К М.К.Д.Б.Л.[1]
Пришло время, мадемуазель, когда суровые законы мужчин не мешают более женщинам заниматься наукой и образованием, и мне кажется, что женщины, имеющие эту возможность, должны воспользоваться той почетной свободой, которую наш пол когда-то столь жаждал обрести, дабы обучиться этим наукам и показать мужчинам всю причиненную нам несправедливость, лишавшую нас тех благ и почета, кои могли бы нам принадлежать.
И если кому-нибудь из женщин удается достичь такой высоты, которая позволяет ей изложить свои воззрения письменно, сделать это старательно и не пренебрегать славой, она украсится ею больше, чем ожерельями, кольцами и пышными одеждами, кои считаются присущими нам, по правде говоря, лишь в силу обычая. Зато честь, приобретаемая нами благодаря занятиям наукой, будет принадлежать нам целиком и не может быть у нас отобрана ни хитростью плута, ни силой врагов, ни долгим течением времени. Если бы Небеса благоприятствовали мне настолько, что даровали бы мне разум достаточно сильный, чтобы выразить то, что его занимает, я бы сама могла послужить примером этому, а не ограничивалась бы увещеванием. Но, посвятив часть своей молодости изучению музыки и убедившись, что оставшегося у меня времени слишком мало, дабы восполнить все недостатки моего разума, и не имея возможности самой удовлетворить мое страстное желание увидеть, что наш пол не только красотой, но и ученостью и доблестью превосходит мужчин или сравнивается с ними, я могу лишь просить добродетельных дам хоть немного возвысить своп ум над уровнем своих прялок и веретен и постараться доказать миру, что если мы и не созданы для того, чтобы главенствовать, то тем, кто правит нами и заставляет повиноваться, не следует пренебрегать нашим участием не только в домашних, но и в общественных делах. Кроме признания, которое таким образом завоевал бы наш пол, мы показали бы обществу, что мужчинам придется приложить больше стараний и труда в изучении гуманитарных наук из опасения увидеть себя посрамленными и превзойденными теми, кого они всегда считали чуть ли не во всем ниже себя.
Вот почему мы должны воодушевлять друг друга в столь похвальном предприятии, заниматься коим следует не отвращая и не щадя ни ума своего, коему уже сопутствуют многие и различные прелести, ни молодости, ни других щедрот фортуны, дабы приобрести ту честь, которую литература и наука обычно приносят тем, кто всецело отдается занятию ими. Если существует нечто достойное почитания после славы и чести, то удовольствие, обычно испытываемое нами при изучении литературы, должно к ней привлечь каждую из нас. Оно отличается от всех других развлечений, говоря о которых, после того как мы предавались им сколько хотели, можно похвалиться лишь тем, что сумели провести время.
Но удовольствие, получаемое нами от учения, само по себе приносит нам чувство удовлетворенности, которое остается с нами значительно дольше, ибо прошлое радует нас и приносит нам пользу больше, чем настоящее, тогда как чувственные наслаждения утрачиваются тут же и не возвращаются никогда, а воспоминания о них становятся порой столь же досадными, сколь эти радости были усладительны. Более того, все прочие наслаждения таковы, что какое бы воспоминание о них ни сохранилось, оно не может вернуть нас в то состояние, в коем мы тогда пребывали, и каким бы ярким ни было представление о них, запечатлевшееся в нашем сознании, все же мы хорошо понимаем, что это всего лишь тень прошлого, которая нас вводит в заблуждение и обманывает. Но когда нам случается изложить наши мысли письменно, то, хотя потом наш ум устремляется и двигается беспрерывно вослед множеству событий, мы спустя долгое время, перечитывая наши писания, все же возвращаемся к тому моменту и к тому состоянию, в коем тогда находились. И тем самым мы удваиваем нашу радость, ибо вновь переживаем удовольствие, полученное нами либо от предмета, о котором мы писали, либо от приобщения к тем знаниям, что нас тогда занимали. И кроме того, суждение, которое мы себе можем составить, сравнивая наши первоначальные воззрения с позднейшими, приносит нам особое удовлетворение.
Эти два блага, доставляемые нам писанием, должны побуждать вас к нему стремиться, в уверенности, что первое из них непременно будет сопровождать ваши писания так же, как все другие поступки и деяния вашей жизни. А получите ли вы второе или нет, будет зависеть от вас в той мере, в какой то, что вы напишете, доставит вам удовлетворение.
Что же касается меня, то, как в те времена, когда я писала эти первые юношеские произведения, так и потом, пересматривая их, я не искала в них ничего, кроме достойного времяпрепровождения и средства избежать праздности, и вовсе не стремилась, чтобы кто-нибудь, кроме меня, их когда-либо увидал. Но после того, как некоторым из моих друзей удалось их прочитать, причем так, что я об этом ничего не знала, они заставили меня поверить (ибо мы охотно верим тем, кто нас хвалит), что я должна выпустить мои сочинения в свет. Я не осмелилась им отказать, пригрозив, однако, что заставлю их испить половинную долю позора, который может за сим воспоследовать. А поскольку женщины неохотно появляются в обществе одни, я выбрала вас моей путеводительницей, посвятив вам это небольшое сочинение, которое я посылаю вам с единственной целью, дабы уверить вас в моих дружеских чувствах, которые я питаю к вам с давних пор, а также возбудить у вас желание при виде моего неотделанного и плохо построенного сочинения выпустить в свет другое, которое было бы лучше отшлифовано и более изящно.
Да сохранит вас Бог в добром здравии. Ваша покорная подруга Луиза Лабе. Лион. 24 июня 1555 года.
СПОР БЕЗУМИЯ И АМУРА
Краткое изложение
Юпитер устроил великое пиршество и повелел прийти на него всем богам. Амур и Безумие одновременно подходят к воротам дворца, которые уже заперты, и в них остается открытой лишь калитка. Богиня Безумие, видя, что Амур собирается в нее войти, бросается вперед и проходит первой. Амур, которого она оттолкнула, впадает в ярость. Богиня отстаивает свое право войти первой. Они вступают в спор о степени их могущества, достоинстве и праве старшинства. Амур, видя, что словами ее переубедить нельзя, натягивает лук и посылает в соперницу стрелу, но тщетно; ибо Безумие мгновенно становится невидимой и, желая отомстить Амуру, лишает его глаз. А чтобы прикрыть то место, где они находились, она накладывает ему повязку, сделанную с таким искусством, что ее невозможно снять. Венера приходит к Юпитеру с жалобой на Безумие. Он желает выслушать их спор. Аполлон и Меркурий рассуждают о праве обеих сторон. Юпитер после продолжительного выслушивания спрашивает мнение богов, а затем произносит приговор.
Действующие лица:
Безумие
Венера
Аполлон
Амур
Юпитер
Меркурий
Диалог первый
Безумие
Как видно, я окажусь последней на пиршестве у Юпитера, где меня уж, наверно, заждались. Но вот, как мне кажется, сын Венеры, который пришел столь же поздно, что и я. Надо его опередить, а то еще, чего доброго, назовут меня медлительной и ленивой.
Амур
Это еще что за безумица, так грубо меня оттолкнувшая? Что это она так торопится? Заметил бы я тебя сразу, уж я бы постарался, чтобы ты ни за что не прошла.
Безумие
Такой молодой и слабый, ты не смог бы мне помешать. А твоему повелителю я первой скажу, что ты не слишком-то к нему торопишься.
Амур
Так дело не пойдет, ибо раньше, чем ты от меня ускользнешь, я тебе покажу, как меня задевать.
Безумие
Дай мне пройти, не задерживай меня, стыдно ссориться с женщиной. А если ты меня еще раз разозлишь, пеняй на себя.
Амур
Как, ты мне еще и грозишь? В жизни не встречал никого, кто мне грозил бы, как эта безумица!
Безумие
Вот ты и выказал свою нескромность, раз принимаешь за обиду то, что я тебе сделала в шутку, и сам отказываешься от своего блага, находя дурным то, что я для тебя считаю лучшим, раз ты обращаешься ко мне. Или ты не понимаешь, что ты — всего лишь мальчишка, да еще так мал ростом, что, будь у меня руки связаны, я бы и то тебя не испугалась..
Амур
А знаешь ли ты, кто я?
Безумие
Ты Амур — сын Венеры.
Амур
В таком случае, не слишком ли ты расхрабрилась передо мной, самым опасным и грозным среди богов и людей, хотя я тебе и кажусь малышом? Ты, никому не известная женщина, смеешь величаться передо мной. Твоя молодость, твой пол, манера твоего поведения тебя достаточно изобличают, а еще больше — твое невежество, которое не позволило тебе понять ту всесильность, коей я обладаю.
Безумие
Говорить-то ты мастер, да твои россказни не для меня! А скажи-ка мне: что это за могущество, которым ты похваляешься?
Амур
Небо и земля тому свидетели. Нет такого места, где я не оставлял бы следов своих побед. Взгляни на небо, где восседают боги, и спроси любого из них, сумел ли он ускользнуть из моих рук, начиная со старого Сатурна, Юпитера, Марса, Аполлона и кончая полубогами, Сатирами, Фавнами и Сильванами. Да и богиням не зазорно будет кос в чем признаться. Не меня устрашила Паллада своим щитом, а я не пожелал прервать ее хитроумное рукоделие[2], над которым она корпит день и ночь. Спустись на землю: найдешь ли ты среди выдающихся людей хотя бы одного, который не находился бы или не находится в числе моих подданных. Взгляни на бурное море: Нептун и его Тритоны выказывают мне повиновение[3]. Уж не думаешь ли ты, что владыки преисподней составляют исключение? Не я ли заставляю их покидать свои бездны, наводить ужас на людей и похищать, на горе матерям, их дочерей[4], а ведь эти боги — судьи в подобных злодеяниях и нарушениях закона. И наконец, чтобы ты уразумела, каким оружием я совершаю столько подвигов, вот мой единственный лук и стрелы, — благодаря им я совершил все эти завоевания. Я не нуждаюсь в помощи Вулкана, который выковал бы мне молнии, шлем, щит и меч[5]. Меня не сопровождают ни Фурии, ни Гарпии, ни другие мучители человеческого рода, чтобы я заставлял страшиться себя еще до начала боя. Мне ни к чему колесницы, наемные солдаты, военачальники, многочисленные войска, без которых люди не могут одержать победу: ведь они так слабы, что одному, как бы он ни был могуч и силен, трудно справиться с двоими. У меня нет другого оружия, советника, снаряжения, помощника, кроме меня одного. Когда я вижу противника на поле сражения, я выхожу к нему с луком и, пустив стрелу, тотчас обращаю его в бегство, едва началась битва, победа уже одержана.
Безумие
Извинением тебе служит твой юный возраст, иначе я могла бы с полным правом назвать тебя самым самонадеянным безумцем в мире. Послушать тебя, так жизнь каждого зависит от твоей милости, а ты — настоящий повелитель и единственный властелин на земле и на небесах. Не на такую ты напал, что готова поверить в противоположное тому, что я о тебе знаю.
Амур
Странный способ не признавать за мной то, с чем согласен каждый.
Безумие
Какое мне дело до чужого мнения! А вот меня провести нелегко. Ты полагаешь, будто я настолько бестолкова, что по твоему виду и поведению не могу судить о твоем рассудке? И что в моих глазах ты со своим легкомысленным умом, юным и хилым телом сможешь оказаться достойным такого величия, такого могущества и такой власти, какие ты себе приписываешь? И если несколько твоих необычайных похождений ввели тебя в заблуждение, то не воображай, что в такую же ошибку впаду и я, прекрасно зная, что такого рода чудеса случаются в мире не потому, что ты так силен и отважен, а благодаря моей ловкости, хитрости и проворству, хотя бы ты и не желал меня признавать. Но если ты хоть немного сдержишь свой гнев, я тебе быстро докажу, что твои хваленые лук и стрелы были бы мягче теста, если бы я не приладила тетиву к луку и не закалила бы железо твоих стрел.
Амур
Ты, видно, хочешь вывести меня из терпения. Я не знаю никого, кто лучше меня владел бы луком, а ты хочешь убедить меня, что без тебя я не способен ни на какое действие. Но раз ты со мной так мало считаешься, сейчас ты получишь доказательство.
Амур
Но что с тобой произошло? Как ты смогла ускользнуть от меня? Или я не сумел в тебя попасть, не видя тебя, или же от тебя одной моя стрела отскочила, — самое странное, что могло со мной случиться. Я полагал, что я — единственный из богов, кому дано становиться невидимым, когда мне заблагорассудится. А теперь оказывается, что ты меня ослепила. Скажи мне, по крайней мере, кто бы ты ни была, поразила ли тебя стрела, пущенная наудачу, и хоть ранила ли она тебя?
Безумие
Разве я тебе не говорила, что твой лук и твои стрелы поражают, только если я подсоблю? А так как получать раны мне вовсе не по вкусу, твой удар утратил силу. И не дивись, что ты потерял меня из виду, ибо, если мне заблагорассудится, то ни глаз орла, ни эпидаврской змеи[6] не смогут меня разглядеть. Не хуже хамелеона я принимаю иногда образ тех, возле которых нахожусь.
Амур
Как я погляжу, ты либо ведьма, либо колдунья. Уж не Цирцея ли ты, или Медея, или какая-нибудь другая волшебница?
Безумие
Ты все оскорбляешь меня словами и сам виноват в том, что случилось. Я — богиня, точно так же, как ты — бог. Имя мое — Безумие. Я та, что тебя возвышает и унижает по своей прихоти. Ты напрягаешь лук и посылаешь стрелы в воздух, но я направляю их в сердца по своему выбору. Когда ты до невозможности превозносишь себя, я с помощью какой-нибудь маленькой хитрости ставлю тебя в один ряд с простыми смертными. Ты обращаешь свое оружие против Юпитера, но он столь велик и могуч, что, если бы я не направляла твоей руки и не закаляла стрел, ты не получил бы над ним никакой власти. И если бы ты один вселял в сердца любовь, то что осталось бы от твоей славы, если бы я с помощью тысячи уловок не заставила ее проявиться? Ты воспламеняешь любовь Юпитера, но я заставляю его превращаться в лебедя, в быка, в золото, в орла[7] и тем самым страшиться торговцев пером, волков, грабителей и охотников. Кто помог тебе завлечь в ловушку Марса вместе с твоей матерью[8], если не я, лишив его благоразумия настолько, что он решил наставить рога бедному супругу на его собственном ложе? Что было бы, если бы Парис[9] не сделал ничего другого, кроме того, что он полюбил Елену? Он жил в Трое, она — в Спарте, но они не убереглись от соединения. Не я ли заставила его. снарядить флот, отправиться к Менелаю, ухаживать за его женой, похитить ее силой, а затем поддерживать несправедливую распрю против всей Греции? Кто говорил бы о любви Дидоны[10], если бы она не притворилась, что собирается на охоту, ища предлога, чтобы остаться наедине с Энеем, и не выказала бы ему такую благосклонность, что он не постыдился взять то, что отдавалось с такой готовностью, и если бы ее любовь не увенчалась такой плачевной смертью! О ней говорили бы не больше, чем о тысяче других гостеприимных хозяек, ублажающих путников. Я думаю, что никакого воспоминания не осталось бы об Артемизе[11], если бы я не заставила ее проглотить с водой погребальный пепел своего мужа. Кто узнал бы тогда, что ее привязанность превзошла любовь других женщин, оплакивающих своих мужей или возлюбленных? Исход и следствие наших поступков — вот что делает их достойными похвалы или порицания. Если ты заставляешь любить, то причина любви — чаще всего я. И если она ведет к необычайным событиям или важным последствиям, это не твоя заслуга: все заслуги принадлежат мне. Ты не владеешь ничем, кроме сердца, всем остальным в человеке управляю я. Ты не знаешь, какими средствами нужно пользоваться. И чтобы тебе подсказать, что нужно делать, если хочешь понравиться, я тебя веду и тобой руковожу. Скажи, видишь ли ты что-нибудь сам?
Амур
О Юпитер! О моя мать Венера! Юпитер, Юпитер! К чему мне теперь то, что я бог и сын Венеры, до сей поры столь желанной как на небе, так и на земле, если я стал жертвой несправедливости и оскорблений, как самый жалкий раб и каторжник, когда-либо появлявшийся на свет? Как могло случиться, что неизвестная женщина выколола мне глаза? Каким несчастьем для меня обернулся торжественный пир, устроенный в мою честь! Могу ли я теперь в таком виде пребывать на небесах вместе с другими богами? Они будут веселиться, а мне остается только жаловаться. О жестокая женщина! Как ты меня обезобразила!
Безумие
Вот достойное наказание для таких молокососов и зазнаек, как ты! Какая дерзость со стороны мальчишки так обращаться с женщиной, обижать ее, поносить, да еще пытаться ее убить! В другой раз будешь вежливее с теми, кого не знаешь и кто, может быть, более велик, чем ты. Ты оскорбил царицу людей, ту, что управляет их мозгом, сердцем и разумом; ту, под чью сень все удаляются хоть раз в жизни и пребывают там кто долгое, кто короткое время в зависимости от их достоинств. Ты оскорбил ту, что создала тебе славу и не раструбила на весь мир о том, что ты ей обязан доброй частью хвалы, которую возносят тебе. Будь ты скромней, то, хоть я для тебя и неизвестная женщина, этой беды с тобой не случилось бы.
Амур
Как же можно оказывать почести особе, которую никогда не видал? Я вовсе не нанес тебе столько оскорблений, как ты утверждаешь. И к тому же я тебя не знал. Знал бы я, кто ты и каково твое могущество, я бы тебе оказал почести, какие подобают благородной даме. Но если ты меня в самом деле так любила и помогала мне во всех моих деяниях, почему бы тебе не простить меня и не вернуть мне мои глаза?
Безумие
Будут ли тебе глаза возвращены или нет — это не в моей власти. Но я так закрою то место, где они находились, что никто не заметит твоего уродства.
А пока ты будешь разыскивать свои глаза, вот тебе крылья, которые послужат тебе так же хорошо, как и мне.
Амур
Но откуда взялась у тебя, да еще так кстати, эта повязка, чтобы перевязать мои раны?
Безумие
По дороге сюда я повстречала одну из Парок, она ее мне и дала, а еще сказала, что повязка эта обладает таким свойством, что тебе ее никогда не снять.
Амур
Как так не снять?! Значит, я слепец навеки?! О злая и коварная! Мало того, что ты выколола мне глаза, ты еще лишила богов власти мне их когда-нибудь возвратить. Да, недаром сказано: никогда не бери и даров из рук врагов твоих[12]. Негодная меня ранила, а я позволил ей перевязать мои раны! О жестокая судьба! О черный день! О моя безрассудная доверчивость! Небо, Земля, Море, не исполнитесь ли вы сострадания при виде слепого Амура? О подлая и ненавистная женщина! Ты будешь похваляться тем, что я не сумел тебя поразить, что ты лишила меня глаз и обманула, заставив меня тебе поверить! Но к чему теперь слезы? Не лучше ли мне уйти куда-нибудь в укромное место и переждать этот пир! А потом, если правда, что небо и земля благоволят ко мне, я найду средство отомстить лживой ведьме за столь тяжкую обиду.
Диалог второй
Амур
Устал я теперь от всего. Не лучше ли мне с горя опорожнить колчан, выпустить все стрелы, а лук и перевязь отдать моей матери Венере? Пусть мои стрелы летят куда попало: в небо — так в небо, в землю — так в землю; мне все равно, раз мне больше не дозволено заставлять любить тех, кого мне угодно. Да, славно распорядились сегодня эти прекрасные устроительницы Судеб[13], когда обрекли меня на слепоту, чтобы отныне мои стрелы и дротики поражали всех без исключения и разбора, по воле случая. Я вселял любовь в юных девственниц и юношей, я сопровождал самых красивых из числа самых прекрасных и ловких. Я щадил некрасивых, низких и подлых, я оставлял в покое старость. А теперь, желая поразить юношу, попаду в старика, а вместо какого-нибудь красавчика — в криворотого уродца. И может случиться, что они-то и окажутся самыми влюбленными и громче всех потребуют удачи в любви и, благодаря своей назойливости, богатству или немилости со стороны своих дам, перейдут все пределы в своих домогательствах. И мое царствование вызовет презрение у людей при виде такого беспорядка и столь дурного правления. Хватит! Пусть все идет кувырком! Вот мои стрелы. И от них пострадает тот, кто с ними ничего не сможет поделать!
Венера
Наконец-то я тебя нашла, сынок. Сколько огорчения ты мне причинил. К чему послужило то, что ты не пришел на пиршество к Юпитеру? Ты огорчил всех собравшихся. А пока шел разговор о твоем отсутствии, Юпитеру пришлось выслушать десять тысяч жалоб на тебя от множества ремесленников, поденщиков, рабов, служанок, стариков, беззубых старух — и все они кричали Юпитеру, что влюблены. А самые видные из них негодовали, находя весьма дурным то, что ты приравнял их к этому низкому сброду и что страсть, свойственная благородным умам, стала теперь общей и знакомой мужланам и невежам.
Амур
Не случись со мной несчастья, я бы присутствовал на пиршестве, как другие, и не было бы жалоб, которые вам пришлось услыхать.
Венера
Сын мой, ты ранен? Кто это тебе так завязал глаза?
Амур
Богиня Безумие вырвала мне глаза. А из страха, что мне их возвратят, наложила мне повязку, которую с меня никогда нельзя будет снять.
Венера
О какое горе! О я несчастная! Значит, ты меня больше не увидишь, дитя мое? Дай мне, по крайней мере, оросить твои раны моими слезами.
Амур
Ты зря теряешь время. Распутать эти узлы невозможно.
Венера
О гнусная супротивница здравомыслия! О бесчестная женщина, напрасно именуемая богиней и еще более напрасно — бессмертной! Видано ли такое оскорбление! Впрочем, Юпитер и боги со мной считаются. И уж по крайней мере эта злодейка никогда не получит власти над тобой, мой сын.
Амур
Поздно за меня заступаться. Это нужно было сделать раньше, чем меня ослепили. Теперь это бесполезно.
Венера
А разве Безумие, презреннейшее, в мире существо, имело право лишить Венеру величайшей радости, которую она испытывала, когда ее сын Амур глядел на нее? Ведь в этом было ее удовлетворение, ее желание, ее счастье. Увы! Несчастный сын! О гибнущая любовь! О безутешная мать! О Венера, чья красота теперь бесплодна! Все, что мы приобретаем, мы оставляем нашим детям. Мое сокровище — только красота, но зачем она слепому? Амур, обожаемый во всем мире, как случилось, что ты столкнулся с этим бешеным животным, осмелившимся тебя так оскорбить? Пусть же впредь никого из влюбленных (какую бы благосклонность любимого они ни встретили) не минуют беда и горе, дабы они не могли сказать себе, что счастливее милого сына Венеры!
Амур
Матушка, прекрати свои жалобы и не удваивай моего горя при виде твоего огорчения. Позволь мне одному переносить мое несчастье и не желай зла тем, кто за мной последует.
Венера
Пойдем, сын мой, к Юпитеру и потребуем, чтобы он отомстил за нас этой злокозненной женщине.
Диалог третий
Венера
Если ты сжалился надо мной, Юпитер, когда мне нанес рану гордый Диомед[14]; если ты видел, как я пытаюсь спасти моего сына Энея от ярости ветров, волн и всяческих опасностей, которым он подвергался во время осады Трои и после нее; если тебя тронули слезы, пролитые мною над мертвым Адонисом[15], то справедливая скорбь, причиненная мне обидой, которую нанесли моему сыну, должна вызвать у тебя сострадание. Я бы тебе сказала, какую обиду, да слезы мне мешают. Взгляни на моего сына, в каком он состоянии, — и ты поймешь, почему я жалуюсь.
Юпитер
Доченька, какая тебе польза в том, что твои жалобы заставляют меня прослезиться? Разве ты не знаешь, какую любовь я к тебе питаю с давних времен? Разве ты не доверяешь мне и я не хочу или не могу тебе помочь?
Венера
Раз я самая обиженная из матерей на свете, я и буду говорить, как говорят обиженные. Хоть ты выказал мне столько милости и дружбы, я осмеливаюсь у тебя просить лишь то, что ты охотно даровал бы и самой отверженной на земле. Я прошу тебя о правосудии и о мести самой зловредной женщине, какая когда-либо жила на свете, ввергнувшей моего сына в столь плачевное состояние, в коем ты его видишь. Это — Безумие, самая гнусная из всех фурий, когда-либо пребывавших в Преисподней.
Юпитер
Безумие! Как она осмелилась покушаться на то, что тебе дороже всего? Поверь мне, если она причинила тебе ущерб, то понесет примерное наказание. Я полагал, что раздоры и ссоры существуют только среди людей, но если эта бесстыдница посмела затевать беспорядки у меня под носом, она дорого за это заплатит. А все-таки, чтобы она потом на меня не пеняла, придется ее выслушать. Ибо, хотя я мог бы дознаться до истины сам, я не хочу создавать прецедент, которому следствием было бы осуждение обвиняемого, без того чтобы он был выслушан. А посему — позвать ко мне Безумие.
Безумие
Высочайший и могущественнейший владыка Юпитер, я готова ответить на все, о чем меня пожелает спросить Амур. Но прежде я хочу обратиться к тебе с ходатайством. Так как я знаю, что многие из молодых богов сразу же окажутся на стороне Амура и попытаются представить мое дело с дурной стороны, перебивая меня, а кроме того, они будут помогать Амуру, сопровождая его речь нежными восклицаниями, я умоляю тебя, чтобы кто-нибудь из богов говорил в мою пользу, а другой — в пользу Амура, дабы принималась во внимание не значимость личностей, но единственно истинный смысл содеянного. И поскольку я боюсь, что не найдется никого, кто из страха прослыть безумцем или другом Безумия пожелал бы говорить в мою пользу, я умоляю тебя повелеть кому-нибудь, чтобы он взял меня под свою защиту и покровительство.
Юпитер
Попроси, кого ты хочешь, и я повелю ему говорить за тебя.
Безумие
В таком случае умоляю тебя поручить это Меркурию. Ибо, хотя он и в числе больших друзей Венеры, я уверена, что он возьмется говорить в мою пользу и не упустит ничего из того, что могло бы послужить моему делу.
Юпитер
Меркурий, никогда не нужно отказываться взять слово в защиту угнетенного и обиженного. Ибо если тебе удастся выручить его из беды, то тем больше тебе хвалы за то, что, не считаясь с богатством и милостями, ты вступился за справедливость и права бедного человека; если же твое заступничество ему ничем не поможет, то тем не менее твое сострадание, доброта и усердие будут высоко оценены. Вот почему ты не должен отказать этой бедняжке в ее просьбе. Так я хочу и так повелеваю.
Меркурий
Нелегко Меркурию вызвать неудовольствие у Венеры. Но раз ты меня принуждаешь, я исполню свой долг так, что богиня Безумие останется довольна.
Юпитер
А ты, Венера, кого из богов себе избираешь? Материнское чувство, которое ты питаешь к своему сыну, и жажда увидеть его отмщенным за нанесенную ему обиду, могут вывести тебя из равновесия. Сам он раздражен, рапа его еще свежа, и ему равным образом говорить за себя не годится. Поэтому выбирай сама, кого хочешь, чтобы он выступил за вас. И уж поверь, мне ему приказывать не придется: тот, к кому ты обратишься, будет более счастлив доставить тебе удовольствие, чем тебе его об этом просить. Но если нужно, я прикажу.
Венера
Хотя и толкуют, будто между домом Аполлона и моим существует рознь[16], я знаю, что Аполлон из тех, на кого я могу положиться, и он не откажется мне помочь в крайней нужде, а исход этого дела докажет, что мы дружней, нежели полагают люди.
Аполлон
Нет нужды просить меня, богиня красоты. И не сомневайся, что я тебе желаю столько добра, сколько заслуживает прекраснейшая из богинь. Порукой тому — твои сады на Кипре и Иде, столь славно ухоженные мною[17], что нет в мире места более приятного. А исход вашего спора покажет, сколь я к тебе расположен, и рад, что ты надеешься на меня в этом деле и сможешь доказать людям, что они заблуждаются, полагая, будто у тебя коварные умыслы против всего моего дома.
Юпитер
Так расходитесь, а завтра возвращайтесь в это же время, и мы возьмем на себя труд выслушать и решить ваш спор.
Диалог четвертый
Юпитер
Что скажешь, милый малыш? Пока дело не кончится, не будет нам от тебя радости. А где твоя мать?
Амур
Пошла к Аполлону, чтобы привести его на совет богов. А мне велела прийти к тебе с утренним приветствием.
Юпитер
Мне очень жаль, что она из-за тебя так убивается. Но я дивлюсь вот чему: как это, нанося столько оскорблений высоким богам и великим властителям, ты сам пострадал только от Безумия?
Амур
Это потому, что боги и люди, умудренные опытом, опасаются, как бы я не сделал им хуже, а у Безумия нет ни столь нужной предосторожности, ни разумения.
Юпитер
По крайней мере, они должны были бы тебя ненавидеть, раз уж не смеют обижать. А ведь все они тебя так любят.
Амур
Вот уж я был бы смешон, если бы, обладая властью вселять в людей любовь, не заставлял их любить и меня.
Юпитер
Однако те, с кем ты так плохо обращаешься, любят тебя не меньше, чем пользующиеся многими милостями, а ведь это противоречит природе.
Амур
В том-то и проявляется величие любви, что любишь того, кто плохо с тобой обращается.
Юпитер
Я знаю по опыту, что не от нас зависит быть любимыми, ибо, хоть высоко мое положение, меня мало любили[18], и вся благодать, которую я вкусил, досталась мне больше силой и хитростью, чем любовью
Амур
Вот я и говорю, что заставляю любить и тех, кто нелюбимы. Однако чаще всего каждый может заставить себя полюбить. Да только мало таких, которые исполняют долг, требуемый от них любовью.
Юпитер
Какой долг?
Амур
Первое, о чем нужно разузнать, не успела ли любовь зародиться. Если же нет или она еще не укоренилась, а может быть, уже увядает, необходимо выяснить, каковы душевные качества любимой, и суметь приспособить к ним своп, если же пет — их изменить. Дамы, которых ты любил, желали, чтобы ими восхищались, чтобы за ними долго ухаживали, чтобы их баловали, умоляли, обожали. А какую любовь к тебе они могут питать, если ты к ним являешься в образе молнии, сатира[19], всевозможных животных, а то и еще хуже — в виде предметов неодушевленных? Богатыми дарами ты можешь добиться благосклонности особ алчных, по заставить себя любить — никогда. Такой способ завоевать сердце женщины изгоняет истинную и цельную любовь, которая нуждается не в выгоде, в самом любимом человеке. Образы животных не могут сделать тебя привлекательным. Любезным и приятным может стать только тот мужчина, который сумеет подчинить свой нрав склонностям любимой женщины и умножить свою красоту и обходительность все новыми и новыми уловками — плакать, смеяться, петь и, наконец, заполонить своей страстью ту, которую полюбил. Похоть и пыл чресел но имеют ничего общего или очень мало общего с любовью. Видя такое обхождение, женщины либо никогда не будут тебя любить, либо не станут даже притворяться, что тебя любят. Твое царское величие имеет здесь еще меньше значения: любви нравится равенство. Это — ярмо, которое должны нести два быка одинаковой силы[20], иначе упряжка перекосится. Итак, если ты хочешь быть любимым[21], спустись с высоты, оставь свою корону и скипетр и не говори, кто ты. Вот тогда, полюбив даму и ей верно служа, ты увидеть, что она полюбит тебя не за твою мощь и богатство, а по своей доброй воле. И ты испытаешь такое удовлетворение, которого раньше не знал, — вместо простого наслаждения получишь двойное. Ибо получать поцелуи и быть любимым — такая же радость, как целовать и любить.
Юпитер
Пожалуй, ты прав. Но ведь для этого нужно долгое время, большое умение внушить страсть и много страсти.
Амур
Я знаю, что великий повелитель не склонен долго ухаживать: важные дела лишают его возможности приспосабливаться, а повседневные почести и бесчисленные развлечения не позволяют ему целиком отдаваться страсти и тем склонять своих подруг к милости. Поэтому высокие особы не должны ожидать в любви большого и легкого удовлетворения. Однако мне случается и высоких склонять перед собой так низко, что они становятся примером моего могущества.
Юпитер
Пора идти на совет. А о любви мы еще потолкуем с тобой на досуге.
Диалог пятый
Аполлон
Всемогущий Юпитер, если тебе когда-либо пришлось внимательно пересмотреть твои деяния тех времен, когда самые близкие тебе с помощью Бриарея попытались подчинить тебя[22] своей власти; или когда сыновья Земли — Гиганты, громоздя горы на горы, побудили нас прийти сюда[23] сражаться[24]; или когда Небо и Земля, казалось, пылали[25], то сейчас, когда своеволие безумцев возросло настолько, что они осмеливаются у тебя на глазах оскорблять одного из главных лиц твоей Империи[26], ты тем более должен без страха и колебания пресечь зло в самом корне. Что получится, если каждому будет дозволено покушаться на узы, связующие весь мир? Я вижу в близком будущем небеса, ввергнутые в хаос; я вижу, как одни сферы изменяют свой ход, другие угрожают соседним всеобщим уничтожением; твой скипетр, твой трон, твое величие в опасности. Цель моей речи будет состоять в том, чтобы сохранить твое величие в неприкосновенности и потребовать отмщения тем, кто оскорбляет Амура — истинную душу Вселенной, которой ты повелеваешь. А поелику мое дело столь благотворное, будучи к тому же и сочетаемо с желанием сохранить свое государство, и поскольку я требую лишь одной справедливости, то с тем большим вниманием ты должен меня выслушать.
Оскорбление, нанесенное Амуру, а я утверждаю, что оно было нанесено, — заключается в следующем: он приходит на пир последним и желает войти в ворота, но тут Безумие, прибежав вслед за ним, настигает его, хватает за плечо, отталкивает и входит первой. Амур, желая узнать, кто это с ним так грубо обошелся, обращается к ней. Безумие отвечает ему оскорбительными; словами, которые не пристало произносить порядочной женщине. Далее она начинает величаться перед Амуром, себя возвышает, а его унижает. Амур, видя, как мало его почитают, прибегает к издавна тебе знакомому оружию, которое ты дозволяешь ему использовать против любого. Он хочет вселить в нее любовь. Она уклоняется от стрелы и, притворившись, будто не находит в его словах ничего дурного, продолжает беседовать с ним, а затем во время разговора вдруг вырывает у него глаза. Сотворив такое, она еще больше кичится перед ним, утверждая, будто ему не исцелиться, пока он не признает, что не воздал ей должные почести. Чего не сделаешь ради того, чтобы снова увидеть радостный свет солнца? Он обещает ей исполнить все, что она пожелает, Она перевязывает ему раны, пока, по ее словам, не представится возможность вернуть ему зрение.
Но предательница наложила ему такую повязку, что ее никогда и никому не снять. Вот как она решила посмеяться над любой помощью, которую ты мог бы ему оказать; ведь даже если ты вернешь ему глаза, они будут бесполезны. А чтобы еще больше вырядить его, дала ему крылья, чтобы он мог носиться не хуже ее. Вот два величайших и жестоких оскорбления, нанесенных ею Купидону. Его ранили и лишили возможности и средства исцеления.
Улики налицо: рана видна. О виновнике преступления нечего и спорить. Та, что его совершила, сама об этом и говорит. Спроси-ка ее: да она тебе сознается раньше, чем ты ее спросишь. Что же остается? Когда говорят: око за око, зуб за зуб, то подразумевают, что речь идет об особах, равных по своему положению. Но когда ущерб наносится тем, от которых зависит всеобщее благополучие, вина усугубляется, законы вооружаются строгостью и мстят за вред, причиняемый обществу. Ведь Вселенная существует благодаря известным любовным сочетаниям; если они прекратятся, вновь разверзнется прежняя Бездна. Отнимите любовь — все рушится. Она — то, что нужно сохранять в ее естестве, она заставляет людей размножаться, жить вместе и продлевает существование мира, благодаря любви и заботе, с которой люди относятся к своим потомкам. Наносить любви ущерб, оскорблять ее — что это, как не желание потрясти и уничтожить все основы? Насколько было бы лучше, если бы эта безумица напала на тебя — уж ты бы ей дал отпор. Но, напав на Амура, она нанесла непоправимый вред тебе, устранить который не в твоей власти. Это оскорбление задевает всех Богов, Полубогов, Фавнов, Сатиров, Сильванов, мужчин и женщин. Поверь мне, не найдется ни одного существа, которое не ощутило бы бола при виде раненого Амура. О гнусная! Ты осмелилась ввергнуть нас во гнев, оскорбив того, кто, как ты знаешь сама, любим всеми! У тебя столь злобная душа, что ты ранила того, кто утишает все споры и распри. Ты решилась совершить покушение на сына Венеры — и это при дворе Юпитера! Ты сделала так, что здесь, наверху, стало меньше чистосердечия, чем на земле у людей, в местах, кои нам посвящены. О Юпитер! Ты поражаешь своими молниями деревья, или какую-нибудь несчастную девчонку, пасшую овец, или злого мальчишку, посмевшего дерзко отозваться о тебе, а та, что, пренебрегши твоим величием, осквернила твой чертог, еще живет! И где же? На небесах, где она почитается бессмертной, да еще носит имя богини? Вращается ли на колесах Ада существо более гнусное[27], чем она? Погребены ли под горами Сицилии[28] более отвратительные создания? И у нее хватает еще бесстыдства предстать перед твоими божествами? Ей сдается (если я осмелюсь так выразиться), что все здесь безумцы, готовые ее оправдать? Тем не менее Амур не поручил мне требовать мести и наказания Безумию. Виселицы, позорные столбы, колеса и молнии ему не по душе, даже если они предназначаются его недоброжелателями, — он редко сердится на них, если не считать внезапных вспышек гнева, свойственных юности; ведь кроме этой ведьмы, среди них нет никого кто пожелал бы его оскорбить. О боги, он оставляет все на ваше усмотрение и просит лишь о том, чтобы ему возвратили глаза и что бы было сказано, что богиня Безумие была не права, когда нанесла ему оскорбление и ущерб. А дабы впредь здесь не возникало подобных беспорядков, то в том случае, если вы не захотите упрятать Безумие под какой-нибудь горой или отдать ее на растерзание орлу[29], чего Амур вовсе не требует, то повелите, чтобы она не приближалась и на сто шагов к тому месту, где будет находиться Амур. Все, что вы сочтете должным сделать решайте после того, как вы услышите, какое великое благо принесет Амур, если выиграет этот процесс, и причиной каких бед он станет, находясь в столь дурном обществе да еще теперь, когда он лишился глаз.
Вы не будете меня порицать, если вкратце напомню вам, каким почетом и признанием пользуется Амур у людей, и если в продолжение моей речи я буду говорит почти исключительно о них.
Итак, люди созданы по образу и подобию нашему в том, что касается ума; тела же них состоят из многих и разнородных составных частей и так отличаются друг от друга по облику, цвету и виду, что за множество прошедших веков ни разу не удавалось отыскать более двух или трех совершенно схожих особ, да и то слуги и домашние отличали их друг от друга по некоторым особенностям.
Несхожие по нравам, телосложению и внешнему виду, они, однако, связаны и объединены влекущим их друг к другу чувством благожелательности, и самые выдающиеся из них в этом отношении — самые почитаемые. Вот откуда пошла добрая слава людей. Придумавшие что-нибудь полезное у них почитаются больше других. Но не нужно забывать, что это желание принести обществу пользу проистекало не от стремления к славе, как это случилось в позднейшие времена. Как вы полагаете, какая нужда была Орфею стараться отвратить варварские народы[30] от их жестоких обычаев? Желание объединить их в политические общества? Внушить им ужас перед грабежом и насилием? Уж не полагаете ли вы, что он действовал из корысти? О ней не было речи между людьми, еще не умевшими рыться в земных недрах. И не слава, как я сказал, им руководила. Ибо, поскольку еще не было людей, искусных в политике, не было ни славы, ни стремления к ней. Любовь к человечеству — вот что заставляло Орфея трудится, дабы повести людей к лучшей жизни. Нежность его музыки, которая, говорят, укрощала волков, тигров, львов, заставляла деревья склоняться к нему и размягчала камни; да и какой камень не смягчился бы, внимая сладостным призывам того, кто ласково стремился его растрогать, стать восприимчивым к добру и чести? Как вы полагаете, за что люди прославляют Прометея, научившего их пользоваться огнем? Да, он его у вас похитил и навлек на себя ваш гнев. Но разве он хотел вас оскорбить? Думаю, что нет. Им руководила любовь к человеку, которого ты сам, о Юпитер, поручил ему создать из земли[31] и собрать его из всех составных частей других живых существ. Эта любовь, которую питают вообще к себе подобному, в такой чести у людей, что очень многие из них во имя спасения родины, близких и сохранения чести своего государя запираются в местах, плохо приспособленных к обороне, — в посадах, сторожевых вышках — и, хотя бы им грозила верная смерть, не покидают их ни при каких условиях, дабы ценой своей жизни продлить жизнь тех, кого можно убить, лишь истребив их защитников.
Кроме этой всеобщей привязанности у людей существует особая — одного человека к другому, бескорыстная, лишенная себялюбия, целиком отданная любимому, пользующаяся таким почетом в мире, что во все века внимательно отмечали тех, кто особенно выказал себя достойным в ней, и награждали их самыми почетными именами, как только можно придумать. Полагали даже, что одной этой добродетели достаточно, чтобы превратить человека в бога. Так скифы обожествляли Ореста и Пилада[32], называя их богами дружбы и воздвигали им храмы и алтари. Но до них был Амур, который их соединил узами дружбы.
Было бы нелишним рассказать, что люди думают о родителях Амура, чтобы стало ясно, почему его почитают не меньше, если не больше, всех других богов. Не согласны они только насчет его происхождения[33], ибо одни полагают, что он родился от союза Хаоса и Земли, другие — от Неба и Ночи, третьи — от Раздора и Зефира; многие считают его настоящей матерью Венеру, но все чтут его за этих древних отцов и матерей и за чудесные дела, которые он являл людям во все времена. Но мне кажется, Юпитер, что греки, дав тебе единственное прозвище — благосклонный[34], доказали, что не могли превознести любовь выше, чем сделав тебя ее участником.
Такова честь, — которую ученейшие и знаменитейшие мужи воздают Амуру. Простой народ также чтит его, зная по опыту, какие блага он приносит. Тот, кто видит, как мужчина (каким бы добродетельным он ни был) изнывает в своем доме без ласкового общества жены, которая бережно распределяет его добро, заботится об удовольствии мужа, потихоньку держит его в узде, из боязни, чтобы он не слишком повредил своему здоровью, избавляет его от неприятностей или предотвращает их, успокаивает его, смягчает его нрав, ухаживает за ним во время болезни, составляет с ним два тела, четыре руки, две души и делает его более совершенным, чем первые люди платоновского "Пира"[35], — разве тот не признает, что супружеская любовь достойна одобрения? И он припишет это счастье не столько браку, сколько любви, поддерживающей брак. Если же ее нет, мужчина впадает в неистовство, он бежит и покидает свой дом. Если женщина не живет со своим мужем в любви, она никогда не смеется. Нет им покоя. Он хочет отдохнуть — она кричит. Их добро расточается, все идет прахом. И это — верное доказательство того, что только дружба в браке приносит удовлетворение, которое в нем ищут. А как не сказать хорошее о братской любви Кастора и Поллукса[36]? Один, которому было даровано бессмертие, поделился им со своим братом. И причиной этого было не то, что он был братом (ибо мало братьев на это способно), а их великая взаимная любовь. Долго пришлось бы рассказывать, как Ионафан спас жизнь Давиду[37]. Вспомним историю Питиаса и Дамона[38]; вспомним того, кто в первую же ночь оставил жену своему другу[39], а сам отправился скитаться по свету. Но чтобы показать, какой может быть дружба, я сошлюсь на историю великого царя. Однажды, когда он разрезал гранат, его спросили, чего бы он хотел иметь столько же, сколько зерен в этом плоде, на что он отвечал: "Зопиров". Это тот Зопир, с помощью которого царь вернул себе Вавилон[40]. Некий скиф[41], посватавшийся к девушке и принуждаемый дать отчет в том, каково его имущество, отвечал, что нет у него добра, кроме двух друзей, считая себя при этом достаточно богатым, чтобы просить себе в жены дочь высокой особы.
Перейдем теперь к женщинам. Разве Ариадна не спасла жизнь Тезею[42]? Гипермнестра — Линкею[43]? Разве не случалось, что войско, попавшее в беду в неприятельской стране, спасалось благодаря тому, что к его полководцам питали нежную дружбу некие дамы? А короли, которым тайная хитрость и ум их возлюбленных открывали им возможность вернуться в столицу? Немало бедных солдат возвысилось с помощью своих подруг в графствах, герцогствах и королевствах, коими те обладали.
Разумеется, столько благ, доставляемых людям Амуром, весьма способствует тому, что его высоко почитают. Но больше всего нас заставляет его возвышать и превозносить наше естественное стремление к любви. Ибо мы хотим, чтобы проявлялось и почиталось то, к чему мы чувствуем себя склонными. А кому из людей не доставляет удовольствия любить или быть любимыми? Я оставляю в стороне мизантропов и нелюдимов-кротов, прячущихся под землей и погруженных в свои причуды и которым я предоставляю право хоть целый век ко быть любимыми, поскольку им и незачем любить. Если бы мне было дозволено, я бы изобразил их вам такими, как их, насколько я вижу, описывают здравомыслящие люди[44]. И все же лучше сказать о них несколько слов, чтобы показать, сколь неприглядна и плачевна жизнь тех, кто лишает себя любви. О них говорят, что это люди угрюмые, неодухотворенные, не умеющие изящно выражаться, с грубым голосом, шаркающей походкой, недружелюбным выражением лица, опущенным взглядом; они боязливы, скаредны, злобны, невежественны, неучтивы — одним словом, нелюдимы. Входя в дом, они опасаются, чтобы кто-нибудь за ними не подглядел. Как только войдут, запирают на засов двери и закрывают ставнями окна. Едят неопрятно, в одиночестве, в неприбранной комнате, ложатся спать подобно каплунам с куском в клюве[45]. Натягивают грубый колпак, на котором сала в два пальца толщиной, кофту, сколотую до пупка заржавленными булавками, льняные панталоны, лишь до половины прикрывающие бедра; их подушка, нагревшись, воняет растопленным салом. Их сон сопровождается кашлем и всевозможными выделениями, которыми они пачкают свою постель. Утром встают с трудом, если только не нужно пойти получить деньги. Надевают старые, залатанные штаны, мужицкие башмаки, суконный камзол, подбитый мехом, а под него — длинную куртку, плохо застегивающуюся спереди, платье, которое болтается на плечах; а поверх всего — одежду, подбитую или отороченную мехом; ермолка или большой колпак прикрывают их плохо расчесанные волосы. Это люди, на которых смотреть противней, чем есть непосоленный суп. Что вы о них скажете? Если бы все люди были таковы, приятно было бы с ними жить?
Насколько охотней вы бы избрали общество человека опрятного, хорошо воспитанного и умеющего хорошо говорить, каким он не смог бы стать, если бы у него не было желания кому-нибудь понравиться. Кто из людей изобрел язык приятный и изящный? И для чего им впервые воспользовались? Для объявления войны или заключения мира? Для избрания вождя? Для чьей-нибудь защиты или обвинения? Ранее, чем в человеческом обществе возникли войны, мир, союзы и объединения, ранее, чем возникла необходимость иметь вождей, ранее первых судебных речей, произнесенных в Афинах, существовал язык более нежный и изящный, чем обыденный язык, коим пользовались Орфей, Амфион[46] и другие. И где испытывали его люди, как не в Любви? Из жалости дают еду голодному, хотя бы он об этом не просил; заботятся о больном, хотя бы он не желал исцелиться. Но чтобы умный мужчина или умная женщина находили удовольствие в привязанности к особе, неспособной угадать эту привязанность, давали бы ей то, о чем она и не в состоянии попросить, выслушивали бы ее грубые и жестокие речи, и все это, как если бы это увеличивало бы ее власть, нежели любовная мольба, — этого невозможно себе представить[47].
Та, что чувствует себя любимой, обладает некой властью над тем, кто ее любит, ибо она видит в своем могуществе великое и желанное для ее возлюбленного благо. Эта власть требует, чтобы ее почитание выражалось в жестах, поступках, поведении и словах. Вот почему влюбленные делают все, чтобы любимые могли не один раз убедиться, как высоко их почитают и ценят. Глазам придают выражение нежное и умильное, лоб разглаживают, речь смягчают, хотя бы от природы у влюбленного взгляд был ужасен, лоб наморщен, а речь неумна и груба; ведь он всегда хранит в сердце образ своей любви, и это вызывает у него желание стать достойным возлюбленной и заслужить ее милость, на которую он не может рассчитывать, не изменив своего нрава. Вот как Амур вселяет в людей сознание своего значения.
Тот, кто не старается понравиться, какими бы совершенствами он ни обладал, доставляет удовольствие не больше, чем несущий цветы в рукаве. Но желающий нравиться должен думать об этом постоянно, присматриваться к любимой, усвоить себе приятные для нее, как он замечает, добродетели и подчинить ей свой нрав, хотя бы это было ему несвойственно, подобно тому как и подносящий букет должен иметь представление, какие цветы имеют аромат, приятный его возлюбленной.
После того как влюбленный позаботится о своей внешности и душевных качествах, способных удовлетворить ум его любимой, ему нужно обратить внимание на то, чтобы все, что она увидит на нем, доставило бы ей удовольствие и, по крайней мере, не вызвало досаду. Вот где источник забавных изобретений в области новой одежды. Кому не наскучит и не надоест постоянно видеть одно и то же? У человека одно и то же тело, голова, те же руки и ноги. Но он может так разнообразить их вид, что они всякий раз будут казаться как бы обновленными. Надушенные рубашки с разнообразнейшими вышивками, шляпа, подходящая ко времени года, плащ, облегающие панталоны, при движениях подчеркивающие хорошее телосложение, всевозможных фасонов сапожки, шнурованные ботинки, легкие туфли, башмаки, куртки, камзолы, длинные плащи, накидки, шапочки — все это так хорошо пригнано, что лучшего нельзя и желать. А что же сказать о женщинах[48], чьи наряды и украшения создавались именно для того, чтобы нравиться! Возможно ли лучше украсить голову, чем это делают и всегда будут делать дамы? Лучше придавать волосам золотистый цвет и заставлять их виться и ложиться локонами? Лучше их сооружть прическу, какая кому больше идет, — на манер испанок, француженок, итальянок, немок, гречанок? Как тщательно они ухаживают за своим лицом! Если оно красиво, они так ревностно оберегают его от дождя, ветра, зноя, времени и старости, что вечно выглядят молодыми. А если оно не так хорошо, как этого хотелось бы, его заботливо улучшают и затем, добившись известной привлекательности, искусно поддерживают ее согласно моде и обычаям каждого народа и страны. Добавьте к этому платье, свежее, как листья вокруг плода. Если женщина обладает совершенными линиями или формами тела, которые можно или должно показать и сделать более заметными, то это достигается выбором платья, скрывающим их не вполне. Если же их скрывают, то это делается так, чтобы они выглядели еще более привлекательными и изящными. Грудь кажется еще более прекрасной, если создается впечатление, будто ее хотят прикрыть; груди своими приподнятыми округлостями должны давать простор грудной клетке. А хорошо пригнанное платье должно облегать тело там, где нужно: при полноте рук рукава должны быть сужены, при худобе — расширены и обильно изукрашены. Открытые туфли, обрисовывающие ножку (ибо влюбленное любопытство мужчин заставляет их искать в женщине красоту вплоть до кончиков ее ног), всевозможные золотые украшения[49], ожерелья, перстни, пояса, подвески, надушенные перчатки, муфты — словом, все, что прекрасно, должно быть в одежде мужчин и женщин. Творец всех этих вещей — Амур. И если он так хорошо потрудился, чтобы радовать взор, он не меньше позаботился и о других наших чувствах, подарив каждому из них новую, лишь ему свойственную усладу. Цветы, которые ты, Юпитер, заставил рождаться в теплое время года, сделались у людей зимними[50]. Деревья, растения, травы, которые я распределил по разным странам, теперь, благодаря искусству тех, кто желает угодить своим подругам, можно встретить в одном и том же саду. Иногда, чтобы помочь людям в этом увлечении[51], мне приходится посылать тепла больше, чем нужно их стране. И все лишь для того, чтобы они могли этими маленькими подарками напомнить о себе и заслужить расположение своих друзей и подруг.
Нужно ли мне говорить, что музыка тоже была изобретена именно Амуром[52]? Песня и гармония — выражение и знак совершенной любви. Люди пользуются ими, чтобы смягчить свои пылкие желания или доставлять друг другу наслаждение, ради которого они постоянно изобретают новые и разнообразные инструменты: лютни, лиры, цитры, дусины, скрипки, спинеты[53], флейты и рожки; поют, что ни день, новые песни, а скоро изобретут мадригалы, сонеты, паваны, пасмессы, гальярды[54] — и все в честь Амура, ибо он — тот, ради которого люди стараются больше, чем для всех других богов. Это ради него звучат серенады, устраиваются пешие и конные состязания, в которых участвуют только молодые влюбленные, и среди них — те, кто всегда стремился завоевать приз и тем выразить свою благодарность даме, чьи цвета они носят. Сюда же относятся Комедии, Трагедии, Игры, Зрелища, Маски[55], Морески[56]. Чем путешественник разгоняет скуку долгого пути, как не напевая какую-нибудь любовную песенку или слушая из уст своего спутника какую-нибудь любовную историю. Один расхваливает обходительность своей подруги, другой жалуется на жестокосердие своей. А тысячи случайностей в любовных похождениях! Тут и распечатанные письма, и злые доносы, и ревнивая соседка, и не вовремя вернувшийся муж, иногда замечающий, что происходит, иногда не верящий себе самому, но полагающийся на благоразумие жены; а иногда и вздох, вырвавшийся с переменой разговора[57], а затем — горячие извинения. Короче говоря, самое большое удовольствие после любви — это разговоры о любви. Перед этим не устоял и Апулей[58], хотя и был философом. Так самые суровые люди находят удовольствие в разговорах об этих вещах, хотя и не желают в этом признаться.
А кто создал в мире столько поэтов, пишущих на всех языках, если не Амур? Он словно и существует для того, чтобы его воспевали поэты. И вот что дает мне право утверждать, что поэзия рождена Амуром или, по крайней мере, им поддерживается и вдохновляется. Стоит только человеку влюбиться, как он начинает писать стихи. Прославленные поэты либо посвящали Амуру целые книги, либо, о чем бы они ни писали, не осмеливались заканчивать свои произведения без достойного упоминания о нем. Орфей, Мусей, Гомер, Лин[59], Алкей, Сафо и другие поэты, а также философы, как Платон и тот, кого именуют Мудрым[60], излагали свои самые возвышенные воззрения в форме любовных историй. Многие другие писатели, желавшие писать на другие темы, прикрывали их подобными речами. Купидону было угодно, чтобы каждый воспевал либо свои, либо чужие страсти, либо прикрывал свои рассуждения образами любви, ибо ничто не может быть принято лучше. Овидий всегда говорил, что он любил[61]. Петрарка на своем родном языке[62] сделал единственным своим стремлением приблизиться к славе того[63], кто изобразил все страсти, привычки, повадки и природу людей, — Гомера. Кто когда-либо лучше Вергилия воспел любовь властительницы Карфагена[64]? На эту тему пришлось бы долго распространяться тому, кто желал бы изложить ее так, как она того заслуживает. Но, по-моему, нельзя отрицать того, что для людей Амур — источник славы, чести, пользы, наслаждения и что жизнь без него была бы неустроенной. Вот почему он столь ценим среди людей, его почитающих и любящих как того, кому они обязаны всеми благами и удовольствиями. А делать ему это было легко, пока он был зрячим. Но теперь, когда он лишился глаз и если Безумие будет вмешиваться в его дела, можно опасаться — ибо это почти неизбежно, — что он станет источником мерзости, вреда и неудовольствия, равно как в прошлом — чести, пользы и наслаждения. Великие, которых Амур заставлял любить своих подданных и малых, изменятся так, что будут благоволить лишь к тем, на чьи услуги они смогут рассчитывать. Подчиненные, которые любили своих князей и господ, будут любить их единственно ради желания извлечь пользу, надеясь при этом разойтись с ними, как только обогатятся. Ибо там, где Амур задумает установить согласие между высшими и низшими, Безумие окажется тут как тут и помешает ему даже в излюбленных им местах. Каким бы добрым и невинным он ни был, Безумие сумеет изменить его природный нрав так, что любящие его начнут совершать сумасбродные поступки. И чем тесней была дружба, тем сильней будет разлад, как только в нее вмешается Безумие. Снова увидят Семирамиду, Библиду, Мирру, Канаку, Федру[65]. И не останется ни одного святого места на земле. Высокие стены и ограды не удержат весталок. Старость превратит свою почтенную и отеческую любовь в шальную юношескую страсть. Стыд пропадет вовсе. Не будет никакого различия в поведении дворянина, мужика, неверного или мавра, дамы, госпожи, служанки. Любовные связи станут столь неравными, что красавицы не будут сочетаться с красавцами, но зато чаще сходиться с уродами. Знатные дамы начнут влюбляться в тех, кто недостоин быть у них и слугой, а умные люди будут волочиться за дурнушками. А когда бедные и верные влюбленные будут чахнуть от любви к какой-нибудь красотке, Безумие доставит легкую победу какому-нибудь проходимцу там, где другой не сможет ее достичь. Я уже не говорю о душевном смятении и раздорах, которые она будет сеять повсюду, а за ними воспоследуют обиды, оскорбления и убийства. Я очень опасаюсь, что туда, где Амуром изобретено столько наук и принесено столько благ, эта сумасбродка приведет с собой великую лень, сопровождаемую невежеством; что она помешает юношам научиться владеть оружием и служить своему государю; или вместо достойных занятий она научит их грязным словам, бесстыдным песням, пьянству и обжорству; наградит их болезнями[66] и ввергнет их во множество опасностей. Ибо нет более опасной компании, чем Безумие. Вот зло, которого следует опасаться, если Безумие будет сопутствовать Амуру. А если случилось так, что эта зловредная особа захотела мешать ему здесь, наверху[67], то как бы Венера не отвратила от нас свой нежный лик, а Меркурий не перестал бы поддерживать между нами согласие, — и какое тогда воцарилось бы смятение? Но я обещал говорить только о том, что происходит на земле. Вот ты, Юпитер, называешь себя отцом людей, ты для них источник всех благ, посылаешь им, когда нужно, дождь и осушаешь землю при избытке влаги. Так взгляни же на зло, которое уготовано людям, если Безумие будет находиться возле Амура. Пусть Амур мирно веселится среди людей. Пусть будет дозволено каждому жить в кругу своих близких и домашних, с теми, кого они любят, без страха и подозрения. Пусть наступление ночи не вынудит друга покинуть дом своей подруги из-за боязни пересудов. Пусть каждый сможет сопровождать жену своего друга, соседа или родственника, куда ей угодно, не опасаясь, что его или ее честь от этого пострадают[68]. А чтобы впредь ни у кого голова не шла кругом при виде таких вольностей, дай знать по всей земле, но не звуком труб и не посредством афиш, вывешенных у входов в храмы, но вложивши в сердца всех тех, кто будет глядеть на влюбленных, понимание того, что невозможно, предположить, будто они желают совершить или замыслить нечто безумное. И вот, когда ты установишь впредь такой порядок, люди начнут тебя восхвалять и возвеличивать больше, чем когда-либо, и ты сделаешь многое и для себя, и для нас. Таким образом ты избавишь нас от множества жалоб, которые в противном случае воспоследуют от людей, на бесчинства, творимые влюбленной богиней Безумие во всем мире. Но если ты предпочитаешь, чтобы все пошло, как раньше, то заставь Парок и богинь Судьбы (ведь ты имеешь над ними некоторую власть) пустить свои веретена обратным ходом и сделать так, дабы по твоему велению и по моему ходатайству и ради любви к Венере, которую до сих пор ты так ласкал и любил, и ради наслаждений и радостей, которые все мы получаем от любви, они повелели, чтобы глаза были возвращены Купидону, повязка снята и мы смогли бы вновь увидеть его в его прелестном и первоначальном виде — вызывающим сострадание со всех сторон[69], доступных взору, и лишь с одной стороны — улыбающимся. О Парки, не будьте на этот раз неумолимыми, чтобы не сказали, будто ваши веретена были орудием жестокой мести Безумия. Это не помешает последующему ходу вещей. Юпитер соединит эти три дня в один, как превратил три ночи, проведенные им с Алкменой, в одну[70]. Я взываю к вам, вы, прочие боги, и вы, богини, воздающие почести Венере. Вот подходящий случай, когда вы сможете отблагодарить ее за все милости, которые вы от нее видели. Но на кого же мне надеяться больше, чем на тебя, Юпитер? Неужто слезы прекраснейшей из богинь будут напрасны? Неужто ты не сжалишься над страданием несчастного ребенка, достойного лучшей участи? Неужто тщетны наши просьбы и мольбы? Уж если людские мольбы могли тебя принудить (и принуждали не один раз) выпустить из рук, не причинив никому вреда, молнию, которую ты им заготовил, то какую же силу будут иметь моленья нас, которым ты придал свою мощь и власть? И мы просим тебя за тех особ, ради которых (если бы ты не был здесь главным) ты сам охотно попросил бы и для кого (если только мне дано проникнуть в какую-либо тайну будущего[71]), возможно после некоторых превращений, совершил бы гораздо более того, о чем мы просим: навеки подчинил бы Безумие Амуру, а его сделал бы более зорким, чем любого из богов. Я сказал.
Меркурий
Не ожидайте, Юпитер, и вы, прочие бессмертные боги, что я начну мою речь извинениями (как иногда из боязни порицания поступают ораторы, готовясь защищать дело явно дурное) за то, что я беру на себя защиту Безумия и даже выступаю против Купидона, которому я не один раз выказывал столько повиновения, что он мог бы считать меня своим сторонником. К тому же я так любил его мать, что никогда не вел счета своим хождениям[72] туда и обратно, столь я старался сделать ей что-либо приятное. Дело, которое я защищаю, настолько справедливо, что даже те, кто со мной несогласны, выслушав мою речь, изменят свое мнение. Исход тяжбы, как я надеюсь, будет таким, что сам Амур когда-нибудь поблагодарит меня за услугу, которую я вопреки ему оказываю Безумию. Это ссора двух друзей, которые вовсе не — так далеки друг от друга, чтобы в одно прекрасное утро им не удалось примириться к их взаимному удовольствию, как это бывало раньше. Если в угоду, одному вы изгоните другого, то, когда жажда мести иссякнет (а она, вспыхнув нежданно, кончится тем, что вызовет у них огорчение), Амур первый об этом пожалеет. И не будь их старинная дружба и союз столь тесными и прочными, что нельзя было оказать предпочтение одному, чтобы это не почувствовал другой, я бы стал весьма сомневаться в том, что вы сумеете решить этот спор, следуя все за Амуром, за исключением Паллады[73], которая, как главный враг Безумия, не проявила бы справедливости, если бы пожелала стать судьей в этом разбирательстве.
И тем не менее Безумие[74] — особа не столь уж вам незнакомая: она чувствовала себя на ваших пиршествах и празднествах желанной гостьей, когда она появлялась со своей свитой и вносила в них приятное разнообразие. Поразмыслите также и о том, что те из вас, кто были влюблены, сохранили о ней столь же доброе воспоминание, сколь и о самом Купидоне. Более того, она считает вас всех столь справедливыми и разумными, что ждет от вас только разумного решения, как если бы это дело было вашим собственным.
Я ставлю перед собой три задачи: защитить голову Безумия, против которой Амур ведет тяжбу; ответить на предъявленные ей, как я слышал, обвинения и на требование Амура относительно его глаз.
Аполлон, долгое время слушавший судейских говорунов в Риме[75], перенял у них обыкновение говорить только то, что ему выгодно. Но Безумие, поскольку у нее все на виду, вовсе не желает, чтобы я что-нибудь скрывал, и лишь хочет рассказать вам обо всем безыскусно, безо всяких притворств и каких-либо прикрас.
Вот чистая правда: Безумие, играя с Амуром, опередила его, чтобы войти первой и поскорей доставить вам удовольствие. Амур пришел в ярость. Они обменялись колкостями. Амур попытался ранить ее бывшим при нем оружием. Она защищалась своим, которое ей служит не для того, чтобы ранить кого-нибудь, а просто потому, что она его носит с собой. Ибо, как вам известно, подобно тому как Амур стреляет в сердце, Безумие вцепляется в глаза и бросается в голову, у нее нет другого оружия, кроме пальцев. Амур пожелал проявить свою власть над ее сердцем, а она показала свое могущество, лишив его глаз. Он пожаловался ей только на то, что его лицо обезображено. Сжалившись над ним, она наложила ему повязку, чтобы скрыть две зияющие дыры, уродовавшие его лицо. Утверждают, что она нанесла ему двойное оскорбление: во-первых, вырвав ему глаза, а во-вторых, наложив ему эту повязку. Преступление, содеянное против одной особы, столь любимой другой особой[76], с которой многие имели дело[77], сильно преувеличено. Нужно ответить на обвинение в двух оскорблениях. Что касается первого, то я скажу так: человеческие законы и разум разрешают защищаться каждому, кто подвергнется нападению, причем все, что каждый предпримет в свою защиту, должно считаться достойным и справедливым. Амур был зачинщиком. Ибо хотя Безумие и начала первой говорить с Амуром, но то было сделано ею не ради ссоры, а для того, чтобы пошутить и поиграть с ним. Безумию пришлось защищаться. Чья же тут вина? Если она поступила с ним худо, то я не вижу в этом ничего, за что с нее можно спросить. А если вы не хотите верить, что Амур был зачинщиком, спросите его. Вы увидите, что он признает правду. Что касается Амура, то в том, что именно он начал ссору, нет ничего невероятного. Ведь не с сегодняшнего дня он, когда только ему вздумается, становится столь несносным. Разве не он напал на Марса, когда тот наблюдал, как Вулкан кует оружие[78], и ни с того ни с сего ранил его? А ведь Марс не из тех, кто склонен без конца выслушивать похвальбу. Безумие вечно посмеивается, но при этом не думает ни о чем заранее и забегает вперед не для того, чтобы оказаться первой, а просто потому, что более проворна и тороплива. Я не знаю, при чем тут ссылка на поощряемую привычку Купидона стрелять из лука в кого попало? Разве он имеет больше права стрелять в Безумие, чем она — к нему обратиться? Ему еще не причинили никакого зла, а он тем не менее его совершил с полным сознанием своей правоты. Что плохого сделала она, укротив Амура так, что он больше не сможет вредить никому, разве лишь случайно?
Что самое главное в этом деле? Была ли в нем какая-нибудь засада, ношение оружия, недозволенные сборища или что-либо другое, что могло бы привести к беспорядкам в Республике? С одной стороны, Безумие, а с другой — мальчишка, которому не следовало бы уделять столько внимания. Я не понимаю, что ты здесь имеешь в виду, Аполлон. Если Амур так стар, как ты утверждаешь, пора ему научиться держать себя поскромней, а если юн, то и богиня Безумие тоже молода[79], ибо она дочь юности. А потому кто ранен, тот пусть таким и остается. А впредь пусть никто не нападает на Безумие. Ибо у нее есть чем отплатить за обиду, когда это ей понадобится, не так уж она незначительна, чтобы терпеть дерзкие выходки Купидона.
Что же касается второго оскорбления, которое она ему нанесла, наложив ему повязку, то это — чистейшая клевета. Ибо, перевязывая ему лоб, она вовсе не собиралась усилить его страдания или лишить его возможности исцелиться. И нужно ли лучшее свидетельство, чем самого Купидона? Он счел перевязку полезной, ибо знал, что был зачинщиком и что оскорбление исходило от него; он согласился принять эту милость. Но он не знал, что эта повязка обладает такой силой. А когда узнал, разве теперь это может ему повредить? Повязка с него никогда не будет снята, следовательно, незачем возвращать ему глаза. А если глаза не будут ему возвращены, то чем помешает повязка?
"Каким неблагодарным ты выказываешь себя, сын Венеры, когда клевещешь на мое доброе желание помочь тебе и истолковываешь дурно то, что я сделала для твоего блага"[80].
Дабы усугубить случившееся, говорят, что это произошло в месте, охраняемом правом убежища. Но ведь именно в этом месте Амур и совершил свое нападение. Алтари и храмы существуют не для того, чтобы злым там было дозволено убивать добрых, а, напротив, дабы спасать обездоленных от ярости народа или гнева какого-либо владыки. Но разве тот, кто посягает на право убежища, не должен сам потерять блага, предоставляемые этим правом? Если бы Амуру дозволили, как он намеревался, ранить эту даму, то, думается мне, он не захотел бы, чтобы это ему вменили бы в вину. Подобным образом и следует, что он должен и сам находить хорошее в благе другого.
Богиня Безумие запретила мне выставлять ее перед вами несчастной, умолять вас простить ее, если она виновата; запретила мне проливать слезы, обнимать ваши колени, заклинать вас ее прекрасными глазами, которые вы, бывая у нее, находили нередко приятными; приводить сюда ее родных, детей, друзей, чтобы пробудить у вас к ней сострадание. Она требует у вас только то, в чем вы не можете ей отказать: пусть скажут, что Амур стал слепым по собственной вине.
Второй пункт, которого коснулся Аполлон, состоит в том, что впредь он хочет положить запрет Безумию и на сто шагов приближаться к Амуру. Он основывает свои доводы на том, что если Амур, пользуясь у людей почетом и славой, приносит им столько добра и радости, то при вмешательстве Безумия все пойдет противоположным образом. Я же собираюсь доказать, что богиня Безумие ни в чем не уступает Амуру и Амур без нее был бы ничем и не смог бы царствовать без ее помощи. И раз уж Амур начал с того, что подтверждал свое величие древностью своего рода, то и я поступлю подобным же образом. Я попрошу вас вспомнить, что, как только человек был отправлен на землю, он начал свою жизнь с помощью Безумия и потомкам людей это настолько пришлось по вкусу, что с тех пор ни одна дама в мире не пользовалась столь большим успехом.
Правда, сперва люди не совершали крайне безумных поступков; к тому же у них еще не было перед глазами никаких примеров. Власть безумия проявлялась в том, что люди носились друг за другом, влезали на деревья, чтобы поглядеть, что делается вдали, кувыркались на траве, осенью съедали все плоды сразу, так что зимой им нечего было есть. Безумие со временем мало-помалу возрастало. Самые находчивые из людей либо для того, чтобы оградить от волков и других хищных животных овец своих соседей и сотоварищей, либо чтобы защищать своих близких от обиды, либо просто потому, что они чувствовали себя более сильными или находили себя более красивыми, стали провозглашать себя королями и возлагать на себя венки из дубовых листьев[81]. И возрастало тщеславие[82], но не у королей, в те времена мирно пасших своих баранов, быков, свиней и ослиц, а у следовавших за королями дурных бездельников, живущих отдельной от народа жизнью. Они потребовали себе мяса понежней, одежду пороскошней. Если другие пользовались латунью, они нашли более драгоценный металл, коим является золото. Когда же золото получило распространение, его стали украшать жемчугами, рубинами, алмазами и всевозможными драгоценными камнями. И вот где проявилось величайшее безумие: если для простых людей был установлен один закон, то высокие особы придумали для себя другие законы. Они стали считать дозволенным для себя то, в чем отказывали другим. Богиня Безумие впервые внушила кому-то мысль заставить других трепетать перед собой, она же заставила всех других повиноваться. Она изобрела все отличия, великолепие, пышность, которые тому воспоследовали, И все же: кого из людей почитают больше всех, как не того, кто повелевает другими? Ты сам, Юпитер, называешь их пастырями Народов[83] и требуешь, чтобы им повиновались под страхом смертной казни. А ведь их породила именно эта дама. Но, как ты и привык всегда поступать, ты превратил в добро изобретенное людьми зло. Однако, возвращаясь к сути моего выступления, кто пользуется большим почетом, чем безумцы? Кто был большим безумцем, чем Александр, который, памятуя о том, как он страдал от голода и жажды, и порою не могший скрыть свое опьянение, что приводило к болезненному состоянию и опасности подвергнуться нападению, тем не менее заставил поклоняться себе как божеству[84]? И чье имя самое прославленное среди царей? А какие люди во все времена пользовались большим уважением, чем философы? А ведь среди них вы найдете мало таких, кого не питала бы богиня Безумие. Как вы полагаете, сколько раз эта богиня овладевала рассудком Хрисиппа[85]? Аристотель, не умер ли он от горя[86] как безумец, не будучи в состоянии постигнуть причину приливов и отливов Эврипа[87]? Кратет[88], мудро ли он поступил, побросав свои сокровища в море? Эмпедокл, пожелавший прослыть бессмертным[89], добился бы он своей цели, если бы не его медные сандалии? Диоген в бочке и Аристипп[90], возомнивший себя великим философом после того, как его благосклонно выслушал великий властитель, — были ли они мудрецами? Я полагаю, что тот, кто попристальнее вглядится в их воззрения, найдет их столь же несообразными, сколь их мозги дурно устроены. Сколько в мире существует других наук, кои представляют собой чистейшие бредни? А разве сделавшие себе из них ремесло не считаются выдающимися людьми? Разве не должны быть возведены в этот же ранг те, кто строят небесные домы[91], эти счислители точек, изготовители магических линий и тому подобного? А эта безумная любознательность, заставляющая людей измерять небо, звезды, моря и землю, тратить свое время на то, чтобы считать, исчислять, изучать тысячу мельчайших вопросов, которые, будучи сами по себе безумными, тем не менее радуют ум, заставляют его казаться возвышенным и изощренным, как если бы это имело хоть какое-нибудь значение. Я бы никогда не кончил, если бы пустился рассказывать, сколько почестей и уважения ежедневно воздается той благородной даме, о которой вы отзываетесь так плохо. Но буду краток: давайте пошлем в мир мудреца и безумца и проследим, кто из них окажется в большем почете. Господин мудрец будет дожидаться, когда его позовут, да так и останется наедине со своей мудростью и без того, чтобы его призвали управлять городами или заседать в совете. Он захочет услышать приглашение, дабы затем степенно отправиться туда, где он понадобился. Однако все предпочитают иметь дело с людьми подвижными и проворными, которые готовы скорее потерпеть неудачу, чем промедлить в пути. А мудрецу предоставят возможность сажать на досуге капусту. Безумец же станет действовать очертя голову, вкривь и вкось, пока на встретит единомышленника, который проложит ему дорогу; и вот уже его почитают как великого человека. Безумец ринется во все аркебузные перестрелки, и, если выйдет из них целым и невредимым, его станут почитать, восхвалять, высоко ценить, и каждый ему будет внимать. Он затеет какое-нибудь безумное предприятие, и, если выпутается из него, его превознесут до небес. И вы в конце концов согласитесь с той истиной, что на одного мудреца, о котором будет говорить весь мир, найдется десять тысяч безумцев, пользующихся успехом у народа. Вам этого достаточно? Смогу ли я перечислить все беды, которые произошли бы в мире, не будь в нем Безумия, и все проистекающие от нее блага? Долго бы просуществовал мир, если бы она не мешала предвидеть всевозможные ссоры и случайности, возникающие в браке? Она мешает тому, чтобы их увидели, скрывает их, с тем чтобы мир заселялся привычным путем. Долго ли продолжался бы любой брак, если бы не глупость[92] мужчин, которая мешает им видеть таящиеся в нем недостатки? Кто стал бы пускаться в плавание, не имея в качестве кормчего Безумие? Кто положился бы на милость ветров, волн, скал и мелей, стал бы терять из виду землю, отправляться в неведомый путь, вести торговлю с народами варварскими и бесчеловечными, первым являться к ним, если бы не она? А ведь именно благодаря ей, страны обмениваются своими богатствами, науками и ремеслами; благодаря ей мы знакомимся с землей, свойствами и природой трав, минералов и животных. Разве не Безумие заставляет нас искать в недрах земли железо и золото? Сколько всяких ремесел перестало бы существовать, если бы богиня Безумие была изгнана? Половина людей умерла бы с голоду. Чем стали бы жить адвокаты, прокуроры, секретари суда, полицейские чины, судьи, деревенские скрипачи, скоморохи, парфюмеры, вышивальщицы и представители сотен тысяч других ремесел?
"И раз уж Амур пожелал заручиться, насколько смог, всеобщим расположением, чтобы выставить в дурном свете причиненную мной ему обиду, то будет справедливо, если я, выслушав все его похвальбы, выскажу ему всю правду насчет моего дела".
Радость, которую посылает нам Амур, испытывает лишь один человек, самое большее два: влюбленный и его подруга. Но удовольствие, даруемое нам Безумием, не столь ограниченно. Развлекая, она может развеселить сразу большое общество. В другой раз заставляет одного человека засмеяться мысли, которая будет брошена мимоходом. Амур приносит нам удовольствие скрытое и тайное, а Безумие — охватывающее всех и каждого. Оно бывает настолько забавно, что иногда одно имя может развеселить человека. Кого не рассмешит появление в зале человека, напудренного мукой, с горбом на спине и ухватками дурака? Стоит назвать имя какого-нибудь надутого сумасброда — и вы увидите, что кто-нибудь из присутствующих не сможет удержаться от смеха. Все прочие поступки Безумия таковы, что о них нельзя говорить, не почувствовав в сердце какой-то веселости, которая прогоняет досаду и вызывает смех. Наоборот, вещи мудрые и хорошо сложенные сперва приводят нас в восхищение, а затем надоедают и заставляют скучать. Какими бы пышными и церемонными ни были ассамблеи высоких особ и мудрецов, они не доставляют нам столько удовольствия, сколько шаловливое общество молодых людей, ведущих себя непринужденно и непочтительно. Только такое зрелище пробуждает в нас способности души и дает возможность раскрыться ее природным стремлениям. А вот когда уходишь с ученого собрания, голова болит, чувствуешь, что устал душой и телом, хотя и просидел все время на скамейке. Впрочем, не следует полагать, что все поступки Безумия легкомысленны, как прыжки пастушков, которые они предпринимают из любви к своим подружкам, и вольны, как забавы сатиров или шалости пастушек, когда они подставляют ножку своим товаркам, чтобы те упали, или щекочут спящих веткой дуба. Есть у нее и более серьезные деяния, которые она осуществляет весьма обдуманно, весьма искусно с помощью умов самых изобретательных. Таковы Трагедии, которые изобретены были юношами поселянами[93], а затем столь успешно перекочевали в города. Комедии берут свое начало из того же источника. Таково же происхождение танца с пантомимой — представления, составленного так живо из многих и различных повествований, что, хотя здесь зритель не слышит пения, сопровождающего игру актеров, он все же понимает не только повествование, но и страсти и движения действующих лиц; он как бы слышит их слова, соответствующие тому, что происходит в том или ином акте. Как сказал кто-то[94], в таком танце говорят руки и ноги. Кое-что из него позаимствовали скоморохи, странствующие по свету. Кто сможет мне сказать, есть ли нечто более безумное, чем древние басни, содержащиеся в Трагедиях, Комедиях и пантомимах? И как не назвать безумцами тех, кто их разыгрывает, затрачивая столько труда, чтобы казаться не теми, кто они есть? Нужно ли называть другие развлечения, которые изобретает Безумие, дабы уберечь людей от лени и скуки? Разве не она заставляет их воздвигать роскошные дворцы, театры и неслыханной пышности Амфитеатры[95] чтобы оставить свидетельство того, какого рода безумие охватывает всех в свое время? Разве не она придумала бои гладиаторов, состязания борцов и атлетов? Не она ли придает человеку мужество, ловкость и силу, чтобы без оружия сразиться со львом[96], хотя в этом нет ни нужды, ни расчета, лишь для того, чтобы заслужить признание народа? А сколько таких, что вступают в борьбу с турами, вепрями и другими дикими зверями, чтобы заслужить славу превзошедшего всех других в безумии? Такого рода сражения ведут не только современники друг с другом, но и предшественники с их преемниками. И не таким ли было забавное сражение Антония с Клеопатрой[97] — кто кого превзойдет на пиру? Мало того, находятся люди, которые, не видя среди окружающих больших безумцев, чем они сами, вызывают на состязание мертвецов. Цезарь досадовал[98], что ему не удалось потрясти мир в том возрасте, когда Александр Великий уже завоевал добрую его часть. А Лукулл[99] и другие — сколько они оставили подражателей, которые стремясь их превзойти, представляли человека в образе гиганта, превращали равнины в горы, а горы в равнины, осушали озера, перебрасывали мосты через моря (как император Клавдий[100]), воздвигали колоссов из бронзы и камня[101], сооружали триумфальные арки и пирамиды? И созерцание этого великолепного безумия доныне доставляет великое удовольствие людям, которые сворачивают с пути, совершают далекие путешествия, чтобы насладиться зрелищем этого безумия давних времен. Одним словом, без этой доброй дамы человек иссох бы, отяжелел, стал бы неприятным и вялым. Но Безумие пробуждает его ум, заставляет человека петь, плясать, скакать, одеваться на тысячу ладов по моде, которая меняется каждые полгода, вечно подчиняясь какой-то видимости удобства и смысла. Так, например, когда придумывают платье облегающее с закругленными формами, то говорят, что оно более скромно и опрятно; платье просторное и широкое считается более почтенным. И с помощью всех этих маленьких дурачеств и выдумок, которые мы наблюдаем как в одежде, так и в манере держаться и в осанке, мужчины будут лучше приняты у дам и более им приятны.
Как я уже сказал о мужчинах, существует большая разница между тем, как будет принят безумец и мудрец. Мудрец примется толковать о книгах или пустится с пожилыми дамами в беседу о вольностях в одежде, о застарелых болезнях или о чьем-нибудь родословном древе. Однако молодые дамы вовсе не чуждаются общества столь веселого и приятного ума. И хотя он может толкнуть одну, ущипнуть другую, растрепать прическу третьей, задрать какой-нибудь из них юбку и досадить им тысячью других способов, тем не менее его общества будут искать. Зато, когда дело дойдет до сравнения, мудреца похвалят, но лишь безумец сможет насладиться плодами дамской благосклонности[102].
Более того, сами мудрецы, хотя и говорится, что каждый ищет себе подобного, подвержены тому же. Когда они устраивают званый обед, они приглашают на него и отпетых безумцев, зная, что нет доброй компании, если не найдется безумца, способного расшевелить остальных. И хотя они делают вид, что готовы извинить женщин и молодых людей, они не в состоянии скрыть своего удовольствия, постоянно обращаясь к безумцам и улыбаясь им чаще, чем остальным приглашенным.
Так что ты скажешь о Безумии, Юпитер? Такова ли она, эта богиня, что ее нужно завалить горой Жибель[103] или выставить вместо Прометея на горе Кавказа? Будет ли разумно лишить ее всякого приятного общества, если Амур, зная, что она в числе гостей, явится туда, дабы ее разозлить, и ей, не менее достойной, чем Амур, придется уступить ему место? Если он не хочет встречаться с ней, пусть поостережется появляться там, где она бывает. Но чтобы наказание (никогда не быть вместе) коснулось бы только Безумия, было бы неразумно. Есть ли у нас веская причина, чтобы изгнать из нашего общества ту, что вносит в него непринужденное веселье? Если бы Амур потребовал, чтобы тому, кто первым займет место, не должен противодействовать опоздавший, в этом был бы какой-то смысл. Но я докажу вам, что Амур никогда не обходился без дочери Юности[104], да и не может быть иначе, и было бы большим ущербом для Амура, если бы он получил то, что требует. В его душу закралась обида — вот что толкает его на странные поступки, но все уладится, когда он поостынет. А если обратиться к самому началу прекрасного зарождения любви, то что может быть бессмысленней того, что человек иногда влюбляется по ничтожному поводу, как это произошло с Кидиппой, когда она получила яблоко[105], или с дамой Франческой да Риминии при чтении книги[106]? Едва увидевши, мимоходом, вдруг тотчас превращаются в служанку или в рабыню и начинают надеяться на какое-то великое благо, сами не зная, в чем оно состоит? Говорят, что тут действует сила взгляда предмета любви[107] и что из него исходит некое тончайшее испарение или кровь, доходящая через наши глаза до самого сердца, и при этом, дабы принять нового гостя, приходится, чтобы найти ему место, устраивать беспорядок. Я знаю, что это утверждает всякий, но, по правде говоря, я в этом сомневаюсь. Ибо многие влюблялись и без такой причины, как тот молодой книдиец, который влюбился в творение, созданное Праксителем[108]. Как мог повлиять на него мраморный взгляд? Каким образом у чрезмерно пылкого юноши могло возникнуть влечение к холодному мертвому камню? Что его воспламенило? Его ум оказался во власти поселившегося в нем безумия. Таким же огнем был охвачен Нарцисс[109]. Его глаза из получили чистой и легкой крови его собственного сердца. Его мучило безумное воображение — прекрасный образ, увиденный им в источнике. Вы можете испытывать сколько угодно силу вашего взгляда; посылайте им тысячу стрел ежедневно; не забудьте, что линия, проходящая посередине и соединенная с бровью, образует настоящий лук; что влажная точка, светящаяся в центре, — готовая сорваться стрела. Однако из всех этих стрел попадают в сердца лишь те, что направляет Безумие.
Пусть многие великие особы прошлого и настоящего не сочтут себя оскорбленными, если я назову их безумцами за то, что они любили. Пусть они обратятся к философам, которые утверждают[110], что богиня Безумие лишена мудрости, а мудрость — страстей. Любовь без страстей — все равно что море без волн. Правда, никто не умеет скрывать свою страсть, и если от этого приходят в дурное состояние, то это уже другой род безумия. Но те, что выказывают свои чувства большими, чем они хранятся в тайниках их души, обнаружат и покажут пред вами столь живой образ Безумия, что и Апеллес[111] не смог бы изобразить его правдоподобнее.
А теперь я прошу вас представить себе молодого человека, у которого нет особенных забот, кроме одной — добиться любви некой особы. Тщательно причесанный, щегольски одетый, надушенный, налюбовавшийся на себя в зеркале, полагая, что он нечто собой представляет, он выходит из дому с головой, полной любовных мечтаний, мысленно представив себе тысячу счастливых случайностей, которые могут произойти по ходу дела, в сопровождении лакеев в ливреях, являя собою страдание, стойкость и надежду, он направляется в церковь[112], где рассчитывает встретить свою Даму, не надеясь, однако, на большее удовольствие, чем бросить на нее пылкий взгляд и, проходя, отвесить ей поклон. А что толку от одного взгляда? Не лучше ли надеть маску, чтобы свободнее, было поговорить? Понемногу такие встречи входят в привычку, и дама начинает обращать на него некоторое, самое малое внимание. Спустя долгое время можно позволить себе маленькую вольность, но пока ничего, что может быть истолковано как нескромность. Со временем он уже не отказывается прислушаться к толкам о ней мужчин, хорошим или плохим. Перестает опасаться того, что привыкает видеть. Ему становиться приятным оспаривать домогательства других ухаживателей. Кажется, что спорное место уже наполовину завоевано. Но если, как то нередко случается, женщинам доставляет удовольствие видеть такое соперничество между мужчинами и они грубо захлопывают у них перед носом дверь и лишают их тех маленьких вольностей, к которым они уже привыкли, тут наш мужчина оказывается так далек от своей цели, как об этом и не думал. И тогда приходится все начинать сначала[113].
Надо найти средство упросить даму разрешить сопровождать ее в какую-нибудь церковь, в места развлечений или других общественных собраний. А свои чувства выражать пока вздохами да прерывающимися словами; без конца твердить одно и то же, уверять, клясться, обещать ей то, о чем она, быть может, вовсе и не помышляет.
Мне кажется, что было бы безрассудством говорить о глупой и смешной любви на сельский манер[114]; ходить на цыпочках, пожимать пальчик, писать вином на столе свое имя, переплетая его с именем своей любезной; первой вести ее к танцу и мучить ее целый день на жаре.
Тот, кто благодаря долгим ухаживаниям или посещениям получил возможность видеть свою подругу в ее доме или у соседей, не впадает в странное неистовство, как пользующиеся милостью своих избранниц лишь в обществе да по праздникам. Они испускают глубокие вздохи, из которых разве один или два в месяц доходят до ушей их подруг, хотя и полагают, что те должны сосчитать все. Влюбленному приходится постоянно иметь слуг для подслушивания, выведывать, кто приходит, кто уходит; подкупать горничных доброю толикой денег, терять целый день в надежде увидеть свою госпожу на улице, и если всей его наградой будет ее кивок да еще улыбка, он возвращается домой счастливее, чем Улисс, завидевший дым родной Итаки[115]. Он летит от радости, обнимает встречных, поет, сочиняет стихи, прославляющие его любимую как первую красавицу в мире, хотя бы она была уродом.
Если же, как чаще всего случается, судьба посылает ему какой-нибудь повод для ревности, он больше не смеется, не поет, становится мрачным и задумчивым; он начинает подмечать ее пороки и недостатки; присматривается к тому, кто, как он полагает, ею любим; сравнивает свою красоту, изящество, состояние с достоинством своего соперника; потом вдруг начинает его презирать, считая невозможным, чтобы тот, будучи столь недостойным, был бы ею любим; невозможным, чтобы он был ей предан больше, чем наш чахнущий, умирающий и сгорающий от любви кавалер. Он жалуется, называет свою подругу жестокой и непостоянной, сетует на свою судьбу и несчастье. А она только посмеивается либо уверяет его, что он жалуется напрасно; порицает его обиды, которые проистекают единственно от его ревности и подозрительности, доказывает, что он весьма ошибается на ее счет и что оба соперника для нее равны. Тут я оставляю вам судить, кто из них лучше. И вот тогда надо показать, что вы не постоите перед тратами на развлечения, празднества и пиршества. Если представляется возможность, нужно превзойти того, к кому вы ее ревнуете. Нужно проявить щедрость, сделать вашей даме подарок более дорогой, чем вы можете себе позволить. Как только вы заметите, что ей нравится какая-нибудь вещица, пришлите ее любимой раньше, чем она выразит желание иметь ее; никогда не признавайтесь, что вы бедны. Бедность для Любви — самая неподходящая спутница[116]; когда она приходит, замечаешь ее безумие, но отступать уже поздно. Я полагаю, что вы не хотите походить на тех безумцев, у которых нет ничего, кроме имени.
Но предположим, что дама улыбнулась влюбленному, что зародилась взаимная дружба, что его просят прийти в назначенное место. Он тотчас вообразит, что добился успеха и получит те милости, от коих на самом деле еще весьма далек. Час ему кажется вечностью[117]; он поминутно смотрит на часы; у него вид человека, которого ждут, по его лицу можно прочесть, что он охвачен бурной страстью. А когда он, запыхавшись, прибегает, оказывается, что это пустяки и его просто пригласили прогуляться к реке или в какой-нибудь сад, где кто-то другой, а не он, которого она пригласила, будет иметь счастье тотчас заговорить с нею. Но и здесь он находит себе утешение: ведь если она его пригласила, значит, ей приятно его видеть.
Но самое великое и отчаянное проявление безумия начинается по мере того, как растет любовь. Та, которой вначале хотелось поиграть, оказывается пойманной. Она назначает ему свидание у себя в неурочное и опасное время. В чем тут риск[118]? Отправиться в чьем-нибудь сопровождении — значит обнаружить все. Пойти одному — неблагоразумно. Я не говорю о дряни и нечистотах, которыми подчас случается пропахнуть. Иногда переодеваются в носильщика, в сапожника, в женщину; заставляют нести себя в сундуке, положившись на милость какого-нибудь грубого негодяя, который, если бы знал, что несет, швырнул бы сундук наземь, чтобы обследовать свой странный груз. Случается, что при этом влюбленный бывает схвачен, избит, оскорблен, но даже не решится этим похвастаться. Иногда ему приходится лазить в окно, через стену и подвергаться всяческим опасностям, если только Безумие не протянет ему руку помощи. Но все это для него еще не самое худшее. Бывает, что одним попадаются дамы жестокие, от которых не жди пощады. Бывают дамы столь коварные, что, почти доведя влюбленного до желанной цели, тут-то его и оставляют. Что тогда делают мужчины? Одни после долгих вздохов, жалоб и воплей постригаются в монахи, другие покидают родину, третьи ищут себе смерти.
Может быть, вы полагаете, что женская любовь более разумна? Самые холодные женщины страдают от огня, пылающего в их теле, да только медлят в этом признаться. И хотя они требуют, чтобы на них молились, если бы они осмелились, они бы позволили себя обожать и постоянно отказывают в том, что с радостью отдали бы, если бы это было у них отнято силой. Другие ждут только случая и счастливы, когда он может представиться. Не нужно опасаться, что вам укажут на дверь; самые высокорожденные дамы со временем позволяют себя победить. И, сознавая себя любимыми и наконец терпя те же страдания, которые они заставляют переносить другого, лишь открывшись тому, кому они доверяют, они признаются в своей слабости и отдаются огню, который их сжигает. И все-таки их еще удерживает остаток стыда, и они уступают, только уже будучи поверженными и полуизмученными. Но, раз это случилось, они пускаются во все тяжкие. Чем больше они сопротивлялись любви, тем больше они ей предаются. Они закрывают дверь рассудку. Все, чего они опасались, их больше не смущает. Они оставляют свои женские занятия: вместо того чтобы ткать, прясть, ухаживать за больными, они начинают наряжаться, прогуливаться в церковь, посещать празднества и пиршества, лишь бы встречаться с теми, кого они полюбили. Они берут в руки перо и лютню, описывают и воспевают свои страсти, и наконец их любовное неистовство усиливается настолько, что они порою даже оставляют отца, мать, мужа и детей и уходят туда, куда их влечет сердце.
Нет никого, кто, если его неволят, гневался бы больше, чем женщина, но и никого, кто неволил бы сам себя больше, чем женщина, когда она охвачена желанием выказать свое чувство. Я часто вижу одну женщину, которая не сочла долгим семилетнее одиночество и заключение вместе с человеком, которого она любила. И хотя природа не отказала ей в прелестях, которые сделали бы ее достойной самого лучшего общества, она не желала нравиться никому, кроме того, кто удерживал ее в заточении. Я знаю другую, которая в отсутствие своего друга никогда не показывалась без сопровождения кого-нибудь из друзей и слуг своего любимого, свидетельствуя этим постоянство своего чувства. Одним словом, когда такая любовь запечатлевается в благородном сердце дамы, эта любовь становится настолько сильной, что ничто не может ее изгладить. Беда в том, что чаще всего это кончается для женщин плохо: чем больше они любят, тем меньше бывают любимы. Всегда найдется кто-нибудь, кому доставит удовольствие, не считаясь с ними, заронить в их душу тревогу, сделать вид, что влюблен в другую. Тогда бедняжками овладевают странные фантазии. Не умея с легкостью устраниться и переключиться на новый предмет, изгоняя тем самым одну любовь с помощью другой, женщины не могут отделываться от мужчин так просто, как мужчины от женщин. И они начинают из-за одного мужчины хулить всех. Они объявляют безумными всех, кто влюблен. Проклинают тот день, когда впервые полюбили. Клянутся никогда не любить, но это продолжается недолго. Тотчас у них перед глазами встает образ того, кого они так любили. Если у них сохранилась какая-нибудь вещица от него, они осыпают ее поцелуями, орошают слезами, превращают в свое изголовье и подушку и сами выслушивают свои собственные горестные жалобы. Сколько я видел женщин, готовых последовать за своим возлюбленным в ад, дабы, подобно Орфею, попытаться вернуть утраченную любовь! Чьи черты, если не Безумия, различимы во всех этих поступках? Отделить свое сердце от себя самой, находиться то в мире, то в войне сама с собой, таить и скрывать свою скорбь; меняться в лице тысячу раз на день: чувствовать, как кровь то приливает к лицу, то вдруг отливает и румянец сменяется бледностью по мере того, как нами овладевают стыд, надежда или страх; искать то, что нас мучает, притворяясь, что хотим его избежать, и тем не менее опасаясь его найти; внезапно рассмеяться среди тысячи вздохов; обманывать самое себя; пылать в отдалении, леденеть вблизи; прерывисто говорить и вдруг смолкать — разве это не поведение человека, лишившегося рассудка?
Кто оправдает Геракла, сматывающего клубок Омфалы[119]? Или мудрого еврейского царя со множеством его жен[120]? Или Ганнибала, столь низко павшего из-за женщины[121]? О множестве других, которых мы видим каждый день, измучивших себя настолько, что они сами себя не узнают? В чем же причина этого, как не в богине Безумие? Ибо в конце концов она делает Амура таким великим и грозным; и его следует простить, если он действует неразумно. "Признайся же, неблагодарный Амур, сколько благ тебе я принесла? Я тебя возвеличиваю, я возвышаю твое имя, без меня тебя и богом-то не считали бы. А в благодарность за то, что я тебя всюду сопровождаю, ты не только хочешь меня покинуть, но и запретить мне появляться там, где бываешь ты!"
Я полагаю, что сумел доказать вам то, что обещал; а именно, что до сих пор Амур не мог существовать без Безумия. А теперь нужно пойти далее и доказать, что иначе и быть не могло. К этому я и приступаю. Аполлон, ты признался мне, что любовь — не что иное, как желание наслаждаться близостью и слиянием с любимым существом. Является ли любовь желанием или чем-нибудь иным, она не может обходиться без желания. Нужно признать, что, как только эта страсть овладевает человеком, она его возбуждает и изменяет, ибо в его душе беспрестанно безумствует желание, которое постоянно мучает и подстегивает ее. Если бы это волнение ума было естественным, оно не вредило бы ему так, как это обычно происходит, а будучи противно его природе, оно так терзает его, что он становится не тем, чем был. Таким образом, ум, не находящийся в состоянии внутреннего покоя, а, напротив, взволнованный и мятущийся, нельзя назвать мудрым и уравновешенным. Но дальше — еще хуже, ибо он принужден раскрыться, а это он может осуществить, только пользуясь как средством лишь телом и его членами.
Тот, кто пускается в путь, решив добиться любви, должен поставить перед собой две задачи: доказать свою любовь и вызвать у любимой ответное чувство. Что касается первого, то высоко ценится умение хорошо говорить, но одного этого мало, ибо большая искусность и непривычная сладостность речи сразу вызовут подозрение у той, кто вам внимает, и заставят ее насторожиться. Какое же нужно другое доказательство любви? Возможность сразиться за свою даму и защищать ее интересы представляется не всегда. Вначале не предлагайте ей помощи в ее хозяйственных делах. Пусть лишь она поверит, что вы страстно влюблены. Нужно долгое время, долгое служение, горячие мольбы и сходство душевного склада. Другой целью влюбленного должно быть стремление завоевать ее любовь, но тут многое зависит от вашей избранницы. Но самое великое волшебство, которое необходимо, чтобы быть любимым, — это любить[122]. Вы можете сколько угодно возжигать ароматные травы, прибегать к талисманам, заклинаниям, приворотным зельям и магическим камням, но, если вы действительно хотите помочь себе, выказывая свою любовь и говоря о ней, вам нет надобности прибегать к столь нелепым средствам. Если вы хотите быть любимым, будьте любезным. И не просто любезным, но соответственно вкусам вашей подруги, которой вы должны подчиняться и ею мерить все, что вы хотите сделать и сказать. Будьте кротким и скромным. Если ваша подруга не хочет видеть вас таким-то, смените курс и плывите под другим ветром или же вовсе не пускайтесь в любовное плаванье. Не было согласия у Зета с Амфионом[123], так как занятия одного не нравились другому. Но Амфион предпочел изменить свое и вернуться к доброй дружбе с братом. Если любимая вами женщина корыстолюбива, то превратитесь в золото[124] и так проникнете в ее лоно. Все поклонники и друзья Аталанты[125] были охотники, потому что ей нравилась охота. Многие женщины, чтобы понравиться своим друзьям-поэтам, сменили корзиночки с вышиванием на перо и книги[126]. И уж нельзя понравиться, противореча склонностям тех, чьего расположения мы ищем. Грустным претит слушать пение[127]. Тот, кто привык ходить шагом, неохотно следует за любителем бега.
Теперь скажите мне, являются ли эти изменения, противоречащие вашей природе, проявлениями подлинного безумия или хотя бы не исключают наличия его? Говорят, что есть много людей, столь сходных по своему характеру, что для влюбленного не составит труда изменить себя ради любимой. Но если эта дружба столь нежна и приятна, то от нее и Безумие будет в полном удовольствии, а тогда в ней будет очень трудно установить равновесие. Ибо, если это истинная любовь, то она велика, яростна и сильнее всех доводов рассудка. И, подобно коню с поводьями на шее, она погружается так глубоко в эту сладостную горечь, что забывает о других частях души, которые пребывают в бездействии; а потом, долгое время спустя, охваченная поздним раскаяньем, свидетельствует тем, кто хочет ей внимать, что была столь же безумна, сколь и другие.
Теперь, если вы не находите безумия в любви с этой стороны, скажите мне, сеньоры[128] и те среди вас, кто знают толк в любви, не признаете ли вы, что Амур стремится к соединению с любимым существом? А ведь это — самое безумное желание в мире, поскольку в этом случае Амур как таковой перестал бы существовать, будучи любимым и любящим, слитыми воедино, что так же невозможно, как если бы породы и явления, столь же индивидуально обособленные друг от друга, могли бы соединиться, не изменив своей формы. Вы можете сослаться на соединение между собой ветвей деревьев, перечислить мне все виды прививок, которые удалось когда-либо изобрести богу садов. Однако вы никогда не найдете двух человек, слившихся воедино. А трехтелых, как Герион[129], — сколько угодно.
Итак, Амур никогда не обходился без общества Безумия, да и никогда не сможет без него обойтись. А если бы он и сумел это сделать, ему бы не следовало этого желать, потому что в конце концов с ним перестали бы считаться. Ибо какой властью, каким блеском он обладал бы, если бы пребывал возле Мудрости? Она бы ему твердила, что не следует любить одного больше, чем другого; или, во всяком случае, этого не показывать, дабы не оскорбить чью-нибудь нравственность; что не следует делать для одного больше, чем для другого. И в конце концов Амур сошел бы на нет или не его разделили бы на столько частей, что он бы захирел.
А уж если ты, Амур, должен обходиться без помощи Безумия, то послушайся доброго совета: не требуй, чтобы тебе вернули глаза. Нужды в них тебе никакой, а повредить тебе они могут сильно. Если бы ты ими во что-нибудь слишком уж всматривался, то сам себе пожелал бы зла.
Как вы полагаете, думает ли старый солдат, идущий на приступ, о рвах, противнике и множестве аркебузных перестрелок, которые его ожидают? Нет. У него одна цель — как можно скорее очутиться над проломом в стене, а до прочего ему и дела нет. Первый, кто пустился в море, не помышлял об опасностях, с коими мог встретиться. Разве задумывается игрок о возможности проигрыша? А ведь они, все трое, пребывают в опасности быть убитыми, утопленными, разоренными. Но что им до этого! Они не видят, да и не хотят видеть того, что могло бы им причинить неприятности. Так и любовники. Если бы они когда-нибудь ясно осознали опасность, которая им угрожает, и поняли, сколь они обмануты и одурачены и сколь призрачна надежда, которая постоянно заставляет их устремляться вперед, они бы и на час в это не Ввязывались. И тогда погибло бы твое владычество, Амур, которое держится благодаря невежеству, беспечности, надежде и слепоте[130] — барышням, составляющим обычную свиту Безумия.
"Успокойся же, Амур, и не разрывай стародавнего союза, который действительно существует между тобой и мною, хотя ты об этом по сю пору и не ведал. И не считай, что я тебе выколола глаза: я только доказала, что ты никак и не пользовался ими и раньше, когда они еще были на твоем лице, равно как и теперь".
Мне остается просить тебя, Юпитер, и вас, прочие боги, не руководствоваться почтенностью рода (насколько я знаю, вы этим и не руководствуетесь), но вникнуть в истину и сущность самих вещей. Так, если у людей более подходящим считается говорить "Такой-то влюблен" вместо "Такой-то безумен", то виной тому их неведение. И так как они, не обладая пониманием истинного смысла вещей, не смогли дать им наименования, соответствующие их истинной природе, но, напротив, нарекли прекрасное уродливым, а уродливое прекрасным, то из-за этого не препятствуйте мне охранять достоинство и величие Безумия. Не дайте нанести ущерб этой прекрасной Даме, которая вместе с Гением[131], Юностью, Вакхом, Силеном и услужливым Стражем Садов[132] принесла вам столько удовольствий. Не дайте в обиду ту, благодаря которой у вас до сих пор ни единой морщины, ни одного седого волоса. И в угоду чьему-либо гневу не лишайте ее радости находиться среди людей. Вы избавили их от Царства Сатурна[133] — не возвращайте же их туда никогда; и, будь то в любви или в чем другом, не завидуйте им, если, дабы утишить их размолвки, Безумие заставляет их радоваться и веселиться. Я сказал.
Юпитер
Ввиду сложности и важности ваших разногласий и различия мнений, мы откладываем ваше дело с этого дня на трижды, семижды девять веков[134]. И отныне мы повелеваем вам жить в добром согласии, не обижая друг друга. И да поведет Безумие слепого Амура и будет водить его повсюду, куда ему заблагорассудится[135].
Что же касается вопроса о возвращении ему глаз, то распоряжение о сем будет дано после переговоров с Парками.
ЭЛЕГИИ
ЭЛЕГИЯ I
ЭЛЕГИЯ II
ЭЛЕГИЯ III
СОНЕТЫ
I
II[169]
III[171]
IV
VI[174]
VII[176]
VIII[178]
IX[179]
X
XI
XII
XIII
XIV[191]
XV
XVI
XVII
XVIII[199]
XIX[203]
XX
XXI[205]
XXII
XXIII[210]
XXIV[211]
СОЧИНЕНИЯ РАЗНЫХ ПОЭТОВ В ЧЕСТЬ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[212]
ПОЭТАМ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[213]
О ПЕСНЯХ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[214]
О ПОЦЕЛУЯХ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[217]
В ЗНАК ПРИЗНАТЕЛЬНОСТИ ЗА "ДИАЛОГ АМУРА И БЕЗУМИЯ", СОЧИНЕНИЯ ЛУИЗЫ ЛАБЕ ИЗ ЛИОНА[222]
СОЗЕРЦАЯ ДАМУ ЛУИЗУ ЛАБЕ[223]
К ПОРТРЕТУ ДАМЫ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[225]
СОНЕТ[227]
К ТОЙ, ЧТО НЕ ТОЛЬКО САМА ПО СЕБЕ ПРЕКРАСНА
ДРУГОЙ СОНЕТ К НЕЙ ЖЕ
К ДАМЕ ЛУИЗЕ, ПЕРВОЙ ИЛИ ДЕСЯТОЙ ИЗ МУЗ, ВЕНЧАЮЩЕЙ ИХ СОНМ[230]
СОНЕТ[233]
СОНЕТ[235]
* * *
ДАРЫ ДАМЕ ЛУИЗЕ ЛАБЕ[238]
К Д. Л. Л.[240]
ПОСЛАНИЕ ДРУЗЬЯМ О ПРЕЛЕСТЯХ ДАМЫ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[241]
О СОВЕРШЕНСТВЕ ДАМЫ ЛУИЗЫ ЛАБЕ[243]
К НЕЙ ЖЕ[244]
ДВОЙНОЕ РОНДО К НЕЙ[246]
ОДА В ЧЕСТЬ ДАМЫ ЛУИЗЫ ЛАБЕ К ЛЮБЕЗНОМУ ЕЕ СЕНЬОРУ[247]
МАДРИГАЛ[265]
ОДА[266]
СОНЕТ А. Ф. Р. К Д. Л. Л.[269]
ДАМЕ ЛУИЗЕ ЛАБЕ ИЗ ЛИОНА, СРАВНИВАЯ ЕЕ С НЕБЕСНЫМ СВОДОМ[270]
ПОХВАЛЫ ДАМЕ ЛУИЗЕ ЛАБЕ ИЗ ЛИОНА[271]
ДОПОЛНЕНИЯ
ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ, ПРИПИСЫВАЕМЫЕ ЛУИЗЕ ЛАБЕ
СОНЕТ ПРЕКРАСНОЙ К.
СОНЕТ К ОЛИВЬЕ ДЕ МАНЬИ
НА МОГИЛУ ГЮГА САЛЕЛЯ[323]
ЗАВЕЩАНИЕ[324]
Во имя Божье, аминь. Всем, кому будут представлены сии бумаги. Мы, хранитель общей королевской печати, установленной для актов судебного округа Макона и сенешальства Лиона, объявляем, что перед Пьером де ля Форе, королевским нотариусом и письмоводителем, нижеподписавшимся, и в присутствии нижепоименованных свидетелей предстала госпожа Луиза Шарлей, именуемая Лабе, вдова покойного Эннемона Перрена, при жизни горожанина, жителя Лиона, которая сделала сие по своей доброй воле, с благочестивой душой и добросердечному намерению, никем не принуждаемая, но по своей свободной воле, учитывая, что нет ничего более определенного, чем смерть, и более неопределенного, чем час ее прихода; не желая покинуть сей мир, не распорядившись достоянием, которое Богу было угодно даровать ей в сем бренном мире, и дабы после ее кончины и погребения между ее наследниками не возникло спора. По сей причине, а также но другим соображениям, беспокоящим ее, вышеназванная завещательница отменяет, объявляет недействительными и уничтожает все предыдущие завещания, сделанные, как устно, так и письменно, и заявляет, что только настоящее завещание является действительным, как законное и торжественное, составленное в форме приписки к духовному завещанию и дарственной записи в предвидении кончины; иначе говоря, сделанное как можно лучше, действительное, согласно законам, праву церковному и другим установлениям и обычаям, введенным ради пользы завещателей. Она сделала свое завещание и изъявление своей последней воли, распорядившись всем своим имуществом, движимым и недвижимым, наличным и тем, какое может оказаться, в следующей форме и следующим образом.
Прежде всего вышеназванная завещательница, как добрая и преданная христианка, вручает свою душу Господу Создателю, умоляя его ради смерти и страстей его единственного сына Иисуса Христа принять ее душу, дабы предстала она на суд в царствии небесном при заступничестве его пресвятой матери, святых мужей и святых жен, и во имя сего осеняет себя крестным знамением со словами: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа".
А также вышеназванная завещательница в случае кончины своей в сем городе Лионе избирает местом отпевания своего тела церковь Нотрдам де Конфор и желает быть погребенной без пышности и особых обрядов с наступлением ночи, при свете фонаря, в сопровождении четырех священнослужителей, не считая тех, кто понесет ее тело, и предписывает, дабы в церкви того места, где она будет погребена, отслужили бы большую мессу с участием дьякона и псаломщика и сто малых месс[325] непрерывно до истечения восьми дней после ее кончины, и желает, чтобы подобная служба была совершена год спустя после ее кончины, и приносит в дар церкви, где будет погребена, сумму в 100 ливров единовременно, а именно: 25 ливров для совершения указанных треб, а остаток израсходовать на покаянные службы, каковую сумму она желает выплатить указанным служителям, а именно: 12 ливров 10 су после ее кончины, следующие 12 ливров 10 су на совершение указанной службы, а излишек от указанных 100 ливров употребить на выплату за покаянные службы год спустя после того, как вышеуказанная служба будет совершена.
А также вышеназванная завещательница, побуждаемая благочестием, принесла в дар, завещала и отписала вышеуказанной церкви Парсье-ан-Домб ежегодную и постоянную пенсию в размере одной ослиной ноши вина и меры пшеницы отборной, чистой и годной для сбыта, а для выплаты пенсии она облагает налогом принадлежащую Парсье-ан-Домб ферму[326] со всем относящимся к ней хозяйством, и чтобы выплата производилась господам служителям ежегодно, на каждый праздник Святого Мартина зимнего[327], начиная с ближайшего после кончины завещательницы праздника Святого Мартина, при условии, что указанные служители и их преемники будут по усмотрению своему или ее родственников и друзей читать и служить в вышеуказанной церкви тихую мессу, начиная с первой недели после ее кончины.
А также вышеназванная завещательница, побуждаемая милосердием, жалостью и состраданием, подарила и отписала бедным сумму в 1000 ливров основного фонда вместе с прибылью из расчета пяти к стам или из какого-либо иного расчета, который будет угодно назначить королю относительно вышеуказанной суммы, а сия сумма будет взята в кредит из наибольшей суммы, предоставленной для займа Королю в лице господина Тома Фортена[328], от коего она имеет расписку; каковой кредит должен быть ассигнован в городе Руане[329] из расчета пятипроцентной прибыли; каковую сумму вместе с прибылью и доходами завещательница желает распределить среди бедных и поручает сие вышеназванному Фортену, коего она просит о сем позаботиться; после же кончины оного Фортена или в том случае, если сумма не была распределена, поручает осуществить сие ректорам общего попечительства и города Лиона, с тем чтобы вышеназванные Фортен и ректора исполнили сие по своему усмотрению с наибольшим милосердием.
А также вышеназванная завещательница подарила и оставила трем бедным девицам, дабы помочь им выйти замуж, сумму в пятьдесят турских ливров[330] каждой, взяв ее из первых процентных денег ренты, оставшейся от вышеупомянутого королевского займа, а поименное назначение, выбор, распределение и выдачу вышеупомянутых денег она предоставляет господам ректорам Общего Попечительства в Лионе.
А также вышеназванная завещательница подарила и отписала в качестве преимущественной доли наследства, до его раздела, Пьеру Шарли, именуемому Лабе, ее племяннику и одному из ее нижепоименованных наследников, деньги, оставшиеся ей после займа, сделанного от лица Тома Фортена, все, что остается за вычетом 1000 ливров, завещанных бедным, и 150 турских ливров, подаренных на замужество бедным девицам; каковым остатком основного капитала и доходов от него Пьер Шарли может распоряжаться как своей собственностью, дабы ему не пришлось приобщить их к общему наследству, оставляемому завещательницей всем прочим наследникам и сонаследникам, поскольку она делает его таким образом отдельным наследником.
А также вышеназванная завещательница дарит и оставляет Антуанетте, жене Пьера Вайяна, ткача, бывшей служанке вышеназванной завещательницы, сумму в сто турских ливров, каковая должна быть ей выплачена единовременно после кончины завещательницы,
А также дарит и оставляет сия завещательница своей горничной, которая зовется Пернеттой, сумму 650 ливров, каковую желает ей выплатить когда она выйдет замуж, в случае же, если вышеназванная Пернетта, умрет, не выйдя замуж, сия сумма переходит к бедным по усмотрению Фортена, а после него — ректоров.
А также дарит и оставляет сия завещательница другой Пернетте, своей старой горничной, которую она [со]держит на своей ферме в Парсье, пожизненную пенсию в 10 ливров, бочку вина в три ослиных ноши и ослиную ношу пшеницы, — все отборное, чистое и годное для сбыта, в местной мере; пенсию она желает выплачивать Пернетте до конца ее жизни через посредство своих вышеназванных наследников и их нижепоименнованных преемников ежегодно после кончины сей завещательницы; она заявляет, что принадлежащие Пернетте 18 ливров, составляющие как остаток ее жалованья, так и деньги, отданные ею на сбережение, должны быть ей возвращены после кончины завещательницы.
А также вышеназванная завещательница подарила и оставила Жакему Баллассону, своему бывшему садовнику, живущему в приходе Парсье, ежегодную и пожизненную пенсию в две ослиные ноши пшеницы, отборной, чистой и годной к сбыту, — в местной мере, каковая пенсия, по ее желанию, должна выплачиваться Жакему и его детям до конца их жизни, и не иначе, после кончины завещательницы, и желает сия завещательница, чтобы указанная пенсия могла быть выкуплена ее наследниками и преемниками путем выплаты Баллассону или его детям суммы в 100 турских ливров, когда ее наследникам сие будет угодно.
А также вышеназванная завещательница дарит и оставляет Клоду Шомелю, своему слуге, единовременную сумму в 10 турских ливров, каковая, по ее желанию, должна быть выплачена ему после ее кончины, причем заявляет, что должна вышеназванному Шомелю 30 турских ливров, составляющих как остаток его жалованья, так и деньги, которые он отдал ей на сбережение, каковые 30 турских ливров должны быть возвращены ему после ее кончины.
А также сия завещательница дарит и оставляет Бенуа Фротте, смотрителю ее фермы в Парсье, сумму в 10 ливров, а жене смотрителя и его племяннице — каждой по тканой шерстяной юбке ценою до 5 турских ливров, каковые должны быть соответственно даны им после ее кончины.
А также вышеназванная завещательница после тщательного рассмотрения того, что является ее достоянием, подарила и отписала, дарит и отписывает вышеназванному господину Тома Фортену, флорентийскому купцу, жителю Лиона, барыши, прибыли, доходы и право пользоваться фермой с относящимся к ней хозяйством, коими она обладает в Парсье со всем, что к указанной форме относится, а именно: дома, постройки, сады, земли, разного рода недвижимое имущество, равно как и дом, где завещательница имеет обыкновение жить, и то помещение, что она отвела смотрителю ее фермы, со всеми выплатами, кои полагаются завещательнице в самом Парсье и в его окрестности и стоимость коих можно приравнять к двадцати ослиным ношам зерна или около того ежегодно, дабы им могли пользоваться и владеть вышеназванный Фортен и его родичи и те, кому он, как законный наследник, пожелал бы оставить после своей смерти, в течение и в продолжение двадцати лет, постоянно и непрерывно, считая со дня кончины завещательницы. Кроме того, она дарит и оставляет Фортену и его родичам право в течение указанных двадцати лет пользоваться и владеть движимым имуществом сей завещательницы, какого бы качества, рода и достоинства оно ни было, как на самой ферме, так и в доме, где живет смотритель ее фермы в Парсье; и желает сия завещательница, чтобы вышеназванный Фортен, законный наследник, и его родичи смогли немедленно после ее кончины вступить в действительное и полное владение и пользование всем завещанным ею имуществом, без осмотра, проверки и описи[331] и каких-либо других юридических документов; она решительно запрещает и не дозволяет своим вышеназванным наследникам и их нижепоименованным преемникам, так же как и всем другим, мешать Фортену и его родичам вступить в действительное и полное владение домом и фермой в том виде, в каком они будут находиться после ее кончины, со всей меблировкой и убранством, дабы Фортену не пришлось, как пользующемуся чужим имуществом, давать какое-либо ручательство, представлять какой-либо отчет или что-либо выплачивать. С этой целью сия завещательница в случае своей кончины передала и перенесла на особу вышеназванного Фортена и его родичей все права собственности и владения на указанный срок; в случае же, если нижепоименованные наследники станут вмешиваться, или чинить препятствия Фортену и его родичам в их праве пользоваться завещанным имуществом, или попытаются принудить его составить опись и дать ручательство, или потребуют передачи имущества в их руки, то вышеназванная завещательница отменила и отменяет свое наследственное распоряжение, сделанное в пользу нижепоименованных наследников, утвердила и утверждает и собственными устами назначает сонаследниками всего своего имущества бедных Общего Попечительства города Лиона, ибо такова воля сей завещательницы.
А также дарит и оставляет Жермену Борнь из Каора, канатчику, жителю Лиона, четыре ослиные ноши пшеницы, отборной, чистой и годной для сбыта, которые по ее желанию ему будут отпущены после ее кончины.
А также вышеназванная завещательница подарила и оставила, согласно праву наследования, всем прочим притязателям, имеющим право на имущество, сумму в пять турских су, каковая должна быть выплачена каждому из них единовременно после кончины завещательницы, и назначает каждого из них своим отдельным наследником, не имеющим права оспаривать и требовать что-нибудь еще из вышеуказанного имущества.
А также вышеназванная завещательница объявила и объявляет себя должницей следующих лиц: господину Жаку... *[332] аптекарю с Ла Гренетт — 8 ливров или около того, Бенуа Бертрану с улицы Саонери еще 8 ливров за продажу кирпича, и около...*, 60 ливров 1 су, остающихся за покупку земли, которую она недавно приобрела у него.
И наконец, что касается остатка всего ее имущества, движимого и недвижимого, наличного и какое может оказаться и которым она здесь не распорядилась и не распределила, то вышеназванная завещательница учреждает, назначает и собственными устами объявляет своими сонаследниками любимых: Жака Шарлена, именуемого Лабе, и вышеназванного Пьера Шарлена, его брата, племянников завещательницы и детей покойного Франсуа Шарлена, именуемого Лабе, ее брата, жителя Лиона, и оставляет каждому из них половинную и равную долю, и детям каждого из них мужского пола, побочным и законным; в случае же, если вышеназванные племянники, получившие наследство, или их дети мужского пола умрут, не оставив законных детей мужского пола, то вышеназванная завещательница передала и передает права на все свое имущество их дочерям по нисходящей линии, чтобы они пользовались им, каждая в течение своей жизни; после же кончины вышеназванных племянников или их детей мужского пола и вышеназванных дочерей, в случае, если ее племянники или их дети мужского пола умрут, не оставив детей мужского пола, вышеназванная завещательница передала и передает права на имущество бедным Общего Попечительства города Лиона при условии уплаты долгов, расчетов по наследству и похоронных расходов; исполнить сие так, чтобы ни малейшего исключения не имело бы места; причем заявляет сия завещательница, что не только не желает и не хочет, но и решительно запрещает и не дозволяет как вышеназванным наследникам, так и их преемникам производить отчуждение сего имущества, или же части его, или какого бы то ни было отделения, или требования дать обязательство о передаче имущества третьему лицу, ибо она желает сохранить вышеуказанное имущество в своем доме и в своей семье, а за отсутствием ее передает все бедным, в пользу коих и был наложен настоящий запрет. А также вышеназванная завещательница сим назначает исполнителем настоящего завещания вышеназванного господина Тома Фортена, коему она предоставляет власть и полномочие распоряжаться всем ее достоянием, дабы полностью осуществить настоящее завещание. Она обращается к нижепоименованным свидетелям с просьбой и настоянием присутствовать при сем изъявлении ее последней воли и хранить все в тайне до того дня, когда Господу будет угодно призвать ее к себе, а тогда пусть они принесут свое правдивое свидетельство в должное время и в должном месте.
Она обращается также с просьбой и настоянием к вышеназванному королевскому нотариусу и письмоводителю, нижеподписавшемуся, составить сие завещание письменно, полностью изложив в нем сущность нашего дела, а затем поручить кому следует сделать с него засвидетельствованную и нами копию за должную плату.
Сделано и совершено в Лионе, в собственном доме господина Тома Фортена вышеназванной завещательницей, находящейся на одре болезни, в субботу двадцать восьмого дня апреля 1565 года, присутствующие: Бернардо Рапорти, Антуан Панси, флорентиец; Мартин Прево, аптекарь; мэтр Клод Аламани, магистр искусств; Жермен Вак, сапожник; Пьер Малике, портной; Клод Паниссера, пьемонтец (все — жители Лиона) — свидетели, вызванные по требованию завещательницы, из которых вышеименованные Рапорти, Панси, Аламани, Паниссера и Прево под сим поставили свои подписи, а вышеназванные Малике и Вак, не умеющие подписываться, — нет, но они оба, согласно закону, являются надлежащими свидетелями.
КОРОЛЕВСКАЯ ПРИВИЛЕГИЯ[333]
Генрих, милостью божией Король Франции. Нашему прево[334] Парижа, сенешалю[335] Лиона или их подчиненным, а также каждому из тех, до кого это имеет касательство, наш привет и благорасположение.
Мы получили нижайшую просьбу от дражайшей и любезной нам[336] Луизы Лабе, лионки, заключающуюся в том, что она давно уже сочинила некий Диалог Безумия и Амура, а также много Сонетов, Од и Посланий[337], которые были взяты некоторыми из ее друзей и в еще не завершенном виде обнародованы в разных местах. Опасаясь, как бы кто не возымел намерения так их и опубликовать, она, просмотревши и исправивши их по своему усмотрению, с охотою выпустила бы их в свет с тем, чтобы первые копии считались бы недействительными. Но она опасается, что Издатели не захотят брать на себя расходы, не будучи уверенными в том, что другие затем не посягнут на их труд.
А посему: великодушно принимая прошение оной просительницы, мы нашею особою милостью даем ей Привилегию, разрешение и исключительное право печатать ее Сочинения у того Издателя, которого она сама сочтет наилучшим. С воспрещением и запретом всем Издателям, Типографам и всем, до кого это имеет касательство, не печатать и не передавать в печать, не продавать и не передавать в продажу и не распространять оную выше названную книгу без желания и согласия оной просительницы и того, кому первому поручит она это издание, в течение и по полному истечению пяти последующих лет, начиная с года и дня, когда будет завершено печатание этой книги, и без того, чтобы было дозволено другим Издателям или Книгопродавцам и другим каким бы то ни было лицам, независимо от способа печатания, будь то большой или малый формат, печатать или передавать в печать и выставлять на продажу, кроме как тем, коим оная просительница поручила или поручит печатание, до той поры, пока оные пять лет не истекут, закончатся и завершатся. И все это под угрозой конфискации книг и судебного штрафа. Приказываем и повелеваем всем нашим вершителям правосудия, судебным исполнителям и их подчиненным, что осуществление этого вам вменяется в обязанность, ибо такова наша воля.
Дано в Фонтенбло, в XIII день марта, в год от Рождества Христова 1554[338]: И нашего царствования в год VIII.
Именем короля и по его предписанию
Робийяр
ДРУГИЕ ПЕРЕВОДЫ ПОЭЗИИ ЛУИЗЫ ЛАБЕ
ЭЛЕГИЯ I
СОНЕТЫ
II
III
IV
VII
VIII
X
XIV
XIV
XIV
XV
XVIII
XIX
XXI
XXI
ПРИЛОЖЕНИЯ
ЛУИЗА ЛАБЕ, ПРЕКРАСНАЯ КАНАТЧИЦА
Как беззаконная планета
В кругу расчисленных светил.
Tu chantas Famour! Et ce fut ta destine[339].
Три элегии, двадцать четыре сонета и один прозаический диалог — столь количественно скромно художественное наследие, оставленное нам лионской поэтессой Луизой Лабе. Но его оказалось более чем достаточно, дабы стать одной из блестящих страниц истории не только французской, но и мировой поэзии.
Первое, что бросается в глаза при чтении посвященных Луизе Лабе книг и статей[340], — это всеми с восхищением и изумлением отмечаемая уникальность ее поэзии и ее личности в литературной и социальной жизни Франции XVI столетия. И действительно, жизнь и творчество Луизы Лабе представляют собою явление редкостное по своей самобытности.
Несмотря на то что Луиза Лабе привлекала пристальное внимание уже своих современников, сведений о ее жизни не так уж и много[341]. Связные биографии поэтессы появились лишь в середине XVIII столетия. В 1750 г. лионский советник Шарль-Жозеф де Рюоль выпустил "Рассуждение о личности и сочинениях Луизы Лабе"[342], которое, однако, не будучи основанным на проверенных архивных материалах, носило весьма приблизительный характер; таковы же и "Изыскания, могущие послужить для истории Лиона или Лионцы, достойные увековечивания" (1757) аббата Пернетти[343], в которых содержалось пространное, но далеко не всегда достоверное жизнеописание лионской поэтессы. Первыми научными биографиями Луизы Лабе можно считать исследования Брего де Лю[344], Пьера Гонопа[345], Проспера Бланшемена, Шарля Буа[346]. В XX в. прежде всего усилиями Дороти О'Коннор[347] (проделавшей гигантскую работу по изысканию новых материалов в архивах Лиона), Люка Ван Брабанта[348] и Энцо Джудичи[349], выпустившего целый ряд комментированных изданий Луизы Лабе, статьи и книгу, посвященную ее творчеству, а также Карин Беррьо[350], написавшей роман о лионской поэтессе и большую монографию о ней, были собраны, как кажется, все сколько-нибудь существенные свидетельства о ее жизни. Между тем судьба Луизы Лабе заслуживает особого внимания прежде всего потому, что она столь же уникальна, как и поэтическая жизнь ее творений.
Луиза Лабе родилась близ Лиона, в Парсье, от второго брака Пьера Шарли (или Шарлье), зажиточного лионского буржуа-канатчика, о Этьенеттой Компаньон. Точная дата рождения поэтессы не установлена, но по ряду косвенных данным ее следует отнести к апрелю 1522 г. Имя Лабе отец будущей поэтессы получил "в наследство" от своей первой жены, принесшей ему в приданое торговое дело своего покойного мужа — канатчика Умбера Лабе. Мать Луизы умерла в 1525 г., и Пьер Шарли женился в третий раз на Антуанетте Тайяр, бесприданнице, бывшей двадцатью годами моложе его. Мачеха Луизы если и не дарила ее особым благорасположением, то во всяком случае не препятствовала тому, чтобы отец дал Луизе Лабе, рано обнаружившей незаурядные способности, редкое для девушки из буржуазной среды образование.
Из стихов, обращенных к Луизе Лабе (см. с. 115-159 наст. изд.), из воспоминаний современников явствует, что природа одарила ее пленительной красотой и умом, что она в совершенстве владела игрою на разных музыкальных инструментах, превосходно пела, знала греческий, латинский и итальянский языки, а круг ее чтения, как о том свидетельствуют ее собственные сочинения, был вполне соизмерим с литературной, исторической и научной эрудицией крупнейших гуманистов Возрождения. Из поля ее пристального внимания не ускользнул ни один из авторов, составлявших духовный багаж интеллигента эпохи Возрождения, — греческие историки, философы (Плутарх, Геродот, Диоген Лаэртский, Платон) и писатели (Гомер, Гесиод, Сафо, Анакреон, Аристофан, Лукиан, Феокрит), римские поэты (Лукан, Апулей, Персии, Тибулл, Проперций, Гораций, Овидий, Вергилий, Марциал, Катулл), историки, ученые и философы (Тацит, Светоний, Плиний, Сенека), итальянские писатели раннего Возрождения (Данте, Петрарка, Боккаччо) и поэты Италии конца XV-XVI в. (Серафино Аквилано, Тебальдео, Каритео, Стампа, Ариосто, Бембо), ноолатинские авторы (Иоанн Секунд, Саннадзаро, Марулл, Понтано), немецкие гуманисты (Ульрих фон Гуттен, Эразм Роттердамский) и мн. др.
Учителем и наставником Луизы Лабе был будущий крупнейший поэт Лиона Морис Сэв (1500-1564), сын лионского эшевена, с которым отец Луизы был в тесных деловых контактах[351].
Морис Сэв, учившийся в Италии, где получил блестящее образование, обладал глубокими познаниями в философии и математике, истории и музыке и конечно же, будучи сам превосходным поэтом, которого будут почитать все писатели-гуманисты XVI столетия, был редкостным знатоком античной и современной литературы. Именно Морис Сэв, чей поэтический сборник "Делия, средоточие наивысшей добродетели" (1544) свидетельствовал о его пристрастии к Данте и Петрарке, привил Луизе Лабе любовь к певцам Беатриче и Лауры. Морису Сэву она обязана и дружбой со своей блестящей соотечественницей, поэтессой Пернетт де Гийе (1520?-1545), вдохновительницей "Делии", и близостью с образованными сестрами Сэва — Клодиной, Жанной и Сибиллой, и знакомством с его другом, гениальным поэтом Клеманом Маро (1496-1544), которое состоялось, как утверждают некоторые биографы Луизы Лабе, в 1536 г. на лионском бале-маскараде, устроенном королем Франциском I, где юная поэтесса с успехом прочла свои латинские стихи, сочиненные не без помощи своего учителя[352].
Кроме гуманитарных познаний Луиза Лабе, нежно любившая своего брата Франсуа, бывшего несколькими годами старше нее, на равных с ним овладевала чисто мужскими "науками": гимнастикой, фехтованием, искусством верховой езды. II успехи ее в этом были столь замечательны, что в 1542 г. она принимала участие в турнире-спектакле, изображающем победу в предстоящей осаде Перпиньяна, разыгранном перед членами королевской фамилии во главе с дофином Генрихом (будущим Генрихом II), отправлявшимся с войсками через Лион на войну с испанцами. Этот эпизод из жизни Луизы Лабе, воспетый в "Похвалах Даме Луизе Лабе из Лиона" (см. с. 140-159 наст, изд.), даровал ей "опасное" прозвище "капитан Лоиз" — "опасное", ибо участие в турнире в мужском платье и доспехах было нарушением одного из основных христианских бытовых установлений, согласно которому "на женщине не должно быть мужской одежды, и мужчина не должен одеваться в женское платье; ибо мерзок пред Господом, Богом твоим, всякий делающий сие" (Второзаконие 22:5). Позднее, в 1561 г., для ригористичного Жана Кальвина именно ношение Луизой Лабе мужского платья станет одним из основных "аргументов" для обвинения ее в аморальности[353].
Воспитание, полученное Луизой Лабе, — поистине удивительно, не только если иметь в виду ее буржуазное происхождение, но даже если сравнить его с воспитанием ее современниц, из более высоких слоев французского общества XVI столетия. Вот почему в посвящении своей книги Луиза Лабе с полным основанием защищает право женщины на широту образования. Вот почему она призывает своих соплеменниц "оторваться от прялок и веретен" и предпочесть "цепочкам, кольцам и роскошным одеждам почести, которыми нас украшают знания"
Широта образования Луизы Лабе объясняется не только тем, что ее отец имел для этого достаточные средства, не только талантливостью самой поэтессы, но и особой атмосферой, которая отличала Лион от других городов и провинций Франции.
Будучи еще с XV столетия промышленным центром на торговом пути, связывающем Италию с остальными французскими провинциями и с другими европейскими странами, Лион воспринял и итальянский стиль жизни, будь то градостроительство или оформление книжных изданий, одежда или педагогические идеи. Луиза Лабе и была воспитана на манер знатных итальянских женщин, к образованию которых в Италии той поры предъявлялись почти те же требования, что и к обучению мужчин[354].
Помимо увлечения литературой Луиза Лабе особое пристрастие питала к музыке и пению. В своих воспоминаниях лионец Антуан дю Вердье писал, что поэтесса "очаровывала своих друзей как пением, так и игрой на разных инструментах, в чем ее искусство было очень утонченно"[355]. Не случайно в "Споре Безумия и Амура" она говорит о музыке как верховном искусстве, и, казалось бы, вполне каноничный для лирики Возрождения зачин XII сонета Луизы Лабе:
имеет под собою вполне реальную почву, ибо именно лютня была ее излюбленным инструментом.
Образование Луизы Лабе как бы реализовало ту программу воспитания, которую изложил (правда, имея в виду лишь воспитание юношей) Рабле в своем романе "Гаргантюа и Пантагрюэль" (кн. II, гл. 8). Напомним, что Рабле особое внимание обращал на занятия музыкой, затем — на знания греческого и латинского языков, а кроме того, и на необходимость разного рода гимнастических упражнений. Такое совпадение педагогических идей Рабле и направления воспитания Луизы Лабе позволило даже некоторым исследователям утверждать, что отец Луизы не без влияния автора "Гаргантюа и Пантагрюэля" решился на столь экстравагантное для лионского буржуа воспитание своей дочери[356]. Действительно книга Рабле была чрезвычайно популярна в Лионе, где она, будучи впервые издана в 1532 г., затем неоднократно переиздавалась (1533, 1534, 1542). Программа воспитания, изложенная в ней со ссылками на античные авторитеты сообразно "культу Древних" эпохи Возрождения, существенно подкрепляла педагогические идеи, пришедшие из Италии. Однако полноту и блистательность осуществления этой программы все же следует поставить в заслугу прежде всего самой Луизе Лабе, отважившейся на столь необычный для своего окружения "педагогический эксперимент".
Независимость и самостоятельность Луизы Лабе обнаружили себя и в самом характере отношения ее к усвоенным знаниям. В пору, когда с легкой руки Дю Белле и Ронсара, реформаторов французской поэзии, создавших знаменитую Плеяду, принцип "подражания Древним" утверждался за счет небрежения отечественной традицией, Луиза Лабе, как о том свидетельствуют ее сочинения и о чем мы более подробно еще будем говорить, с должным вниманием относилась к поэзии трубадуров и труверов, Вийона и Карла Орлеанского, к наследию "великих реториков" (Жан Мешино, Жан Лемер де Бельж), к средневековой латинской прозе и к сочинениям своих современников — Маргариты Наваррской, Бенавептуры Деперье, Клемапа Маро, Рабле. Не будучи захвачена "авангардизмом" Плеяды конца 40 — начала 50-х годов, она равно насыщала свой ум и поэтическое воображение национальной и иноязычной словесностью. При этом она как бы ранее других увидела ту опасность для поэта "педантичного знания" (против которого Дю Белле, один из вождей Плеяды, сам ополчится позднее, в конце 50-х годов[357]), т. е. такого знания, которому присуще рассматривать энциклопедизм как самоцель, тогда как эрудиция — это лишь путь для самопознания и самовыражения[358]. В этой связи своим ироническим замечанием в "Споро Безумия и Амура" о том, что "Господин мудрец будет пребывать совершенно одиноким со своей мудростью" и что у него будет полная возможность "сельского уединения" (см. с. 65-66 наст. изд.), Луиза Лабе вступала в явную полемику с идеей "ученого поэта", предполагавшей жертвенный аскетизм, необходимость уединения, отказа от радостей жизни, т. е. с программой воспитания поэта изложенной в манифесте Плеяды — "Защите и прославлении французского языка" Дю Белле[359].
По своему духовному складу Луиза Лабе в полной мере принадлежала к тем деятелям раннего Возрождения, идеалом которых была гармония плоти и духа и для кого занятия наукой и искусствами вовсе не отрицали заботу о вполне земных делах. Вот почему в "Споре" с равным знанием, дела воспеваются наука, философия, музыка, поэзия и описываются прически, одежда и украшения, любовные утехи и супружеские обязанности. И здесь уместно будет вспомнить Монтеня, который на закате Возрождения сетовал на утрату людьми умения "безраздельно наслаждаться собственным бытием" ("jouir pleinement de son etre"). В сочинениях Луизы Лабе и в стихах, обращенных к ней, мы по отдельным штрихам можем уловить очертания личности поэтессы — не строгой, неземной "донны", но женщины, полной очарования и радости "наслаждения собственным бытием".
К 1542 г. Луиза Лабе уже состояла в браке с Эннемоном Переном, канатчиком, как и ее отец; небогатым человеком весьма зрелого возраста, с которым ее, очевидно, связывали добрые и дружеские отношения. Во всяком случае, Эннемон Перен, не будучи образованным и одаренным какими-либо художественными талантами, не препятствовал своей жене ни в ее литературных занятиях, ни в свободе общения с явно чуждым ему кругом ее друзей. Брак Луизы Лабе был заключен не по любви, а из соображений делового характера, ибо ее отец хотел найти в зяте преемника и продолжателя своего торгового дела. Однако, как остроумно заметила Д. О'Коннор, это вовсе не дает нам в руки аргументы, которые позволили бы нам сделать из Луизы Лабе "непонятую героиню современного романа. Увы! Мы должны отказаться от мысли видеть ее в столь занимательной и вместе с тем столь жалостной роли"[360]. Практический подход к браку вовсе не должен был шокировать Луизу Лабе в век, когда и в аристократической, и в буржуазной среде он только так и мыслился. И более того, любовь и единение душ если и совпадали, то лишь по воле случая, но не являлись залогом "правильного супружества"[361]. Такое отношение к браку подкреплялось и требованиями христианской морали, нашедшими свое развитие в многочисленных педагогических трактатах той поры. Так, в сочинении испанского гуманиста X. Вивеса "О воспитании христианской женщины", ставшем в эпоху Возрождения настольной книгой по вопросам социальной этики, в главе "Как выбрать мужа" после описаний опасностей таящихся в браках, основанных лишь на любовном влечении, следовал совет выдавать девушек замуж "лишь по зрелому обсуждению родителей"[362]. Многие просвещенные женщины XVI столетия вполне разделяли подобные взгляды. Ко времени замужества Луизы Лабе новые и более гуманные идеи брака, изложенные, например, в "Гептамероне" Маргариты Наваррской и связанные с распространением неоплатонизма и идеалов возвышенной любви, еще не получили достаточного и, так сказать, практического резонанса[363].
О "жизни сердца" Луизы Лабе до ее вступления в брак мы знаем из "Похвал...", где упоминается "bon poete remain", который, отвергнутый ею, уехал в Испанию и вскоре "умер от печали", и "homme de guerre", личность которого идентифицировалась биографами поэтессы со многими персонажами, вплоть до дофина[364]. Но не они были воспеты в се стихах, ибо в те годы, как пишет Луиза Лабе в первой элегии, у нее еще "не было уменья / В стихах оплакать горести любви". И хотя нельзя со всею определенностью утверждать, что ее элегии и сонеты, которые она начала писать с 1546 г., имеют один адресат, тем не менее есть все основания полагать, что многие ее стихи вдохновлены любовью к поэту Оливье де Маньи (1529-1561), встреча с которым произошла скорее всего не ранее 1553 г., когда он в качестве секретаря Жана д'Авансона, французского посла при папском дворе, останавливался в Лионе (с середины 1553 г. до конца 1554 г.) по дороге в Рим.
К этому времени известность Луизы Лабе, или, как уже называли ее, Прекрасной Канатчицы, была ничуть не меньшей, чем самого Оливье де Маньи, одного из соратников поэтов Плеяды. Ее красота, просвещенность и незаурядный талант привлекали к ней самых блестящих людей ее времени. Ее поклонниками и почитателями были Жак Пелетье дю Ман (1517-1518), поэт, математик, философ, теоретик поэзии первый духовный наставник великого Ронсара; Понтюс де Тийар (1521-1605), один из известнейших поэтов, автор возвышенно идеальных поэтических циклов "Любовные заблуждения" и "Лирические стихотворения", а также философ, астроном, теоретик музыки и создатель интересных сочинений о природе поэзии; уже упоминавшейся нами Морис Сэв, Жан-Антуан де Баиф (1532-1589), поэт, переводчик, создатель первой французской Академии поэзии и музыки; Жак Таюро (1527-1555), чей легкий, изящный поэтический талант в сочетании с философским вольномыслием как нельзя более сродни духу Луизы Лабе; лионский поэт Клод де Талемон, художник и гравер Пьер Воэрьё, чьей кисти мы обязаны прекрасным портретом лионской поэтессы; просвещенные клирики — Габриэль де Саконе и Жан де Возель и мн. др.
Антуан Дю Вердье писал, что она "любезно принимала в своем доме сеньоров, дворян и других достойных лиц занимая их беседой, стихами и музыкой... чтением латинских, итальянских и испанских книг, которыми был обильно украшен ее кабинет"[365]. На основании этой фразы исследователи ее жизни и творчества более трех веков писали о якобы существовавшем литературном салоне Луизы Лабе. Однако это весьма сомнительно. Во-первых, многие из вышеупоминаемых нами почитателей лионской поэтессы не были постоянными жителями Лиона. А если иметь в виду собственно лионское литературное окружение Луизы Лабе, то к середине 40-х годов оно ограничивается Морисом Сэвом и Клеманс де Бурж, который она посвятит свои сочинения. Кроме того, дамские литературные салоны станут приметой литературной жизни Франции XVI в. позднее, в 70-е годы, и более всего в кругу высокопоставленной и придворной аристократии, как это было, например, в Пуатье в доме Мадлен Неве, госпожи де Рош или в Париже в замке графини Екатерины де Рец[366]. К тому же если бы у Луизы Лабе был "легализованный" литературный салон, то вряд ли она писала бы с такой горечью в "Споре" о пристрастном подглядывании соседей за входящими я выходящими из домов визитерами (см. с. 53-54 наст. изд.), вряд ли в XVIII, XXIV сонетах и III элегии оправдывалась бы в независимом стиле своей жизни.
Любовь к Оливье де Маньи, как мы уже говорили, на наш взгляд, продиктовала Луиза Лабе лучшие из ее элегий и сонетов. Очевидно, что ее чувство к нему было более глубоким чем любовь к ней блестящего и ветреного баловня судьбы, коим был Оливье де Маньи. Не случайно исследователи его творчества безуспешно пытаются вычленить "Любовь к Луизе" в его цикле "Вздохи", опубликованном в 1557 г.[367] Лишь относительно 55-го сонета, где повторены два катрена II сонета Луизы Лабе (см. примеч. к этому сонету), можно со всею определенностью сказать, что он адресован лионской поэтессе. Что же касается книги его "Од" (1559), то в ней находят лишь три стихотворения — "В разлуке с подругой" ("De l'absence de s'amye"), "Элегию к Даме" ("Elegie a sa Dame") и "Морису Севу, Лионцу" ("A Maurice Sceve, Lyonnois"), в которых запечатлена история его любви к Луизе. Обладая натурой неглубокой, а нравом весьма легкомысленным, часто меняя объекты своих увлечений, Оливье де Маньи скоро забыл Луизу, которая недаром сетовала на "безрассудное и ветреное непостоянство" своего возлюбленного, ревнуя его к женщинам, явно не выдерживавшим сравнения с нею (II элегия).
Роман с Оливье де Маньи имел и еще одну, драматичную для Луизы Лабе, страницу: в издание своих "Од" Маньи включил ставшую печально знаменитой "Оду к Сиру Эмону"[368], в которой весьма недвусмысленно описывалась "покладистость" мужа поэтессы, закрывавшего глаза на ее любовные увлечения. Эта ода немало способствовала дурной репутации Луизы Лабе и добавила лишние "аргументы" тем из ее современников, кто пытался доказать, что она была "cortegiane honeste" ("благородной куртизанкой")[369].
Луиза Лабе противопоставила нападкам своих соотечественников стойкую мудрость и независимость. Какой благодатной возможностью для оскорбленной женщины могли бы послужить ей ее стихи, дабы в них обличить или дать отповедь своим хулителям! Но Луиза Лабе ограничивается лишь ироническими пассажами в "Споре", констатацией того, что ей не по душе "жить скромницей" (XVIII сонет), и поэтическим "не судите да не судимы будете" в XXIV сонете.
Стихи Луизы Лабе и "Спор Безумия и Амура" были известны ее современникам задолго до первого издания ее книги. Несколько сонетов и одна элегия были написаны ею в конце 40-х годов, к созданию "Спора" она приступила в 1552 г. В 1553 г., едва начав писать элегии, адресованные Маньи, она уже обращается к королю Генриху II с просьбой о "привилегии на издание" своих сочинений. Королевская привилегия была получена ею 13 марта 1555 г. А в августе 1555 г. знаменитый лионский издатель Жан де Турн, у которого печатались сочинения Маро и Рабле, Боккаччо и Петрарки, переводы греческих и латинских авторов, выпускает в свет "Сочинения Луизы Лабе, Лионки" ("Euvres de Louize Labe Lionnoize"), а затем дважды переиздает их в следующем году. В 1556 г. книгу Лабе публикует в Руане один из известнейших издателей Жан Тару.
О жизни поэтессы после 1556 г. и до 1565 г., когда она, будучи тяжко больной и находясь в доме приютившего ее друга, адвоката Томазо Фортини, продиктовала свое завещание, нам мало что известно. Но здесь на помощь биографам приходит история Франции и Лиона.
Вторая половина 50-х годов была для родины Лабе временем разорительных войн и внутренних социальных конфликтов. Страна продолжала войны с Испанией, что требовало все новых и новых расходов. Королевские военные налоги особой тяжестью легли на мелких промышленников, связанных с военными поставками, особенно в столь преуспевающем городе, как Лион. Обложение Лиона налогом в сорок тысяч экю привело к разорению многих семей. Не избежал его и муж Луизы Лабе, чья несостоятельность зафиксирована в деловых бумагах города в 1557 г. Супруги на время переезжают в Парсье-ан-Домб, небольшое владение Луизы Лабе, унаследованное ею от матери.
50-е годы отмечены и предвестиями религиозных войн, одним из центров которых станет Лион. Столкновения католиков в гугенотов в Лионе, где приверженцев новой веры было значительно больше, чем в других городах Франции, начали обнаруживать себя еще в самом начале 50-х годов: в 1553 г, пять студентов, обвиненных в гугенотской ереси, были публично сожжены на центральной площади города, что вызвало многочисленные выступления гугенотов против католиков. В 1561 г. гугенот Бартелеми Ано (в истории литературы известный как один из яростных противников поэтов Плеяды) во время праздника Тела Господня напал на священника, шедшего во главе процессии, и был растерзан разъяренной толпой. С криком "Гугенотов — в реку!" фанатичные католики набросились и на всех, подозреваемых в сочувствии протестантам. Очевидно, что этот инцидент ускорил консолидацию сил гугенотов, которые в 1562 г. захватили в свои руки Лион. "Французская Тоскана" подверглась жестоким разрушениям: многие здания, музеи, замки и храмы, составлявшие гордость национальной культуры, были превращены в руины. В Лионе бесчинствовали и призванные гугенотами немецкие рейтеры известного своей жестокостью барона Дезадре; жители, охваченные паникой, покидали город.
В начале 1564 г. в Лионе разразилась чума, унесшая много жизней из обоих враждующих станов[370]. От чумы умер Морис Сев и брат Луизы Лабе Франсуа. Заболела и она сама. Ее друзья оставили Лион. Вот почему у изголовья больной поэтессы в качестве свидетелей ее завещания были несколько неграмотных коммерсантов и один "магистр искусств" — Клаудио Аламанни, родственник известного поэта Луиджи Аламанни, воспевавшего Луизу Лабе (см. с. 122 наст. изд.). Лишь он и ее друг адвокат Томазо Фортини как бы напоминали о былом блестящем окружении Прекрасной Канатчицы.
Мы не знаем, какой недуг привел Луизу Лабе к смерти, так как, судя по тому, что у нее достало сил вернуться в Парсье в конце 1565 г., от чумы она оправилась. По сохранившимся аптекарским счетам можно заключить, что болезнь ее была продолжительной. Она умерла весною 1566 г. и была похоронена согласно ее воле "ночью, при свете фонарей", "без пышностей и излишеств", т. е., по сути дела, тайно, тайно, дабы похоронами своими, совершаемыми по католическому обряду, не привлекать внимания гугенотов. 30 августа 1566 г. Томазо Фортини поставил на могиле Луизы Лабе надгробный камень, который вскоре исчез, но упоминание о нем содержится в одном из архивных документов Лиона, где сказано: "Клод де Бург, ваятель из камня... проживающий в Лионе, удостоверяет, что получил от сьёра Тома Фортини, здесь присутствующего, сумму в двенадцать ливров за сооружение надгробного камня, на котором высечены надписи и гербы покойной дамы Луизы Шарли и который установлен на ее могиле в Парсье"[371].
Так закончилась земная жизнь Луизы Лабе в началось ее поэтическое бессмертие.
Предлагаемая книга сочинений Луизы Лабе — первое полное их издание на русском языке. За исключением сонета в переводе Ю. Верховского, и четырех сонетов, включенных в один из томов "Библиотеки всемирной литературы", элегии и семи сонетов, опубликованных в "Книге песен"[372], ее творчество неизвестно русскому читателю. Вот почему прежде всего хотелось бы обратить внимание на общую композицию самой книги.
Расположение стихов и прозы в ней, сохраненное нами в соответствии с изданием сочинений Луизы Лабе 1555 г., подчинено на наш взгляд, определенному замыслу. Во-первых, это не просто собрание произведений, ибо последовательность их не определяется хронологическим принципом, как это было, например, в прижизненных изданиях Ронсара, сочинениях Тийяра и многих других ее современников. Книга Луизы Лабе открывалась "Спором Безумия и Амура", написанным скорее всего к концу 1553 г., затем следовали три элегии, причем первая — самая поздняя — написана незадолго до публикации книги, вторая создана в 1554 г., а третья — хронологически самая ранняя (приблизительно 1550 г.). Что же касается композиции сонетного цикла, то, хотя о дате создания каждого из сонетов не всегда можно судить с полной определенностью, она тоже явно не определяется временной последовательностью.
Сочинениям Луизы Лабе предшествовало посвящение Клеманс де Бурж, которое является своего рода предисловием к книге и единственным "манифестом" поэтессы. В нем она не только излагает весьма смелые для своего времени "феминистские" идеи, но и высказывает ряд оригинальных суждений относительно природы творчества. Так, говоря о значимости занятий искусством и наукой, Луиза Лабе утверждает, что занятия эти побуждают человека к раскрытию глубин собственного "я", — мысль, одушевлявшая всех деятелей Возрождения. При этом, будучи лириком par excellence, она сосредоточивает свое внимание на одном из существеннейших свойств именно лирической поэзии, которая, как подчеркивает Луиза Лабе, спасает от забвения свежесть испытанных человеком чувств и ощущений, т. е. сохраняет во времени то, что по самой природе своей мгновенно. Посвящение, написанное в лирическом и доверительном тоне, тем самым как бы предваряет и общую тональность книги.
Посвящение книги приобретает особый интерес, если иметь в виду остроту так называемого "спора о женщинах" ("La querelle des femmes") во Франции XVI столетия. Суть его состояла в столкновении — если пользоваться современными определениями — феминистов и антифеминистов. Спор этот восходит еще к XV в., к Кристине Пизанской (1364-1430), талантливой и высокообразованной поэтессе итальянского происхождения, жившей при дворе королей Карла V и Карла VI. Будучи верной куртуазным идеалам любви, она энергично выступила против Жана дн Мена (1235-1305), который в написанной им второй части знаменитого "Романа о Розе" весьма иронично высказался относительно обожествления любви и женщины. В "Послании к богу любви" ("Epitre au dieu d'Amour") и в "Книге о трех добродетелях" ("Livre des trois vertus") Кристины Пизаиской не только звучала тоска по утраченным идеалам куртуазного мира, но излагалась и вполне практическая программа интеллектуального воспитания женщин всех сословий.
Характерно, что возобновление "спора о женщинах", особенно обострившегося в 1537-1555 гг. прежде всего связано с Лионом. Поводом для полемики послужил перевод на французский язык в 1537 г. книги итальянского писателя Бальдассаре Кастильоне (1478-1529) "Придворный", "Il Cortagiano", 1528), где в понятие совершенного придворного и идеального человека включалась и способность к возвышенной платонической любви.
Перевод был издан сначала в Париже, но в 1538 г. в Лионе появился новый перевод, более изящный и стилистически более приближенный к итальянскому оригиналу. Сделан он был крупнейшим писателем-гуманистом, блестящим переводчиком Этьеном Доле и поэтом Мелленом де Сен-Желе[373]. И если в Париже "Придворный" сразу же вызвал многочисленные антифеминистские сочинения, где в противовес Кастильоне женщина изображалась как средоточие всяческих пороков, то лионские писатели ответили парижанам восторженным воспеванием женских достоинств и возвышенной любви. Так, на сатирическую поэму "Победа и триумф денег против Купидона, бога любви" (1537) парижского поэта А. де Папийона, направленную против Кастильоне, поэт-лионец Шарль Фонтен (кстати, один из тех, кто воспел Луизу Лабе; см. с. 157 наст. изд.) ответил изданной в том же 1537 г. "Победой и триумфом денег против Купидона, бога любви, некогда побежденного в Париже, вместе с ответом", защищающей идеи Кастильоне. Но подлинного апогея "спор о женщинах" достиг в 40-е годы после опубликования сатирической поэмы Бертрана де Лабордери, тоже парижанина. "Придворная Подруга" ("L'Amye de Court", 1541), где идеальному образу женщины у Кастильоне противопоставлялось тщеславие, холодность и расчетливость "подруги". И опять-таки против него объединились поэты-лионцы: уже упоминавшийся Шарль Фонтен, издавший поэму "Против придворной Подруги" (1542), и его более талантливый соотечественник — Антуан Эроэ (1492-1568), написавший поэму "Совершенная придворная подруга" ("La Parfaite Amie de Court", 1542), ставшую своего рода манифестом неоплатонизма и возвращения к традициям куртуазного культа Дамы[374]. Подкреплением "лионской" точки зрения служили ни только книга Кастильоне или сочинение Бембо "Азоланские беседы", переведенное на французский язык в 1545 г. и проникнутое идеей "спиритуализации" любви, но и философские их источники — диалоги Платона, комментарии к "Пиру" Марсилио Фичино и мн. др.[375], также интенсивно переводившиеся в эту пору в Лионе.
Таким образом, очевидно, что в свое посвящение к книге Луиза Лабе хотела внести и свои аргументы в "спор о женщинах" (к концу 40-х годов уже именовавшегося "спором о подругах"), О решительности ее позиции свидетельствует сам текст и даже, казалось бы, незначительные лексические изменения, которые она внесла в него во второй тираж издания 1555 г.: так, например, там, где речь идет о необходимости женщинам побуждать друг друга к овладению гуманитарными науками, во фразе "нам нужно увлекать (animer) друг друга ко столь славному занятию" Луиза Лабе заменяет глагол "увлекать" более энергичным и "наступательным" — "вооружать" (armer).
"Спор Безумия и Амура" — это уже приступ к "сюжету" всех ее сочинений. В нем намечены многие темы элегий и сонетов — всесилие Любви, преображающей человека, "исторические прецеденты" безумств влюбленных, любовь как верховный побудитель поэзии, нераздельность божественного Безумия и боговдохновенной Любви. В контекста композиции всей книги "Спор" — это, так сказать, концептуальный фон, на котором элегии и сонеты получают дополнительный смысл. Будучи прочитанными после "Спора", они приобретают силу "индивидуального прецедента".
Три элегии выполняют функцию вступления к сонетному циклу развертывая тему, схожую с первым сонетом "Книги песен" Петрарки, содержащим обращение к читателю и просьбу о снисхождении и сострадании к его любовным мукам[376].
Композиция сонетов, на наш взгляд, также имеет свою логику. И в этой связи нам представляется сомнительным утверждение О'Коннор и других исследователей творчества поэтессы, что сонеты "соединены случайно"[377].
В отличие от "Книги песен" Петрарки, в XVI в. ставшей во Франции своего рода моделью сонетных циклов, — "Любви к Кассандре" (1552, 1553) Ронсара, "Любви к Медине" (1552) Баифа, "Любовных заблуждений" (1549) Тийяра, "Оливы" (1549, 1550) Дю Белле, "Любви к Клэр" (1554) Таюро и мн. др., сонеты Луизы Лабе не имеют последовательно движущегося "сюжета". Сонетный цикл Луизы Лабе по сравнению со сборниками сонетов ее соотечественников[378], ориентировавшихся на "Книгу песен" Петрарки, содержавшую 317 сонетов, на удивление мал. Но лишь на большом пространстве поэтического текста можно было вместить вес мотивы, а главное, все формы выражения любви a la Петрарка: многократное описание ставшего уже каноничным совершенства возлюбленной (золотых волос, глаз-звезд и т.п.), ее неприступности, фатальности любви с первого взгляда, благословенности мучений неразделенного чувства, бегства в природу (леса, скалы, гроты), в которой возлюбленному видятся то соответствия, то контрасты своему душевному состоянию, непременное присутствие мук, слез, ревности, разлуки, ночей без сна или утешительных сновидений, молений о смерти, переходов от надежды к отчаянию и т. д.
В 24 сонетах Луизы Лабе все эти мотивы присутствуют (за исключением, пожалуй, лишь слегка обозначенного мотива бегства в природу в сонетах XV, XVI, XVII, XX), но ни один из них не обладает внутренней самостоятельностью. Они подчинены той эмоции, которая у Петрарки оставалась за текстом, — пылу, страсти, как неразделенной, так и разделенной. Доминантой сонетов Луизы Лабе становится та пламенная любовь, о невозможности выразить которую певец Лауры написал в 170-м сонете:
На фоне этой доминирующей эмоции все вполне каноничные темы, мотивы, поэтические клише, удовлетворявшие "эффект ожидания" читателя Возрождения, были не более чем канвой, которая не мешала, но, напротив, резче обозначала своеобычность интонации поэтессы.
В отличие от современных ей сонетистов Луиза Лабе не дала названия своему циклу. И это связано, на наш взгляд, прежде всего с тем, что внутренняя тема ее сонетов — не "любовь к...", но любовь как таковая. Отсюда и своеобразие композиционного их расположения.
Первый итальянский сонет — это вполне конвенциональная прелюдия к циклу, в свернутом виде содержащая все темы последующих сонетов. В сонетах II-IV доминирует тема любовного горения; V-VII сонеты, продолжая предшествующую им тему, дополняются мотивами тоски от разлуки, любовных жалоб и надежд на счастливый их исход. Начиная с VIII сонета на первый план выступает драматизм "антитез любви", развертывающихся до XI и захватывающих XII сонет, в котором вводится мотив гибельности любовного чувства, мотив, достигающий своего наивысшего напряжения в знаменитом XIV сонете. XV-XVIII сонеты, контрастируя предшествующим, составляют "светлый центр" цикла. В них сконденсирована тема разделенной страсти, наиболее блистательно выраженная в XVII сонете, и сама философия любви, возвращающая нас к "Спору Безумия и Амура" (см. примеч. к XVIII сонету). С XIX сонета к этим темам подключается мотив фатальности любви, а последний XXIV сонет, вместе с I сонетом составляющий своего рода "рамку" цикла, — это лирическое резюме "Спора" и элегий.
Сознавая известную схематичность предложенной памп композиционной логики сонетов Луизы Лабе, мы хотели лишь выявить внутренний динамизм, смену в них тем и мотивов и одновременно подчеркнуть, что эта композиция сообразуется с восприятием книги как художественного целого.
Читатель, знакомый с французской поэзией второй половины XVI в., обратит внимание на то, что в лирике Луизы Лабе отсутствует столь многообразно и активно разрабатывавшаяся поэтами Плеяды еще задолго до выхода книги лионской поэтессы горацианская тема "exegi monumentum". Лишь во II элегии (см. строки 65-70) есть ее отзвуки, однако не выходящие за рамки развития темы любви. Очевидно, что, устранив из сферы своих поэтических интересов эту и многие другие обычно сопутствовавшие любовным сонетам мотивы (природа, назначение поэта и поэзии, философские медитации, обращения к друзьям), Луиза Лабе, сосредоточившись на раскрытии смены любовных состояний, достигла той напряженной искренности в выражении чувства, которая столь поразила романтиков XIX столетия и которая оказалась близка не только французским, но и многим европейским поэтам XX в., увидевшим в лирике лионской поэтессы "величественную искренность" (Поль Элюар, Р.-М. Рильке).
Однако Луиза Лабе вовсе не была чужда горделивому пафосу поэтов Возрождения, видевших в поэзии средство, дарующее бессмертие ее создателям. И если тема "exegi monumentum" отсутствует в собственных ее стихах, то включенные ею в качестве эпилога к книге "Сочинения разных поэтов в честь Луизы Лабе из Лиона" как бы восполняют этот пробел.
Стихотворения, воспевающие Луизу Лабе, были помещены ею без имен их авторов. Очевидно, что они легко идентифицировались современным, достаточно узким кругом читателей. К тому же в конце многих стихов стояли поэтические девизы или инициалы, которыми уже до выхода в свет сочинений Луизы Лабе многократно подписывали свои произведения Маро, Морис Сэв, Клод де Тальемон и др. (см, примеч.).
Расположение 25 "Сочинений разных поэтов..." также сделано, на наш взгляд, с определенным умыслом: вступительный сонет Пелетье дю Мана "К поэтам Луизы Лабе", открывая тему восхваления поэтессы, связывает ее с бессмертием имен тех, кто "своей славой будут обязаны имени Луизы Лабе". В этом же сонете содержатся и две чередующиеся затем линии: воспевание телесной красоты и прославление творческого гения поэтессы. Латинская ода, могущая показаться весьма вольной и казавшаяся таковой некоторым из ее ригористичных современников, видевших в этом стихотворении одно из доказательств сомнительности поведения Луизы Лабе, была освящена традиционным для того времени лирическим жанром "поцелуев"[379], восходящим к книге "Поцелуи" ("Basia", 1541) неолатинского поэта Иоанна Секунда (1511-1536) и широко практиковавшимся Ронсаром, Дю Белле, Баифом, Белло, Маньи и ставшим источником XVIII сонета Луизы Лабе. С этой оды начинается тема любви, воплощенной как в самой поэтессе, так и в ее творениях (см. "В благодарность за Диалог Безумия и Амура"). Затем следуют стихотворения ("Сонет к Д. Л. Л.", "К Даме Луизе Лабе, сравнивая ее с небесным сводом" и др.), которые сосредоточены на прославлении поэтического дара поэтессы. II наконец, заключительные "Похвалы...", и по сию пору служащие исследователям ее жизни и творчества материалом к биографии поэтессы, — это поэтическое "житие" Луизы Лабе, которое, венчая книгу, возвращает нас к сочинениям Луизы Лабе как своего рода их биографический комментарий.
В начале нашего очерка мы говорили об удивительной самобытности и независимом характере творческой позиции Луизы Лабе. Тому свидетельством — и ее проза, и ее поэзия
"Спор Безумия и Амура" в веке, столь склонном к жанрам диалога[380], сразу завоевал популярность, даже большую, нежели стихи Луизы Лабе. Не только первые ее биографы — Параден, Дю Вердье, Дагоно, но и Сент-Бёв отдавали ему явное предпочтение. Дагоно свидетельствовал, что "этим сочинением зачитывались и восхищались самые изысканные умы нашего времени"[381]. О том, насколько высок был литературный престиж "Спора", можно судить хотя бы по тому, что в 1578 г. он был издан под одной обложкой вместе с французским переводом греческого романа "Дафнис и Хлоя" Лонга — произведением чрезвычайно чтимым французскими писателями и читателями XVI столетия. "Спор" вызвал много подражаний, что уже само по себе факт знаменательный. Ридуэ, сеньор де Санси, даже продолжил его, дописав к нему еще три "речи". В 1584 г. "Спор" был переведен английским поэтом, претендовавшим на равную славу с Шекспиром, — Робертом Грином. "Спору" Луизы Лабе обязан Лафонтен одной из своих лучших басен "Амур и Безумие", английский переводчик басен Эзопа Роберт Додсли — созданием своей оригинальной басни "Безумие и Амур" (1761), русские поэты Панкратий Сумароков — бурлескной басней "Амур, лишенный зрения" (1791), а А. С. Пушкин — "новой сказкой" "Амур и Гименей" (1826). Диалог Луизы Лабе получил и сценическое воплощение: в 1782 г. в Париже была сыграна "Амур и безумие, комическая опера в трех актах в прозе и водевилях" Дефонтена.
Сент-Бёв, цитируя отрывки из "Спора", писал: "Эти очаровательные отрывки доказывают раз и навсегда заметное опережение французской прозой поэзии"[382]. Пожалуй, если иметь в виду прежде всего стиль "Спора Безумия и Амура", более точно было бы говорить об "опережении" Луизой Лабе прозы своего времени.
"Спор" нес в себе не только сюжеты будущих произведений басенного или водевильного жанров. В его поэтике содержалось многое из того, что нашло свое продолжение не только во французской прозе, но и в драматургии последующих литературных эпох. Беспощадная наблюдательность, умение немногими штрихами создать яркие и выразительные портреты, соединение ироничности а снисходительности в анализе человеческой натуры, способность свести рассуждения к отточенному афоризму, легкость смены стилевых интонаций позволяют современному читателю увидеть в "Споре" предвестия трезвого скептицизма Монтеня, остроты и лаконизма слога Ларошфуко, реализма характеров мольеровских комедий, лукавства и остроумия пьес Бомарше, нравоописательной сентенциозности Мариво и мн. др.
В контексте философских и сатирических диалогов своего времени "Спор" Луизы Лабе отличает и жанровая его оригинальность, своеобразие слога и интонации. Последнее сразу останавливает внимание читателя. "Спор" — это "проза поэта"; ему присуща лиричность топа, постоянное присутствие личности Луизы Лабе, ее вкусов, пристрастий и антипатий. Прямое вторжение голоса автора придает рассуждениям особую искренность и доверительность интонации, которые столь характерны и для лирического "я" ее стихотворений[383].
Характерен и выбор Луизой Лабе жанра своего прозаического сочинения. Она назвала его не "диалог", но "дебат".
"Дебат" — одна из древнейших аллегорических форм риторики, возникшая из соединения поэтики диалогических эклог, структуры философских диалогов и народных аллегорических диспутов (спор Весны и Лета, Осени и Зимы на празднествах смены времен года)[384].
В средневековье жанр дебата был весьма распространен как в религиозной литературе (спор души и тела, церкви и синагоги, лжи и истины и т.п.), так и в сфере народной культуры, травестирующей этот высокий жанр в пародийные диспуты (прение вина и воды, спор клирика и рыцаря о сравнительном праве на любовь и т. д.). Среди разнообразных форм средневековых дебатов существовала и такая их разновидность, как "conflictus" — прения персонифицированных абстрактных фигур. Тематику этого вида дебата отличает большая локальность, апелляция к литературным и историческим реминисценциям, известная театральность и установка на стилевые отличия высказываний спорящих сторон[385]. "Спор Безумия и Амура" Луизы Лабе соединяет в себе как классические традиции философских диалогов, так и поэтику средневековых прений.
В "Споре Безумия и Амура" литературные реминисценции весьма многочисленны: из "Илиады" и "Одиссеи" Гомера, "Диалогов богов" Лукиана, "Истории" Геродота, диалога Платона "Пир", "Метаморфоз" Овидия, "Золотого осла" Апулея, "Энеиды" Вергилия и других античных произведений, а также из современных французских, итальянских и немецких авторов[386]. Но столь же ощутимо в "Споре" и присутствие средневековой традиции — вольное переложение пассажа о всесилии любви из "Пляски слепых" (1480) Пьера Мишо, мотивы, восходящие к "Приговорам Любви" Марциала Оверньского (1460-1508), реминисценций из "Корабля дураков" (1494) Себастьяна Бранта (см. примеч).
Такое обилие стоящих за текстом "Спора" отсылок к разного рода текстам, философских и литературных аллюзий вызывало у ее исследователей восхищение, смешанное с досадой. Так, Д. О'Коннор, признавая, что "Луиза знала генеалогию богов столь же хорошо, как и свою собственную... знала назубок кучу имен греческих и латинских философов, писателей и историков"[387], далее делает следующее замечание: "Но слабость ее состоит в том, что, читая их без всякой системы, она не сумела ни привести их в порядок, ни соединить в нечто целое их идеи. Она берет мысли и суждения повсюду и воспроизводит их случайно, безо всякой последовательности и синтеза"[388]. И, воспринимая эту манеру общения Луизы Лабе с книжными источниками[389] как свидетельство недостаточной глубины овладения ею античной эрудицией, Д. О'Коннор в подтверждение своего суждения пишет: "Текстуально Луиза Лабе мало что заимствовала у Древних"[390]. Однако такая "легкость" присутствия в "Споре" (и, как мы увидим, и в ее лирике) самых разных источников объясняется, на наш взгляд, совершенно иными причинами.
В отличие от многих писателей XVI столетия, которые вводили в свои прозаические трактаты, диалоги и "рассуждения" зачастую целые страницы из древних и современных им иноязычных авторов, Луиза Лабе не считала демонстрацию эрудиции специальной эстетической задачей. Вот почему присутствие литературных, философских и исторических авторитетов в "Споре" лишь слегка обозначено как необходимое расширение поля действия аргументов pro и contra, спорящих сторон.
Мы уже говорили выше о своеобразии отношения Луизы Лабе к восприятию гуманитарной культуры. И в "Споре" это находит, на наш взгляд, свое блистательное подтверждение. И здесь опять-таки уместно будет вспомнить Монтеня, ибо, опережая время, Луиза Лабе давала автору "Опытов" пример такого прочтения книг предшественников, которое подчинено постижению, как писал Монтень, "только одной науки, науки самопознания"[391], и убежденности в том, что "как растения чахнут от чрезмерного обилия влаги, а светильники — от обилия масла, так и ум человеческий, при чрезмерных занятиях и обилии знаний, загроможденный и подавленный их бесконечным разнообразием... сгибается и увядает"[392].
"Спор" ведет нас не только к "Опытам" Монтеня, но и к "гению восприимчивости" французских классицистов Лафонтену и Мольеру, которые тоже как бы "случайно" и "безо всякой последовательности" вводили в свои сочинения литературные или научные источники и, усваивая "все, что есть на Севере и на Юге" (Лафонтен), беря "свое добро там, где оно найдется" (Мольер), стремились лишь к тому, чтобы все это входило) как говорил Лафонтен, "без малейшей насильственности" в их собственный художественный мир. Установка на "ненасильственность" введения "чужого слова" в собственный слог, несомненно, ясно обозначена в поэтике "Спора".
Луиза Лабе действительно "не приводит в порядок усвоенные; ею знания", она как бы и не доставляет себе труда точно процитировать суждения того или иного философа, историка или писателя, а берет первое, что приходит ей на ум. И эта, конечно же хорошо рассчитанная, непринужденность "оснащения эрудицией" создает ту естественность повествования, которая столь резко отделяет язык "Спора" от других диалогических сочинений ее времени. Так, если авторы философских и литературных диалогов во Франции второй половины XVI столетия, стремясь приобщиться к античной и современной им итальянской традициям этих жанров и зачастую не находя во французском языке слов, адекватно передающих содержание тех или иных философских или научных понятий, загромождали свои сочинения полуитальянским жаргоном[393], а в синтаксисе своем предпочитали длинные "ученые" периоды, то Луиза Лабе сопровождает ученые рассуждения подходящими к случаю народными речениями, пословицами и поговорками, создавая тем самым как бы стилевой "противовес" учености. Изображая своеобразное судебное разбирательство, Луиза Лабе вносит в стиль "Спора" лексику и обороты, взятые из языка юриспруденции XVI в., хорошо знакомого ей по судебным процессам, которые вел столь блестящий адвокат, коим был Томазо Фортини, чередует риторическую эмфазу с сухой "протокольностью", что вносит в повествование юмористический тон, избегает длинных синтаксических периодов, как бы стремясь приблизить стиль "Спора" к динамике драматического действия. Все это было несомненной стилевой новацией Луизы Лабе, результатом которой и явилась то своеобычность "Спора Безумия и Амура", в котором исследователи с изумлением отмечают его большую стилевую близость современности, нежели даже у Рабле, Деперье или Маргариты Наваррской, угадывая его родство с прозрачной и отточенной прозой XVII столетия.
Жанр диалога значительно ограничил бы вольности в общении с философскими, литературными и любыми иными источниками, свободу выбора разных стилевых регистров, а главное — возможность постоянного присутствия авторского слова в рассуждениях каждой из спорящих сторон.
Философский диалог, будь то диалоги Платона, чрезвычайно популярные среди французских гуманистов XVI столетия благодаря проникновению неоплатонизма Марсилио Фичино[394], или диалоги Жака Таюро, П. де Тийара и мн. др., целью своею имел установление и раскрытие той или иной истины. Вот почему в них каждая из спорящих сторон постепенно формулирует и добавляет аргументы, рождающиеся в ходе обсуждения существа самой проблемы. При этом всегда один из спорящих — alter ego автора.
Дебат — дело другое. В нем "каждый из спорящих выдвигает лишь те аргументы, которые подходят для его концепции, а аргументами, которые ему не подходят, он занят лишь для того, чтобы их отбросить вовсе или ограничить их значимость"[395]. В защитительных речах дебата важны не столько аргументы ad veritatem, сколько аргументы ad hominem, а потому в них существен не пафос размышления, но убеждающий и риторический напор, ориентированный на постоянный учет сильных и слабых сторон собеседника, которому можно и должно то польстить, то создать видимость единодушия с ним, а то и ловким и остроумным маневром обратить его аргументы в свою пользу. И Луиза Лабе по всем правилам этого жанра вкладывает в уста Аполлона и Меркурия весьма схожие защитительные аргументы, заставляя каждого из них "брать на вооружение" доводы оппонента. Так, в начале "Спора" Аполлон защищает Любовь как силу, побуждающую человека к самопознанию и творчеству, раскрывающую дремлющее в нем поэтическое воображение, и называет ее "истинной душой мира". Меркурий противопоставляет апофеозу Любви славословие Безумия как побудительницы жажды познания, "безумного любопытства", влекущего человека к постижению тайн мироздания, научным изобретениям. Казалось бы, за Любовью "закрепляются" поэзия и искусства, а за Безумием — наука и философия. Но к концу спора Аполлон, защищая Амура, утверждает, что он "помогает философам в их изобретениях", а Меркурий констатирует, что творческое воображение по сути своей безумно и что "все эти древние басни, трагедии, комедии и пантомимы... не что иное, как чистейшее безумие" (Диалог V). Так оба оппонента приходят к мысли о нерасторжимости Любви и Безумия, что и закрепляется в заключительной речи Юпитера, а самое разрешение спора откладывается на весьма далекий срок.
Финал "Спора" — это своего рода гипертрофия открытой формы дебата, не предполагающего окончательности убеждения аудитории или читателя в правоте одной из сторон. И вряд ли справедливо утверждение М. Логан) полагающей, что Луиза Лабе "была на стороне Безумия... которому и досталась победа"[396]. Победа Безумия — весьма сомнительного свойства, если иметь в виду, что согласно приговору Меркурия на 189 веков оно становится поводырем Амура. К тому же в резюме Юпитера есть одна фраза, относительно смысла которой по сию пору исследователи и переводчики "Спора" не пришли к соглашению: "Et guidera Folie l'aveugle Amour, et le conduira par tout ou bon
Мы уже упоминали о том, что "Спор Безумия и Амура" на долгое время оттеснил из поля зрения читателей поэзию Луизы Лабе. Практически во Франции ее стихи вплоть до XIX в. оставались среди "забытых шедевров"[397]. И эта несправедливость в известной мере неслучайна.
Во второй половине XVI столетия, в лучах всеобъемлющего гения Ронсара и его Плеяды и на фоне многотрудного и "ученого" Мориса Сева, прозрачная и по видимости непритязательная лирика Луизы Лабе и не могла быть замечена. Сообразно литературному вкусу эпохи ее любовные стихи "не дотягивали" ни до возвышенного платонизма лионцев, "Любви к Кассандре" Ронсара и "Оливы" Дю Белле, ни тем более до философского и гражданского размаха "Гимнов" и "Рассуждений" главы Плеяды. Ей "недоставало" и изысканной галантности, утвердившейся на французском Парнасе позднее, в конце века, когда слава Ронсара затмевалась его кажущимися последователями — придворным поэтом Филиппом Депортом и Вокленом де Ла Френе.
"Выпадение" лирики Луизы Лабе из литературного процесса ее эпохи — не результат ее несоответствия своему времени, но, на наш взгляд, свидетельство того, что своей поэзией Луиза Лабе предложила французской словесности Возрождения несколько иной путь поэтического творчества. В этой связи остановимся на одном из ее сонетов.
VIII сонет Луизы Лабе неизменно поражает современных исследователей поэзии XVI в. "совершенным мастерством искусства антитезы, вовсе не мешающей свободному излиянию страсти"[398]. Действительно, колебания меж радостью и печалью, увяданием и расцветом любовного чувства переданы в этом сонете в жесткой последовательности осуществления единственной риторической фигуры — антитезы[399], создающей ту особую атмосферу напряженности, предельности эмоции и искренности ее звучания, которые отличают лирику Лабе средь любовной французской поэзии 50-х годов.
"Простосердечие" лионской поэтессы, пленившее поэтов XIX и XX столетий[400], рождается не только из реального чувства и поэтической одухотворенности: они воплощались в ее лирике, как и во всей поэзии Возрождения, по определенным правилам "поэтической игры". "Простосердечие" управлялось искусством, т. е. умением осознать свою индивидуальность и свой жизненный опыт в традиции, выбрав в ней то, что наиболее соответствует собственной задаче.
VIII сонет продолжает актуальную для поэтов Возрождения традицию изображения антитетичности любовного чувства, восходящую к "Odi et amo" Катулла, "Книге песен" Петрарки и неопетраркистской поэзии. Современные исследователи, указывая эти источники сонета Лабе[401], подчеркивают, что в основном он ориентирован на знаменитые сонеты Петрарки "Amor mi spona..." и "Pace non trovo...". И это кажется безусловным, ибо в вышеназванных сонетах сополагаются примерно те же контрастные состояния. К тому же по антитезам a la Петрарка и до Луизы Лабе строили свои любовные сонеты все крупнейшие поэты французского Возрождения[402]. Однако в отличие от сонетов-антитез других поэтов сонет Луизы Лабе не содержит текстуальных совпадений ни с каким-либо сонетом Петрарки, ни с французскими петраркистскими сонетами. Факт чрезвычайно примечательный, ибо для поэзии XVI в. воспроизведение образов, словосочетаний и даже общей логики движения мысли, почерпнутых у поэтов, признанных образцовыми, вовсе не почиталось противоречащим собственной оригинальности. Характерно, что и по отношению к своим соотечественникам поэты поступали ровно так же, а потому, когда Ронсар стал некоронованным королем французской поэзии, попавшие в орбиту его влияния Дезотель, Тийар, Баиф, Маньи и многие другие зачастую прибегали к почти прямому цитированию его стихов[403].
Сонет Луизы Лабе лишь по видимости ориентирован на любовные сонеты Петрарки. Эта "видимость" была естественна и необходима, ибо "обеспечивала" созвучность ее лирики поэтическому климату эпохи. Но на глубинном уровне этот (и не только этот) сонет ведет нас к той национальной традиции, против которой во имя обновления французской поэзии так яростно ополчалась молодая Плеяда. Отвергая средневековые лирические жанры — рондо, ле, виреле, баллады и т. д. — и объявляя их "пряностями, портящими вкус нашего языка"[404], Дю Белле, равно как и Ронсар, как бы сознательно не замечал, что многое из того, что содержалось, например, в поэзии Петрарки, было развитием традиций средневековья, и в частности поэтики провансальских трубадуров и их северных последователей — труверов[405]. Но эти же источники питали и французскую лирику XIV, XV и начала XVI в.: Карл Орлеанский, Франсуа Вийон, Жан Лемер де Бельж и "Великие риторики", развивая темы fin'amor куртуазной поэзии, добавляя к ним новые мотивы, обогащая стихотворные размеры и рифмы, как бы "подключали" поэзию Петрарки и его итальянских последователей к национальной словесности. Вот почему петраркизм так быстро и столь повсеместно завоевал французскую поэзию[406].
Очевидно, что Луиза Лабе и воспринимала Петрарку не как антитезу национальной традиции, по как ее иноязычное продолжение и развитие. Иначе нельзя объяснить отсутствие каких-либо текстуальных совпадений с сонетами Петрарки и его итальянских продолжателей в лирике лионской поэтессы. Как нам кажется, певец Лауры заставил Луизу Лабе прочитать "Книгу песен" поэзией трубадуров и труверов, т. е. вернуться к источнику источника. Эту близость интонации, стиля и поэтического мышления Луизы Лабе любовной поэзии труверов почувствовал, хотя и никак не раскрыл Жан Мореас, заметив, что XIV сонет напоминает "трогательность и проникновенность" песен трувера Шателена де Куси[407].
Возвращаясь к VIII сонету, следует отметить, что именно в нем более всего нашел отражение самый принцип, которым руководствовалась Луиза Лабе в общении с национальной и иноязычной словесностью. Ориентируясь на лирику Петрарки, Луиза Лабе, как это явствует из лексики, образов и стиля VIII сонета, отбирала в ней лишь то, что совпадало с предшествующим поэтическим развитием поэзии французской. Обратившись к новому для французской любовной лирики жанру — сонету, пришедшему из Италии, но считающемуся некоторыми историками литературы формой, занесенной в Сицилию провансальскими трубадурами[408], жанру, который во Франции к 1555 г. стад уже национальной формой поэтического высказывания[409], Луиза Лабе как бы сразу включилась в "жанровый контекст" эпохи. В VIII сонете она также прибегла к наиболее распространенному приему — выстраиванию петраркистских "антитез любви", но в этих антитезах она выбрала лишь те, что равно характерны и для "Книги песен", и для кансон трубадуров, лирики труверов и поэтов XIV-XV вв. Напомним, что искусство антитезы было одним из основных принципов образной и композиционной организации лирического стихотворения у трубадуров — Бернарта де Вентадорна, Раймбаута Оранского, Арнаута Даниеля, у труверов — Блонделя Нельского, Конона де Бетюна, Тибо Шампанского. Им наследовали в этом поэты последующих веков — Гийом де Машо, Эсташ Дешан, Кристина Пизанская, Карл Орлеанский, Вийон и мн. др. Вот почему мы, не находя в сонете Лабе прямых совпадений с Петраркой, естественно должны обратиться к вышеназванным поэтам. Антитезы VIII сонета перекликаются с антитезами "Зерцала принцев" Мешино ("Умирая, живу, радость находя в тоске...", "Дрожа в огне, сгорая в хладе...")[410], послания Гийома Кретена к Молине[411], баллад и рондо Жана Маро в одном из которых ("Plus chault que feu...") антитезы "жизнь — смерть", "жар — холод", "увядание — цветение" составляют доминанту описания жестокости возлюбленной[412]. Этот же "набор" антитез мы находим и в знаменитом анонимном тексте "L'Abuze en Court" (написан до 1473 г.), очень популярном в Лионе в первой половине XVI в. В части, где речь идет о "деяниях Безумной Любви", содержатся те же противопоставления:
Если Морис Сэв, тоже тяготевший к поэтике провансальской лирики[414], ориентировался на аллегоризм и герметичность "trobar clus" (закрытая форма) поэзии трубадуров, то Луиза Лабе ближе была их "trobar leu" (простая форма), воспринятой затем труверами, которые по сравнению со своими южными предшественниками отличались меньшей изощренностью в отделке языка, нелюбовью к многозначности, тяготением к большей "автобиографичности" и относительно большей простоте слога[415].
Характерно, что все мотивы, присутствующие в элегиях и сонетах Луизы Лабе и содержащиеся в любовных сонетах Петрарки, мы находим уже у Бернарта де Вентадорпа (чья творческая деятельность относится к 1150-1180 гг.)) самого "простого" из трубадуров, относительно которого все исследователи отмечали его удивительный лиризм и "неподдельность в выражении радостей и горестей любви"[416]. Поражает духовная близость, эмоциональная "изоморфность" Луизы Лабе Бернарту де Вентадорну, который в стихах своих "балансировал меж экстатической радостью и тревожной мучительностью любви"[417]. Так же как и Луиза Лабе, Бернарт де Вентадорн избрал единственный "сюжет" для своей поэзии — любовь, отказавшись от сатирических, морализаторских и политических тем, столь широко бытовавших у других поэтов его окружения.
В III, V и VI строфах его кансоны "Не вижу больше я сиянья солнца..." ("Ara no vei luzir soleh...") присутствуют не только антитезы VIII сонета, но и тема терцетов, в которых содержится как бы резюме антитетического состояния души, охваченной любовью: "Я жалуюсь и вздыхаю, а затем успокаиваюсь, / Все хорошо идет, а мне вдруг все хуже, / Мне радость оборачивается страданьем, / Печаль и горе приходят вослед радости, / Но всегда после печали — радость и счастье"[418].
Однако сонет Луизы Лабе вобрал в себя не только образы и интонации Бернарта де Вентадо-ра, но как бы сконцентрировал в себе весь опыт любовных антитез ее поэтических предшественников.
Первая строка сонета может восприниматься как контаминация кансоны Вентадорна, а также и начала 2-й строфы кансоны трувера Конона де Бетюна (кон. XII — нач. XIII в.) к богу Любви[419] и строки из песни о двойственности любовного чувства Гийо из Прованса (XII в.), в которых о любви сказано в тех же противопоставлениях[420], и мн. др. Вторая — "Я хлад терплю, от зноя изнывая" ("J'ay chaut estrenne en endurant froidure"), — восьмая — "Я разом сохну и цвету" ("Tout d'un coup je seiche et verdoye"), — обычно рассматриваемые как реминисценция 134-го сонета Петрарки, восходят не только к вышеупомянутому рондо Жана Маро, но и к поэтике стихов знаменитого "состязания в Блуа", на котором по предложенной Карлом Орлеанским теме "От жажды умираю у ручья" было написано по меньшей мере 11 баллад[421], включающих знаменитую балладу Вийона и балладу самого Карла Орлеанского и знаменующих собою наиболее явственное и блистательное осуществление антитетичности поэтического мышления. И здесь Луиза Лабе делает столь же самостоятельный выбор, как и в случае с Бернартом де Вентадорном, и воспринимает не грубоватую и энергичную простоту антитез Вийона, но более лиричные, мягкие петраркистские тона противопоставлений Карла Орлеанского и Жана Роберте (?-1502). Примечательно, что из антитез этих поэтов в ее сонет проникают лишь те, которые, развивая антитезы лирики трубадуров и труверов[422], стали приметой в поэзии Петрарки. Вот почему на фоне петраркистских сонетов-антитез Дю Белле, Ронсара, Жодоля сонет Луизы Лабе звучит искреннее и безыскуснее[423], а ее образы и лексика, напоминая Петрарку и сонеты вождей Плеяды, текстуально никогда с ними не совпадают.
Тем самым Луиза Лабе раньше поэтов Плеяды реализовывала тот "принцип подражания", который осуществит себя в шедеврах Ронсара и Дю Белле — "Сонетах к Марии" и "Сонетах к Елене", "Сожалениях" и "Древностях Рима", — подражания, при котором поэт не только исследует "собственную натуру", дабы обратиться "к подражанию тому, кого почувствует наиболее ей близким", как предлагалось в "Защите"[424], но в границах одного текста может соединить разом несколько источников[425]. Именно такой, "синтезирующей" и была связь поэзии Луизы Лабе с отечественной и иноязычной традицией, что сразу же определили ее место в современной ей поэзии — меж авангардистскими крайностями ранней Плеяды и "ретроградностью" эпигонов Маро. При этом, как мы уже говорили, Луиза Лабе сознательно[426] как бы сразу же отсекла все те новые темы, которые предложила Плеяда, будь то прославление богов и героев или воспевание божественности поэтического дара, возвышенное изумление пред тайнами мироздания или рассуждения об исторических судьбах человечества. Избрав в качестве единственной темы любовь, она "проиграла" поэтам Плеяды в поэтической всеохватности, но не уступила, а в чем-то и превзошла их в глубине и оригинальности воплощения одной из вечных тем поэзии. Ведь все поэтические новации ранее всего вторгаются в любовную лирику: трубадуры, труверы, Петрарка и сами поэты Плеяды, романтики XIX столетия и лирики XX в. утверждали свое поэтическое "я" прежде всего новым звучанием темы любви.
Луиза Лабе вошла во французскую литературу как поэт, увидевший в любви "порой даже устрашающее бремя нежности и познания"[427] и ранее других соединивший глубину лирического самовыражения со стремлением к "неслыханной простоте", осознаваемой как особая эстетическая цель[428]. Одним из средств ее осуществления был и выбор пронзительно-доверительной интонации, и нарочитая безыскусность слога, и поиск поэтической опоры не в безусловной новизне, но в устоявшемся опыте национальной поэзия, и, что особо существенно, постоянной эстетической проверке этим опытом всей столь интенсивно вбираемой в эпоху Возрождения иноязычной традиции, дабы она "без малейшей насильственности" входила в собственные стихи. Вот почему столь загадочно прост VIII сонет, в котором так много следов образов, лексики, интонаций поэзии труверов, Карла Орлеанского, Жана Маро и средневековых лириков, а также Петрарки, который "проверен" и "присвоен" как равноправная поэтическая традиция, ибо из всех отечественных поэтов и из лирики Петрарки извлекается не то, что их разнит, но то, что помогает через века почувствовать их поэтическое родство.
Луиза Лабе и национальные истоки ее поэзии — тема для специального и обстоятельного исследования, ибо, с легкой руки О'Коннор, категорично утверждавшей, что лионская поэтесса "почти ничем не обязана отечественной традиции"[429], все "лабеведы" оставляют эту тему вне сферы своего внимания. Мы же хотим лишь обратить внимание на, как нам кажется, большую актуальность для Луизы Лабе национальной "поэтической памяти" еще и потому, что, может быть, именно в этом свойстве ее поэзии заключена разгадка уникальности "феномена Луизы Лабе", разгадка, которую можно искать лишь в ее поэзии, ибо она не оставила своего "Поэтического искусства" (как то сделали ее поэты-современники Пелетье дю Ман, Ронcap, Дю Белле и др.) — трактата, могущего служить путеводителем по художественному миру поэтессы. Да Луиза Лабе и не видела в том необходимости, так как она вовсе не почитала себя реформатором поэзии. Она не стремилась защищать и обосновывать особость своей позиции, может быть, еще и потому что эта позиция в целом весьма органична и естественна для уроженки Лиона. Ведь, хотя Ронсар, Дю Белле и другие поэты Плеяды с почтением относились к лионцу Морису Сэву и воспевали его как одного из своих предтеч, лишь ретроспективно, да и то, если, так сказать, "выпрямить" линию развития литературного процесса, автора "Делии" и "Микрокосма" можно считать предшественником новой школы[430]. И Морис Сэв, и Луиза Лабе поэтической практикой предлагали французской поэзии не революционный, а эволюционный путь развития[431]. В теории такова была и позиция Тома Сибиле, полагавшего, что введение новых жанров — оды, сонета, сатиры, элегии и других — вовсе не противоречит развитию старых жанровых форм, ибо ода вполне соотносима с эпиграммой, сатира — с кок-а-ланом, элегия — с ле. "Поэтическое искусство" Сибиле (1548) поддержал лионец Гийом Дезотель, защищавший "добрых предков отечественной поэзии" от посягнувших на их славу Дю Белле и Ронсара[432]. Ученик Маро Шарль Фонтен, тоже лионский поэт в свои поэтические сборники 1555, 1557 и 1558 гг. включал наряду с катренами, десятистишиями и посланиями в духе своего учителя также и стихотворения, называемые им "героические эпиграммы", свидетельствующие о его нечуждости новым темам, строфам и рифмам, предложенным Плеядой. Такой серединной позиции придерживались не только лионцы (хотя они были в большинстве), но и поэты-маротисты Лувра, поэты многих французских провинций — Абель Матье из Шартра, Беранже де ла Тур д'Альбанас из Тулузы, писавшие наряду с "chants royals" ("королевскими песнями"), рондо, виреле и сонеты, оды и элегии. Но все они, так же как и выше упоминавшийся Жак Таюро из Пуатье, тяготели к Лиону, который стал как бы средоточием и противовесом радикальной реформе, утверждаемой "Защитой" Дю Белле. Впрочем, некоторые из этих поэтов стали вскоре даже членами Плеяды (П. де Тийар, Дезотель, Ж. Таюро); но, как нам кажется, именно "лионская струя" немало способствовала ускорению процесса сближения Плеяды с национальной традицией[433].
То, что именно Лион был средоточием антиавангардных поэтических настроений, отнюдь не случайно. Тому причиной — особое положение этого города во французской культуре. Об этом мы уже говорили. Добавим еще, что обилием итальянских купцов, банкиров и ремесленников, составлявших в Лионе к началу XVI в. целые итальянские кварталы, объясняется и тот факт, что не только аристократия, но и многие представители буржуазных кругов по деловой необходимости свободно владели итальянским языком, который стал как бы вторым языком лионцев. Кроме того, в Лионе ранее, чем в других городах, была создана типография (1473), что вызвало приток в город итальянских издателей, готовивших для продажи на ярмарках, учрежденных в городе еще в XV в., переиздания Вергилия, Горация, Овидия, Данте, Петрарки, Боккаччо, Ариосто и итальянских переводов греческих авторов[434]. К первой половине века и многие итальянские поэты стали издавать свои сочинения в Лионе даже прежде, чем у себя на родине[435].
Тем самым связи с культурой Италии осуществлялись в Лионе более постепенно и более органично, нежели в других частях Франции.
Но итальянизация Лиона вовсе не вызвала забвения национальной культуры. Напротив, итальянская, т. е. и менее ригористичная, атмосфера, царившая в Лионе, позволяла лионским издателям без особых опасений издавать те произведения и тех французских авторов, которых не пропускала цензура ханжески строгой Сорбонны. Не случайно именно в Лионе публиковались сборники "аморальных" средневековых фарсов, народных песен и баллад, поэзия Клемана Маро, книги "Гаргантюа и Пантагрюэль" Рабле. Знаменательно и то, что Бонавентура Деперье, чья сатира "Кимвал мира" была подвергнута аресту Сорбонны, а затем и предана сожжению, укрылся в Лионе, где вскоре и была вновь издана его книга. И в этой связи весьма точно определил роль лионских издателей историк издательского дела А. Клоден. "Именно лионские издательства, — пишет он, — были первыми, кто популяризировал и спас от забвения памятники нашей национальной литературы"[436].
К 40-м годам XVI в. Лион стал своего рода интеллектуальной столицей Франции, он поражал своих соотечественников не только блеском архитектурных ансамблей, оживленностью деловой жизни города[437], но и непривычностью мирного соседствования в нем отечественного и иноземного как в обыденной жизни, так и в литературе.
И в искусствах, и в литературе лионцы вовсе не чуждались новшеств. Будущий историограф Плеяды Э. Паскье в одном из своих писем даже с некоторым раздражением писал, что Лион — "это провозвестник всяческих новшеств". Характерно, что и "Защита" Дю Белле, предлагавшая радикальную реформу отечественной поэзии, была издана в Лионе. И здесь же публиковались и "Поэтическое искусство" Сибиле, и памфлет Бартелеми Ано, направленный против манифеста Плеяды, и "Ответ..." Гийома Дезотеля против "крестового похода", объявленного Дю Белле национальной традиции.
Ратуя за обновление французской поэзии новыми жанрами, Дю Белле и Ронсар как бы и не заметили, что многие из этих жанров уже практиковались лионскими поэтами до манифеста Плеяды. Не говоря уже об эклоге, идиллии[438] или секстине[439], это прежде всего относится к сонету. Ведь еще в 30-е годы, когда резиденция королевского двора переместилась в Лион, придворные поэты Лувра с удивлением обнаружили широкое распространение в литературных кругах Лиона "галантных сонетов", писавшихся по-итальянски и по-французски и почти не отличавшихся от эпиграмм. И именно в эти годы Клемаи Маро, до того не обращавшийся к сонету, пишет два сонета "на случай", адресованные лионцам Дю Мулену и Клоду Галану в ответ на их сонеты, обращенные к нему. Такого же рода эпиграмматические сонеты стал писать и Сен-Желе, а затем, в 40-е годы, Дезотель, который, так же как и Маро, включал свои петраркистские сонеты в сборники эпиграмм. Вот почему Морис Сэв и Пернетт де Гийе, создавая свои возвышенно платонические стихи и ориентируясь на Петрарку, выбрали не сонет, а другую фиксированную форму — "дизен" с которым во французской традиции уже ассоциировались философичность и лирическая глубина.
Переводы шести сонетов Петрарки, сделанные Клеманом Маро в 1544-1545 гг. не без воздействия вкусов лионских поэтов и их окружения, были первыми пробами возвышения сонета на национальном языке. И Тома Сибиле хотя и не отлучил еще сонет от эпиграммы, но отнес его к особой ее разновидности — эпиграмме серьезной[440].
Лионское восприятие сонета, т. е. склонность сближать его с эпиграммой, несмотря на то что сами лионские поэты и были одними из первых, кто вскоре вывел французский сонет к высотам неоплатонической лирики, определило исходное своеобразие его структуры — устремленность к последней строке, своего рода "pointe" всего стихотворения. Дю Белле во втором предисловии к "Оливе" (1550) писал об особой значимости и эпиграмматичности конечных строк своих сонетов, а Пелетье дю Ман в специальном разделе "Поэтического искусства", посвященном сонету, настаивал на том, что "он должен быть особо блистательным в своем завершении"[441].
Долгое время во французской поэзии в сонете сохранялась и лионская форма рифмовки терцетов CCDEED[442], которая восходила к средневековым сизенам религиозных стихов[443]. Тем самым лионский сонет исходно содержал и в своей структуре органичное соединение "своего" и "чужого".
"Эпиграмматичность" французского сонета явственно присутствует и у Луизы Лабе, обнаруживая ее умение выйти к конечной строке, сконцентрировав в ней центральную лирическую мысль (см. сонеты IV, XII, XIII, XIV), чаще всего выраженную в антитезе. Что же до рифмовки терцетов, к 1555 г. уже значительно разнообразившейся в сонетах Ронсара и Дю Белле[444], то Луиза Лабе, так же как и Понтюс де Тийяр, предпочитает лионскую форму[445].
Изучающие поэзию Луизы Лабе обращали внимание на одно существенное отличие языка прозы и поэзии Лабе — отсутствие в них слов, калькированных с греческого или итальянского языков, редкое прибегание к латинизмам, т. е. всего того, что составляло приметное свойство французской литературы второй половины XVI в., и прежде всего лирики Плеяды. В стихах Луизы Лабе весьма скромно представлен еще один характерный для ее современников художественный прием — использование мифологических сюжетов как темы стихотворения. В этом отношении ни ее элегии, ни сонеты не следовали указаниям Дю Белле "примешивать (к ним) древние предания"[446]. Исключение составляет лишь XIX сонет, который безуспешно пытались соотнести с темами анакреонтической лирики[447] и в котором Луиза Лабе использует неизвестное "мифологическое предание", но создает новый мифологический мотив отождествления Дианы, бога Любви и Поэзии[448].
Луиза Лабе пренебрегает и другими рекомендациями "Защиты", уже закрепленными в поэтической практике поэтов в 50-е годы, относительно жанра элегии и сонета. Прежде всего она отнюдь не стремится, чтобы они были написаны "плавным и нешероховатым стилем"[449].
Комментируя VIII сонет, Сент-Бёв усмотрел в предпоследней строке неуместность употребления словосочетания "mon desire heur" ("мой миг желанный"), которое, на его взгляд, следовало бы заменить на синонимичное "mon bonheur" ("мое счастье"), "Нельзя не признать, — пишет он, — что в столь отменном сонете... это звучит резковато и неуклюже"[450]. Д. О'Коннор считает, что третья и две конечные строки фонетически небрежны, ибо в них сталкиваются одни и те же гласные, а потому "создается впечатление заикания... шокирующее чувствительный слух"[451]. Он же обращает внимание и на небрежность рифм в XIV и XV сонетах, где рифмуются однокоренные слова, неловкость рифм на наречия в сонетах XX и XXIII, пристрастие к односложным словам, создающим резкость и скачкообразность ритма сонетов VII и VIII, и многое из того, что уже осуждалось литературными вкусами XVI в. С этой точки зрения мы могли бы добавить и "несоответствие" сонетов Лабе еще одному требованию, предъявляемому к этой форме, требованию, которое в XVII в. столь категорично сформулирует Буало в своем "Поэтическом искусстве", запрещая "...qu'im vers faible y put jamais entrer / Ni qu'un mot deja mit osa s'y remonter" ("...чтобы слабый стих в нем не мог бы появиться // Ни чтобы слово, уже употребленное, решилось бы в нем возникнуть вновь"), А именно такие повторы чрезвычайно часты в сонетах Лабе[452]. Но к этим же и многим другим "вольностям" прибегал и Пушкин, чьи немногочисленные сонеты ("Суровый Дант...", "Поэту" ("Мадонна") на удивление "неправильны", если сравнить их с сонетами Сумарокова, Дельвига, Жуковского, Туманского[453]. П. Д. Бутурлин, наш первый переводчик сонетов Эредиа, счел даже, что сонеты Пушкина как бы вовсе и не сонеты, столь много в них отклонений от правил. Ведь такие прекрасные строки пушкинских сонетов, как "Дорогою
Такого же рода нарочитостью обладают и конечные строки ("ключ" сонета) "Mais pour plus fort contre les fors paroitre" ("Но чтобы более сильным противу сильных стать") IV, "Et d'un dous mal douce fin esperer" ("И от
Очевидно, что стяжение одних и тех же слов в одной строке — не простая небрежность, но содержательное поэтическое намерение. Помещение повторов в "кастастрофическом заключительном стихе" (Л. Гроссман) дает им силу предельного лирического напряжения. Столь же содержательны, на наш взгляд, и другие "огрехи" в стихотворениях лионской поэтессы, отмечаемые Сент-Бёвом, Д. О'Коннор и современными критиками, ретроспективно мерившими поэзию Лабе поэтикой Плеяды как наиболее репрезентативной школы французского Возрождения.
Когда Д. О'Коннор, цитируя восторженную оценку стихов Луизы Лабе Э. Фаге, утверждавшим, что они "самые прекрасные любовные стихи в мире"[454], замечает, что, видимо, "он имел в виду скорее их содержание, нежели форму"[455], то, не говоря уже о том, что форма и содержание в истинной поэзии отделимы лишь на уровне абстрактного анализа следует задуматься об эстетическом содержании "небрежностей" Луизы Лабе.
Если, в частности, Луиза Лабе приняла бы предложенную поправку Сент-Бёва и заменила бы "mon desire heur" на "mon bonheur", антитеза слову "malheur" предшествующей строки стала бы более логичной и правильной, но и менее личной и эмоциональной. А если бы в VII и VIII сонетах сгущенность односложных слов была бы "разбавлена" более длинными словами, то исчезло бы "заикание", прерывы в мелодике строфы, исчезла бы и эмфатичность, создаваемая напором односложных слов, эмфатичность, как нельзя лучше передающая состояние "чувства на пределе", составляющее эмоциональную доминанту многих ее стихов[456]. Именно в эти крайние моменты появляется и синтаксическая "небрежность", и сбои ритма, и слова, выпадающие из общего стиля стихотворения[457]. Маркированность "сбоев" в поэзии Лабе и позволяет нам усмотреть в них стилистическую осознанность.
Вспомним в этой связи как будто бы шутливое высказывание Пушкина:
Соотнесем его с суждением Лафонтена, который, оправдывая стилистическую погрешность в стихах своего друга, где в описании злоупотреблений суда не совсем точно выстроена фраза, заметил, что такая неточность уместна, ибо, "будучи во гневе от злоупотребления, автор не может терять времени на то, чтобы поставить это слово на то место, которое требуется loquendo grammatice" (сообразно правилам грамматики). Лафонтену же принадлежит и известный афоризм из басни "Дровосек и Меркурий": "Un auteur gate tout quand il veut trop bien faire" ("Автор все портит, когда хочет слишком хорошо сделать"). И Лафонтена в XVIII и XIX вв. упрекали в стилистических просчетах[458], тогда как это было сознательной установкой на особую "эстетику небрежности"[459], которая равно присуща и Лафонтену и Пушкину и без которой невозможен эффект естественности слога. Ведь даже законодатель классицизма Буало оставил поэтам право на "прекрасный беспорядок" (un beau desordre), если он есть "следствие искусства" (un effet d'art)[460]. Погрешности и небрежности в лирике Луизы Лабе и есть "следствие искусства" поэтессы в стесненных формах элегии и сонета, в границах традиционных тем и мотивов создавать эффект непосредственности и искренности чувства, простоты и естественности его выражения, которые немало способствовали тому, что Луиза Лабе "достигла того, к чему Ронсар и Дю Белле придут значительно позднее, — оригинальности"[461].
Боязнь холодного совершенства, роднящая Луизу Лабе с Лафонтеном и другими классическими поэтами будущих эпох, позволила ей устоять пред ослепительным светом гения Ронсара и Дю Белле и не сбиться со своего пути "золотой середины"; А для этого нужно было обладать равной им определенностью самосознания и сопоставимой с ними мощью таланта. Закономерно и то, что Луиза Лабе осталась вне поля воздействия этих поэтов и то, что ни Ронсар, ни Дю Белле никак не откликнулись на книгу своей соотечественницы, видимо сочтя ее слишком простой и "неученой".
Оставленная своим веком на периферии литературной жизни, поэзия Луизы Лабе не скоро заняла подобающее ей место в отечественной и мировой культуре. Несмотря на то что издания ее сочинений стали довольно интенсивно появляться во Франции еще в начале XVIII в.[462], глубинный интерес к ее наследию сначала обнаружился не на родине Луизы Лабе, а в Германии, где сентиментализм и романтизм сформировались ранее, чем во Франции, а потому проникновенный лиризм лионской поэтессы оказался созвучным исканиям поэтов-романтиков. Луиза Лабе становится объектом восторженного внимания такого крупного поэта, как Виланд, который, познакомившись с переизданием ее сочинений 1762 г.[463], посвящает Луизе Лабе обширную статью[464]. Очевидно, что эта статья, в которой Луиза Лабе ставилась в один ряд с классическими поэтами Европы, заставила и ее соотечественников пристальнее вглядеться в "загадочную безыскусность" поэзии Прекрасной Канатчицы, хотя в контексте идей Руссо, его идеала естественного человека это могло бы состояться за полвека до появления цикла "Слезы" ("Les Pleurs", 1833) (где Луиза Лабе становится и вдохновительницей, и действующим лицом любовной лирики Марселины Деборд-Вальмор и уже упоминавшейся статьи Сент-Бёва[465].
Перевод статьи Виланда на французский язык побудил лионского филолога Л. Буателя к двум изданиям сочинений Луизы Лабе, в пространном предисловии к которым она включается в "сонм великих писателей XVI столетия"[466]. Статьи Виланда, Буателя, Брего дю Лю и Сент-Бёва действительно по праву считаются своего рода введением Луизы Лабе в ее исконные поэтические права и открытием пути к интенсивному ее включению в литературный процесс XIX в. Однако ее присутствие в поэзии Франции XVII и XVIII вв. еще требует особого исследования, ибо басни Лафонтена, элегии Мильвуа и Шенье, столь восторженно воспринятые романтиками, представляются нам интересным материалом для поисков воздействия Луизы Лабе на отечественную поэзию еще в доромантическую пору.
В течение XIX в. во Франции вышло пять собраний сочинений Лабе, а ее сонеты и элегии в поэтических антологиях этого времени неизменно фигурировали среди шедевров французской поэзии. XX век стал веком мировой славы Луизы Лабе. И опять-таки первой страной, в которой Луиза Лабе была адекватно переведена и воспринята, была Германия, где в 1917 г. Р.-М. Рильке, мастер сонетной формы, сделал двадцать четыре сонета лионской поэтессы фактом немецкой поэзии[467]. Вослед ему в 20-30-е годы появляются переводу: Луизы Лабе в Англии, Польше, Голландии, Венгрии. В 40-50-е годы к ее поэзии обратились переводчики Америки, Италии, Испании, Швейцарии, Румынии. А последующие десятилетия отмечены своего рода "международными состязаниями" по освоению поэтического наследия Луизы Лабе[468].
К сожалению, в России Луизе Лабе не повезло. Тому причиной была давняя, еще от Пушкина идущая, презумпция экспериментальности и бесплодности всей поэзии Франции второй половины XVI в., возникшая из его доверия к Буало, категорически сбросившего с поэтических счетов Ронсара и его школу[469]. И если в отношении к поэтам Плеяды начиная с 20-х годов нашего столетия усилиями таких переводчиков, как С. Пинус, С. В. Шервинский, Ю. Н. Верховский, а более всего с переводами В. Левика и трудами советских ученых о творчестве поэтов этой школы[470] это заблуждение давно уже отброшено и Ронсар, Дю Белле и их соратники вошли в сознание русского читателя как крупнейшие лирики, то Луиза Лабе, равно как и другие лионские поэты — Морис Сэв и Пернетт де Гийе, по сию пору была представлена на русском языке весьма фрагментарно. Несомненно, однако, что художественная "реабилитация" поэтов Плеяды создала и возможность появления нашей книги. Очевидно также, что теперь, будучи прочитанной уже на фоне своих великих современников, поэзия Луизы Лабе с большею явственностью должна обнаружить ту своеобразность, которую мы попытались в самых общих чертах выявить в нашей статье. Вместе с тем конечно же следует иметь в виду, что представленные в нашем издании переводы произведений лионской поэтессы — это лишь начало ее вхождения в русскую поэтическую культуру, и еще многих поэтов-переводчиков творчество Прекрасной Канатчицы будет побуждать к поиску новых форм передачи магии ее простоты и загадочности глубин ее конвенционального лиризма.
В заключение нам хотелось бы обратить внимание еще на одну особенность, которой отмечена посмертная судьба лионской поэтессы, — необычность самой формы ее присутствия в отечественной культуре.
Неудивительно, что Луиза Лабе вовлекает в поле своего притяжения поэтов самых разных ориентации (Лафонтен, М. Деборд-Вальмор, В. Гюго, Л.-П. Фарг, Арагон, Ален Воске, Л.-С. Сангор, Андре Шедид, Морис Фомбер), что к Луизе Лабе за два века ее славы было обращено столько стихов, что из них можно было бы составить книгу, значительно превышающую количество тех "восхвалений", которые она поместила в качестве приложения к своим сочинениям[471], ибо оригинальность таланта Луизы Лабе заключена и в той поэтической самостоятельности и в удивительной запечатленности в ее произведениях живой и обаятельной личности, о которых мы уже говорили. Поражает другое — всякий раз и в разные эпохи возникающее ощущение ее присутствия как современницы и соучастницы национальной судьбы. Приведем лишь несколько примеров.
Имя Луизы Лабе неожиданным образом становится актуальным во время Великой французской революции. Именно в эти годы одна из улиц Лиона переименовывается в улицу Прекрасной Канатчицы, а 28-й батальон Национальной гвардии избирает Луизу Лабе своей покровительницей. В одном из номеров "Лионского альманаха" за 1791 г. было помещено в этой связи следующее сообщение: "Луиза Лабе, жена канатчика, написала в 1550 году стихотворение о свободе. Ее красота и ее ученость стали источником следующей эмблемы (на знамени батальона. — И. П.): Сидящая на льве женщина с гирляндой цветов, спускающейся с левого плеча, держит в правой руке копье, увитое лилиями[472], голову ее венчает шапочка Вильгельма Телля, некогда возвратившего свободу Гельвеции"[473]. Внизу полотнища знамени было выбито следующее непритязательное двустишие:
Ни одно из известных нам стихотворений Лабе не воспевало политических свобод, а между тем из всех лионских поэтов, многие из которых действительно создали значительные произведения гражданской лирики[475], именно Прекрасная Канатчица стала символом вольнолюбия и независимости.
В 1941 г. в оккупированной немцами Франции Луи Арагон пишет "Жалобу к четырехсотлетию одной любви" ("Plainte pour le quatrieme centenaire d?un amour")[476], где история любви Луизы Лабе к Оливье де Маньи воспевается как символ глубины и силы национального духа, а лирический герой поэмы "читает свою судьбу" в жизни и поэзии Прекрасной. Канатчицы, ища опоры, своей смятенной душе и своей, любви. Арагон завершает поэму следующими строками:
(А Луиза Лабе и ныне с нами... // ... Любовь и Франция исходят теми же слезами, // Все сохраняется навечно в песнях.)
А в 1968 г. Ивонна Сандрар, деятельница французского феминистского движения, организовала на парижском телевидении специальную передачу, посвященную Луизе Лабе как... предтече борцов за права женщин, аргументируя такую интерпретацию жизни и творчества Лабе не только фактами ее биографии но и посвящением ее книги, обращенным к Клеманс де Бурж, и отрывками из "Спора", и стихами.
Очевидно, что Луиза Лабе ныне как-то иначе воспринимается, нежели другие писатели, столь же далеко отстоящие от нашего времени. В отличие от даже самых крупных поэтов старой Франции, которые актуализировались в культуре последующих эпох только своим творчеством, а их живая личность с ходом истории постепенно отступала, теряя свои реальные очертания, в сознании последующих поколений личность и поэзия Луизы Лабе соединились в столь нерасторжимое целое, что ныне она стала, может быть, даже ближе и реальнее, чем для своих современников. Очевидно, что тому причиной не преходящие, а со сменой литературных эпох усиливающиеся содержащиеся в поэзии Луизы Лабе исповедальность интонации, жажда собеседования, взаимопонимания, которые сразу же втягивают в поле своего тяготения любого внимательного читателя. Остроту и пронзительность обращенности ее поэзии к "сочувствующему прочтению" ясно ощутил Р.-М. Рильке, написавший о Луизе Лабе так, как если бы она была его другом-собеседником, а в ее стихах увидевший всезатопляющую страсть, боль любви "как разросшийся мир"[477]. Фернан Замарон, которого лионская поэтесса побудила к написанию целого исследования о ее жизни и творчестве, предваряет свою книгу стихотворением, в котором тоже подчеркивается необычность равной притягательности личности и творчества "Лионской королевы Поэзии", заключенной в ее загадочной способности "передавать душу свою своими стихами"[478]. А в 1966 г. Андре Шедид создает сонет-реквием Луизе Лабе, написанный так, как если бы ее смерть произошла не четыре столетия тому назад и горечь утраты еще столь же остра:
Можно было бы привести еще много подобного, рода свидетельств завидного постоянства присутствия Луизы Лабе в современности, подтверждений того, что сквозь "навершья годов", отделяющих нас от XVI в., ее голос звучит не глуше, но все более явственно, но, как нам кажется, уже вышеприведенные суждения достаточно красноречивы: и Рильке, и Арагон, и Андре Шедид на удивление едины в ощущении того, что поэзия Луизы Лабе обладает магией воссоздания пред мысленным взором читателя живого и неизменно примечательного облика поэтессы. И в этом — еще один залог "вечной современности" поэтического гения Прекрасной Канатчицы Луизы Лабе из Лиона.
ПРИМЕЧАНИЯ
При составлении примечаний нами были использованы следующие издания:
Oeuvres de Louise Labe, publiees par Ch. Boy. P., 1887; это издание положено в основу перевода.
Labe L. Oeuvres completes / Ed. par E. Giudici. Geneve, 1981;
O'Connor D. Louise Labe: Sa vie et son oeuvre. P., 1926;
Zamaron F. Louise Labe. Dame de Franchise. P., 1968;
Berriot K. Louise Labe. La Belle Rebelle etle Francois nouveau. P., 1985.
В тексте примечаний названные источники обозначаются лишь именем автора издания.
Пользуемся случаем, дабы выразить признательность М. Л. Гаспарову, оказавшему деятельную помощь нашей работе.