорошего не было написано. Одни кавалеры золотой звезды.
Я бы другого автора вспомнил, написавшего ряд соцреалистических шедевров. Это Николай Заболоцкий в его зверином цикле: «Торжество земледелия», «Безумный волк», «Деревья». Вот как надо:
Синявский-Терц это и советовал: соцреализм возможен как монументальный сказочный плакат. Но в таком жанре не может быть никакого реализма.
Тяжелый рок: Блок
В герое этого стихотворения легко угадывали Иосифа Бродского. И он как будто ведь не возражал?
Но гибчайшею русскою речью что-то главное он огибал и глядел словно прямо в заречье, где архангел с трубой погибал.
В чем дело? Иногда соблазняет самый легкий ответ, так сказать, лежащий на поверхности: в постсоветскую эпоху культурные люди Блоку не могут простить поэмы «Двенадцать» и вообще всей его печально известной игры с большевиками в Октябрьской революции. Да и ладно бы «Двенадцать»: все-таки стихи, вещь по природе, так сказать, безответственная, да и не очень ясно, в конце концов, так ли уж Блок на стороне пресловутых красногвардейцев. Я решусь сказать, что никому не приходило в голову одно простое соображение: а может быть, Блок не за красногвардейцев, а против Христа? Современнику и корреспонденту Василия Розанова, подчас цитировавшему его тексты без кавычек, вполне могли быть свойственны такого рода мысли.
Критики Блока говорили, что большевики не революционеры, а узурпаторы революции, что народ не с ними. И вот этого Блок понять не мог и сам негодовал на интеллигенцию именно за это. Революция в понимании Блока – всегда стихия, которой не навязать никакую умеренно-гуманитарную программу. И тут было не случайное настроение, а корень всех убеждений Блока, лучше сказать, его интуиций, его поэтического прозрения.
Не исключено, что в Блоке мы не любим некоторые собственные черты, такие, например, как самолюбование. С «самолюбованием» Блока – большой вопрос, речь должна тут идти о чаемом им вагнерианского типа «человеке-артисте». Однако не этот «гость из будущего» отталкивал. Смущал персонаж с наигранной Ахматовой «пластинки» – выведенный на сцену в их благодарном присутствии опасный призрак лицедея, кумира сцены, «трагического тенора эпохи».
Вот так считалось, и это был уже как бы канон. Андрей Белый, выступая на вечере памяти Блока вскоре после его смерти, этими словами и описывал путь Блока. Но, вы знаете, я нашел в одном из писем Блока А. Белому 1911 года собственную его формулировку этой триады, вот эту:
таков мой
Как раз в конце пути Блок снова потревожил темные силы и уронил их на себя.
Но вернемся к теме нелюбви к Блоку нынешних, к статье Арьева. Он напирает на то, что нынешним поэтам, петербургским особенно, органически близка поэтика акмеизма, а не предшествовавшего символизма. Современный поэт, так сказать, не поет, а иронически комментирует происходящее, вообще все, чего касается. Критик указывает, что первый же раздел первой книги Лосева называется «Памяти водки». А водка и есть музыка в этом контексте. Из современной поэзии ушла песня, мелодия, именно у акмеистов это началось.
Любимейшее мое стихотворение Блока «Пляски осенние» я боюсь перечитывать, даже вспоминать (знаю наизусть): от этих стихов хочется напиться пьяным. Вообще «закружиться», это хлыстовская пляска.
Блок писал не о себе, а о России. Точнее – это у него одно и то же. В разговоре о нем нужно избегать индивидуализирующей психологизации. Гений – это совпадение личной и исторической судьбы. Или как я часто говорю, привык к этой формуле: у гения персональная идиосинкразия выражает национальную проблему. Гений и есть такое совпадение, тождество.
Без «лицa» мир не имел бы сиянья, – шли бы «облaкa» людей, нaродов, генерaций … И, словом, без «лицa» нет
Вот этим сдвигом, породившим гениальность, вот этим противостоянием «закону природы» была у Блока как раз та самая «женственность». Я не хочу говорить в терминах сексуальных девиаций, тем более что теперь никаких девиаций вроде бы не признают – все в дело идет. Но тогда не ждите и гениев – вне муки, вне травмы гения не бывает.
И вот какой аргумент у меня нашелся, помимо доктора Фрейда. В одном интервью Вера Павлова, замечательный современный поэт, рассказывала, как ей предложили начитать на диск стихи семерых знаменитых поэтов. И вот послушаем, что она сказала:
Из всех семерых совершенно не моим поэтом оказался один… Совершенно не моим, я еле наскребла тридцать четыре стихотворения вместо сорока положенных. Это… Александр Блок. Абсолютно, абсолютно. Вот этот миф, который разрушился и не заменился другим. Вообще он рухнул для меня полностью. Поэта Блока – нет. Я… я… так расстроилась. <…>
Я выбрала тридцать с небольшим стихотворений, в которых нашла, во что влюбиться. И потом, мне показалось, что я нашла какой-то ключ, вообще – ключ ко всему поэту. Я читала на энергии отталкивания, потому что поняла, что блоковский культ Прекрасной Дамы – это предельное воплощение женоненавистничества. Я читала как женщина, которая отвечает ему. <…> и читала как оскорбленная им женщина.
Удивительные слова – и как неожиданно подтверждают ту мою давнюю трактовку Блока. Я, помнится, приводил в той статье вот эти стихи Блока:
Это из цикла «Черная кровь». Или оттуда же: «Но ты меня зовешь… /Я уступаю, зная, / Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Змеиный рай – могучее словосочетание, сразу виден поэт высшего ранга. Уверен, что Вера Павлова, напав на подобные строчки, сугубо утвердилась в своем женском неприятии стихов Блока. Да дело, в конце концов, не в том, кому нравится, а кому не нравится Блок, – а вот в этом интуитивном проникновении в его поэтическую подноготную. Очень устаревшее слово – подноготная: сейчас надо говорить подсознательное.
Тут я приведу один необычный и малопонятный простым людям текст Блока, из статьи его 1912 года на смерть Августа Стриндберга:
Явно обновляются пути человечества <…> культура выпустила в эти «переходные» годы из своей лаборатории какой-то временный, так сказать, «пробный» тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть, чаще всего – в литературе; приходится сказать, что все литературное развитие XX века началось «при ближайшем участии» этого типа. От более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком. Культура как бы изготовила много «проб», сотни образцов – и ждет результата, когда можно будет сделать средний вывод, то есть создать нового человека, приспособленного для новой, изменившейся жизни <…>
Ведь дело идет о новом «половом подборе», о гармоническом распределении мужественных и женственных начал, тех начал, которые до сих пор находятся в дисгармонии и кладут препятствие освобождению человека!
<…> Мы видим, сверх того, работу природы и культуры, которые стремятся к обновлению обоих вырожденных типов, пытаясь облагородить мужское – женственным и женское – мужественным; большинство сочетаний дает, разумеется, средний, ничего не обещающий тип, тип людей «невоплощенных», неврастеников, с сильной патологической окраской; меньшинство сочетаний дает, напротив, обещания «нового человека». Среди этих единиц, и, может быть, впереди их всех, стоит Стриндберг как тип мужчины, «мужа», приспособленного для предстоящей жизни, которая рисуется (уже, кажется, всем теперь) исполненной всё более интенсивной борьбы не только государств друг с другом, но особенно общества и личности с государством.
Август Стриндберг – писатель нынче сильно забытый (конечно, в Швеции о нем помнят, он там классик – единственный из шведских писателей, в свое время завоевавший мировую славу). Тема Стриндберга, сплошь его окрашивающая, – мизогиния, женоненавистничество. Тема вражды мужчины и женщины берется им как метафизическая, тогда как на индивидуальной глубине она у него стопроцентно психологическая. Полагаю, что Стриндберг был латентным гомосексуалистом, но технически он был бисексуален: несколько раз был женат, у него были дети. Со всеми женами он скандально расходился и об этом во всех подробностях писал. В сущности, это был сюжет комический, но этого тогда не понимали. Позднее к какому-то юбилею Стриндберга Томас Манн написал о нем, взяв его в тонах, как он сказал, «адского комизма».
Читаю недавно в «Нью-Йорк Таймс» статью, как в Австралии некто Норри Мэй-Уэлби, родившийся мальчиком, но всегда ощущавший себя девочкой, сделал транссексуальную операцию, однако и женщиной себя в официальных документах называть не желает. Подал в суд и выиграл дело: теперь в графе «пол» можно ставить «неопределенный», nonspecific. Вот как прикажете к этому относиться? Что предпочесть – этот балаган или трагедию Вейнингера и Блока, давшую такие выдающиеся культурные результаты?
…как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном – представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д. – метите мимо меня). Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма» <…> я по происхождению и по крови «гуманист», то есть, как говорят теперь, – «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь <…> мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская нагайка. Все это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило – я не спорю, потому что он – давно уже раб, вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут – что народ, что интеллигенция – вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно.
Блок однажды выступил с докладом «Интеллигенция и народ» на заседании Религиозно-философского общества. Замечательный документ: он чаял этого единства с народом, о котором говорит и в письме Розанову, но не связывал с этим чаянием, так сказать, ничего хорошего для себя, для интеллигенции вообще. Он там говорит о копытах коня, которые вот-вот опустятся на нашу голову. Он чует гибель – но на это идет: вот что в нем самое важное, самое, я бы сказал, обаятельное.
В общем, это неверно. То, что Блок называет культурой, это, скорее, – гений. Он говорит: человек будущего – это человек-артист (вагнерианская инспирация). Блок завышает культурные требования. Это, пожалуй, тоже от Ницше, который говорил, что цель культуры – создание гения, мудреца и святого. Но это вершины культуры, а не ее, так сказать, тело. А цивилизация, ненавистная Блоку, пожалуй, и есть такое тело.
А ведь вне этого порывания к гибели великий поэт все понимал. Понимал даже, что таким самоубийственным призыванием стихий и склоненностью над бездной не то что ничего, так сказать, общеполезного не добьешься (польза не нужна, польза буржуазна), но в искусстве большого дела не сделаешь.
Блок – художник, то есть он за космос, а не за хаос. Но в его космосе нет Логоса, как будет потом говорить Бердяев.
И все же не следует преувеличивать его интеллектуальную беспомощность, как это делал Бердяев. Да, иногда он говорил невразумительно – вот как, например, в том докладе, о котором я упоминал, «Народ и интеллигенция», где единственно понятное – это образ конских копыт, готовых опуститься нам на голову. Но это опять же образ, а не мысль.
Характерная особенность блоковских тем о Прекрасной Даме – изменчивость ее лика, встреча с нею не в храме только, но и в «кабаках, переулках, извивах», перевоплощаемость Ее, Святой, в блудницу, «Владычицы вселенной, красоты неизреченной, Девы Зари Купины» – в ресторанную девку, – изобличает у Блока хлыстовский строй мыслей, допускающий возможность и даже требующей воплощения Богородицы в любую женщину.
Стихи утонченнейшего русского поэта и домыслы грубейшей русской секты соприкоснулись в своем глубинном. И «культура» и «некультурность» – от культа оторвавшись – одинаково его исказили, заменив культовую хвалу Владычице непристойной на Нее хулой. Хула на Богоматерь – существенный признак блоковского демонизма. Литературно это от «Гавриилиады».
Сергей Соловьев, друг и кузен Блока, племянник Владимира Соловьева, сказал ему об одном его стихотворении итальянского цикла, где появляется Богородица: «Это напоминает „Гавриилиаду“». Блок ответил: если б не было этого, не было бы и «Куликова поля» (имея в виду свой цикл «На поле Куликовом» – одна из вершин русской поэзии).
И вот как отвечал Флоренскому Бердяев:
О Блоке должен быть совершенно особый разговор. <…> Статья о Блоке (петербургского священника), в сущности, ставит с религиозной точки зрения под вопрос самое право на существование поэта и поэзии. <…> В сущности, ставится и решается вопрос о смысле не только поэтического и художественного творчества, но и всего человеческого творчества. Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом.
Вот эта последняя фраза и есть то, что я усиливался сказать, что имел в виду, говоря о всякого рода травмах и вывихах души, порождающих личность, а в отдельных случаях – гения.
В цитированных словах Флоренского обратим внимание на введение хлыстовского мотива. Это громадная тема – и у Блока, и вообще в предреволюционной России. Об этом написал свою замечательную книгу Александр Эткинд. Напоминаю, она так и называется – «Хлыст».
А. Эткинд ставит вопрос очень широко: почему в России не удалась Реформация? Для Реформации необходимо вот это совпадение: соответствующие настроения у народа и на культурных вершинах. Реформация в европейском смысле – движение за церковную реформу, породившее в результате (в отдаленном результате, конечно) дух Просвещения, гуманизма, создавшего, в конце концов, тот Запад, который и сейчас (сильно изменился, но) существует. Реформация в этом смысле – духовный сдвиг, порождающий со временем новые формы культуры и общественного устройства. Немецкий протестантизм, двигатель Реформации, в глубине был явлением очень неоднозначным – протестантский индивидуализм, рожденный знаменитым тезисом «каждый сам себе священник». Вот где рождение индивидуализма и гуманизма и всех последующих, что называется, прав человека. Но в то же время немецкий протестантизм порожден германской мистикой, искавшей единения индивидуальной души с Богом в мистическом экстазе. И отсюда же, в конце концов, вышла философия Гегеля, давшая этой мистической установке рационалистическую обработку (Гегель в глубине – не рационалист, а мистик, читайте книгу Ивана Ильина).
А. Эткинд пишет, что такой единый порыв был и в России, народ и элита сошлись в некоем сходном духовном поиске. Неприятие казенной церкви было глубоко укоренено в народе – как в древнем расколе, так и в новых уже сектантских движениях. Сектантство в России было очень широко распространено. Но с каким его изводом, с каким его краем соприкоснулась духовная элита? Не с рационалистическими сектами, не с баптистами или штундистами, даже не особенно и с духоборами, а с хлыстовством и, неявно, в пределе, со скопчеством – мистическими или апокалиптическими, по слову Розанова, сектами. А каков был основной мотив этого мистического сектантства? Половой. «Сексуальные практики», говоря нынешним квазинаучным языком, «ботая по Дерриде».
Что такое скопцы – понятно без слов, вернее, из самого этого слова: радикальное отрицание пола. А в хлыстовстве происходила как бы трансформация пола в некоем хоровом экстазе, достигаемом совместным кружением, радением. Этим физическим действием достигалась некая альтернативная форма сознания – вне каких-либо наркотиков, как сейчас. Но о хлыстовских кружениях, радениях упорно говорили, что они заканчиваются групповым сексом. Это стопроцентно не доказано. Хлысты сохраняли свою особность и вне ритуальных радений, об этом есть свидетельства, – эти люди как-то физически выделялись, по выражению глаз.
У Стриндберга упомянутого в одном романе есть сцена, в которой человек, не ладящий с женой, предается групповой оргии в публичном доме. И все у него выходит. То есть он как бы получает санкцию от коллектива, от временно образовавшейся, но авторитетной инстанции, от этого действенного в данный момент Сверх-Я.
В хлыстовстве секс как бы символически отключается от личности, от индивидуального «я», отчуждается в группе. Но радикальное решение – это скопчество: уничтожение пола как такового. И вот тут А. Эткинд разрабатывает совершенно сенсационный сюжет. Не в этой книге первый раз, но наиболее подробно. Но вообще он первый, кто обратил внимание на эту тему и не постеснялся ввести ее в культурный оборот. Это статья Блока «Катилина», написанная в 1918 году. А. Эткинд говорит, что этот текст Блока невозможно рассматривать вне органической его связи с отношением к большевистской революции, он не менее и даже более важен, чем статья «Интеллигенция и революция» и поэма «Двенадцать».
Казалось бы – при чем тут Катилина, реальное историческое лицо, тогда как Аттис – герой мифологии, принесший жертву богине Киббеле. При чем тут вообще кастрация, если мы говорим о Катилине, ничего подобного не производившего? Но Блок связал мотив самооскопления не с Катилиной, а с революцией вообще, с мировой революцией, как она ему видится.
Блок в Катулле нашел всеразрешающий ход, понял, как нужно в одном узле разрубить обе темы – об отношении к женщине и об отношении к народу, к общей жизни. Кастрация – то, без чего невозможно коллективное существование, коммунизм. Людей не объединить, пока у них будут сохраняться индивидуальные влечения. Пол, получается, не только уносит в безличный хаос, но индивидуализирует также.
Вот, считает А. Эткинд, основной подспудный, тайный мотив русского Серебряного века и вообще русской классической литературы, главным текстом которой он называет пушкинскую «Сказку о Золотом петушке». С ее мудрецом-скопцом, возжелавшим шамаханскую царицу: русский мета-текст, интеллигент, ищущий сближения с народом. В подробности здесь уходить сейчас незачем, главное у А. Эткинда то, что Блок в «Катилине», повторяю, связал эту тему с коммунизмом. И эта же тема стала поздней основной у гениального Андрея Платонова: мир Платонова, мир коммунизма в его художественной репрезентации беспол, кастрирован – внебытиен.
Блок выносит эту тему из глубины на поверхность и обнажает тем самым собственную глубину, собственную связь с русской историей.
Или вот этот случай, это суждение Блока, приведенное в воспоминаниях Иванова-Разумника. Начался нэп, и они с Блоком проходили мимо только что открывшегося ресторана, из которого доносилась музыка румынского оркестра – расхожий образ тогдашнего «масскульта», вариант общеупотребительной пошлости. И Блок сказал: это конец, больше ничего не будет. То есть что ничего не вышло из революции, которая, в его представлениях зимы 1918 года, пришла «переменить все». Мечталось ему о некоем теургическом, как тогда говорили, преображении бытия, а в действительности вышли те же ресторанчики с той же музычкой, закусочкой и грибочками. А ведь мы, непоэты, считаем – и правильно считаем! – что нэп был лучше военного коммунизма с его голодовками. То есть что цивилизация не то что лучше, но удобней, комфортней культуры.
Это стихотворение тяготеет к циклу «На поле Куликовом». Вот гениальное усмотрение Блока, вот в его гениальной репрезентации русская история: победа, не приносящая окончательного результата, вновь и вновь длятся русские беды. Сражение на Куликовом поле было русской победой – но не окончательной, опять и опять Россия срывается в беды. Тохтамыша победили, а через двести лет Девлет-Гирей сжигает Москву. Вот видение России и пророчество о ней: Россия вечно побеждает «татар», то есть рабство свое, – и вечно не может их победить.
Младопушкин: Тынянов
Со временем влияние этой школы «реальной критики» ослабело, а в конце девятнадцатого – начале двадцатого века появились совсем уже другие концепции литературы, а также совсем другого склада литературные критики: Аким Волынский, Измайлов, чрезвычайно популярные Корней Чуковский и Юлий Айхенвальд. Последний, выпустив свой сборник «Силуэты русских писателей», снабдил его своего рода теоретическим предисловием, в котором были в частности такие слова:
Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие произведения искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, – вот что составляет одну из высоких задач критика.
Дело пошло вспять с началом советской власти. Выброшенные в культурный спам Белинский, Чернышевский, Добролюбов и примкнувший к ним Писарев были реабилитированы и снова пущены в ход, особенно в школьном изучении литературы. Но и пущая напасть появилась: потребовали литературу толковать как не просто отражение общественной жизни, но ставить ее в прямую связь с экономическими процессами, в духе самого вульгарного экономического материализма, к которому тогда целиком сводили Маркса. В рамках такой вульгарной социологии получалось, что Гоголь есть выразитель интересов мелкого дворянства, а Пушкин – крупного, но обедневшего. Когда этот анекдот прекратился, то стали говорить просто о народности великой русской литературы, уже без псевдоклассовой дифференциации. Ну конечно, всякая литература народна, а лучше сказать национальна, потому что она есть факт языка. Но из этого отнюдь не следует, что литература не имеет собственных законов, своей собственной имманентной структуры, независимой от материала, который предоставляет ей реальная жизнь. Вот под таким углом зрения начали изучать литературу молодые в первые советские годы ученые, объединившиеся в так называемую формальную школу. Одним из них был Юрий Тынянов.
Основное положение этой школы: любой материал, взятый литературой, ею на особый лад, эстетически трансформируется. «Война и мир» Толстого материалом имеет историю наполеоновских войн, но это не история 1812 года, это литература, нельзя в ней видеть документ. Наоборот, литература на историческом материале склонна деформировать сам документ. Кстати, именно Тынянов об этом говорил: документ врет, или: там где кончается документ, там я начинаю. Это всё о том же эстетическом преломлении жизненного материала в художественном построении. Вот формалисты и исследовали законы такого построения.
Еще очень важной считается его работа 1927 года «Литературный факт» – о механизмах литературной эволюции. Это очень сложная тема для любой имманентной теории: как сочетать представление об априорных структурах с фактом эволюции. Та же тема по существу в современной эволюционной биологии: ей, как я смею думать, противоречит материал генетики, сама генетика как наука о строении живого, о его структурах. Вот тут и разворачиваются баталии эволюционистов и креационистов. Не нужно думать, что последние – это староверы додарвиновской эпохи, они опираются, как мне представляется, как раз на генетику.
Впрочем такие параллели – очень уж общего характера. Литературные формы – это все-таки не биологические структуры, тут несколько иной подход, и законы литературной эволюции нельзя толковать по аналогии с эволюцией биологической. Но – и в этом был пафос формализма – они, формалисты, хотели историю литературы построить научно, определить некоторые закономерности литературных процессов, то есть выделить элемент необходимости. Вот, например, что писал Тынянов в работе «О литературной эволюции»:
У нас есть слово «установка». Она означает примерно «творческое намерение автора». Но ведь бывает что «намерение благое, да исполнение плохое». Прибавим: авторское намерение может быть только ферментом. Орудуя специфическим литературным материалом, автор отходит, подчиняясь ему, от своего намерения. Так, «Горе от ума» должно было быть «высоким» и даже «великолепным» (по авторской терминологии, не сходной с нашей), но получилось политической <…> памфлетной комедией. Так, «Евгений Онегин» должен был быть сначала «сатирическою поэмой», в которой автор «захлебывается желчью». А работая над 4-й главой, Пушкин уже пишет: «Где у меня
Конструктивная функция, соотнесенность элементов внутри произведения обращает «авторское намерение» в фермент, но не более. «Творческая свобода» оказывается лозунгом оптимистическим, но не соответствует действительности и уступает место «творческой необходимости».
Но эта необходимость определяется не воздействием каких-либо внелитературных рядов, например социальной, тем более экономической детерминированностью (как хотели и принуждали понимать вульгарные социологи), а необходимостью, проникающей самую литературу, данное ее состояние и возможности сиюминутного, на материале творимого произведения ее развития, изменения, мутации. Писатель творит не в одиночку, утверждали формалисты, а в системе данной литературы, которая и системой-то является, вернее осознается как система именно в случае ее нарушения. Ходовой пример у Тынянова: «Руслан и Людмила» явно нарушала систему, потому что поэма в смысле восемнадцатого века – высокий жанр, тяготеющий к эпосу, всякие «Россиады» хоть Хераскова, хоть кого угодно, «Руслан и Людмила» строилась как легкая «басня», «фабльо». И само понятие поэмы стало проясняться именно в процессе, в моменте такого жанрового нарушения. Вообще вся литература должна восприниматься и пониматься как процесс – только тогда можно увидеть в ней какие-то закономерности, – но закономерности опять-таки динамического характера. Вот тут главный пункт формализма: изучать нужно не отдельного писателя, тем более не отдельное произведение, но литературу как систему. История литературы не может быть историей «генералов», как писал Тынянов в работе «О литературной эволюции».
Вот пример такой литературной динамики, даваемый Тыняновым:
Существование факта как литературного зависит от его дифференциального качества (то есть от соотнесенности либо с литературным, либо с внелитературным рядом), другими словами – от функции его.
То, что в одной эпохе является литературным фактом, то для другой будет общеречевым бытовым явлением, и наоборот, в зависимости от всей литературной системы, в которой данный факт обращается.
Так, дружеское письмо Державина – факт бытовой, дружеское письмо карамзинской и пушкинской эпохи – факт литературный. <…>
Изучая изолированно произведение, мы не можем быть уверенными, что правильно говорим об его конструкции, о конструкции самого произведения.
Это как раз пример того, как работа на новом материале, введенном в литературу, дает качественный сдвиг, создает новое, движет литературную эволюцию. Мотивировка частным письмом создала совершенно новое звучание стиха, новую интонацию. Это уже не державинское «глагол времен! металла звон!», а непринужденная как бы болтовня. И как это уже похоже на зрелого Пушкина, это и есть зрелый Пушкин. Вот так и «Евгений Онегин» написан – легко, вольно, текст полон узнаваемых бытовых деталей, в данном случае атрибутов пасхального праздника.
У Тынянова эта особенность художественных построений – их принципиальная внеидеологичность – специально отмечена в работе «Литературный факт» на примере Гейне. У Гейне был прием: любовные стихи строить на резком контрасте. Сначала любимая – перл и диамант (жемчуг и бриллиант), а в концовке специальное, нарочитое снижение, какой-нибудь вульгаризм. Этот конструктивный прием износился на материале любовной лирики, предстал надоедающим повторением, и тогда Гейне перенес его в стихи с иной, не любовной уже тематикой. Тынянов цитирует немецкого исследователя:
Гейне довел эти контрасты «святой» и «вульгарной» любви до крайности; они грозили выпасть из поэзии. Вариации этой темы перестали под конец «звучать», вечные самоосмеяния напоминали паяца в цирке. Юмор должен был искать новых для себя областей, выйти из узкого круга «любви» и взять как тему государство, <…> искусство, объективный мир.
То есть не объект для критики ищет писатель, а новую область применения выработанного им приема: вот пойнт формалистов. В русской литературе самый знаменитый пример такого хода дает Лев Толстой с его знаменитым приемом остранения. Остранение, напомню, это описания какого-либо предмета или явления не со стороны их символической культурной значимости, а со стороны их материальной подкладки. Так в «Войне и мире» Наташа Ростова воспринимает оперу. А потом этот же прием использован в романе «Воскресение» для описания церковного богослужения: на месте сакральных предметов оказываются палки и тряпки. Вот простой и доходчивый пример такого остранения, тоже на церковном материале, из Леонида Добычина: «Из церкви вышел служка с чайником: пошел за кипяченой водой для причастия». Тут не антицерковность, тем более неуместная у Добычина, писавшего на материале советской уже жизни: зачем ему-то критиковать церковь, которую сами большевики давят, тут цель – дать художественно осязательное переживание жизни, выведение вещей из автоматизма восприятия. Художественный язык учит видеть предмет, а не просто его узнавать. Но это, впрочем, уже Шкловский, а не Тынянов.
Но тут-то и начинаются неувязки и нестыковки у формалистов. Обнаруживается настоящее «гнездо противоречий», как сказал бы Гегель. К примеру: они с одной стороны говорят о внеэмоциональности искусства, а с другой стороны (Шкловский) о цели искусства как обновленном переживании мира: сделать камень каменным. Они правы в том смысле, что работа писателя, поэта, пресловутое поэтическое вдохновение – состояние отнюдь не эмоциональное, тут на первом месте – холод и расчет. Еще Пушкин писал об этом.
Вдохновение нужно в поэзии как и в геометрии.
Вот формалисты и были такими вдохновенными геометрами. Можно и Ницше вспомнить, сказавшего: филистер думает, что под влиянием чувства всякий человек способен запеть. Много чего еще можно вспомнить. Например Маларме: подлинное искусство леденит. Или Томас Элиот: стихи пишутся не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от них. Но не тут нужно искать слабое звено в теории формалистов. Слабина в том, что исследование генезиса какого-либо явления, в данном случае литературного, еще не характеризует его ценность, его культурную значимость. Это общефилософское положение, а вот частность касательно формалистов: они пытались ввести изучение литературы в научные рамки, а это принципиально невозможно. Наука, научный метод изолирует предмет своего изучения, выводит его из целостности бытия, и в этом искусственно изолированном предмете устанавливает количественные отношения, численно измеряемые. А художественное произведение нельзя таким образом изолировать, это продукт целостного видения мира, апелляция к человеку как целостности духовного порядка. Есть в философии методологическое различение: науки о природе и науки о культуре или о духе. Формалисты пытались изучение литературы вести в методологии наук о природе.
К каким частным заблуждениям, можно сказать несообразностям это приводит, легче показать на примерах из Тынянова, когда он от теоретических сочинений переходил к литературной критике конкретных авторов и их произведений. У него есть две такие репрезентативные статьи двадцатых годов – «Литературное сегодня» (о прозе) и «Промежуток» (о поэзии). Это пример критики, ведомой с позиций литературной теории, когда в критическом суждении обнаруживаются как раз изъяны теории.
Вот что, например, писал Тынянов о Есенине в статье «Промежуток»:
Искусство, опирающееся на эту сильную, исконную эмоцию, <…> тесно связано с личностью. <…>
Литературная, стиховая личность Есенина раздулась до пределов иллюзии. Читатель относится к его стихам как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина. Это, конечно, сильно и нужно. Но это и опасно. Может произойти распад, разделение – литературная личность выпадет из стихов, будет жить помимо них; а покинутые стихи окажутся бедными. Литературная личность Есенина – от «светлого инока» в клюевской скуфейке до «похабника и скандалиста» «Кабацкой Москвы» – глубоко литературна. <…> Примитивной эмоциональной силой, почти назойливой непосредственностью своей литературной личности Есенин затушевывал литературность своих стихов. <…>
Но может быть, и это не так плохо? Может быть, это нужные банальности? Эмоциональный поэт ведь имеет право на банальность <…>. Но в том-то и дело, что, желая выровнять лирику по линии простой, исконной эмоции, Есенин на деле переводит ее на досадные и совсем не простые традиции. Есть досадные традиции – стертые. <…> Есть общие места, которые никак не могут стать на место стихов, есть стихи, которые стали «стихами вообще» и перестали быть стихами в частности. <…>
Резонанс обманул Есенина. Его стихи – стихи для легкого чтения, но они в большой мере перестают быть стихами.
Статья «Промежуток» появилась в 1924 году, а на следующий год Есенин покончил самоубийством. Этот внелитературный факт бросил разоблачающий свет на весьма литературную теорию. Что другое доказала есенинская смерть, если не подлинность его эмоций, выраженных в стихах? О какой литературности, традиционности и стертости можно в этом случае говорить? О какой искусственности литературной личности? Подлинность, засвидетельствованная смертью. Искусство оказалось чем-то в высшей степени настоящим, а не просто суммой приемов, как у формалиста Шкловского.
Или вот еще один пример из той же статьи Тынянова «Промежуток» – об Ахматовой. Он поставил ей в упрек стихотворение «Жена Лота» – одно из лучших у Ахматовой. В этом стихотворении тот недостаток, говорит Тынянов, что в нем на первое место вышла тема – скорбь о гибели старого мира, любимого города, «родного Содома», который у Ахматовой – иносказание прежней культуры. Он пишет, что Ахматова попала в плен к собственной теме, тогда как этого не должно быть, и прежняя Ахматова была интересна не темами, а стиховой манерой, тема у нее не ощущалась, потому что на первое место выходило новое звучание стиха.
В плену собственных тем сейчас Ахматова. Тема ее ведет, тема ей диктует образы, тема неслышно застилает весь стих. Но любопытно, что когда Ахматова начинала, она была нова <…> не своими темами, а
Cамая тема не жила вне стиха <…>.
Вообще это очень интересно. Тынянов указывает, что камерность, интимность Ахматовой органична для ее стихов, ее стиха – потому что широта тем не есть обязательное условие подлинного творчества. А советская критика позднее обрушивалась на Ахматову именно за это – камерность, интимность, мелкотемье. Тынянов прав, связывая органически камерность тем с новизной стиха у Ахматовой. Но он как бы запрещает поэту меняться, расти – если не в глубину, то в ширину. Мы знаем, что и сама Ахматова считала, что она шире комнаты и комнатных интимных интонаций. И клевреты послушливо в эту дудку задули, стали говорить о ее чуть ли не историософском размахе. Мы будем еще говорить об этом, Иван Никитич, когда у нас пойдет речь об Ахматовой и Маяковском, но уже сейчас хочу сказать, что мне поздняя Ахматова, вышедшая на тематический простор, – мне лично не нравится.
При этом не соглашусь с Тыняновым касательно «Жены Лота». Это великое стихотворение. Но этим она, Ахматова, как бы и закончилась, должна была закончиться. Это была органическая концовка. И мы знаем, что действительно, она перестала писать после «Жены Лота».
Но вот, пожалуй, самый выразительный пример того, как литературная теория, обращенная в критику, проходит мимо литературного явления, демонстрируя свою неадекватность, неспособность, да и нежелание разобраться в предмете, увидеть его сверх-литературную значимость. В статье о современной прозе «Литературное сегодня» Тынянов среди прочих заметных литературных произведений пишет о романе Замятина «Мы», оговаривая, что он еще не напечатан по-русски. Да и не был напечатан, не дождались его советские читатели, пришлось ждать, когда советская власть кончится. «Мы» Замятина – классика жанра антитоталитарной утопии. Замятин пророчески увидел, к чему может привести однобокая идеология, подчинившая себе все стороны человеческого бытия, какое общество вырастает на основе рационалистического мифа. И когда роман появился за границей, Замятину в СССР устроили дикую травлю, приведшую его в конце концов к эмиграции – отпросился у Сталина, известная история. То есть нельзя было не заметить в этой вещи ее критического настроя, ее пророческого посыла. И вот в отзыве Тынянова о романе «Мы» ничего этого нет. Послушаем, что он говорит:
Это стиль Замятина толкнул его на фантастику. Принцип его стиля – экономный образ вместо вещи; предмет называется не по своему главному признаку, а по боковому; и от этого бокового признака, от этой точки идет линия, которая обводит предмет, ломая его в линейные квадраты. Вместо трех измерений – два. Линиями обведены все предметы; от предмета к предмету идет линия и обводит соседние вещи, обламывая в них углы. И такими же квадратиками обведена речь героев, непрямая, боковая речь, речь «по поводу», скупо начерчивающая кристаллы эмоций <…>
Так сам стиль Замятина вел его к фантастике. И естественно, что фантастика Замятина ведет его к сатирической утопии: в утопических «Мы» – все замкнуто, расчислено, взвешено, линейно. Вещи приподняты на строго вычисленную высоту. Кристаллический аккуратный мир, обнесенный зеленой стеной, обведенные серым <…> люди и сломанные кристаллики их речей – это реализация замятинского орнамента, замятинских «боковых» слов.
Инерция стиля вызвала фантастику. Поэтому она убедительна до физиологического ощущения. Мир обращен в квадратики паркета – из которых не вырваться.
И опять, как в случае Есенина, Тынянову вторит Шкловский, демонстрируя вторично, подтверждая неспособность теории увидеть целостное явление духовной культуры. У Шкловского есть статья «Потолок Евгения Замятина», где он также выводит образ тоталитарного будущего в романе «Мы» из стиля его автора. Он исследует этот стиль и на других вещах Замятина – повестях с английской топикой «Островитяне» и «Ловец человеков». В этих вещах прием Замятина – метонимия, часть вместо целого: так, Кембл в «Островитянах» дан как трактор, а миссис Дьюили заменена ее пенсне. Это вот те квадратики, о которых говорил Тынянов. Но если Тынянов говорит, что при всех недостатках «Мы» – удача, то Шкловский резко критичен. Но оба одинаково описывают метод Замятина – и именно из метода выводят картину будущего, данную им. Вот как говорит об этом Шкловский:
Герои не только квадратны, но и думают, главным образом о равности своих углов. Все герои имеют свои темы, которые их, так сказать, вытесняют: один, например, «ножницы», он и не говорит, а «отрезает».
По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу.
Это называется «сесть в лужу». Такой лужей, в определенном повороте, предстает метод формального литературоведения. Он принципиально не учитывает ареал действия литературы, соотнесенность ее с духовной жизнью, не видит ее общекультурного звучания. Да, можно изучать литературу со стороны ее строения, но этого явно недостаточно для литературы – и для тех, кто ее читает вне редуцирующего научного интереса. То есть литература в ее целокупности не поддается научным методам исследования. Научный подход к литературе – а формализм был, конечно, научен, это научный метод, – необходим, но не достаточен. И в этом смысле – так ли уж необходим? Это не вина Тынянова или Шкловского, а науки – и не вина, а просто недостаточность ее для понимающего суждения.
В дневниках Л. Я. Гинзбург, ученицы формалистов, есть запись 1927 года о том, как Тынянов в кругу формалистов читал только что написанный рассказ «Подпоручик Киже». Молодая неофитка наблюдает, как мэтры, обсуждая рассказ, незаметно забывают о своей теории.
Весело самому строить в хаотической данности нерасшифрованного материала прошлых столетий закономерность вкусовых и идеологических оценок; тех самых, которые делали вещи, поворачивали вещи, перевирали вещи. Но неуютно сидеть с закономерностями за одним столом; смотреть, как люди, осознавшие закон исторических переосмыслений, сами переосмысляют законно, но бессознательно.
Мы сейчас горячо и беспомощно ищем в литературе содержание, как его искали в 1830-х годах, все от Белинского до Булгарина и от Булгарина до Киреевского. И Борис Михайлович [Эйхенбаум], вместо того чтобы говорить о том, что есть в «Подпоручике Киже», – об интересной, тщательно разработанной фабуле и фразе, говорит о волнующей философичности.
Эта запись молодой, но строптивой ученицы не то что иронична, но обнажает иронию того положения, в котором оказались культурные люди, ограничивающие себя рамками теории.
Тем не менее нельзя говорить, что формализм бесплоден. Нет, приемы формального литературоведения помогли по-иному увидеть историю литературы, разобраться точнее в ее материале. Тут чрезвычайно показательна работа Тынянова «Архаисты и Пушкин»: исходя из анализа специфических приемов поэтики Пушкина Тынянов вывел его из круга карамзинистов, показал близость его к так называемым архаистам, когда оказалось, что Пушкин связан не только с Жуковским, но и, к примеру, с Катениным. То есть теория позволила уточнить историю литературы, по-новому ее увидеть.
Или еще одна блестящая в этом плане работа Тынянова – «К теории пародии». Он установил, что Достоевский в образе Фомы Опискина («Село Степанчиково и его обитатели») пародийно изобразил позднего Гоголя, времен «Переписки с друзьями». И такое открытие стало возможным исключительно на материале гоголевской стилистики, вне какого-либо отнесения к идеологии.
Весь облик русской государственности явлен из сопоставления двух анекдотов павловской эпохи…
Так что формалист Тынянов сам себя опровергал в художественном своем творчестве: писатель смотрел глубже, чем теоретик. Вот об этом – цитированная запись Лидии Гинзбург.
Ну а что касается «Смерти Вазир-Мухтара» – романа о Грибоедове, то я здесь бы для начала привлек А. И. Солженицына, очень интересно о нем говорившего.
Да вообще: главный ли замысел Тынянова – осветить нам характер Грибоедова и его загадки? Не много ли больше его занимает в сравнении – возвышенный, как он видит, образец декабристов? Несколько раз они ударяются в книгу, прорывают ткань романа остриями напоминаний. То вот – декабрист Бурцов спасает военные действия Паскевича. То на петербургско-чиновно-генеральском обеде Грибоедов соседает за столом с бывшим следователем своим по декабрьскому делу, и с генералом – вешателем декабристов, – и вот они все теперь в едином ряду? То (и это уже без меры) на тифлисском параде выделяется успешливый предатель Майборода. Такая постоянная привязка всего происходящего в координаты декабристов кажется уже и искусственной. Да, по советским меркам несомненно: и весь Грибоедов и Пушкин со «Стансами», конечно, ниже декабристов. Богатыри – не вы… Но дает Тынянов однажды прорваться подпепельному огню Грибоедова: когда тот кидает Бурцову, что победи декабристы – разодрались бы они из-за несходства своих дальнейших проектов. А еще: «Вы бы как мужика освободили? Сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья, временно, только временно, не угодно ли вам на барщине поработать. И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольной обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал». (Сцена Грибоедов – Бурцов из лучших в романе.) Другой же раз – в тяжелом тегеранском сидении – Грибоедов осмеливается побудить Паскевича просить императора об амнистии Александру Одоевскому, правда, другу юности своей.
Это что касается декабристов, Солженицын против их идеализации в русском историческом сознании. Но у него есть еще одна претензия к автору «Смерти Вазир-Мухтара»: пристрастное отношение к Николаю Первому.
На первой аудиенции у царя все задвинуто придворным ритуалом и ничего человеческого. Может быть, такого и не следует ждать, но зачем же – одна карикатура: «известный лик с подпирающим воротником, с тупеем прически <…> улыбнулся подбородком: большой подбородок осел книзу», да два ничтожных вопроса. Плоско и зло. <…> Явно ложно изображает решительный, смелый характер Николая I: «важность голоса он вырабатывал с трудом в течение двух лет и боялся сомнения в себе», поэтому «полюбил внезапные решения, которых сам немного пугался, <…>обращение его было не мужское». Все это натужная выдумка. И к ней добавлен выпад, вздорный для знающего историка: будто Николай «отвоевал престол и сидел на нем при живом законном наследнике <…>» И в других местах книги рассыпаны злые и плоские остроты о Николае.
Ну, по этому вопросу претензию предъявить можно не только Тынянову, но и Льву Толстому: это ведь он прозвал императора Николаем Палкиным и дал его остро сатирический портрет в «Хаджи-Мурате». Тынянов, кстати, следует как раз этому образчику. И вот резюме Солженицына:
Большой удачей не назовешь, да. А ведь это – нужный роман, он лежит на магистральной дороге русской литературы и как бы сам просился быть написанным. И хорошо, что Тынянов взялся, а то б и никто не написал, это – конечно обогащение русского романа.
Да, вот еще солженицынская черта: он склонен расценивать искусство по критерию пользы, – не все согласятся. Итак, Солженицын против возвышения декабристов и за объективное отношение к Николаю Первому. Сразу же скажу, что ждать такого по отношению к этому царю от Тынянова – примерно то же, что от нынешнего либерала ожидать взвешенного суждения о Сталине. И здесь либерал понятнее, чем нынешние поклонники Сталина.
И тут нужно сказать о самом интересном в романе Тынянова: он строит образ Грибоедова, сюжет романа не на основе всем известной пьесы, а на другом документе – его проекте создания некоей торговой компании на Кавказе, на манер британской Ост-Индской, компании, которая была бы наделена чем-то вроде самостоятельной государственности, с правом строить крепости, вести дипломатические отношения и решать вопросы войны и мира. Как пишет Тынянов: он хотел стать королем. И вот это самое верное, что можно сказать о Грибоедове, да и о декабристах в их массе: это были люди феодальной психологии, идущей от традиций большого барства, а потому враждебные абсолютистскому самодержавию. Декабристов в основе нужно вести не от французских идей и впечатлений заграничных походов, а от князя Курбского. Да и на Западе первоначально свобода возникла не как требование прав человека, всякого человека, а как привилегия феодальных баронов. Декабристы отнюдь не были народолюбцами, хотя и такие среди них были.
Я, кстати, Иван Никитич, в одной своей программе из цикла «Русские европейцы» уже говорил об этом. И мой текст на сайте «Радио Свобода» был сопровожден фотографией Чубайса с подписью «декабрист». Я очень смеялся.
Так что и тут Солженицын оказался прав – не в смысле данного сюжета, а в общей своей предпосылке – что самодержавная власть отнюдь не была исключительно выразителем дворянских интересов. Она была внесословной, общенародной, если угодно. Это и Ленин, между прочим, признавал в некоторых своих текстах. Опирался абсолютистский царизм не на дворянство, а на внесословную бюрократию. Как и сегодняшняя российская власть опирается.
И кстати говоря, это была как раз солженицынская инспирация, это он говорил в «Письме к вождям», да и вообще везде и всегда, что единственный тормоз на светлом русском пути – коммунизм.
Но если говорить о романе Тынянова, то все эти сюжеты не главные у него, книга не о том написана. Я бы даже сказал, гиперболизируя, что она вообще не о Грибоедове. Грибоедов здесь – маска. Тынянов писал о своем времени, о положении, в котором оказались русские культурные люди в большевистской России. О тех, кто оставлен был пока что большевиками для дальнейшего проживания. Вот тут и пригодился Грибоедов, бывший в точно такой же ситуации в России Николая Первого. Ну, не в точно такой же, конечно, но в сходной. Грибоедов у Тынянова чувствует себя предателем, Молчалиным среди Фамусовых и Скалозубов, тогда как он рожден Чацким. Ему навязана иная культурная роль. Так и Тынянов чувствовал себя Грибоедовым, служащим чуждому режиму. Постсоветская интеллигенция оказалась в ситуации, которая позже и в другой стране была названа предательством клерков.
Но посмотрите, как строится роман «Смерть Вазир-Мухтара», на какой основной теме. Это тема предательства. Она множится, удвояется и утрояется, в романе чуть ли не все – предатели, многократные: и Самсон-хан, и зять его поручик Скрыплев, убежавшие от русских к персам, и советник русского посольства Мальцов, и даже генерал Ермолов в отставке показывает Грибоедову, как он построил бы план кампании против русских, будь он Аббасом-Мирзой. И недаром так подчеркнут, выделен, педалирован в романе Булгарин, оказавшийся на деле, в реальной жизни, – повезло романисту! – другом Грибоедова, каким-то его карикатурным альтер эго. Тынянов использовал этот факт на сто процентов. Роман полон если не прямыми предателями, то перебежчиками, это его смысловая доминанта. И все это – о пореволюционных русских интеллигентах. Вот для этого и нужным – если использовать подход Солженицына – оказался Грибоедов, изменивший декабристам, служащий режиму, декабристов казнившему. Это проекция на русскую историю советской культурной ситуации двадцатых годов, когда, повторимся, были живы и продолжали работать культурные люди прежней формации. Если не самокритика, то горестное прикровенное само-изображение.
Настоящая, полновесная сатира на Николая дана в другом сочинении Тынянова – повести «Малолетный Витушишников», очень смешное сочинение. Царствование Николая Первого, николаевская империя взяты с их блестящего фасада – и показано, что́ за этим фасадом скрывается. Там две повествовательные линии – первая о том, как фрейлина Нелидова отказала императору от ложа, и вторая – о двух солдатах Егерского полка, которые управились ненароком выпить. И вот император, проезжая мимо, заметил, как они шмыгнули в трактир, а когда он туда взошел, намереваясь лично прекратить непорядок, – они исчезли, как в воду провалились. Бабу-кабатчицу забрали, кабак опечатали, а потом арестовали откупщика, содержавшего это заведения. Повесть строится на том, как финансовые тузы Петербурга стараются освободить своего незадачливого младшего собрата – и даже угрожают прекращением откупов. Наконец, они находят правильный ход: дают взятку 200 тысяч фрейлине Нелидовой, а она, вернувшись к императору, просит отпустить откупщика. Мне эта повесть кажется среди прочего ловкой издевкой над тогдашним экономическим материализмом школы Покровского. Тынянов, так сказать, подвел материалистический базис под свою сатиру – и тем самым как бы заткнул рот вульгарным социологам, упрекавшим формалистов за невнимание к «нелитературным рядам».
Кстати, я заметил, что нынешние люди совершенно не усваивают тогдашнего написания этого слова: сколько бы я ни упоминал эту вещь в печати, всегда и везде в слове «малолетный» «ы» меняют на привычное «и»: малолетний. И на сайте «Радио Свобода» так однажды было. Что́ бы запомнить – «ы», как в фамилии Тынянов.
А за Скалозуба не стоило обижаться: литература – это не то что жизнь. Формалист Тынянов это очень хорошо понимал.
Барышня и хулиган: Ахматова и Маяковский
Как Чуковский, с Ахматовой и начнем. Но сначала возьмем работу Б. М. Эйхенбаума, напечатанную в 1923 году, это большая статья, скорее даже книга – сто страниц, она и вышла отдельным изданием как книга. Эта работа важна в первую очередь и потому, что на ней был основан – страшно сказать! – тот позорный доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», с которого началось очередное, послевоенное уже и самое губительное наступление большевистской власти на русскую литературу. Она была по существу сведена на нет. Довоенная советская литература по сравнению с тем, что наступило после 1946 года, кажется чуть ли не Флорентийской Академией. После войны, да и во время самой войны начиналась какая-то что ли оттепель, какая-то правда стала появляться – о самой войне, скажем: ведь нельзя же было, в самом деле, замолчать факт войны и связанных с ней бедствий, потерь и горя. И после войны какое-то время казалось, что так и дальше пойдет – у Пастернака в финале «Доктора Живаго» об этом говорится, на этой ноте роман и заканчивается. Кстати, во время войны очень весомо прозвучала как раз Ахматова, ее стихи печатались даже в «Правде».
Но вернемся «из года сорокового» к двадцатым, когда появилась работа Эйхенбаума об Ахматовой, которой, кстати сказать, она была недовольна. Я думаю, главным образом тем, что Эйхенбаум посчитал ее поэтом уже окончательно сказавшимся, создавшим канон, то есть как бы лишил ее дальнейшей перспективы – это в двадцать третьем году, хотя как раз в конце книги сказал, что окончательных выводов делать нельзя, Ахматова жива и можно ждать от нее дальнейшего. Тут проблема была в том, что Ахматова как раз тогда замолчала, – у нее после «Anno Domini» только одно стихотворение, правда знаменитое – «Жена Лота», – появилось в двадцать четвертом году в журнале «Русский современник», закрытом на пятом номере. С гениальной концовкой: «Лишь сердце мое никогда не забудет / Отдавшую жизнь за единственный взгляд». Большевики посчитали – и правильно, – что недавнее прошлое Ахматовой дороже, чем ихнее настоящее, – и Ахматову закрыли, перестали печатать.
Получилось в каком-то парадоксальном отождествлении, что это Эйхенбаум и велел ее из литературы вывести. В психике такие штуки сплошь и рядом наблюдаются.
Так вот, работа Эйхенбаума тем отличалась от всех прежних, что она дала, так сказать, научное описание и анализ поэзии Ахматовой. Я говорю «так сказать», потому что формальное литературоведение, представляемое Эйхенбаумом, было, конечно, наукой, но никакая наука не может до конца объяснить феномен искусства, он выходит за пределы науки, об этом я много раз говорил (помните, мы беседовали о Тынянове?) и повторяться не считаю нужным.
Тем не менее описание, данное Эйхенбаумом, исключительно важно, потому что точно. Стихи Ахматовой, как и других акмеистов, пишет он, характеризовало ощутимое отличие от предыдущей литературной школы символизма. Появился новый словарь и синтаксис, особенно выразительно явленные именно Ахматовой. Символисты уходили в надмирные пространства, говорили иератически, выспренно, а у Ахматовой изменились и словарь, и тематика. Слова – из обыденной речи, и тема – переживания молодой женщины, исключительно конкретные, данные в знакомой всем бытовой обстановке. Никакой Жены, облаченной в Солнце, никакого Апокалипсиса. Что особенно отличает Ахматову – ее интонация и ритм ее стихов. Это живая, как бы спотыкающаяся, речь, живое дыхание. Тут Эйхенбаум много говорит о таких характерных приемах Ахматовой, как анжамбеман и анакруза. Анжамбеман – несовпадение метрического членения и стиховой фразы, перенос ее в следующую строчку: «Настоящую ревность не спутаешь / Ни с чем, и она тиха». Анакруза – нарушение стихового метра в начале строки, метрическая неувязка соседних строчек: «Я не хотела мешать / Тому, кто привык веселиться». Метрически верным было бы не «тому», а «тем», произошла прибавка неударной стопы. В первой строчке дактиль, во второй амфибрахий. Вообще для ранней Ахматовой очень характерен так называемый паузник, то есть соединение в одном стихе, в одной строчке разностопных метров. Стих утрачивает свою напевность, мелодичность, и тем самым становится острее интонация, из которой ушла вот эта музыкальная автоматизованность. Уже не мелодия искусственная слышна, а живая речь. Это дает необыкновенное обаяние стиху Ахматовой.
…характерно, что стих Ахматовой отошел постепенно от метра, органически связанного с ее словом вначале. Стихи выровнялись, исчезла угловатость, стих стал «красивее», обстоятельнее; интонации бледнее, язык выше; библия, лежавшая на столе, бывшая аксессуаром комнаты, стала источником образов…
Но мы отвлеклись от Эйхенбаума. Он говорит, что стихам Ахматовой присуща определенная психологическая достоверность, которая делает их похожими на прозу, на прозаическое развертывание сюжета, причем в сопоставлении и связи следующих одно за другим стихотворений намечается как бы единый сюжет – модель романа.
Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и богатство русского романа 19-го века <…>. Генезис Ахматовой <…> лежит в русской прозе, а не в поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу.
В образе ахматовской героини резко ощущаются автобиографические черты – хотя бы в том, что она часто говорит о себе как о поэтессе. Это породило в среде читателей и отчасти в критике особое отношение к поэзии Ахматовой – как к интимному дневнику, по которому можно узнать подробности личной жизни автора. Наличностью сюжетных связей как бы подтверждается возможность такого отношения. Но читатели такого рода не видят, что эти автобиографические намеки, попадая в поэзию, перестают быть личными и тем дальше отстоят от реальной душевной жизни, чем ближе ее касаются. Придать стихотворениям конкретно биографический и сюжетный характер – это художественный прием, контрастирующий с абстрактной лирикой символистов. Бальмонт, Брюсов, В. Иванов были далеки от этого приема – у Блока мы уже находим его. Лицо поэта в поэзии – маска. Чем меньше на нем грима, тем резче ощущение контраста. Получается особый, несколько жуткий, похожий на разрушение сценической иллюзии, прием. Но для настоящего зрителя сцена этим не уничтожается, а наоборот – укрепляется.
Но вместе с дуализмом стиха, стиховой интонации раскалывается образ самого автора; в нем, в этом образе, появляется некая амбивалентность, оксюморность, как пишет Эйхенбаум (оксюморон – это сочетание несочетаемого, деревянное железо). Героиня Ахматовой то жарко влюбляется, то горячо молится. И вот тут Эйхенбаум пишет фразу, оказавшуюся роковой:
<…> уже начинает складываться парадоксальный своей двойственностью <…> образ героини – не то «блудницы» <…>, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье.
Правильно понять эту фразу – значит поставить ее в связь с предыдущими цитированными: это характеристика не поэта, тем более не человека, а образа поэта, образа героини стихов, существующей исключительно в поэтическом контексте. Его никак нельзя соотносить с образом самого автора, как моральную, что ли, характеристику. Но именно это сделал Жданов в пресловутом докладе. Напомним, что слово «блудница» дано у Эйхенбаума в кавычках, а Жданов, натурально, эти кавычки убирает – тем самым не только плагиат обозначая, но и прямолинейно огрубляя текст. Но как бы там ни было, самый этот образ двоящейся героини – любовницы и молитвенницы – был взят у Эйхенбаума. Думаю, что это обстоятельство не только усугубило неприязнь Ахматовой к книге Эйхенбаума, но стало травмой для самого Эйхенбаума.
Произошло то же, что потом у меня с Пастернаком: я вдруг понял красоту Пастернака на фоне текста рапповского критика. Так и тут: стихи Ахматовой были интереснее доклада. Хотите верьте, хотите нет, но именно тогда я навсегда запомнил их наизусть.
Кровавый абсурд нельзя давать ямбами или даже паузниками и дольниками. Это тот случай, о котором сказано у Адорно: нельзя писать стихи после Освенцима. Нет, можно, но только другие стихи. Написав «Реквием», Ахматова стала моральной вершиной советского времени и в этом качестве и заслуживала поклонения. Но возносить «Реквием» как вершину ахматовской поэзии не стоит.
Тороплюсь предупредить недогадливых, что все сказанное о ее монашеской схиме есть только догадка, не больше. Я люблю конструировать личность поэта по еле уловимым чертам его стиля. По его инстинктивным пристрастиям, часто незаметным ему самому, по его бессознательным тяготениям к тем или иным эпитетам, образам, темам. Мне кажется, что только в этих бессознательных навыках творчества сказывается подлинная личность поэта. Разве не показательно, например, для Ахматовой ее влечение к эпитетам: скудный и нищий. Разве это случайно, что ей нравится ощущать себя нищенкой, у которой пустая котомка:
Она так и говорит своему милому: «зачем ты к нищей грешнице стучишься?». Свою душу она именует и нищей, и скудной:
– Помолись о нищей, о потерянной, о моей живой душе.
– Как же мне душу скудную богатой тебе принести?
Без этого тяготения к нищете и убожеству разве была бы она христианнейшим лириком изо всех, созданных нашей эпохой? «Убогий мост, скривившийся немного», «Тверская скудная земля», вообще всякая скудость и слабость милы ее монашеской музе. Эту музу она кутает в нищенский дырявый платок —
Ее стихи насыщены вещами, но и здесь такое же тяготение к убожеству: кресла «истертые», коврик «протертый», колодец «ветхий», платок «дырявый», котомка «бедная», флаг «выцветший», башмаки «стоптанные», статуя – разбитая, поваленная. Все вещи оказались в умалении, в ущербе, но это-то и дорого Ахматовой.
К этому разве что добавить: у Ахматовой не только Муза в дырявом платке, сама Богородица подбирает дырявый платок у нищей на паперти.
Вот где и в чем произошел сдвиг у Ахматовой. Эйхенбаум, говоря об оксюморности образа ахматовской героини, брал ее подряд, не проводя четких хронологических вех. Это обычное у формалистов, у всякого структурализма вообще неумение ввести момент эволюции в структурный анализ. Да, Эйхенбаум говорил, что меняется тон Ахматовой, нарастают интонации торжественности, но все это как бы в одной колбе. А тут явно появление новой тематики, вот уж ничем не обусловленное, кроме прямых, громогласных, всех затронувших исторических событий: перелом Ахматовой – 1914 год, мировая война. Ну и все последующие события. Никакой «блудницы» вы у нее теперь не найдете, а молитвенница она, а плакальщица – не о грехах своих, а за всю Россию.
И вот ее молитва:
Всё – вплоть до потери ребенка и друга, ничего больше доказывать и менять не надо. Никакой «Реквием» не нужен – он уже здесь. Вот когда и в каких стихах Ахматова стала великим поэтом. Она стала пророчицей, стихи ее отныне – плач о погибели Русской земли. Ей, грешно говорить, и не надо было других доказательств или других событий, чтобы утвердиться на этом ее высоком поэтическом Столпе. Какая уж тут «столпница паркета».
…В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности: я бы сказал – после женщины настал черед
Существует другой вопрос, поднимавшийся некоторыми мемуаристами, на ее же слова ссылающимися: не получилось ли так, что она навсегда законсервировалась тогда, в тогдашних стихах? Не было ли ее молчание, последовавшее за «Anno Domini» и стихотворением о жене Лота, так сказать, естественным, закономерным, чуть ли, прости господи, не органичным? Она сама говорила А. Найману, что Сологуб, например, так и не смог перешагнуть в семнадцатый год, так и остался в шестнадцатом. Понятно, что примириться с таким положением она не могла, не хотела – тем более что стихи, как мы знаем, снова пошли, и в самое тяжелое время, никак не менее тяжелое, чем то, что было накануне и в самой революции. Не буду снова заострять эту тему, говорить за других, но за себя скажу: мне Ахматовой хватает той, что закончилась «Женой Лота».
Новое время – новые песни. И вот в этот временной отрезок – от замолчавшей до вновь запевшей Ахматовой – вполне укладывается Маяковский.
Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть порождение нынешней революционной эпохи, в нем ее верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем силен, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У нее издревле сбереженная старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для нее высшая святыня – Россия, родина, «наша земля». Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной, равнодушен к «снеговой уродине», родине, а любит всю созданную нами планету, весь мир. Она – уединенная молчальница, вечно в затворе, в тиши: «Как хорошо в моем затворе тесном».
Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа. И если Ахматова знает только местоимение ты, обращенное к возлюбленному, и еще другое ты, обращенное к Богу, то Маяковский непрестанно горланит «эй вы», «вы, которые» «вы, вы, вы…», всеми глотками обращается к многомордым оравам и скопам.
Она, как и подобает наследнице высокой и старой культуры, чутка ко всему еле слышному, к еле уловимым ощущениям и мыслям. Он видит только грандиозности и множества, глухой ко всякому шепоту, шороху, слепой к всему нестоверстному.
Во всем у нее пушкинская мера. Ее коробит всякая гипербола. Он без гипербол не может ни минуты. Каждая его буква гипербола.
Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Это описание, как всегда у Чуковского, экспрессивное, живое, суггестивное. Но вот от описания он переходит к проблеме, к острому вопросу: а можно ли совместить Ахматову и Маяковского в одной культуре? Всё говорит – нет, но Чуковский хочет обратного, хочет некоего еще не бывалого и чаемого им синтеза:
Похоже, что вся Россия раскололась на Ахматовых и Маяковских. Между этими людьми тысячелетья. И одни ненавидят других.
Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У нее множество предков: и Пушкин, и Боратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. <…>
Словом, тут не случайное различие двух – плохих или хороших – поэтов, тут две мировые стихии, два воплощения грандиозных исторических сил, – и пусть каждый по-своему решает, к которому из этих полюсов примкнуть, какой отвергнуть и какой любить.
Я же могу сказать о себе, что, проверив себя до конца, отдав себе ясный отчет во всех своих литературных и нелитературных симпатиях, я, к своему удивлению, одинаково люблю их обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, буйная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно.
Мне кажется, настало время синтеза этих обеих стихий. Если из русского прошлого могла возникнуть поэзия Ахматовой, значит, оно живо и сейчас, значит, лучшее, духовнейшее в нем сохранилось для искусства незыблемо. Но не все же в маяковщине хаос и тьма. Там есть свои боли, молитвы и правды. Этот синтез давно предуказан историей, и, чем скорее он осуществится, тем лучше. Вся Россия стосковалась по нем. Порознь этим стихиям уже не быть, они неудержимо стремятся к слиянию. Далее они могут существовать только слившись, иначе каждая из них неизбежно погибнет.
Бескорыстный любитель поэзии, К. И. Чуковский искренне хочет примирить непримиримое. И речь совсем не о двух поэтах, которых можно любить порознь или вместе, а о двух стихиях, ими представляемых: Ахматова – это старая культура, вообще культура, Маяковский – революция. Они неудержимо стремятся к слиянию, пишет Чуковский. Увы, он лишь выдает желаемое за действительное. Более того: если за Ахматовой неоспоримое прошлое, то за Маяковским, как со временем выяснилось, никакого будущего. Не только у стихии, им представляемой, но и у него самого. Он никого не породил, а сам умер, самоубился.
И вот в факте самоубийства поэта, которого считали и который сам себя считал поэтическим олицетворением революции, явлен великий смысл его творчества.
Этот смысл, этот урок нельзя свести к тому, что вот революция, мол, изменила себе, начала становиться бюрократическим государством и прочее в том же роде, не касаясь даже террора бывшего, сущего и будущего (ибо террористическим режим был всегда). Так говорить пристало разве Троцкому, с его «термидорианским перерождением Октября». У Маяковского не на этом крах случился. Он революцию понимал не так, как большевики, хотя в юности числился в большевиках и даже сидел в тюрьме. Он понимал революцию, как Блок. Блок и умер от того, что революция не удалась. Он говорил Иванову-Разумнику, услышав звуки румынского оркестра (лицо тогдашней пошлости) из полуподвального только что открытого нэпманского ресторана: «Это конец, больше ничего не будет». Вот так и Маяковский связывал с революцией не социалистическую программу большевиков, а мечту о некоем тотальном преображении бытия. Так же Блок в пресловутой статье «Интеллигенция и революция»: «Задумано изменить всё» – а не только экспроприировать экспроприаторов. Революция понималась ими в тонах, в мотиве, в духе Утопии, космического преображения. Позднее С. Л. Франк написал статью об утопическом сознании, в которой именно так заострил тему: утопия – не мечта о новом социальном или политическом строе, а о новом порядке Вселенной. И такая – утопическая – революция никогда не получается.
Я иду дальше и связываю Маяковского уже не только с Блоком, но со всем духом русского религиозно-культурного ренессанса, знаменитого Серебряного века. Мысли тогдашних русских титанов были окрашены эсхатологически и теургически. О Бердяеве и Вячеславе Иванове это уж точно можно сказать, это они тон тогда задавали. Бердяев ввел в оборот учение Николая Федорова с его безумной идеей воскрешения мертвых. А ведь Маяковский очень за эту мысль, за этот образ зацепился – вспомним хотя бы финал поэмы «Про это».
Вот тут опять Бердяева можно вспомнить, который писал о Возрождении: главный его урок в том, что оно не удалось. Оно не преобразило бытия, а только (!!!) обогатило мир гениальными произведениями искусства. Это очень характерно для радикального утописта, каким, повторяю, был и Маяковский. Он по этому пути и пошел – отказался от собственного творчества во имя наступающей новой космической эры. Вот каков глубинный смысл его плакатов и реклам и газетных стихотворных фельетонов: отнюдь не следование теориям ЛЕФа о производственном искусстве, а порывание к новому небу и новой земле – точь-в-точь как у предреволюционных теургов. Стихи писать не надо, коли открываются некие космические перспективы. Маяковский – Савонарола, а это высокая фигура.
Так что в этом Чуковский не прав: никаких потомков, никакого будущего у Маяковского не было. Не назвать же традицией Маяковского газетную рифмованную публицистику, в которой так преуспел Евтушенко.
Самоубийство Маяковского – высокий жест, гениальный поступок. Не будет новой земли – уйду сам, а там и небо, глядишь, отыщется: новое небо.
Можно привести цитату из того же Чуковского, так его обожавшего и чаявшего с ним и Ахматовой слиться в едином объятии:
Маяковский, при всем своем сильном таланте, есть такая же страшно упрощенная, страшно элементарная личность, без всяких душевных тонов и оттенков, которая самым фактом своего бытия свидетельствует о катастрофическом погрубении русского общества.
Он был еще молод, формы, предстоящие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предвосхищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.
Из этих поз, естественных в мире высшего само-выраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье.
И это ведь тоже был, в некотором роде, один из заветов символизма: сочинять не только стихи, но и себя, самообраз строить. Маска хулигана шла футуристу Маяковскому. И он очень искусно держался в этом образе. М. Ф. Андреева, тогда жена Горького, вспоминает: Маяковский пришел к Горькому, она просила его подождать в столовой, скоро, мол, Горький выйдет, а сама пошла на второй этаж. Тогда Маяковский крикнул ей вслед: А вы не боитесь, что я украду ваши серебряные ложки?
И вот еще какую деталь я бы сюда привлек. После самоубийства Есенина, когда повсеместно вспыхнула любовь к покойнику, особенно среди молодежи, и с этим власти решили бороться – против «есенинщины», против богемы, когда написал свою кошмарную статью Бухарин, – Маяковский тоже, натурально, включился в эту боевую кампанию, даже написал стихи о Есенине и против его самоубийства (а самому оставалось жить четыре года с небольшим). Но вот помимо всех этих громких заявлений, кроме таких бодрых призывов – вдруг появляется газетная заметка, в отчете о диспуте о богеме. И товарищ Маяковский выступил, и вот как он в этом отчете представлен:
У нас просто не понимают, что такое богема. Я никогда не сидел в кабаках, не пил пива и не был хулиганом. Богема – это было общество изысканно-остроумных и талантливых людей, и ходили туда отнюдь не пьянствовать.
Вы слышите голос нормального, хорошо воспитанного, интеллигентного человека? Таким, полагаю, Маяковский и был, пока не влезал на эстрадные подмостки и не заводил себя в пустой полемике с каким-нибудь классово чуждым Булгаковым (да, Михаилом, да, считал «Дни Турбиных» белогвардейской пьесой).
Я бы сохранил поэму «Четвертый Интернационал» – единственная вещь Маяковского, которая при жизни подверглась купюрам. В этой вещи Маяковский высказывается о революции, как и полагается великому утописту. Ждет революции духа из царства коммунистической сытости.
Вот процитирую выброшенные цензурой строки:
И еще одна строфа, тоже цензурой выброшенная:
Из послереволюционных стихов можно оставить десятка три, кое-что из американского цикла. Про Кавказ хорошие стихи получились. «Разговор с фининспектором» – безусловно, «Товарищу Нетте», да и «Стихи о советском паспорте» хороши при всех потребных оговорках; «Во весь голос», натурально. А мое любимое у позднего Маяковского – «Письмо Татьяне Яковлевой», которое, с вашего позволения, и прочту:
Покойный Карабчиевский (да будет земля ему пухом) назвал эти стихи стенограммой профсоюзного собрания в борделе. Очень неправильно, обидно неправильно. Хуже того, что писал о Маяковском Ходасевич. Нет у Маяковского текста, в котором бы так свободно и поистине органично сплетались любовь и революция. Концовка изумительная: ты будешь моя, будешь наша, когда Париж станет наш. Это что же – призыв к насилованию парижанок бойцами революции? Обобществление жен? Стыдно тому, кто так подумает. Другое вспомним у Маяковского: «Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви». И вот читая «Письмо Татьяне Яковлевой», видишь, что это не были пустые слова.
Конечно, Маяковский не на то поставил. Но дело не в том, что коммунизм не удался, а любимая женщина Лиля Брик оказалась чекистской наводчицей. Его убило бы не то, так другое. Он был не жилец. Он был ангеличен. И у него ничего не было – ни Бога, ни культуры.
Я обещал свести этот разговор к тому, почему Маяковский покончил с собой, а Ахматова всех пережила и сейчас непреходящий классик. Но я не своими словами скажу об этом, а возьму одно высказывание из записей Л. К. Чуковской, причем не ей принадлежащее, а ее хорошей знакомой Т. Г. Габбе. Вот что она сказала (сперва об Ахматовой):
Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносен, он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохранив обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.
Ахматовой было где жить и чем жить. У нее была великая страна обитания. Такой страны не было у Маяковского. Он жил в Утопии – стране, не существующей по определению.
И все-таки я, идя за Чуковским, могу указать, где сошлись Ахматова и Маяковский: в Платонове, в Андрее Платонове. Но об этом – в следующий раз.
Юродивый: Платонов
Вот это мой тезис. Теперь начну его доказывать. Но не Платонова возьму вначале, а самое первое событие советской литературы, ее хронологически первое сочинение, появившееся уже в феврале восемнадцатого года. Это, конечно, поэма Блока «Двенадцать». И в ней, как известно, Христос представлен водителем революции, а погромщики-красногвардейцы – его апостолами.
Это сочинение глубоко всех потрясло, хотя мало кто с ним согласился, мало кто увидел поэтическую правоту Блока. Наоборот, самого Блока посчитали сорвавшимся в некую бездну. Но это же не персональная его бездна, а общероссийская. И вспомним, что в то же самое время сказал Василий Розанов.
И прежде всего у него интересны первичные элементы технической утопии. Техника у него берется в максимальной ее установке – как орудие преображения космического бытия, отнюдь не в качестве средства индустриализации. На социализм, на коммунизм должны работать Солнце и светила. Коммунизм для Платонова с самого начала – космический переворот, а не индустриальная программа, он максималист – больший, чем Троцкий. Троцкий говорил – да и Ленин то же имел в виду, что русская революция – только средство развернуть революцию мировую. А для Платонова цель революции, уже, в его воображении, начавшей осуществляться, – преобразовать космос, двинуться по неким эфирным трактам («Эфирный тракт» – так называется одна его ранняя повесть). То есть – и это нужно всячески подчеркнуть – Платонова вдохновляет совсем не Маркс, его вдохновляет русский утопист Николай Федоров, автор проекта всеобщего дела. А всеобщее дело у Федорова – это воскрешение мертвых. Человечество должно победить смерть. А для этого нужно выйти из круга биологических определений бытия, из круговорота рождений и смертей. Нужно не рождать сыновей, а воскрешать отцов. Вот мировая революция для Федорова и его ученика Платонова.
Космическое воздухоплавание, ракетные двигатели создавались для того, чтобы унести людей на другие планеты, когда им станет тесно на Земле.
Вот все эти, так сказать, сопутствующие обстоятельства нужно иметь в виду, приступая к разговору о Платонове. Это была атмосфера его молодости, годов его формирования, совпавших с началом революции. И в его ранних сочинениях, особенно в стихах (он ведь начинал стихами) этот мотив звучал открыто и громко: цель революции – конец мира. Мы наш, мы новый мир построим – тут мотив марксистского интернационализма звучал, но у Платонова опять же внешне, имелось в виду другое – перестройка не общества и государства, а мира, то есть в ближайшей подаче – природы.
С этого Платонов и начал, причем не как писатель, а как инженер, окончивший политехнический институт в Воронеже. И о том, как в его конкретной работе Платонов столкнулся с природой, осталось у нас случайное, но ценнейшее свидетельство человека всячески литературного – Виктора Шкловского, участника некоего агитационного авиаперелета «Лицом к деревне». Была сделана посадка в Воронежской области, и там Шкловский встретил Платонова – инженера, работавшего по землеустройству. Вот это драгоценное свидетельство из книги Шкловского «Третья фабрика»:
Платонов – мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур. <…>
Крутили колесо пружины две девки. «При аграрном перенаселении деревни, при воронежском голоде, – сказал мне Платонов, – нет двигателя дешевле деревенской девки. Она не требует амортизации». <…>
Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов. <…>
Во тьме пели дешевые двигатели. <…>
Как известно из Платона, единый человек когда-то был разъединен на мужчину и на женщину. Каждая часть была снабжена приметами. Эти приметы только и упоминались в песне <…> Они соединялись в причудливые сочетания. <…>
Платонов понимал деревню.
Тут одна неточность: Платонов к тому времени (двадцать шестой год) был уже не рабочим, а инженером. Чрезвычайно интересно, хотя не эксплицировано упоминание Розанова. Нам теперь ясно, какая линия связывает Платонова с Розановым: то, что Розанов писал в «Людях лунного света». А писал он там о христианах-андрогинах или, если хотите, содомитах. Христиане, по Розанову, – это сублимированные содомиты. Первохристиане, разумеется, а не нынешние прихожане всевозможных церквей и деноминаций. И вот сюда нужно свести первоначальной важности мотив «девок». В деле землеустроения и всяческого технического прогресса, в техноутопии коммунизма нет места «девкам», то есть элементарным природным силам. «Девки» не нужны, самый пол не нужен. «Девок» должна заменить машина. Платонов – мизогин, женоненавистник, и не понимая этого, не понять в Платонове ничего другого. Как и в учителе его Федорове. Ведь кого призывал воскрешать Федоров средствами науки и техники? Отцов – отнюдь не матерей. И вот по этой линии – ненависти, отторжения от стихийных сил, от природы – устанавливается связь между техницистским утопизмом и христианством. Техника как доминанта современной культуры стала возможной только в христианстве. Об этом, например, Бердяев писал весьма доходчиво: христианство освободило сознание от элементарных духов природы, и стало возможным активное отношение к материи, возникла установка на переделку ее, на борьбу с природой. Отсюда и родилась техника. Техника насильственна в самой своей основе. Вслушаемся в слово: естествоиспытатель – пытает естество, он насильник. Или, как говорят современные феминистки, наша культура фаллоцентрична. Правильно, любой грызущий землю аппарат, вроде экскаватора, – это трансформированный и сублимированный фаллос. В пределе техника несет гибель природе, техника садистична. И отсюда как реакция нынешнее экологическое сознание, а феминизм можно считать его ветвью.
Платонов же тем особенно интересен, что он русский эпохи коммунизма. Коммунизм был русским вариантом цивилизационного прорыва, скачком на пути европеизации: хотели обогнать прогресс, быть бо́льшими католиками, чем Папа. И вот в Платонове все эти культурные интенции – как русские, так и всемирные – обрели синтез в его гениальном творчестве. Вот мой пойнт: о Платонове невозможно говорить в чисто литературном плане, он колоссальное общекультурное явление, в нем соединились все болезни и весь пафос нашей эпохи. И не только русские проблемы у него значимы, они стоят в контексте проблем универсальных.
Зафиксируем это обстоятельство, ясное современникам Платонова в самом что ни на есть бытовом образе. Мужчины, которым не нужны женщины, – это и есть герои «Чевенгура», за которыми стоит автор.
Коммунизм тоже ведь можно свести к этой мизогинии – понимая таковую как метафору ненависти к бытию, к его природному естественному строю. В нем обнажилась эта самая «фаллоцентричность» современной культуры как таковая. Вот давайте продемонстрируем один перл из «Чевенгура»:
…Чепурный и сам не мог понять дальше, в чем состоит вредность женщины для первоначального социализма, раз женщина будет бедной и товарищем. Он только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое; для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствий Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда, – тогда эта женщина пригодна лишь для товарищества и не составляет разницы внутри угнетенной массы, а стало быть, не привлекает разлагающей любознательности одиноких большевиков.
Повторяю: русские коммунисты оказались впереди прогресса. Это, должно быть, потому, что Россия, как недавно стали говорить, обнажает подсознание самого Запада. Агрессивность, активизм, скажем так, западной культуры со всей ее наукой и техникой, гуманистически облагорожен, то есть культурно сублимирован. В России, в русском коммунизме он обнажился, предстал в элементарной своей форме. Это и выразил Платонов: «Котлован» это и есть ГУЛАГ, яма уже вырыта – задолго до Солженицына. В эту же яму коммунизм и упадет.
Но чевенгурцы у Платонова – это взбесившиеся христиане. Это Акакий Акакиевич, срывающий шинели в некоем посмертном бытовании. Обратим внимание на один образ у Платонова – рыбак, отец Саши Жванова, говорит: в смерти пожить хочу. Христианство – религия небесного обетования, она обещает рай, и человеку нетерпеливому – а в революции все становятся нетерпеливыми – хочется стяжать этот рай. И рыбак этот кончает самоубийством – топится. Вот, между прочим, пример платоновского языка: утопия у него одного корня с глаголом «утопиться», смерть запрограммирована в самом языке. Русский язык – это язык утопии, говорил Бродский, и надо полагать, он шел как раз от подобных примеров платоновского словообразования, рождавшего платоновские сюжеты.
Впрочем, это излишняя эстетизация Платонова, понятная у Бродского, говорившего, что литературу творит язык, а не тематика. Но Платонова, конечно, не оторвать от больших русских – и мировых – тем. И главная эта тема – иссякновение бытия, в современной культуре, в цивилизации Запада явленная разве что имплицитно, но эксплицировавшаяся в русском опыте, в коммунизме.
Наличное бытие, «природа» – это то, что нужно, должно преодолеть: установка, общая для христианства и для техники. Средства разные, но цель одна. В христианстве наметилась, а в технологическом прогрессе утвердилась эта установка на «малое тело», как писал Платонов в одном своем тексте – рецензии на «Как закалялась сталь», культовую книгу сталинских тридцатых годов. В журнальной публикации эта статья называлась «Электрик Корчагин» – опять же подчеркивание технического момента. Процитируем:
Когда у Корчагина – Островского умерло почти все его тело, он не сдал своей жизни, – он превратил ее в счастливый дух и в действие литературного гения <…>. И с «малым телом», оказалось, можно исполнить большую жизнь. Ведь если нельзя жить своим телом <…>, то надо <…> превратиться даже в дух, но жизни никогда не сдавать, иначе она достанется врагу.
Вот это «малое тело» и есть подспудная цель коммунизма и его постыдная тайна, этот его скелет в шкафу. А с другой стороны, этот слепой и парализованный комсомолец – в одном ряду и роду с православными отроками Нестерова. Вот что гениально усмотрел и выразил Платонов: максимальные усилия преобразователей природы приводят, уже привели к ее, природы, умалению, иссякновению. Тут афоризм Андрея Белого можно вспомнить: торжество материализма привело к уничтожению материи. Христианский кенозис оборачивается в перспективе экологическим кризисом, а раньше, у большевиков-индустриализаторов, превращением хлеба в чугун и сталь. Индустриализация СССР и есть гигантский шаг в направлении смерти, в сторону смерти.
Я бы хотел продолжить столь органичную тему мизогинии у Платонова (если тут можно говорить об органике, а не об уничтожении оной). Посмотрите, как Платонов уничтожает женщин в своих гениальных текстах. Тут, конечно, «Чевенгур» и «Котлован» на первом месте. Но и в других его книгах постоянно звучит эта тема. Вот, скажем, в «Ювенильном море»:
[Человек] теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела.
…к нам польется бесконечная электрическая энергия – из солнечного пространства, из лунного света, из мерцания звезд и из глаз человека… Вот какая проблема, товарищи, сидит в одном взоре Босталоевой, а вы увидите ее глазами полового мещанства, так ведь никуда не годится!
Вермо глядел ей вслед и думал, сколько гвоздей, свечек, меди и минералов можно химически получить из тела Босталоевой.
Это все та же тема, продемонстрированная когда-то Шкловскому: превращение девок в машины. Ну а с героиней своего последнего незаконченного романа «Счастливая Москва» Платонов вообще бог знает что творил – сбросил с самолета без парашюта, а потом ногу у нее отрезал метростроевской вагонеткой. И все это шло параллельно с добыванием некоего первичного вещества жизни, работая с которым можно обойтись без «размножения от женщины».
Крестовский рынок был полон торгующих нищих и тайных буржуев, в сухих страстях и в риске отчаяния добывающих свой хлеб. <…> Здесь продавали старую одежду покроя девятнадцатого века, пропитанную порошком, сбереженную в десятилетиях на осторожном теле; <…> и такими вещами, которые потеряли свой смысл жизни, – вроде капотов с каких-то чрезвычайных женщин, поповских ряс, украшенных чаш для крещения детей, сюртуков усопших джентльменов, брелоков на брюшную цепочку и прочего, – но шли среди человечества как символы жесткого качественного расчета. Кроме того, много продавалось носильных вещей недавно умерших людей – смерть существовала – и мелкого детского белья, заготовленного для зачатых младенцев, но потом мать, видимо, передумывала рожать и делала аборт, а оплаканное мелкое белье нерожденного продавала вместе с заранее купленной погремушкой.
Гениальный текст. Вот так Чехов учил: когда пишешь о горе, не распускай слюни, будь как можно суше. Но Платонов лучше Чехова – сильнее, значительнее. Потому что у Платонова была громадная тема – коммунизм. Вот эта барахолка – это же и есть коммунизм.
И еще вот что нужно увидеть, Иван Никитич. Платоновские христиане – модифицированные христиане, не нужно искать на их лицах никаких иконических выражений. Это очень известный в России тип христиан – юродивые. «Похабы», как их иногда называли. У Платонова все юроды – и в «Чевенгуре», и в «Котловане», и в «Счастливой Москве», и в повести «Впрок», которая вызвала прямой гнев Сталина, прочитавшего этот, прямо скажем, малореалистический текст. Автор «Впрок» – приплясывающий и гундосящий юрод. Вот ответ христианской русской души на требования партии и правительства, на контрольные цифры промфинплана. Потому что с другой стороны, со стороны партии и правительства, – такие же юродивые.
И теперь я перехожу к самому интересному. В 1937 году вышел сборник рассказов Платонова «Река Потудань». Шесть рассказов в нем было: заглавный, затем «Фро» и «Бессмертие», еще «Глиняный дом в уездном саду», «Семен» и «Такыр».
Вещи – одна лучше другой. Платонов явно был реабилитирован – ему простили «Впрок», напечатанную в 1932 году. Тут анекдот случился: редактор «Красной Нови» Фадеев уезжал в отпуск, рукопись прочитал и сомнительные места подчеркнул красным карандашом. Но ничего запрещающего не сказал; сотрудники решили, что печатать можно, и весь фадеевский красный карандаш пустили курсивом. Вот в таком виде «Впрок» и попала Сталину. Конечно, громы и молнии. Но обратим внимание – никаких оргвыводов. Когда была первая встреча советских писателей со Сталиным в доме Горького, – где объявили о создании единого союза писателей, – Сталин громко спросил: «А Платонов здесь?» Платонова не было, но клевреты сообразили, что печатать его можно, он не списан. Платонов продолжал печататься – особенно в тогдашнем журнале «Литературный критик», которым руководил один интересный человек – немецко-венгерский марксист Дьёрдь Лукач, этот Нафта из «Волшебной горы» Томаса Манна. Такие сюжеты, платоновские макабрические гротески этот Нафта очень понимал. Он настоял на том, чтоб в журнале были опубликованы две художественные вещи Платонова (до этого печатались платоновские рецензии – вот этот «Электрик Корчагин», что-то о Хемингуэе). Эти два художественных произведения – уже упоминавшиеся «Фро» и «Бессмертие», причем Лукач снабдил публикацию довольно задиристым предисловием: как это так получилось, что не печатают хорошие вещи хороших писателей? Вот какой Платонов хороший, и вот мы его печатаем! А потом, в тридцать седьмом, как уже было сказано, вышел этот сборник – «Река Потудань».
Вещи, в сборник вошедшие, неоднократно перепечатывались, когда после Сталина Платонова снова начали издавать в Советском Союзе, – кроме одного: вот этого «Бессмертия», в котором герой рассказа Левин имеет ночной разговор с железным наркомом товарищем Кагановичем. Каганович после Хрущева стал персона нон грата. Но мы ведь понимаем, что в этом контексте Каганович – бесконечно убывающая величина. Кагановича нет, не существует рядом с гениальным писателем Платоновым и его героем – железнодорожным инженером, подвижником и аскетом Левиным.
И вот появилась рецензия на эту книгу Платонова, на этот его сборник «Река Потудань», состоявший из шести рассказов. Автором рецензии был критик (вообще-то театральный) А. Гурвич. Надо сказать, что это едва ли не лучший текст из написанных о Платонове. Платонов понят Гурвичем совершенно правильно – именно как юродивый. И под этим углом зрения проведен тонкий и, главное, правильный анализ Платонова и его героев.
Цитировать этот текст – одно удовольствие:
Все эти люди Платонова мертвы <…>
Исчезающие эфемеры света и жизни [слова самого Платонова] в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека…
…Платонов называет коммунистом только того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, того, кто способен без малейшего остатка и сопротивляемости раствориться в скорби и в отчаянии.
…его религиозное христианское представление о большевизме.
Человек, оставленный без призора и без имущества, – вот истинный богач.
Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги.
Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, «притянуть» к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество. <…>
Отказ от всяких личных потребностей, от любви трактуется Платоновым как нравственная проблема большевизма!
Об этой статье задним числом говорили, что это донос на Платонова. Ерунда, доносчики таких статей не пишут, так правильно в таких тонких предметах не разбираются. Гурвич не доносчик, конечно, он человек, который твердо верит в социализм как высшую ступень развития человечества, как самый верный путь к удовлетворению непрерывно растущих материальных благ и духовных потребностей самых широких народных масс. Он верит в социализм как в азбуку. И Платонов вызывает у него искреннее недоумение: как это так вышло, что под рукой этого паровозного машиниста сами паровозы превращаются в каких-то калек, – не говоря уже о начальниках депо, вроде этого Левина. Это не большевик, а нищий с котомкой, – возмущается Гурвич. Его возмущение глубоко понятно, а его умение читать и понимать сложные тексты просто восхищает. Гурвичу не хватало только одного: вот этого платоновского гениального проникновения за гладкие идеологические маски в темные бездны, в грязную подноготную коммунизма, в подлинный коммунистический ад, в котором Платонов был свой человек, природный насельник. Как Сталин. Вот почему, между прочим, Сталин не уничтожил Платонова: тирану нужен юродивый, Сталин понимал это юродство Платонова. И сам Сталин прекрасно знал, что никакого счастья человечеству коммунизм не принесет, что это – прохождение сквозь ад, ему нравилось быть Сатаной.
А вот такие доброхоты, как Гурвич, пристойные, интеллигентные люди, таких вещей сроду не понимают, даже умея читать и понимая сложные тексты. Последней сложности – или последней прямоты – они не ведают. А ведь статья Гурвича, с удовольствием повторяю, – лучшее, что было написано о Платонове в советское время.
И все же в этом, так сказать, соцреалистическом изводе Платонова есть еще один элемент, необходимый для понимания. Вот мы говорим – страшные сказки. А ведь у Платонова не только это – есть у него самая настоящая буколика. Таков, например, рассказ «Фро». Вот этот буколический элемент соцреализма знал подлинный расцвет в советской детской литературе. Аркадий Гайдар тут главный автор, поселивший Красную армию на летних квартирах, на подмосковной даче. «Тимур и его команда» – замечательное произведение.
Конечно, у Платонова нигде не обходится без сатировой ухмылки (вот слово: он не сатирик, а сатир). В той же «Фро»: она работает письмоносицей, а один подписчик, получающий журнал «Красная новь» (это тот, где повесть «Впрок» была напечатана) спрашивает ее: а во время месячных очищений вы тоже ходите или отгул дают? А Фро отвечает: не отгул, а гигиенические пояса. Кстати, во многих переизданиях «Фро» это место выброшено.
А вот какие стихи сочиняет сельский делопроизводитель в рассказе Платонова «Родина электричества»:
Возникает впечатление, что Платонов, только захоти, мог бы написать все стихи обэриутов вместе взятых, не только Заболоцкого, но и Хармса с Олейниковым, и Введенского. Например: «Ни в женском теле непристойном / Отрады не нашли мы». Чем не Платонов? Но это Введенский, его знаменитая «Элегия». Их роднит на глубине дух утопии. И есть общий мотив вторжения человека и машины в косный мир природы. У Олейникова знаменитое стихотворение о таракане – чистый уже Платонов. Антисоветчики любят его понимать как описание зверских пыток в НКВД. Но это пытки именно естествоиспытателя – естества пытателя. А у Заболоцкого особенно явственно выступает эта связь утопии с чем-то из семнадцатого века, с Линнеем и Левенгуком. Или еще платоновский персонаж у Заболоцкого – корова на пути к сознанию.
Я, помнится, все эти фантазии в свое время прочитал, когда писал статью о Заболоцком «Буква Живот». Там главная мысль у Циолковского такая была: человек – не последнее слово эволюции, и вообще нужно превратиться в растение и питаться фотосинтезом. Или что атомы сами по себе не знают несчастья, и человек должен научиться видеть себя неким государством атомов. Это невинный бред, конечно, спровоцировавший у Заболоцкого поэтическую фантазию. Вот отсюда у него и пошли все эти коровы, строящие социализм. Предельная установка сциентистского сознания – сделать весь мир духовным. И как тень – гностическая ненависть к телесному бытию. Все тот же федоровскоплатоновский комплекс.
Странные люди – до сих пор понимают художественную литературу как учебник и руководство к действию. Но времена, слава богу, другие, и Андрей Платонов сегодня – всего лишь писатель. Они не понимают, что эта тема, коммунистический техногенный утопизм, изжита. Она стала, что называется, ретроспективной утопией, как говорил Чаадаев о славянофилах.
Конский глаз: Пастернак
Вот таково было мое первое знакомство с Пастернаком, еще очень предварительное, беглое, черновое. Но книгочеем я оставался, и вскоре напал на книгу Пастернака – сборник 1927 года «Две книги», состоявший, как известно, из «Сестры моей жизни» и «Тем и варьяций». Книга была в доме моего школьного приятеля, мать которого в незапамятные времена была студенткой Института истории искусств – цитадели формализма в двадцатые годы. У них были изумительные книги; например, я Шкловского прочел «Сентиментальное путешествие» – это еще в сталинские последние годы. Очень душеполезное было чтение, и Шкловский, и все прочее в этой библиотеке, так что на советскую мякину я уже в шестнадцатилетнем возрасте не клевал.
Ну, и так далее. Всего читать не буду, у нас сегодня много будет стихов Пастернака.
Да, и было это в 1965 году, в конце лета, за месяц до ареста Синявского и Даниеля. Но я к этому времени был уже знаток и ценитель Пастернака – за эти четыре года, когда отдал приятелю томик шестьдесят первого года и до этого издания шестьдесят пятого – научился-таки читать и понимать Пастернака. Но и то сказать: за эти четыре года я почти ничего другого не читал, одного Пастернака. Конечно, всякого рода журнальные сенсации пропустить было нельзя – скажем, «Ивана Денисовича» в «Новом мире», но фундаментальным чтением был и оставался Пастернак.
Необычно сильное впечатление от этих слов вызывалось, конечно, резким контрастом унылому тексту рапповца. Это дало необходимый фон. Вот так и приобщаются к стихам: к отдельным строчкам, к отрывкам. Стихи должны произвести шоковое впечатление, тогда и полюбишь их и с ними освоишься. Пастернак на фоне Пастернака не выделялся, а на фоне Селивановского сразу заиграл. Это было что-то вроде остранения. А оно для того и существует, чтобы увидеть предмет, а не просто узнать привычное и не затрагивающее полноты внимания. Повторю свое главное касательно стихов убеждение: стихи должны быть не школой, а шоком. Как в известном романе: любовь выскочила на меня, как хулиган с ножом из-за угла. Только так – никакого добросовестного прилежного изучения. Знаете, как в добропорядочные советские времена, когда сохранялись викторианские – именно викторианские – паттерны воспитания, родители заставляли сына дружить вот с этой девочкой – хорошая девочка, дочка хороших знакомых. Редко что-то из этого получалось, такая была тоска. А потом увидишь какую-нибудь незнакомую девчонку в трамвае или во дворе – и влюбился, хоть и ненадолго. Полная самостоятельность и самодеятельность должна быть в делах любви, в том числе любви к книгам. Если Пастернака ввели сейчас в школьные программы – пиши пропало.
Я, собственно, видел недавно один такой школьный учебник, который, мне сказали, в России считается хорошим. Даже сделал об этом радиопрограмму. Да, были в том учебнике Пастернак, Цветаева, Заболоцкий – и всё попроще, или ранние, или поздние, чтоб понятно школярам было. А надо наоборот – чтоб непонятно, загадочно, чтобы заинтриговать. Дайте главу из «Крысолова», да посложнее по ритму, вроде Райгорода. А из Пастернака не пейзажик попроще, а ребус какой, вот хоть «Мухи мучкапской чайной». Классное задание: определите, где в этом стихотворении мухи. Пущай голову поломают. Зато когда поймут – вот радость-то будет!
Кто ж не видел летом, как мухи иногда такой спиралью вокруг деревьев вьются. А узнают в стихах – и стихи понравятся. Поймут, что эта спираль вместо часовой пружины, и как в стихах все может быть взаимозаменяемо. Что такое метафора, поймут на ярком примере. Что жаркий день состоит не из часов, а из мух. Лошадью бы себя почувствовали. Холстомером.
А это что такое, дети? Правильно, Вовочка, – это чай. Вот так бы и учить класса с третьего. А не образ Татьяны и Онегин лишний человек. Учитель в школе нынче лишний человек. А с ним и Пастернак. Повторяю: литературу в школе не изучать надо, а читать. Учиться читать.
Пастернак и был всем этим – ливнем, грозой, садом, морем, степным закатом. Поэт в нем не действовал, а «страдал» – в грамматическом смысле, в страдательном залоге, – он подвергался действию, с ним что-то происходило, и он радовался этому. Еще в самом начале своего поэтического пути он это свое свойство понял и даже теоретически сформулировал – в статье «Несколько положений»:
Современные течения вообразили, что искусство как фонтан, тогда как оно – губка. Они решили, что искусство должно бить, тогда как оно должно всасывать и насыщаться. Они сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия.
Мне этот тезис всегда напоминал философию Эмпедокла, утверждавшего объективность чувственных восприятий: не я вижу красное или синее, а мир во мне их видит. В наше время на такие темы писал Башляр. Но забудем про философию, как забыл о ней сам Пастернак, убежавший из Марбурга от Когена. А если все-таки проецировать Пастернака на философию, то лучше всего вспомнить Шеллинга, говорившего, что искусство – это органон философии. Органон значит орудие, в данном случае метод. Произведение искусства моделирует бытие в его единстве сознания и бессознательного. Пастернак сюда ложится без зазора. Можно и Канта вспомнить: гений – это разум, действующий как природа. Пастернак и есть такая природа и такой гений.
Синявский Синявским, и статья его безусловно хороша, но еще в 1935 году Роман Якобсон писал об этом свойстве Пастернака, в статье «Заметки о прозе поэта Пастернака». Вот основополагающее суждение Якобсона:
Система метонимий, а не метафор – вот что придает его творчеству «лица необщее выражение». Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого – ассоциации по смежности. В противоположность тому, что мы отметили для поэзии Маяковского, первое лицо отодвигается на задний план. Но это лишь иллюзорное пренебрежение «мной» («я»): вечный лирический герой, несомненно, здесь. Его присутствие стало метонимическим – так в фильме Чаплина мы, не видя прибывающего поезда, узнаем о нем по отсветам, брошенным на лица персонажей: этот невидимый, призрачный поезд каким-то образом проходит между экраном и зрителями. Так в пастернаковском лиризме образы внешнего окружения оказываются отброшенными бликами, метонимическими выражениями лирического «я» <…>
(Пастернак) не верит, чтобы искусство было способно на эпическую достоверность, чтобы оно могло открыть вид на внешний мир: слишком глубоко он убежден в том, что лучшие произведения искусства, повествуя о чем угодно, «на самом деле рассказывают о своем рождении». <…> Так обстоит дело в стихах Пастернака и еще больше в его прозе, где совершенно откровенный антропоморфизм захватывает мир неодушевленных предметов: бунтуют уже не герои, но окружающие вещи; неподвижные очертания кровель любопытствуют; дверь затворяется с тихой укоризной; повышенный жар, происходящий от усердия и преданности ламп, говорит об их радости по поводу семейного сбора; и, когда поэт получил отказ возлюбленной, «гора выросла и втянулась, город исхудал и почернел». <…> предпочтительный его прием – упоминание какого-нибудь рода деятельности вместо самого действующего лица; какого-то состояния, выражения или свойства, присущего личности, на место и вместо самой этой личности – и такие абстракции имеют тенденцию, развиваясь, объективироваться и приобретать автономность».
Тут, пожалуй, нужно сказать что-нибудь элементарное о метафоре и метонимии. Метонимия – такой словесный образ, который вызывает ассоциации по смежности, а метафора – ассоциации по сходству. Насквозь метафоричен Маяковский. Самый яркий (во всех смыслах!) пример – его Разговор с Солнцем. Поэт – сам Солнце, во всяком случае, равен ему. Такого никогда не написал бы Пастернак: он никогда не уподобляет мир себе, но всегда себя – миру, всем его элементарным стихиям. (Собственно, элемент в первоначальном значении и есть стихия.)
В приведенных словах Якобсона содержится некое до времени несбывшееся пророчество: предсказание неудачи романа «Доктор Живаго». Это там, где Якобсон пишет, что метонимия работает в прозе, если сюжет ее ослаблен или целиком отсутствует. А «Доктор Живаго» тщится быть сюжетным, и даже очень. Впрочем, мы будем говорить об этом позднее. Сейчас же хочется привести пример пастернаковской метонимии в стихах. Кстати, Якобсон тот же пример обнаружил в его прозе, в «Охранной грамоте», где город почернел, когда поэт получил отказ от возлюбленной. А вот как об этом в стихах, в том же «Марбурге»:
Я, помню, многие годы этой арникой бредил. Для меня она существовала исключительно в стихах Пастернака, никакого предметного ее эквивалента я не знал и знать не хотел. Потом, в Америке уже, выяснил, что есть такое аптечное средство, помогающее даже от ушибов. Швейцарского производства. Я это к тому говорю, что можно жить стихами в отсутствие прочих реалий. Вот так мы и жили в Советском Союзе.
Я тут хочу себя процитировать, привести собственные слова из одной моей статьи о Пастернаке. Я три их написал, большие, каждая в печатный лист. Это из первой – «Частная жизнь Бориса Пастернака», написанной сразу по приезде в Америку, летом 1978 года. Напечатана была поначалу в журнале «Континент»:
Читаешь его стихи, смотришь на даты – страшные годы; и думаешь, что не так уж страшны они были, если по-прежнему шел снег, или парила весенняя земля, или гремела гроза. Наивная аберрация: это не снег шел, не гроза гремела, а Пастернак стихи писал. Жизни – вокруг – не было, она сохранялась только в стихах Пастернака. Мир был дан ему на сохранение. Удивительно ли, что, владея таким богатством, он не очень нуждался в общении с людьми.
Это очень большая тема у Пастернака и в связи с Пастернаком возникающая – ненужность, отсутствие человека в его стихах. Это, конечно, не мизантропия какая-нибудь, а свидетельство пребывания поэта в стихиях бытия, непосредственного с ними общения. В то же время нельзя здесь не видеть некий сознательный выбор.
Об этом Пастернак писал в автобиографической книге «Охранная грамота» 1931 года. Там он пишет, что, заметив в своих ранних стихах сходство с Маяковским, он решительно стал с этим бороться и сознательно изменил свою манеру.
Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика «Поверх барьеров».
Но под романтической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировоззрение. Это было пониманье жизни как жизни поэта… Это представленье владело Блоком лишь в теченье некоторого периода… Усилили его Маяковский и Есенин.
…вне легенды романтический этот план фальшив. Поэт, положенный в его основанье, немыслим без непоэтов, которые бы его оттеняли… эта драма нуждается во зле посредственности, чтобы быть увиденной, как всегда нуждается в филистерстве романтизм, с утратой мещанства лишающийся половины своего содержанья.
Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени.
Маяковский, таким образом, предстает у Пастернака показательным романтиком. Самый метафоризм Маяковского понимается как романтическая черта: это уподобление себя миру, гигантизм его образов. Как написал однажды Пастернак, имя поэта стало фамилией и темой стихов (о трагедии «Владимир Маяковский»). А Пастернак прячется в стихах, уподобляясь бесчисленным образам природы. Удивительно это совпадение поэтики с самой экзистенцией поэта, стихи как портрет автора.
Вот это отсутствие человека в стихах Пастернака сразу заметили все. Кто в порядке нейтральной констатации, а кто и с неодобрением, как знак чуждости поэта нашему социалистическому строительству. В советской критике был найден довольно эффектный его образ: гениальный дачник. Но это как бы и индульгенция была: что взять с дачника? В двадцатые годы, во всяком случае, это было охранной грамотой.
Как бы там ни было, но Пастернак сам, от себя, вне чьих-либо понуканий к концу двадцатых годов стал пробовать себя за пределами чистой лирики, делал опыты эпических сочинений. Первым таким опытом была поэма «Высокая болезнь», но это, конечно, не эпос, а заявка на эпос, «пикет в эпос», как сказал сам Пастернак. Но стихи его здесь приобрели совсем уж заумный характер. Он пытался описать быт гражданской войны, а какой тогда мог быть быт, сплошной абсурд. Вот этот абсурд и нарастает в «Высокой болезни»:
Самое парадоксальное, что эта заумь – на самом деле реалистические стихи, самый настоящий реализм, точный слепок кошмарного советского быта гражданской войны. Тут и голодуха, и сыпной тиф, и разрушенные, снегом занесенные железные дороги. Обратите внимание на слова «сыпь» и «чесались» – они вызывают образ тифа, разносимого вшами. Повышенная экспрессивность этих стихов только зримее и ощутимее делает эту, повторяю, вполне реалистическую картину. Но человека тут, действительно, нет – только фантомы вымерзающих и вымирающих квартир.
Ну и еще один человек появляется в самом конце поэмы – и не кто-нибудь, а сам Ленин. Очень остро, опять же экспрессивно зарисованный, что очень и очень понравилось.
Образ и острый, смело шаржированный, и все же позитивный, можно сказать, уважительный. Этими строчками Пастернак надолго приобрел себе иммунитет от политических преследований.
У Пастернака есть одно важное свидетельство об этом; собственно, не одно, а множество, но возьмем вот это. Окончив «Охранную грамоту», Пастернак сопроводил ее письмом к Рильке, тогда уже умершему; покойнику, надо полагать, пишут о самом главном. И вот что Пастернак написал (текст этот в «Охранную грамоту» включен не был):
Едва ли сумел я как следует рассказать Вам о тех вечно первых днях всех революций, когда Демулены вскакивают на стол и зажигают прохожих тостом за воздух. Я был им свидетель. Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную. Я видел лето на земле, как бы узнавшее себя, естественное и доисторическое, как в откровеньи. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого.
Вот эту побочную дочь, полуодетой выбежавшую из затвора, хорошенько запомним: это важнейший у Пастернака образ во всех его трактовках революции. Но вот еще важное: лето революции Пастернак увидел естественным и доисторическим, как откровение. У Пастернака масса таких высказываний об этом времени. Видимо, так бывает в начале всех революций, такая эйфория: люди торжествуют не падение того или иного политического строя, а как бы выпадение из истории, из культуры, из культурной конвенции, которая ведь репрессивна. Культура вообще репрессивна, читайте Фрейда. Или даже Розанова: «Когда начальство ушло». Гимназисты повскакивали с парт и закричали по-тарзаньи. Бродского спросил интервьюер, какое американское культурное влияние больше всего способствовало его свободе. Он ответил: Тарзан. Но понятно, что никакая революция этот первоначальный образ удержать не может, вступают права социальной организации, начинается реакция как естественное следствие революции, и делается хуже, чем было позавчера, при прежнем историческом порядке. Это закон всех революций, их естество, их «анатомия».
Но случай Пастернака сложнее. Что бы ни значило лето 1917 года для русской или мировой истории, для Пастернака оно было связано с сугубо личным переживанием: острой влюбленностью, все стихи «Сестры моей – жизни» – дневник влюбленного. Что такое состояние влюбленности, каждый из нас знает: мир обновляется, становится небывало ярким и как бы омытым некоей все проясняющей влагой, мир видится как бы впервые. И вот у Пастернака произошло чудесное совпадение личного воодушевляющего переживания с эйфорией первых революционных дней, даже месяцев. В общем, лето семнадцатого года, отнюдь не осень.
Верным и необходимым для понимания Пастернака остается самый женский образ, лучше сказать символ женщины как необходимый в его понимании и трактовке революции. И здесь мы должны пойти вглубь, в детство поэта.
…весной девятьсот первого года в Зоологическом саду показывали отряд дагомейских амазонок. <…> первое ощущенье женщины связалось у меня с ощущеньем обнаженного строя, сомкнутого страданья, тропического парада под барабан. <…> раньше, чем надо, стал я невольником форм, потому что слишком рано увидал на них форму невольниц.
Пастернаку было тогда одиннадцать лет – самое время для запоминающихся сексуальных впечатлений. Обнаженные всадницы подвергались дрессуре. Самая радость бытия, открывшаяся подростку в женщине, в женском теле, была омрачена этими барабанами, этим сомкнутым, невольническим строем. И у Пастернака сформировалось стойкое представление о несвободе, рабстве – как рабстве женщины. Всякое освобождение есть в глубине освобождение женщин. Революцию он увидел как бунт женщины. И интересно, что эта бунтующая женщина в романе в стихах «Спекторский» появляется в образе всадницы.
И дальше:
Чего только ни видели в этой Марусе – и Марину Цветаеву, и даже Ленина. А это трансформация тех самых дагомейских всадниц.
Вот на этом и кончается незадавшийся роман в стихах, так считал сам Пастернак, и еще одна дописанная глава – в сущности, отписка, даже и бессмысленная: вдруг появляется еще одна революционерка, на этот раз Ольга Бухтеева из начала романа, та самая измученная всадница матраса. Главное, однако, – та же самая связь революции с всадницей. Бухтеева пересела с матраса на коня. Увы, такие шуточки невольно напрашиваются при мысли об этом начисто неудавшемся романе в стихах. В котором, конечно, масса замечательных стихов.
В общем, со «Спекторским» произошло то же, что с «905-м» и «Лейтенантом Шмидтом»: все хорошо, за исключением людей и конкретных исторических событий. Цветаева написала о «Лейтенанте Шмидте»: человека нет, есть ветер и море.
Тут я должен опять упомянуть о собственных пастернаковских штудиях. Из трех моих статей о Пастернаке две посвящены «Доктору Живаго», причем в одной я роман возношу до небес, а в другой резко критикую. Приведу из первой статьи мотивировку приятия. Я писал в 1978 году:
В романе, наполненном крепкими описаниями крепкого быта, картинами не желающей умирать природы, вдруг появляются эти духи. Происходит резкое нарушение стилистического единства. Это воспринимается как эстетический срыв. На самом деле таким способом автор выражает жизненный конфликт, ставший содержанием романа. Разрушение эстетической ткани должно выразить крах жизни, быта, культуры. Рушится культурный и социальный космос. Роман – плач на реках Вавилонских, страсти четырех Евангелий, Апокалипсис нашего времени. Это библейское укрупнение масштабов выводит роман из эстетического ряда, как описанное в нем – из бытия. «Доктор Живаго» – роман конца. Эстетизировать этот конец нельзя.
Выведя своего героя из бытового ряда, разорвав его связи с окружающей жизнью, Пастернак дал высокую правду времени, не сводимую к удачам той или иной биографии.
Я настолько люблю Пастернака, что пытался оправдать у него все – так сказать, понять и простить. Но эта статья, честно говоря, по прошествии времени, не столько о «Докторе Живаго», сколько против большевиков и постылой советской жизни, из которой я только что вырвался. А ведь мне роман не понравился с самого начала – еще когда я читал его самиздатскую машинопись в совке. И опять же – есть чудесные места, пейзажи, лирические отступления, размышления о поэзии, самые стихи, наконец, приписанные герою. Но героя нет, характеров нет – схемы и действия нет. Герой просто-напросто раздражает, у него в сущности два занятия: падать в обморок и рожать детей. Что касается пресловутой Лары – да, конечно, это долженствует быть символом России, чуть ли не из Блока: какому хочешь чародею отдай разбойную красу. Но не получается даже проститутки, хотя в замысле это было: Лара описывается во многих местах чуть ли не теми же словами, что персонаж «Повести» 1929 года проститутка Сашка. Тут пастернаковский парадокс: он считал проституцию высоким состоянием, всякая проституция была у него религиозной. Я соответствующие параллели проводил в третьем моем тексте о Пастернаке, который вы, Иван Никитич, знаете, ведь это вы огласили его на конференции в Стэнфорде, для которой я написал текст, но сам приехать не смог.
Почему Христос у отнюдь не церковного христианина Пастернака, у еврея Пастернака? Потому что он не любил своего еврейства, считал его случайностью происхождения, никакой этнической самоидентификации у него не было. В романе много говорится об этом, и неоднократно в письмах пастернаковских. После Христа невозможны государства и народы, а только личность, только человек. Христос для Пастернака – еврей, которым не стыдно быть. Все мы знаем, что эта тема у Пастернака встречала острую критику, очень резко выразилась Лидия Гинзбург:
Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных. На антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности <…> Еврейское происхождение было для Пастернака унижением, а принадлежность к русскому национальному типу – сублимацией.
Но подлинная сублимация у Пастернака – не русским быть, а христианином, быть Христом в конце концов, реинкарнацией Богочеловека. И он чувствовал, что это ему удалось, что об этом сказано с не оставляющей сомнений определенностью. Был сделан экзистенциальный выбор, принесена жертва, Пастернак встал во весь рост, а не в обличье советского, неизбежно унижаемого и ограничиваемого поэта. И ведь это сразу же поняли люди, вынужденные выступить против Пастернака. Чуковский в дневнике приводит слова Константина Федина, говорившего о назревающем скандале с романом Пастернака; а роман, добавляет Федин, замечательный, в нем весь гордый, надменный, гениальный Пастернак. Замечательная характеристика, прямо в цель. Даже соблазн христианской гордыни отмечен: это ведь мотив из Легенды о Великом Инквизиторе: Христос слишком хорош для людей, в этом есть грех гордыни, говорит Инквизитор. И что значили по сравнению с этим новым самосознанием Пастернака огрехи романа?
Должен сказать, что я и в первой моей, панегирической статье о «Докторе Живаго» отмечал его эстетические срывы, но счел это как бы неизбежной издержкой романа, написанного о конце бытия, о всеобщей погибели Русской земли. Приводил пример из статьи Достоевского: если б на следующий день после Лиссабонского землетрясения в местной газете появилось стихотворение «Шепот, робкое дыханье», то автора следовало бы бить. Приведу свои тогдашние слова:
Оказалось, что в вещи крупного жанра нельзя сохранить иллюзию торжествующей красоты. Большая русская литература XX века должна быть эстетически ущербной. В ней не может быть катарсиса. Угрожаемо не художественное творчество, а само бытие. Поэтому литература должна быть чем-то бо́льшим, чем просто литература. Дело идет не о художественных приемах автора, а о том, быть ли ему живу.
И вот недавно я обнаружил одну серьезную работу, объясняющую закономерность эстетической неудачи Пастернака в контексте христианской культуры. Это статья Ольги Седаковой «Неудавшаяся епифания: два христианских романа – „Идиот“ и „Доктор Живаго“».
Епифания значит богоявление. Седакова пишет, что оба романа – о святости, а святой ушел из современной жизни, он не вписывается в ее культурные сюжеты, поэтому и роман о святом невозможен, не получается. (Очень рад тому, что «Идиот» признан неудачей, это давняя моя мысль.) Резюме Седаковой:
Можно задаться вопросом, почему же, собственно, святость и святой исчезли из искусства нового времени? Быть может, это ограничения реализма, самого письма? Быть может, святость может изобразить исключительно иератическое искусство, символизм иконы, а не набросок с натуры? Однако простодушные новеллы «Цветочков» св. Франциска, в которых реалистическая бытовая деталировка только усиливает очарование и убедительность образа «нового человека», «беднячка Христова», опровергают такое предположение.
Скорее уж святому нечего делать в сюжете новой словесности: он вышел из того мира, в который вписан сюжет: из мира, где главный интерес составляют судьба и характер. Ни первое, ни второе уже не существенно для святого. Он не подвластен судьбе: а в новом искусстве, как в греческой трагедии, то, чему мы сопереживаем, есть в конце концов роман человека с судьбой. И традиционное, едва ли не единственное выражение судьбы в новой словесности – любовная страсть.
И Достоевский, и Пастернак не отказались от выполнения условий классического европейского романа, и это в определенном смысле обрекает их на неудачу. «Совершенно хороший человек» оказывается вовлечен в силовое поле судьбы. Его святость (и это можно сказать об обоих протагонистах) – в его разоруженности. У него нет своей воли (отмеченное Тоней полное безволие Юрия Живаго, фантастическая пассивность Мышкина, которым на глазах читателя каждый пытается манипулировать), своего интереса. Это относится и к его отношениям с героинями, которые никак нельзя описать в духе «плотского искушения». Его увлекает сострадание. Но в конце концов он не только не спасает, но губит свою Магдалину и гибнет сам (князь Мышкин) – или не губит, но, как в обобщающем эту сюжетную линию «Доктора Живаго» стихотворении «Сказка», сражает ее губителя – и после этого вместе с ней впадает в сон, которому не видно конца.
Замечательный анализ, я только не могу согласиться с одним пунктом: о чуждости доктору Живаго плотских искушений. У Пастернака в самой его экзистенциальной глубине образ женщины предстает в полноте ее божественных – правильное слово! – свойств. Это настоящий культ женщины, но вне католического контекста: Пастернак поклоняется не Деве Марии, а именно Магдалине, это у него восполнение Христа.
Я бы даже с полемическим перехлестом сказал, что Пастернаку не столь важен Христос, как Магдалина. Распинаема на кресте – женщина. «Их потом на кровельном железе так же распинают чердаки» – и десятки подобных строк у Пастернака – что позднего, что раннего: всякого. У Пастернака – Христос у ног Магдалины. Чувство вины перед женщиной, благодарность за ее природные щедроты, которые не окупить ничем, кроме воздаяния полной мерой всемирного ее освобождения, возведения на небесную высоту, – вот в каких тонах и красках видит Пастернак революцию в «Докторе Живаго», да и во всех своих сочинениях. И пастернаковскому Христу неведом тот «Иисусов грех», о котором писал Бабель: посчитайте, сколько детей народил в романе доктор Живаго.
И в заключение об одной вдруг вспомнившейся параллели. Я сто раз писал о Герцене, но не разу не поставил в связь с Пастернаком один его странный по всем меркам мотив. Это его социализм, который он видел в двуединой задаче: раскрепощение плоти и освобождение женщины. Это у Герцена от сен-симонистов, следов влияния которых никак уж не найти у Пастернака. Остается предположить тут совпадение образа России на психологической глубине этих двух замечательных авторов. И сегодня задача та же самая; но снова и снова повторяется сюжет пастернаковской «Сказки».
Одна из всех, за всех, противу всех: Цветаева
…считая, что есть в поэзии признаки деления более существенные, чем принадлежность к мужскому или женскому полу, и отродясь брезгуя всем, носящим какое-либо клеймо женской (массовой) отдельности, как-то: женскими курсами, суфражизмом, феминизмом, армией спасения, всем пресловутым женским вопросом, за исключением военного его разрешения: сказочных царств Пенфезилеи – Брунгильды – Марьи Моревны – и не менее сказочного петроградского женского батальона. (За школы кройки, впрочем, стою.) Женского вопроса в творчестве нет: есть женские <…> ответы, как-то: Сафо – Иоанна д’Арк – Св. Тереза – Беттина Брентано. Есть восхитительные женские вопли (Lettres de M-elle de Lespinasse), есть женская мысль (Мария Башкирцева), есть женская кисть (Rosa Bonheur), но все это – уединенные, о женском вопросе и не подозревавшие, его этим неподозрением – уничтожавшие (уничтожившие).
Тут к слову можно вспомнить, что как раз с кройкой и шитьем у нее ничего не получалось, она писала об этом: как в математике: говорю да – и не понимаю.
На переходе от двух первых книг к «Юношеским стихам» 1913–1915 гг. установка на дневник и на поэтизацию быта не изменилась. Наоборот, она была прямо продекларирована в известном предисловии к сборнику «Из двух книг»: «Мои стихи – дневник, моя поэзия – поэзия собственных имен… Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох…
Нет ничего неважного! Говорите о своей комнате: высока она или низка, и сколько в ней окон, и какие на ней занавески, и есть ли ковер, и какие на нем цветы?.. Все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души». Эту программу Цветаева реализует, как всегда, не боясь даже показаться смешной; вспомним в цикле «Подруга»:
Не меняется установка на поэтизацию быта, но меняется сам поэтизируемый быт: прежний, детский быт был готово-поэтичен и заданно-уютен (хотя бы на долитературном уровне «Задушевного слова»), из него шло в поэзию все; новый, взрослый быт хрупок, окружен враждебной жизнью и грозящей смертью («улица мстит», по словам из письма 1917 г.), из него в поэзию идет только избранное: красивое, утонченное, воздушное. Так – в стихах 1913–1915 гг., с золотым фаем, генералами 1812 года, браслетами с бирюзой и т. д. Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой.
Конечно, нельзя сказать, что война и революция сделали Цветаеву, что чисто тематические сдвиги были причиной ее эволюции. Гаспаров потом говорит, как менялась сама ее поэтика, менялся стих. По-моему, новая Цетаева началась с двух скорей неудачных поэм – «Царь-девица» и «Молодец». Это стилизованные русские сказки. Читать это очень трудно, немалых усилий требует, причем усилий, я бы сказал, невознаграждаемых. Эти вещи важны не читателю, а поэту: Цветаева резко меняла стих и словарь. Это тренировка поэта, насильственный самого себя (самой себя) слом. Ее перестали удовлетворять прежние стихи, скатывающиеся в салонность.
В моих цветаевских книгах нет этого цикла, и я заглянул в сеть. Куча сайтов – и на всех одна вопиющая ошибка: первая же строчка в стихотворении, цитированном Гаспаровым, грубо нарушена: вместо «вспоминать» – «вспомнить». Надо: «Могу ли не вспоминать я?» И рифма к этой строчке – «платье». Эти любительницы стихов не заметили даже, что тут пропадает рифма, не говоря о сбое метра.
И вот тут я хочу позабавить слушателей и читателей одной старинной страницей. В 1921 году Б. М. Эйхенбаум издал исследование «Мелодика русского лирического стиха», сопроводив его дополнением – небольшой статьей «О камерной декламации». Всячески разъясняя и растолковывая, что поэтическая и бытовая, даже эмоционально окрашенная речь сильно разнствуют, что законы произнесения стиха – совсем не те, что любой другой речи, Эйхенбаум приводил пример чтения стихов Блоком, которого он слышал в те годы: Блок читал глухо, интонационно однообразно, выделял в стихе его ритм, ритмические членения, а не речевые, не синтаксические. Поэты настоящие всегда так читают. Отсюда обывательское представление, что они не умеют читать стихи, в отличие от актеров – каковые не читают стихи, а именно их разыгрывают.
Поэт, не дорожи любовию народной. (Катя, не играй моим перочинным ножиком.) (Уверяю тебя) Восторженных похвал пройдет минутный шум. (Да то ли еще!) Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, но ты (не смущайся) останься (и) тверд, (и) спокоен и угрюм. Ты (ведь) царь: (так) живи один (вот тоже!). Дорогою свободной иди (не стесняйся), куда влечет тебя свободный ум (ну да), усовершенствуя плоды любимых дум (и конечно), не требуя (каких-то там) наград за подвиг благородный. Они (же) в самом тебе, ты сам (а не они) свой высший суд; всех строже оценить сумеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? (Предположите ответ: «доволен») Доволен? (ну) так пускай толпа его бранит, и (даже) плюет на алтарь, где твой огонь горит, и (если это ее тешит) в детской резвости колеблет твой треножник. (Пускай себе, нам-то с тобой что до этого!)
И Эйхенбаум так подытоживает этот урок «живого» чтения:
Стихотворение «преодолено». От него ничего не осталось, кроме «логических» ударений и «обыденных» интонаций. Декламатору остается пожимать плечами и изображать человека, которому «ровным счетом наплевать» на сплетни окружающих его обывателей.
Мораль тут такая, если вообще нужна какая-либо мораль: можно быть достойнейшим, культурнейшим человеком – каким и был князь Сергей Волконский, оставивший прекрасные четырехтомные мемуары, замечательную эссеистическую книгу «Быт и бытие», – и при этом ничего не понимать в стихах, начисто, наглухо быть лишенным поэтического слуха.
Я все это говорю к тому, чтобы лишний раз выразить возмущение той профанацией цветаевских стихов, которой их подвергают многочисленные актрисы и актерки на десятках нынешних эстрад, которым, видите ли, потребовалась «реабилитированная» и канонизированная Цветаева.
Жалуются на равнодушие русских женщин к нашей поэзии, полагая тому причиною незнание отечественного языка: но какая же дама не поймет стихов Жуковского, Вяземского или Баратынского? Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностию самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не досягая души; они бесчувственны к ее гармонии; примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстроивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия… Исключения редки.
Вот какой политически некорректный текст!
Как насчет исключений?
И еще одна пакость, пардон, другого слова не найду, и не хочу искать, говоря о чтении Цветаевой с эстрады: так называемая музыка. Цветаеву насобачились читать под музыку, делать из нее мелодекламацию. Полнейшее непонимание! Как раз Цветаева тем и характерна, что она, можно сказать полностью, покончила с так называемой музыкальностью, мелодичностью стиха. Никакого каданса, скорее барабанный бой ритмов. Если связывать с Цветаевой какую-либо музыку, так исключительно Стравинского, они конгениальны. «Весна Священная» – вот подлинная, настоящая, зрелая Цветаева.
Вы знаете, Иван Никитич, я постарался одолеть книгу Адорно «Философия современной музыки», и кое-что, к удивлению своему, понял – именно о Стравинском: он в музыке заменил временное последование пространственным соположением. Аналогия – кубизм, конечно: плоскость не прикидывается объемом. И вот так же Цветаева: она не столько сополагает слова, сколько выделяет их, особенно то или иное слово вот в этих самых анжамбеманах.
Помните, мы говорили об Ахматовой: какой новостью в русской поэзии стал ее спотыкающийся, угловатый, сбивающийся с дыхания стих. И как она потом ушла от этого к напевности, к мелодии, хотя бы торжественной, иератической. Тонкие знатоки формалисты с трудом скрывали, почти что и не скрывали неодобрения такой эволюции. Так вот, Цветаева идет в противоположном Ахматовой направлении: начинает со всякого рода мелодичностей и романсов, и постепенно – да скорее, впрочем, резко – меняет манеру и переходит к рубленому, скандированному стиху. Вот тогда и пошли в ход анжамбеманы, без которых Цветаева – не Цветаева. Интересно, что она иногда, и довольно часто, кончает стих именно таким анжамбеманом, дальше ничего не добавляя, он так и висит, символизируя не столько оконченность, как бесконечность – продолжение следует, пишите дальше, если можете. Как у Хлебникова, обрывавшего чтение словами «и так далее». Вот давайте «Наклон» прочитаем, очень в этом отношении характерное стихотворение.
Мы сказали, что для выработки этой поздней манеры Цветаевой большое значение имел опыт пьес и ролевой лирики. Теперь можно пояснить, чем именно: искусством рефрена. В том промежуточном периоде 1917–1920 гг. Цветаевой написано больше, чем когда-либо, песен в собственном смысле слова, и для пьес, и вне пьес (вплоть до самых знаменитых …
Помните, Иван Никитич, как Солженицын однажды, году в шестьдесят пятом, напечатал в «Литературной газете» статью «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана». Там он ратовал за словесную память, звал прислушаться к утраченному строю древней, старой, традиционной речи. Приводил примеры пословиц именно со стороны их изысканного синтаксического строения: «Бедному жениться – ночь коротка», или «Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк». Разве не слышится здесь Цветаева?
Твоя дорогая прихоть, а мой дорогой отказ – это буквально народное речение, известная поговорка (когда-то; кому сейчас, прости господи, известная?). Но вы чувствуете, как она органически, без зазубрины, без шва ложится в речь Цветаевой? Цветаева в полном и чистейшем смысле слова – народна, она народный поэт. А то, что поют с эстрады певички и декламируют актриски, – эстрада и есть, масскульт.
Рефрен есть, и какой! Не на одной, не на двух строчках, а целыми строфами организованный. Но разве можно назвать это песней? Спеть, наконец? Если это музыка, то никак уж не романс, – это именно Стравинский.
Вот эта любовь, тяга, потребность к строгой постройке стиха, к усложненным формам их строя делают Цветаеву в поэзии самой настоящей формалисткой. Как она пишет стихи? Стихи у нее начинаются с однажды найденного слова, вокруг которого начинают создаваться смежные словосочетания, из которых рождается образ. Вот простой пример – стихотворение «В некой разлинованности нотной», из цикла «Провода». Речь идет о железной дороге. «В некой разлинованности нотной/ Нежась наподобие простынь…» Главное слово, образовавшее стихотворение, – «простыня». А в конце: «…Молодые женщины порою / Льстятся на такое полотно». Самоубийство девушки на полотне железной дороги сродни крови, пролитой на самую обыкновенную простыню. Женская, девичья судьба такая кровавая – вот что получается в результате. Или, скажем, стихотворение из цикла «Сны»: «В мозгу ухаб пролёжан, – / Три века до весны!/ В постель иду, как в ложу:/ Затем, чтоб видеть сны…». Здесь игра на словах ложа – театральная и ложе, на котором спят. Возникает образ сна, сновидения как театра. Вот так пишутся стихи. Они возникают не столько от впечатлений окружающего мира – хотя, конечно, и такое бывает! – сколько из вслушивания в слово, в слова.
Те примеры, что я приводил, – простые. А вот возьмем более сложный – стихотворение «В седину – висок». Кстати, очередной выразительный пример ее рефренности. Но тут и другие наблюдения возникают.
Сначала появился ритм – краткий, рваный, мужской (мужские окончания слов). И вот эту грубую однотонность Цветаева преодолевает не женскими, даже не дактилическими, а гипердактилическими рифмами. А еще прием тот, что эти гипердактилические слова берутся не только в рифму с подобными, но подбираются группами, сходно звучащими: оборачиваюсь – охорашиваюсь, останавливаюсь – настораживаюсь, перестраиваюсь – перекраиваюсь, перемалываюсь – переламываюсь. И еще одна тонкость. Известно, что глагольные рифмы современной поэзией не одобряются, но запрет можно обойти, наглядно, демонстративно нарушив его, как здесь у Цветаевой – всё стихотворение пустив на глагольную рифму. Перевести неумение в прием, как говорил Шкловский. Без всякого сомнения, Цветаева начала стихотворение с подбора этих слов, создала сначала раму – а в раму уже вставляла другие слова. Вот это и есть формализм в самом точном смысле слова. А что касается рефрена, то он доведен до максимума: каждая строфа – зеркальное повторение предыдущей, но при этом слова разные.
Когда я пишу своего Мóлодца – любовь упыря к девушке и девушки к упырю, – я никакому Богу не служу: знаю, какому Богу служу. <…>Нужно различать, какие силы im Spiel [в игре
И у нее получилось что-то вроде того, что Томас Манн писал: нравственное оправдание искусства – в его мастерстве, требующем, по-другому и не скажешь, трудовых усилий. Это чисто протестантская установка, идущая у Цветаевой, безусловно, от ее матери; я не знаю о ее вероисповедании, но по типу она, мать Цветаевой, была образцовой протестанткой. Цветаева пишет:
Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы. Врач и священник человечески-важнее, все остальные общественно-важнее. (Важна ли сама общественность – другой вопрос, на него вправе буду ответить только с острова.) За исключением дармоедов, во всех их разновидностях – все важнее нас.
Но при этом, продолжает Цветаева, я никогда не откажусь от поэзии, ни на что другое свое место не променяю. Поэзия есть нечто, все-таки поднятое над землей, пусть на сантиметр, но поднятое, то есть на этот же сантиметр, но приближенное к небу. И если небо важно, если оно важнее, то и поэт важнее и нужнее. Это понимание поэзии как религиозного служения. Очень высокий, максимально высокий критерий.
Конечно, этот трактат – «Искусство при свете совести» – собственное сочинение Цветаевой, в высшей степени органичное для нее. Но мне вспоминается другое сочинение, приведем важнейшую из него цитату:
Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие произведения искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, – вот что составляет одну из высоких задач критика.
Это Юлий Айхенвальд, из теоретического введения к его книге «Силуэты русских писателей», некий эстетический манифест, в свое время, в начале двадцатого века, наделавший много шума. След этого текста есть у Цветаевой в ее трактате. Больше скажу: она подписалась бы тут под каждым словом.
Это у Айхенвальда, своего рода «веховца», был полный и принципиальный разрыв с русской традицией, рассматривавшей литературу как ответ на общественно-исторические вопросы или даже, в более высоком понимании, как исследование человеческой души. Литература ориентирована не на мир и даже не на человека, а на космические тайны.
Меня, например, судят за то, что я своего шестилетнего сына не отдаю в школу <…>, не понимая, что не отдаю-то я его именно потому, что пишу стихи <…>
– А пишу-то такие стихи именно потому, что не отдаю.
Стихи хвалить, а за сына судить? Эх вы, лизатели сливок!
И вот эти слова с упоминанием сына и некоей демонстрацией вокруг не могут не напомнить ваше, Борис Михайлович, давнее уже сочинение – статью о Цветаевой под названием «Солдатка». Вы там написали, что Цветаеву связывали с малолетним сыном неподобающие отношения, что миф Цветаевой – Федра, инцест. Вы можете это сейчас повторить? Разъяснить? Или, как говорят нынче, ответить за базар?
Или еще:
Вы ощущаете полную, что ли, пассивность Цветаевой в этом дуэте? Это не ей нужно было, а Софье, а она уступала. «Если так суждено меж людьми».
Или вот другой пример возьмем, куда более выразительный, да и более скандальный, если хотите. Это из знаменитой тройственной переписки Пастернак – Рильке – Цветаева. Вот она пишет Рильке 2 августа 1926 года:
Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер, <…> не сердись, это ж
Пусть бросит в меня камень всякий плохо подумавший. Здесь идет речь не о сексе. Это – письмо ребенка к взрослому, Рильке для нее – явно отцовская фигура. Спать в чьем-то присутствии – высшая степень доверия. Это опять же спартанский ребенок – тот, которого использовала София Парнок.
Вот почему, Иван Никитич, мне совершенно не интересен разговор о Цветаевой в терминах сексуальных. Еще раз повторю: эрос для Цветаевой – не секс, а предельная энергия общения. Это ведь она сказала: оправдание всякого чувства в его, чувства, максимуме.
Не идет ей сентиментальничать, страшно не идет, – она грубая, и должна быть грубой, это ее поэтический и всякий иной эйдос. Тут ведь в этом братском под шинелью объятии какая-то, прости господи, поэзия возникает, какие-то пиитизмы. Это как Маяковский говорил: Безыменский, вы бы постриглись, а то вы на поэта похожи. А Цветаева ведь писала стихи, неотличимые от прозы.
Вот она приводит строчку Брюсова: «Вперед, мечта, мой верный вол!» – и начинает:
О, не случайно, не для рифмы этот клич, более похожий на вздох. Если Брюсов когда-нибудь был правдив – до дна, то именно в этом вздохе. Из сил, из жил, как вол – что это, труд поэта? Нет, мечта его! Вдохновение + воловий труд, вот поэт; воловий труд + воловий труд, вот Брюсов: вол, везущий воз. Этот вол не лишен величия <…>
Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое – смысловое: и воля – Рим, и вол – Рим, и волк – Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом – в поэзии, волком (homo homini lupus est [человек человеку волк,
У кого из народов – такая любовная героиня: смелая – и достойная, влюбленная – и непреклонная, ясновидящая – и любящая. <…>
Да, да, девушки, признавайтесь – первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них – и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.
Три жизни: Эренбург
Вот об этом и поговорим.
Хотя Горький и Алексей Толстой – писатели, несомненно, более значительные, чем Эренбург, я бы сказал – больше писатели, но он был в каком-то смысле интереснее. Он брал материалом. Эренбург от них отличался тем, что много писал о загранице, о Европе. Вот, например, что можно прочесть в романе «Буря» – волюминозное сочинение о войне, удостоенное в 1946 году сталинской премии первой степени:
Вы хотите знать, что занимало Париж последние двадцать лет? Сначала «кончилась последняя война», «мир навеки», мужские костюмы с бюстом и в талию, фокстрот, новеллы Поля Морана «Открыто ночью», большевик – «человек с ножом в зубах». Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти – «Друг народа», такси-герлс, девица Виолетта Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шалопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием «Сфинкс», психоанализ, сюрреалисты, Народный фронт, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду «Троянской войны не будет», пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолетта с мышьяком.
Представляете, как это могло впечатлить подростка в послевоенном совке, в годы полного упадка литературы, раздавленной ждановскими докладами о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Музыка, да и только! Все эти непонятные слова: такси-герлс, психоанализ, сюрреалисты, какие-то Ставиский и Устрик, девица Виолетта Нозьер… Любовь с первого взгляда! У Эренбурга в романе «День второй» рабфаковец рассказывает любимой девушке, как он на строительстве Кузбасса услышал разговор американцев – консультантов строительства. Иностранная речь казалась завлекательной и чудесной как музыка. И парнишка под впечатлением необычной речи сам захотел так говорить – захотел писать стихи. Между прочим, это правильно: еще Аристотель говорил, что поэтическому языку идет быть не совсем понятным, иератическим. Эренбург, человек всячески литературный, такие вещи понимал.
Так вот и я подростком в этих процитированных словах увидел и услышал некую весть, пленился незнакомыми завлекательными словами. Оказалось, что помимо послевоенного Советского Союза существует другой мир – малопонятный и тем более привлекающий.
А потом я раздобыл другую книгу Эренбурга – сборник «Виза времени» 1931 года издания. Это путевые очерки Европы двадцатых годов – очень интересное время. Это было незабываемое чтение, на всю жизнь оставившее впечатление. Я все время ее перечитываю, она вошла примерно на две трети в девятитомник Эренбурга, вышедший в шестидесятых годах, он у меня есть. Я и сегодня считаю «Визу времени» лучшей книгой Эренбурга.
Ну вот давайте такой пассаж прочитаем – о берлинском кафе «Шоттенгамль» веймарской эпохи:
Приезжий должен посетить кафе «Шоттенгамль» в Тиргартене. Это – не вульгарное питейное заведение, это – памятник эпохи. Если целая полоса германской истории становится понятной, когда видишь угрюмый камень Аллеи побед, наши дни оставят после себя это помпезное кафе. В нем несколько этажей и много залов, на любой вкус: со старинным фарфором и с кубистическими фресками, с романтическими уголками и американской деловитостью. <…>
В кафе помещается человек триста, и оно всегда полно. Глядя на танцы, дивишься уродству ног, а также высокому качеству шелковых чулок. Еще выразительнее – руки: они напоминают наивных зародышей и каменных валькирий. Пальцы едва-едва намечены; эти короткие отростки, однако, массивны и прочны, как замки сейфа. Когда такие пальцы присасываются к весьма добротной спине – это полно физиологической мистики, и это в то же время тривиальная банковская операция. Что сказать о геометрии черепов, о жирах, о бритых затылках и мельчайшем бисере глаз? Мне трудно представить себе, что эти люди способны выдумывать, мастерить, создавать. Невеселое веселье как бы выходит за пределы кафе «Шоттенгамль», может быть, даже за пределы своего класса, рождая истинное недоумение: умница Марфа, почему же твой смех – только вращение граммофонного диска?
Эренбург сравнивает посетителей кафе «Шоттенгамль» с персонажами Георга Гросса, давшего гротескно выразительные образы Веймарской Германии – инвалидов недавней войны, скоробогачей, проституток. Давайте еще процитируем, очень уж текст хорош:
Творчество Гросса помогает нам разгадать глубокую значимость кафе в Тиргартене. <…> Его дьяволы имеют родословную. Они – не только социальный показатель. Они твердят о спертости воздуха и о тяжести сердец. Они рождены в темных закромах немецкой души. В этом их сила и их оправдание. Не только калеки, но даже таксы Гросса живут одной подпольной жизнью с таинственными банкирами, с семейственными проститутками и с маститыми убийцами.
Вот Эренбург в лучшем варианте. Он умеет увидеть, прочесть, угадать страны и времена. Это порой рождает у него пророческий пафос. Мы читаем в «Визе времени» о Германии и видим, что добром не кончится эта мистика, атмосфера Германии в «Визе времени» апокалиптическая, еще одни кануны очередной катастрофы. Но вот как кончается этот текст о кафе «Шоттенгамль» и его посетителях:
…тусклый огонек, мерцающий в этих глазах, всё же сильнее сверкания люстр. Он опровергает басню о животном довольстве. Если бы история судила посетителей «Шоттенгамля», я мог бы выступить их адвокатом. Я сказал бы: «Да, у этих людей было все: мраморные стены и фонтаны, девять напитков на букву «А» и четырнадцать на букву «Б», у них были текущие счета и готовые на все любовницы. Но они не знали простого человеческого счастья. Они ломали пальцы, неистовствовали, сидя в удобных креслах, и возвращались домой если не с замаранными кровью руками, то с тяжелой, зловещей одышкой». И я верю, что мои подзащитные получили бы «заслуживают снисхождения» истории, как получили его заточники Эскуриала и самоистязатели-персы.
Вот ведь Эренбург: он не только скептик и нигилист, как его в двадцатые годы называли, но и добрый человек, даже сентиментальный на глубине.
Об этом – о его прикровенной сентиментальности – не раз говорили даже недоброжелательные критики. Помнится, Ермилов в начале шестидесятых годов, когда после скандала, устроенного Хрущевым на выставке художников-авангардистов, делал наезд на его мемуары, он об этом сказал, об эренбурговской сентиментальности. Еще помню такую характеристику Эренбурга, опять же со стороны, скорее, противника: «У него острый глаз и жалостливое сердце». Пожалуй, об этом нужно подробнее сказать. Была такая книга в начале тридцатых годов – «Большой конвейер», о строительстве Сталинградского тракторного завода. Считалась образцом производственной прозы, вообще достижением советской литературы. Автора вроде бы Ильиным звали. Яков Ильин? Кажется, так. Это был, конечно, мусор, но вот что интересно. Там, в этой книге, есть секретарь парткома по фамилии Газган, и ему автор отдает свои литературные и прочие соображения, это он говорит о жалостливом сердце Эренбурга. Так этот Газган читает и цитирует, с целью опровержения, двух авторов: Виктора Дмитриева, талантливого, много обещавшего молодого прозаика, покончившего с собой в возрасте двадцати пяти лет, и Эренбурга, книгу его очерков «Белый уголь или слезы Вертера». И Дмитриев, и Эренбург резко выделяются на сером фоне этого большого конвейера. Я, кстати, и Дмитриева после этого обнаружил и прочитал посмертную книгу его сочинений с предисловием Льва Славина. Он был автор типа Олеши. Это как у меня произошло с Пастернаком, мы об этом с вами говорили: я его увидел на фоне статей рапповского критика Селивановского, цитату из «Спекторского», – и прозрел. А в «Большом конвейере» это были цитаты из Эренбурга. Помню фразу «Готовится крестовый поход манекенов» – о механическом перерождении западной культуры. И вот значит этот Газган Эренбурга опровергает. Но победил, как известно, Эренбург.
Ну а потом обнаружилась «Виза времени». Вообще культура – шило в мешке, ее не утаишь, рано или поздно, замалчиваемая и забитая, она обнаружится, даст очередной ренессанс. Больше всего Эренбург писал в «Визе времени» не о Франции, как ни странно, а о Германии. Об Англии очень хороший цикл. Очень забавная была статья о Дании, о чарах Копенгагена и о трезвых датских свиноводах. Был пропет иронический гимн свиному борову: это замечательное животное, у него все идет в дело, даже детородный уд, которым смазывают сковородки, изготовляя блинчики. Эренбург пишет: огни Копенгагена – иллюзия, в изготовлении которой главную роль сыграл уд покойного борова. Вот этой статьи нет в девятитомнике. Но зато в одной из статей об Англии снова вспоминаются датские свиньи:
Не будем говорить о Цейлоне, который самим господом создан для того, чтобы поставлять крепкий душистый чай, на то Цейлон, колония. Но каково назначение Норвегии? Вот тарелка; перед джентльменом вареная треска; каждое утро он ест треску. Вся Норвегия только и живет что этими традициями тресколюбивого острова. После трески – яичница со свиным салом. От Норвегии недалеко до Дании. Государственный бюджет этой вполне корректной страны, как и семейное счастье любого датчанина, построены на священной потребности джентльмена после трески приступить к свиному салу.
Ну как было не влюбиться в эту книгу!
Еще в девятитомнике нет статей о Польше Пилсудского – большой был цикл, но, конечно, тема устаревшая, и помнится, была еще статья о Чехословакии, начинавшаяся словами: если ваша знакомая скажет «я вышла замуж за чехословака», не считайте это полиандрией, это всего лишь выкрутасы Версальского мира.
Но вот что писал Эренбург позднее в мемуарах. Через несколько дней после смерти Сталина он был послан в Чехословакию с каким-то заданием, а в это время как раз умер тамошний начальник Клемент Готвальд – сразу же за Сталиным. Эренбург вспоминает о горе по Сталину и давке на его похоронах – и говорит: здесь никто не плакал и не толкался. После многих исторических опытов по-новому переосмысливались прежние наблюдения, умеренность, аккуратность и прочая середина предстоят уже достоинством.
Вообще «Виза времени» написана еще свободным человеком, без каких-либо признаков того, что сейчас называют политической корректностью. Помню еще в том издании книги статью о Греции: Эренбург прямо писал о вырождении народа, попутно высмеивая плохое греческое вино под названием «мастика» и основной продукт греческого экспорта – какую-то коринку. Эти люди не имеют ничего общего с классической Грецией, с великой античной культурой, это глубокие провинциалы, и если в других странах нынешнее цивилизационное оскудение еще можно принять, то грекам не прощаешь ничего – хорошо помню эти слова. Но вот позднейшая статья о Греции, когда Эренбург ездил туда по делам пресловутой борьбы за мир: ничего подобного, все корректно и гладко. Пишет уже не вольный литератор, а человек, наделенный некоей командировочной миссией.
С другой стороны, можно подобные сдвиги объяснить попросту возрастом. Эренбург писал в мемуарах: суждения пожилого человека напоминают разношенную обувь.
Например, понимание им большевистской революции, изначальный ее тоталитаристский характер. Вот давайте такие слова вспомним – из той главы, в которой Хуренито разговаривает с крестьянами, разгулявшимися в революцию.
Все интеллигенты вашей страны, и проклинающие революцию, и жаждущие ее принять, все они хотят поженить овдовевшего Стеньку Разина вместо персидской княжны на мудреной Коммунии. Глупцы! Был один момент, живописный, правда, но краткий, когда пути стихии и пути жаждущих эту стихию использовать совпали, – осень семнадцатого года. С тех пор прошло больше двух лет, и дух «разиновщины», разор, раздор, жажда еще немного порезать для власти теперь то же, что для паровоза дрова. Поленья не дают направления машине, они ее кормят, правда, порой отсыревшие, замедляют ход или, наоборот, развивают такой жар, что лопаются котлы и машинист летит вверх ногами. Коммунистическая революция сейчас не «революционна», она жаждет порядка; ее знаменем с первой же минуты был не вольный бунт, а твердая система. А эти буйствуют, томятся, хотят не то поджечь весь мир, не то мирно расти у себя дубками на пригорке, как росли их деды, но, связанные верной рукой, летят в печь и дают силы ненавистному им паровозу.
И что еще крайне интересно в «Хуренито»: Эренбург показал, что не только крестьяне и прочее топливо ревпаровоза, но и сами большевики не понимали истинного смысла производимой ими революции. Большевиков в революции, писал Эренбург, отличал крайний идеализм, они уверены были, что произвели скачок из царства необходимости в царство свободы. Хуренито пытается вправить им мозги и говорит следователю в главе «Разговор о свободе в ВЧК»:
Дорогой товарищ, я ничуть не сомневаюсь, что царство свободы когда-нибудь настанет (возможно, тогда, когда будут истреблены последние люди на нашей планете). Пока что мы именно вступаем в царство откровенной необходимости, где насилие не покрывается пошлой, сладенькой маской английского лорда. Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия – приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери. Для этого вовсе не надо подходить осторожно, крадучись, пряча колодки за спину. Нет, нужно создать новый пафос для нового рабства. Мало соблазнять приготовишку дипломами, надо научить его радоваться восьми годам – восьми векам, а может быть, тысячелетиям. Вы, кажется, несмотря на свою интеллигентность и пристрастие к цитатам, человек деловой, энергичный. Оставьте же свободу сифилитикам из монмартрских кабаков и делайте без нее то, что вы, собственно говоря, и так делаете!
Это очень интересное суждение, и даже не в конкретике своей, а, так сказать, в методологии. Хуренито, то есть Эренбург, обнажает здесь – и повсюду в романе – то, что Маркс называл идеологическими иллюзиями и призывал эти иллюзии разоблачать. Хуренито и есть такой разоблачитель, провокатор, Великий Провокатор, каким замыслил его Эренбург.
У нас есть западные романы и один (пока) марсианский. Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» имел необычайный успех. Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией. Несмотря на то что в философскую систему Эренбурга вошли и Достоевский, и Ницше, и Клодель, и Шпенглер, и вообще все кому не лень, – а может быть именно поэтому, – герой стал у него легче пуха, герой стал сплошной иронией. С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли. Читатель прощал Эренбургу и колоссальную небрежность языка – ему было приятно удрать хоть на час из традиционного литературного угла, в котором он стоял, на литературную улицу, где-то граничащую с рынком. А Великий провокатор напоминал ему не до конца сжеванного Достоевского, и кроме того открывалась еще одна любопытнейшая тема для разговоров: гибель Запада. Этой темой Эренбург не пренебрег ни в какой мере – и тотчас выпустил экстракт из «Хулио Хуренито» – «Трест Д. Е. История гибели Европы» – сокращенное издание для школы. Регулятор был переведен на самый быстрый темп. Европа гибла в каждой главе – не погибал только сам герой, как невесомый; читателю между очередными гибелями давалась доза сентиментальности на тему о рыжей челке. Герои романа, впрочем, могли бы протестовать против жестокого обращения; так, например, Виктор Брандево, племянник французского президента, в конце одной главы, смотря из танка стеклянными глазами, зазевался – и автор через несколько глав сделал его монахом, а еще через несколько глав – анархистом. И герои могли бы резонно возразить, что если из них вынута психология, то это не значит, что их действия могут быть ничем не мотивированы.
Последняя фраза у Тынянова не совсем, по-моему, уместна: ведь пойнт «Хуренито» и «Треста Д. Е.» как раз в том, что лишенные психологии герои легко перемещаются, давая возможность быстрого, легкого движения сюжета. В этом была не небрежность, а, если угодно, открытие, новая форма романа, прием. Эренбург был легким чтением, тем не менее заставляющим задуматься как раз над своей философией: умные мысли в «Хуренито» были – и не в европейских главах, действительно поверхностных, никак сегодня, да видимо и тогда неинтересных, – а в русских, в разговорах Хуренито о большевиках и революции. Вот, например, что говорит у него Ленин в главе «Великий инквизитор вне легенды»: «Мы гоним людей в рай железными бичами».
Другой тогдашний формалист Виктор Шкловский эту фельетонную легкость стиля счел интересной, усмотрел в ней эволюционные литературные возможности. В «Zoo» он писал, что о «Хуренито» хочется думать, что роман можно сделать на газетном материале, в газетном жанре точнее. Но там же в «Zoo» есть другие слова об Эренбурге, очень важные: он из Савла не стал Павлом, он Павел Савлович и пишет «Звериное тепло».
Что тут имеется в виду? Эренбург ведь начинал как поэт, и очень старался стать поэтом. Но поэт он никакой, сейчас переиздавать его стихи (что было сделано аж в «Библиотеке поэта») – пустая трата энергии и бумаги.
Давайте тут, Иван Никитич, продолжим цитацию той статьи Тынянова «Литературное сегодня»:
В «Жизни и гибели Николая Курбова» невесомый герой сделался чекистом с поломанным крылом <…> Курбов гибнет из-за трагического неприятия любви, быта, нэпа, он «почтительнейше возвращает билет», что, кстати, не очень ново для философского романа. У Эренбурга гибнут все герои. Их ломкость поразительна – это потому что природа их – не то кинематографическая фильма, не то иллюстрации к классикам.
И так же ломка любимая тема Эренбурга – Запад. Запад у Эренбурга гибнет, и от него остается пустое место, как у майора Ковалева от носа. Он гибнет потому же, почему погиб и Курбов, и Иенс Боот. И напрасно, интересуясь точной датой, когда именно и в сколько часов и минут погибнет Запад, бегут на лекции Эренбурга: Запад – это литературный герой Эренбурга, а у него все герои гибнут – потому что невесомы и умеют только гибнуть.
Невесомый герой в «Курбове» сломался, но сломался вместе с ним и весь роман. Поэтому он покрыт тушью ритма, наскоро взятого из Белого. На ритмических рессорах читатель вернее доходит до благополучного трагического конца. <…>
Роман Эренбурга – это отраженный роман, тень от романа. Эренбурга читают так, как ходят в кинематограф. Кинематограф не решает проблемы театра. Теневой роман Эренбурга не решает проблемы романа.
Старомодная добротность все-таки привлекает Тынянова. Ностальгия по классике ощущается в этих характеристиках. И кинематограф дается как синоним пустого развлечения – за год до появления «Броненосца Потемкина».
«Колбаса, столь издававшая» (тоже Тыняновым замечено). Как раз в «Курбове» Эренбург попробовал углубить героя, написать роман как бы настоящий, с житейскими мотивировками, с психологией. Вообще сделать свою прозу весомой, вязкой. Он ведь что сделал? Героя, вот этого чекиста-идеалиста, моделировал геометрически, представил этаким Спинозой с Лубянки, – и столкнул его уже даже не с психологией, а с биологией. С любовью то есть, с полом, сказать точнее. И оказалось, что пол, древнейшие инстинкты сильнее истины, построенной геометрическим методом, что кончатся большевики на этом, на всяческой элементарной житейщине. И Курбов, не в силах примирить стройную догму с хаосом чувств, кончает самоубийством. Это была, кстати, главная тема тогдашней советской прозы – и у Олеши, и у Всеволода Иванова, и у Алексея Толстого.
Вот давайте одно место прочитаем из «Курбова» – описание ни больше ни меньше как полового акта:
Впрочем, Катя проявляла крайнее спокойствие. Не успев еще подумать, что именно произошло, она уже знала насыщенностью тела, отмиранием и тяготой: нечто важное. Лежала: наконец-то разрезанная и прочитанная книга. Все двадцать с лишним лет, демоны и Лермонтовы, Наумы, идеи, жертвенная чесотка, поклоны только подготовка этого часа, в каморке, над тазом с огурцом. Зачем ей какие-то идеи?.. Предать себя, метаться, слабеть, но уголком одним задернутого глаза все же видеть, как милый от радости чумеет, выгребает из вздорного комочка золотую жизнь. И, крепче сжав глаза, плавно погружаясь в гудящую ночь, где только вспышки искр, нежный фейерверк от слишком густой и теплой мглы, Катя начинала видеть по-иному. Время исчезало: минута длилась век, минута говорила: будет век, века, века веков, ничто, минута. Мира, то есть цвета, объема или веса, давно не существовало. Жизнь, как в древнейший период, едва-едва копошилась в ее утробе. Начальное тепло, простейшие растения, прикрепы клеточек, связь, сон. Постепенно это становилось все реальней и реальней. Тепло твердело. Тогда Катя вдруг вспомнила: ведь будет ребенок, сын! И это было столь диким ликованием, что губы с всплеском раскинулись в улыбку.
Чувствуете, как Эренбург старается? Да ведь и неплохо это место получилось – вот так позднее он «Визу времени» писал. Правда, тут же ужасные «губы с всплеском раскинулись в улыбку».
Но повторяю и подчеркиваю, что Эренбург интересен не художеством своим, а как умный наблюдатель современности. Ее летописец, если угодно. Во всяком случае, таким он был в двадцатые годы. И есть у него еще одна книга, стоящая упоминания в этом смысле, – эстетический трактат «А все-таки она вертится!». На основе современного искусства, в связи с ним Эренбург увидел основополагающую черту эпохи – тоталитаристскую ее тенденцию. Читаем:
Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастие к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти. Следовательно, не уходя в рамки какой-либо секты, можно с уверенностью сказать, что на Западе новое искусство кровно сопряжено со строительством нового общества, будь то социалистическое, коммунистическое или синдикалистское.
Или фашистское, можно добавить. А вот черты идущего общественного устройства:
Коллективизм. Синтетичность эмоций, форм, ритма. Восприятие духовного аристократизма, эстетизма, избранничества, как скучной патологии. Омоложение. Примитивизм, пожалуй, «барбаризация», если это слово применимо к современным американцам, то есть при усовершенствовании всей материальной культуры, упрощение психологии. Отсюда бодрость и жизнерадостность, конец «изломам». Борьба с загроможденностью не только психологической, но и философской. Разгром мозгов. Свежая струна идиотизма, влитая в головы читателей Бергсона и Шестова.
И вывод:
В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе.
Правильный диагноз, правильный прогноз. Вплоть до того, что предугадан феномен масскульта в связи с американцами. И главное: высокое искусство идущего времени дает модель организации общества – тоталитарную модель. Тут имеется в виду, конечно и прежде всего, конструктивизм, и в России, кстати, а не только на Западе давший высокие образцы. Весь Леф был об этом. Искусство двадцатого века было порождено машиной, машинной логикой. Об этом Эренбург мог прочитать у Бердяева еще в семнадцатом году, в его работе «Кризис искусства», но у него еще в ранние парижские годы, судя по его мемуарам, были сходные инспирации: Фернан Леже говорил, что искусство выживет, если разгадает язык современности. А это и была машина. Тоталитарный строй, тотальная организованность были предугаданы, предустановлены машинной логикой. В машине не должно быть лишних частей, и человек, с его хаотическими чувствами и неуправляемыми инстинктами, машине не нужен. Сама попытка выстроить общество логически-рационально дает в результате тоталитаризм. Как сказала Ханна Арендт, тоталитарна сама логика, рацио, разум.
И что еще интересно: Эренбург как бы хочет списать на эпоху свою писательскую недостаточность, свою, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественность». Я, мол, не умею описывать человеческие чувства, но этого сейчас и не надо, это не требуется. То же он писал в хорошей книге 1931 года об Испании, но тогда уже весьма завуалированно: на смену светскому искусству, хилому и печальному, должен прийти новый абсолютизм. Ведь это мысли из «Все-таки она вертится!»
Немка Эллен Штейн изучала постановку в Союзе ритмической гимнастики. В Омске она выступила с докладом о необходимости гармонического развития тела. Она презирала традиции, брак и семью. Она искала нового человека. <…> Эллен попробовала завести знакомство с вузовцами. Она подозвала Ваську Смолина. Васька спросил: «У вас в Германии какие автомобили – Форда или свои?»
Эллен раздраженно ответила: «Я ненавижу машины! Они убивают чувство. Мне куда милее ваши лошадки». Тогда Васька не стал с ней разговаривать. Она пожаловалась Перепелкину: «У вас очень грубая жизнь». Тот ответил: «Да». Эллен подумала и шепнула: «Приходите вечером ко мне». Перепелкин сначала обрадовался. Потом он пошел домой. Он поглядел на рваную рубашку – другой у него не было. Подойдя к зеркалу, чтобы побриться, он увидел большую уродливую плешь. Он уныло подумал: «Волосы лезут, а всё потому что мало жиров…» Он зевнул и не стал бриться. Он был приписан к плохому распределителю и ненавидел жизнь. Он не пошел на свидание.
Ловкач Эренбург как всегда убивает двух зайцев – и советскую убогость показывает, и придурковатость иностранцев для компенсации. Да эта сцена, кстати, из прежних запасов извлечена – из «Хулио Хуренито», глава «Слезы продкома». Но главное – в «Дне втором» наличествует очередной Хуренито, на этот раз студент Володя Сафонов, из хорошей семьи, сын земского врача-либерала. Но Эренбург избавляется от него, заставив покончить самоубийством. И в мемуарах позднейших прямо говорит, что это он себя так заставил замолчать.
Но перед тем как замолчать, вернее задуть в ту же дудку, что и прочие советские писатели, Эренбург в 1928 написал последний свой – именно свой – роман, на этот раз прикрывшись историей. Это «Заговор равных» – о Бабёфе, последнем революционере восемнадцатого века, вступившем в борьбу с термидорианской директорией. Это был последний идеалист Великой французской революции, а идеалист в революции и значит – фанатик, изувер. Пафос Бабёфа, как и следует из названия его организации – «Равные», был тотальное уравнение общества, долженствующее быть достигнутым деспотической его организацией. В общем очередной утопический план, с такими непременными чертами всех социальных утопий, как насильственное облагодетельствование заблудшего человечества, в точности по ленинскому рецепту в «Хуренито»: мы гоним людей в рай железными бичами. Об этом Бабёфе еще Герцен писал в «Былом и думах» как о примере революционного деспотизма.
И как всегда, Эренбург ни на чьей стороне: он и Директорию рисует остро сатирически, этих коррумпированных властью бывших революционеров, в свое время с полным энтузиазмом казнивших короля и подавлявших народные восстания против новой власти.
Этот роман Эренбурга интересен по одной причине, естественно, не упомянутой ни в каких советских комментариях («Заговор равных» вошел в девятитомник шестидесятых годов) – это несомненная его реакция на судьбу Троцкого, вещь, вдохновленная его падением. Бабёф, революционер-идеалист, – это субститут Троцкого у Эренбурга. Вполне естественно было увидеть внутрипартийную борьбу большевиков как конфликт старых идеалистов с нынешними термидорианцами. Сам Троцкий, кстати, так ее и видел. Но он, как известно, ошибался. Сталин, укрепившись у власти, отнюдь не впал в термидорианскую расслабленность, а устроил новый виток революционного насилия – коллективизацию. Обездоленных крестьян погнали на строительство всяческих кузбасов. У Эренбурга в «Дне втором» много таких лишенцев. Да эта правда тогда и не скрывалась, большевики были абсолютно уверены в своей всемирно-исторической правоте и своего режима не маникюрили. Маникюр поздней начался, после Сталина.
И вы знаете, Иван Никитич, мне кажется, что Эренбург сменил вехи и начал служить Сталину – и за совесть, и за страх, – потому что он все-таки революционеров предпочитал жуликам. Несмотря на весь его скепсис, в нем сохранялся, как ни странно, первоначальный юношеский идеализм, в свое время приведший его в большевистское подполье.
Ну а пока до большой войны не дошло, Эренбург активно и, что называется, в охотку вовлекся в малую – испанскую. Главная его роль, думается, была в том, что он давал в Москву достаточно ясную информацию – кто есть кто в Испании, что делают анархисты, что троцкисты, а что генерал Асанья.
– Карков, – окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. – Слыхали приятную новость?
Карков подошел к нему, и он сказал:
– Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.
– Это верно? – спросил Карков.
– Абсолютно верно, – сказал человек, у которого были мешки под глазами. – Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видал. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для «Известий». Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Passionaria.
– Запишите это, – сказал Карков. – Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.
– Зачем же сейчас?
– Я вам советую не откладывать, – сказал Карков и посмотрел на него, а потом отвернулся.
Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать.
Что вы, Борис Михайлович, скажете?
Тут вот что я хочу сказать, пользуясь случаем. Я не знаю, почему роман «По ком звонит колокол» пользуется славой чуть ли не лучшего сочинения Хемингуэя. По-моему, это роман всесторонне слабый и даже, сказал бы я, отчасти противный. Хемингуэй своих героев, сражающихся в тылу у франкистов, делает какими-то американскими туристами. Они только тем и заняты, что спят с бабами, которые им между делом готовят вкусную хаванину. Какие бабы в тылу врага, какая жрачка? В мозгах Хемингуэя, отважного путешественника, смешались война и сафари – как, впрочем, и всю его жизнь было. В испанском своем романе Хемингуэй предстал в худшей своей ипостаси – неврастенического подростка.
Знаете, Иван Никитич, что мне вспомнилось. Поэт Арсений Тарковский не любил Пастернака и однажды сказал о нем: он как деревенский парень: девки сидят на завалинке, а он перед ними на велосипеде восьмерки выписывает. В точности Хемингуэй в своем «Колоколе».
Но, впрочем, мы не о Хемингуэе говорим, а об Эренбурге, вернемся к нему. Собственно, уже говорить осталось немного, позднейшие темы Эренбурга – предмет хорошо известный его читателям и почитателям в Советском Союзе. Его роль во время войны особенно – тут он стал, смело можно сказать, всенародно известным, почитаемым и любимым. Тут его перо стало действительно штыком. Несколько иной оценки требует его послевоенная деятельность в рамках пресловутой борьбы за мир – кампании казенной, инспирированной Кремлем. Но после войны был один острый сюжет, о котором сам Эренбург предпочитал не распространяться. Он остался жив еще в одном повороте советской истории – развязанной Сталиным после войны антисемитской кампании, когда не только дискриминировали евреев, но некоторых, и наиболее видных, расстреляли: антифашистский еврейский комитет. Не говоря уже о зловещем «деле врачей», объявленном совсем незадолго до смерти Сталина, в начале 1953 года. Опять же Эренбурга не тронули – и даже вручили ему так называемую международную сталинскую премию мира. На него легла некая тень совсем уж зловещего соучастия, прямо сказать – предательства. Причем, – и думаю, для него это было особенно болезненно, – на Западе так его в некоторых кругах начали трактовать. Но по минованию времен и сроков все эти подозрения рассеялись, конечно. Мы-то в Советском Союзе ни в чем его не подозревали. У советских читателей репутация его была безупречной.
Серебряный голубь: Андрей Белый
Я буду еще говорить об этом, но сначала еще одно замечание общего порядка. Трудность, встречаемая при подходе к Белому, связана не только с многообразием его ни на что не похожего творчества, но и с обликом самого человека. Он сам ускользал от определений. Бердяев писал, что у него не было личности: была чрезвычайно богатая индивидуальность, но не было личности, некого онтологического ядра. И об этом говорил не только Бердяев. Вот еще несколько суждений современников. Федор Степун:
Быть может, вся проблема беловского бытия есть вообще проблема его бытия,
А вот как высказался о Белом Георгий Адамович, увязавший с неопределимостью Белого и особенности его творчества:
Белый мог быть ницшеанцем, социал-демократом, мистиком или антропософом с одинаковой легкостью, с одинаковой искренностью: врывавшиеся в его сознание идеи, результат чьего-нибудь долгого и, может быть, дорого обошедшегося личного творчества, выталкивали сразу всё, чем жил Белый до того, и в пустоте обосновывались с комфортом. Белый проверял их по книгам или догадкам, но у него не было того духовного опыта, в свете которого можно было их по-настоящему рассмотреть. Оттого, в конце концов, все им написанное и сказанное, – кроме нескольких стихотворений – лишь «слова, слова, слова»… В лучшем случае, – это блестящая импровизация. Ей придает значительность только то, что сам Белый сознавал порочность своей неисцелимо поверхностной творческой натуры и, конечно, этим сознанием терзался, пытаясь, как черт у Достоевского, воплотиться в какую-нибудь «семипудовую купчиху», – под конец жизни купчиха и явилась ему в образе диалектического материализма и упрощенного, ощипанного Лениным гегельанства.
Ну, диамат и Ленина вешать на Белого не стоило – это была подцензурная уловка в предисловиях Белого к его трехтомной автобиографии, выходившей при большевиках в конце двадцатых – начале тридцатых годов, и никого эти реверансы в сторону господствующей идеологии не обманывали, главное – самих большевиков не обманывали, о чем и написал Каменев в предисловии к третьему тому этих воспоминаний «Между двумя революциями». Говорят, что Белого хватил удар, когда он прочитал это предисловие еще в гранках. И этот третий том вышел уже после его смерти. Sic transit gloria mundi: когда я читал мемуарный трехтомник Белого в библиотеке ЛГУ, то этого каменевского предисловия не нашел, оно было вырезано. Восстановилась некая поэтическая справедливость: сам Каменев канул бесследно, а Белый – остался; хоть в научных библиотеках, а остался.
Но давайте приведем тут слова Святополка-Мирского, кажется, первым сказавшего о юмористическом характере творчества Белого:
Мир Белого, несмотря на его более чем жизнеподобные детали, есть невещественный мир идей, в который наша здешняя реальность лишь проецируется как вихрь иллюзий. Этот невещественный мир символов и абстракций кажется зрелищем, полным цвета и огня; несмотря на вполне серьезную, интенсивную духовную жизнь он поражает как некое метафизическое «шоу», блестящее, забавное, но не вполне серьезное. У Белого до странного отсутствует чувство трагедии, и в этом он опять-таки совершенная противоположность Блоку. Его мир – это мир эльфов, который вне добра и зла, как та страна фей, которую знал Томас Рифмач; в нем Белый носится как Пэк или Ариэль, но Ариэль недисциплинированный и сумасбродный. Из-за всего этого одни видят в Белом провидца и пророка, другие – мистика-шарлатана. Кем бы он ни был, он разительно отличается от всех символистов полным отсутствием сакраментальной торжественности. Иногда он невольно бывает смешон, но вообще он с необычайной дерзостью слил свою наружную комичность с мистицизмом и с необычайной оригинальностью использует это в своем творчестве. Он великий юморист, вероятно, величайший в России после Гоголя, и для среднего читателя это его самая важная и привлекательная черта. Но юмор Белого сперва озадачивает – слишком он ни на что не похож.
Мне кажется, что синтез понятий пророка и шарлатана существует в традиционной русской фигуре юродивого. И вот это понятие я бы обратил к Белому. Он и сам это хорошо понимал. Вот лучшее, на мой взгляд, стихотворение из первой его поэтической книги «Золото в лазури». Называется «Жертва вечерняя»:
Вот великолепный образчик беловского юмора. Это травестийный Христос – весьма частый у Белого образ, и не только в стихах, но и в лучшей его прозе, романе «Петербург», я об этом в своем месте еще буду говорить. Впрочем, можно вспомнить еще одно слово, применимое к Белому и самим Белым бравшимся для самоопределения, – шут. Как в одноименной балладе:
Но вот тут сразу же возникает вопрос: а не есть ли все эти шутовские личины Белого в то же время трагические маски? Смех Белого какой-то редуцированный, это и не смех даже, а некая болезненная гримаса. Белый смеется, как герой Гюго: человек, который смеется. А отчего этот герой смеется, хорошо известно: ему в детстве компрачикосы разрезали рот до ушей.
И так далее. В этом стихотворении юмор уже на уровне строфики и системы рифмовки: рифмуются уже не строчки, а отдельные внутри строчек слова, отчего стихотворение принимает весьма странный графический вид, уже взывающий к юмору. Мне это стихотворение иногда кажется источником всей последующей советской детской поэзии, особенно у Маршака: вспомним «Дама сдавала в багаж…» Белый вообще любил этот прием неравномерно рифмуемых строчек. Вот давайте еще один пример приведем из «Золота в лазури». Стихотворение называется «Серенада»:
Вообще это не сильно на Белого похоже, слишком «красиво», что-то бальмонтовское здесь есть. Но очень четко продемонстрирована эта его манера чуть ли не сплошной рифмовки составляющих стихотворение слов. Так написана его позднейшая поэма «Христос воскрес» – вещь, в которой рифмуется действительно каждое слово и графика совершенно заслонила звук, отчего поэма приобрела совершенно неудобочитаемый вид.
В 1940 году в Советском Союзе вышла совершенно необычная книга – переписка Блока и Белого. Сейчас такие материалы издаются многотомно и тщательно комментируются, но в сороковом советском году это было крайне необычно. Это интереснейшее чтение, совершенно необходимое для понимания той необычной и в общем болезненной эпохи, которую называют русским серебряным веком. Блок и Белый со всей серьезностью обсуждают темы Астарты и Софии-Премудрости. Или обмен вот такими письмами:
Блок пишет Белому 19 июля 1905 года:
Видел во сне, что мы с Тобой – в росистом и тенистом лесу – зaшли вдвоем дaлеко и отстaли от остaльных прогуливaющихся. Тут я принялся покaзывaть Тебе, кaк я умею летaть всяческими мaнерaми, и сидя и стоя нa воздухе; ощущение было приятное и легкое, a Ты удивлялся и зaвидовaл. Тaк продолжaлось долго и не хотелось прерывaть. Остaлось воспоминaние слaдкое.
Белый Блоку, январь 1906 года:
Лaсковaя волнa прилетелa. Плеснуло в лицо Финским Зaливом – морем. Ты был в лодке. Ты укaзывaл веслом нa зорю; зоря былa золотaя. От веслa кaпaли смоляные, искрящиеся кaпли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслaми, когдa я прыгнул в лодку с крaя земли. У меня зaкружилaсь головa. Я лежaл нa дне лодки. Было приятно и рaдостно видеть оттудa Твой четкий профиль, обложенный золотом. Это было золото зори. Ты укaзывaл путь. Было уютно в лодке с Тобою, милый, милый брaт. Это все я кaк бы увидел, и зaхотелось Тебя обнять – обнять и поцеловaть. Море было беспредельное и тaкое знaкомое, сонное.
Потом мы увидели Ходящую по водaм. Сейчaс я не знaю, видел или не видел я тaкой сон; но я знaю, что у меня есть любимый брaт. Какой я счастливый!
Согласитесь, Иван Никитич, что от людей, обменивающихся такими письмами, женщинам не приходится много ждать.
Надо сказать, что Белый в своей софиологии впал в ересь уже и не богословскую, а просто довел в общем житейскую ситуацию до абсурда. В его кругу стали считать Любовь Дмитриевну земным воплощением Софии Премудрости Божьей и строить соответственный культ. Особенно усердствовал наряду с Белым его друг Сергей Соловьев – племянник философа и троюродный, кажется, брат Блока. Есть известная фотография: Белый и Соловьев за столом, на котором лицом к зрителю две фотографии же – одна философа Владимира Соловьева перед племянником, вторая – Любови Дмитриевны перед Белым, и он на нее указывает пальцем.
Спрашивается: если это в самом деле земной образ Софии, то как можно связывать с ним сексуальные инспирации и склонять носительницу этого образа сбежать от мужа? Белый и Блок согласились же в том, что наделять Софию чертами земной женщины, тем более связывать с ней чувственные вожделения, – страшный грех.
Теперь – самое интересное. Из воспоминаний Белого, и в первом их варианте, и впоследствии во втором томе мемуарной трилогии, вся эта история подается как шутка. Вот послушаем:
[Сергей Соловьев] начинал буффонаду: и мы появлялись в пародиях перед нами же сектою «блоковцев»; контуры секты выискивает трудолюбивый профессор культуры из XXI-го века; Соловьев ему имя измыслил: то был академик философ Лапан, выдвигавший труднейший вопрос: существовала ли «секта», подобная нашей, – на основании: стихотворений Блока, произведений Владимира Соловьева и «Исповеди» Анны Шмит. Лапан пришел к выводу:
Софья Петровна Хитрово, друг Владимира Соловьева, конечно же – не была никогда: С. П. Х. – символический знак, криптограмма, подобная перво-христианской: С. П. Х. – есть София, Премудрость Христова <…>.
Мы – хохотали.
Тогда разошедшийся в шутках Соловьев объявлял, что ученик же Лапана, очень-очень ученый Пампан, продолжая лапановский метод, пришел к заключению, что Блок никогда не женился: супруга по имени Любовь Дмитриевна не существовала; и это легенда «блокистов»: у Блока София Мудрость становится новой «Любовью», которая – из элевсинской мистерии в честь Деметры, «Дмитриевна» – Деметровна.
Опять же, по нашим нынешним меркам, юмор тяжеловатый, слишком уж ученый. Важно, однако, то, что в круге Блока – Белого действительно это мифологическое и религиозное вознесение Любови Дмитриевны было шутливым, пародийным. Но символисты заигрались, приняли выдумку и мистификацию за реальность – хотя бы и надмирного плана. Эта подмена, взаимообращаемость различных планов и была важнейшим в так называемом символизме. В действительности предлагалось видеть знаки иных миров, искать «соответствия», и если это вполне возможно и даже необходимо в поэзии, то совсем уж невозможно в земной реальности, в быту. Я бы сказал: безвкусно. А символисты как раз и занимались такими подменами: установка была – не только и не столько стихи писать, сколько преображать окружающее, видеть действительность как некий намек на иные миры. И себя видеть соответственно преображенными. Это называлось теургия. Символисты были великими мистификаторами – одновременно обманщиками и обманутыми.
И как раз для Белого исключительно важна эта линия – понимание поэзии, искусства вообще как теургического задания. Об этом он писал во всех своих теоретических статьях, а таковых у него много, он любил теоретизировать, особенно после того, как, окончив естественный факультет Московского университета, поступил на филологический, где тогда изучали философию, и очень серьезно занялся философией. Вот несколько его высказываний из этих статей:
Символизм подчеркивает примат творчества над сознанием, возможность в художественном творчестве преображать образы действительности…
<…> весь грех позднейшего [после Ницше, Малларме, Вагнера] символизма заключался в нежелании выйти из замкнутой литературной школы, а также в утрированном желании отвернуться от этических, религиозных и общекультурных проблем.
<…>идеал красоты – идеал человеческого существа; и художественное творчество, расширяясь, неминуемо ведет к преображению личности; Заратустра, Будда, Христос столько же художники жизни, сколько и ее законодатели; этика у них переходит в эстетику, и обратно.
<…> последняя цель искусства – пересоздание жизни…
<…> культура превращает теоретические проблемы в проблемы практические; она заставляет рассматривать продукты человеческого прогресса как ценности; самую жизнь превращает она в материал, из которого творчество кует ценность.
Вот что наиболее значимо в этих словах, вот где самый символизм: искусство, культура вообще тогда оправданны, когда они строят не только эстетические формы, но и формы бытия и особенно – преображают самого творца-художника, делая его образом некоего человеческого совершенства. Еще острее это сказано такими словами:
…единственная круча, по которой мы можем еще карабкаться, – это мы сами.
На вершине нас ждет наше я.
Эти основоположения символизма в трактовке Белого потому еще так важны, что вплотную подводят к его позднейшей антропософии. Делается понятным, почему он так увлекся этим мистическим учением.
Я ни в коем случае не могу считать себя знатоком антропософии. Хотя сейчас в сети немало выложено сочинений Штейнера, Доктора, как его называли ученики. Впрочем, сами антропософы говорили, что пишет он плохо, его воздействие происходит в личном общении, на лекциях или в беседах. Так что залезать в Штейнера я пока не решился, но почитал кое-что у его верного ученика Карена Свасьяна.
Давайте для начала приведем ряд важных цитат, а потом их истолкуем. Свасьян приводит слова самого Штейнера:
Результатом этих исследований является, что истина, как по обыкновению полагают, не есть идеальное отражение чего-то реального, а
Вторая цитата из Штейнера:
В физическом мире вещи располагаются перед нами без нашего содействия. [Но] ничто не появляется перед нами в высших мирах, если мы сперва не предоставляем в его распоряжение собственную душевную субстанцию.
А вот что пишет сам Свасьян, говоря о своей опоре на антропософию:
Под философией я понимаю мир, ставший сознанием и осознающий себя в мышлении. Это понимание очень близко к гегелевскому и в то же время крайне далеко от него. Близко в том, что, по Гегелю, не философия существует для того, чтобы объяснять мир, а мир, чтобы становиться философией. Далеко потому, что миру Гегеля, становящемуся философией, недостает последней воли стать человеком (конкретным, фактическим, вот этим вот – если хотите, самим Гегелем).
В чем тут философема? Это радикальное преодоление идеализма: истина ищется за пределами субъект-объектных отношений, само разделение на познающий субъект и познаваемый объект преодолевается. Познание идет не от субъекта к объекту, а исходит из самого объекта, погруженного в бытии. Акт познания происходит внутри самого бытия. Бытие познает самое себя. Да, у Гегеля тоже имело место это отождествление познающего и познаваемого, но у него это происходило внутри сознания, которое становилось тем самым моделью целостного бытия, самим бытием. Онтология Гегеля – панлогизм. Чаемое тождество происходило, как говорил Гегель, в элементе духа. Бытие становилось философией, самим философом, философом в элементе духа. А Штейнер видит на месте этого познающего сознания, на месте гносеологического субъекта, ставшего бытием, человека, взятого в его конкретной целостности, в единстве духовной и чувственной его природы. Бытие становится человеком и человек становится бытием, и человек, таким образом, продолжает из себя мировую эволюцию, дальнейшее становление бытия. Человек делается моментом мировой, космической эволюции. Отныне из человека идет вектор бытийного развития. Человек производит не только истину, но само бытие – продолжает его творить на новой, на своей основе.
У Свасьяна, как мне кажется, происходит некоторая философская стилизация основной идеи Штейнера. Штейнерианство все-таки не философия, а мистика, антропософия – это учение, практическое научение человека приемам проникновения в глубины сокровенного мира. Он учил технике такого проникновения, и тогда начинались все эти разговоры об астральных планах бытия, имеющих соответствия с телесным составом человека, и о одухотворении этого состава. Это уже мистические техники. Понятно, что фактором дальнейшей космической эволюции становится человек хотя и в полноте своей духовно-чувственной природы, но не эмпирический человек, а преображенный.
В чем заключалось это преображение, как оно достигалось, мне отнюдь не ясно, я только уловил философский мотив у Штейнера в подаче Свасьяна и могу понять, чем антропософия привлекала Андрея Белого. Это был для него переход от художественной практики, в которой он ранее чаял теургического преображения бытия, но неясно, как этого можно достичь, как из форм искусства рождаются формы нового, лучшего бытия, – переход к непосредственным техникам такого персонального преображения. Вспомним у Белого прежнее: на вершине нас ждет наше собственное «я». Предполагалось видимо, что антропософская община, состоящая из таких возвысившихся людей, каким-то образом будет способствовать преображению мира.
Есть интересный сюжет, связанный со Штейнером: весной 1914 года он читал лекции в Хельсинки, и туда приехали многие русские, был Бердяев. Это вот тогда Штейнер предрек в ближайшее время громадные события, жертвой которых падет Россия. Бердяев пишет, что Штейнер его разочаровал, он не нашел в нем философской культуры. Тем не менее можно найти определенную перекличку у Бердяева со Штейнером. Бердяев, похоже, у него взял мысль о человеке как новом факторе космической эволюции, об антропогенной Вселенной. Это заветные мысли бердяевской философии творчества. Действительно, одно из достижений человека, техника, играет сейчас такую роль, но пока что активное вторжение человека в природу, во вселенную, в космос приносит плоды, скорее, негативные – вспомним экологическую проблему, чтоб не сказать кризис. И уж никак нельзя сказать, что технический активизм преобразил в лучшую сторону самого человека. Как бы не наоборот.
Вообще же антропософия, как я ее уловил в передаче Карена Свасьяна, весьма напоминает глубинную психологию, психоанализ в варианте Юнга: цель психоаналитического лечения в школе Юнга состоит в обретении человеком так называемой самости, то есть некоей гармонии с миром, тоже своеобразное преодоление субъект-объектной разорванности бытия.
Но возвращаясь от юнгианства к антропософии и от Метнера к Андрею Белому, можно сказать, что антропософия если и не вывела Белого к неким чаемым вершинам, то и не помешала его художественному творчеству. Какой бы гениальной ни считали Маргариту Сабашникову, но Белый был куда более крупной фигурой.
И еще одно по поводу Бродского: как можно называть плохим писателя, у которого то и дело встречаются гениальные страницы? К числу сильнейших моих эстетических переживаний я отношу главу из «Серебряного голубя», которая называется «Делание» (там две главы под таким названием, имею в виду первую). Там описано колдовское действо сектанта столяра Кудеярова над его сожительницей Матреной, которую он опутывает какими-то световыми лучами, как паук муху, и эти лучи начинают испускать жар, и какие-то огненные языки и клубы вылетают из избы. Четыре с половиной страницы длятся эти словеса, настоящий тур де форс русской словесности.
Вот лучшее резюме идейной значимости романа, данное Николаем Бердяевым в статье, так и названной «Русский соблазн»:
Интеллигенты нового мистического образца ищут в народе не истинной революционности, а истинной мистичности. Надеются получить от народа не социальную правду, а религиозный свет. Но психологическое отношение к народу остается таким же, каким было раньше: та же жажда отдаться народу <…>, та же неспособность к мужественной солнечности, к овладению стихией, к внесению в нее смысла. <…>
Сам Белый не в силах овладеть мистической стихией России мужественным началом Логоса, он во власти женственной стихии народной, соблазнен ею и отдается ей. <…> Белый – стихийный народник, <…> вечно соблазненный Матреной, полями, оврагами и трактирами, вечно жаждущий раствориться в русской стихии. Но чем меньше в нем Логоса, тем более хочет он подменить Логос суррогатами – критической гносеологией, Риккертом, методологией западной культуры. Там ищет он мужественной дисциплины, оформляющей хаос русской мистической стихии, предотвращающей распад и провал. Чем более его соблазняет Матрена, чем более тянет его раствориться в мистической стихии России с ее жутким и темным хаосом, тем более поклоняется он гносеологии, методологии, научности, критицизму. <…> В критической методологии и гносеологии так же мало Логоса, как и в Матрене, и в Кудеярове. И нет такой методологии, которой можно было бы овладеть Матреной.
Сегодня с некоторым облегчением сознаешь, что этот русский соблазн был преодолен, изжит русской интеллигенцией. Слишком уж выразительно проявил себя русский народ в революции. Мужички за себя постояли, как говорил по другому поводу Достоевский. А позднее, в сталинском ГУЛАГе интеллигенты таким же подверглись бедствиям, что и народ, так что чувство вины перед народом, этот застарелый интеллигентский комплекс, ныне не существует. (Как ни странно, этот комплекс появился на Западе в культурных кругах, но это к нашей теме не относится.) Наконец, поняли то, о чем говорил тот же Бердяев: нельзя отождествлять народ с простонародьем, я, философ, тоже народ.
Но это мы сейчас вправе считать, что преодолели эти соблазны, а Белый в свое время их так и не преодолел. Он, например, приветствовал большевистскую революцию как некое глубинно-народное волеизъявление, за что его (вместе с Блоком) критиковал Бердяев же в статье «Мутные лики».
Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты – мучитель жестокосердый; ты – непокойный призрак; ты, бывало, года на меня нападал; бегал я на твоих ужасных проспектах и с разбега взлетал на чугунный тот мост, начинавшийся с края земного, чтоб вести в бескрайнюю даль; за Невой, в потусветной, зеленой там дали – повосстали призраки островов и домов, обольщая тщетной надеждою, что тот край есть действительность и что он – не воющая бескрайность, которая выгоняет на петербургскую улицу бледный дым облаков.
От островов тащатся непокойные тени; так рой видений повторяется, отраженный проспектами, прогоняясь в проспектах, отраженных друг в друге, как зеркало в зеркале, где и самое мгновение времени расширяется в необъятности эонов: и бредя от подъезда к подъезду, переживаешь века.
О, большой, электричеством блещущий мост!
Помню я одно роковое мгновение; чрез твои сырые перила сентябрёвскою ночью перегнулся и я: миг, – и тело мое пролетело б в туманы.
О, зеленые, кишащие бациллами воды!
Еще миг, обернули б вы и меня в свою тень. Непокойная тень, сохраняя вид обывателя, двусмысленно замаячила б в сквозняке сырого канальца; за своими плечами прохожий бы видел: котелок, трость, пальто, уши, нос и усы.
Проходил бы он далее… до чугунного моста.
На чугунном мосту обернулся бы он; и он ничего не увидел бы: над сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой пролетели бы лишь в сквозняках приневского ветра – котелок, трость, уши, нос и усы.
Уже вернувшись в Россию из краткого пребывания в Берлине, где его встретила и замечательно описала Марина Цветаева (смотри ее мемуарный очерк «Пленный дух»), Белый написал серию романов «Москва»: «Московский чудак», «Москва под ударом» и «Маски». Эти вещи считаются крупной неудачей Белого, и не без основания: сюжет их совершенно неправдоподобен. Но эстеты млеют над ритмической прозой Белого, высшие образцы которой даны именно в «Москве».
Так – братец: всё юркает, спорит, юлит, рассуждает о брате; занятен весьма: пиджачок – коротенек: с протёртами – серенький, реденький, рябенький; штаники в пятнах, в морщинах, с коленной заплаткой: сам штопал; серявый, дырявый носок на ноге: лучше даже заметить, – над каменным ботиком, а не штиблетом-гигантом, в котором нога замурована прочно; пролысый, с клокастым ершом, и проседый, ерошит бородку: ерш, ежик – колючий, очкастый и вскидчивый.
Сам Белый говорил, что «Москва» – не столько проза, сколько стихи, и требуют громкой читки, декламационного произнесения.
Монах и батюшка: Бердяев и Булгаков
А Бердяев молодым принимал участие в революционном подполье, был арестован и сослан в Вологду. Вместе с ним в вологодской ссылке были писатель Ремизов, историк Щеголев и Луначарский. В письмах Ленина той поры – конца 1890-х – есть такое замечание: а правда ли, как говорят, что в философских спорах всех бьет Бердяев?
Книга представляет опыт синтеза марксизма в критической форме с идеалистической философией Канта и отчасти Фихте <…> Наиболее существенным в моей книге было мое крепкое, основоположное убеждение, что истина, добро, красота не зависят от революционной борьбы, определяются не социальной средой, а трансцендентальным сознанием. Я твердо стоял на кантовском априори, которое имеет не психологический, а логический и этический характер. Но психологическое сознание зависит от социальной среды, от классового положения. Могут быть более или менее благоприятные условия для усвоения истины и справедливости, вкорененных в трансцендентальном сознании. «Классовая истина» есть нелепое словосочетание. Но может быть классовая ложь, которой и проникнуты буржуазные классы, причастные к греху эксплуатации человека человеком. На этой почве я построил идеалистическую теорию мессианства пролетариата. Пролетариат свободен от греха эксплуатации и в нем даны благоприятные социально-психологические условия для проникновения истиной и справедливостью, определяемых трансцендентальным сознанием. Выходило, что у рабочего класса происходит максимальное сближение психологического и трансцендентального сознания.
Целостность, тотальность марксизма тем самым преодолевалась, вносились другие мотивы, в частности этический, для чего требовалось обратиться к нравственной философии Канта. Кант для Бердяева – как и для Булгакова – всегда был бо́льшим авторитетом в философии, чем Маркс. Вот эта ревизия марксизма началась как раз с усвоения тогдашними легальными марксистами философии Канта.
Формулу этого процесса дал Сергей Николаевич Булгаков, назвавший книгу своих статей 1903 года «От марксизма к идеализму». Это и есть формула умственного процесса, пошедшего в культурных левых кругах тогдашней России.
Тут у меня масса личных воспоминаний. Когда меня приняли в аспирантуру на кафедру истории философии, свое философское образование – совершенно к тому времени отсутствовавшее – я начал с чтения двух книг: вот этой книги Булгакова и сборника статей Бердяева Sub specie aeternitatis, что значит «с точки зрения вечности» (формула Спинозы).
Была еще одна книга Булгакова, которую я внимательно читал, – «Два града. Исследования о природе общественных идеалов». Одна из статей этого сборника называлась «Религия человекобожия у Фейербаха». Это очень важный термин у Булгакова – человекобожие. Булгаков и Бердяев разошлись как раз на этом вопросе: первый счел, что у второго в самом типе его мысли есть этот уклон к человеко-божию, в сущности несовместимый с христианством, к которому они оба пришли. Христос – Богочеловек. Но человекобог – это нечто прямо противоположное христианству, некий, скажем так, демонический или «героический» уклон. Булгаков выделял две эти противоположные экзистенциальные позиции, два типа личности – героизм и подвижничество. Об этом написана его статья в «Вехах». Вот как он противопоставляет интеллигентский радикальный максимализм, «героизм» – и потребный тип мысли, психологии, поведения, норму которых он видит в традиции православия:
Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого эволюционизма. Напротив, дисциплина «послушания» должна содействовать выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести историческое тягло, ярем исторического послушания, она воспитывает почвенность, чувство связи с прошлым и признательности этому прошлому, которое так легко теперь забывают ради будущего, восстанавливает историческую связь детей с отцами.
Напротив, чисто гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто личная неблагодарность, узаконение дурной распри отцов и детей. Герой творит историю по своему плану, как бы начинает из себя историю, рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия. Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен.
В этих словах Булгакова помимо всего прочего чувствуется момент персонально-автобиографический: это он о себе, о своем пути возвращения к вере отцов от соблазнов интеллигентского максимализма, плоды которого все русские люди могли наблюдать в событиях первой революции и ее крахе.
Ревизией политэкономии Маркса он не ограничился – начал его философскую критику, так же, как и Бердяев, через Канта. Вот об этом написаны те работы Булгакова, которые вошли в сборник «От марксизма к идеализму», вышедший в 1903 году. Там в частности такой вопрос обсуждается: что такое историческая причинность? Можно ли вообще говорить о причинности, то есть закономерном ходе событий в истории? Одна из статей Булгакова в этом сборнике разбирает эту тему как раз по отношению к Марксу. Он рассказывает о книге немецкого философа Штаммлера, который поставил вопрос: можно ли создать партию содействия лунному затмению? – коли мы знаем, что таковое произойдет по естественным законам тогда-то и тогда-то, совершенно точно исчисляется. Марксисты, социал-демократы, руководствующиеся философией Маркса, напоминают таких, что ли, лунатиков. Ведь по теории выходит, что социализм восторжествует с неизбежностью естественного процесса, естественно-исторического, как говорили марксисты. Булгаков, тогда еще марксист, всячески исхитряется и выкручивается, чтобы совместить несовместимое, но и ему это не удается. А такие неудачи толкали его дальше, вели к дальнейшим анализам, это и был путь от марксизма к идеализму.
Или еще: как отнестись к теории прогресса, присутствующей у Маркса в форме учения о смене социально-экономических формаций? И Булгаков критикует саму теорию исторического прогресса именно как естественного процесса, говорит о безнравственности самой этой теории: нельзя получить нравственное удовлетворение при мысли, что миллионы людей пали жертвой ужасов истории, чтобы я всячески благодушествовал на их трупах, наслаждался наконец-то достигнутым прогрессивным блаженством. Здесь у него намечается позднейший переход к христианской философии истории, к темам хилиазма и эсхатологии, к историческому апокалипсису. Это тема конца истории – только в перспективе конца можно говорить о смысле истории.
Еще одна работа Булгакова называется «Апокалиптика и социализм», здесь он дает замечательную формулу: социализм есть апокалипсис натуралистической религии человекобожия.
И вот оказалось, что ответить на все эти вопросы можно, отнюдь не дожидаясь того, чтобы исторический процесс сам на них ответил: можно уже заранее сказать, что марксизм – построение, не выдерживающее уже чисто теоретической критики. Не надо ни Ленина, ни Сталина, ни ГУЛАГа, чтобы понять утопичность, ложность этих построений, это можно увидеть заранее, так сказать априорно. Вот хотя бы Канта освоив.
Тут мне вспоминается Чичерин Борис Николаевич. Он еще в 1882 году выпустил книгу «Хозяйство и социализм», математически точно показав, к каким последствиям приведет любая попытка претворить в жизнь теорию социализма. Предсказал всю советскую жизнь, до мелочей, например, что социализм будет царством бюрократии, отсталой экономики и всяческих недостач. Но ведь что интересно. Рационалист, гегельянец Чичерин такой сделал вывод: коли мы поняли, какой это абсурд и нелепица, то о социализме и говорить дальше не следует, и пытаться незачем, это чистая утопия. А ведь попытались, да еще как! По полной программе, по пунктам осуществили чичеринский кошмар. Позднее Бердяев скажет: опыт истории показал как раз осуществимость утопий.
Одна из статей сборника «От марксизма к идеализму» посвящена Булгаковым Владимиру Соловьеву. Большая статья, шестьдесят с лишним страниц, называется «Что дает современному сознанию философия Владимира Соловьева». В конце концов Булгаков перешел к религиозно ориентированной философии, а потом и прямо к богословию под влиянием Соловьева, его учения о Софии – Премудрости Божией. Он, Булгаков, начал разрабатывать в русской философии так называемую софиологию, вариант некоего христианизированного платонизма. Софиология или философия Всеединства – вообще основная линия в русской философии, проложенная Владимиром Соловьевым, ей следовали Булгаков, Флоренский – позднее оказавший на Булгакова ни с чем не сравнимое влияние, Карсавин, Франк. Это основная русская философская интуиция. Общая мысль всех этих построений: мир божествен, коли он создан Богом в Его неизреченной любви как Его подобие, в Его творческой воле. Но это внутреннее божественное строение мира существует лишь в потенции, невыявленным. Божественным мир становится в эволюции природных, а потом социальных форм. История предстает богочеловеческим процессом, в истории образуется Царство Божие. История и есть выявление подлинного образа мира, как он был задан в Божественном замысле.
И Булгаков задается вопросом: какой должна быть философия хозяйства, на каком философском фундаменте она должна возникнуть? Тут явно не подходит Кант, не знающий выхода за пределы рационального априори, оставляющий мир за границами категорий разума как некую вещь в себе, на которую мы не можем влиять, да и знать ее не можем. Не походит и Фихте с его максималистским Эго, ни тем более Гегель, для которого весь мир выступает как диалектическое движение идей, понятий. И нужную философию, на которой можно строить рефлексию о хозяйстве, Булгаков находит в системе Шеллинга, в его философии тождества, говорящей о всеобщей одушевленности мира в тех или иных степенях, «потенциях». Этим дается единосущность человека и мира и, значит, возможность творческого воздействия человека на мир. Что и есть труд, а в целом – хозяйство.
Но – и вот самое интересное! – Булгаков находит возможным найти и для Маркса место в этой своей софиологии хозяйства – тому самому экономическому материализму. Он связывает это с библейским проклятием, с обреченностью человека на тяжкий и совсем уж не творческий труд. Маркс, по его мысли, выражает вот этот возраст человечества, изгнанного из рая и еще не проникшегося руководительными творческими устремлениями. Маркс, экономический материализм находит у Булгакова частичное оправдание. Давайте процитируем кое-что из «Философии хозяйства», из самого ее заключения:
Можно сказать, что экономического материализма как философской системы до сих пор вовсе не было и нет. Но это не уничтожает его значения в истории мысли. <…> он есть первый опыт философии хозяйства, в нем выходит на поверхность новая и, нам кажется, рудоносная жила. Высказана яркая мысль, пробуждена новая философская тревога <…> в экономическом материализме остается еще особая жизненная правда, не теоретическая, но практическая, моральная. <…> Под личиной холодного рационализма и теоретической жесткости в нем скрывается грусть человека о самом себе, тоска «царя природы» в плену у стихии этой самой природы равнодушной, даже враждебной. В этом скорбном учении нашел выражение хозяйственный трагизм человеческой жизни, и в его пессимизме есть глубокая искренность и правдивость. Над человеком тяготеет проклятие, говорит экономический материализм, ибо что же как не проклятие – эта неволя разумных существ у мертвой, неосмысленной, чуждой нам природы, эта вечная опасность голода, нищеты и смерти. И это проклятие зависимости от природы порождает новое, еще злейшее проклятие, экономическое рабство человека человеку, вечную вражду между людьми из-за богатства. Такова тоска, которая слышится в экономическом материализме, и такова правда, облеченная в его научный иероглиф. Эта та правда, которая высказана на первых же страницах книги бытия человеческого рода, как слово Божьего гнева и Божьего суда над согрешившим человеком и всей тварью: «проклята земля за тебя; со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей, тернии и волчцы произрастит она тебе. <…> в поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят».
Вот видите, какой размах, поистине религиозный, можно дать сызмальства знакомым и осточертевшим тезисам фарисейски-догматического толкования старой и устаревшей, окостеневшей теории. Я говорю о марксизме в его советской интерпретации. Поставленная в правильную систему любая старая мысль заиграет живыми красками.
Эта книга Булгакова вызвала острую критику у Бердяева. Приведем такое его суждение о «Философии хозяйства»:
Сергей Булгаков в своей «Философии хозяйства» своеобразно соединяет дух православия с духом экономического материализма. Он Бога ощущает как Хозяина, мир как хозяйство. Даже небесное имеет у него запах трудового пота. Но концепция Булгакова очень показательна и интересна: в ней оригинально изобличается сходство православного и марксистского чувства мировой жизни как тяготы и бремени и сознания всякого дела в мире как послушания.
Как вам это понравится – вот это усмотрение внутренней связи между православным и марксистским чувством жизни? Вот что такое подлинный философский дискурс – игра в бисер, если угодно. Это можно сравнить даже с поэзией, с метафорой в поэзии: все можно приравнять всему. Обнаруживаются парадоксальные связи в строении бытия или в истории человечества.
Я вот что еще хочу сказать по поводу булгаковской «Философии хозяйства». В ней разъяснена одна ошибка Маркса как философа: он представил политическую экономию как онтологию, то есть учение о бытии в его последних основаниях. Это даже не ошибка, а сознательный трюк. Об этом подробнее говорил Булгаков в работе «Карл Маркс как религиозный тип». Поэтому диалектический процесс нельзя спроецировать на экономику. Диалектика, как объяснил Гегель, это всеобщее, преодолевающее формы конечного. Политэкономия, экономика как таковая не может быть всеобщим.
Можно еще добавить, что это стремление найти диалектический процесс в экономических формах Маркс перехватил у Прудона, который первым дал образец такого построения в своей книге «Система экономических противоречий». А диалектике Гегеля его обучил Бакунин. Отсюда такая ненависть Маркса к обоим – и Прудону, и Бакунину.
Но не будем длить такие параллели: аналогии в истории попадаются, конечно, интересные, но история тем и своеобразна, что ее события носят единичный, не повторяющийся характер. Сколько б вы ни наступали на грабли, но каждый раз они по-новому бьют в лоб.
Так что возвратимся к Булгакову и Бердяеву, сейчас важный момент начинается. Бердяев весьма резко критикует булгаковскую «Философию хозяйства» и в связи с этим вообще весь строй его мысли. Булгаков возвращается к христианству, к православию, говорит Бердяев, но этот возврат у него отнюдь не пробуждает творческую инициативу, а наоборот, возвращает к традиции, углубляет традицию – хотя бы средствами новейшей философии. В мысли Булгакова, в последних основаниях его философии – вот в этой софиологии – Бердяев не видит творчески нового.
Он в 1916 году написал большую статью о Булгакове, о трансцендентном понимании им религиозных тем. Булгаков не видит интимной связи Бога с человеком, проявляющейся именно в человеческом творчестве – любимая тема Бердяева. Дадим цитаты из этой статьи; сначала Бердяев излагает точку зрения Булгакова:
Булгаков очень последовательно отрицает творческую природу человека и боится творчества как сатанизма. <…> Источник отрицания творчества человека – в религиозном пафосе трансцендентной дистанции между тварью и Творцом. В глубине тварной природы нет источников творчества, – источники эти всегда лежат в трансцендентном по отношению к тварной природе Творце. Творить не дано из ничего, то есть из свободы, из глубины, – дано лишь перераспределять данные элементы замкнутой и завершенной тварной природы.
Притязание твари на самобытное творчество есть сатанизм.
Действительно, в «Философии хозяйства» Булгаков писал:
Знание есть выявление того, что метафизически дано, оно в этом не есть творчество из ничего, но лишь воссоздание, воспроизведение данного, сделавшегося заданным, и это воссоздание становится творчеством лишь постольку, поскольку оно есть свободное и трудовое воспроизведение. Человеческое творчество не содержит поэтому в себе ничего метафизически нового, оно лишь воспроизводит и воссоздает из имеющихся, созданных уже элементов, и по вновь находимым, воссоздаваемым, но также знакомым уже образцам. Творчество в собственном смысле, создание метафизически нового человеку, как тварному существу, не дано и принадлежит Творцу. <…> Человеческое творчество создает не «образ», который дан, но «подобие», которое задано, воспроизводит в свободном, трудовом, историческом процессе то, что предвечно есть, как идеальный первообраз. И бунт твари против Творца, уклон сатанизма, метафизически сводится к попытке стереть это различие, стать «как боги», иметь все свое от себя.
И Бердяев так отвечает на это:
Булгаков – иудей, а не эллин. По типу своей религиозности он семит, а не ариец. Подобно древним евреям, видение Бога поражает его, как ударом грома, опаляет огнем. Бог далек и страшен, увидевший его подвергается опасности умереть. Бог не окрыляет человека, не возносит его вверх, не повышает его творческой энергии, а дает прежде всего чувство тварной низости и слабости, греховности, подавляет, потрясает своим далеким величием. От ран, нанесенных Богом, может излечить лишь София. Интимно близкой, умиляющей и радующей может быть лишь божественная женственность – София. Это другая сторона религиозной природы Булгакова, смягчающая его древне-иудейский религиозный страх.
Интересно, что позднее, уже в эмиграции, в богословских своих трудах отец Сергий разработал концепцию четвертой ипостаси Бога – именно Вечной женственности, Софии.
Эта мысль, эта установка, эта философская традиция, идущая от Платона (софиология, напоминаем, – это христианизированный платонизм), вызывает у Бердяева страстную отрицательную реакцию, в которой выявляются темы его собственной философии, как она сложилась к тому же 1912 году, когда Булгаков опубликовал «Философию хозяйства», а Бердяев написал книгу «Смысл творчества» (опубликованную позже, в 1916 году). Основная мысль этой новой философии Бердяева – в констатации и выделении трех мировых эпох: эпоха закона, эпоха искупления и эпоха творчества. В проекции на Священную историю это иудейское законничество, христианство с его идеей искупления, преодоления греховной природы человека, и нынешняя творческая эпоха, которую можно назвать антропологической, ибо только сейчас призвано раскрыться человеческое творчество – не только в созидании интеллектуальных или художественных продуктов, но в поистине онтологическом размахе – как созидание нового неба и новой земли.
Но прежде чем перейти к этим интимным мыслям Бердяева, то есть к самому нерву его философии, дадим из него такую цитату, направленную опять же против Булгакова:
Пассивно ждут, что дыхание духа, Духа нового, начнется в недрах церковных, начнется как нечто трансцендентное им самим, над ними совершающееся, но сами не берут на себя почина, в своей собственной глубине ничего не раскрывают. Но всякое религиозное движение начинается с имманентного опыта, с имманентного творческого почина. Дух дышит, где хочет, и дыхание Духа я должен прежде всего ощутить в себе, в своей глубине, а не извне, не от внешнего какого-то центра <…> Всякое религиозное движение и религиозное возрождение начинается с меня самого, и я не могу возложить на других бремени и труда начинаний.
Вот и посмотрим, как Бердяев начинает от себя. Взвесим его, как говорит отец Сергий, сатанизм. Вот это его «человекобожие». Мягче сказать – максимализм бердяевской философии. Бердяев, кстати, единственный в России философ, выпадающий из традиции философии Всеединства, он острый персоналист – можно даже сказать, чуждый русскому духовному типу вообще.
Книге «Смысл творчества» Бердяев дал подзаголовок – «Опыт оправдания человека». Оправдание человека – исключительно в его творчестве, в созидании человеком нового, ранее небывалого. Но творчеству человека грозит одна неизбежная опасность: созданные им артефакты, ценности, достижения существуют сами по себе – как ставшие, далее не развивающиеся продукты культуры. В мир приходит новое – продукты творческой деятельности человека, но самый мир не меняется, остается прежним, разве что число культурных артефактов увеличивается. Появляются Боттичелли и Микеланджело, но мир не меняется. И целью творчества, говорит Бердяев, должно быть создание нового порядка бытия, нового неба и новой земли.
Каковы же ресурсы для исполнения этой грандиозной, этой максималистской задачи? И тут мы сталкиваемся с самым интересным у Бердяева: путем радикальной трансформации бытия, выхода на новый онтологический уровень будет преображение пола. Максимальная его сублимация.
Конечно, слово «пол» не совсем удачно выбрано Бердяевым: контекст его рассуждений требует более высокого и значимого термина – Эрос. Естественно, он употребляет и этот термин, вспоминает Платона и его учение об Эросе. Знаком Бердяев в «Смысле творчества» уже и с Фрейдом, упоминает его в двух примечаниях к основному тексту «Смысла творчества». Пол или Эрос у Бердяева – некая изначальная энергия бытия, которую можно растратить, так сказать, впустую, но можно направить на достижение высших целей. В общем это то, что Фрейд называл сублимацией. «Смысл творчества» – весь о такой сублимации.
Но тут, пожалуй, надо перейти к цитации. Бердяев пишет необыкновенно выразительно, цитата из Бердяева всегда украшает любой текст.
Пол несоизмеримо шире и глубже того, что мы называем в специфическом смысле половой функцией. < … > пол есть стихия, разлитая во всем существе человека, а не дифференцированная его функция. <…> Пагубной ошибкой было бы отождествлять, как это нередко делают, пол с сексуальным актом. Отрицание сексуального акта есть огненное проявление пола в человеке. Слабость и вялость сексуального акта не есть еще показатель слабости и вялости пола в человеке, ибо энергия пола, разлитая во всем существе человека, может иметь много проявлений и направлений.
Вот тут скрыто некое признание, но не будем сразу об этом. Выделим главную у Бердяева мысль – о коренной дефектности пола в нашем бытии, имевшей причину в грехопадении, в утрате человеком целостного андрогинного образа. Подлинный человек – не мужчина и не женщина, подлинный человек – андрогин, Муже-Дева, как неустанно повторяет Бердяев. Эта инспирация у него идет от немецкого мистика Якоба Бёме.
Жизнь пола в этом мире в корне дефектна и испорчена. Половое влечение мучит человека безысходной жаждой соединения. Поистине безысходна эта жажда и недостижимо соединение в природной половой жизни. Дифференцированный сексуальный акт, который есть уже результат космического дробления целостного, андрогинического человека, безысходно трагичен, болезнен, бессмыслен. <…> соединение в сексуальном акте – призрачно, и за это призрачное соединение всегда ждет расплата. <…> Мимолетный призрак соединения в сексуальном акте всегда сопровождается реакцией, ходом назад, разъединением. После сексуального акта разъединенность еще больше, чем до него. <…> Не бессмертие и вечность ждет личность в сексуальном акте, а распадение в множественности рождаемых новых жизней. Сексуальный акт закрепляет плохую бесконечность, бесконечную смену рождения и смерти. Рождающий умирает и рождает смертное. Рождение всегда есть знак не достигнутого совершенства личности, не достигнутой вечности. Рождающий и рождаемый тленны и несовершенны. Деторождение – кара сексуального акта и вместе с тем искупление его греха. Рождение и смерть таинственно связаны между собой в поле. Пол – не только источник жизни, но и источник смерти. Через пол рождаются и через пол умирают. Тление и смертоносный распад вошли в мир через точку пола. С пола начинает тлеть и распадаться личность человека, отыматься от вечности. <…> Сексуальный акт совершается в стихии рода, вне личности. Половое влечение, владеющее человечеством, есть покорность личности стихии смертного рода.
Тут еще нет принципиально нового, первым писал об этом Шопенгауэр, потом Вейнингер или русский максималист Федоров, которого так ценил Бердяев. Об этом же цикл статей Вл. Соловьева «Смысл любви». Можно и нужно вспомнить любимого Бердяевым Якоба Бёме, это Бёме писал о Муже-Деве и об идеале андрогина. Таким во плоти явленным андрогином Бердяев считал Христа.
Вспомним, что в «Смысле творчества» Бердяев ставит как главный вопрос о новой мировой эпохе, сейчас наступившей: после эпохи законничества и искупления грядет эпоха творчества, антропологического взлета. Пишется об этом так:
Должно прямо сказать: в эпоху искупления, эпоху новозаветную, новый, творческий пол не открывается. <…> Не могло быть в дотворческую мировую эпоху сознано, что сама оргийность пола должна быть преображена, выведена из родового круговорота природы и направлена на творчество новой жизни, нового мира, а не истреблена.
И вот самое важное:
Мы живем в эпоху мирового потрясения родового пола. Лишь теперь начинают выявляться окончательные последствия того надлома в родовой основе пола, который внесен был христианством. Колеблется ныне натурализм пола, «естественные» его нормы. Кризис рода – самое мучительное в жизни нового человечества, в кризисе этом рвется человек к свободе из родовой стихии, к новому полу. Никогда еще не были так распространены всякие уклоны от «естественного», рождающего пола, никогда не было такого ощущения бисексуальности человека. «Естественные», твердые границы женского и мужского стушевываются и смешиваются. То, что принято называть «извращениями» пола, утончается и углубляется. Становится возможной постановка вопроса о том, естествен ли рождающий, родовой пол с его сексуальным актом? Не есть ли аномалия сам сексуальный акт?
Обратим внимание на то, что слово «естественный» в этом пассаже Бердяев везде ставит в кавычки. Ну и вот, так сказать, программа-максимум:
Рождающий сексуальный акт, превращающий человека в раба стихийно-женственного порядка природы, преображается в свободный творческий акт. Половая активность направляется на создание мира иного, на продолжение творения. Это гениально провидел уже Платон. В половой энергии скрыт источник творческого экстаза и гениального прозрения. Все подлинно гениальное – эротично. Но эта творческая гениальность придавлена родовой стихией, рождающим сексуальным актом. Сексуальный акт по существу глубоко противоположен всякой гениальности, всякому универсальному восприятию и универсальному творчеству, он – провинциален. <…> Гениальность несовместима с буржуазно-устроенной половой жизнью, и нередко в жизни гения встречаются аномалии пола. Гениальная жизнь не есть «естественная жизнь». Глубокие потрясения пола упреждают наступление новой мировой эпохи. Новый человек есть прежде всего человек преображенного пола, восстанавливающий в себе андрогинический образ и подобие Божье, искаженное распадом на мужское и женское в человеческом роде. Тайна о человеке связана с тайной об андрогине.
Уточняю и объясняю: эти обильно процитированные слова написаны, скажем так, человеком сексуально эксцентричным. Эта вражда к рождающему полу, то есть к обычной половой практике, свидетельствует об этой самой эксцентричности. Попросту говоря, это слова гомосексуала. Прятать этот факт ни к чему, это было бы своего рода лицемерием.
Отсюда основной мотив всей философии Бердяева: примат свободы над бытием. Вот в такой, например, формуле:
Я не верю в твердость и прочность так называемого объективного мира, мира природы и истории. Объективной реальности не существует, это лишь иллюзия сознания, существует лишь объективация реальности, порожденная известной направленностью духа. Объективированный мир не есть подлинный реальный мир, это есть лишь состояние подлинного реального мира, которое может быть изменено. Объект есть порождение субъекта. Лишь субъект экзистенциален, лишь в субъекте познается реальность. <…> мир подлинно существует лишь в не объективированном субъекте. Уже категория бытия <…> есть продукт объективации мысли. Употребляя терминологию Канта, можно сказать, что бытие есть трансцендентальная иллюзия. Перво-жизнь иная, чем это бытие <…> Перво-жизнь есть творческий акт, свобода; носительницей перво-жизни является личность, субъект, дух, а не природа, не объект <…> Моя философия есть философия духа. Дух же для меня есть свобода, творческий акт, личность, общение любви. Я утверждаю примат свободы над бытием.
Но это уже из окончательных, итоговых формулировок, в конце жизни сделанных. А вот посмотрим, что писал Бердяев непосредственно в эпоху «Смысла творчества». Как он видел, в чем он видел способы преодоления материально-природной косности, творческого освобождения духа? Ответ очень неожиданный: в машине. Философема машины чрезвычайно важна у Бердяева. Он писал в 1916 году:
Смысл появления машины и ее победоносного движения совсем не тот, что представляется на первый взгляд. Смысл этот – духовный, а не материальный. Сама машина есть явление духа, момент в его пути. Обратной стороной машинизации и материализации жизни является ее дематериализация и одухотворение. Машина может быть понята, как путь духа в процессе его освобождения от материальности. Машина разрывает дух и материю, вносит расщепление, нарушает первоначальную органическую целостность, спаянность духа и плоти. И нужно сказать, что машина гибельна не столько для духа, сколько для плоти. Машинность, механичность культуры распыляет плоть мира, убивает органическую материю, в ней отцветает и погибает органическая материя, родовая материальная жизнь. Старый органический синтез материальной, плотской жизни в машине приходит к концу. Рост техники во вторую половину XIX века – одна из величайших революций в истории человечества. Что-то надломилось в органической жизни человечества, и началось что-то новое, все еще не до конца осознанное и опознанное. Быть может, после этой войны будет лучше понятно, что случилось с человечеством после властного вступления машины в его жизнь. <…> этот переход от органичности дерева, от благоухающей растительности к механичности машины, к мертвящей искусственности должен быть пережит и прожит религиозно. Чтобы воскреснуть, нужно умереть, пройти через жертву. И переход от органичности и целостности к механичности и расщепленности есть страдальческий, жертвенный путь духа. Эта жертва должна быть сознательно принята. Через нее лишь достигается свобода духа. Машина есть распятие плоти мира, вознесение на крест благоухающих цветов и поющих птиц. Это – Голгофа природы. В неотвратимом процессе искусственной механизации природа как бы искупает грех внутренней скованности и вражды. Природный организм должен умереть, чтобы воскреснуть к новой жизни. И вот чудовища – машины умерщвляют природную органическую целостность и косвенно, мучительными путями высвобождают дух из природной связанности. Сделался шаблонным в религиозной мысли тот взгляд, что машина умерщвляет дух. Но глубже та истина, что машина умерщвляет материю и от противного способствует освобождению духа. За материализацией скрыта дематериализация. С вхождением машины в человеческую жизнь умерщвляется не дух, а плоть, старый синтез плотской жизни. Тяжесть и скованность материального мира как бы выделяется и переходит в машину. И от этого облегчается мир.
Вот в таких взлетах и скачках мысли – от фантазии о преодолении пола к утверждению духовного смысла машины – лучше всего, острее всего ощущается смелость мысли Бердяева, действительная его философичность. Это еще один парадокс этого в высшей степени парадоксального мыслителя: полет в какие-то надбытийные выси, максималистская фантастичность – с одновременным проникновением в смысл происходящего, минутно-конкретного, вместе фантастичность и трезвость мысли. И вот самое для нас сейчас важное: ведь картина, нарисованная здесь Бердяевым, вот в этих его суждениях о преодолении пола и в гимне машине, – это же и есть нынешняя наиреальнейшая реальность. Бердяев предвидел и уже в сущности описал наступление техногенной эры, когда человек и его орудия стали значимым и едва ли уже не первенствующим фактором космической эволюции. Тут действительно осуществляется преодоление природы – и даже в поле. Пол коренным образом расщепился, функция деторождения перестала быть его единственным содержанием и его монополией. Отсюда парадоксальный факт, который Бердяева как раз бы и не удивил, он его предвидел: превращение гомосексуалиста в культурного героя нашего времени. Гомосексуализм в контексте современной культуры стал знаком и символом этого преодоления, сверхприродных содержаний жизни современного человечества.
И вот вместо того, чтобы понять такие темы, увидеть подобные тенденции, в России устроили охоту на ведьм, на пропаганду того же гомосексуализма. Протрите глаза! – новый мир уже стоит на вашем пороге, а вы всё еще изгоняете чертей.
Об отце Сергии Булгакове так не скажешь: он весь осторожная реакция, здоровый умеренный консерватизм. Он не менее остро, чем Бердяев, видел и предчувствовал все бури века, но они не вызывали у него экстаза. Считать же его представителем клерикальной реакции опять же нельзя: он правильно говорил о необходимости консервативно-церковной реакции на события всяческого «героизма», но очень осторожно говорил – и всячески настаивал, что сама церковь должна существенно измениться прежде чем взять на себя роль национального духовного лидера. Нынешней агрессивной церковности он бы ни в коем случае не одобрил.
Философия конца: Соловьев
Широкая культурная панорама. Вообще это было удивительное событие – выход этой книги А. Ф. Лосева в советское время, в 1983-м, кажется, году.
Вообще подобные темы, имена и сюжеты в русском культурном прошлом в советское время скорее замалчивались, и только постепенно и осторожно начинали всплывать как раз где-то к семидесятым годам. Но это советские дела, можно сказать, совковые, а в русском историческом контексте именно философски-религиозный синтез, расширение культурных рамок за пределы нигилистической традиции грубого материализма шестидесятников, выход в широкое культурное поле, разрыв с культурным утилитаризмом, со всем тем, что Бердяев в «Вехах» назвал народническим мракобесием, – вот что было новым и ценным, вот что было религиозно-культурным ренессансом начала двадцатого века. Кратчайшая формула этой новации как раз такова – Соловьев вместо Чернышевского.
Но – в этом не то что нынешний, а непреходящий интерес в судьбе Владимира Соловьева, – то обстоятельство, что он и на своем своеобразном, новом, небывалом ранее в России пути продемонстрировал всю ту же русскую судьбу. Это можно назвать срывом русского пути. Что-то начиналось, что-то хорошее – а кончилось плохим. Раскрылись горизонты – и уперлись в тупик. Начиналось оптимистической надеждой, а обернулось катастрофой и предчувствующим сознанием катастрофы. Оптимизм исторического пути культурно молодой нации обратился интуицией трагического конца. Радостное начало и трагический конец – вот судьба Соловьева, русская судьба.
Тут можно и нужно привести слова А. Ф. Лосева – некое краткое резюме долгого нам предстоящего разговора о Соловьеве:
…одна идея, которую можно с полным правом считать для Вл. Соловьева окончательной, итоговой и заключительной, – то, что можно назвать философией конца. В течение всей своей жизни Вл. Соловьев только и знал, что наблюдал концы. <…> мы не ошибемся, если вообще назовем всё мировоззрение Вл. Соловьева не иначе как философией конца.
Вот это положение мы и будем разворачивать в ходе предстоящей беседы. Ну, а начать надо с краткой биографической справки. Владимир Сергеевич Соловьев родился в Москве в 1853 году. Отец его – знаменитый русский историк Сергей Михайлович Соловьев. Мать происходила из украинского рода, числившего в своих предках философа Сковороду. Старший брат Владимира Соловьева Всеволод Соловьев был автором в свое время весьма популярных исторических романов.
Некоторые внешние вехи жизни Соловьева. Окончив московский университет в 1874 году, защитил магистерскую диссертацию на тему «Кризис западной философии. Против позитивизма». Эта защита стала заметным событием московской интеллектуальной жизни, и о молодом философе заговорили как о гении. После этого Соловьев уехал на Запад для усовершенствования и подготовки к профессорскому званию. Жил в Лондоне, изучал в библиотеке Британского музея всякие сложные предметы, вроде философии гностиков и иудейской Каббалы, потом сорвался в Египет, где произошло некое удивительное в его жизни событие – впрочем, не в первый раз, а в третий – в египетской пустыне ему явилось видение Небесной Софии Премудрости Божией. Он позднее написал об этом поэму «Три свидания». О Софии нам много сегодня придется говорить. Вернувшись, Соловьев начал преподавательскую деятельность в Петербургском университете, но вскоре прекратил ее по очень интересной причине: он выступил в защиту цареубийц 1 марта, призвал нового царя помиловать их, отпустить с миром. Кстати, Соловьева отнюдь не уволили из университета, он сам ушел, посчитав, что такое его вольномыслие несовместимо с государственной службой. Он продолжал читать философские предметы на разного рода частных Высших курсах, выступал и с популярными лекциями, одним из циклов таких лекций были его «Чтения о Богочеловечестве» – важнейшая, считают многие, репрезентация его философии. Но, в общем, восьмидесятые-девяностые годы для Соловьева – это деятельность свободного публициста. Одно время усиленно хлопотал о соединении христианских церквей, писал об этом, но эти его сочинения запрещала в России церковная цензура, и он издавал их на Западе, репрессиям за это, понятное дело, не подвергаясь. Написал книгу «История и будущность теократии», сформулировав в ней свою теократическую утопию, от которой в общем и целом отказался, поняв ее несбыточность. Чтобы потом к этому не возвращаться, дадим сейчас основную его мысль. Теократия – религиозно определяемое государственное устройство – должна быть создана объединением христианского ныне расколотого мира. Главные фигуры такого устроения – царь, первосвященник и пророк. Элемент священства в такой свободной теократии будет представлен римским престолом, царство – русским царем, пророческая миссия по определению свободна. Утопия Соловьева развернута универсалистски, не знает национальных ограничений.
Начав в академических и церковных кругах, Соловьев постепенно перешел в лагерь либералов-западников, напечатав в либеральном журнале «Вестник Европы» серию остро полемических статей, критикующих эпигонов славянофильства. Эти статьи собраны в книгу «Национальный вопрос в России» – если подумать, самое живое на сегодняшний день сочинение Соловьева: хоть сейчас печатай против нынешних консервативных националистов, певцов «русского мира». Писал и печатал стихи, вышедшие при его жизни тремя изданиями.
Умер Владимир Соловьев совсем не старым человеком сорока семи лет, в имении Узкое своих друзей и учеников князей Трубецких, Сергея и Евгения. Евгений Трубецкой написал о нем двухтомную книгу. В этом Узком потом разместили дом отдыха Академии наук, где сохранялся, говорили, до недавнего времени диван, на котором он умер.
Приступим теперь к философии Соловьева. Еще в той магистерской диссертации он отметил тупик, в который зашла западная философия и поставил вопрос о выходе из этого тупика на путях так называемого цельного знания. Предпосылки такового Соловьев увидел в мысли ранних славянофилов, у Ивана Киреевского и Хомякова. Потому считается, что Соловьев на первых своих путях был славянофилом.
Что такое цельное знание? Существуют, как известно, два главных пути, два метода философствования: эмпирический и рациональный. Но эмпирическое знание по определению не может проникнуть в сферу духовной жизни: как ни старайся, а из данных чувственного опыта никак не вывести духовные явления, об этом и шла пря Канта с английскими эмпириками, давшая в результате учение самого Канта об априорности, то есть независимом, самостоятельном существовании познавательных форм, организующих чувственный опыт в то, что называется знанием. Но у Канта из области достоверного знания ушли главные темы духовного бытия, трактовавшиеся традиционной метафизикой: что такое дух, существует ли Бог, можно ли полноту человеческого существования свести исключительно к чувственному опыту? Скажем, откуда истекает нравственность? Свободен ли человек, или он раб земного плена? На эти вопросы нельзя ответить в пределах опыта, доказывал, и доказал Кант, – теоретический или «чистый» разум не дает на них ответа, и таким образом невозможна никакая метафизика. И Кант, знающий, что вне перечисленных вопросов духовного существования вообще нельзя мыслить философию, что достоверное знание – это только наука, еще уже – математическое естествознание, – Кант постулировал существование иного, кроме чистого, разума: так называемый практический разум. Практический разум у Канта – это нравственное сознание, неотделимое от человека как духовного существа. И вот эти вечные вопросы о последних основаниях бытия Кант вывел из области достоверного знания, но сделал их предпосылками нравственного сознания, его постулатами: Бог, свобода, бессмертие души. Получилась дуалистическая философия, разорвавшая надвое картину мира и сознания. И вот после Канта Гегель, желая преодолеть этот дуализм, объявил единым миротворящим принципом само логическое сознание: оно уже не ограничивается организацией чувственного опыта, как у Канта, но в своем самодвижении создает мир, проясняет его истину. Мир и есть мысль, понятие, идея, а природа и человеческая история – это формы ее инобытия, которое мысль сбрасывает, как змея чешую, приходя в итоге к самой себе как устроительнице мира. Мир адекватно существует лишь в элементе духа, говорит Гегель, это и есть истина бытия. Философия Гегеля – это панлогизм, логический монизм: нет бытия за пределами мысли, мысль основа и венец всего. В мысли открывается целостность бытия – вот главный момент у Гегеля, вот что нужно всячески подчеркивать: истина, последняя истина всегда целостна или, как говорит Гегель, конкретна, ибо конкретное у него и есть целостное, «сращенное», если исходить из словарной этимологии. А всякие частные истины, наоборот, абстрактны. Абстрактный значит отвлеченный от целостности, частичный. Поясняющий пример: если мы говорим, что истина конкретна, это не значит, что дважды два четыре – истина, истиной будет в этом случае сама таблица умножения во всех ее рядах.
Я остановился на этой школьной премудрости для того, чтобы ясней стала громадная зависимость философии Соловьева как раз от Гегеля, от идеи целостности истины. Это ясно уже на терминологическом уровне: Соловьев называет свою систему философией Всеединства. Но это всеединство, эту целостность он усматривает не в логическом понятии, как Гегель. Не нужно большой мудрости, чтобы увидеть искусственность системы Гегеля: мир не создается понятием, идеей, целостность бытия обнаруживается не в систематизирующем понятии и не в системе понятий, а в живом опыте, который Соловьев называет мистическим. То есть он устанавливает уже три познавательных принципа: эмпирическое, рациональное и мистическое. И нужно разобраться, что же Соловьев именует мистическим опытом. Мистикой обычно называют иррациональные переживания, в которых обнаруживается полнота Бытия, Бог, с которым в некоем экстазе сливается медиум. Мистический опыт, существование которого нельзя опровергнуть, ибо он зафиксирован многочисленными свидетельствами, характеризуется как раз вот этим ощущением слияния с полнотой бытия, человек вмещает мир, ощущает единство с его Творцом. То есть, если помнить эту характеристику мистики, то Всеединство в философии Соловьева есть то же, что целостность Гегеля как истина бытия, но взятая не в логическом своем выражении, а как живая интуиция этой целостности в акте веры. Тут вера берется не в смысле религиозного убеждения той или иной конфессии, но как не выводимая из чего-либо убежденность, уверенность в существовании мира в его единстве. Вот, между прочим, признак связи Соловьева с ранним славянофильством: этот же принцип веры как неискоренимого свидетельства бытия, данного в непосредственном опыте, был сформулирован у Хомякова.
Но говоря о философии Соловьева, все время нужно держать в памяти эту его установку на интуицию целостного бытия, что он называет мистическим опытом и что формально сближает его с Гегелем, можно сказать, прямо идет от Гегеля. Как пишет Лосев, представляя этот сюжет соловьевской философии:
Истина для нас возможна только в том случае, если мы будем признавать всю действительность, беря ее в целом, то есть максимально обобщенно и максимально конкретно. Это значит, что истина есть сущее, взятое в своем абсолютном единстве и в своей абсолютной множественности. Другими словами, истина есть сущее всеединое.
И Лосев тут же говорит, что эта формула у Соловьева – не что иное, как воспроизведение положений философской классики, то есть подразумевает именно Гегеля.
Не нужно непременно подчеркивать в этом живом ощущении единства, целостности бытия мистическую сторону: нет, Соловьев очень даже профессионально, с полным владением диалектикой понятий дает логическую дедукцию этого Всеединства, выступающего предметом цельного знания. Но не будем углубляться в подробности, они слишком специальны. Лучше приведем такие слова Соловьева:
Предмет мистической философии есть не мир явлений, сводимых к нашим ощущениям, и не мир идей, сводимых к нашим мыслям, а живая действительность существ в их внутренних жизненных отношениях; эта философия занимается не внешним порядком явлений, а внутренним порядком существ и их жизни, который определяется их отношением к существу первоначальному.
Еще понятнее это в формулировке Лосева:
Под мистической философией он понимает попросту всеобщую органическую действительность. Его мистицизм есть просто теория бытия и жизни как всеобщего и целостного организма. Эту целостность он также зовет всеединством. Цельное знание является у него не чем иным, как строгой системой логических категорий. Он называет это мистикой. Для него это некая «органическая логика».
Лосев говорит о главном несоответствии Соловьева христианскому богословию: у него нет отличия Творца от твари, ибо всё исходит из сущего, из этого всеединства. Это уклон к пантеизму. В христианском богословии Бог создает мир из ничего. Этого никак не может вместить и убедительно представить никакая философия, то есть получается, что богословская рефлексия, оправдание богословия философией в принципе невозможны. Этим самым сама возможность того универсального синтеза, который старался придать своей философии Соловьев, делалась сомнительной. Цельного знания не получалось – научное познание, философская рефлексия и богословское умозрение оставались разъятыми. Цельное знание оказывалось такой же утопией, как свободная теократия, объединяющая христианские конфессии, религиозную и светскую власть.
Неоплатоническая философия объясняет создание мира Богом как любовный акт. Бог хочет в своей всеблагости создать свое другое, наделив это другое полнотой божественного смысла. Он в акте божественной эманации выделяет из себя мир, природный и человеческий. Так что мир является в Боге, что и есть упомянутый пантеизм, не любезный церковным богословам. Соловьев пытается избежать этого пантеизма, говоря: Бог есть всё, но всё не есть Бог. В акте сотворения мира начинается богочеловеческий процесс: человек, история человечества есть восхождение к идеальному образу мира, которым он зародился в мысли Бога, в Премудрости Божией. Цель истории – обретение человечеством божественной полноты, высшего единства в истине, благе и красоте. Так что историософия Соловьева – оптимистическая историософия, он постулирует принципиальную достижимость этой высшей цели, как бы ее запрограммированность в замысле Бога о человеке. Разъединенный в эмпирическом своем облике мир в высшей точке своего исторического движения объединится в божественном всеединстве. Всеединство, так образом, не данность, а заданность, но Соловьев верит в его осуществление. Человек, человечество осуществит софийную полноту. Буквально: «София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе».
Само понятие Софии, повторяю, остается у Соловьева крайне неопределенным. Соловьев накапливает, множит определения. София, например, – это тело Божие, то есть мир, Вселенная в идеальной ипостаси. Логос, Христос тоже иногда именуются Софией. Или это конкретное выражение его общей концепции всеединства. Далее – София бывает тварная и нетварная. По словам Лосева:
Одна София – это материально-телесная осуществленность самого Абсолюта, неотличимая от него в его субстанциальности, совсем другая – та, которая возникает в инобытии, есть нечто сотворенное – космос и человечество <…> София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе.
То есть София не только космична, но и человечна. Софийно человечество – как некое всеединство людей, причем взятое в конкретном, единичном образе, как субъект. Этот субъект предстает в женском образе, это Вечная Женственность как идеальный образ природы и человека. Тут опять дадим Лосева: София – это
такая Вечная женственность, которая одинаково представлена и как небесная лазурь, и как лик любимой женщины одновременно <…> София впервые переживается как возлюбленная, как вечная подруга, как существующая в бесконечности и как предмет интимного стремления философа-поэта, несмотря на всю бесконечность софийного охвата.
Вот это самое интересное, тут мироощущение Соловьева, при всем его желании дать ему синтетический размах, включающий и рациональную определенность, предстает уже самой настоящей, а не иносказательной мистикой. И такой мистический опыт, опыт визионера у Соловьева был, он о нем рассказал в поэме «Три свидания». В египетской пустыне, куда он сбежал из Лондона, повинуясь некоему таинственному зову, он узрел лик Софии, Вечной Женственности.
И главное, что эта насмешка обозначилась уже при жизни самого Соловьева в одной истории, с ним связанной. Была такая Анна Николаевна Шмит, старая девушка, репортер газеты «Нижегородский листок», где работал тогда молодой Алексей Пешков, будущий Максим Горький. Он оставил замечательный мемуар о ней, вошедший в его книгу «Заметки из дневника. Воспоминания». Об Анне Шмит действительно стоило вспомнить и написать: она была многолетней корреспонденткой Владимира Соловьева, и не только горячей сторонницей его философии, но и чем-то неизмеримо бóльшим, хотя и в фантастическом плане: она считала себя земным воплощением Софии Премудрости Божией, важнейшим персонажем философии Соловьева, который в ее представлении был новым явлением Христа. В то же время Анна Шмит собрала вокруг себя кружок совсем простых людей, была в нем проповедницей, кем-то вроде руководительницы потенциальной секты.
Молодой Горький познакомился с одним членом этого кружка – пожарным Лукой Симаковым, называвшим Анну Шмит мамашей, – и так описывает их первую беседу:
В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
– По-твоему – как надо Христа понимать? … Христос – это лёгость!
Лёгостью зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливая к ней.
– Не то-о! – с досадой сказал Лука. – Лёгость – лёгкость, понял? Христос – лёгкость, с ним жить легко. Насчет чалки – это подходящее, – причаливай через Христа к истинной вере. Только – ты пойми! – Христос не естество и не существо, он просто одно слово…
– Логос?
Симаков удивленно вскричал:
– Во-от!
И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
– Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? <.. >
А слово ты это никому не говори, особенно чтобы попы не услыхали, – попам оно яд…
Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос – жив, живет в Москве, на Арбате.
– Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет; – он на земле, около людей. Слово – не убьешь! Вот я тебе говорю слово – да, а ты его убей! Понял?
Потом Горький описывает свой разговор с самой Анной Шмит:
Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками – я знал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газеты Анна Шмит – воплощение одной из жен-мироносиц, кажется – Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. <…>
Я сидел опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
Но – предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки, возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины.
Потом Шмит заговорила о Соловьеве, прочитала Горькому несколько отрывков из его писем.
Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и – ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту и матерь свою – Софию, Предвечную Мудрость.
– Понимаете? Невесту и мать…»
Понизив голос, она рассказывала, как тайну:
– Его соблазняют люди, но еще более настойчиво – черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел…
Потом Горький еще раз встретился с пожарным Лукой Симаковым, который сказал, что не понравился он мамаше, «не велела она говорить с тобой».
Но минуты через две, прижимая меня тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:
– Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции Петушки. Скоро все будет известно царю и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!
Горький потому и вспомнил в начале двадцатых годов Анну Шмит, что имя ее стало известно в интеллектуальных кругах вскоре по смерти Соловьева. Сергей Булгаков писал о ней, издал одну ее рукопись. Друзья Соловьева знали о ней еще при жизни его и свидетельствуют, что ее активность весьма смутила философа. Конечно, А. Н. Шмит не была шарлатанкой и авантюристкой, но такое буквальное восприятие и инсценировка тем соловьевской философии бросало косвенный и не очень благоприятный свет на эту философию. Кровь действительно делалась клюквенным соком, высокодумье оборачивалось фарсом.
После смерти Соловьева Шмит являлась к Блоку в деревню и в редакцию журнала «Новый Путь», орган тогдашних «декадентов». Георгий Чулков, бывший секретарем редакции журнала, оставил такое воспоминание:
Она явилась как бы живым предостережением всем, кто шел соловьевскими путями <…>. Вокруг «вечно-женственного» возникали такие марева, что кружились не только слабые головы, но и головы достаточно сильные. И «высшее» оказывалось порою «бездною внизу». Старушка Шмит, поверившая со всею искренностью безумия, что именно она воплощенная София, и с этой странною вестью явившаяся к Соловьеву незадолго до его смерти – это ли не возмездие мистицисту, дерзнувшему на свой риск и страх утверждать новый догмат.
Христос воскрес! А черт ответил: Христос-то воскрес, а тебя я все-таки доконаю. Спутники Соловьева, вошедшие позднее в его каюту, увидели его лежащим на полу без сознания.
Но все-таки Соловьев был необыкновенный человек, не терявший юмора даже в таких отчаянных ситуациях. Во всех перипетиях оставался верным паладином своей Дамы, Софии Вечной Женственности. У него есть стихотворение «Вечная Женственность», по-немецки озаглавленное Das Ewig-Weibliche, и подзаголовок его – «Слово увещательное к морским чертям». Поэтическое переложение заветной философской мысли дано как разговор с чертями, вроде как свидетелями свиданий самого философа с Лучезарной Девой. Он обращается к чертям:
Но черти, получается, не смирились перед Божественным образом:
Поэт верует, однако, в конечную победу светлой силы и говорит чертям:
И самый конец стихотворения опять же юмористичен:
Но юмор юмором, а все же впечатление от этих стихов остается тяжелое. Само чудачество тяжелое. Непорядок ощущается в жизни философа, какая-то болезненная дисгармония проступает в его облике. Получается, что эти черти – как бы проекция в визуальном образе собственных его переживаний.
Соловьев знал об этих своих соблазнах и в предисловии к третьему изданию его стихов писал:
Не вносится ли здесь женское начало в само Божество?.. перенесение плотских, животно-человеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость и причина крайней гибели (потоп, Содом и Гоморра, «глубины сатанинские» последних времен. <.. > поклонение женской природе самой по себе, то есть началу двумыслия и безразличия, восприимчивому ко лжи и ко злу не менее, чем к истине и добру, есть величайшее безумие и главная причина господствующего нынче размягчения и расслабления. <…> Но чем совершеннее и ближе откровение настоящей красоты, одевающей божество и его силой ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия – от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти.
Это ведь не только о стихах своих говорит здесь Соловьев, но и о всей своей философии, об этой модели любовного порождения вселенной в соединении Бога с его Другим, с вечной ипостасью Женственности. Сама философия Соловьева, сама его космология эротична. Все это, конечно, не он сам придумал, это модификация старинного неоплатонизма, но эта тончайшая философская разработка богословских в сущности тем вызывала острое неприятие как раз у представителей церковной традиции. И не у обскурантов каких-нибудь, а у серьезных церковных мыслителей. Например, у протоиерея Флоровского, автора фундаментальной книги «Пути русского богословия». Он пишет:
Начало 90-х годов было для Соловьева временем самого нездорового эротического возбуждения, временем страстной теософической любви, «обморок духовный». С этим опытом и связаны его известные статьи о «Смысле любви». Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человечества с Богом чрез разнополую любовь <…> Здесь открываются какие-то жуткие просветы в мистический опыт Соловьева.
Вот об этом сочинении Соловьева, о цикле статей «Смысл любви» непременно поговорить надо. Бердяев необыкновенно высоко оценил «Смысл любви», говорил, что ничего лучшего на эту тему он не знает. Процитируем Бердяева:
Соловьев писал так, как будто бы ему были неведомы бездны, не знал он противоречий, все было в нем благополучно. Но мы знаем, что Владимир Соловьев был глубоким мистиком, что он антиномичен в своем религиозном опыте, парадоксален в своей жизни, что не было в нем благополучия. Мы знаем, что был дневной и был ночной Соловьев. Слишком ясно для нас становится, что в философско-богословских своих схемах Соловьев себя прикрывал, а не раскрывал. Настоящего Соловьева нужно искать в отдельных строках и между строк, в отдельных стихах и небольших статьях. Гениальность его наиболее отразилась в стихах, в «Повести об антихристе», в таких удивительных статьях, как «Смысл любви» и «Поэзия Тютчева». < … > Большие, наиболее прославленные работы Соловьева по философии, богословию, публицистке – блестящи, талантливы, для разных целей нужны, но не гениальны, не говорят о последнем, рационально прикрывают иррациональную тайну жизни Владимира Соловьева.
В этих статьях по существу дан краткий конспект всей философии Соловьева, Соловьев in nuce. Речь идет об идеальном образе бытия, о Софии той же в конце концов, – как они даны в повседневном человеческом опыте. Любой человек знает эти просветы в вечность – таков он в состоянии любви. Но любовь не просто идеализация любимого человека, усмотрение его в истине и красоте, – это естественный путь к высшим образам бытия, в любви происходит одухотворение в красоте самого мира. И таким образом любовь становится образом Всеединства, путем ко Всеединству, в ней открывается мир как истина, добро и красота.
Истина как живая сила, овладевающая внутренним существом человека и действительно выводящая его из ложного самоутверждения, называется любовью. <…> Любовь – начало видимого восстановления образа Божия в материальном мире, начало воплощения истинной идеальной человечности. Но этот духовно-физический процесс восстановления образа Божия в материальном человечестве не может совершиться сам собою, помимо нас.
Сила любви в индивидуальном существовании оказывается кратким экстазом, чем-то преходящем, воспринимается как пустоцвет, скоропреходящая иллюзия. Как сохранить любовь в качестве истинного образа бытия? Она не должна быть индивидуальным переживанием или экстазом любящей пары, «эгоизмом вдвоем», как говорит Соловьев. Спасение истинного образа индивидуальности и мира возможно только через жертву эгоизмом. Любовь не может быть эгоизмом вдвоем: она может спасти мир, дать ему последнюю чаемую форму, то есть у любви поистине вселенская задача: спасение мира, в пределе – окончательная победа над царством смерти как законом неподлинного мира. Преодоление материи, победа над смертью – уже не в порядке психологической идеализации, а как реальное совместное дело всего человечества. Вот окончательная формула Соловьева:
Чтобы наполниться абсолютным содержанием (которое на религиозном языке называется вечной жизнью или царствием Божиим), сама человеческая форма должна быть восстановлена в своей целости. В эмпирической действительности человека как такового вовсе нет – он существует лишь в определенной односторонности и ограниченности, как мужская или женская индивидуальность <…> Но истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно, не может быть только мужчиной или только женщиной, а должен быть высшим единством обоих. Осуществить это единство или создать истинного человека как свободное единство мужского и женского начала, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою существенную рознь и распадение, это и есть собственная ближайшая задача любви.
Вот максимальная задача, вот максимум философии Соловьева, предельное ее задание. Целостный человек не может быть мужчиной или женщиной, само слово «пол» в русском языке указывает на неполноту этих ликов бытия. Пребывание в половой разделенности есть пребывание на путях смерти, говорит в одном месте Соловьев. И этот целостный человек должен окончательно покорить природу, подчиненную закону смерти. Здесь у Соловьева несомненная инспирация Федорова, федоровского утопизма, порывание уже не к идеальным ликам Всеединства, а к прямо материальной победе над смертью. Понятно, почему это так нравилось Бердяеву – эта работа Соловьева, «Смысл любви»: все тот же андрогинизм и предельная программа победы над бытием. Максимальный утопизм этой ветви русского философствования.
Нам осталось сказать немногое о Соловьеве – только кратко коснуться последнего его и очень в свое время нашумевшего сочинения «Три разговора с Краткой повестью об антихристе».
Собственно, самое важное в этом обширном сочинении дано в первой же его фразе:
Есть ли зло естественный недостаток, несовершенство, само с собой исчезающее с ростом добра, или оно есть действительная сила, посредством соблазнов владеющая нашим миром, так что для успешной борьбы с нею нужно иметь точку опоры в ином порядке бытия?
Это очень важно для Соловьева, здесь он ставит под знак вопроса всё содержание своей философии, свой историософский оптимизм, трактовавший космическое бытие, равно и человеческую историю как путь к обретению полноты Всеединства, обретение миром и человеком идеального, «софийного» образа, каковым мир пребывает в Боге и будет восстановлен на путях развития человечества. Это отмечали все критики софиологической школы, пошедшей от Соловьева: в этой схеме нет по существу свободы, в мире не создается ничего нового, он просто обретает свой предвечный образ. В связи с этим критики отмечали нечувствие Соловьевым проблемы зла: для него зло – всего лишь нехватка добра, некая пустота в картине мира, а не самостоятельная субстанциальная сила. Самое большое сочинение Соловьева – нравственная философия разработана в книге, называющейся «Оправдание добра»: оправдание, то есть торжество, триумфальное шествие добра. И вот задаваясь теперь этим вопросом о зле, Соловьев ставит многозначительный вопросительный знак: не есть ли зло самостоятельная сила бытия? И отвечает на него положительно – демонстрируя зло как истинный путь человеческой истории, в которой не торжествует добро, не стяжается Царство Небесное. История кончается эсхатологическим провалом, примирение начал происходит за гранью земного бытия.
Прав был Лосев, написавший: «В течение всей своей жизни Вл. Соловьев только и знал, что наблюдал концы».
Ну и еще одна бытовая подробность: от Соловьева, современники вспоминают, всегда исходил запах скипидара.
Академия надписей:
Мандельштам и Лившиц
И еще одно немаловажное обстоятельство. В «Разговоре о Данте» Мандельштам написал, что стихотворение должно сохранять в себе энергию и жар черновика. И кажется, в свои вещи Мандельштам включал строчки черновиков, в том же «Неизвестном солдате» их различить можно.
Так не только отдельное стихотворение, как цитированный «Сеновал», но и чуть ли не всего Мандельштама можно представить таким неоконченным горячим черновиком.
Выведут тебя когда-нибудь, Парнок, – со страшным скандалом, позорно выведут – возьмут под руки и фюить – из симфонического зала, из общества ревнителей и любителей последнего слова, из камерного кружка стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник – неизвестно откуда, – но выведут, ославят, осрамят…
«Египетская марка» вышла в свет в 1927 году, когда ничего как будто Мандельштаму не грозило. Но у него уже присутствует это самосознание жертвы. Там есть одна деталь повторяющаяся: у Парнока не ноги, а овечьи копытца. У Мандельштама и раннего, и позднего, всякого наблюдается этот постоянный мотив – овцы. Еще в «Камне» есть стихотворение про овечье стадо. А вот это замечательное: «Пусть заговорщики торопятся по снегу / Отарою овец…» И там же: «Тихонько гладить шерсть и ворошить солому…» Это явным образом жертвенный барашек из библейского рассказа об Аврааме и Исааке. Только Мандельштам как бы чувствует, что никакой подменной жертвы не будет, что его самого заклают. Это где-то на самой глубине у него.
Хотя и храбрился, как в стихах на новый 1924 год: «Чего тебе еще? Не тронут, не убьют».
Вы вспомнили эту работу, так и дайте ее репрезентацию.
И еще одно очень важное у Бухштаба. Он говорит об ослаблении смысловой связи в стихах Мандельштама. Единство его стихам придает их лексическая окраска. Мандельштам любит слова торжественные, важные, архаически звучащие – причем, всегда, и в «Камне», и в позднейших стихах. Вообще Мандельштам считал, что слово не сводится к его прямому смысловому значению, и здесь был явный отход Мандельштама от принципов того самого акмеизма, к которому он вроде бы принадлежал. В одной статье акмеистического периода он писал, что слово не равно означаемому предмету, оно ищет этот предмет, по пути множа свои смыслы, оттенки смысла.
В этом почти свободном от «обозначения предмета» слове наряду с фонетической окраской ярко выступает лексическая окраска <…> Лексическая окраска у Мандельштама очень четкая. Его лексика также опирается на общее ощущение «классической эпохи» русского стиха, а в частности – торжественно архаична, риторична. (Любовь к старинным словам: гульбище вместо гуляние, жена вместо женщины, муж вместо мужчины). <…> инвентарь его поэзии: колесницы, квадриги, праща, свирель, палица, светильник, факел, форум, акрополь, дароносица, псалмопевец, вертоград, квадрига. Это классика, но берутся эти слова в ином строе стиха. <…>
Такие стихотворения вне законов предметной связи комбинируют «любимые слова» сильной лексической окраски. Единство слова, тождество его у Мандельштама не в его значении, а в его лексической окраске. Когда мы читаем «Медуницы и осы тяжелую розу сосут» и «На радость осам пахнут медуницы», – мы узнаем постоянное у Мандельштама слово с яркой лексической окраской, и нам обычно не приходит в голову, что это не то же слово, что «медуницы» в первом случае обозначают пчелу, а во втором – растение.
И вот еще чрезвычайно важная особенность Мандельштама: он эту архаику чрезвычайно произвольно комбинирует. Начинает говорить о Елене Прекрасной, и вдруг оказывается, что она сидит за прялкой Пенелопы. Или в том же стихотворении («Золотистого меда струя из бутылки текла») Одиссей оказывается искателем золотого руна. Или в другом стихотворении у Мандельштама пчелы Персефоны мед претворяют в солнце. Создается впечатление, пишет Бухштаб, что тут имеется в виду какой-то древнегреческий миф, но такого мифа на самом деле нет. Вот это и есть нарушение семантической связи. Слова у Мандельштама существуют вне контекста и вообще семантически ослаблены. Ему важен не смысл, а звук. Слово как таковое, как говорили футуристы, пропагандировавшие несмысловое слово, заумь. И Бухштаб называет поэзию Мандельштама классической заумью.
Выделенное слово – «слово как таковое» – это слово автономное в смысловом отношении. Роль контекстов в создании значений у Мандельштама очень слаба. Между словами (или устойчивыми комплексами слов) как будто стоят перегородки, и смысл не возникает из всего контекста – он мозаичен.
Или в стихотворении «Декабрист», последняя строчка «Россия, Лета, Лорелея»:
«Лета» здесь не символ, не река забвения, она репрезентирует античную стихию, как «Лорелея» германскую. Оторванные от контекста и педализированные слова вносят с собой свои контексты, открывают и включают в стихотворение целые ряды культур. Мандельштам говорит словами культуры, эпохами. В его стихах эпохи культуры, легшие пластами в языке, предстают перед сознанием.
Перед Мандельштамом трехмерный мир культурных ценностей, дознаваться, доискиваться до изнанок незачем – все уже опознано и окрещено словом. <…>
Мандельштам работает в литературе, как на монетном дворе. Он подводит к грудам вещей и дает им в слове «денежный эквивалент», приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре. Образы его «монетны» – в этом их суть. <…>
Существо мандельштамовского письма – «историософичность»: быт у Мандельштама не как этнография вне места, времени, а как факт истории с точной датой, с точным стилем. Своеобразным методам «родовой», историографической фиксации бытовых фактов, быть может суждена немалая влиятельность.
Разница со стихами разве что в том, что в стихах сами эти культурные знаки суть содержание, сам текст в его самовитом слове, а в прозе конкретный быт берется в его культурной проекции, соотносится с культурным контекстом.
Вот как объясняет это стихотворение, демонстрируя на нем излюбленные приемы Мандельштама, М. Л. Гаспаров:
Поэтика реминисценций с ее вниманием к опорным ассоциативным точкам побуждала поэта сделать следующий шаг – к пропуску связующих звеньев между опорными образами. <…> Стихотворение «Домби и сын» представляет собой набор образов: свистящий язык, грязная Темза, дожди и слезы, контора и конторские книги, табачная мгла, «на шиллинги и пенсы счет», судебная интрига, железный закон, разорение и самоубийство. Все образы – диккенсовские, но к роману «Домби и сын» они не сводимы. Оливер Твист – персонаж из совсем другого романа; в конторе он никогда не работал; Домби-сын с клерками не общался; судебной интриги в «Домби и сыне» нет; банкрот в петле явился скорее всего из концовки третьего романа «Николас Никльби»; но любвеобильная дочь опять возвращает нас к «Домби и сыну». Получается монтаж отрывков, дающих как бы синтетический образ диккенсовского мира, – все связи между ними новые. Читатель, воспринимая их на фоне заглавия «Домби и сын», ощущает все эти образные сдвиги с особенной остротой. «Домби и сын» – легкое стихотворение для «Нового cатирикона», но мы увидим, какое серьезное развитие получила эта поэтика пропущенных звеньев у Мандельштама в дальнейшем. И не только в стихах, но и в прозе, где у него почти невозможно уследить за сюжетом; и даже в обиходной речи: «Ему казалось, что звенья между высказываемыми положениями ясны собеседнику так же, как ему самому, и он их пропускал. Он оказывал собеседнику доверие, поднимая его до себя…» – вспоминал Георгий Адамович, один из младших поэтов-акмеистов.
Вот это и есть классическая заумь или мышление культурными пластами без видимой их связи у Мандельштама.
Вообще-то говоря, в современной поэзии – считая современность с начала двадцатого века – это общее явление: ослабление семантической, смысловой связи в стихах. В России это уже у символистов началось. Поэзия приблизилась к музыке – и не в смысле, скажем, Бальмонта, имитировавшего всяческую «напевность», а в смысле Шопенгауэра. Музыка, говорил Шопенгауэр, это единственное из искусств, в котором форма неотличима от содержания. Действительно, можно ли сказать, о чем музыка, что говорят ее звуки? Да ничего не говорят, ни о чем не говорят – кроме самих себя. Можно назвать оркестровую сюиту «Ромео и Джульетта», а можно никак не называть, и от этого в ней ничего не изменится. Так называемая программная музыка, то есть написанная как бы о чем-то, – это иллюзия или, в лучшем случае, ни к чему не обязывающая ассоциация. Так и современная поэзия стала не рассказом о чем-то и не описанием каких-то или чьих-то эмоций, а звуком, звучащим словом. И как раз у Мандельштама это сильнее всего сказывается и ощущается. В этом смысле его и акмеистом называть не следовало бы: акмеисты ведь провозглашали конкретность и вещность как язык поэзии, ее, так сказать, посюсторонность, а не отсылку к каким-то надмирным соответствиям, как символисты.
Не луна, а вокзальные часы, столь важное именно на вокзале точное время, а не вечность. Луна не нужна, как все прочие пиитизмы. Это и есть акмеизм.
О чем эти стихи? Можно, конечно, натужась, сказать (особенно посмотрев на дату – восемнадцатый год), что это о большевиках, убивших русскую культуру, Петроград как символ погибшей империи. Но ведь это натяжка. Стихи существуют сами по себе – именно как юродивое бормотание. Вспоминается образ поэта из платоновского диалога «Ион»: поэт как одержимый. Какой-то дервиш, кружащийся на месте, какое-то радение хлыстовское. «Накатил дух», как говорили хлысты.
Смотрите: стихи сделаны почти из ничего, в них только несколько слов: звезда, Петрополь, огонь, воды и неба брат, умирает. Никакой информации в них нет, они сами по себе, сами в себе, вещь в себе.
Смысл превратился в звук. В стихах исчезла смысловая протяженность, смысловая развернутость. Так сказать, не «б» после «а», но сразу весь алфавит, произносимый в произвольном беспорядке.
Мемуарист сохранил нам образ поэта, сочиняющего стихи. Цитируем «Сентиментальное путешествие» Виктора Шкловского:
По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно. И кажется все это почти шуткой, так нагружено все собственными именами и славянизмами. Так, как будто писал Кузьма Прутков. Это стихи, написанные на границе смешного.
Осип Мандельштам пасся, как овца, по дому, скитался по комнатам, как Гомер.
Человек он в разговоре чрезвычайно умный. Покойный Хлебников назвал его «мраморная муха». Ахматова говорит про него, что он величайший поэт.
Мандельштам истерически любит сладкое. Живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрялся оставаться избалованным.
Его какая-то женская распущенность и птичье легкомыслие были не лишены системы. У него настоящая повадка художника, а художник и лжет для того, чтобы быть свободным в единственном своем деле, – как обезьяна, которая, по словам индусов, не разговаривает, чтобы ее не заставили работать.
Самые важные здесь слова – о том, что всякая строчка отдельно. То есть – не ищите связного смысла, мифа о пчелах Персефоны, претворяющих мед в солнце, – нет такого мифа.
Это закон: все равно, какие слова говорить и ставить, важно, чтоб они выразительно звучали. Стихи – не учебник истории или даже литературы. Бродский пишет Парменид вместо Гераклита, и стихи от этого хуже не становятся. Стихи существуют помимо общеобязательного смысла. Никогда не ищите в них информации, тем паче – мировоззрения поэта или его мнений об отдельных предметах и событиях. Поэты не так и не о том пишут. Если же начинают высказывать мнения, то получается Евтушенко, променявший свой поэтический дар на любовь либеральной интеллигенции.
Мораль: когда читаешь стихи, не следует думать об Украине.
Бродскому было наплевать на любовь либеральной интеллигенции.
Мандельштам говорил: только в России к поэзии относятся серьезно – за нее убивают. Сам подвел итог теме жертвоприношения.
Я помню, какое потрясающее впечатление произвели эти строки – о наслаждении мглой и холодом и вьюгой, когда они попались нам в американском издании Мандельштама (ходило такое по рукам уже в конце шестидесятых годов). Потом мы узнали слова Мандельштама жене: хорошо все, что жизнь.
А сказаны они были вот по какому поводу. У Мандельштама есть стихотворение «День стоял о пяти головах…», и в нем такие строчки:
И вот из мемуаров вдовы мы узнали, что эти молодые любители – конвой, сопровождавший Мандельштама в ссылку в Чердынь, а он им по дорогое читал Пушкина.
Этот миф о Мандельштаме нашел первое неуклюжее свое воплощение в комментариях к первым заграничным публикациям его поздних стихов (в американском собрании сочинений), а завершенное – в такой замечательной книге, как «Воспоминания» Н. Я. Мандельштам. Н. Я. Мандельштам никоим образом не была пассивной тенью своего мужа. Она – самостоятельный и очень талантливый публицист, написавший обличительную книгу против советского тоталитарного режима и его идеологии. В этой книге она пользовалась как аргументами судьбой мужа и его высказываниями. Разумеется, подбор этих аргументов односторонен: это публицистическая книга, а не запасник сведений для исследователей Мандельштама. <…> Когда она сталкивалась с фактами, которые противоречили ее концепции, – с «Одой», прежде всего, – она представляла их не то что как неискренность, но как насилие поэта над собой, и умела описывать это героическое самоистязание Мандельштама очень выразительно.
В 1933 г. – эпиграмма на Сталина как этический выбор, добровольное самоубийство, смерть художника как «высший акт его творчества» (по старому выражению самого Мандельштама). Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот – как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора <…>
Все его ключевые стихи последних лет – это стихи о приятии советской действительности. В начале этого ряда – программные «Стансы» 1935 г. и смежные стихотворения, которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей. <…> Среди этих стихов есть очень сильные – как «Ода», которую И. Бродский прямо называет гениальной; есть очень слабые <…>, но считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее: когда человека убивают его враги, это страшно, а когда те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее. Ощущение этого трагизма всюду присутствует в этих поздних, приемлющих стихах Мандельштама – от этого они так сложны и глубоки и так непохожи на официозную советскую поэзию. Но они себя ей никогда не противопоставляют <…>.
Ни приспособленчества, ни насилия над собой в этом движении нет – есть только трудная и сложная логика поэтической мысли.
Да, интересная возникает картина: Сталин мог получить второго Достоевского. Одного этого предположения ради стоило выстраивать такую аргументацию. Но я здесь ничью сторону брать не хочу: ни Гаспарова, ни его оппонентов. Я уже в этой беседе заявил свою позицию: не бывает стихов о чем-нибудь, ни против чего-нибудь. И в Воронежских стихах Мандельштама я прежде всего – да и единственным образом – вижу стихи довлеющие себе. Это все тот же известный нам Мандельштам: птица певчая, щегол, как он стал себя называть. Хорошо, давайте возьмем вот эти стихи – несомненно, включающие некоторые советские реалии:
Советские реалии легко усматриваются: это поэт слушает московское радио («хоровой короб»), бьют кремлевские часы, поют гимн (тогда еще «Интернационал», который «слушает земля»), и возникают смежные зрительные образы: парад на Красной площади, танки, идущие по ней («черепахи, разворачивающие маневры», и замечательная «взволнованная бронь»). Можно даже догадаться о «стекле Москвы меж ребрами гранеными»: это, должно быть, гостиница «Москва», тогдашний новострой. Ну и что здесь важнее: эти советские реалии, само появление которых должно вроде бы свидетельствовать лояльность поэта, или все тот же звук мандельштамовского стиха? По мне – второе. Это все та же «классическая заумь». Хорошо, можно сказать – советская заумь. Все тот же вертящийся дервиш. И когда, например, видишь слова: «Да, я лежу в земле, губами шевеля» – думаешь не о Воронежской ссылке и даже не о владивостокском пересыльном лагере, а о стихах, вот об этом самом стихе, об этой строчке. Для такой строчки не нужен дополнительный житейский резонанс. Вот тем-то Мандельштам и выше, и сильнее Сталина – от него вот что осталось, а не проклятия или даже славословия соотечественников.
Сказал «Я лежу», сказал «в земле» – развивай тему «лежу», «земля». Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой более реальным, его – реальнейшим, потом сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом <…>, перекрывая одно движенье другим. Будь рифма, ритм < … > все недостаточно, если нет этого. Получится канцелярская переписка, а не стихи. Надо не забывать, что был Хлебников, что у меня были хорошие стихи <…> Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся официальная советская поэзия!..
Я берусь истолковать это стихотворение, причем не только в собственном его контексте, но и в контексте с другими Воронежскими стихами – и увидеть в них общую тему. В стихотворении ясны морские реминисценции, воспоминание о море, о встречах поэта с морем когда-то, и нынешняя тоска по морю в этом «ровном краю», то есть на воронежской равнине. И тут вспоминается стихотворение «День стоял о пяти головах» с его рефреном: «На вершок бы мне моря, на игольное только ушко», отсюда же и Урал с Поволжьем, куда его тогда везли в Чердынь. Это стихи о тоске ссыльного, печальные элегии Овидия. Это единая тема Воронежских стихов. Да вот хоть такое четверостишие сюда подставить:
В современной поэзии есть «мандельштамовские слова», и употребление этих слов заставляет соотносить стихи со стихами Мандельштама. Так попали в плен Мандельштаму Вагинов и Бенедикт Лившиц. Лившиц, кажется, в безвыходном плену, а между тем его стихи строятся, собственно, не на тех же принципах, как мандельштамовские. У него близкая к мандельштамовской лексическая окраска, он употребляет те же или той же принадлежности слова, что и Мандельштам; между тем у него нет мандельштамовской выветренности основных признаков значений. Когда он пишет: «И только мерно заполняет соты Благоуханный и прозрачный мед», – это не мандельштамовские «прозрачный» и «мед». Поэтому имена и предметы, входящие в стихи Лившица, придают им характер эрудиционности, чего нельзя сказать о стихах Мандельштама. Мандельштам, говоря о современной поэзии и, очевидно, имея в виду свою, сравнивает ее с глоссолалией. Это у него именно «глоссалалический» принцип подражания строю чужого языка, когда речь кажется чужой, будучи заумной.
Если бы доломиты, порфиры и сланцы Кавказского хребта вдруг ожили на моих глазах и, ощерившись флорой и фауной мезозойской эры, подступили ко мне со всех сторон, это произвело бы на меня не большее впечатление. Дыхание долговременного слова пахнуло мне в лицо <…>. Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением. Гумбольдтовское понимание языка как искусства находило себе красноречивейшее подтверждение в произведениях Хлебникова, с той только потрясающей оговоркой, что процесс, мыслившийся до сих пор как функция коллективного сознания целого народа, был воплощен в творчестве одного человека.
В первой своей книге «Флейта Марсия», да в сущности во всех других, Бенедикт Лившиц был поэтом парнасского, так сказать, склада, умелым и холодноватым классицистом – и вот именно эта сторона его стихотворчества заставляла читателей и критиков вспоминать о Мандельштаме периода «Камня». Но под влиянием Бурлюка и Хлебникова он объявил себя футуристом.
В чем тут было дело, объясняет все тот же незаменимый М. Л. Гаспаров. У него есть две работы – «Бенедикт Лившиц: между стихией и культурой» и вторая «Петербургский цикл Бенедикта Лившица». Гаспаров исходит из того бесспорного факта, самим Лившицем растолкованного в мемуарах, что он хотел внести в новую русскую поэзию приемы кубистической живописи. И вот тут на короткое время он утратил весь свой «классицизм». В футуристических сборниках стали появляться такие его тексты, как «Тепло» и «Люди в пейзаже». Стоит процитировать кое-что из второго:
Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам. Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, оцепленные былым, гиацинтофоры декабря.
Гаспаров пишет, что этот текст похож на картины аналитического кубизма, выхватывавшего из изображаемых гитар, газет и бутылок отдельные детали, связанные самым произвольным образом. Вот так же Лившиц разрушает словосочетания, порядок грамматического согласования слов. «Люди в пейзаже» сразу же завоевали скандальный успех, над Лившицем всячески измывались газетчики. Вот что, например, написал самый культурный из них – Корней Чуковский:
Напрасно насилует себя эстет и тайный парнасец г. Бенедикт Лившиц, совершенно случайно примкнувший к этой группе. Шел бы к г. Гумилеву! На что же ему, трудолюбцу, «принцип разрушенной конструкции»! Опьянение отличная вещь, но трезвый, притворившийся пьяным, оскорбляет и Аполлона и Бахуса.
В самом деле, Лившицу к лицу куда более внятные тексты, при этом, правда, наполненные по-мандельштамовски архаичной лексикой.
В общем, повторим, футуриста из Лившица не вышло и выйти не могло, что понимал еще в 1912 году Корней Чуковский. Но из него вышел некий вариант Мандельштама. Зрелый Лившиц – это Мандельштам эпохи «Камня». Даже и тематически. Темой Лившица стало уже не примирение стихии и культуры в некоем эстетическом синтезе, а их извечное противоборство. Символом и живым примером такого противостояния был Петербург. И Бенедикт Лившиц стал певцом Петербурга.
Фламандец: Алексей Толстой
Или как генеральша задумала найти клад Мазепы, в чем ей помогала жуликоватая монахиня Павлина из ближнего монастыря, или настоятельницу этого монастыря по имени мать Голендуха. Или как генеральша, выдавая замуж племянницу Сонечку, сумела рассмотреть мужские стати жениха Николая Николаевича Смолькова: по совету той же Павлины ему напустили в постель блох, и он среди ночи стал срывать с себя белье, а генеральша в замочную скважину подглядывала. Или питерскую любовницу Смолькова гулящую девку по прозвищу Мунька Варвар. Все они навсегда запечатлелись в памяти. В чем секрет? Они необыкновенно живые, пластически выразительные, их так же нельзя забыть, как встреченного когда-то настоящего, живого человека, чем-то поразившего. Талант Алексея Толстого – прежде всего талант рассказчика. И рассказы его даже не то чтобы смешные, юмористические, но гротескные, даже абсурдистские. По некоторым свидетельствам современников, он обладал также талантом устных рассказов. Эренбург вспоминает два таких: о дьяконе, вмещавшем в рот бильярдные шары, и о горничной, подавшей суп в ночном горшке. Но и в том, и в другом жанре, и в письменном, и в устном хорошего рассказчика определяют два первостепенных качества: острый глаз и чуткое ухо.
Много позднее я прочел в статье молодого Корнея Чуковского такую характеристику Алексея Толстого, остроумно подытожившего эту сторону толстовского таланта, эту его гротескность. Дело в том, писал Чуковский, что все его герои – дураки. Текстуально:
Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. <…> Он изгнал из этой жизни рацио, логос, – и что же! – жизнь осталась всё так же прекрасна, женщины всё так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь – любовью, а люди – лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть.
Вот после этого и говори о так называемом реализме. Для того чтобы дать человека живым, совсем не требуется соответствия жизненной правде. Нельзя же сказать, что в жизни существуют только дураки. Так видит жизнь, так видит людей писатель Алексей Толстой – это его индивидуальный дар под таким углом, в такой атмосфере подать текст.
Кстати сказать, вопрос о дураках у Алексея Толстого помимо чисто содержательного момента содержит еще один – формальный, важный в плане литературной эволюции. Об этом писал Виктор Шкловский еще до того, как Алексей Толстой вернулся к большой эпической форме:
Что такое глупый человек у Алексея Толстого?
Это занимательность действия при отсутствии психологической мотивировки или при парадоксальности ее. <…>
Примерный путь Толстого может быть намечен так: от «глупого» героя, мотивирующего занимательность подробностей и изменяющего обычную психологию традиционной формы, через попытку фантастического романа – к авантюрной повести без героя.
Авантюрная повесть, о которой говорит здесь Шкловский, – это «Ибикус, или Похождения Невзорова», тогдашняя новинка (статья Шкловского написана в середине двадцатых годов). И в ней есть еще одна характеристика Алексея Толстого, которую хочется привести:
Полный, рослый, похожий на пышно взошедший и непропеченный ситный, Алексей Толстой как будто представляет сейчас собой старые традиции русской литературы. Превосходный, чистый и плавный русский язык, знание быта делают его для широких читательских масс тем же, чем служил для московского зрителя Малый театр, для ленинградского – Александринка.
Тут даже помогает имя и фамилия: Алексей Толстой; и кажется, что это он написал «Царя Федора Иоанновича» и «Князя Серебряного». Полный и бритый, с баритоном и привычной литературной фамилией, Алексей Толстой как будто судьбой предназначен для того, чтобы от него, как от неподвижного камня, отсчитывали путь, пройденный русской литературой. К счастью для писателя, это – иллюзия. Алексей Толстой изменяется, и очень быстро. И, кроме строения фразы, скоро в нем не останется ничего традиционного.
И дальше Шкловский пишет как раз о том, что Толстой отходит от традиции психологической прозы. Повторяю, это было написано в середине двадцатых годов, когда Шкловский был уверен в естественной эволюции русской литературы и предсказывал отмирание традиционных форм. Теперь мы знаем, что эволюция эта была не совсем естественной, а заданной идеологическими требованиями к литературе со стороны большевистского режима, и Алексей Толстой, в частности, как раз вернулся к традиционный романным формам. Но «Князя Серебряного» он не написал, а написал «Петра Первого».
– Положение крайне тяжелое, – отчетливо сказал Убейко <…>. – Ответственность перед членами семьи удерживает от короткого шага. Смерти не боюсь. Был в шестнадцати боях, не считая мелочей. Смерть видел в лицо. Расстрелян, закопан и бежал.
– Мой принцип, – сказал Адольф Задер, – никогда не оказывать единовременной помощи.
– Не прошу. Не в видах гордости, но знаю, с кем имею дело. Хочу работать. Разрешите вкратце выяснить обстановку. В тридцати километрах от Берлина у меня семья, – супруга и четыре дочки, младшей шесть месяцев, старшая слабосильна, в чахотке, две следующие хороши собой, в настоящих условиях только счастливой случайностью могут избежать института проституции.
Этот поразительный «институт проституции» действительно смешон. Но если это и юмор, то черный. «Черная пятница», черный юмор.
Рассказ «Древний путь» – про умирающего французского офицера, который плывет на родину на одном корабле с русскими эмигрантами, по маршруту Одиссея и древних пелазгов. Это уже не юмор и не гротеск, а трагедия. И столь же трагичен рассказ 1919 года «Простая душа», вещь, по-моему, лучшая у Алексея Толстого, не хуже, чем классический одноименный рассказ Флобера. Есть даже некоторое сюжетное сходство – и Флоберова служанка, и Катя-портниха теряют жениха, но Фелисите в давнем прошлом, а Катя вот сейчас, в октябре семнадцатого года, в Москве. Этот рассказ стоило бы целиком прочитать сейчас, но нельзя, давайте выборочно процитируем:
Катю, портниху, не знали? Очень хорошая была портниха и брала недорого. А уж наговорит, бывало, во время примерки, пока с булавками во рту ползает по полу, – прикладывает, одергивает, – узнаете все, что случилось захватывающего на Малой Молчановке. А если начнете бранить, – отчего обещала и не принесла платье, – заморгает глазами:
– Верю, верю, мадам, вы совершенно вправе сердиться.
Катя – девушка любвеобильная и постоянно в чувствительных романах, но кто ее упрекнет? Она девушка холостая, самостоятельная. Вот она учит модным танцам горничную Капитолину, и вдвоем бегут они на круг, где вечером играет оркестр Фанагорийского полка. Не успели добежать – возникает юнкер: разрешите пригласить на вальс? И только под утро возвращаются домой, и долго еще вздыхают засыпая.
А потом следует сцена потрясающей пластической выразительности – хоть в кино снимай. (Я знаю, кто бы мог сделать адекватный фильм на основе «Простой души» – Андрей Кончаловский.)
В то лето фанагорийцы ушли на войну. Утром рано заиграли трубы в лагерях, и барышни, швейки, горничные, кто в туфлях на босу ногу, кто в накинутой на рубашку шали, простоволосые, иные заплаканные, и все – печальные, собрались на поле.
Медленно, длинной пылящей колонной уходили фанагорийцы. На спинах до самого затылка навьючен скарб, штыки торчат щетиной, топают тяжелые сапоги, лица строгие, разве крикнет с края кто помоложе: «Эй вы, голубки, прощайте!»
Верхом на смирной кобыле – командир, усатый с подусниками, сидит бодро, глаз не видно из-под бровей. У стремени его шагает командирша, загорелая женщина с мальчиком на руках.
Вдруг высокий голос запел: «Взвейтесь, соколы, орлами», – и густая, тысячеголосая грудь подхватила песню. Заплакали женщины, побежали дети вслед. И колонна потонула вдали, в пыли.
Ушли – и назад не вернулся ни один.
Начались у Кати скучные будни, скукожилась жизнь, печально всюду.
Троих Катя проводила на вокзал за это время. Невеселая была любовь ни с одним, больше от жалости бегала видаться <…>
Проводит, поскучает, потом прочтет в газетах: убит на поле славы.
Шьет у окна Катя, мелькает иголкой и думает: «Где это поле славы, где столько народу побито? Посидела бы у этого поля, поплакала».
И вот наступает революция. Доктор Бондарев, на жену которого работает Катя, поздравляет Катю, трясет ей руку: вы теперь гражданка свободной России! Наступает радостное лето, Катя вместе с другими ходит на митинги – и знакомится с Сергеем Сергеевичем: вот она, настоящая любовь! Милый человек, он читает ей историю Французской революции: ну, что вы скажете, Катя, о Марате? – Бог с вами, Сергей Сергеич, он такой кровожадный!
За летом осень, и вот октябрь. Поздним вечером стучатся к ней в окно – трое в солдатских шинелях и среди них Сергей Сергеевич – просят напоить их чаем. Потом уходят в ночь, в шум долгого боя. Не выдержала Катя, схватила чайник, побежала разыскивать Сергея Сергеевича.
Катя охнула, закричала:
– Сергей Сергеевич, где вы?
Ее не захотели слушать, прогнали, и вдогонку хриплый голос из канавы крикнул:
– Не туда идешь, дура, он – около Чичкина лежит. Сергей Сергеевич лежал около лавки Чичкина, у самой стены. Шинель на нем коробилась, как неживая, пыльная. Голова закинута навзничь, рот приоткрыт, из темени по асфальту растекалась темная лужа.
Катя присела около него и долго, долго глядела в лицо. Оно было не то – любимое, – не его лицо. Прах оскаленный. Потом она взяла чайник и пошла обратно. Сняла с плеч, накинула на голову платок, опустила его на глаза.
Вечером на седьмые сутки Москва погрузилась в желтоватый туман. Затихли выстрелы. Провыл последний снаряд из тумана. И кончилось сражение.
Утром Катя вышла купить молока. На перекрестке стоял бородатый решительный мужчина в шляпе, рослый, с черными от пороха руками, – выдавал пропуска. Госпожа Бондарева, – за эту неделю сморщилась, как гриб, – подошла к Кате, шепнула:
– Смотрите, милая моя, какой стоит с бородищей, – как же нам жить-то теперь?..
«Гадюка» имела сенсационный успех, над героиней повести устраивали общественные суды, была тогда такая мода: осудить или оправдать героиню? Думаю, что в основном оправдывали. Нэп нэпом, но навыки революционного правосудия оставались в силе.
«Голубые города» в этом же духе, и даже, так сказать, драстичнее. Герой, которому в горячке и чаду гражданской войны всё мерещились какие-то голубые города коммунистического светлого будущего, после войны попадает в уездное захолустье, продолжающее жить по старинке, по-обывательски. Тогда герой поджигает город. Помню, когда читал, опять же школьником еще, то весьма негодовал на этого идеалиста: очень уж завлекательно была описана тогдашняя жизнь, все жили в собственных домах и по вечерам лежали в своих садах под яблонями. Чего еще этой суке надо?
Бывало, купит «Петербургскую газету» и прочтет от доски до доски описание балов, раутов и благотворительных базаров. «У графа такого-то на чашке чая парми присутствующих: княгиня Белосельская-Белозерская, графиня Бобринская, князь и княгиня Лобановы-Ростовские, светлейший князь Салтыков, князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон…»
Графини представлялись ему с черными бровями, среднего роста, в кружевных платьях. Княгини – длинные, блондинки, в платьях электрик. Баронессы – рыжеватые и в теле. Граф – непременно с орлиными глазами. Князь – помягче, с бородкой. Светлейшие – как бы мало доступные созерцанию.
Мне тут особенно нравится эта чашка чая «парми». «Парми» по-французски – это «среди», «между». А получается, что так вообще этот журфикс называется – чашка чая «парми», самостоятельное понятие, вроде файф-о-клока. Который, кстати, тоже в этом описании присутствует в незабываемой фразе: «Происходил файф-о-клок».
«Ибикус» – авантюрный роман, роман приключений этого самого Невзорова во время гражданской войны и на первых порах эмиграции. Оригинальность вещи в том, что эти нелегкие времена даны в юмористическом ключе. Это очень смелый стилистический ход – дать историческую трагедию в форме плутовского романа. Еще и еще раз на этом примере убеждаешься, что никакого реализма в литературе не надо; или скажу мягче: можно и без реализма обойтись в создании литературного произведения. Толстовский Невзоров предшественником своим имеет Чичикова, а в будущей проекции – Остапа Бендера. Самое знаменитое место «Ибикуса» – это изобретение тараканьих бегов, «русской национальной игры», как ее рекламируют авантюристы Невзоров и Ртищев.
Но я могу понять, почему «Сестры» в любом варианте вызывали недовольство высоколобых читателей, которые были еще живы в начале двадцатых годов: они помнили атмосферу недавнего Серебряного века и знали, что она была гораздо сложнее и значительнее, чем это описал Алексей Толстой. С этим можно согласиться: Толстой был здоровым, полнокровным человеком, и талант у него был такой же, он по природе своей был чужд всяческого декаданса. А ведь пресловутый Серебряный век и был самым настоящим декадансом. Это было болезненное время – культурно болезненное. Другое дело, что болезнь может очень утончить жизненное восприятие и культурное творчество, об этом много и убедительно писал Томас Манн. Обратим внимание, что декадентские типы, коли они появляются у раннего, дореволюционного Толстого, всегда даны иронически. И тут нужно вспомнить великолепного его «Калиостро», повесть, имеющая второе название «Лунная сырость»: это искусно зашифрованное изображение Серебряного века, с его декадентами, влюбленными в старинные портреты и мнящие их оживить, не замечая живых женщин. Впрочем, Шкловский в той статье двадцатых годов говорил, что влияния на Толстого модернистской литературы нужно учитывать.
У него есть забавный рассказ «Фавн»: в петербургских туманах молодой конторской девушке является этот античный персонаж из тогдашнего репертуара, но фавн этот – здоровенный мужичина, и девушка, даже убедившись, что это был сон, удивляется: почему это так реальны были некоторые ощущения во время этого ее знакомства? Мне кажется, это навеяно прозой Анри де Ренье, которая так восхищала молодого Алексея Толстого, о чем он сам писал в автобиографии.
Но ведь и вторая часть трилогии – «Восемнадцатый год» – вещь, отнюдь не лишенная определенного интереса, и вещь далеко не казенная. Я помню, что в скудном комментарии к десятитомнику Алексея Толстого, который у меня был, приводились некоторые документы – переписка автора с редактором «Нового мира» Полонским, где Толстой отстаивал свое видение событий. Недовольство вызывал характер описания белых, знаменитого Ледяного похода. Генерал Корнилов дан весьма сочувственно. Надо полагать, в нынешнем научном издании соответствующие документы расширены, история написания спорного, по советским меркам, романа предстает полнее.
И знаете, что еще? Мне кажется, очень кажется, что эти главы «Восемнадцатого года» – «белые» главы – сильно повлияли на молодого Солженицына, задумавшего свой будущий роман о революции еще школьником. Лучшего, так сказать, источника для таких мыслей у него в то время, перед войной, быть не могло, кроме как толстовский «Восемнадцатый год».
Ну, а «Хмурое утро» вещь уже не живая, надуманная, в советском каноне сделанная. Но вот что я хотел бы самым решительным образом подчеркнуть – «Хождение по мукам» было, безусловно, магистральным произведением советской литературы сталинского периода, историко-литературное значение этого сочинения велико. Вспоминается одно мемуарное свидетельство, из первой книги Н. Я. Мандельштам: Катаев говорил в конце тридцатых годов: «Сейчас надо писать Вальтера Скотта». Так Вальтер Скотт уже и был написан – «Хождение по мукам».
И вот получилось так, что Сталин решил с этой школой покончить. Почему? На этот вопрос очень интересно ответил Милюков из эмиграции, я читал его статью в журнале «Современные записки». Надо к тому же вспомнить, что сам Милюков был историком немалым (кстати сказать, специалистом по Петру). Милюков напомнил, что в схеме Покровского Россия давно уже была буржуазным обществом, и социалистическая революция в ней произошла в полном согласии с марксистским каноном: созрели, мол, все условия. В таком случае получалось, что вроде как никакой специальной заслуги большевиков в том и не было: яблочко само упало в руки. И это задним числом бросало нежелательный свет на политику Сталина. Вспомним, что отказ от школы Покровского состоялся в начале тридцатых годов, когда уже прошла коллективизация. Получалось, что Сталин волюнтарист, как позднее стали говорить о Хрущеве, что он насильнически нарушает объективные законы истории, определяемые экономикой. И Сталину понадобилось увидеть в истории, в русской истории другой сюжет – не внеличностный ее характер (как и надо по Марксу или, по крайней мере, по Покровскому), а именно волевой, подчеркнуть активную роль личности в истории. То есть вернуть в историю события и людей, великих государей в первую очередь.
И вот тут Алексей Толстой со своим Петром очень пришелся кстати. Как говорится, оказался в нужном месте в нужное время – даже, может быть, и без собственных сознательных усилий (тут важна хронология написания «Петра», первого приступа к роману и прочее, чтобы установить, что было сначала, а что потом). В любом случае Алексей Толстой попал в яблочко. Но он и вообще был удачник.
Вы знаете, Иван Никитич, мне вспомнилось одно место из повести Тынянова «Малолетный Витушишников»: Булгарин говорит, сравнивая себя с Пушкиным: оба трудились, оба старались угодить начальству – и добавляет про себя: только одному повезло, а другому шиш. Опять же, не подумайте, что я сравниваю Алексея Толстого с Булгариным: «Петр Первый», да и все им написанное, – это не «Иван Выжигин».
Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри – тот потеряет ее лишь с жизнью.
Писателям типа Алексея Николаевича Толстого, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.
Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.
Замечательные слова – и вообще, и касательно Алексея Толстого в частности. Но совершенно необходимо сравнить эти слова с реальным ходом событий в его уже советской жизни. Тогда получается, что всё, ею сказанное, относится именно к Толстому, без выделения его в какую-либо рубрику.
Бытовик – да, пока что примем эту характеристику Алексея Толстого, помня, однако, что быт у него, как мы уже говорили, чаще всего гротескно преломлен, и Шкловский в упоминавшейся статье как раз оспаривал его отнесение к бытовикам, к реалистам. Вспомним также, что, вернувшись в Россию, Толстой меньше всего писал о новом быте, меньше всего, словами Цветаевой, о нынешнем кипящем и слепящем дне. Тут два только исключения, мы уже говорили о них, – «Гадюка» и «Голубые города». После этого современность советская уходит из творчества Алексея Толстого. Давать ее реалистическую, «бытовую» картину становилось уже невозможным в советских условиях, мешала цензура. И если не считать лирики (только в молодости он писал стихи), то советский Толстой – это как раз эпик и сказочник. Эпос, понятно, «Петр» и «Хождение по мукам», а сказки или фантастика – и «Аэлита», и «Гиперболоид инженера Гарина», и «Золотой ключик». Алексей Толстой оказался куда сложнее и шире той характеристики, которую ему походя дала Цветаева.
Конечно, Алексей Толстой занимал привилегированное положение – тем еще выгодное, что от него не требовали никаких прямых политических акций. Написать статью о московских процессах – максимум. А что такое эти статейки – хорошо известно: контора пишет. Да и бумаги соответствующие подписывали все – даже Платонов.
Мне думается, что в негативном отношении к Алексею Толстому немалую роль сыграла – зависть, озлобленность удачником. Даже высококультурный Тынянов не был чужд подобным реакциям.
Ахматова назвала его «очаровательным негодяем». Тут важно, что очаровательный. А негодяем он не был – он был циником. А циник – это человек, правило которого: живи и давай жить другим.
Булгариным он не был, но по службе ему повезло.
И я скажу, что общего у них – Толстого и Кончаловского, какой культурный урок дают они помимо их большого художества. Это люди, которые сумели построить и сохранить культурные гнезда – свои семьи сделать такими культурными гнездами, заповедниками эстетически выразительной жизни. В свое время в сборнике «Вехи» об этом писали: один из недостатков русской интеллигенции – ее безбытность. А культура всегда хранится и приумножается в семье, там создаются и наследуются необходимые традиции. Вот это наследие Алексея Толстого едва ли не важнее его писательства. Хорошо, что в России среди всех ее лихолетий сохранились эти культурные гнезда и зерна – и не только сохранились, но уже и проросли в следующих поколениях.
Футурист: Шкловский
Виктор Борисович учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета у Крачковского и Бодуэна де Куртенэ, воевал добровольцем на Первой мировой, служил в петербургской Школе броневых унтер-офицеров-инструкторов, стал одним из зачинателей ОПОЯЗа, объединившего теоретиков формальной школы; ввел термин «остранение».
После Февральской революции – помощник комиссара Временного правительства на Юго-Западном фронте, получил Георгиевский крест 4-й степени из рук Лавра Корнилова; организовывал в Персии эвакуацию российских войск и вернулся с ними в Петроград в начале 1918 года.
Работал в Художественно-исторической комиссии Зимнего дворца и активно участвовал в антибольшевистском заговоре эсеров. Когда заговор был раскрыт, Шкловский бежал в Саратов, где скрывался в психиатрической больнице и размышлял над теорией прозы. Затем – в Киеве – служил в автопанцирном дивизионе (по-нынешнему – мотобронированном) и участвовал в неудачной попытке свержения гетмана Скоропадского.
Выполняя просьбу знакомой, уговорившей его доставить крупную сумму денег в Петроград, добрался почти до самой Москвы, но был узнан агентом ЧК и, спасаясь от ареста, на ходу выпрыгнул из поезда. После этого встретился с Максимом Горьким, который ходатайствовал за него перед Свердловым. Шкловский решил больше не участвовать в политической деятельности, вернулся в Петроград и преподавал теорию литературы в Студии при издательстве «Всемирная литература», стал профессором Российского института истории искусств. Активно печатался, участвовал в собраниях группы «Серапионовы братья».
Но в начале 1922 года начались аресты эсеров, и Шкловский бежал в Финляндию. Его жену Василису арестовали в качестве заложницы и освободили только за 200 рублей золотом, которые внесли Серапионовы братья.
Шкловский тем временем жил в Берлине, где издал мемуарную книгу «Сентиментальное путешествие».
Он вернулся в сентябре 1923-го, жил в Москве, был близок к футуристам и Маяковскому, стал одним из лидеров «ЛЕФа». На него нападали идеологи РАППа. Он каялся, переходил на исторические и мемуарные темы, написал несколько литературных и художественных биографий.
Скончался 5 декабря 1984 года.
Я намеренно ничего не говорю об идеях и концепциях Шкловского: об этом сегодня я буду расспрашивать вас, Борис Михайлович. Вы ведь цените Шкловского и вне всяких юбилеев, правда?
Но все-таки, Иван Никитич, мне хочется начать разговор о Шкловском в мемуарном ключе – собственными воспоминаниями поделиться.
Книга настолько хороша, что нельзя не процитировать большими кусками. Я выбрал Письмо Двадцать Пятое:
О весне, Prager Diele, Эренбурге, трубках, о времени, которое идет, губах, которые обновляются, и о сердце, которое истрепывается, в то время, как с чужих губ только слезает краска. О моем сердце.
Уже градусов семь тепла. Осеннее пальто обратилось в весеннее. Зима проходит, и что бы ни случилось, меня не заставят претерпеть эту зиму сначала.
Будем верить в свое возвращение. Весна приходит. Ты мне сказала, что у тебя весной такое впечатление, как будто ты что-то потеряла или забыла и не можешь вспомнить что.
Весною в Петербурге я ходил по набережным в черной накидке. Там белые ночи, а солнце встает, когда мосты еще не наведены. Я много находил на набережных. А ты не найдешь, ты только сумела заметить потерю. Иные набережные у Берлина. Они тоже хороши. Хорошо по берегу каналов ходить в рабочие кварталы.
Там расширяются местами каналы в тихие гавани и подъемные краны нависают над водой. Как деревья. Там, у Hallesches Tor, еще дальше места, где ты живешь, стоит круглая башня газовых заводов, как у нас на Обводном. К тем башням, когда мне было восемнадцать лет, я провожал любимую каждый день. Очень красивы каналы и тогда, когда по берегу их идет высокий помост железной городской дороги.
Я уже вспоминаю, что потерял. Слава Богу, весна.
Из Prager Diele вынесут на улицу столики, и Илья Эренбург увидит небо.
Илья Эренбург ходит по улицам Берлина, как ходил по Парижу и прочим городам, где есть эмигранты, согнувшись, как будто ищет на земле то, что потерял. Впрочем, это неверное сравнение – не согнуто тело в пояснице, а только нагнута голова и скруглена спина. Серое пальто, кожаное кепи. Голова совсем молодая. У него три профессии: 1) курить трубку, 2) быть скептиком, сидеть в кафе и издавать «Вещь», 3) писать «Хулио Хуренито».
Последнее по времени «Хулио Хуренито» называется «Трест Д. Е.». От Эренбурга исходят лучи, лучи эти носят разные фамилии, примета у них та, что они курят трубки.
Лучи эти наполняют кафе. В углу кафе сидит сам учитель и показывает искусство курить трубку, писать романы и принимать мир и мороженое со скептицизмом.
Природа щедро одарила Эренбурга – у него есть советский паспорт.
Живет он с этим паспортом за границей. И тысячи виз.
Я не знаю, какой писатель Илья Эренбург. Старые вещи нехороши.
О «Хулио Хуренито» хочется думать. Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом, условные типы людей и сам старый Эренбург с молитвой; старая поэзия взята как условный тип.
Роман развертывается по «Кандиду» Вольтера, правда, с меньшим сюжетным разнообразием.
В «Кандиде» хорошо сюжетное кольцо: пока ищут Кунигунду, она живет со всеми и стареет. Герою достается старуха, вспоминающая о нежной коже болгарина.
Этот сюжет, вернее, критическая установка на то, что «время идет» и измены совершаются, обрабатывался уже Бокаччо. Там женщина-невеста переходит из рук в руки и, наконец, достается своему мужу с уверениями в девственности.
А по дороге она узнала не одни только руки. Эта новелла кончается знаменитой фразой о том, что губы не убывают, а только обновляются от поцелуев.
Но ничего, я вскоре вспомню, что забыл. У Эренбурга есть своя ирония, рассказы и романы его не для елизаветинского шрифта. В нем хорошо то, что он не продолжает традиций великой русской литературы и предпочитает писать «плохие вещи».
Прежде я сердился на Эренбурга за то, что он, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого.
Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович и издает «Звериное тепло».
Он не только газетный работник, умеющий собрать в роман чужие мысли, но и почти художник, чувствующий противоречие старой гуманной культуры и нового мира, который строится сейчас машиной.
Меня же из всех противоречий огорчает то, что пока губы обновляются – сердце треплется, и то, что забыто, истрепывается вместе с ним, неузнанное.
Но я не об эмиграции берлинской и не об орангутанах, и не об Эльзе Триоле – адресате этих писем хочу сказать. Мне книга предстала как некий микрокосм, она заключена в себе, имманентна. Именно таким должно быть произведение искусства в теориях немецких классических философов, которых я тогда штудировал. Гегель относил искусство к одному из трех типов абсолютного знания, наряду с религией и философией. Абсолютным знанием он называл такое знание, которое не берет своего предмета извне, а полагает его в собственном самодвижении. Вот таким совершенным артефактом я увидел книгу Zоо. Там не было ни Али, ни Шкловского, ни Эренбурга с Гржебиным, ни Андрея Белого с Хлебниковым, ни Романа Якобсона с Петром Богатыревым, – а была книга, некое построение, в котором они все представляли моменты саморазличения этого целостного космоса книги. Вот тут, на этом примере я понял, что не бывает литературы «О», о чем-то, литература, книга, стоящая такого названия, всегда и только существует в себе и для себя. Это один из образов, лучше сказать, одна из моделей мира, космоса опять же. Это, как сказал бы тот же Гегель, – универсальная конкретность. По Гегелю, конкретное и есть всеобщее.
Ну а после такого живого опыта, да еще поняв Гегеля, следующим шагом было вполне естественно дать соответствующую философскую интерпретацию формальной школы. Я это и сделал. И написал статью под названием: «Формализм – метод или мировоззрение?» И недолго думая послал ее Шкловскому в Москву (сам я тогда в Питере жил).
Статью послал, но ответа не было. Тогда решился позвонить. Подошла жена, сказала, что Виктор Борисович спит. Это днем было, но я знал из Шкловского, что он много спит. И среди дня добирает. Следующий раз позвонил, и он сам взял трубку. Говорил энергично и напористо. Сказал: я прочитаю вашу статью. Этого я так и не дождался, уехал из России. Но статья та, помимо моего намерения, спустя некоторое время появилась в теоретическом журнале НЛО, номер 14 за 1995 год, это была престижная публикация. Полагаю, что туда ее передал Иосиф Бродский, у которого было на руках несколько моих сочинений, в том числе «Портрет еврея». Это Лев Владимирович Лосев такую мне комиссию составил. Тогда же я встретился единственный раз с гением. Он сказал: Вы написали приятную статью. Значит, по-вашему, еврей есть некая экзистенциальная норма.
В чем тут дело? Формалисты, и Шкловский главным образом, подчеркивали, что литературное произведение построено целиком, в нем нет неорганизованного материала, а если такой и есть, то значит, литературное произведение не удалось. Вообще, строго говоря, в литературном произведении и нет материала, вернее он есть, конечно, но тотально преобразован в стиле. Шкловский любил такой пример приводить. Страхов спросил Толстого, как он может вкратце сформулировать роман «Анна Каренина», о чем там идет речь. И Толстой ответил: чтобы сказать, о чем это написано, я должен был бы написать этот текст наново, слово за словом. Произведение искусства невозможно рассказать «своими словами», вернее как раз чужими словами, оно существует только в целостности собственного словесного построения.
Возьмем тот же пример, с которого начали, – «Zoo, или Письма не о любви». Все знают, что у адресата этих писем есть реальное имя и реальная биография. Это Эльза Триоле. И вот тут начинаются сплошные недоразумения. Книгу Шкловского хотят представить как письма неудачливого любовника и вообще вывести ее за сексуальный контекст. И ведь никто иная, как сама Лидия Яковлевна Гинзбург, младоформалистка, ученица Шкловского, которой бы и карты в руки, – так и она лепечет неподобное: в русской литературе не было более целомудренной книги! Плюнуть и растереть! – как говорил Василий Иванович Чапаев. «Аля», которой адресованы письма, – это не реальный персонаж, а выдуманный. Некий джокер, с которым играет умелый автор. Более того, в одном месте Шкловский дает разгадку: приведя одно из писем Али – о горничной Стеше, он это письмо в тексте книги перечеркивает красным, как бы подвергает цензурному выбросу. Что долженствует означать: не ищите в книге биографии живых людей. А все прочие Алины письма написаны самим Шкловским.
В этом и состоит обаяние книги, она замкнута на себя, она говорит только о себе – как и должны говорить подлинные книги.
Тут не могу не вспомнить, почему я собственно в давние уже годы принялся за Шкловского. Я прочитал «Фальшивомонетчики» Андре Жида и почти одновременно Тетралогию об Иосифе Томаса Манна. Вот пример замкнутых на себя книг. Тогда и стал шевелиться во мне ранее уже читанный, но не совсем понятый Шкловский. Потом сюда я попытался подверстать недоконченных «Бувара и Пекюше» Флобера – по принципу исчерпанности материала. Материал и должен быть исчерпанным в художественном построении – тотально преобразованным. Не совсем, конечно, так, как у Флобера – не в количественном иссякновении. Бувар и Пекюше, как вы помните, хотят энциклопедию создать. А это необязательно. Вполне достаточно написать, скажем, «Подлинную жизнь Себастьяна Найта» – вот книга, сделанная по Шкловскому. Вернее: книга, которую Шкловский назвал бы совершенной. Там сошлись и взаимно растворились рассказчик, герой и книга.
А вот «Красное колесо» сюда никак не подверстать. Материал висит неподъемной многопудовой глыбой – и ни в какое отношение к сюжету не стал.
Притом что сам по себе материал необыкновенно интересен.
С точки зрения последовательного формалиста, внешние социальные факторы могут вовсе уничтожить литературу, стереть ее с лица земли, но они не способны изменить внутреннюю природу этого факта, который, как таковой, внесоциален.
Это вроде пресловутого советского спора дарвинистов с генетиками. Генетика, как известно, продажная девка империализма. Тут, конечно, не генетика, да и не литература: речь идет о структурированности самого мира, бытия, речь о вечной истине платонизма. (Я не берусь, естественно, обсуждать, как это соотносится с новейшей теорией хаоса.) Формалисты, кстати, в спорах с социологами, называвшими себя марксистами, ссылались как раз на это обстоятельство: у них, у марксистов, получается – раз немножко изменилась социальная обстановка, так немножко должна измениться и литература. Тогда и шли эти печально знаменитые споры – какую классовую привязку можно дать тому или иному русскому классику? Считалось, что Гоголь – выразитель психоидеологии мелкопоместного дворянства, а Пушкин – крупнопоместного, но обедневшего. Впрочем, среди социологов, старой еще дореволюционной школы, попадались люди грамотные, например Переверзев, с которым Шкловский дискутировал почтительно.
Вот формалисты и говорили в применении к литературной теории о чем-то вроде генов (у Шкловского буквально, в статье «Душа двойной ширины», вошедшей в его знаменитый сборник 1928 года «Гамбургский счет»).
Да, так что такое остранение? Это способ дать многажды встречавшуюся и автоматически узнаваемую вещь – неожиданной, странной, как бы впервые увиденной. Ну, и тут надо дать знаменитую цитату – из статьи Шкловского «Искусство как прием»:
И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы сделать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение вещи как ви́дение, а не как узнавание, приемом искусства является прием «остранения» вещей и прием затрудненной формы, увеличивающей трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен: искусство есть способ пережить делание вещи, а сделанное в искусстве не важно.
В последних словах явный перехлест молодого увлеченного теоретика: сделанное в искусстве не важно. Как раз и важно, коли вне искусства мы лишены способности свежего переживания вещей. Пойнт тут в том, что, читая «Войну и мир», мы не с историей знакомимся, а с ее художественной интерпретацией, когда эта интерпретация важнее самой истории. А если вас интересует в истории сама история – пишите «Красное колесо», только не разжижайте портреты исторических персонажей и стенограммы думских прений выдуманными героями.
На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых, в обтяжку, панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом, и стал петь и разводить руками.
Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно ожидая опять такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться. <…>
Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.
Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась.
Как видим, вместо оперы в ее содержательном наполнении описывается механизм театрального представления. Происходит резкий семантический сдвиг, значимый план уходит на второе место, а на первое выдвигается вещная оболочка. Это мотивировано рассеянностью Наташи, невесты князя Андрея, за которой напористо ухаживает Анатоль. Опера десублимируется, из нее уходит культурный смысл и обнажается грубая изнанка сценической машинерии. Это производит впечатление сатиры. И действительно, игра с приемом остранения как раз у Толстого чаще всего служит сатирическим целям. Самым, так сказать, скандальным случаем стало описание богослужения в романе «Воскресение». Это тоже довольно пространное описание, но я вспомнил сходный случай у другого очень хорошего писателя Леонида Добычина, буквально одна фраза, «Из церкви вышел служка с медным чайником – пошел за кипяченой водой для причастия».
Литература невозможна без таких вот шоковых ударов, кратких, как разряд электрического тока. Она не может быть простым описанием, но описанием преобразующим, именно как говорил Шкловский: выведением вещей из автоматизма восприятия.
Вообще же нельзя сказать, что это именно Толстой придумал прием остранения или единственный его использовал. Существует старая литературная традиция, дающая описание тех или иных событий, стран, людей сторонними свидетелями, чужаками. Таковы, например, «Персидские письма» Монтескье или многие вещи Вольтера. Увидев реальность свежим глазом, мы вдруг обнаруживаем ее, скажем мягко, условность. Культура вообще насквозь условна, конвенциональна, носит договорный характер, и в эпоху кризисов этот договор меняется. Что касается Толстого, он однажды нарушил конвенцию особенно остро, дав описание барского дворянского быта глазами лошади, – это «Холстомер». Вещь гениальнейшая.
Что же касается Шкловского, то он был революционером не только в эстетической теории, но принимал очень активное участие в русской революции. В февральские дни это именно ему пришло на ум вывести на улицу грузовики и броневые автомобили: он служил тогда в броневом дивизионе, гараж которого помещался в Ковенском переулке. Шкловский писал позднее – да в том же «Zoo», что русские бунты были стоячими и потому терпели поражения, а здесь революция вылетела на крыльях автомобилей и победила.
Но в общем и целом жизнь пошла у Шкловского, по его же словам, тусклая. Правда, сам он оставался человеком в высшей степени ярким, художественно организованным, если можно так сказать. Он ведь был не только автором, писателем, деятелем русской литературы, но и становился подчас ее персонажем.
Высказывалось также мнение, что Сербинов из платоновского «Чевенгура» навеян как бы Шкловским, но «Чевенгур» вещь настолько фантастически-символистская, настолько вне реального материала существующая, что никаких живых людей я бы искать в ней не стал.
Гораздо интереснее мемуарная, устная шкловскиана, которая собиралась и записывалась людьми, понимавшими, с какого рода человеком они встречаются в лице Шкловского. Я упоминал о записях А. П. Чудакова насчет Эльзы Триоле, можно еще одну привести. Шкловский рассказывал Чудакову, как на одном диспуте двадцатых годов на формалистов очень нападал молодой поэт и переводчик Державин, привязавшийся к слову «импотенция». «Импотентный метод формалистов», «импотентная статья Шкловского»… Шкловский не выдержал и сказал с места: Вот в зале присутствует ваша жена, спросите ее, какой я импотент. Скандал был страшный, вспоминал Шкловский. – А как жена Державина отреагировала? – спросил Чудаков. – Она громко рассмеялась.
Но тут нужно привести что-нибудь из Шкловского, авторизованного Лидией Гинзбург. Ну, такое, например:
«Вы написали мне упадочное письмо. Какую-то повесть о бедной чиновнице», – сердито сказал мне Шкловский по поводу письма, в котором говорилось о вторых и третьих профессиях человека, лишившегося первой. В последний же раз при встрече В. Б. сердился на то, что я не ответила ему на письмо. – Безобразие! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать мне историческое письмо; надо было ответить открыткой.
В. Б. угадал – я не написала ему «историческое письмо», но обдумывала его несколько дней.
Или такое:
Для Шкловского мои статьи чересчур академичны. – Как это вы, такой талантливый человек, и всегда пишете пустяки. – Почему же я талантливый человек? – спросила я, выяснив, что все, что я написала, – плохо. – У вас эпиграммы хорошие и записки, вообще вы понимаете литературу. Жаль, жаль, что вы не то делаете.
Здесь чувствуется тогдашний Шкловский, середины двадцатых годов, когда он пропагандировал малые формы и установку на материал. Тогда формалисты называли лучшей вещью Горького книгу «Заметки из дневника. Воспоминания». А «Жизнь Клима Самгина» Шкловский сердито бранил. Горький печатал Самгина разными кусками и всюду, даже в газете. И вот Шкловский пишет о полном несоответствии горьковского романа материалу газеты:
Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-Сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или о каких-нибудь событиях такого характера, спросил: «Ну а что сом? Поймали его или нет?» Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию.
Но этого еще мало, и Шкловский добивает Горького:
Я не против самого романа Горького. <…> Но если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел от рыси из «Крестьян» Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь, и так же крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом, сом, плавающий на страницах газеты, – сом цитатный.
Но это пример литературный, а мы говорим о маргиналиях Шкловского. Очень интересны записи соседей Шкловского по квартире на Аэропортовской улице поэта Владимира Лившица и его жены. Шкловский рассказывает:
Был случай, когда, выйдя из себя, я загнал в угол перепуганного редактора, вытащил из его служебного письменного стола и разорвал все бумаги, а ящики, чтобы утолить ярость, продавил каблуками.
В одном издательстве мне долго не выплачивали мой гонорар, водили за нос. Однажды, после очередного отказа, я вышел из терпения и в кабинете директора издательства стал молча скатывать большой ковер, покрывавший пол кабинета. Директор онемел. Я скатал ковер, взвалил рулон на плечо (силы тогда хватало) и понес его из кабинета. Что вы делаете? – завопил директор. – Уношу ковер в погашение вашего долга… Мне заплатили наличными.
Но самый могучий образчик устной шкловскианы мне встретился в мемуарах критика Бенедикта Сар-нова. Евтушенко напечатал в «Литературной газете» стихотворение «Бабий Яр». Как мы все помним, это была литературная сенсация. Сарнов описывает, как на квартире у Шкловского кипел и накалялся многочасовой спор, причем Сарнов, не любивший Евтушенко, нажимал на то, что даже это по всем меркам благородное произведение – еще один пример вечной евтушенковской проституции. Тогда Шкловский внес в вопрос некоторую ясность: «Товарищи, мы не должны забывать, что в самой основе любви и проституции лежит нечто сходное».
Или вот еще такой афоризм: нет правды о цветах, есть ботаника.
Чтобы тут в чем-то разобраться, нужно говорить еще много и долго. Но у нас, у русских читателей, есть пример таким образом построенного литературного произведения. Кстати, его сам Шкловский обнаружил и провел соответствующие параллели. Это пушкинский «Евгений Онегин». В нем система героев и сюжетных связей чисто условна, говорить о характерах Онегина, Татьяны или Ленского всерьез невозможно. Сюжет «Евгения Онегина» – это само движение словесной массы. В тексте «Онегина» главное – отступления, а не рассказ событий. Вообще единство романического героя – это миф, говорил Шкловский.
Шкловский, что называется, поверял алгеброй гармонию. Между тем по натуре своей он был не Сальери, а, скорее, Моцарт. Так я и назвал одну мою статью о нем: «Моцарт в роли Сальери». Пересказывать эту статью уже незачем, приведу только одну цитату из нее: это из книги Бориса Михайловича Энгельгардта, замечательного ученого, умершего в ленинградскую блокаду. Вот что он писал в книге 1927 года «Формальный метод в истории литературы»:
В формализме мы наталкиваемся не на границы данного метода, а на границы самой науки. Формализма не приемлют, потому что в современных науках о духе (в терминах Риккерта), в отличие от современного естествознания, все еще господствует алхимический подход. К формализму как литературоведению, как к отрасли наук о духе относятся так же, как прежние натуралисты относились к новому естествознанию. Современное естествознание, за исключением нескольких чисто описательных наук, далеко отошло от конкретного явления. Оно безжалостно кромсает, режет и расчленяет живой и целостный факт, изучая в изолированном виде составные его элементы: чем чище и полнее изоляция, тем для него лучше.
Произведение искусства – всякого, не только литературы – являет пример целостного духовного явления. Предмет искусства именно «алхимичен», его не разложить аналитическими методами. А Шкловский, формалисты вообще хотели, пытались сделать литературоведение наукой. Они многое поняли и открыли в литературе, объяснили многое раньше непонятое. Но если б можно было до конца понять художественное произведение тем или иным методом, – тогда можно было бы тем же методом его создать, сконструировать, вывести из небытия. А это уже утопия. Искусство создается целостным духом, или, как сказали бы в старину, гением. Гений – это разум, действующий как природа, говорил Кант. И он же говорил: я могу постигнуть движение звезд, но не в силах самостоятельно создать малейшую травинку. А искусство, как известно, не на небе, а в траве, по словам Пастернака.
Нет правды о цветах, есть ботаника. Формализм – это ботаника. А Шкловский помимо этого был еще и цветком.
Плевок в пасть льва:
Михаил Булгаков
Возьмем один из типичных рассказов Михаила Булгакова «Роковые яйца».
Как это сделано? Это сделано из Уэллса.
Общая техника романов Уэллса такова: изобретение не находится в руках изобретателя. Машиной владеет неграмотная посредственность. Так сделаны: «Война в воздухе», «Первые люди на Луне»» и «Пища богов». В «Борьбе миров» посредственность не владеет вещью, но вещь описывается именно средним человеком, не могущим ее понять.
Теперь детально посмотрим «Пищу богов».
Два ученых открывают вещество, примесь которого к пище позволяет росту молодого животного продолжаться вечно. Они делают опыты над цыплятами. Вырастают огромные куры, опасные для человека.
Одновременно один посредственный врач украл пищу. Он не умел обращаться с ней. Пища попала к крысам. Крысы стали расти. Стала расти гигантская крапива. Человечество стало терпеть неисчислимые убытки.
Одновременно растут и добрые великаны, потомки ученых. Им пища пошла впрок. Но люди ненавидели и их. Готовится бой.
Здесь кончается роман Уэллса.
Роман или рассказ Булгакова кончился раньше. Вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы. Самоуверенный пошляк-ученый, похитив пищу, вызвал к жизни силы, с которыми не мог справиться, заменен самоуверенным «кожаным человеком».
Произведена также контаминация, то есть соединение двух тем в одну. Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом.
Вероятно, этот мороз возник следующим образом. С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в «Борьбе миров». С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона.
Вообще, это – косность земли, взятая со знаком плюс.
Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор – он способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел.
Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты.
Статья, конечно, злая. Но это не вульгарная советская ругань, это – тонкий литературный разговор. Шкловский не говорит, что анаконды – это большевики, выкормленные попустительством либеральной народолюбивой интеллигенции, – а это извлечь из повести Булгакова, конечно, можно, да и должно. Но это было бы прямым доносительством, а Шкловский говорит о литературе, о литературных источниках этой вещи Булгакова. Я думаю, что Булгаков не очень был рад этому разбору, этому в высшей степени профессиональному суждению.
Но, конечно, широкий диапазон профессий и занятий Виктора Борисовича Шкловского вызывал смешанные чувства. Давайте прочитаем это его описание в «Белой гвардии»:
Михаил Семенович был черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»; пил белое вино, играл в железку, купил картину «Купающаяся венецианка», ночью жил на Крещатике, утром в кафе «Бильбокэ», днем – в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь», вечером – в «Прахе», на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя, гетманский Город погиб на три часа раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил следующее:
– Все мерзавцы. И гетман и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Как хотите, Иван Никитич, а я не могу принять это описание как адекватное Шкловскому. Изображен какой-то эстетствующий декадент, и аксессуары все из Игоря Северянина, из эго-футуризма. А Шкловский был настоящий футурист, кубо-футурист. И баки не носил. Ему Пикассо впору, а не купающаяся венецианка. Что касается интуитивного у Гоголя, то такое мог бы писать, скажем, Айхенвальд, а никак не глава школы формального литературоведения. Шкловский смещен в этом описании, исковеркан. У него были причины разозлиться на Булгакова.
Но это все, как говорили в пушкинские времена, «личности». А вот принципиальный пункт: Шкловский пишет, что Булгаков берет косность бытия со знаком плюс, тогда как он, Шкловский, – революционер, борец со старым, с косностью, с привычным укладом жизни и искусства. Он революционер не только по программе, но и по темпераменту. А Булгаков – традиционалист, консерватор, если угодно. Он за привычное, за быт, за уют, за шелковые абажуры и за кремовые занавески. В этом пафос его «Белой гвардии»: не нужно убегать от абажура, от привычного в неизвестное, добра не будет. Конечно, это реакция на революционные события, на развал и разлом привычной жизни. Булгаков видит, что, так начавшись, ничем хорошим не кончится.
М. О. Чудакова, исследователь и лучший, пожалуй, знаток Булгакова, так и пишет: что главное у Булгакова, в строе его мировоззрения, – ориентация на норму. Его пафос – жить в норме, то есть
Кстати сказать, как раз Булгаков умел свою внешнюю корректность оживить эксцентричной художественной деталью: например, носил иногда монокль. Тоже ведь демонстрация: ориентируюсь не на ваши кожанки, а на английского лорда, тем более что как раз тогда швондеры устраивали шумные демонстрации: не боимся буржуазного звона, ответим на ультиматум Керзона! Лорду в морду!
Кстати, раз уж я вспомнил Солженицына, то негоже ограничиваться негативной оценкой. Вспомним «Ивана Денисовича»: это написано так же, как «Белая гвардия». Взят «детский» (по словам Шаламова) лагерь и описан «легкий» день. Вот, между прочим, и название напрашивается: вместо «одного дня» хорошо бы «Счастливый день Ивана Денисовича».
Так вот вопрос такой: достиг ли Булгаков в «Собачьем сердце» некоей до того не взятой высоты? Сказал ли больше, чем обычно говорил до этого? Вот все-таки «Роковые яйца» напечатали, а «Собачье сердце» и до издателей и до цензуры не дошло.
Но этот смысловой слой у Булгакова не особенно и воспринимался, о вине перед народом как раз швондеры и не думали, а думали о том, как еще уплотнить профессора, еще одну комнату у него оттяпать. Швондеры и в повести Булгакова увидели только одно – высмеивание пресловутой диктатуры пролетариата, а этого было вполне достаточно, и даже с избытком, чтобы повесть запретить, изъять, не допустить к обнародованию.
И вот такой к вам вопрос, Борис Михайлович: на чью бы вы сторону встали в этой контроверзе?
Впрочем, Иван Никитич, давайте к Булгакову непосредственно вернемся. А вернуться можно и необходимо только к одному – к «Мастеру и Маргарите». Поговорим о таинственном романе. Это Солженицын так его назвал, сетуя в своем мемуарном «Теленке», что ведущий критик «Нового мира» Лакшин написал о романе обширную статью, да так его и не разъяснил, таинственный роман.
Итак, Фауст как мифологическая проекция романа. А в нем фигура дьявола, Мефистофеля не менее важна, чем фигура заглавного героя. И эпиграфом к роману Булгакова ставит слова Мефистофеля: я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо.
Тут пойнт не в том, что булгаковский Воланд наказывает врагов Мастера и самому ему дарует некий покой. Поэтому не стоит видеть в образе Воланда Сталина, якобы устроившего Булгакову его дела. Ничего он толком не устроил: ну взяли на штатное жалование в МХАТ, ну вернули на сцену «Дни Турбиных». Это же совсем не решало проблем Булгакова: его по-прежнему не пускали ни в печать, ни на сцену. Написал биографию Мольера – не взяли, пьесу о Мольере – сняли после семи представлений. А сколько у него других пьес зарубили. «Иван Васильевич», скажем, пустячок, но вот «Адам и Ева» прекрасная пьеса. И пьеса о Пушкине «Последние дни» не пошла.
Вот очень интересная деталь: когда Сталин разгромил историческую школу Покровского с его вульгарным экономическим материализмом и объявлен был конкурс на написание курса русской истории, то Булгаков какое-то движение сделал, хотел поначалу принять участие в этом конкурсе. Опять же из этого мало что получилось. Г. П. Федотов сказал: новый сталинский учебник русской истории написан Швабриным для Пугачева. Нельзя Сталина считать спасителем или, помягче, доброжелателем Булгакова, и не надо искать его в романе: что вот, мол, Сталин начал гнобить врагов Булгакова, все эти РАППы и школы Покровского, и тем самым Булгакова спас, и это отразилось в романе, и значит Воланд вроде как Сталин. Не нужно думать, что разгром Маргаритой дома Драмлита это аллегорическое описание тридцать седьмого года, когда Сталин начал уничтожать старых большевиков. А Булгаков вроде как ему подыгрывал: так их, гадов!
Давайте тут приведем слова Б. М. Гаспарова, написавшего две важнейшие работы о Булгакове – «Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» и «Новый Завет в произведениях М. А. Булгакова». Из первой работы:
Недискретность и пластичность объектов повествования тесно связана с такой же недискретностью и пластичностью их оценки. Добро и зло, грандиозное и ничтожное, высокое и низкое, пафос и насмешка оказываются неотделимы друг от друга. Одни состояния переливаются в другие, перераспределяются в самых различных сочетаниях так же, как и сам мир, о котором повествуется. Синкретизм и поливалентность мифологических ценностей полностью соответствуют способности мифа к бесконечным перевоплощениям. Однозначность оценок, отделение одного качества от другого здесь так же неуместны, как и членение реальности на дискретные, исторически сменяющие друг друга события, и в этом отношении миф противостоит гуманизму европейской постренессансной культуры, так же как и историческому мышлению данной эпохи.
Вот тут сказано важнейшее о романе. Попробуем разобраться. Сила романа в том, что автор взял сюжет, проецирующийся на любую историческую ситуацию, вневременной сюжет. Вот почему говорится о преодолении дискретности новоевропейского сознания. В мифе нельзя делить время, говорить, например, о прогрессе, о создании нового в историческом движении. Миф обращает к вечным сюжетам, постоянно пребывающим в культурном ареале. Основной миф «Мастера и Маргариты» – Фауст, то есть сделка творческой личности с дьяволом. Тем самым преодолевается различение добра и зла, они отбрасываются как абстрактные моменты целостного мировидения. И значит мифическое сознание приобретает свойства диалектики. Что такое диалектика, как ее характеризовал Гегель? Это процесс, в котором всеобщее преодолевает формы конечного. Это то, что Гегель называл тотальной конкретностью. В ней нет полюсов добра и зла, вообще никаких полюсов, а движущаяся целостность, тотальность. Не полюса, а сфера, круг, движение по кругу. А такое круговое движение и есть миф. Когда Гегель говорит, что истина конкретна, он именно это имеет в виду: истина открывается как целостность, вот эта самая тотальная конкретность. Становясь на полюс добра, мы отнюдь не приближаемся к истине, а отходим от нее. Попросту говоря, в мире, в целостности бытия есть не только добро, но и зло. Добро абстрактно, то есть частично, как и зло. И если мы целостность бытия, то есть истину, назовем Богом, то этот Бог отнюдь не добр, не благостен. Бог трансгрессивен, как говорит Жорж Батай. Богоявление и есть конституирование зла, вот эта самая трансгрессия.
Можно по этому поводу вспомнить один русский сюжет, очень сюда ложащийся, – бунт Белинского против Гегеля. Его, Белинского, ученые друзья, Бакунин, Катков, Боткин, объяснили ему Гегеля вот так, как я сейчас об этом говорил: что правильно понятый Гегель не обещает райских кущ, достигаемых в так называемом прогрессе. Что движение диалектическое идет по костям людей и народов. Вообще нельзя говорить, что Гегель якобы дал углубленную философскую трактовку феномену развития. Движение в диалектическом процессе идет по кругу, это безысходное вращение, вечно повторяющее излюбленный сюжет отвержения форм конечного. То есть, проще говоря, гармоническая истина, тотальная конкретность возникает из стонов и криков страдающих единиц. И вот тут Белинский взбунтовался и выкрикнул свои знаменитые слова: благодарю покорно, Егор Федорович, мне такая гармония не нужна за счет страдания других. Из этого бунта, считается, вырос Достоевский с его Иваном Карамазовым, возвращающим Богу билет: не стоит хрустальный дворец, то есть образ идеального будущего, слезы единственного ребенка, коли она нужна для построения этого хрустального дворца.
Но давайте поставим точки над i: художника и не надо соблазнять, он в самом себе носит этого дьявола – наряду в Богом, конечно. Гете, автор «Фауста», называл это демоном. Это у него не дух зла, а носитель творческой энергии. Еще яснее: художник знает, что бог и дьявол – это абстрактные моменты Творца, что Творец в полноте своей – а Он и есть всяческая полнота – это единство добра и зла.
…мифологический сюжет, на котором различным образом проецируются практически все произведения Булгакова, представляет собой сращение трех основных элементов – Евангелия, Апокалипсиса и «Фауста».
Центральное место в этом метасюжете занимает герой, являющийся двойником самого писателя не только потому, что в его образе обычно отражены психологические черты и жизненные впечатления автора, но и в силу того, что Булгаков постоянно сознательно выстраивает параллели между своей жизнью и жизнью своих героев, мифологизируя элементы своей биографии в соответствии с категориями своего художественного мира. Этот герой окружен не просто враждебным миром, но миром, который метафизически противостоит ему как царство сатаны. Он чувствует себя брошенным в этот мир всемогущей высшей силой, которая наблюдает за ним и в любой момент может оказать чудесную помощь, но которая оказывается также способной отречься и предать его, обрекая на гибель. Сам герой обладает чудотворным творческим даром, который делает его своего рода двойником возвышающейся над ним всемогущей силы. Благодаря этому дару герой создает свое изобретение или художественное произведение, которое в свою очередь является как бы его двойником и которое он тоже посылает во враждебный мир и оказывается не в силах спасти, как сам он был послан со своей миссией и покинут верховной силой.
Тут очень впечатляюще и доказательно представлен Булгаков в единстве своей биографии и творчества, вот это способность большого художника мифологизировать собственную жизнь, увидеть – и главное представить! – ее в тонах некоей общезначимой мистерии. В сущности это и есть гениальность и путь к вечной славе – репрезентация самого себя в образе мифа. Биография художника, претендующего на славу и память потомков, важна не менее его творчества. Сама биография должна быть художественной. И такова она у Пушкина, у Толстого с его уходом, у Маяковского, у Мандельштама, у Бродского. У Цветаевой само собой.
И к этому еще одна цитата из Гаспарова:
Если двойственная сущность главного героя <…> делает его героем «апокрифического» Евангелия <…>, то аналогичный характер его верховного двойника придает последнему симультанные черты Бога-Творца и Мефистофеля. Это в свою очередь окрашивает в инфернально-демонические тона главного героя, и его миссия, и покровительство высшей силы приобретает фаустианский характер договора с сатаной…
Блок тут тоже вспоминается, особенно эта история со статьей некоего петербургского священника, трактовавшего Блока как богоотступника и прельстительного беса. Эта статья, предположительно, была написана Павлом Флоренским, попала за границу и была напечатана в бердяевском философском журнале «Путь». И сам Бердяев высказался по этому поводу. Он сказал, что такой подход к художественному творчеству вообще ставит его под сомнение и не должен быть терпим. Ибо творчество, написал Бердяев, связано не со святостью, творчество связано с грехом.
И вот что тут нужно заодно сказать, Иван Никитич: надо положить конец разговорам, каким-то неясным, темным сплетням о каком-то якобы участии Булгакова в каких-то сатанинских культах. Чушь это собачья. Эти разговоры пошли именно в связи вот с той метафизикой творчества, о которой я пытался говорить, – о соучастии, о причастии художника целостному бытию, о позиции по ту сторону добра и зла. Вот об этом гетеанском демонизме художника – о том «даймонионе», который сказал Сократу: Сократ, слушай музыку. Само художество есть дело подозрительное, темное. Читатели «Мастера и Маргариты» это почувствовали, но будучи людьми, в массе своей философски необразованными, не смогли понять и поставить в правильный контекст, представили тему в каком-то дурно объективированном образе: мол, сатанинскому культу Булгаков был причастен, какие-то оккультные силы задействовал.
Между тем этот сюжет можно и еще одной гранью повернуть, коли уж мы говорим о неразличенности добра и зла в художественном сознании. Томаса Манна можно по этому поводу вспомнить.
Любовь и ненависть – сильные чувства; однако не принято считать сильным чувством ту форму их проявления, когда любовь и ненависть своеобразнейшим способом соединяются друг с другом, – интерес. <…> Все это поистине неслыханно, ново и поражает своим размахом; и невозможно взирать на это явление без некоторого смешанного с омерзением восхищения.
Дальше он обращается к индивидуальной психологии – и находит у себя, в своей биографии художника, нечто общее с Гитлером. Общее с природой художника – неумение заняться чем-либо почтенным и продуктивным, «отказ от всякой разумной и достойной уважения деятельности», «мечта увидеть мир дрожащим от страха, исходящим любовью, поклонением, стыдом у ног некогда отверженного…» Томас Манн предается фольклорным и литературным реминисценциям: Гитлер – гадкий утенок, обернувшийся лебедем, Ганс, получивший принцессу, Зигфрид, разбудивший Брунгильду. Вообще его деятельность – это некое «выродившееся вагнерианство». Тут даже Вагнера своего любимого он дезавуирует и вспоминает, что Готфрид Келлер назвал его «парикмахером и шарлатаном». И далее текстуально:
Брат… Не такое уж удовольствие иметь столь постыдного брата; он действует на нервы, от такого родственника хочется бежать подальше. И все же я не хочу закрывать глаза на это родство, ибо – еще раз: лучше, честнее, веселее и плодотворней ненависти будет узнавание самого себя, готовность соединить себя с тем, кто заслуживает ненависти, пусть даже это чревато опасностью разучиться говорить «нет». Меня это не пугает, – да и вообще мораль, поскольку она стесняет стихийность и наивность жизни, отнюдь не обязательно дело художника <…>
Я спрашиваю себя, достаточно ли еще сильны суеверные представления, которыми обычно окутано понятие «гений», чтобы помешать назвать нашего друга гением. Почему же нет, если это доставит ему радость?
Томас Манн все время помнит и повторяет, что подлинно гениальное всегда смешано с низом, с адом, оно теллурично. Мораль здесь ни при чем. И еще:
Гений означает качество, а не ранг, не степень достоинства <…> Я оставляю открытым вопрос, видела ли история человечества подобный случай «гения» на столь низкой моральной и духовной ступени и наделенного такой притягательной силой, как тот, ошеломленными свидетелями которого мы являемся<…> Всеобщий упадок нынешней Европы, наше время обезобразило столь многое: национальную идею, миф о социализме, философию жизни, власть иррационального, веру, юность, революцию. И вот теперь она подарила нам карикатуру на великого человека – нам ничего не остается, как примириться с исторической судьбой – быть современниками гения на таком уровне, с такими возможностями самооткровения.
Опять же не будет вспоминать «Доктора Фаустуса», слишком далеко заведет, но вспомним небольшую новеллу Томаса Манна «Марио и волшебник»: фокусник-гипнотизер завораживает публику, заставляя жертвы своего искусства постыдно обнажаться перед зрителями. Еще одна фраза из Т. Манна: «Духовно неконтролируемое искусство – это черная магия». Как тут не вспомнить сцену в театре Варьете и сеанс черной магии в «Мастере и Маргарите».
И вот тут вспомним пьесу Булгакова «Батум», на которую он так рассчитывал в деле завоевания окончательных симпатий вождя. В этой пьесе он отождествил себя со Сталиным. Впрочем, не прямо, а в градации неких опосредований. Сталин в пьесе дан как Христос: арестованный, он подвергается бичеванию, конвой бьет его шашками. Сподвижники считают его умершим, но вот он появляется на конспиративной квартире – воскресает. И рассказывает, как он провалился в прорубь и выбрался из нее: тот же мотив чудесного спасения. То есть если в «Мастере и Маргарите» герой отождествляется с Христом, то в «Батуме» отождествлен с Христом Сталин, а две величины, равные третьей, равны между собой. Вот выше этого в понимании творческих бездн Булгаков не поднимался. Да, это был соблазн, дьявольское искушение.
Я хочу сейчас сказать, что случай Булгакова, вот эта тема искушения дьяволом, не был в России единичным. Таков же случай Гоголя. Мережковский об этом много и с эмфазой писал – о двух безднах, которые – одно, о зеркальности миров вышнего и нижнего. Но все-таки хотел именно определиться. И в книге о Гоголе, в первых изданиях названной «Гоголь и черт», об этом выразительно пишется. Мережковский приходит к выводу, что красота зла и величие дьявола – обман, и художник, поддавшийся этому обману, гибнет, такова, мол, судьба Гоголя. Художник готов видеть Наполеона, а оказывается – Чичиков. Давайте процитируем Мережковского:
Главная сила дьявола – умение казаться не тем, что он есть. Будучи серединой, он кажется одним из двух концов – бесконечностей мира, то Сыном-плотью, восставшим на Отца и Духа, то Отцом и Духом, восставшими на Сына-плоть; будучи тварью, он кажется творцом; будучи темным, кажется Денницею; будучи косным, кажется крылатым; будучи смешным, кажется смеющимся. Смех Мефистофеля, гордость Каина, сила Прометея, мудрость Люцифера, свобода сверхчеловека – вот различные в веках и народах «великолепные костюмы», маски этого вечного подражателя, приживальщика, обезьяны Бога. Гоголь, первый, увидел черта без маски, увидел подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью, пошлостью; первый понял, что лицо черта есть не далекое, чуждое, странное, фантастическое, а самое близкое, знакомое, реальное «человеческое, слишком человеческое» лицо, лицо толпы, лицо, «как у всех», почти наше собственное лицо в те минуты, когда мы не смеем быть сами собой и соглашаемся быть «как все».
Два главных героя Гоголя – Хлестаков и Чичиков – суть два современных русских лица, две ипостаси вечного и всемирного зла – «бессмертной пошлости людской». По слову Пушкина, то были двух бесов изображенья.
Вдохновенный мечтатель Хлестаков и положительный делец Чичиков – за этими двумя противоположными лицами скрыто соединяющее их третье лицо черта «без маски», «во фраке», в «своем собственном виде», лицо нашего вечного двойника…
Из этого противоречия, из этой соблазнительной мысли о тождестве художника и тирана, из этой мучительной диалектики можно выйти достаточно просто, если вспомнить, что художник действует, как сказал бы тот же Гегель, в элементе духа. Бездны и провалы бытия он представляет в идеальной картине, а не в земной реальности, что пытается делать тиран, причем современный тиран, эпохи восстания масс. Тоталитарный тиран тоже ведь старается быть художником, то есть сделать, представить, имитировать реальность в форме художественного произведения, то есть воплотить идеал – вневременной, трансцедентный идеал. Создать рай на земле, и коли это не удается, и не может удаться, то внедрить искусственную картину такого рая. Это и есть социалистический реализм – не соответствующие поделки сталинских кустарей, а сам этот проект совершенства, искусственно имитируемый в пропагандистском образе светлого социалистического царства, в котором даже нет наводнений, землетрясений и авиационных катастроф. Непросиянная плоть в масках духа. Тоталитаризм – имитация, лучше сказать, карикатура художественной деятельности.
Вот эту черную магию в конечном счете демонстрирует и разоблачает Булгаков. И кончим этот разговор опять же цитатой из Томаса Манна, из того же «Братца Гитлера»:
Искусство, конечно, не есть один лишь свет и дух, но оно и не сплошное мутное варево, слепое порождение теллурической преисподней <…> художество будущего осознает и покажет себя как более просветленное волшебство, подобно крылатому Гермесу, любимцу луны, оно будет посредником между духом и жизнью. Но и само по себе посредничество есть дух.
De profundis: Солженицын и Бродский
Начнем с Солженицына по старшинству, что ли, – в простой хронологии: старше годами.
Сразу же и решительно нужно оговорить: о Солженицыне невозможно толковать только как о писателе. Солженицын – русский духовный тип, некий интеграл русской духовности. Тип глубоко традиционный, но выступивший в эпоху глубочайшего слома русской жизни, коренной ее мутации. Отсюда – столь бросающиеся в глаза несоответствия Солженицына, самого типа его мысли и, если хотите, художества нынешней ситуации, и не только русской, но и мировой. И вот в Бродском происходит слом этого русского интеграла, чтобы не сказать стереотипа.
Запад, каким он есть, не справится с коммунизмом, не сумеет ему противостать. Вот давайте хоть такой отрывок процитируем:
Падение мужества – может быть самое разительное, что видно в сегодняшнем Западе постороннему взгляду. Западный мир потерял общественное мужество и весь в целом и даже отдельно по каждой стране, каждому правительству, каждой партии, и уж конечно, – в Организации Объединенных Наций. Этот упадок мужества особенно сказывается в прослойках правящей и интеллектуально-ведущей, отчего и создается ощущение, что мужество потеряло целиком всё общество. Конечно, сохраняется множество индивидуально-мужественных людей, но не им доводится направлять жизнь общества. Политические и интеллектуальные функционеры выявляют этот упадок, безволие, потерянность в своих действиях, выступлениях и еще более – в услужливых теоретических обоснованиях, почему такой образ действий, кладущий трусость и заискивание в основу государственной политики, – прагматичен, разумен и оправдан на любой интеллектуальной и даже нравственной высоте. <…> напоминать ли, что падение мужества издревле считалось первым признаком конца?
И главной причиной такого положения Солженицын назвал самые основы современного демократического мировоззрения – хотя бы так, как это афористично выражено в американской Декларации Независимости: человеку свойственна свобода и стремление к счастью. Вот эта общегуманитарная установка – улучшить и облегчить жизнь человека – в конечном счете оборачивается тем самым падением мужества и готовности защищать свою благополучную жизнь, о чем говорил Солженицын. Еще цитатой:
Даже биология знает, что привычка к высоко-благополучной жизни не является преимуществом для живого существа. Сегодня и в жизни западного общества благополучие стало приоткрывать свою губительную маску.
Эта речь, как известно, вызвала остро негативную реакцию американцев. Можно даже сказать, что с нее начался некий упадок его авторитета на Западе. Он явил духовный тип, давно изжитый на Западе, – тип морального проповедника, пророка Иеремии, бичевателя общественных и личных пороков. Запад прожил слишком богатую и многообразную историю, чтобы убедиться в несоответствии такого типа требованиям гуманитарного прогресса.
Но, конечно, главный пункт неприятия был в той мысли, что Запад слаб и осужден на поражение. И вот тут-то Солженицын и споткнулся в своем пророчестве: он почему-то не хотел увидеть, что коммунизм, несмотря на его внешнюю как бы агрессивность, уже кончается, что сроки подошли и он не сегодня-завтра обрушится. Слабости Запада преувеличивал, а слабость коммунизма не разглядел.
И что еще очень интересно. Солженицын очень старательно, я бы сказал артистически обставил – поставил! – свое возвращение в Россию. Явиться не с Запада, а с Востока, через Магадан и оттуда начать неторопливое, как бы инспекторское путешествие по России поездом. Это была некая заявка на роль не только ревизора, но и руководителя русской жизни, духовного руководителя. Думаю, что на роль политическую он не претендовал, но видел позицию такого духовного наставника – как бы и конститурированной, введенной в строй русской жизни. Об этом он и говорил в статье «Как нам обустроить Россию»: намечал некий «совестной совет», имеющий последнее слово в решении жизненно важных для страны вопросов.
Но в общем и целом ассоциация от этой поездки возникала однозначная: вот приедет барин, барин нас рассудит. Солженицын обладал вот этим режиссерским талантом помимо писательского – умел себя поставить. Его борьба с советской властью – отнюдь не спонтанный порыв, а очень умело срежиссированный спектакль. О том, как его Солженицын ставил, можно прочесть в книге «Бодался теленок с дубом», одной из интереснейших у него.
А случай Солженицына выпадает из ряда, выбивается, выламывается. Он сам сделал свой миф.
Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын.
И вот тут можно перейти к теме о Солжени-цыне-писателе, а не проповеднике. И увидеть обусловленность этой темы всей обстановкой советской власти, коммунистической утопии. Ведь чем была в Советском Союзе цензура? Не только методом контроля над литературой, а всеобщей формой организации жизни. Правда скрывалась – любая правда, даже фактическая хроника, даже, скажем, сообщения об авиационных катастрофах или, пуще того, о природных бедствиях, вроде наводнений.
Вот в этой ситуации как реакция на нее возникло представление о литературе как прежде всего о правде – о фактической правде, о сообщении фактов, об информации. Эту – уже литературную – политику повел «Новый мир», и не без удач. Постараемся говорить не только о неурядицах колхозной жизни, но и о бытовой правде.
В «Иване Денисовиче» нет ни одного лишнего, ненужного, не играющего слова. Это абсолютное словесное построение, то есть явление уже, в сущности, не прозы, а поэзии. Я бы так ее и определил – поэма, как Гоголь определял «Мертвые души».
Я вот что сейчас подумал. Хочется дать цитату из «Ивана Денисовича» – и нельзя: эта вещь существует только целиком. В русской литературе есть только один пример такого рода – это «Горе от ума». Она, как известно, вся разошлась на цитаты, на пословицы. Я как-то с карандашом подсчитал, сколько словесных выражений в «Горе» стало пословицами: насчитал девяносто шесть. Это при небольшом объеме вещи. «Иван Денисович» тоже небольшой, и тоже сколько угодно в нем таких навечно запоминающихся речений.
Если первоначально действующие лица романа были люди необыкновенные, герои, или уже одаренные необычайными мыслями и чувствами, то на склоне европейского романа наблюдается обратное явление: героем романа становится обыкновенный человек, с обыкновенными чувствами и мыслями, и центр тяжести переносится на социальную мотивировку, то есть настоящим действующим лицом является уже общество, как, например, у Бальзака или Золя. <…>
Дальнейшая судьба романа будет не чем иным, как историей распыления биографии как личного существования, даже больше, чем распыления, – катастрофической гибелью биографии. <…>
Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к одной человеческой судьбе и всему, что ей соответствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке <…> в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой. Само понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления.
Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащей ей во времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий.
И дальше – слушайте! слушайте!
…большинство прозаиков уже совершенно отказались от романа и, не боясь упреков в газетности и злободневности, бессознательно пишут хронику <…>. Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам – к «Слову о полку Игореве», к летописи, к агиографии, к «Четьи-Минеи». Снова мысль прозаика векшей растекается по древу истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку.
Один в один о Солженицыне, и гораздо раньше Адорно. Правда, Мандельштам говорит не о безнравственности искусства в век грандиозных социальных катаклизмов, а об изжитости художественной формы романа. ГУЛАГа он еще не знал (скоро узнает), но видел уже мировую войну и русскую революцию. Но я к тому и веду, что, цепляясь за роман, Солженицын нарушал художественную правду. Нет личных судеб в ГУЛАГе, как нет их даже на шарашке, и черта ли в том, что Руську полюбила дочь прокурора, а Сологдина вольняшка-чертежница, а Нержина еще какая-то крошка. У этих людей нет биографий, они под колесом истории и не могут определять собственную судьбу.
И смотрите, как скукожилась вторая часть мемуаров – «Угодило зернышко меж двух жерновов». Потому что в эмиграции ушел сюжет Солженицына, эпос героической личности. Попробовал выступить в роли проповедника, наставляющего Запад, – не удалось, здесь, на Западе, жизнь вышла за пределы героического эпоса, что способствовало ей много к украшенью. И осталось писать о всякой мелочевке – жуликах издателях, нерасторопных переводчиках и рассеянных адвокатах.
Но и по возвращении в Россию этот жанр возродить не удалось, уже и в ней героический эпос не может получиться. Жизнь другая пошла – и вопрос не в том, хуже или лучше, просто другая.
И вот хотелось бы поговорить об этих двух великих эмигрантах в плане сопоставления, причем, не только мировоззренческого, но и художественного. У нас есть для этого текст Солженицына о Бродском в его «Литературной коллекции» – антологии солженицынских высказываний о русских писателях в хронологических рамках от Чехова до опять же Бродского.
Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике – это человеческой простоты и душевной доступности. От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику. Этот эффект усиливается от столь же устойчивого, сквозного мировосприятия автора: он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему. <…>
Так прежде своей физической смерти, и даже задолго, задолго до нее, Бродский всячески примерял к себе смерть. И тут – едва ли не основной стержень его поэзии. В поздних стихах его еще нарастает мало сказать безрадостность – безысходная мрачность, отчуждение от мира. (Но и – с высокомерными нотками.)
Нельзя не пожалеть его.
Пожалеть Бродского можно разве что за то, что прожил мало, пятьдесят пять лет, а не восемьдесят восемь, как Солженицын. О смерти его пожалеть. А Солженицын готов пожалеть Бродского за его жизнь, за дурной его характер, что ли. Это тяжело читать. Вообще тут парадокс: как человек, наделенный таким мощным художественным даром, так ошибался в своих эстетических суждениях?
Я уже не упомню, Иван Никитич, сколько раз в наших беседах я вспоминал слова Томаса Элиота: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от них. Снова и снова приходится повторять. Вообще, что происходит, когда поэт, да и прозаик берется писать? Он встречается с языком, со словом, и поэт тот настоящий, кто не борется со словом, а следует за ним. В словесном поединке любая мысль трансформируется, нельзя в стихах сказать А равно А, или дважды два четыре, или советская власть плохая. Поэт ставит не те слова, что ему хочется, то есть не мысль свою выражает и не чувство, а располагает слова, чтобы они лучше легли, лучше встали, стали. Слова, язык диктует поэту. А в стихах еще и рифма, необходимость которой как раз в том, что она может дать неожиданное, никаким априори, никакой «мыслью» не обусловленное словесное выражение. Поэзию создает не мировоззрение, и даже не личность поэта со всеми его персональными идиосинкразиями, – поэзию создает язык. Вот пойнт Бродского.
Одно из самых грандиозных суждений, которые я в своей жизни прочел, я нашел у одного мелкого поэта из Александрии. Он говорит: «Старайся при жизни подражать времени. То есть старайся быть сдержанным, спокойным, избегай крайностей. Не будь особенно красноречивым, стремись к монотонности». И он продолжает: «Но не огорчайся, если тебе это не удастся при жизни. Потому что, когда ты умрешь, ты все равно уподобишься времени». Неплохо? Две тысячи лет тому назад!
И дальше Бродский говорит, возвращаясь к любимому Одену:
То есть почему, скажем, Оден такой замечательный поэт? Особенно поздний Оден, которого многие не любят? Потому что он достиг нейтральности звука, нейтральности голоса. Эта нейтральность дорого дается. Она приходит не тогда, когда поэт становится объективным, сухим, сдержанным. Она приходит, когда он сливается со временем. Потому что время – нейтрально. Субстанция жизни – нейтральна.
Первоначально значим был личный опыт Бродского, прежде всего то, что он родился и жил в Петербурге, превращенном в «Ленинград», он с ранней поры видел на этом примере, как гибнет культура, как за великолепными фасадами cкрывается пещерный быт зощенковских коммуналок с их «уважаемыми гражданами».
Это был Рим, завоеванный варварами – теми, об ожидании которых писал в знаменитом стихотворении Кавафис. Это был родственный, но уже и превзойденный Бродским опыт, ибо в его случае варвары уже пришли.
А дальше произошло самое интересное. Попав на Запад, Бродский отнюдь не изменил свое мировоззрение, лучше сказать свое мироощущение, миро-чувствование. Эта тема – гибели культуры – не ушла у Бродского, наоборот, еще сильнее стала звучать, нашла окончательные формулировки. Он увидел то же культурное оскудение на Западе, вступившем в эпоху пресловутой «массовой культуры». Бродский очень остро отреагировал на ту тему – западную тему! – которую в свое время сформулировал Ортега-и-Гасетт: восстание масс. То есть не бунт в прямом смысле, а возрастание, количественное увеличение. Ортега говорил, что повышение жизненного уровня, уменьшение смертности и возраста смертности привели к небывалому в истории Европы росту народонаселения. Но вместе с тем, говорил Ортега, происходит падение культуры, то есть все это жизненное цветение, преизбыточествующая плоть привела к иллюзии автоматического роста, к забвению того, что этот рост обязан напряженной культурной работе одиночек, одиночных творцов, он требует жизненного и культурного усилия, – а нынешними массами воспринимается как cамо собой разумеющееся, как природный, что ли, порядок бытия, как нечто гарантированное и более уже не требующее усилий. Об этом же и Герман Гессе писал, вычеканивший парадокс: если вы перестанете читать хорошие книги, то у вас со временем перестанет работать водопровод. То есть с ростом масс происходит падение коэффициента культуры, падение культурных содержаний на душу населения, так сказать. Потому что душ становится больше, они в знаменателе, и знаменатель растет быстрее, чем числитель – то есть подлинная культура. И этот сюжет становится постоянным у Бродского, не отпускающим его, болезненно ощущаемым – болью его становится.
У него есть большое стихотворение, можно сказать, поэма – «Сидя в тени». Это страшное сочинение, апокалипсис Бродского. Тема его – вот это самое возрастание масс, жизнь, переполненная толпами.
Это двусмысленная концовка: то ли сохраняется человеческий лик в любви или в творчестве, то ли и эту любовь и это творчество ждет тот же конец в том же ничто – дурной бесконечности людских множеств. Превращение людей в рыб и даже в комаров. Всё равно ничто – это глубоко философично, это Гегель, если угодно. Не говоря уже о Платоне: материя как ничто, то есть тотальная лишенность формы, определенности, живого лика. Как в Библии: пространство безвидное и пустое. Вот так поэт походя отвечает на великие философемы. Но – великий поэт, конечно, равный и Платону, и Гегелю. И в отличие от них – понятный всем, – если эти «все» захотят понять, попросту – прочитать. Но трагедия в том, что читать не будут, а будут смотреть в зомбоящик.
Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное – и уже втягивал как радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше – та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся он в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нем.
Но я бы не стал слишком цепляться за эти слова. Это – частность у Солженицына, пример постоянной и всеобщей его особенности: он видит других людей, их проблемы, их опыт исключительно в модели своего собственного опыта. Проецирует себя сегодняшнего на все, о чем берется писать. И бессчетные тому примеры дает его эпопея «Красное колесо» – сочинение явно неудавшееся. Грандиозная ошибка Солженицына – если помнить о грандиозном масштабе всего им в «Колесе» задуманного и отчасти осуществленного.
В «Колесе» обнажилось основное противоречие творчества Солженицына, сказался основной недостаток его эстетического сознания. Он задумал дать хронику русской революции в романной форме. За композиционный образец он взял Дос Пасоса, его романы «Сорок вторая параллель» и «1919», переведенные на русский в конце тридцатых годов, так что Солженицын мог эти книги прочитать, а я убежден, что и прочитал. Вот эти экраны событий, эти портреты исторических лиц – от Дос Пасоса, но у Солженицына эти вставные номера непомерно разрослись и стали мешать движению романа. Притом что сам роман неудачен: это исторический роман, в котором действуют персонажи из той эпохи, и вот оказывается, что Солженицын, великолепно зная факты истории революции, очень слабо представляет себе тогдашних людей – не исторических деятелей, которых он как раз хорошо, в подробностях знает, а самый воздух эпохи, не знает тогдашних людей и тогдашних обстоятельств, культурных обстоятельств, понимая слово «культура» в обоих смыслах: и как интеллектуальные вершины, и как быт, быт и нравы.
Вот возьму тему, мне как раз знакомую: студенты разговаривают о философии с человеком веховского склада, далеко ушедшим от предрассудков интеллигентского радикализма. Один из студентов объявляет себя гегельянцем и что-то лепечет, а веховец переубеждает его, говоря, что в истории не бывает, или по крайней мере не должно быть скачков, что история – это река, непрерывное течение. Так этот студент понимает и представляет Гегеля по четвертой главе Краткого курса истории ВКП(б), написанной, считалось, Сталиным. Это так подносили Гегеля в Ростовском университете в 1939 году, а не в Московском университете 1914 года. С начала века чрезвычайно выросла философская культура в России, в ней осознали решающую роль Канта, начали осваивать Гуссерля, а о Гегеле написал основополагающую книгу Иван Ильин. Его двухтомный труд «Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека» вышел, правда, только в 1918 году (успел, к счастью, выйти), но интерпретации Ильина уже были известны в философских кругах. Гегель предстал у Ильина мистиком, законным дитятей германского протестантизма, в свою очередь из этой мистики вышедшего. И в романе не тогдашние люди обсуждают философские вопросы, а нынешний Солженицын спорит с Кратким курсом.
А ведь легко было избегнуть такой ошибки: достаточно посмотреть «Историю русской философии» протоиерея Зеньковского. Но Солженицын такой задачи себе не ставил, он проецировал сегодняшние волновавшие его проблемы на ту эпоху. Не говорю уже о незнании тогдашнего быта, манер, словаря тех людей. Один только пример: у него офицеры-генштабисты, сняв за обеденным столом мундиры, оказываются в нижних рубахах. Офицеры тогдашние (и не только генштабисты), помимо нижних рубашек, носили еще верхние, ослепительные манжеты которых виднелись в рукавах кителей.
Автор не разрешил бы себе такого грубого излома романной формы, если б раньше того не была грубо изломана сама история России, вся память ее, и перебиты историки.
Вот и вопрос: вы пишете роман, блюдете романную форму – или озабочены восстановлением забытой исторической правды? Конечно, Солженицына тянет ко второму – и в этом как раз его органика: это вот все та же тема о ненужности выдумки в литературе «после Освенцима».
И главная ошибка Солженицына: в художественном произведении, даже если это исторический роман, нельзя ставить задачей исчерпание материала. Исчерпывать материал, то есть приводить все относящиеся к делу факты, требуется в научном исследовании, а не в художественном построении. И у Солженицына материал в конце концов подавил сам замысел: «Колесо» по мере хронологического движения всё больше и больше становится подачей материала, выдуманные герои всё дальше удаляются, всё меньше вспоминаются. И в конце «Колеса», уже в событиях Февраля и дальше, текст Солженицына становится всё более документальным. В конце концов он свелся к пересказу тогдашних газет.
Вот центр феномена Солженицына. Он один взвалил на себя всю драму, весь ад русской истории. Вот его масштаб, вот колоссальный его размах, вот его место в русской жизни, сопоставимое разве что со Львом Толстым.
И еще один сюжет в той же главе «Голубые канты»: Солженицын рассказывает о некоем своем знакомом давней молодости, хорошем парне, ставшем, как он узнал, гебешником. Солженицын через много лет захотел с ним встретиться – посмотреть, не испортила ли его дьявольская работа. И – нет, всё такой же милый человек.
И тут, Иван Никитич, – хотите верьте, хотите нет – разгадка необычайного события: встречи Солженицына с Путиным. Он все еще надеялся на лучшее.
Ну и в заключение – совсем уж вроде бы анекдот: как Московское управление культуры поздравило Бродского с семидесятипятилетием, пожелав ему здоровья и дальнейших творческих успехов. Это ведь из той же – психоаналитической! – оперы: люди хотят, чтобы Бродский был с ними. Они не хотят его смерти, не верят в его смерть, – хотят, чтоб он жил с ними, с нами.