Дом англичанина. Сборник

fb2

В книге собраны произведения блестящих мастеров английской новеллы последних десятилетий XIX — первой половины XX в. Это «Три незнакомца» Томаса Харди, «Харчевня двух ведьм» Джозефа Конрада, «Необычная прогулка Морроуби Джукса» Редьярда Киплинга, «Твердая рука» Арнолда Веннетта, «Люби ближнего своего» Вирджинии Вулф, «Крик» Роберта Грейвза, «Дом англичанина» Ивлина Во и другие новеллы, представляющие все разновидности жанра.

«ЗОЛОТОЙ ВЕК» АНГЛИЙСКОЙ НОВЕЛЛЫ

«Горделивый дом в георгианском стиле, сложенный из светлого местного камня; четыре общих комнаты, шесть спален и гардеробных — все отмеченные печатью своего времени» — так описано в проспекте «Поместье Мачмэлкок», сельский особняк, достойный служить приютом для состоятельного джентльмена, удалившегося от дел, каковым является главный персонаж новеллы И. Во, давшей название этому сборнику. Старая пословица гласит: «Дом англичанина — его крепость», но как нет на свете двух одинаковых людей, так нет и двух абсолютно похожих домов: «крепости» разнятся подобно их обитателям.

Сдержанность и замкнутость британского характера проявляются помимо прочего в том, что англичане, народ вообще-то общительный и дружелюбный, неохотно пускают к себе посторонних. Однако литература — статья особая, поэтому перед читателем падут многие «крепости» и он сможет в них войти вместе с автором — проводником и заботливым гидом.

Вместе с Томасом Харди читатель побывает у тороватого пастуха (уважаемый человек в сельской общине XIX века), а вместе с Конан Дойлом — в прославленной квартирке для одиноких джентльменов на Бейкер-стрит, 221-6; с У. У. Джейкобсом он посетит домик мастерового и с О. Уайльдом — апартаменты молодого лорда и самый что ни на есть великосветский прием. Джером К. Джером покажет, как живет преуспевающий литератор, а Дж. Голсуорси — как мыкается бедствующий. У Моэма можно узнать об образе жизни богатой и щедрой аристократки широких взглядов, у Беннетта — о колоритном существовании безбедной скупердяйки из «среднего класса», готовой сторицей оплачивать собственную недальновидную прижимистость. Во многих домах побывает читатель, в том числе и в самом недоступном, куда заказан вход непосвященным и несостоящим, — в английском клубе (О. Уайльд, Г. Д. Уэллс). Том самом, где даже привидению не положено являться без специального приглашения.

Нетрудно заметить, что в английской литературе все дома, «крепости», семейные очаги и т. д. отмечены четкой владельческой печатью и них ощутима личность тех, кто там живет, они говорит правду о своих владельцах или временных обитателях. Как выразителен, например, фермерский дом и рассказе Коппарда «Дочь фермера» (в этом сборнике писатель представлен другой новеллой): «…возле… рос огромный каштан, засыпавший двор рыжими листьями, а от двора к зеркальной реке спускался небольшой выгон. Дом был маленький, приземистый, но цветник ухожен — здесь заботились о красоте и явно был достаток, потому что все хозяйственные постройки были аккуратно покрашены. Последние лучи освещали стожок сена, вязы вздыхали, точно усталые старые матери семейств, мудрость и покой царили здесь».[1] У Бейтса, напротив, дом вопиет о том, что вожделение к вещи умертвило заповедную часть души — способность дарить тепло: «Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок подобно бессмертникам».

Одним словом, перед читателем распахнутся двери в разные английские дома — очень богатый (В. Вулф), вполне зажиточный (Д. Кэрл), довольно убогий (О. Хаксли) и совсем нищий, куда его проведет «королева детектива» Агата Кристи следом за адвокатом Мейхорном: «Долго пришлось ему пробираться по узким улочкам, грязным кварталам, вдыхая тяжкий дух нищеты, прежде чем он отыскал нужный дом — покосившуюся трехэтажную развалюху. Мистер Мейхорн постучал в обитую грязным тряпьем дверь… вошел в маленькую очень грязную комнату, освещенную тусклым светом газового рожка. В углу стояла неубранная постель, посредине — грубо сколоченный стол и два ветхих стула».

Стивенсон, Киплинг и Моэм по ходу сюжета показывают те «крепости», в которых подданные Британской короны живут вдали от родины. О плавучем доме англичанина, парусном корабле, пишет Конрад в занятной и зловещей истории из эпохи наполеоновских войн. Действие философской притчи Р. Грейвза о потерянных и расщепленных душах развертывается в «желтом доме» — психиатрической лечебнице, а Э. М. Форстер, уводя читателя в неопределенное будущее, набрасывает контуры некоего глобального обиталища эпохи технократической цивилизации, когда человек утратил чувство родины и национальных «корней» и дом англичанина съежился до комнаты-ячейки во всемирном улье, — и этот дом, пожалуй, самый мертвый и неуютный из всех.

Очевидная предрасположенность английских писателей вести разговор pro domo sua[2] не дает, однако, оснований подозревать их в островной ограниченности. Британцы, первооткрыватели, первопроходцы, упорные завоеватели и строители крупнейшей в истории человечества колониальной империи, были просто вынуждены учиться умению проникать в «земли чужой язык и нравы», и английская литература — лучшее тому доказательство. Киплинг, ревностный страж интересов Империи, самый талантливый певец ее расцвета и первый провозвестник грядущего упадка, знал Индию и показал ее так, как, по отзывам самих индусов, это не удалось никому из его соотечественников, любил ее, понимал и принимал во всех разительных контрастах и своеобычии нравов, ритуалов, уклада. Отношение же Стивенсона, Конрада и Моэма к Империи было совсем иным. Разумеется, английские писатели писали об англичанах, но не только о них, а подчас и не о них вовсе. У Лоуренса, до одержимости преданного английской земле, в рассказе «Солнце» действуют американцы и итальянцы, а К. Мэнсфилд в новелле «Кукольный дом» пишет о Новой Зеландии, откуда была родом. Правда, поведанная ею история растления юных душ снобизмом и злобным ханжеством вполне показательна и для Англии, но чтобы дочери арестанта и прачки ходили в один класс с детьми почтенных родителей — такой разнузданной «уравниловки» Англия в те времена — до первой мировой войны — еще не знала и знать не желала.

Англичане у себя дома. Чужие дома и веси глазами англичанина. Угол зрения меняется, но общее впечатление в большинстве случаев сходно: какая-то неопределенность, душевная неустроенность, неуверенность. Заботы, стремления, разочарования, печали… Становится понятным, почему англичанин превращает свой очаг в бастион, ограждающий его частный мир от мира внешнего. В родных стенах он наедине с самим собой, открыт, раскован, не связан социальным протоколом, укрыт от посторонних взглядов и оценок. Впрочем, только ли англичанин? Любой человек. Но у англичан с их традиционным разделением существования на личное и общественное (для себя — и для других), разделением, наложившимся на национальный характер, это, конечно, приобретает особое значение. Англичанин при доме что улитка при раковине, а без него так же уязвим и беззащитен. Вероятно, поэтому от новеллы к новелле многообразие домов, их обитателей, гостей и случайных посетителей складывается в панораму жизни целого общества на протяжении едва ли не столетия — от середины прошлого века до середины нынешнего. Так под пером мастеров проявляется свойство этой литературной формы, о которой точно сказал английский прозаик послевоенной поры Уильям Сэнсом: «Рассказ должен пробуждать эхо. При всем аскетизме художественного пространства он обязан выходить за его границы. Это малый жанр, но его „емкости“ не должно быть пределов».

Их и нет — вернее, они есть, но жанр действительно вбирает в себя очень многое. Скажем, в «Трех незнакомцах» Харди английская деревня первой половины XIX века представлена характерными и со вкусом выписанными типами пастуха, а скуповатой хозяюшки, и деревенского плотника, и приходского пономаря, и владельца молочной фермы, и парня-батрака, и мальчонки-музыканта, и перезрелого жениха, он же по совместительству и констебль. Тут и обстоятельный зачин, и развернутый пейзаж, и опись убранства в пастушеском доме, и картинки обычаев, с которыми связаны образы «доброй старой Англии», и все это приправлено теплым диккенсовским юмором в передаче немудреных мыслей персонажей, их жестов и речей, не лишенных забавного косноязычия в минуты напряжения интеллектуальных способностей: «Видите ли, сэр, — сказал констебль, — это и есть тот самый, кого мы искали, а все ж таки он не тот, кого мы искали; потому что этот вот, кого мы искали, это не тот, кто нам нужен, — уж не знаю, понятно ли вам, сэр, я ведь говорю попросту…» Но контраст между уютом у очага и непогодой за стенами с самого начала намекает на более глубокие и несовместимые крайности жизни, в которой, как узнает читатель, за кражу овцы голодного бедняка ждет петля. Юмор у Харди омрачен холодным дыханием рока, воплотившим вселенские неблагополучие и несправедливость.

«Харчевня двух ведьм» Конрада — увлекательная художественная вылазка в европейскую историю, по в придачу еще и исследование слепого ужаса, помрачающего рассудок, — одно из самых впечатляющих в английской литературе — и гротеск на тему несоразмерности цели и средств, и притча о жестокости тупой алчности, и размышление о сцеплении причин и следствий, именуемом случайностью, и пророческое (новелла написана в 1913 г.) видение близкой бойни первой мировой войны: «Древнее как мир дьявольское искусство хитроумных изобретений живо и поныне. Взять хотя бы телефон, отнимающий последние крохи душевного покоя, или пулеметы, в мгновение ока лишающие жизни. У любой подслеповатой ведьмы сегодня хватит сил нажать на спуск и, не теряя времени даром, уложить сотню двадцатилетних мужчин».

Блистательный Киплинг приподымает завесу таинственного и мистического, за которой сокрыта от европейца потаенная Индия, чтобы приобщить читателя к чужой самобытной культуре с ее системой святынь и понятиями о низменном, недоступными поверхностному любопытствующему взгляду; но поистине необычная прогулка его героя приводит последнего к философским откровениям о достоинстве и слабости человеческой, о путях жизни и смерти, о различии между свободой и несвободой. Метафизическая эта проблематика, однако, впрямую сопрягается с социальной реальностью «жемчужины Британской короны», как порой образно именовали Индию, через характер бывшего правительственного чиновника из местных, Ганга Даса, олицетворяющего британский снобизм (смесь заискивания перед высшим начальством с презрением к подчиненным), пересаженный на колониальную почву. Фигура выморочна, карикатурна и в то же время по-своему трагична, отмечена печатью порабощенного духа.

Незамысловатая, казалось бы, хроника духовно-телесного возрождения усталой женщины и маленького мальчика под лучами средиземноморского солнца — рассказ Д. Г. Лоуренса — постепенно обнаруживает несколько глубинных слоев. Новелла начинается как художественная иллюстрация к заветной и весьма спорной концепции автора об извечном поединке мужского и женского начала: «А в жизни обоих силовые заряды — его и ее — были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг». Но тонкая пластика рисунка в передаче самодовлеющей и раскованной жизни человеческого тела, этого вместилища души, переводит рассказ в иное измерение и превращает в многоступенчатую сюжетную метафору единства всего живого. Дом человека — вселенная, камин в этом доме — Солнце, а падежный фундамент — Земля, материнское лоно, жизнетворящая тьма. Писатель находит удивительные образы, по-земному плотные и весомые и одновременно изысканно витиеватые, прихотливые, барочные, чтобы донести до читателя свое восприятие вечно длящейся мистерии мироздания, в котором каждой вещи определено достойное место. Кипарис, допустим, не просто дерево и не простое дерево: «Он стоял, словно страж, обозревающий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака». Нравственный идеал Лоуренс упрямо искал в воссоединении человека и мира, в возврате к гармоничному существованию в природной среде. Сегодня, в эпоху НТР и экологических кризисов, этому идеалу при всем его наивном руссоизме нельзя отказать в привлекательности, как не откажешь и самому писателю в последовательности, с какой он клеймил хищную, алчную цивилизацию, разоряющую землю, уродующую тела и души, оскверняющую чистые истоки жизни. «Личико его очистится от напряжения, порожденного цивилизацией», — сказано в новелле о ребенке, и этим сказано все.

Анекдотическое происшествие, типично английская комедия положений с легким привкусом абсурда («Субботний вечер» О. Хаксли) становится для автора отправной точкой для развития темы убого-благородной нищеты. Тема набирает звучание, в многоголосие вплетаются и натужный лепет юного героя-заики, и остервенелое рычание сцепившихся псов, и щебет двух богатых дамочек, и профессионально вульгарная речь проститутки. Из какофонии эмоций, действий и звуков понемногу проступает абрис послевоенного английского общества с его полюсами богатства и бедности, увеселениями «золотой молодежи» и тщетными усилиями соблюсти хотя бы видимость достатка. Комедия на глазах перерождается в социальную драму, где герою, как он понимает, отведена малопочтенная роль: «…обошлись с ним так, словно он не человек, а просто какой-то инструмент, который нанимаешь, когда понадобятся его услуги, а когда заплачено, больше о нем не думаешь». (О законе «инструмента» как основе межличностных отношений в иерархическом обществе писали многие английские авторы; великолепный художественный анализ этого социально-психологического феномена дал Л. П. Хартли в романах, переведенных на русский язык.[3]) На самом же обобщенном уровне прорезается и вбирает в себя все остальные вечная тема мировой литературы — конфликт мечты и действительности: «Дальнейшее в воображении Питера расплылось в розовом тумане и наконец перешло в привычную мечту о дочери пэра, благородной вдове и одинокой сиротке, только на сей раз все происходило с двумя богинями, чьи лица виделись ему живо и явственно…» Грезы молодого клерка навеяны расхожими стереотипами «изящной жизни», но и действительность в своей гнусной пошлости под стать этим грезам, так что конфликт он переживает не менее остро, чем герой романтической поры.

Несомненно, рассказ способен выходить за границы своего «художественного пространства», что подтверждает классика малого жанра в английской литературе, хотя последняя в читательском представлении связывается прежде всего с романом. Так уж сложилось, что применительно к изящной словесности на английском языке, говоря о новелле, подразумевают всегда Америку, а о романс Великобританию. Будто в США не было великих романов, а у английской новеллы своего «золотого века», приходящегося на последнюю треть прошлого и мерную половину нынешнего.

Видный британский критик и литературовед Уолтер Аллен посвятил англоязычной новелле специальное исследование (1981), в котором выделил национальные школы рассказа — американскую, английскую, канадскую, ирландскую, австралийскую и новозеландскую, а также африканскую, к которой отнес белых писателей ЮАР и бывшей Родезии. Понятно, что между различными школами были и есть связи и взаимовлияния, что литературную принадлежность писателя иной раз бывает трудно определить, да и внутри школ нет однородности — под одной «шапкой» выступают, к примеру, и собственно английская традиция, и шотландская, и уэльская, и даже ирландская (что, заметим, неверно). Школы тем не менее существуют, хотя исторически восходят к одному и тому же истоку — Британским островам, родине Шекспира, давшей миру английскую речь, этот, по мудрому слову англо-американского поэта и критика Т. С. Элиота, итог «многих веков терпеливого возделывания английской земли и английской поэзии…»[4] (стихотворение «На оборону Островов»), Новелла «золотого века» возникла в Великобритании не на пустом месте, ее расцвет был подготовлен тем же многовековым литературным процессом, а ближайшим образом — опытами великих романистов В. Скотта и Ч. Диккенса.

«Вдова горца» (1827) и «Два гуртовщика» (1827) Скотта уже не новеллы ренессансного типа с четкой фабулой и выраженным поучительным началом, по эссе, построенные на случаях из жизни, и не «физиологические очерки» в духе тех, какими начинал Диккенс («Очерки Воза», 1836). Это именно рассказы, полностью удовлетворяющие требованиям к жанру, которые сформулировал Г. Д. Уэллс в статье «Современный роман» (1911): «Рассказ — произведение по форме простое, во всяком случае, он должен таким быть; его цель — произвести единое и сильное впечатление, он должен овладеть вниманием читателя уже в экспозиции и, не давая ослабнуть интересу, нагнетая впечатления, неуклонно вести к кульминации. Человеческому вниманию есть предел, поэтому и действие рассказа должно укладываться в определенные рамки; оно должно разгореться и угаснуть, прежде чем читатель отвлечется или устанет».

Вслед за Скоттом к разработке рассказа обратился Диккенс, сообщивший жанру краткость и сюжетное разнообразие. Разумеется, романы и «Рождественские повести» Диккенса во всех отношениях значительней его новеллистики, однако издатель и редактор журналов «Домашнее чтение» и «Круглый год» оценил перспективы, что открывала перед рассказом периодическая печать, и внес свою лепту в его развитие. Современник и соратник Диккенса Уилки Коллинз, автор знаменитых романов «Женщина в белом» (1860) и «Лунный камень» (1868), отшлифовал форму остросюжетной «сенсационной» новеллы — прототипа английского детективного рассказа, прославленного именами Конан Дойла и Честертона.

Диккенс и Коллинз творили в «викторианскую эпоху» — так англичане именуют время правления (1837–1901) королевы Виктории, той самой, которой успел быть представленным Вальтер Скотт, нашедший ее милой, хотя и без обещаний на красоту, и которая пережила Стивенсона и Уайльда, родившихся в годы ее царствования. «Эпоха» — не одно лишь признание беспримерно длительного пребывания на троне королевы-долгожительницы; это и в самом деле был выдающийся период британской истории, составивший своего рода эпоху. Тогда оформилась и достигла пика могущества Британская империя; тогда Англия претерпела вторую промышленную революцию и окончательно сложился британский рабочий класс; тогда обозначился качественный рывок в развитии естественных и общественных наук (Ч. Дарвин и Т. Гексли, Д. С. Милль и Т. Б. Маколей, Г. Спенсер и У. Моррис и многие другие большие имена); тогда радикально изменились облик страны, ее социальный и духовный «ландшафт», национальное самосознание.

Воздействие эпохи на литературу было глубоким, решительным и необратимым. Действительность усложнилась, утратила одномерность, более не допускала жесткого разделения явлений на «хорошее» и «плохое», «белое» и «черное». Связь человека и обстоятельств перестала восприниматься как простое производное от внешних факторов — происхождения, воспитания и предопределенных обществом жизненных целей. Да и человеческий характер расстался со своей однонаправленностью, «юмором» — этим слоном в английской эстетике еще со времен Бена Джонсона обозначалась ведущая черта личности, скрадывающая в человеке все остальное; «юмор» был свойствен персонажам и таких великих мастеров, как Диккенс и Теккерей. В литературе утверждался новый взгляд на человека, исходящий из признания неповторимой индивидуальности, «особливости» каждой личности; этому содействовали успехи науки и философии, дававших писателям новые возможности проникнуть во внутренний мир мужчин и женщин.

Точность социальных характеристик, искусство типологического портрета, достоверность в воссоздании материального окружения персонажей — эти традиционные качества классической английской прозы — соединялись с пристальным вниманием к личности как диалектическому взаимодействию различных, в том числе и взаимоисключающих, свойств, с психологизмом рисунка, который становился все более и более изощренным. Процесс шел от поколения к поколению, в чем легко убедиться, проследив видоизменения письма в творчестве самых значительных художников эпохи: от Диккенса, Теккерея и Шарлотты Бронте к Джордж Элиот, Троллопу и Мередиту, а от них — к Харди, Конраду и Голсуорси.

Все они были реалистами, все писали при королеве Виктории, но писали по-разному, — понятно, не в смысле стиля, что само собой разумеется, но в плане неких общих исходных принципов выражения жизни на языке литературы. Вопрос не в том, чей реализм был «лучше» или «правильней» (выяснением этой конъюнктурно-схоластической проблемы у нас в свое время занимались без тени улыбки), но в том, что на каждом этане он становился другим, отличающимся от предшествующего, приобретал новые качества, пока наконец не дал Томаса Харди. Его творчество воплотило преемственность национального литературного процесса при переходе от столетия к столетию; это огромное явление рубежа веков, может быть, до сих нор не осмысленное в полном объеме.

Существенное — с точки зрения не количества, а качества — место в наследии Харди занимает новелла. Он первый после Диккенса обратился к ней не между делом, а как к самостоятельной литературной форме со своей художественной спецификой и своими законами. Начиная с Харди и после Харди английский рассказ укрепил и расширил свои владения в изящной словесности, утвердил себя в нравах литературного гражданства и преуспел в этом настолько, что в первые десятилетия XX века (до второй мировой войны) в Англии выходили несколько журналов, публиковавших исключительно рассказы. Стало быть, говоря о «золотом веке» английской новеллы, отсчет ему по справедливости надлежит вести от Томаса Харди.

Литературные традиции и цеховая преемственность существуют и реализуются в историческом времени, поэтому вернемся к «викторианской эпохе» и посмотрим, какие традиции действовали на ее протяжении — ведь в их русле английский рассказ подошел к своему расцвету в последней трети века.

То была традиция плеяды мастеров критического реализма — Диккенса, Теккерея, Ш. Бронте, Э. Гаскелл, и она обогатила социально-психологическую нравоописательную новеллу. То была романтическая традиция, и на нее равнялись писатели, развивавшие жанр приключенческого и детективного рассказа, где исключительные герои действовали в необычайных обстоятельствах. То была и «готическая» традиция, идущая от X. Уолпола, Анны Радклиф, «Мельмота-Скитальца» Ч. Мэтьюрина и питавшая фантастическую новеллу, включая такие ее разновидности, как «страшный рассказ» и «рассказ с привидением». Даже сегодня об этой традиции и ее литературных «производных» у нас поминают как-то стыдливо, скороговоркой, то списывая их по статье «массовой культуры», то относя к несерьезным забавам серьезных людей и как бы забывая при этом, что «страшный рассказ» и «рассказ с привидением» — весьма почтенные, уважаемые и хорошо разработанные малые формы британской литературы, которым в разное время отдали дань и послужили писатели отнюдь не третьеразрядные — те же В. Скотт (новеллы «Зеркало тетушки Маргарет» и «Комната с гобеленами», обе — 1829 г.) и Диккенс, которому, по верному наблюдению английского критика С. М. Эллиса, «нынешняя читающая публика обязана вкусом и любовью к рассказам о сверхъестественном», а также Уэллс и Уайльд, Киплинг и бесподобный юморист Джером К. Джером, Моэм и Коппард, Л. П. Хартли и Э. Боуэн и многие другие. Два поистине легендарных персонажа, известные всему миру и из литературы перекочевавшие на театральные подмостки, а потом в кинематограф, обязаны своим существованием этой традиции. Это сотворенный безумным ученым монстр из повести англичанки Мэри Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1818; в дальнейшем имя ученого было присвоено интерпретаторами его чудовищному творению, которое получило название Франкенштейн) и самый знаменитый в ряду вампиров, упырей, вурдалаков и т. п. (см. у А. К. Толстого) — граф Дракула из одноименного романа англо-ирландского писателя Брэма Стокера (1897).

Викторианская действительность не только не дала затухнуть ни одной из этих традиций, но способствовала их выживанию и приумножению. Рост державного могущества Британии, обогащение страны за счет заморских владений («…как раз в таких-то деревушках, как Мачмэлкок, и впитываются вновь в родную почву огромные богатства, что стекаются в Англию со всей империи», — проницательно заметил И. Во), успех, преуспеяние, стабильность, идеал прибыли и прибытка, всепроникающий культ точных наук и позитивного (доказуемого и эмпирически проверенного) знания, претендовавшего на объяснение всего и вся, в том числе и «загадок бытия», — все это, как то неизменно бывает в истории, имело свою оборотную сторону.

Викторианская эпоха, о чем писали и пишут сами англичане, была еще и временем воцарения буржуазного духа, убаюканного верой в собственную самодостаточность, временем формирования и повсеместного насаждения жесткой, замешанной на пуританских догмах, предрассудке и нетерпимости, нормативной морали, временем окостенения кастовой общественной системы, торжества фасадности и близорукого имперского патриотизма, замены духовных ценностей официозными добродетелями. За эту изнанку величия великой нации пришлось и приходится до сих пор платить дорогой ценой. Но у великой нации есть великая литература, и она остро и нелицеприятно реагировала на симптомы социального и духовного неблагополучия, как при жизни престарелой королевы, так и после ее кончины, ибо со смертью Виктории эпоха хотя и кончилась, но тогда это мало кто понимал, и окончательный расчет с ее косным наследием произошел лишь на фронтах первой мировой войны.

Социальная жизнь, стереотипы мышления и способ духовного бытия викторианцев стали предметом тщательного художественного исследования в произведениях Харди и Беннетта, Уэллса и Голсуорси. Подобно своим предшественникам эти авторы вскрывали непримиримые конфликты между человечностью истинной — и официальной, существованием «на публику» — и действующей житейской «философией» приобретательства и накопительства. Они показали, как «душа убывает» (образ принадлежит Ф. М. Достоевскому) под гнетом денежных интересов и сословных амбиций, показали, как буква условности и предрассудка убивает живое человеческое сердце. «Буква убивает» — поставил Харди эпиграфом к одному из самых значительных романов «Джуд Незаметный» (1896). Отношение писателя к обществу было бескомпромиссным, изобличение всего, что принижает и уничтожает человечное в человеке — безжалостным и беспощадным, слово исполнено горечи и желчи. Его романы — все они увидели свет в конце XIX века — подверглись со стороны апологетической охранительной критики оглушительному и беспрецедентному разносу, были заклеймлены как «клеветнические» и «аморальные». Писателя затравили в прямом смысле, да так, что он зарекся впредь писать прозу и в XX веке выступал исключительно как поэт, снискав на этом поприще славу ведущего национального барда.

В новом столетии социально-критическая традиция реалистической школы письма перешла от этих мастеров к молодым собратьям по ремеслу. К Р. Олдингтону, самому яростному и непримиримому в Англии выразителю умонастроений «потерянного поколения» и, наряду с немцем Э. М. Ремарком и американцами Э. Хемингуэем, Д. Дос Пассосом и У. Фолкнером, виднейшему представителю этого направления в мировой литературе. К О. Хаксли и У. С. Моэму, который не до конца использовал богатые возможности своего дара сатирика и едкого критика нравов, к Джойсу Кэри, Э. Боуэн, И. Во, Г. Э. Бейтсу.

Другим вариантом ответа на образ жизни, мышления и чувствования викторианцев стал так называемый неоромантизм, связанный с именами P. Л. Стивенсона, Д. Конрада, Г. Р. Хаггарда, Р. Киплинга, А. Конан Дойла, В. Стокера. Сам термин уже указывает на традицию, которую восприняли неоромантики, тяготевшие к живописанию сильных чувств и страстных натур, неординарного и таинственного в жизни, экзотики и приключений. От тусклых будней предписанного размеренного существования они уходили, уводя за собой читателей, в мир радужный, необычный и, главное, непохожий — и это было их вызовом царству буржуазной усредненности, пошлости и порядка. Писатели, однако, были разные, да и традиция преломлялась в их творчестве неодинаково — одни тяготели к реалистическому письму, другие отдавали предпочтение фантастике, охотно обращаясь при этом к эстетике «готической» школы.

От художников пред романтической и романтической поры их в любом случае отличало умение строить характеры по-человечески убедительные и даже в наиболее неправдоподобных, сказочных обстоятельствах показывать поведение и поступки персонажей как мотивированные этими обстоятельствами и обусловленные психологически; отличало и искусство недоговоренности, подтекста. Вот в новелле Стивенсона «Сатанинская бутылка» герой-канак просит нечистую силу показаться ему и его приятелю: «И только он это сказал, как черт выглянул из бутылки и проворно, что твоя ящерица, ускользнул в нее обратно. А Кэаве и Лопака так и окаменели. Уже спустилась ночь, а они все никак не могли опомниться и обрести дар речи». Эффект таков, что нужда в подробных описаниях и нагнетании ужаса отпадает сама собой. Столь же экономна художнически концовка рассказа У. У. Джейкобса «Обезьянья лапка», оставляющая воображению читателя дорисовать все, что опущено. Холодный рационализм эпохи, от которого открещивались неоромантики, «заразил» и их известной рациональностью: как-никак принадлежали-то они своему времени. Уж на что вроде бы неординарная, выходящая за разумные нормы вещь — преступление, но и тут у Конан Дойла (а потом и у Честертона, и у А. Кристи) всем правит железная логика, трезвый расчет, для которого тайна не более чем начало цепочки неопровержимых умозаключений: «…на одном конце нашей цепи всего только безобидный гусь, зато к другому ее концу прикован человек, которому грозит не меньше семи лет каторги, если мы не докажем его невиновность» («Голубой карбункул»).

В новелле, как, впрочем, и в романе, видим постоянное взаимодействие и взаимопроникновение, а в результате и взаимообогащение традиций. Для английской литературы вообще характерны вкрапления фантастики в повествование сугубо реалистическое (вспомним сюжет о призрачном дилижансе в «Пиквикском клубе» у Диккенса), а в фантастическом сюжете — достоверно реалистическое обрамление, обстоятельность бытовых реалий, зримость и вещественность материального мира: «Я сижу, а у меня перед глазами, по чистой, уютной спальне с ситцевыми старинными занавесями в цветочек, летает взад-вперед настоящее, классическое привидение, полупрозрачное, бесшумное, только чуть слышно звучит его слабый голос. Сквозь его силуэт виден блеск начищенных медных подсвечников, блики огня на каминной решетке и рамки развешанных по стене гравюр…» (Г. Д. Уэллс. «Неопытное привидение»).

В творчестве Уэллса совмещение традиций предстает в завершенном виде: добротные реалистические романы нравов, фантастика сказочная, социально-философская и научная, успешные опыты в жанрах «страшного рассказа» («Конус», «Красная комната» и др.) и «рассказа с привидением». После второй мировой войны столь же широким диапазоном отмечена проза Д. В. Пристли — романиста, драматурга и рассказчика.

У. У. Джейкобс не оставил заметного следа в национальной словесности, работая, как верно подметил Уэллс, в основном на читательский рынок. Автор многочисленных «морских» историй, он, однако, выступал и в другом амплуа. «Обезьянья лапка» — хрестоматийный образец английского «страшного рассказа», по сей день украшающий собою антологии и сборники. Другой писатель, рафинированный стилист, эрудит и мастер реалистической социально-психологической прозы Э. М. Форстер не только питал интерес к фантастике, но стал автором классической новеллы «Машина останавливается», которая даже в большей степени, чем уэллсовские «Машина времени», «Остров доктора Моро» или «Когда спящий проснется», предвосхитила и определила поэтику и идеологическое «поле» социально-технократической английской антиутопии нынешнего столетия, включая ее вершины — «О дивный новый мир» (1932) О. Хаксли и «1984» (1949) Д. Оруэлла.

Соединение романтического напора страстей и чувств с реалистической трактовкой характеров в их связях с окружением и родной землей лежит в основе самобытного письма Д. Г. Лоуренса и Д. Томаса. Слияние реалистической сатиры на нравы с английской «готикой» породило в Британии эстетизм грани веков и непостижимый феномен Уайльда. Острослов и философ парадокса, он доказывал непререкаемость общечеловеческих ценностей и нравственных оснований бытия «от противного», то есть вскрывая пагубу сладкой отравы аморализма. Опыт Уайльда сказался в творчестве таких непохожих художников, как «Саки», Г. К. Честертон или О. Хаксли, а в нынешние времена — Мюриел Спарк и Т. Шарп. Прямым наследником Уайльда, сочетавшим его эстетические принципы с приемами американской школы рассказа (А. Бирс, О. Генри), был чрезвычайно популярный в 1930-1940-е годы Д. Кольер. Это он, кстати, усмотрел земной аналог адских мук в образе существования обитателей густонаселенного лондонского предместья («Дьявол, Джордж и Рози») и тем самым добавил к понятию «дом англичанина» новое, гротескное измерение.

Говоря о плодотворном синтезе традиций, давшем разнообразие форм английского рассказа в его «золотой век», отметим самое главное изменение, которое претерпела его поэтика, причем претерпела — на сей счет известны высказывания Д. Голсуорси, К. Мэнсфилд, А. Э. Коппарда, У. С. Моэма и не их одних — под воздействием, прямым и опосредствованным, опыта русской литературы XIX века, в первую очередь А. П. Чехова — именно его рассказ постепенно стал для английских художников эталоном и идеалом жанра.

Наиболее, пожалуй, точно выразила новое понимание природы рассказа, подсказанное Чеховым, глава «психологической школы» в английской литературе Вирджиния Вулф, утверждавшая в качестве первостепенной задачи художника проникновение во внутренний мир человека (отсюда и термин «психологическая»). Она писала в эссе «Современная литература» (1925) о том, «насколько завершен рассказ, как глубок, и как верно в соответствии со своим видением Чехов отбирает то, другое и третье и располагает все вместе так, чтобы получить нечто новое. Но невозможно сказать „это комично“ или „это трагично“, так же как и нельзя быть уверенным (ведь нас учили, что рассказ должен быть коротким и завершенным), что это — нечто расплывчатое и незавершенное — следует вообще называть рассказом».

Тут очевидна полемика с Г. Д. Уэллсом, и распространяется она не только на требования к конкретному жанру, но на глубинные принципы художественного творчества. Вулф возражала против воссоздания действительности в литературе по законам и в легко узнаваемых формах самой жизни, настаивая на праве писателя воплощать собственное видение бытия, не скованное внешними, по отношению к художнику, правилами и установками. В том же эссе она подчеркивала: «…если бы писатель… мог писать то, что хочет, а не то, что должен, если бы он мог руководствоваться собственным чувством, а не условностями, то не было бы ни сюжета, ни комедии, ни трагедии, ни любовной интриги, ни развязки в традиционном стиле…»

Как всякая эстетическая система, теория творчества у В. Вулф имела свои сильные и свои уязвимые стороны. Эта теория открывала дорогу эстетическому произволу, чреватому искажением целокупной панорамы бытия, разъятием потока жизни на малые изолированные «составляющие», и неудачи авторов «психологической школы» Д. Ричардсон, М. Синклер и самой Вулф (в романах «Волны» и «Годы») подтверждают, что этих опасностей не всегда удавалось избежать. С другой стороны, ее подход позволял проникать в глубинные слои сознания, вскрывать механизмы тончайших реакций и ощущений, передавать почти неуловимые нюансы чувств и душевных переживаний, о чем столь же красноречиво говорят удачные страницы наследия писательницы. К тому же не забудем, что многое из высказанного В. Вулф уже носилось в воздухе и проявлялось на письме. Кэтрин Мэнсфилд, например, отказывалась от обязательных канонов фабульного повествования ради утонченного психологизма в воспроизведении отдельно взятого кусочка жизни и делала это в своих рассказах еще до того, как Вулф выступила с обоснованием эстетической платформы «психологической школы».

Посылки Вулф, естественно, не разделялись теми авторами, против художественной практики которых они были направлены, — Уэллсом, скажем, или Беннеттом, но не только ими. Вот что писал Моэм, воспитанный как на английских, так и на классических французских образцах новеллы и с не меньшим почтением относившийся к русской литературе, которой посвятил много прочувствованных строк: «Я люблю рассказы, у которых есть начало, середина и конец. Мне непременно нужна „соль“, какой-то смысл. Настроение — это прекрасно, но одно только настроение — это рама без картины, оно еще ничего не значит».

Сказано едко, но в чем-то и справедливо, хотя отказать в «смысле» неканоническим бесфабульным новеллам Вулф, Мэнсфилд, Э. Боуэн или Бейтса решительно нельзя. В этих рассказах, собственно, есть и своеобразный сюжет, и характеры, и деликатный, но точный анализ социальной ситуации, есть язвительность и прицельная ирония, есть не видимые глазу конфликты и развязки. Однако все это уведено в характеры, поэтому событийная сторона, интрига здесь несущественны, важно другое — общая атмосфера, проникающая рассказ интонация, неуловимо-смутное ощущение «неправильности» в отношениях между людьми, переданная в подтексте необратимость бега времени. «Кукольный дом» К. Мэнсфилд, «Люби ближнего своего» В. Вулф, «Субботний вечер» О. Хаксли, «Учительница танцев» Э. Боуэн, «Мертвая красота» Г. Э. Бейтса — это суть не что иное, как спрессованные до нескольких страниц истории жизней человеческих, а уж где тут экспозиция, действие, кульминация и развязка — дело десятое. Главное, читателю сообщается все необходимое и достаточное, чтобы он сам постиг, как и почему эти жизни складываются так, а не иначе. Искусство чтении, когда речь идет о серьезной литературе, не менее необходимо, чем искусство повествования.

Как бы там ни было, открытия «психологической школы» имели для английской литературы бесспорное значение: они помогли ей сказать свое слово о новой, послевоенной эпохе. Первая мировая война стала водоразделом истории, ибо с нею для европейцев, в том числе и для жителей Британских островов, наступил, по определению поэта, «не календарный — Настоящий Двадцатый Век» (Анна Ахматова. «Поэма без героя»). Старые ценности — социальные, духовные, политические, — наследованные от викторианства, рухнули; новые ценности, ковавшиеся в огне Великой Октябрьской социалистической революции, были для Запада непонятны и в принципе неприемлемы. Альтернатива — миротворческая европейская политика США, проводившаяся президентом Вудро Вильсоном, обещала стабильность, но была крепко увязана с заокеанскими интересами при послевоенном переделе мира. В исторической перспективе, как известно, Версальский договор обернулся Мюнхенской сделкой со всеми вытекавшими из нее последствиями.

Немецкий философ Освальд Шпенглер отпел цивилизацию Старого Света в нашумевшей книге «Закат Европы» (1918–1923). Т. С. Элиот произнес по ней реквием в пронзительной поэтической сюите «Бесплодная земля» (1922). Обогащенные трудным опытом XX века, мы понимаем сегодня, что Старый, как, впрочем, и Новый Свет, отпевать преждевременно, но расставание с исчерпавшими себя ценностями, привычными, милыми и такими удобными, всегда болезненно, эти боль и горечь принадлежат своему времени и от него неотделимы.

В Англии и в других западных странах — участницах первой мировой войны итоги всеевропейской катастрофы повели к замене мировоззренческих ориентиров. На смену эпохе твердых ценностей пришло время без ценностей или ценностей относительных — эпоха самоценности сиюминутного существования. Об этом много написано, повторяться нет смысла. Отметим лишь, что мировосприятие «потерянного поколения» получило в английской литературе и непосредственное выражение, как у Олдингтона, и косвенным образом преломилось в творчестве других писателей — Р. Грейвза (в плане исторических и философских аналогий и притч — романы о Клавдии, новелла «Крик», а также автобиографический роман «Прощание со всем», 1929), Д. Б. Пристли, противопоставлявшего послевоенному разору целостность национального характера, неделимость национальной истории и идеал полнокровного человеческого общения. Незлобивый портретист английских чудачеств, неистощимый на выдумку творец невыразимо комичных положений П. Г. Вудхаус не желал признавать, что время уже не то. Но гримасы исторического промежутка между двумя мировыми катаклизмами запечатлели Моэм (иронически), Хаксли и Во (сатирически).

Межвоенное двадцатилетие не было одномерным, его трагедии и комедии имели разную социально-нравственную подоплеку. Поиск «потерянным поколением» своего места в жизни — это была одна сторона времени, а поиски «золотой молодежью» новых экстравагантных способов прожигать жизнь — совсем другая. Моральная всеядность, духовное бесстыдство, захватившее все классы, кроме самых непривилегированных (об этом гротески Хаксли, Во, Кольера), соседствовали с ростом классового сознания в среде пролетариата (Всеобщая забастовка английских трудящихся в 1926 г., марши безработных на Лондон в кризисные 1930-е), с обращением широких кругов интеллигенции и университетской молодежи к марксизму. В Британии появился пролетарский роман, утверждавший идеи и идеалы социализма, — книги Л. Г. Гиббона (Д. Л. Митчела), Д. Соммерфилда, Л. Джонса. Парадоксы и несообразности будничной жизни с ее социально-психологическими контрастами и повседневной трагикомедией показывали Бейтс, Коппард и Э. Боуэн, дебютировавшие в начале 1920-х годов, и Джойс Кэри, вступивший в литературу десятилетием позже. В 30-е заявил о себе «непредугаданный календарем» гений Дилана Томаса.

А время менялось. История впрямую вторгалась в жизнь, фашизм крепчал и наглел, его безумные теории на глазах обрастали политической «плотью»; антифашистские манифестации захлестывали Британию. «Довлеет дневи злоба его»: под сенью надвигающейся всемирной схватки с фашизмом внутренние послевоенные счеты, расчеты и запоздалые подведения итогов оттеснялись — в противоборстве консервативной политики и здравого исторического смысла — на второй план. Разразилась вторая мировая война, открывшая новую страницу и в национальной истории, и в национальной литературе.

Но это уже другой разговор.

Классический фонд английской новеллы к этому времени был создан — в течение ее «золотого века». Он сложился, отстоялся, изъять из него проверенные временем имена и произведения, малая часть которых представлена в этом томе, едва ли возможно. Добавить — да, а вот убрать — нет. С ходом лет этот фонд наверняка пополнят лучшие рассказы ныне здравствующих мастеров — патриархов В. С. Притчетта, Гр. Грина и Э. Уилсона, а также Ф. Кинга, А. Силлитоу, Б. Гленвилла, С. Барстоу, С. Хилл. Следом придут другие. Но и того, что уже есть, вполне достаточно, чтобы английская новелла стала классикой национальной литературы. О своей стране, истории и народе ее творцы произнесли пусть не всегда комплиментарное, нередко горькое и суровое, подчас злое, но честное, выношенное и взвешенное талантливое слово, подсказанное тем неистребимым в человеке чувством, которое хорошо выразил Р. Киплинг в стихотворении «Сассекс»:

Господь нам эту землю дал, чтоб всю ее любить, Но каждому лишь малый край дано в душе вместить

Прислушаемся к этому слову — оно того заслуживает.

В. Скороденко

Томас Харди

(1840–1928)

ТРИ НЕЗНАКОМЦА

Одной из немногих за долгие века не изменившихся черт сельской Англии являются поросшие травой и дроком высокие нагорья с разбросанными по холмам и по лощинам овечьими пастбищами; некоторых южных и юго-западных графствах они занимают обширные пространства. Единственный след человеческого пребывания, какой можно здесь встретить, — это одиноко стоящий где-нибудь на косогоре пастуший домишко.

Лет пятьдесят тому назад на одном из таких косогоров стоял именно такой домишко; быть может, он стоит там и до сих пор. Пустынный этот склон, если точно подсчитать расстояние, находился всего в пяти милях от главного города графства; однако это соседство нисколько здесь не ощущалось. В ненастную погоду с дождем и снегом, слякотью и туманами мало нашлось бы охотников одолеть пять миль пути по такой гористой местности; и жителям домика осенью и зимой было обеспечено уединение, которое удовлетворило бы даже Тимона[5] или Навуходоносора,[6] а в летнюю пору хотя и не столь полное, но все же достаточное, чтобы прийтись по душе менее мизантропической породе философов, поэтов, художников и прочих любителей «творить в тиши и мыслить о прекрасном».

При сооружении таких одиноких жилищ обычно стараются использовать для защиты от ветра какой-нибудь курган или земляной вал древнего становища, кучку деревьев или хотя бы остатки полузасохшей живой изгороди. Но тут даже и эта мера предосторожности не была принята. Верхний Краустэйрс — так называлась усадьба — стоял на совершенно открытом и незащищенном склоне. Трудно сказать, что определило выбор места, — разве только то, что неподалеку от дома проходили, скрещиваясь под прямым углом, две тропы, проложенные добрых пятьсот лет тому назад. Дом, стало быть, со всех сторон был открыт воздействию стихий. Но хотя ветер если уж принимался дуть, то дул здесь на совесть, а дождь если уж шел, то хлестал изо всей мочи, — все же зимняя непогода была здесь не так страшна, как это казалось жителям низины. Сырость и изморозь приносили меньше вреда здоровью, и даже мороз терпеть было как-то легче. Если кто-нибудь начинал жалеть пастуха и его семейство за те мученья, которые им приходится выносить, они отвечали, что с тех пор, как они здесь поселились, они куда меньше страдают от насморка и кашля, чем прежде, когда жили у речки в соседней уютной долине.

На 28 марта 182… года выдалась как раз такая ночь, какие обычно побуждали добрых людей к подобным изъявлениям сочувствия. Косой дождь бил в стены, в склоны, в заборы, словно длинные стрелы лучников при Сенлаке[7] или Креси.[8] Овцы и другие домашние животные, которым негде было укрыться, стояли, повернувшись задом к ветру, а хвосты мелких пташек, свивших гнезда в колючем терновнике, выворачивались от ветра наизнанку, как зонтики. Одна сторона дома вся была в мокрых пятнах: воду, сбегавшую по застрехе, ветром кидало об стену. И все же меньше всего было оснований в эту ночь жалеть пастуха, ибо этот неунывающий поселянин справлял крестины своей младшей дочери и в доме у него было полно гостей.

Гости пришли еще до дождя и теперь все вместе сидели внизу, в большой комнате. Тот, кто заглянул бы в нее часов около восьми в этот богатый событиями вечер, нашел бы здесь самое приятное убежище от непогоды, какого можно только пожелать. О занятии хозяина красноречиво говорили развешанные на стене вокруг камина отполированные до блеска, загнутые крюком ручки от пастушьих посохов — всевозможных образцов, начиная от самых древних, какие можно увидеть на картинках в старых семейных библиях, и до самоновейших, получивших общее одобрение на последней ярмарке. Комната освещалась десятком сальных свечей, с фитилями чуть потоньше самой свечки; они были воткнуты в парадные подсвечники, появлявшиеся на свет божий из сундуков только по большим праздникам и в дни семейных торжеств. Свечи были расставлены по разным углам, а две стояли на камине, что само по себе имело особое значение, — на камин свечи ставились лишь тогда, когда в доме были гости.

В камине весело пылал сухой хворост с громким, «как смех глупца», гулом и треском; крупные поленья, дающие жар, были сложены подальше, в глубине очага.

Всего собралось девятнадцать человек. Пять женщин в ярких цветных платьях сидели на стульях вдоль стены; девушки, и застенчивые и бойкие, теснились на скамье под окном; четверо мужчин, в том числе плотник Чарли Джэйк, приходский пономарь Элиджа Нью и тесть хозяина Джон Питчер, владелец соседней молочной фермы, развалились на большом ларе, служившем вместо дивана; молодой парень и девушка, пытавшиеся, краснея и смущаясь, затеять разговор о союзе на всю жизнь, пристроились в уголку возле буфета; а почтенного возраста жених — ему перевалило уже за пятьдесят — то и дело пересаживался с места на место, следуя, как тень, за своей нареченной. Все веселились от души, а свобода от всяких условностей еще более способствовала общему веселью. Каждый был уверен в добром мнении о нем соседей, и это рождало непринужденность, а отсутствие всякого стремления выделиться среди других, расширить свой кругозор, вообще как-нибудь отличиться — стремления, которое в наши дни так часто убивает простоту и непосредственность во всех слоях общества, кроме самого высшего и самого низшего, — сообщало большинству присутствующих особое достоинство манер и поистине царственное спокойствие.

Пастух Феннел взял жену из зажиточной семьи — у отца ее была молочная ферма, — и, когда новобрачная пришла к мужу в дом, в кармане у нее было пятьдесят гиней; там она хранила их и доныне, — поджидая, пока с увеличением семьи возрастут и расходы. Эта бережливая женщина порядком поломала голову над тем, как лучше устроить сегодняшнюю вечеринку. Можно сделать так, чтобы гости просто сидели и разговаривали, но мужчины, если их усадить с удобством, за мирной беседой выпьют столько, что назавтра в погребе будет пусто. А можно устроить танцы; но тут опять беда: выпьют гости, положим, и меньше, но зато от движения у них разовьется такой аппетит, что назавтра пусто будет в кладовой. Миссис Феннел избрала средний путь и решила перемежать пляску беседой и песнями — того и другого понемногу, чтобы гости в обоих случаях не слишком увлекались. Но хитрый свой замысел она держала про себя; сам хозяин настроен был так радушно, что ничего не пожалел бы для дорогих гостей.

На вечеринке был и местный скрипач, парнишка лет двенадцати, великий искусник по части исполнения жиги и других старинных танцев, хотя пальцы у него были так коротки и малы, что для того, чтобы взять высокую ноту, ему приходилось перебрасывать всю руку по грифу, а потом тем же порядком возвращаться в исходную позицию, что отнюдь не способствовало чистоте тона. В семь часов уже началось пронзительное пиликанье скрипки в сопровождении басовитых звуков, которые пономарь Элиджа Нью извлекал из любимого своего инструмента — серпента; он не забыл прихватить его с собой. Тотчас все пустились в пляс, а миссис Феннел тут же шепнула музыкантам, чтобы они ни в коем случае не смели играть дольше пятнадцати минут подряд.

Но Элиджа и скрипач, гордые своей важной ролью на празднике, совершенно забыли ее распоряжение. Кроме того, один из танцоров, Оливер Джайлс, парень лет семнадцати, влюбленный в свою пару, красотку, которой уже стукнуло тридцать три года, не поскупился — сунул музыкантам новенькую крону, с тем чтобы они играли, пока хватит духу. Миссис Феннел, видя, что на лицах гостей уже проступает пот, пробралась к скрипачу и потянула его за рукав, а потом прикрыла ладонью раструб серпента. Но музыканты даже и глазом на нее не повели, и она, боясь слишком явным вмешательством повредить своей репутации гостеприимной хозяйки, отошла и с безнадежным видом села поодаль. А пляска продолжалась все с большим жаром, танцоры без устали кружились как бы по планетным орбитам, вперед-назад, от апогея к перигею, до тех пор пока длинная стрелка часов, стоявших в углу комнаты, которым тоже порядком доставалось от каблуков танцующих, не описала полного круга по циферблату.

В то время как в пастушьем обиталище Феннела совершались все эти веселые события, за его пределами в ночной темноте тоже кое-что происходило, не безразличное, как оказалось впоследствии, для собравшихся. Как раз когда миссис Феннел сокрушалась о чрезмерном увлечении гостей танцами, на пустынном склоне, на котором стоял Верхний Краустэйрс, появилась человеческая фигура, приближавшаяся, видимо, со стороны города. Человек этот, не останавливаясь ни на минуту, шагал под проливным дождем по тропинке, которая немного подальше проходила у самого дома.

Близилось полнолуние, и поэтому, хотя пелена дождевых туч сплошь затягивала небо, все же можно было без труда рассмотреть окружающие предметы. В этом тусклом, печальном свете видно было, что одинокий пешеход худощав; судя по походке, он уже вышел из того возраста, которому присуще резвое проворство юности, однако не настолько еще был от него далек, чтобы не суметь двигаться быстро, если того потребуют обстоятельства; ему, пожалуй, можно было дать лет сорок. Он казался высоким, но сержант-вербовщик или кто-либо другой, привыкший судить о росте на глаз, тотчас определил бы, что это впечатление создается благодаря его худобе, а на самом деле в нем не больше пяти футов и восьми или девяти дюймов.

Несмотря на ровную свою поступь, он двигался с осторожностью, как бы все время нащупывая дорогу; и хотя на нем не было ни черного сюртука, ни другой какой-либо темной одежды, что-то в его облике заставляло думать, что он принадлежит к тому кругу людей, в котором черный сюртук — общепринятая одежда. Он был одет в простую бумазею, сапоги его были подбиты гвоздями, и все же он не походил на крестьянина, привыкшего в своей бумазее мокнуть под дождем и в грубых своих сапогах бесстрашно шагать по грязи.

К тому времени, как он поравнялся с домом пастуха, дождь с особым ожесточением принялся лить сверху или, вернее, хлестать сбоку. Крайние строения маленькой усадьбы давали кое-какую защиту от ветра и ливня, и путник остановился. Ближе других был пустой хлев, стоявший в переднем углу неогороженного сада, ибо в этих местах не был еще усвоен обычай скрывать прозаические хозяйственные приспособления за благопристойным фасадом. Тусклый блеск мокрой черепицы привлек взгляд путника; он свернул с дороги и, убедившись, что хлев пуст, зашел внутрь, под защиту его односкатной кровли.

Пока он стоял там, до его слуха донеслось гудение серпента и тонкий голосок скрипки, смешанные с другими бесчисленными звуками — тихим шелестом дождя по дерну, барабанной его стукотней по капустным листьям на огороде и по десятку ульев, смутно белевших возле тропинки, и звонким плеском струй, которые скатывались с крыши в ведра и лохани, расставленные вдоль дома. Ибо для обитателей Верхнего Краустэйрса, как и для всех жителей нагорья, главной бедой был недостаток воды; и когда шел дождь, для сбора влаги выставлялись все вместилища, какие были в доме. Можно бы рассказать немало любопытных историй о том, на какие хитрости пускались здесь в летнюю засуху, чтобы сберечь воду для стирки или для мытья посуды. Но сейчас в них не было надобности; достаточно было выставить ведро и собрать то, что посылало небо.

Наконец звуки серпента затихли, и дом погрузился в молчание. Внезапно наступившая тишина вывела путника из задумчивости, и, словно приняв какое-то решение, он пошел по тропинке к дому. У порога он первым делом опустился на колени на большой плоский камень, лежавший возле выстроившихся рядком посудин, и стал пить большими глотками. Утолив жажду, он встал и уже протянул было руку постучать, однако не сделал этого и продолжал стоять неподвижно, глядя на дверь. Так как темная деревянная поверхность ничего не открывала глазу, то надо полагать, что он пытался мысленно заглянуть сквозь нее, соображая, что его может встретить в этом одиноком доме, и колеблясь, войти ему или нет.

В нерешимости он отвернулся и поглядел вокруг. Нигде не было ни души. У самых его ног начиналась садовая дорожка, блестящая, как след от проползшей улитки; тем же тусклым и влажным блеском отсвечивали навес над маленьким колодцем (который большую часть года стоял сухим), крышка над его отверстием и верхняя перекладина садовой калитки; далеко внизу, в долине, что-то смутно белело, и белизны этой было больше, чем всегда, — доказательство, что река вышла из берегов и затопила луг. Еще дальше сквозь сетку дождя мерцало несколько подслеповатых огней — фонари далекого города, из которого, должно быть, и пришел путник. В этом направлении не заметно было никаких признаков жизни, и это как будто укрепило его решимость: он снова повернулся к дверям и постучал.

В доме в эту минуту музыка и танцы сменились ленивой беседой. Плотник предложил было спеть песню, но никто его не поддержал, и стук в дверь пришелся кстати, обещая неожиданное развлечение.

— Войдите! — поспешно крикнул хозяин.

Щеколда звякнула и приподнялась, и путник шагнул из ночной темноты на соломенный коврик у порога. Хозяин встал, снял нагар с двух ближних свечей и повернулся к новому гостю.

В разгоревшемся их свете можно было разглядеть, что вошедший смугл лицом и черты его не лишены приятности. Поля шляпы, которую он не сразу сиял, низко спускались ему на глаза, и все же видно было, что глаза у него большие, широко открытые, с решительным выражением; одним быстрым взглядом он, казалось, охватил комнату и все в ней заключавшееся, и осмотр, по-видимому, принес ему удовлетворение; он обнажил свою косматую голову и сказал низким звучным голосом:

— На дворе такой ливень, что приходится, друзья, просить у вас позволения зайти отдохнуть немного.

— Милости просим, — ответил пастух. — Ты удачно попал, приятель, мы как раз собрались повеселиться, потому что у меня в доме радость, хотя, по правде сказать, таких радостей не пожелаешь себе чаще, чем раз в году.

— Но и не реже, — сказала одна из женщин. — Лучше уж поскорей обзавестись семейством, без лишних проволочек, чтобы потом было меньше хлопот.

— Какая же у вас радость? — спросил незнакомец.

— Дочка у меня родилась, — ответил пастух, — так вот, справляем крестины.

Незнакомец пожелал хозяину, чтобы в будущем подобные радости посещали его не слишком часто, но и не слишком редко; в ответ его жестом пригласили отхлебнуть из кружки, что он немедленно и сделал. Сомнения, которые мучили его, пока он стоял перед домом, видимо, рассеялись, и он держался теперь беззаботно и непринужденно.

— Поздненько же вы собрались в путь, — сказал пожилой жених, — ночью нелегко карабкаться по нашим косогорам.

— Да, поздненько собрался, это вы верно говорите; позвольте уж, я сяду у камелька, если вы не против, хозяйка; я малость отсырел с того боку, который к дождику был поближе.

Миссис Феннел выразила согласие и освободила местечко у камина для нежданного гостя, а тот, забравшись в самый угол, уселся с удобством и совсем уже по-домашнему принялся греть руки и ноги перед огнем.

— Да, полопались передки, — сказал он развязно, заметив, что взгляд хозяйки устремлен на его сапоги, — да и одежда поистрепалась. Мне туговато пришлось последнее время, ну и одевался во что попало. Вот доберусь домой, тогда оденусь как следует.

— Вы здешний? — спросила хозяйка.

— Да нет, не совсем: мои родные подальше живут, в долине.

— Я так и знала. Я сама оттуда, и, когда вы заговорили, я сразу подумала, что вы из наших мест.

— Но про меня вы навряд ли слыхали, — поспешно перебил незнакомец, — я ведь много старше вас.

Это свидетельство моложавости хозяйки заставило ее умолкнуть и прекратить расспросы.

— Эх! Теперь только одного не хватает, — сказал незнакомец. — Табачок у меня вышел, вот беда.

— Давай сюда трубку, — сказал пастух. — Положим в нее табачку.

— Да уж придется и трубку у вас попросить.

— Куришь, а трубки нет?

— Обронил где-то на дороге.

Пастух набил табаком новенькую глиняную трубку и, подавая ее незнакомцу, сказал:

— Давай и кисет, заодно и туда положим.

Тот принялся шарить у себя по карманам.

— И кисет потерял? — спросил хозяин с некоторым удивлением.

— Боюсь, что так, — ответил тот в замешательстве. — Ладно, заверни в бумажку. — Он закурил от свечи, затянувшись с такой жадностью, что пламя все всосалось в трубку, а затем вновь уселся в углу и, словно не желая продолжать разговор, погрузился в созерцание тонкой струйки пара, поднимавшейся от его сапог.

Остальные гости все это время мало обращали внимания на вновь прибывшего, так как были увлечены другим важным делом — вместе с музыкантами обсуждали, что сыграть для следующего танца. Придя наконец к согласию, они уже готовились стать в пары, как вдруг снова раздался стук в дверь.

Заслышав стук, незнакомец, сидевший у камина, взял кочергу и принялся разгребать горящие угли с таким усердием, словно хорошенько их перемешать было единственной целью его жизни, а пастух снова, как и в тот раз, крикнул: «Войдите!» Через мгновение другой путник уже стоял на коврике у двери. Он тоже никому не был знаком.

Этот гость был совсем иного склада, чем первый, — гораздо проще манерами и, по всему своему облику, весельчак и человек бывалый, который в любом месте и в любой компании чувствует себя как дома. Он казался на несколько лет старше первого, седина уже тронула его волосы и щетинистые брови; щеки у него были гладко выбриты, только возле самых ушей оставлены небольшие бачки. Пухлое лицо его уже несколько расплылось, и вместе с тем это было лицо, не лишенное силы. Багровые пятна поблизости от носа говорили о пристрастии к рюмочке. Он откинул свой длинный темный плащ, и под ним обнаружился городской костюм пепельно-серого цвета; в качестве единственного украшения на часовой цепочке, свисавшей из жилетного кармана, болталось несколько тяжелых печаток из какого-то полированного металла. Стряхнув дождевые капли со своей лощеной шляпы с низкой тульей, он промолвил:

— Разрешите укрыться у вас на часок, друзья, а то ведь насквозь промокнешь, пока доберешься до Кэстербриджа.

— Заходите, сударь, сделайте милость, — ответил пастух, хотя, пожалуй, уже не с такой готовностью, как в первый раз. Не то чтобы Феннел был скуповат, этого греха за ним не числилось, но комната была невелика, свободных стульев почти не оставалось, и хозяина, возможно, смущала мысль, что вымокший до нитки путник будет не слишком приятным соседом для женщин и девушек в нарядных платьях.

Меж тем вновь пришедший сбросил плащ и повесил шляпу на гвоздь в одной из потолочных балок, словно ему нарочно указали для нее это место, а затем вышел вперед и уселся за стол. Стол был придвинут почти вплотную к камину, чтобы освободить место для танцев, и угол его приходился у самого локтя первого путника, примостившегося возле огня, так что теперь оба пришельца оказались в близком соседстве. Они кивнули друг другу, и, когда знакомство таким образом состоялось, первый протянул второму фамильную кружку — объемистую посудину из простого фаянса; подобно тому как порог бывает избит шагами пешеходов, так края ее были истерты жаждущими губами многих поколений, ушедших теперь туда, куда уходит все живое; выпуклые ее бока опоясывала надпись желтыми буквами:

Сладко из меня пить, Без меня веселию не быть.

Второй пришелец с охотой поднял кружку к губам и отхлебнул из нее, а потом еще и еще, пока легкая синева не разлилась по лицу мисс Феннел, с немалым изумлением взиравшей на то, как щедро один из ее непрошеных гостей потчует другого тем, чем ему совсем бы и не пристало распоряжаться.

— Так я и знал! — с глубоким удовлетворением сказал гость, отрываясь от кружки и поворачиваясь к пастуху. — Еще когда я проходил и о саду, перед тем как к вам постучать, и увидел ульи, что там расставлены, я еще тогда сказал себе: «Где пчелы, там мед, а где мед, там брага». Но такого славного медку я уж не чаял отведать в нынешнее время. — Он снова приложился к кружке с таким усердием, что дно ее поднялось угрожающе высоко.

— Рад, что вам понравилось! — радушно сказал пастух.

— Да, мед ничего себе, — подтвердила и миссис Феннел, однако более сдержанным тоном, видимо считая, что похвала иной раз покупается слишком дорогой ценой. — Но с ним столько возни, мы, пожалуй, больше не будем его делать. Мед и свежий берут нарасхват, а для себя можно сварить немножко сыты из той воды, что остается после промывки вощины.

— Ну, что вы, это было бы прямо грешно! — укоризненно воскликнул незнакомец в сером, в третий раз прикладываясь к кружке и отставляя ее на стол пустую. — Хлебнуть эдакого старого медку — да ведь это так же приятно, как в церковь пойти в воскресенье либо убогого приютить в любой день недели.

— Ха-ха-ха! — отозвался сидевший в углу; до сих пор он молча покуривал трубку, но теперь счел своим долгом показать, что им оценено остроумие собеседника.

Надо сказать, что старый мед, изготовленный так, как его готовили в те дни, из чистейшего, без крошки вощины, меда, собранного в том же году: четыре фунта меда на галлон воды, с надлежащей примесью яичных белков, дрожжей, кардамона, имбиря, гвоздики, мускатного ореха и розмарина, — перебродивший как следует, разлитый по бутылкам и постоявший в погребе, — этот мед был весьма крепким напитком, хотя на вкус и казался не так крепок, как был на самом деле. Действие его мало-помалу начало сказываться на незнакомце в сером: вскоре он уже расстегнул жилет, развалился на стуле, вытянул ноги и вообще вел себя так развязно, что невольно привлекал внимание к своей особе.

— Так-то вот, — начал он, — в Кэстербридж лежит моя дорожка, и в Кэстербридж я должен попасть во что бы то ни стало. Я уже сейчас был бы там, да вот дождик сюда загнал — ну и что ж, я об этом не жалею.

— Вы разве живете в Кэстербридже? — спросил пастух.

— Пока еще нет, но думаю туда переехать.

— Ремеслом хотите каким-нибудь заняться?

— Что ты, — вмешалась жена пастуха. — Разве не видишь: гость наш, по всему, человек с достатком, на что ему работать.

Серый незнакомец помолчал с минуту, словно взвешивая, подходит ли ему такое определение. Затем решительно его отверг.

— С достатком! — сказал он. — Нет, сударыня, это не совсем верно. Я рабочий человек, да! Приходится работать. Вот доберусь я до Кэстербриджа — дай бог, чтобы в полночь, — а уж в восемь пожалуйте на работу. Да-с! Дождь ли, снег ли, хоть разорвись, хоть лопни, а свою работу я завтра должен сделать.

— Бедняга! Так, значит, вы хоть и по-городскому одеты, а на поверку еще беднее нас? — откликнулась жена пастуха.

— Такое уж мое ремесло, друзья. Не в бедности дело, а ремесло такое… Ну, пора мне в путь, а то в городе и пристанища не найдешь на ночь. — Однако он не двинулся с места и немного погодя прибавил: — Но распить с вами еще кружечку — в знак дружбы времени хватит. Только вот беда, в кружке-то пусто.

— Не хотите ли сыты? — сказала миссис Феннел. — То есть мы ее сытой зовем, а на самом деле это просто вода от первой промывки вощины.

— Нет, — презрительно отозвался незнакомец. — После мяса кто захочет глодать кости?

— Да зачем же, — вмешался Феннел. — Дети-то ведь не каждый день родятся, давай я еще налью меду.

Он встал и направился в темный угол под лестницей, где стоял бочонок. Жена пошла за ним.

— Что это ты выдумал? — укоризненно сказала она, как только они остались одни. — На такого разве напасешься? В кружке-то на десять человек было, а он все один высосал, да еще сыта ему нехороша, подавай меду! Да и кто он такой? Никто его не знает. Не нравится он мне, вот что.

— Да ведь он к нам в дом пришел, голубка. А на дворе непогода, а у нас праздник. Авось не разоримся от одной кружки. Вот станем летом подкуривать пчел, будет и меду вдосталь.

— Ну ладно, налей еще одну, — ответила жена, сокрушенно глядя на бочонок. — Но откуда он взялся и какое его занятие? Пускаем в дом, а кого — не знаем.

— Да и я не знаю. Вот я его еще спрошу.

На этот раз незнакомцу в сером не удалось разом осушить всю кружку, — миссис Феннел приняла против этого весьма решительные меры. Налив меду в небольшой стакан, она подвинула ему, а большую кружку отставила подальше. Когда гость выпил отпущенную ему порцию, пастух возобновил расспросы о его занятии.

Незнакомец помедлил с ответом, и тогда другой, сидевший у камина, вдруг заговорил с неожиданной откровенностью.

— А я вот своего занятия не скрываю, — сказал он, — пусть хоть всякий знает. Я колесник.

— Что ж, в наших местах это доходное ремесло, — сказал пастух.

— И я своего не скрываю, — отозвался незнакомец в сером. — Пусть хоть всякий знает, у кого хватит ума догадаться.

— Ремесло можно всегда по рукам узнать, — заметил плотник, глядя на свои собственные руки. — Уж какие-нибудь знаки да остаются. У меня, например, вон все пальцы в занозах, словно иголки понатыканы.

Рука сидевшего у камина проворно скрылась в тень, а сам он, попыхивая трубкой, устремил взгляд на горящие угли. Незнакомец в сером подхватил замечание плотника.

— Это правильно, — сказал он с хитрой усмешкой, — да только у меня ремесло особенное: знаки не на мне остаются, а на тех, кого я обслуживаю.

Никто не сумел разгадать эту загадку, и жена пастуха снова предложила гостям спеть песню. Начались те же отговорки, что и в первый раз: у одного нет голоса, другой позабыл первый стих. Незнакомец в сером, к этому времени порядком уже разгорячившийся от доброго меда, внезапно разрешил затруднение, объявив, что он готов сам спеть, чтобы расшевелить прочих. Засунув большой палец левой руки в пройму жилета и помахивая правой, он обратил взор к пастушьим посохам, развешанным над камином, словно ища там вдохновения, и начал:

Подобрал я ремесло, Эй, простые пастухи,— Видно, так мне повезло. Я заказчика свяжу, и высоко подтяну, И отправлю в дальнюю страну!

В комнате стало очень тихо, когда он закончил строфу, и только сидевший у камина по команде певца: «Припев!» — с увлечением подхватил низким, звучным басом:

И отправлю в дальнюю страну!

Все остальные, Оливер Джайлс, тесть хозяина Джон Питчер, пономарь, пятидесятилетний жених и девушки, сидевшие рядком у стены, как-то невесело примолкли. Пастух задумчиво глядел в землю, а его жена устремила любопытный и подозрительный взгляд на певца; она никак не могла понять, вспоминает ли он какую-то старую песню или тут же сочиняет новую нарочно для этого случая. Все, казалось, были в недоумении, словно гости на пиру Валтасара[9] когда им дано было невнятное знамение; все, кроме сидевшего у камина, который только невозмутимо проговорил:

— Теперь второй стих, приятель! — и снова взялся за трубку.

Певец сперва основательно промочил себе горло, а затем опять затянул песню:

Инструмент мой очень прост, Эй, простые пастухи,— Инструмент нехитрый у меня. Столб высокий да веревка, вот и все, и очень ловко Управляюсь с ними я!

Пастух Феннел тревожно оглянулся. Теперь уже не оставалось сомнения в том, что незнакомец песней отвечает на его вопрос. Гости вздрогнули, некоторые даже вскочили со своих мест. Юная невеста пятидесятилетнего жениха начала было падать в обморок и, пожалуй, довела бы до конца свое намерение, но, видя, что жених не проявляет довольно расторопности и не спешит ее подхватить, она, дрожа, опустилась на стул.

— Так вот он кто! — шептались сидевшие поодаль: название ужасной должности, исправляемой незнакомцем, шепотком пробегало в их ряду. — За тем и приехал! Это ведь на завтра назначено, в кэстербриджской тюрьме, за кражу овцы… Часовщик, что в Шотсфорде жил… Ну да, мы все про него слыхали. Тимоти Сэммерс его звать… Не было у бедняги работы, видит, дети-то с голоду пропадают, ну, он пошел на ферму, что у большой дороги, да и унес овцу… Да, да, среди бела дня, и сам фермер тут был, и жена, и работник, да не посмели его тронуть… А этот (с кивком на незнакомца, только что объявившего о своем смертоубийственном ремесле) приехал теперь к нам, потому что там, где он раньше служил, работы не хватает, а наш, прежний-то, как раз помер… Наверно, он в том же самом домике будет жить, под тюремной стеной…

Незнакомец в сером не обратил никакого внимания на все эти высказанные шепотом догадки, он только подвинул к себе кружку и еще раз промочил горло. Видя, что никто, кроме соседа у камина, не откликается на его веселость, он протянул свой стакан этому единственному ценителю, а тот в ответ поднял свой. Они чокнулись, меж тем как глаза всех находившихся в комнате неотступно следили за каждым движением певца. Он уже открыл рот, собираясь запеть, как вдруг опять послышался стук в дверь. Но на этот раз стук был слабый и нерешительный.

Всех, казалось, охватил испуг; Феннел в смятении посмотрел на дверь, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы, наперекор предостерегающим взглядам встревоженной хозяйки, в третий раз произнести: «Войдите!»

Дверь тихонько растворилась, и на коврик шагнул третий пришелец. Он тоже, как и его предшественники, не был никому знаком. Это был небольшой белобрысый человек в добротном костюме из темного сукна.

— Не скажете ли мне, как пройти в… — начал он, обводя взглядом комнату и, видимо, стараясь понять, в какого рода компанию он попал; взгляд его остановился на незнакомце в сером, но тут речь его вдруг прервалась, и так же внезапно смолкло и перешептывание гостей, потому что певец, столь поглощенный своим намерением, что едва ли он даже заметил появление нового лица, в этот самый миг во весь голос затянул следующий стих:

Завтра мой рабочий день, Эй, простые пастухи, Хлопотливый день такой. Парень утащил овцу и за это взят в тюрьму, Боже, дай душе его покой!

Незнакомец у камина, размахивая кружкой с таким азартом, что мед выплескивался в огонь, как и раньше подхватил глубоким басом:

Боже, дай душе его покой!..

Все это время третий незнакомец стоял у порога. Заметив наконец, что он почему-то молчит и не подходит ближе, гости вгляделись в него с особенным вниманием. И тут они, к изумлению своему, увидели, что он перепуган насмерть: коленки у него дрожали, руки так тряслись, что щеколда, за которую он держался, громко дребезжала; его побелевшие губы раскрылись, глаза были прикованы к развеселившемуся блюстителю правосудия, сидевшему посреди комнаты. Еще миг — и он повернулся и, хлопнув дверью, обратился в бегство.

— Кто бы это мог быть? — спросил пастух.

Но гости, взволнованные своим недавним страшным открытием и сбитые с толку странным поведением третьего посетителя, только молчали в ответ. Каждый невольно старался отодвинуться как можно дальше от грозного гостя, восседавшего посередине, на которого многие готовы были смотреть как на самого Князя Тьмы в человеческом образе, и мало-помалу он оказался в широком кругу, и между ним и другими гостями пролегло пустое пространство: «…circulus, cujus centrum diabolus».[10]

В комнате воцарилась немая тишина, даром что в ней было не меньше двадцати человек; только и слышно было, как дождь барабанит по ставням, да шипят капли, изредка скатывающиеся из дымохода в огонь, да попыхивает трубка в зубах у незнакомца, приютившегося в уголку у камина.

Внезапно тишина нарушилась. Откуда-то издалека, как будто с той стороны, где был город, донесся глухой пушечный выстрел.

— Вот так штука! — воскликнул, вскакивая, незнакомец в сером.

— Что это значит?.. — спросило несколько голосов.

— Арестант бежал из тюрьмы, вот что это значит!

Все прислушались. Звук повторился, и снова все испуганно промолчали, только сидевший у камина спокойно сказал:

— Говорили и мне, что в здешних местах такой обычай: стрелять из пушки, когда кто-нибудь бежит из тюрьмы, но самому слышать не доводилось.

— Уж не мой ли это сбежал? — пробормотал незнакомец в сером.

— А кто ж, как не он! — невольно воскликнул пастух. — И кого ж мы сейчас видели, как не его! Коротышка этот, что только что заглянул в дверь и задрожал как осиновый лист, когда вас увидел и услыхал вашу песню!

— Зубы у него застучали и дух захватило от страха, — сказал тесть хозяина.

— И сердце у него ушло в пятки, — сказал Оливер Джайлс.

— И бежать припустился, словно в него выстрелили, — сказал плотник.

— Верно, — медленно проговорил незнакомец, сидевший в углу, как бы подводя итог, — и зубы у него застучали, и сердце ушло в пятки, и бежать припустился, словно в него выстрелили.

— Я не заметил, — сказал палач.

— Мы-то все удивлялись, чего он вдруг улепетнул, — дрожащим голосом воскликнула одна из женщин, — а теперь понятно!..

Выстрелы, глухие и далекие, следовали один за другим через небольшие промежутки, и подозрения собравшихся перешли в уверенность. Зловещий незнакомец в сером встал и приосанился.

— Кто тут у вас констебль? — сказал он, не без труда ворочая языком. — Ежели он тут, выходи.

Пятидесятилетний жених, дрожа, отделился от стены, а невеста его зарыдала, припав к спинке стула.

— Ты констебль? Присягу принимал?

— Да, сэр.

— Приказываю тебе взять себе в подмогу людей и изловить преступника. Он где-нибудь тут поблизости, далеко не успел уйти.

— Слушаю, сэр, сейчас… сию минуту… только вот жезл возьму. Сбегаю домой и принесу, а тогда и двинемся.

— Еще чего, жезл! Пока ты его принесешь, преступника и след простынет.

— А без жезла нельзя, ведь нельзя, а, Уильям? Ну скажите, Джон… и Чарлз Джэйк… ведь нельзя же?.. Нет, нет, на нем королевская корона нарисована, желтая с золотом, и лев, и единорог; ежели я жезл подниму и ударю преступника, значит, это все по закону сделано, значит, мне право на то дано. А без жезла как человека арестуешь? Да без жезла у меня и смелости недостанет; пожалуй, не я его, а он меня сцапает.

— Я сам слуга короля и даю тебе право, — возразил грозный блюститель правосудия. — Ну-ка, вы все, пошевеливайтесь! Фонари есть?

— Да, да! Есть у вас фонари? Отвечайте! — повторил констебль.

— А мужчины, которые посильней, сюда!

— Да, да! Мужчины, которые посильней, идите сюда, — повторил констебль.

— Дубинки какие-нибудь есть? Колья? Вилы? Тащите все сюда.

— Да, да! Дубинки и вилы — во имя закона! И возьмите их в руки, и отправляйтесь в погоню, и делайте, как мы велим, потому что мы власть, поставленная законом!

Повинуясь этим указаниям, мужчины зашевелились и вскоре приготовились к погоне. Улики, хотя и косвенные, были достаточно убедительны, и не понадобилось долго объяснять гостям, что их самих можно будет обвинить в соучастии, если они не отправятся тотчас ловить злополучного третьего незнакомца, который, конечно, не мог далеко уйти в темноте и по такой неровной местности.

У всякого пастуха в доме найдется фонарь, да и не один; все фонари поспешно зажгли, и, вооружившись кольями, гости выбежали из дому и гурьбой двинулись по гребню холма в сторону, противоположную той, в которой находился город; дождь в это время, к счастью, несколько стих.

В светелке наверху вдруг жалобно заплакал младенец, быть может, разбуженный шумом, а может быть, потревоженный во сне неприятными воспоминаниями о недавно перенесенном крещении. Эти горестные звуки проникли сквозь щели в потолке, и женщины, сидевшие у стены, обрадовавшись предлогу, стали вставать одна за другой и удаляться наверх, чтобы успокоить ребенка, ибо все совершившееся за последние полчаса привело их в угнетенное состояние духа. Таким образом, через две-три минуты комната опустела.

Но ненадолго. Не успел еще замереть звук их шагов, как из-за угла дома, с той стороны, куда удалились преследователи, показался человек. Он заглянул в дверь и, видя, что в комнате никого нет, тихонько вошел. Это был незнакомец, сидевший у камина и затем выбежавший из дому вместе с остальными. Причина его возвращения вскоре разъяснилась: он протянул руку к ломтю молочной лепешки, лежавшему на полке неподалеку от того места, где он раньше сидел; он, видно, с самого начала хотел захватить ее с собой, да забыл. Он также налил себе с полстакана меду из большой кружки и стоя принялся жадно есть и пить. Он не успел еще кончить, как в комнату столь же бесшумно проник другой человек — его приятель в пепельно-сером костюме.

— А, и вы тут? — сказал вошедший, усмехаясь. — А я думал, вы пошли ловить преступника.

Цель его посещения тоже немедленно обнаружилась, так как, войдя, он тотчас же стал озираться в поисках соблазнительной кружки с медом.

— А я думал, вы пошли, — ответил другой, с некоторым усилием проглатывая пережеванную лепешку.

— Ну, видите ли, поразмыслив, я решил, что там и без меня народу много, — доверительно продолжал первый, — да и погодка не располагает. А потом, что ж, стеречь преступников — это дело правительства, а не мое.

— И то правда. Я вот тоже решил, что там и без меня народу много.

— Да и неохота мне тут по косогорам бегать да по оврагам ноги себе ломать!

— И мне неохота, сказать по правде.

— Пастухи-то эти привыкли. Простачки, знаете ли, — им только скажи, они и рады стараться. Они его и сами поймают и представят мне завтра утром, а мне чего ж беспокоиться.

— Ну конечно, сами поймают, а нам беспокоиться нечего.

— Что верно, то верно. Мне-то ведь еще до Кэстербриджа пешком идти, хватит ногам работы. Вам тоже туда?

— Нет, к сожалению. Мне в ту сторону (он мотнул головой куда-то вправо), и тоже путь неблизкий, хватит ногам работы, пока доберусь до ночлега.

Они допили мед, оставшийся в кружке, сердечно пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Преследователи меж тем достигли конца длинного гребня, похожего на кабаний хребет и господствовавшего над этой частью нагорья. Они не составили заранее никакого плана действий, а теперь, обнаружив, что зловещего представителя правосудия больше нет среди них, почувствовали, что без него и не способны составить такой план. Они начали спускаться с холма в разных направлениях, и тотчас несколько человек попало в ловушку, которые природа расставляет для тех, кто решается ночью блуждать по таким гористым местам, где преобладает известковая порода. Склон холма то и дело через каждые несколько ярдов обрывался крутыми осыпями, и, попав ногой в щебень, усеивавший эти спуски, легко было потерять точку опоры, а уж тогда человек стремглав съезжал под гору, роняя фонарь, и фонарь тоже неудержимо катился вниз, до самого подножия, и лежал там на боку, тускло светясь, пока не прогорала его роговая стенка.

Когда все наконец сошлись вместе, пастух, знавший окрестность лучше других, стал во главе отряда и повел его в обход этих предательских спусков. Фонари только слепили глаза тем, кто их нес, и скорей могли послу жить предостережением беглецу, чем помочь преследователям в их поисках; поэтому их потушили и, соблюдая молчание и более разумный порядок, углубились в лощину. Это был сырой овраг, густо заросший травой и дроком, — как раз подходящее место для того, чтобы в нем укрыться от людских глаз; но преследователи тщетно обшарили его весь и наконец поднялись на противоположный склон. Здесь они опять разделились, а немного погодя опять сошлись, чтобы рассказать друг другу о своих успехах. Они встретились возле высокого ясен я, единственного дерева, росшего в этой части нагорья; должно быть, лет пятьдесят тому назад какая-нибудь птица, пролетая, обронила здесь семечко. И тут нежданно-негаданно их взорам предстал тот, кого они искали; сбоку от ствола и сам неподвижный, как ствол, стоял человек, и фигура его ясно вычерчивалась на фоне неба.

Преследователи застыли на месте, глядя на него во все глаза.

— Кошелек или жизнь! — грозно скомандовал констебль, обращаясь к неподвижной фигуре.

— Что ты, что ты, — зашептал Джон Питчер. — Это не мы должны говорить. Это разбойникам полагается, таким, как он, а мы ведь на стороне закона.

— Ах ты господи! — нетерпеливо воскликнул констебль. — Должен же я что-нибудь сказать! Кабы тебе приходилось за все отвечать, как мне, так, может, и ты бы сказал не то, что полагается! Подсудимый, сдавайся во имя отца и сына… тьфу! — во имя короля!

Человек, стоявший под деревом, казалось, только сейчас их заметил и, не давая им повода проявить свою отвагу, неторопливо направился к ним. Это и вправду был тот, кого они искали, — коротышка, третий незнакомец, но теперь в нем не замечалось прежнего волнения.

— Это вы меня? — спросил он. — Мне послышалось, что вы меня зовете.

— Тебя, тебя, — отвечал констебль. — Иди-ка сюда и немедленно садись под арест. Арестую тебя по обвинению в том, что ты самовольно ушел из кэстербриджской тюрьмы, вместо того чтобы сидеть тихо и благородно и дожидаться, пока тебя повесят. Соседи, исполняйте свой долг, задержите преступника!

Услышав, в чем его обвиняют, беглец даже как будто обрадовался и, не говоря больше ни слова, с необыкновенной готовностью отдал себя во власть своих преследователей, а те, сжимая в руках колья, окружили его со всех сторон и повели к дому пастуха.

Было уже одиннадцать часов, когда они добрались до места. Из распахнутой двери падал свет, в доме слышались голоса: видимо, за время их отсутствия произошли еще какие-то события. Войдя, они увидели, что в комнате находятся два тюремщика из кэстербриджской тюрьмы и местный судья, живший в ближнем городе графства; стало быть, весть о побеге успела разнестись по всей округе.

— Джентльмены, — сказал констебль, — я привел преступника. Мы задержали его, рискуя жизнью, но каждый должен исполнять свой долг! Вот он, под конвоем этих дюжих парней, которые оказали мне посильную помощь, хотя и мало чего смыслят в делах правосудия. Эй, вы, введите арестованного! — И третьего незнакомца подвели к свету.

— Это кто такой? — спросил один из тюремщиков.

— Бежавший преступник, — сказал констебль.

— И совсем не он, — сказал другой тюремщик, и первый подтвердил его слова.

— Да как же не он? — изумился констебль. — А почему ж он так перепугался, когда увидел это самое ноющее орудие закона, что тут сидело? — И он рассказал о странном поведении незнакомца в ту минуту, когда он вошел в дом и застал палача за исполнением песни.

— Не понимаю, — хладнокровно ответил тюремщик. — Одно только могу сказать: это не тот, который был приговорен к казни. Он даже и не похож ни капли; тот худой, с темными глазами и волосами и недурен собой, а голос у него такой низкий и звучный, что если хоть раз его услыхал, так на всю жизнь запомнишь.

— Ах, батюшки, да ведь это тот, что сидел в углу, у камина!

— Что там такое? — спросил судья, подходя к ним; до этого он разговаривал с пастухом в другом конце комнаты, расспрашивая его о подробностях. — Значит, вы его все-таки не поймали?

— Видите ли, сэр, — сказал констебль, — это и есть тот самый, кого мы искали, а все ж таки он не тот, кого мы искали; потому что этот вот, кого мы искали, это не тот, кто нам нужен, — уж не знаю, понятно ли вам, сэр, я ведь говорю попросту, — а нужен нам тот, что сидел в углу у камина.

— Ну, напутали! — сказал судья. — Концов не найдешь! Ступайте-ка скорей, ловите того, другого.

Теперь впервые заговорил арестованный. Упоминание о незнакомце, сидевшем у камина, по-видимому, взволновало его больше, чем все, что происходило до сих пор.

— Сэр, — сказал он, выступая вперед и обращаясь к судье, — не ломайте-ка голову над тем, кто я такой. Теперь уж я могу все рассказать. Сам я ни в чем не провинился; все мое преступление в том, что осужденный — мой родной брат. Сегодня после обеда я вышел из Шотсфорда, где я живу, с тем чтобы пешком дойти до кэстербриджской тюрьмы и попрощаться с братом. Ночь застала меня в пути, и я зашел в этот дом передохнуть и расспросить о дороге. Только я отворил дверь — и вдруг вижу: прямо напротив сидит мой брат, про которого я думал, что он сейчас в тюрьме, в камере осужденных. Он сидел вот тут, возле камина, а рядышком, загораживая ему дорогу, так что он и выбежать бы не смог, если б понадобилось, сидел палач, тот самый, что должен его казнить, и еще песню пел про казнь, даже и не догадываясь, кто сидит с ним рядом, а брат ему подтягивал, чтобы не вызывать подозрений. Брат посмотрел на меня с таким отчаянием, словно хотел сказать: «Не выдавай меня, моя жизнь от этого зависит». А я так растерялся, что едва на ногах устоял, а потом, уж совсем ничего не соображая, повернулся и бросился бежать.

По тону и по манере говорившего видно было, что он не лжет, и рассказ его произвел большое впечатление на присутствующих.

— А где теперь ваш брат, вы знаете? — спросил судья.

— Нет, не знаю. Я его и в глаза не видал после того, как захлопнул за собой дверь.

— Это и я могу засвидетельствовать, — сказал констебль. — Потому что тут уж мы стали им поперек дороги.

— А где ваш брат мог бы скрыться? Чем он занимается?

— Он часовщик, сэр.

— А сказал, что колесник. Ишь мошенник! — вставил констебль.

— В часах-то ведь тоже есть колесики, — заметил Феннел, — он, видно, про них думал. Мне и то показалось, что руки у него больно белы для колесника.

— Во всяком случае, я не вижу оснований задерживать этого беднягу, — сказал судья. — Совершенно ясно, что нам нужен не он.

И третьего незнакомца тотчас же отпустили, но он не стал от этого веселей, ибо не во власти судьи или констебля было рассеять терзавшую его тревогу, так как она касалась не его самого, а другого человека, чья жизнь была ему дороже, чем его собственная. Когда брат осужденного ушел наконец своей дорогой, выяснилось, что время уж очень позднее, продолжать поиски ночью казалось бессмысленным, и решено было отложить их до утра.

Наутро подняли на ноги всю округу, и поиски возобновились еще с большим рвением, по крайней мере по внешности. Но все находили кару слишком жестокой и не соответствующей поступку, и многие из местных жителей втайне сочувствовали беглецу. Кроме того, изумительное самообладание и смелость, выказанные им при таких необычайных обстоятельствах на вечеринке у пастуха, когда он чокался и бражничал с самим палачом, вызывали всеобщее восхищение. Поэтому позволительно думать, что те, кто с таким очевидным старанием обыскивал леса, поля и тропы, проявляли гораздо меньше усердия, когда доходило до осмотра их собственных хлевов и сеновалов. Поговаривали, что порой кое-кому случалось видеть таинственную фигуру где-нибудь на заброшенной тропе, подальше от больших дорог; но когда направляли поиски в заподозренную местность, там уж никого не находили. День шел за днем и неделя за неделей, а вестей о беглеце все не было.

Короче говоря, незнакомца с низким голосом, который сидел в уголку возле камина на вечеринке у пастуха, так и не поймали. Кто говорил, что он уехал за море, а кто — что он и не думал уезжать, а скрылся в дебрях многолюдного города. Как бы то ни было, господину в пепельно-сером костюме не пришлось выполнить в кэстербриджской тюрьме ту работу, ради которой он приехал; да и нигде в другом месте ему не довелось повстречаться на деловой почве с веселым собутыльником, с которым он так приятно провел часок в одиноком доме на склоне холма.

Давно уж заросли зеленой травой могилы пастуха Феннела и его бережливой супруги; и гости, пировавшие на крестинах, почти все уже последовали за своими гостеприимными хозяевами; а малютка, в чью честь они тогда собрались, успела стать матерью семейства и женщиной преклонных лет. Но история о том, как однажды вечером три незнакомца один за другим пришли в дом пастуха, и обо всем, что при этом случилось, до сих пор хорошо памятна всем жителям нагорья, на котором расположен Верхний Краустэйрс.

Роберт Луис Стивенсон

(1850–1894)

САТАНИНСКАЯ БУТЫЛКА

На одном из Гавайских островов жил человек, которого мы будем называть Кэаве, так как, правду сказать, он жив до сих пор и его настоящее имя должно остаться тайной; родился же он неподалеку от Хонаунау, где в пещере покоятся останки Кэаве Великого. Человек этот был беден, деятелен и храбр, знал грамоту не хуже школьного учителя и слыл к тому же отличным моряком; он плавал и на каботажных судах и водил вельбот у берегов Хамакуа, пока не взбрело ему на ум поглядеть белый свет и чужие города, и тогда он нанялся на судно, уходившее в рейс до Сан-Франциско.

Сан-Франциско — красивый город с красивым портом, и богачей в нем видимо-невидимо, и есть там холм — сплошь одни дворцы. Как-то раз Кэаве, позвякивая монетами в кармане, прогуливался на этом холме и любовался домами по обеим сторонам улицы.

«Какие красивые дома! — думал Кэаве. — И какие, верно, счастливые люди в них живут, не зная забот о завтрашнем дне!»

Так размышлял он, когда поравнялся с домом, который был хоть и поменьше остальных, но нарядный и красивый, как игрушка; ступени крыльца блестели, будто серебряные, живые изгороди походили на цветущие гирлянды, окна сверкали, словно алмазы, и Кэаве остановился, дивясь такому совершенству, открывшемуся его глазам.

И, стоя так перед домом, заметил он, что какой-то человек смотрит на него из окна, стекло которого было столь прозрачно, что Кэаве видел этого человека не хуже, чем мы видим рыбу, стоящую в лужице, оставшейся на камнях в час отлива. Человек этот был уже в летах, лыс, с черной бородой; лицо его казалось печальным и хмурым, и он горестно вздыхал. И вот Кэаве смотрел на этого человека, а тот смотрел из окна на Кэаве, и оба они — подумать только! — позавидовали друг другу.

Вдруг незнакомец улыбнулся, кивнул и, поманив Кэаве, встретил его в дверях дома.

— Мой дом очень красив, — сказал человек с тяжким вздохом. — Не пожелаешь ли ты осмотреть покои?

И он провел Кэаве по всему дому — от погреба до чердака, и все здесь казалось столь совершенным, что Кэаве был поражен.

— Поистине, — сказал Кэаве, — это прекрасный дом. Жил бы я в таком доме, так, верно, смеялся бы от радости с утра до вечера. А ты вот вздыхаешь, почему бы это?

— И ты тоже, — сказал человек, — можешь иметь дом, во всем схожий с этим, стоит тебе только пожелать. У тебя, надо полагать, есть деньги?

— У меня есть пятьдесят долларов, — сказал Кэаве, — но такой дом должен стоить много дороже.

Человек что-то прикинул в уме.

— Жаль, что у тебя так мало денег, — сказал он. — Это причинит тебе лишние хлопоты в будущем, но тем не менее можешь получить и за пятьдесят долларов.

— Этот дом? — спросил Кэаве.

— Нет, не дом, — отвечал человек, — а бутылку. Видишь ли, должен тебе признаться, что все мое богатство, хоть, может, я и кажусь тебе великим богачом и удачником, — этот дом и этот сад, — все возникло из бутылки величиной чуть больше пинты. Вот она.

И, отперев какой-то шкафчик, он достал оттуда круглую пузатую бутылку с длинным горлышком. Бутылка была из белого молочного стекла, переливавшегося всеми цветами и оттенками радуги. А внутри бутылки светилось и трепетало что-то неуловимое, подобное то тени, то языку пламени.

— Вот она, эта бутылка, — сказал человек и, когда Кэаве рассмеялся, добавил: — Ты не веришь мне? Так испытай ее сам. Попробуй-ка ее разбить.

И тогда Кэаве взял бутылку и стал швырять ее об пол, пока не утомился, но бутылка отскакивала от пола, словно детский мяч, и хоть бы что.

— Удивительное дело, — сказал Кэаве. — Поглядеть да потрогать, так кажется, будто эта бутылка из стекла.

— Она и есть из стекла, — еще горестней вздохнув, отвечал человек, — да только стекло закалилось в адском пламени. В этой бутылке живет черт — видишь, там что-то движется, словно тень какая-то. Это черт, или так по крайней мере я думаю. Человек, который приобретет эту бутылку, будет повелевать чертом, и, чего бы он отныне себе ни пожелал, все — любовь, славу, деньги, дома, подобные этому, да, да, и даже города, подобные этому, — все получит он по первому своему слову. Наполеон владел этой бутылкой, и она сделала его властелином мира, но потом он продал ее и пал. Капитан Кук владел этой бутылкой, и она открыла ему путь ко многим островам, но и он тоже продал ее, и был убит на Гавайях. Ибо, как только продашь бутылку, сразу лишаешься ее могущественной защиты, и, если не удовольствуешься тем, что имеешь, к тебе приходит беда.

— А как же ты сам говоришь, что хочешь ее продать? — спросил Кэаве.

— У меня есть все, чего я могу пожелать, и ко мне подкрадывается старость, — отвечал человек. — Только одного не может сделать черт в бутылке: он не может продлить человеку жизнь. И было бы нечестно утаить от тебя, что у этой бутылки есть недостаток: если человек умрет, не успев ее продать, он обречен вечно гореть в аду.

— Да, уж это и впрямь недостаток, спору нет, — воскликнул Кэаве. — Я бы нипочем не стал связываться с такой чертовщиной. Могу, слава тебе господи, прожить и без дома. А вот накликать вечное проклятие на свою голову — это уж нет, не согласен.

— Полно, не торопись, зачем так далеко заглядывать вперед? — возразил человек. — Нужно только разумно воспользоваться услугами черта, а затем продать бутылку кому-нибудь еще, как я сейчас продаю ее тебе, и ты закончишь дни свои в покое и довольстве.

— А я вот что примечаю, — сказал Кэаве. — Перво-наперво, ты то и дело вздыхаешь, словно влюбленная девушка, а еще — больно уж дешево продаешь ты эту бутылку.

— Я уже сказал тебе, почему я вздыхаю, — отвечал человек. — Чувствую я, что здоровье мое слабеет, и это меня пугает; ведь ты же сам сказал: никому не охота, померев, отправиться в преисподнюю. А вот почему я так дешево продаю — тут тебе надо объяснить еще одну особенность этой бутылки. В незапамятные времена, когда Сатана впервые принес бутылку на землю, она стоила неслыханно дорого, и Пресвитер Иоанн, первый, кто ее купил, отдал за нее несколько миллионов долларов. Но дело в том, что эту бутылку нельзя продать иначе, как с убытком для себя. Если ты продашь ее за ту же цену, за какую купил, она снова вернется к тебе, как голубь в голубятню. Понятно, что цена ее из века в век все падала и теперь уже стала на удивление низкой. Я сам купил эту бутылку у одного из моих богатых соседей и уплатил всего девяносто долларов. Я могу продать ее за восемьдесят девять долларов и девяносто девять центов, но ни на цент дороже, иначе она тут же вернется ко мне обратно… Из-за этого возникают два затруднения: во-первых, когда ты хочешь продать такую диковинную бутылку за какие-нибудь восемьдесят долларов, люди думают, что ты просто шутишь. А во-вторых… Ну, да это потом… Я, собственно, не обязан вдаваться во все подробности. Только учти — бутылка продается лишь за ходячую монету.

— Откуда мне знать, что все это правда? — сказал Кэаве.

— Кое-что ты можешь проверить сразу же, — отвечал человек. — Отдай мне пятьдесят долларов, возьми бутылку и пожелай, чтобы твои деньги возвратились к тебе в карман. Если этого не произойдет, честью тебе клянусь, что буду считать сделку несостоявшейся и верну тебе деньги.

— Ты не обманываешь меня? — спросил Кэаве.

Человек торжественно поклялся, что говорит правду.

— Что ж, пожалуй, я рискну, сказал Кэаве. — Ведь от этого беды не будет.

И он отдал свои деньги человеку, а человек протянул ему бутылку.

— Ну, черт в бутылке, — промолвил Кэаве, — верни мне мои пятьдесят долларов.

И что же — едва произнес он эти слова, как карман его снова стал так же тяжел, как прежде.

— Это и в самом деле чудесная бутылка, — сказал Кэаве.

— А теперь прощай, приятель! — сказал человек. — Проваливай отсюда, и дьявол с тобой!

— Постой! — сказал Кэаве. — Хватит с меня этих шуток. На, бери обратно свою бутылку.

— Ты заплатил за нее меньше, чем я, — заметил человек, потирая руки, — и теперь это твоя бутылка. А мне нужно только одно: побыстрей увидеть твою спину. — И с этими словами он позвонил своему слуге-китайцу, и тот выпроводил его из дома.

Очутившись на улице с бутылкой под мышкой, Кэаве принялся размышлять:

«Если все, что этот человек говорил, — правда, я, кажется, опростоволосился. Но, может, он просто дурачил меня?»

Тут Кэаве прежде всего пересчитал свои деньги: ровно сорок девять американских долларов и одна чилийская монета.

«Похоже, что все правда, — сказал себе Кэаве. — Ну-ка, испытаем ее теперь по-другому».

Улицы в этой части города были чистые-чистые, прямо как корабельная палуба, и прохожих — ни души, хотя был уже полдень. Кэаве бросил бутылку в водосточную канаву и зашагал прочь; раза два он оглянулся: пузатая, молочно-белая бутылка лежала там, где он ее оставил. Кэаве оглянулся в третий раз и завернул за угол, но не успел он сделать и шага, как что-то ткнулось в его локоть, и — подумайте! — пузатая бутылка уже оттягивает ему карман бушлата, а узкое горлышко ее торчит наружу.

«Похоже, что и это тоже правда», — подумал Кэаве.

Что же сделал теперь Кэаве? Он купил в лавке штопор и, выйдя из города, направился в безлюдное поле. Там он попытался откупорить бутылку, но, сколько ни ввинчивал в пробку штопор, его тут же выпирало обратно, а пробка оставалась цела и невредима.

«Какой-то новый сорт пробки», — подумал Кэаве, и тут он вдруг весь затрясся, как в лихорадке, и покрылся испариной: ему стало страшно.

Шагая обратно в порт, Кэаве увидел лавчонку, где какой-то человек продавал раковины, дубинки дикарей-островитян, старинные монеты, старых языческих божков, китайские и японские рисунки и прочие разные вещицы, которые привозят в своих сундучках матросы. И тут Кэаве осенила новая мысль. Он вошел в лавчонку и предложил хозяину купить у него бутылку за сто долларов. Торговец сначала только посмеялся и предложил Кэаве пять долларов; однако это и в самом деле была занятная бутылка, — такого стекла не выдувал ни один стеклодув на земле, ее молочная белизна так красиво переливалась всеми цветами радуги, и такая таинственная тень трепетала у нее внутри… Словом, поторговавшись, как водится, хозяин дал Кэаве шестьдесят серебряных долларов за его бутылку и водрузил ее на полке в самом центре своей витрины.

«Ну вот, — сказал себе Кэаве, — я продал ее за шестьдесят долларов, хотя купил за пятьдесят, а по правде, и того дешевле, — ведь один-то доллар у меня был чилийский. Теперь проверим это дело еще раз».

И Кэаве вернулся на корабль, но, когда он отомкнул свой сундучок, бутылка была уже там: она его опередила. А у Кэаве на корабле был дружок, которого звали Лопака.

— Что это с тобой? — спросил Лопака. — Чего ты уставился на свой сундук?

Они были одни в кубрике, и Кэаве, взяв с товарища клятву молчать, поведал ему все.

— Диковинная история, — сказал Лопака. — Боюсь, натерпишься ты горя с этой бутылкой. Одно хоть ясно: ты знаешь, какая беда тебе угрожает. А раз так, надо извлечь пользу из этой сделки. Обдумай хорошенько, что ты хочешь себе пожелать, вели бутылке это сделать, а если она исполнит твою волю, я сам куплю ее у тебя. Потому как мне давно запала на ум одна мыслишка: хочу заиметь шхуну и заняться торговлей на островах.

— Это не по мне, — сказал Кэаве. — Я хочу иметь красивый дом и сад на побережье Кона, где я родился, и чтобы солнце светило прямо в окна, и в саду цвели цветы, и в окнах были стекла, и на стенах картины, и на столах красивые скатерти и безделушки — словом, совсем как в том доме, где я был сегодня… И пусть даже мой дом будет на один этаж повыше и со всех сторон окружен балконами, как королевский дворец, и я буду жить там без забот и веселиться с моими друзьями и родственниками.

— Вот что, — сказал Лопака. — Давай увезем ее с собой на Гавайи, и, если все, чего ты пожелал, сбудется, я куплю у тебя бутылку, как уже сказал, и попрошу себе шхуну.

На том и порешили, и вскоре корабль возвратился в Гонолулу и доставил туда и Кэаве, и Лопаку, и бутылку.

Не успели они сойти на берег, как повстречали на пристани одного знакомого, и тот с первых же слов начал выражать Кэаве сочувствие.

— Не пойму я что-то, почему ты меня жалеешь? — спросил Кэаве.

— Да разве ты ничего не знаешь? — удивился знакомый. — Ведь твой дядюшка… такой почтенный был старик… скончался, и твой двоюродный брат… такой красивый был малый… утонул в море.

Кэаве очень опечалился, заплакал и запричитал и совсем забыл про бутылку. Но у Лопаки другое было на уме, и, когда скорбь Кэаве поутихла, Лопака сказал:

— А я вот о чем думаю: у твоего дядюшки не было ли землицы на Гавайях, в районе Каю?

— Нет, — сказал Кэаве, — в Каю не было. Был участок на гористом берегу, малость южнее Хоокены.

— Теперь эта земля перейдет к тебе? — спросил Лопака.

— Да, ко мне, — молвил Кэаве и снова принялся оплакивать своих усопших родственников.

— Погоди, — сказал Лопака. — Перестань причитать на минуту, мне кое-что пришло в голову. А может, все это наделала бутылка? Потому, как видишь, уже и место готово для твоего дома.

— Ну, если так, — вскричал Кэаве, — хорошенькую же она мне сослужила службу! Кто ее просил убивать моих родственников? А ведь, может, ты и прав — дом-то представлялся мне точнехонько на том самом месте.

— Но дом же еще не построен, — сказал Лопака.

— Нет, да и не похоже, что будет когда-нибудь построен, — сказал Кэаве. — Правда, у дядюшки было несколько кофейных деревьев, айвы и бананов, но этого мне только-только хватит на прожитие. А остальной его участок — это просто черная лава.

— Давай-ка сходим к стряпчему, — сказал Лопака. — Все-таки эта мысль не дает мне покоя.

Ну а когда они пришли к стряпчему, оказалось, что дядюшка Кэаве перед самой смертью вдруг страшно разбогател и оставил после себя целое состояние.

— Вот тебе и деньги на постройку дома! — воскликнул Лопака.

— Если вы намерены построить дом, — сказал стряпчий, — тут у меня есть визитная карточка нового архитектора, его очень хвалят.

— Совсем хорошо! — сказал Лопака. — Смотри-ка, о нас уже позаботились. Надо только слушаться бутылки.

И они отправились к архитектору, а у того уже и чертежи на столе разложены.

— Вы ведь хотите что-нибудь необычное, — сказал архитектор. — А как вам понравится вот это? — И он протянул чертеж Кэаве.

А Кэаве как только глянул на чертеж, так не удержался и громко ахнул, потому что там был изображен в точности такой дом, какой являлся ему в мечтах.

«Быть этому дому моим, — подумал он. — Знаю, темное это дело и не по душе оно мне, но раз уж я связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он стал объяснять архитектору, чего ему хочется и как надо обставить дом — и про картины на стенах, и про безделушки на столах, — а потом спросил его напрямик, сколько это будет стоить.

Архитектор задал Кэаве множество разных вопросов, затем взял перо и принялся вычислять, а покончив с вычислениями, назвал ровнехонько ту сумму, какая досталась Кэаве в наследство.

Лопака и Кэаве переглянулись и кивнули.

«Яснее ясного, — подумал Кэаве. — Хочу не хочу, а быть этому дому моим. Достался он мне от Сатаны и до добра не доведет. Но одно я знаю твердо: пока у меня эта бутылка, я больше никогда ничего себе не пожелаю. А с этим домом мне уже не разделаться, и теперь, куда ни шло, раз связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря».

И он заключил с архитектором контракт, и они оба его подписали. А потом Кэаве и Лопака снова нанялись на корабль и поплыли в Австралию, так как уже решили промеж себя ни во что не вмешиваться и предоставить архитектору и черту в бутылке строить дом и украшать его в свое удовольствие.

Плавание протекало благополучно, только Кэаве все время приходилось быть начеку, чтобы чего-нибудь не пожелать, ибо он поклялся не принимать больше милостей от дьявола. Домой они возвратились в срок. Архитектор сообщил, что дом готов, и Кэаве с Лопакой сели на пароход «Ковчег» и поплыли вдоль берега Кона, чтобы поглядеть на дом — похож ли он на тот, какой являлся Кэаве в мечтах.

Дом стоял на высоком берегу и был хорошо виден проходящим судам. Вокруг леса вздымались ввысь к самым облакам; внизу потоки черной лавы застыли в ущельях, где покоятся в пещерах останки древних царей. Вокруг дома был разбит цветник, пестревший всеми оттенками радуги, и насажены фруктовые деревья: по одну сторону дома — хлебные, по другую — папайя, а прямо перед домом со стороны моря была водружена корабельная мачта, и на верхушке ее вился флаг. Дом был трехэтажный, с просторными покоями и широкими балконами на каждом этаже. Стекла в окнах были прозрачные, как вода, и светлые, как белый день. В покоях стояла красная мебель. На стенах висели картины в золоченых рамах, с изображением кораблей, и сражений, и разных диковинных уголков земли или портреты самых прекрасных, какие только есть на свете, женщин, и во всем мире не сыскалось бы картин, писанных такими яркими красками, как те, что висели на стенах нового дома Кэаве. А уж бессчетные безделушки были и подавно неслыханно хороши: часы с мелодичным боем, и музыкальные шкатулки, и крошечные фигурки людей с качающимися головами, и изящные замысловатые головоломки для заполнения досуга одинокого человека. А так как (кому захочется жить в столь пышных хоромах — разве что пройтись по ним и поглазеть на все) дом был опоясан широкими-преширокими балконами, на которых могло бы удобно разместиться население целого города, Кэаве не знал, что ему предпочесть: то ли заднюю террасу дома, где открывался вид на фруктовые деревья и цветники и легкий ветерок веял с гор, или балкон, украшавший фасад дома, где можно было вдыхать свежий морской ветер и глядеть вниз с откоса на то, как «Ковчег» примерно раз в неделю держит путь из Хоокены к холмам Пеле или шхуны с грузом леса, айвы и бананов бороздят прибрежные воды.

Осмотрев все, Кэаве и Лопака уселись на задней террасе.

— Ну что? — спросил Лопака. — Так тебе это представлялось?

— У меня нет слов, — сказал Кэаве. — Это даже лучше, чем мои мечты, и я так доволен, что голова идет кругом.

— Одно меня смущает, — сказал Лопака. — Все это могло ведь получиться и само собой, и, может, черт в бутылке тут ни при чем. Если я куплю бутылку, а потом окажется, что никакой шхуны мне не получить, значит, я сунул голову в пекло совсем зазря. Я дал тебе слово, это верно, но, по-моему, ты должен не поскупиться и сделать для меня еще одну пробу.

— Но я же поклялся не принимать больше никаких даров от бутылки. И так уж я увяз по горло.

— Да я не о дарах вовсе думаю, — отвечал Лопака. — Мне бы только поглядеть на черта. От этого же тебе никакого проку, значит, и совеститься тут нечего. Просто, если я хоть разочек на него гляну, у меня больше будет веры в это дело. Так что уж будь другом, дай поглядеть на черта. А тогда я тут же куплю у тебя бутылку — видишь, деньги у меня наготове.

— Я только вот чего боюсь, — сказал Кэаве. — Черт, может, очень уж страшный с виду, и ты как разок на него поглядишь, так и раздумаешь покупать бутылку.

— Мое слово крепко, — молвил Лопака. — Гляди, я уже и деньги приготовил.

— Ну, идет, — сказал Кэаве. — Мне и самому любопытно поглядеть. Ладно, позвольте нам взглянуть на вас разок, господин черт!

И только он это сказал, как черт выглянул из бутылки и проворно, что твоя ящерица, ускользнул в нее обратно. А Кэаве и Лопака так и окаменели. Уже спустилась ночь, а они все никак не могли опомниться и обрести дар речи. Но вот наконец Лопака пододвинул к приятелю деньги и взял бутылку.

— Я человек честный, — промолвил он, — и должен свое слово держать, а не то я бы и мизинцем ноги не притронулся к этой бутылке. Ну да ладно, пусть только у меня будет шхуна да несколько монет в кармане, и я тут же отделаюсь от этой чертовщины. Потому как, правду сказать, очень уж тошно мне стало, когда я его увидел.

— Лопака, — сказал Кэаве, — если можешь, не думай обо мне слишком худо. Я знаю, что сейчас ночь, и дорога сюда плохая, и в такой поздний час негоже ехать мимо гробниц, но, ей-же-ей, после того как я увидел его мерзкую рожицу, я уже не могу ни есть, ни спать, ни молиться богу, пока эта бутылка здесь. Я дам тебе фонарь, и корзину, чтобы спрятать в нее бутылку, и любую картину, и любую самую красивую вещь, какая приглянется тебе в моем доме, но только уезжай поскорей и переночуй в Хоокене у Нахину.

— Кэаве, — сказал Лопака, — любой на моем месте крепко бы на тебя обиделся. Я-то ведь поступил с тобой, как верный друг, — сдержал слово и купил бутылку. А тут еще и ночь уже, и темень, а дорога мимо гробниц в сто раз страшнее для человека с таким грехом на совести и с такой бутылкой под мышкой. Но только меня самого жуть какой страх разбирает, и я не могу тебя винить. Так что ухожу я и молю господа, чтобы ты был счастлив в своем доме, а мне была удача с моей шхуной и чтобы оба мы, окончив наши дни, попали в рай всем чертям и бутылкам назло.

И, сказав так, Лопака поскакал под гору, а Кэаве стоял у себя на балконе, и прислушивался к цокоту подков, и смотрел, как мелькает огонек фонаря на дороге под скалой, где покоится прах древних царей. И, стоя так, он дрожал как лист и, сложив ладони, возносил хвалу господу за свое избавление от такой страшной напасти.

Но занялся день, солнечный и яркий, и Кэаве, восторгаясь новым домом, позабыл про свои страхи. Шли дни за днями, и Кэаве жил в новом доме и не уставал радоваться. Задняя терраса дома стала его излюбленным местечком; здесь он ел, и пил, и проводил все свое время: читал гонолулские газеты и узнавал из них о разных событиях, а когда кто-нибудь наведывался к нему, он водил гостей по всем покоям и показывал им картины. И молва о его доме распространилась далеко, и все жители острова Кона стали называть его дом Ка-Хале-Нуи, что значит «Знаменитый Дом», а иной раз называли еще «Сияющий Дом», ибо Кэаве держал слугу-китайца, который день-деньской вытирал в доме пыль и наводил на все глянец, и красивые безделушки, и картины, и стекла в окнах, и позолота — все сияло ярко, как утренние лучи. И сам Кэаве, расхаживая по своим покоям, не мог удержаться, чтобы не петь, так было переполнено радостью его сердце, а когда мимо его дома проплывали суда, он поднимал флаг на своей мачте.

Так проходило время, и вот однажды Кэаве отправился не далеко, не близко, а в Каилуа проведать кое-кого из своих друзей. Там его знатно потчевали, но наутро он как встал, тотчас пустился в обратный путь и скакал во весь опор — так не терпелось ему снова увидеть свой прекрасный дом. А было это к тому же в канун той ночи, когда, по древнему преданию, души предков встают из могил и бродят по берегам Коны, и Кэаве, однажды спутавшись с чертом, вовсе не хотел попасть теперь в компанию мертвецов. Вот скачет он, уже оставил позади Хонаунау и вдруг видит: далеко впереди в море, у самого берега, купается какая-то женщина. Показалось ему, что это молодая, но уже вполне созревшая девушка, но больше он не держал ее в мыслях. Скачет дальше, а в воздухе мелькнула белая рубашка, затем красная юбка-холоку: это девушка одевалась, выйдя из воды. Когда же он поравнялся с ней, она уже закончила туалет и стояла в своей красной юбке у самой дороги, освеженная купанием, и глаза ее лучились, и была в них доброта. И тут Кэаве, как только взглянул на девушку, сразу натянул поводья.

— Думал я, что всех знаю в этих краях, — сказал Кэаве. — Почему же я не знаю тебя, как это так?

— Я Кокуа, дочь Киано, — отвечала девушка, — и только что возвратилась домой из Оаху. А кто ты?

— Я скажу тебе, кто я, — сказал Кэаве, соскочив с седла, — но не сейчас, а немного позже. Потому что мне запала на сердце одна мысль, но я боюсь, что ты не дашь мне правдивого ответа, если я скажу тебе, кто я: ведь ты, может статься, уже слышала обо мне. Но перво-наперво скажи-ка вот что: ты не замужем?

Услыхав это, Кокуа громко рассмеялась.

— Все-то ты хочешь знать, — сказала она. — А сам ты не женат?

— Нет, Кокуа, я не женат, — отвечал Кэаве, — и, признаться, до этой минуты никогда и не помышлял о женитьбе. Но скажу тебе истинную правду: я увидел тебя здесь, у дороги, увидел твои глаза, подобные звездам, и сердце мое рванулось к тебе, как птица из клетки. А теперь, если я не хорош для тебя, скажи мне это прямо, и я поеду дальше своим путем; но если я, на твой взгляд, не хуже других молодых мужчин, дай мне услышать это, и я сверну со своего пути и заночую у твоего отца, а наутро поведу о тебе речь с этим добрым человеком.

Ничего не ответила ему на это Кокуа, только рассмеялась, глядя на море вдаль.

— Кокуа, — молвил Кэаве, — твое молчание я понимаю как согласие. Так отправимся же вместе в дом твоего отца.

И она, все так же молча, пошла вперед: раза два она обернулась, кинула на него быстрый взгляд и отворотилась снова, держа тесемки своей шляпы в зубах.

Но вот, когда подошли они к дому, Киано вышел на веранду и громко приветствовал Кэаве, назвав его по имени. И тогда девушка взглянула на Кэаве, широко раскрыв глаза, ибо молва о его прекрасном доме достигла и ее слуха, и как же тут не поглядеть. Весь вечер они провели вместе и очень веселились, и у девушки в присутствии родителей развязался язык, и она подшучивала над Кэаве, ибо у нее был сметливый и острый ум. А на следующий день Кэаве переговорил с Киано, а потом разыскал девушку и нашел ее одну.

— Кокуа, — сказал он, — ты насмехалась надо мной вчера весь вечер, и тебе еще не поздно сказать мне: оставь меня и уезжай. Я не хотел тебе говорить, кто я, потому что у меня такой красивый дом, и я боялся, что этот дом будет слишком сильно занимать твои мысли, а человек, который тебя любит, — слишком мало. Теперь тебе все известно, и, если ты хочешь прогнать меня с глаз долой, скажи сразу.

— Нет, — сказала Кокуа.

И на этот раз она уже не смеялась, а Кэаве ни о чем больше не спрашивал.

Так посватался Кэаве к Кокуа. Все произошло очень быстро, но ведь и стрела летит быстро, а пуля из ружья — и того быстрее, однако и та и другая могут попасть в цель. Да, все свершилось быстро и вместе с тем свершилось очень многое: мысль о Кэаве теперь пела у девушки в душе; его голос слышался ей в шуме прибоя, набегавшего на черную лаву, и ради этого человека, которого она видела всего два раза в жизни, Кокуа уже готова была оставить и отца, и мать, и родные края. А Кэаве? Кэаве гнал коня по горной тропе мимо древних гробниц, и звуки его ликующей песни эхом отдавались в пещерах мертвецов. И, прискакав обратно в свой «Сияющий Дом», он все еще продолжал петь. Он сидел и ужинал на просторном балконе, а китаец-слуга дивился на своего господина, который распевал между глотками пищи. Солнце погрузилось в море, и настала ночь, а Кэаве все разгуливал при свете фонарей по балконам своего дома на высоком берегу, и звук его песен тревожил моряков на проплывавших мимо судах.

«Я поднялся высоко-высоко, — говорил себе Кэаве. — Жизнь не может стать прекрасней; я стою на вершине горы; отсюда нет пути наверх — только вниз. Сегодня я впервые велю осветить все комнаты, и искупаюсь в моем красивом бассейне с горячей и холодной водой, и один возлягу на брачное ложе в своей спальне».

И он поднял ото сна своего слугу-китайца и отдал ему приказ растопить печи, и слуга, трудясь внизу возле топок, слышал, как его хозяин весело распевает наверху в своих освещенных покоях. А когда вода нагрелась, слуга позвал хозяина, и Кэаве пошел купаться, и китаец-слуга слышал, как он пел, напуская воду в мраморный бассейн, и как песня внезапно оборвалась. Китаец-слуга все прислушивался и прислушивался, а потом окликнул снизу хозяина и спросил, все ли у него в порядке, и Кэаве ответил «да» и велел ему ложиться спать. Но больше не звучало пение в «Сияющем Доме», и всю ночь до зари китаец-слуга слышал, как его хозяин расхаживает без сна по балконам.

А теперь послушайте, что произошло: когда Кэаве скинул одежды, чтобы искупаться, он заметил, что у него на теле, подобно лишайнику на скале, появилось пятно, и тогда он перестал петь. Ибо он знал, что означает это похожее на лишайник пятно; он понял, что пал жертвой «китайской напасти», или, проще говоря, проказы.

Что говорить, такой недуг — большое несчастье для каждого. Горька судьба того, кто должен покинуть красивый, удобный дом, покинуть всех своих друзей и переселиться на северный берег острова Молокаи, где о неприступные утесы, грохоча, разбивается прибой. Но что же сказать про этого несчастного, про Кэаве, который только накануне повстречал свою суженую, только сегодня утром завоевал ее ответную любовь, а теперь видел, как все его надежды разлетаются вдребезги, словно кусок стекла!

Долго сидел он на краю бассейна, а потом горестно вскрикнул, вскочил и выбежал вон и долго еще метался туда и сюда, туда и сюда по балкону в великом отчаянии.

«Не сетуя на судьбу, покинул бы я Гавайи — родину моих предков, — думал Кэаве. — Не ропща, покорился бы я своей участи и оставил бы мой дом, этот прекрасный, многооконный дом на высоком берегу. Не пал бы я духом, отправляясь на Молокаи, в эту Калаупапу, затерянную между утесов и скал, чтобы влачить свои дни и ночи среди пораженных страшным недугом и там, вдали от земли отцов, уснуть вечным сном. Но за какие злые дела, за какие грехи должен был я вчера вечером встретить Кокуа, выходящую из моря, освеженную купанием? Кокуа, похитительница души моей! Кокуа, свет моих очей! Никогда не увидеть мне теперь тебя, никогда не назвать своей, никогда не ласкать влюбленной рукой, и только об этом, только о тебе, о Кокуа, скорблю я безутешно!»

Вы понимаете теперь, что за человек был этот Кэаве? Ведь он мог бы жить в своем «Сияющем Доме» еще годы и годы, и никто бы не подозревал о его недуге; но на что ему это, если он должен лишиться Кокуа. А ведь он мог бы и Кокуа взять в жены, скрыв свою болезнь, и многие поступили бы именно так, ибо у них души свиней; но Кэаве любил девушку беззаветно, как подобает мужчине, и не мог подвергнуть ее опасности и причинить ей зло.

Уже перевалило за полночь, и вдруг Кэаве вспомнил про бутылку. Тогда он прошел на заднюю террасу дома и вызвал в памяти тот день, когда по его зову черт выглянул из бутылки. И при этом воспоминании ледяной холод пробежал у Кэаве по жилам.

«Страшная вещь — эта бутылка, — думал Кэаве, — и страшен черт, и страшно вечно гореть в адском пламени. Но как иначе могу я излечиться от своего недуга и взять в жены Кокуа? Что ж, — думал он, — ради этого дома я не побоялся связаться с дьяволом, так неужто у меня не хватит духа снова прибегнуть теперь к его помощи, чтобы получить Кокуа?»

И тут он вспомнил, что на следующий день «Ковчег» как раз будет проплывать мимо обратным рейсом в Гонолулу.

«Вот куда должен я немедля отправиться, — подумал Кэаве, — и повидать Лопаку. Ведь вся моя надежда теперь — разыскать эту бутылку, от которой я так был рад избавиться когда-то».

Ни на миг не сомкнул Кэаве глаз в эту ночь, и наутро кусок не шел ему в горло; он тут же написал письмо Киано и к прибытию парохода спустился верхом по тропинке, огибавшей скалу, где покоился прах предков. Лил дождь, конь шел шагом, а Кэаве смотрел на черные пасти пещер и завидовал мертвецам, которые спали там, не ведая ни тревог, ни печали, и вспоминал, как всего день назад весело гнал он тут коня, и трудно ему было в это поверить. Так добрался он до Хоокены, а там уже, как повелось, отовсюду собрался народ в ожидании парохода. Все расположились под навесом перед лавкой, перебрасывались шуточками, обменивались новостями, но Кэаве с его тяжким грузом на сердце было не до болтовни, и он, сидя вместе со всеми, смотрел на дождь, поливавший крыши, и на прибой, бурливший между скал, и тяжелые вздохи вздымали его грудь.

— Кэаве из «Сияющего Дома» сегодня не в духе, — переговаривались люди между собой. И они были правы, да и как могло быть иначе?

А затем пришел пароход, и лодка доставила Кэаве на борт. На корме было полно хаоле — белых, приехавших по своему обычаю поглядеть на вулкан; вся середина парохода была заполнена канаками, а нос загружен дикими быками из Хило и лошадьми из Каю. Но Кэаве, убитый горем, сидел в стороне от всех и ждал, когда на берегу появится дом Киано. Там, у самого моря, среди черных скал, стоял он под сенью кокосовых пальм, а перед дверью его красная юбка, величиной с бабочку и, как бабочка, хлопотливая, порхала туда и сюда, туда и сюда.

— О властительница сердца моего! — вскричал Кэаве. — Я сгублю свою бессмертную душу, чтобы обрести тебя!

Вскоре стемнело, в каютах зажглись огни, и хаоле по своему обычаю уселись играть в карты и пить виски, но Кэаве всю ночь шагал по палубе и весь следующий день, пока пароход огибал Мауи и Молокаи, он все так же метался по палубе из конца в конец, словно дикий зверь в клетке.

Под вечер они миновали Алмазный Мыс и причалили в гавани Гонолулу. Кэаве вместе с толпой пассажиров сошел на берег и сразу же принялся разыскивать Лопаку. Но Лопака, как выяснилось, приобрел шхуну — такую, что краше не сыщется на островах, — и пустился куда-то в дальнее плавание — не то в Пола-Пола, не то в Кахики — словом, ищи ветра в поле! Но тут Кэаве вспомнил про одного приятеля Лопаки — стряпчего, проживавшего в этом городе (я не стану называть его имени), и осведомился о нем. Ему сказали, что стряпчий этот внезапно очень разбогател и купил себе красивый новый дом на берегу Вайкики. Это сообщение заставило Кэаве призадуматься, он кликнул извозчика и поехал к дому стряпчего.

Дом был новехонький, и деревья в саду еще крохотные, не толще тросточек, и у стряпчего, когда Кэаве пришел к нему, был очень довольный вид.

— Чем могу быть полезен? — спросил Кэаве стряпчий.

— Вы друг Лопаки, — отвечал Кэаве, — а Лопака купил у меня одну вещицу, так сдается мне, что вы могли бы мне помочь напасть на ее след.

Лицо стряпчего омрачилось.

Не стану притворяться, будто я не понял вас, мистер Кэаве, — сказал он, — хотя дело это темное и неблаговидное. Но, поверьте, я ничего не знаю наверняка, могу только догадываться кое о чем и думаю, что если вы поспрошаете кое-где, то, может быть, и узнаете кое-что.

И он назвал Кэаве имя одного человека, которое я опять же предпочитаю не предавать гласности. И так повторялось изо дня в день, и Кэаве ходил от одного человека к другому, и всюду видел новые одежды, и новые экипажи, и новые красивые дома, и очень довольных людей; однако лица их тотчас становились темнее тучи, стоило Кэаве обмолвиться про дело, которое привело его к ним.

«Ясно как день — я напал на след, — думал Кэаве. — Все эти наряды и экипажи — дары Сатаны, а довольные лица этих людей говорят о том, что они, получив свое, благополучно отделались от проклятой бутылки. Вот если я увижу бледные щеки и услышу тяжкий вздох, тогда только буду я знать, что приблизился к цели».

И случилось так, что Кэаве в конце концов направили к одному белому, проживавшему на Беритания-стрит. Кэаве пришел туда, когда наступил час вечерней трапезы, и, подойдя ближе, увидел, как всегда, новый дом, и молодой сад, и сверкающие электрическими огнями окна, но, когда появился хозяин дома, надежда и страх сжали сердце Кэаве, ибо перед ним стоял юноша, бледный, как мертвец, с черными впадинами глаз и редеющими волосами, а выражение лица у него было, как у осужденного на казнь.

«Нет сомнений — бутылка здесь», — подумал Кэаве, и перед этим человеком он не стал скрывать цели своего посещения.

— Я пришел купить бутылку, — сказал он.

Услыхав эти слова, белый юноша с Беритания-стрит пошатнулся и прислонился к стене.

— Бутылку? — пролепетал он. — Купить бутылку?! — Тут у него сдавило горло, и, схватив Кэаве за руку, он потащил его в комнату, взял два стакана и наполнил их вином.

— Ваше здоровье! — сказал Кэаве, который в свое время немало якшался с белыми. А затем добавил: — Да, я пришел купить бутылку. Какая ей цена теперь?

Тут юноша выронил стакан и уставился на Кэаве, как на привидение.

— Цена? — воскликнул он. — Цена? Вы что, не знаете ее цены?

— Значит, не знаю, раз спрашиваю, — возразил Кэаве. — Но почему это вас так смутило? Разве что-нибудь неладно с ценой?

— Бутылка за это время сильно упала в цене, мистер Кэаве, — запинаясь, проговорил молодой человек.

— Ну что ж, значит, тем меньше придется платить, — сказал Кэаве. — Сколько вы за нее отдали?

Молодой человек был бледен как полотно.

— Два цента, — промолвил он.

— Что? — вскричал Кэаве. — Два цента? Постойте, так вы, значит, можете ее продать только за один цент? И тот, кто ее купит… — Слова замерли у Кэаве на языке. — Значит, тот, кто купит эту бутылку, уже никому не сможет ее продать! Черт и бутылка останутся у него до самой его смерти, а когда он испустит дух, потащут его прямо в пекло!

Тут белый юноша с Беритания-стрит упал перед Кэаве на колени.

— Богом вас заклинаю, купите ее! — взмолился он. — В придачу к ней я отдам вам все, что имею. Я был безумен, когда купил ее за эту цену. Я присвоил казенные деньги, и мне бы пропадать, не купи я эту бутылку, — меня бы посадили в тюрьму.

— Ах ты, бедняга! — сказал Кэаве. — Чтобы избежать законного наказания за свой бесчестный поступок, ты отважился на такое страшное дело и погубил свою душу! И ты думаешь, я стану колебаться, когда меня ждет любовь! Давай сюда бутылку и сдачу — я знаю, ты держишь ее наготове. Вот тебе монета в пять центов!

Кэаве оказался прав: в ящике стола у этого юноши уже была приготовлена сдача. Бутылка перешла из рук в руки, и лишь только пальцы Кэаве обхватили узкое горлышко, как он тут же шепотом поведал черту свое желание избавиться от страшного недуга. И что вы думаете: когда он вернулся к себе и обнажил свое тело перед зеркалом, кожа его снова была чистой и гладкой, как у младенца. Но странная вещь: едва свершилось это чудо, как все изменилось в душе Кэаве — ему уже было наплевать на проказу, и он почти совсем не вспоминал о Кокуа, одна-единственная мысль не давала ему теперь покоя — мысль о том, что отныне он связан с дьяволом и бутылкой до конца дней своих и ничто уже не спасет его от вечного пламени и раскаленных углей преисподней. Адский огонь пылал перед его мысленным взором, и душа его омертвела, и мрак затмил для него весь белый свет.

Когда Кэаве понемногу пришел в себя, была уже ночь, и в гостинице играл оркестр. На звуки этой музыки он и пошел, потому что боялся оставаться один, и там, среди счастливых лиц, бродил, неприкаянный, и смотрел, как дирижер отбивает такт своей палочкой, и все время слышал треск адского пламени, и видел огненные языки, вырывающиеся из черных глубин преисподней. Вдруг оркестр заиграл «Хи-ки-ао-ао». Эту песенку Кэаве певал не раз вместе с Кокуа, и при звуках ее мелодии мужество возвратилось к нему.

«Сделанного не воротишь, — подумал Кэаве, — и если уж я пошел на такое, так пусть хоть не зря».

И тогда он с первым пароходом вернулся на Гавайи и тут же без промедления сыграл свадьбу с Кокуа и привез ее в свой «Сияющий Дом» на вершине горы.

И вот стали Кэаве и Кокуа жить вдвоем, и, когда они бывали вместе, тоска в сердце Кэаве утихала, но стоило ему остаться одному, и страшные мысли начинали его терзать, и он слышал, как гудит адское пламя, и видел огненные языки, вырывающиеся из преисподней. А девушка прилепилась к Кэаве всем сердцем; душа ее пела при виде его, и рука ее льнула к его руке, и была Кокуа так прекрасна от головы до пят, что никто, глядя на нее, не мог сдержать радостной улыбки. У нее был кроткий, приятный нрав. Для каждого находилось доброе слово. Она знала много песенок и распевала, словно птичка, порхая по всем трем этажам «Сияющего Дома» и сияя сама ярче всего, что было в нем. И Кэаве смотрел на нее и слушал ее с восхищением, а потом, уединившись где-нибудь в углу, вспоминал, какой ценой досталась она ему, и стонал, и плакал. И снова, осушив глаза и ополоснув лицо, шел к ней, и садился возле нее на просторном балконе, и сливал свой голос с ее голосом в песне, и улыбкой отвечал на ее улыбку, хотя душу его снедала тоска.

Но мало-помалу наступили дни, когда Кокуа уже не порхала, как прежде, по дому и песни ее звучали реже, и теперь не только Кэаве плакал украдкой где-нибудь в углу, но и оба они стали сторониться друг друга и сидели на разных балконах, разъединенные всей громадой «Сияющего Дома». Кэаве был так погружен в отчаяние, что почти не замечал этой перемены и был только рад, что может чаще оставаться один и размышлять над своей горькой участью и не надо ему то и дело принуждать себя улыбаться через силу, когда на сердце мрак. Но как-то раз он тихо брел по дому, и почудилось ему, будто плачет ребенок, и он увидел Кокуа: упав ничком, она билась головой о каменные плиты балкона и рыдала в безысходном отчаянии.

— Ты права, Кокуа, это дом слез, — сказал Кэаве. — И все же я с радостью дал бы отрубить себе голову, чтобы ты, хотя бы ты, была счастлива.

— Счастлива! — воскликнула Кокуа. — Когда ты жил один в своем «Сияющем Доме», Кэаве, все считали тебя самым счастливым человеком на острове; смех и песни были у тебя на устах, и лицо твое было светло, как утренняя заря. А потом ты женился на бедной Кокуа, и одному небу известно, чем не угодила она тебе, но только с этого дня ты уже больше не улыбаешься. Ах, — вскричала Кокуа, — что сделала я дурного? Думалось мне: я красива и крепко люблю своего Кэаве. Так в чем же моя вина? Чем омрачила я жизнь моего супруга?

— Бедняжка Кокуа, — промолвил Кэаве. Он опустился возле нее на пол и хотел взять ее за руку, но она отдернула руку. — Бедняжка Кокуа, — повторил он. — Бедное мое дитя… Моя красавица. А я-то ведь думал уберечь тебя от горя! Ну что ж, теперь ты узнаешь все. Тогда по крайней мере ты пожалеешь бедного Кэаве; тогда ты поймешь, как сильно он любил тебя, если не испугался ада, чтобы обладать тобой, и как сильно и по сей день этот несчастный, обреченный человек все еще любит тебя, если его уста могут улыбаться, когда он на тебя глядит.

И тут он поведал ей все, ничего от нее не утаив.

— И ты сделал это ради меня? — вскричала Кокуа. — Ах, о чем же мне тогда тревожиться! — И, обняв руками его шею, она оросила его грудь слезами радости.

— О дитя! — воскликнул Кэаве. — Когда я думаю об адском пламени, мне есть о чем тревожиться!

— Не говори так, — промолвила она. — Не можешь ты погибнуть без вины за одну лишь любовь к верной Кокуа. Слушай меня, Кэаве: я спасу тебя вот этими руками или погибну вместе с тобой. О Кэаве! Ты так любил меня, что сгубил свою душу, и ты думаешь, я не отдам свою жизнь, чтобы спасти тебя?

— Ах, моя голубка, ты можешь отдать ее хоть сто раз — разве это что-нибудь изменит? — воскликнул Кэаве. — Только оставишь меня в одиночестве влачить свои дни, пока не придет час расплаты.

— Ты ничего не понимаешь, — возразила Кокуа. — Я не простая, неграмотная девушка — я училась в школе в Гонолулу. Говорю тебе, я спасу моего возлюбленного супруга. Один цент, сказал ты? Но разве одни только американские деньги в ходу на свете? В Англии, например, есть монета, которая называется фартинг, и она равна примерно половине цента. Ах, горе, горе! — воскликнула Кокуа. — Нет, это нам не поможет: ведь тот, кто купит бутылку за фартинг, уже пропал, а разве сыщется хоть один такой отважный человек, как мой Кэаве! Но есть еще Франция, и там имеет хождение мелкая монета под названием сантим, и этих сантимов дают пять, не то шесть за один цент. Ничего лучше не придумаешь. Собирайся, Кэаве, едем на французские острова. Сядем на корабль, и он быстро доставит нас на Таити. А там уже можно продать бутылку за четыре сантима, за три, за два, за один сантим. Подумай: есть возможность еще четыре раза продать бутылку, и нас двое, чтобы заняться этим! Ну же, поцелуй меня, мой Кэаве, и прогони тревогу прочь. Кокуа не даст тебя в обиду.

— Ты божий дар! — воскликнул Кэаве. — Не верю я, чтобы господь бог мог покарать меня за то, что я возжелал обрести такое сокровище! Пусть же все будет, как ты сказала: вези меня, куда надумала, вручаю тебе свою жизнь и свое спасение.

С утра Кокуа начала собираться в дорогу; она взяла сундучок Кэаве, который он брал с собой в плавание, и прежде всего запихнула в угол на самое дно бутылку, а сверху положила самые дорогие одежды и самые диковинные безделушки, какие были в доме.

— Ведь нас должны считать богачами, — сказала она, — иначе кто же поверит в волшебную бутылку?

Собираясь в путь, Кокуа все время была весела, как птичка, и лишь порой, когда она украдкой поглядывала на мужа, слеза мутила ее взор, и тогда, подбежав к нему, она нежно его целовала. А у Кэаве будто камень с души свалился; теперь, когда он открыл свою тайну Кокуа и перед ним забрезжил луч надежды, он словно возродился; ноги его опять легко ступали по земле, и он уже больше не вздыхал. Но все же страх не совсем оставил его; временами надежда начинала угасать в нем, подобно тому, как гаснет на ветру слабый огонек свечи, и тогда перед глазами его снова бушевало адское пламя и колыхались огненные языки.

Они тут же распустили слух, что отправляются для развлечения путешествовать в Штаты, и все немало этому удивились, но дознайся кто-нибудь до истины, так, верно, удивился бы еще больше. И вот Кэаве и Кокуа отплыли на пароходе «Ковчег» в Гонолулу, а оттуда вместе с толпой белых пассажиров на «Юматилле» — в Сан-Франциско и там пересели на почтовую бригантину «Птица тропиков», которая доставила их в Папеэте — главное поселение французов на Южных островах. Путешествие было приятным, и с попутным пассатом они прибыли на место в солнечный день и увидели риф, о который разбивался прибой, и Мотуити с его высокими пальмами, и шхуну, скользившую вдоль берега, и белые дома города, раскинувшегося у самого моря под сенью зеленых деревьев, а за ним — высокие горы и облака Таити — острова мудрецов.

Обсудив, порешили, что разумнее всего арендовать дом. Так они и сделали и поселились напротив английского консульства, чтобы сразу щегольнуть деньгами и привлечь к себе внимание своими лошадьми и экипажами. Все это давалось им легче легкого: ведь у них была бутылка, а Кокуа оказалась куда храбрее Кэаве и по любому поводу требовала от черта то двадцать долларов, а то и сто. Так они очень быстро сделались известными всему городу, и об этих приезжих гавайцах, об их верховых лошадях и экипажах, о нарядных туалетах и дорогих украшениях Кокуа шло множество толков.

Они довольно быстро освоились с таитянским языком, ибо он, в сущности, очень похож на гавайский и отличается лишь немногими звуками, а научившись им владеть, тут же принялись предлагать людям свою бутылку. Ну, вы, конечно, понимаете, что даже приступиться к такому делу не очень-то просто; не очень-то просто убедить людей, что вы всерьез готовы продать им за четыре сантима источник юношеского здоровья и неиссякаемого богатства. Приходилось при этом говорить и об опасностях, таящихся в бутылке, после чего люди либо вовсе переставали им верить и только смеялись, либо пугались такой темной сделки, мрачнели и угрюмо спешили прочь от этих Кэаве и Кокуа, связавшихся с Сатаной. И вот, нисколько не преуспев в своих замыслах, супруги стали замечать, что в городе их сторонятся. Дети, завидя их, с визгом бросались врассыпную — а для Кокуа это было прямо как нож острый, — католики при встрече осеняли себя крестным знамением, и мало-помалу все, точно сговорившись, стали их избегать.

Они пали духом. Проведя унылый день в тоске, они сидели ночью без сна в своем новом доме и не обменивались ни единым словом; лишь рыдания Кокуа порой внезапно нарушали тишину. Иногда они принимались молиться богу; иногда, достав бутылку, ставили ее на пол и целый вечер сидели так, глядя, как трепещет внутри нее бесформенная тень. В такие минуты страх мешал им лечь в постель, и сон долго не смыкал их глаз, а если случалось, что один из них и задремлет, то, пробудившись, он слышал приглушенный плач, доносившийся из темноты, или же замечал, что остался в одиночестве, ибо каждый из них стремился убежать из дома, подальше от бутылки, предпочитая побродить под бананами в своем маленьком садике или прогуляться по берегу моря при свете луны.

Так вот и случилось однажды ночью: Кокуа пробудилась, а Кэаве не было. Она пошарила подле себя, но его место успело остыть. Ей стало страшно, и она приподнялась и села на ложе. В щели между ставнями пробивался слабый свет луны. Он освещал комнату, и Кокуа различила бутылку, стоявшую на полу. За окнами бушевала непогода, высокие деревья перед домом уныло скрипели под ветром, и опавшие листья шелестели на полу веранды. Но в этом шуме ухо Кокуа уловило и другие звуки — жалобные, словно предсмертные, стоны не то человека, не то животного, и они проникли ей в самое сердце. Она тихонько встала, приотворила дверь и выглянула в залитый луной сад. Там, под банановым деревом, уткнувшись лицом в землю, лежал Кэаве, и из груди его вырывались стенания.

Хотела было Кокуа броситься к мужу и утешить его, но внезапно новая мысль приковала ее к месту. Кэаве всегда старался быть мужественным в ее глазах, и, значит, не пристало ей в минуту его слабости стать свидетельницей его стыда. Эта мысль заставила ее возвратиться в дом.

«Боже праведный! — думала Кокуа. — Как беспечна я была, как ничтожна! Ведь это ему, а не мне грозит геенна огненная, ведь это он, а не я навлек проклятье на свою душу. Ради меня, ради своей любви к такому жалкому, беспомощному созданию, видит он теперь перед собой — о горе! — огненные врата ада и, лежа на свежем ветру в лунном сиянии, вдыхает смрадный дым преисподней! А я-то, тупая и бесчувственная, до сих пор не понимала, в чем мой долг! А может, и понимала, да шарахалась от него! Но теперь, пока еще не поздно, своей рукой принесу я свою душу на жертвенник любви; теперь я скажу „прощай!“ белым ступеням, ведущим в рай, и поджидающим там меня дорогим друзьям. Любовь за любовь, и да будет моя любовь равна его любви! Душу за душу, и пусть гибнет моя, а не его!»

Кокуа была женщиной ловкой и проворной и оделась в мгновение ока. Затем она взяла мелкие монетки — те драгоценные сантимы, которые они всегда держали наготове; монет этих мало находилось в обращении, и они запаслись ими в банке. Когда Кокуа вышла на улицу, ветер уже нагнал на небо тучи, и они затмили луну. Город спал, и Кокуа не знала, в какую сторону ей направиться, но тут она услышала, что в тени под деревьями кто-то кашляет.

— Старик, — сказала Кокуа, — что ты здесь делаешь в такую ненастную ночь?

Старика душил кашель, и он с трудом мог говорить, но все же Кокуа разобрала, что он беден, и стар, и чужой в этих краях.

— Не можешь ли ты оказать мне услугу? — спросила Кокуа. — Ты здесь чужой, и я чужая; ты стар, а я молода. Окажи помощь дочери Гавайев.

— А, так это ты колдунья с восьми островов! — сказал старик. — И ты хочешь завлечь в свои сети душу даже такого старика, как я? Но я уже слышал о тебе и не боюсь твоих злых чар.

— Сядем здесь, — сказала Кокуа, — и позволь, я расскажу тебе одну быль. — И она поведала ему все, что случилось с Кэаве, от начала до конца.

— И вот, — сказала она, — я его жена, и, чтобы получить меня, он погубил свою бессмертную душу. Так что же мне теперь делать? Если я сама попрошу его продать мне бутылку, он не согласится. Но если это предложишь ему ты, он с великой охотой продаст ее тебе. А я буду ждать здесь. Ты купишь бутылку за четыре сантима, а я куплю ее у тебя за три, и да поможет бог мне, несчастной!

— Если ты меня обманешь, — сказал старик, — пусть господь покарает тебя смертью.

— Пусть покарает! — вскричала Кокуа. — Не сомневайся, старик! Я не могу тебя предать: господь этого не допустит.

— Дай мне четыре сантима и жди меня здесь, — сказал старик.

Однако, оставшись на улице одна, Кокуа оробела. Ветер завывал в верхушках деревьев, и ей казалось, что она слышит, как бушует адское пламя; уличный фонарь отбрасывал колеблющиеся тени, и ей казалось, что это тянутся к ней жадные руки нечистого. Будь у нее силы, она бросилась бы бежать, закричала бы, но у нее перехватило дыхание; воистину не могла она ни крикнуть, ни двинуться с места и стояла посреди улицы, дрожа, как испуганный ребенок.

И тут она увидела, что старик возвращается и в руке у него бутылка.

— Я исполнил твою просьбу, — сказал старик. — Твой муж плакал от радости, как малое дитя, когда я от него уходил. Эту ночь он будет спать спокойно. — И с этими словами старик протянул Кокуа бутылку.

— Постой, — задыхаясь, промолвила Кокуа. — Раз уж ты связался с нечистой силой, так пусть хоть не зря. Прежде чем ты отдашь мне бутылку, прикажи ей исцелить тебя от кашля.

— Я старый человек, и негоже мне, стоя одной ногой в могиле, принимать милости от дьявола, — сказал старик. — Ну, что же ты? Почему не берешь бутылку? Ты что, раздумала?

— Нет, я не раздумала! — воскликнула Кокуа. — Просто я слаба. Обожди еще немного. Рука моя не подымается, и я вся дрожу от страха перед этой проклятой бутылкой. Повремени еще немного, дай мне собраться с духом.

Старик с сочувствием поглядел на Кокуа.

— Бедное дитя! — сказал он. — Тебе страшно, твое сердце чует беду. Ладно, я оставлю бутылку себе. Я стар, и мне уже не ждать радости на этом свете, ну, а на том…

— Дай мне ее! — вскричала Кокуа. — Возьми деньги. Как ты мог подумать, что я способна на такую низость? Отдай мне бутылку.

— Да благословит тебя бог, дитя! — сказал старик.

Кокуа спрятала бутылку под холоку, попрощалась со стариком и пошла по улице куда глаза глядят. Ибо для нее все пути были теперь едины — все вели в ад. Она то шла, то бежала; порой горестный ее вопль громко раздавался в ночи, а порой она лежала на земле у дороги и тихо плакала. Все, что она слышала о преисподней, вставало перед ее глазами; она видела огненные языки пламени, вдыхала запах серы и чувствовала, как тело ее опаляет жар раскаленных углей.

Только на рассвете опомнилась она и возвратилась домой. Все было именно так, как сказал старик: Кэаве спал, словно младенец в колыбели. Кокуа стояла и смотрела на него.

«Теперь, мой супруг, — думала она, — настал твой черед спокойно спать. И петь и смеяться, когда проснешься. Но для бедной Кокуа, хотя она и не причинила никому зла — увы! — для бедной Кокуа не будет больше ни сна, ни песни, ни радости — ни на земле, ни на небесах».

И Кокуа легла на ложе рядом со своим супругом, и так истомила ее печаль, что она тут же погрузилась в глубокий сон.

Солнце стояло уже высоко, когда супруг разбудил Кокуа и сообщил ей великую весть. Он, казалось, совсем помешался от радости, ибо даже не заметил ее горя, как ни плохо умела она его скрывать. Слова не шли у нее с языка, но это не имело значения: Кэаве говорил за двоих. Кусок застревал у ней в горле, но кто заметил это? Кэаве один очистил все блюдо. Кокуа смотрела на него и слушала его словно во сне; порой она забывала на миг о том, что произошло, а порой ей начинало казаться, что ничего этого не было, и она прикладывала руку ко лбу. Кокуа знала, что она обречена на вечные муки, и слышать, как ее муж лепечет всякий вздор, словно малое дитя, было ей непереносимо тяжело.

А Кэаве все ел, и болтал, и строил планы, мечтая поскорее возвратиться домой, и благодарил Кокуа за то, что она его спасла, и ласкал ее, и называл своей избавительницей. И он насмехался над стариком, который был так глуп, что купил бутылку.

— Мне показалось, что это вполне достойный старик, — сказал Кэаве. — Но никогда нельзя судить по внешности. Зачем этому старому нечестивцу понадобилась бутылка?

— Быть может, у него были добрые намерения, супруг мой, — смиренно возразила Кокуа.

Но Кэаве сердито рассмеялся.

— Вздор! — воскликнул он. — Говорю тебе, это старый плут да вдобавок еще осел. И за четыре-то сантима эту бутылку трудно продать было, а уж за три и подавно никто не купит. Опасность слишком велика! Бр! Тут уж попахивает паленым! — вскричал он и передернул плечами. — Правда, я и сам купил ее за один цент, не подозревая о том, что существует более мелкая монета. А потом мучился, как дурак. Но второго такого дурака не сыщется: тот, у кого теперь эта бутылка, утащит ее с собой в пекло.

— О мой супруг! — сказала Кокуа. — Разве не ужасно, спасая себя, обречь на вечные муки другого? Мне кажется, я не могла бы над этим смеяться. Я была бы пристыжена. Мне было бы горестно и тяжко, и я стала бы молиться за несчастного, которому досталась бутылка.

Но тут Кэаве, почувствовав правду в ее словах, рассердился еще пуще.

— Ишь ты какая! — вскричал он. — Ну и горюй себе на здоровье, если тебе так нравится. Только разве это подобает доброй жене? Если бы ты хоть немного сочувствовала мне, ты бы устыдилась своих слов.

И, сказав так, он ушел из дому, и Кокуа осталась одна.

Как могла она надеяться продать бутылку за два сантима? Да никак; и она это понимала. И даже если бы у нее еще теплилась такая надежда, так ведь супруг торопил ее с отъездом туда, где в обращении не было монеты мельче цента. Она принесла себя в жертву, и что же? На следующее же утро супруг осудил ее и ушел из дому.

Кокуа даже не пыталась использовать оставшееся у нее время, она просто сидела одна в доме и то доставала бутылку и с неизъяснимым страхом смотрела на нее, то с содроганием убирала ее прочь.

Но вот наконец возвратился домой Кэаве и предложил жене поехать покататься.

— Мне нездоровится, супруг мой, — отвечала Кокуа. — Прости, но у меня тяжело на душе и нет охоты развлекаться.

Тут Кэаве разгневался еще больше. И на жену разгневался, решив, что она печалится из-за старика, и на себя, потому что видел ее правоту и стыдился своей неуемной радости.

— Вот она — твоя преданность! — вскричал он. — Вот она — твоя любовь! Муж твой едва избежал вечных мук, на которые он обрек себя из любви к тебе, а ты даже не радуешься! У тебя вероломное сердце, Кокуа!

И Кэаве в ярости снова выбежал из дому и слонялся по городу целый день. Он повстречал друзей и бражничал с ними. Они наняли экипаж и поехали за город и там бражничали снова. Но Кэаве все время было не по себе из-за того, что он так беззаботно веселится, когда его жена печалится. В душе он понимал, что правда на ее стороне, и оттого, что он это понимал, ему еще больше хотелось напиться.

А в компании с ним гулял один старик хаоле, очень низкий и грубый человек. Когда-то он был боцманом на китобойном судне, потом бродяжничал, потом мыл золото на приисках и сидел в тюрьме. У него был грязный язык и низкая душа; он любил пить и спаивать других и все подбивал Кэаве выпить еще. Вскоре ни у кого из всей компании не осталось больше денег.

— Эй, ты! — сказал он Кэаве. — Ты же богач — сам всегда хвалился. У тебя есть бутылка с разными фокусами.

— Да, — сказал Кэаве. — Я богач. Сейчас пойду домой и возьму денег у жены — они хранятся у нее.

— Ну и глупо ты поступаешь, приятель, — сказал боцман. — Кто же доверяет деньги бабам! Они все неверные, все коварные, как текучая вода. И за твоей тоже нужен глаз да глаз.

Слова эти запали Кэаве в душу, потому что у него спьяну все путалось в голове.

«А почем я знаю, может, она и вправду мне неверна? — думал он. — С чего бы ей иначе впадать в уныние, когда я спасен? Ну, я ей покажу, со мной шутки плохи. Пойду и поймаю ее на месте преступления».

С этой мыслью Кэаве, возвратившись в город, велел боцману ждать его на углу, возле старого острога, а сам направился один к своему дому. Уже настала ночь, и в окнах горел свет, но из дома не доносилось ни звука, и Кэаве завернул за угол, тихонько подкрался к задней двери, неслышно отворил ее и заглянул в комнату.

На полу возле горящей лампы сидела Кокуа, а перед ней стояла молочно-белая пузатая бутылка с длинным горлышком, и Кокуа глядела на нее, ломая руки.

Кэаве прирос к порогу и долго не мог двинуться с места. Сначала он просто остолбенел и стоял как дурак, ничего не понимая, а затем его обуял страх: он подумал, что сделка почему-либо сорвалась и бутылка вернулась к нему обратно, как было в Сан-Франциско, и тут у него подкосились колени и винные пары выветрились из головы, растаяв, как речной туман на утренней заре. Но потом новая, очень странная мысль осенила его и горячая краска залила щеки.

«Надо это проверить», — подумал он.

Кэаве осторожно притворил дверь, снова тихонько обогнул дом, а затем с большим шумом зашагал обратно, делая вид, будто только сейчас возвратился домой. И что же! Когда он отворил парадную дверь, никакой бутылки не было и в помине, а Кокуа сидела в кресле и при его появлении вздрогнула и выпрямилась, словно стряхнув с себя сон.

— Я весь день пировал и веселился, — сказал Кэаве. — Я был с моими добрыми друзьями, а сейчас пришел взять денег — мы хотим продолжать наше пиршество.

И лицо и голос его были мрачны и суровы, как страшный суд, но Кокуа в своем расстройстве ничего не заметила.

— Ты поступаешь правильно, супруг мой, ведь здесь все твое, — сказала она, и голос ее дрогнул.

— Да, я всегда поступаю правильно, — сказал Кэаве, подошел прямо к своему сундучку и достал деньги. Но он успел заглянуть на дно сундучка, где хранилась бутылка, — ее там не было.

И тут комната поплыла у него перед глазами, как завиток дыма, и сундучок закачался на полу, словно на морской волне, ибо Кэаве понял, что теперь погибло все и спасения нет.

«Так и есть, этого я и боялся, — подумал он. — Это она купила бутылку».

Наконец он пришел в себя и собрался уходить, но капли пота, обильные, как дождь, и холодные, как ключевая вода, струились по его лицу.

— Кокуа, — сказал Кэаве. — Негоже мне было так говорить с тобой сегодня. Сейчас я возвращаюсь к моим веселым друзьям, чтобы пировать с ними дальше. — Тут он негромко рассмеялся и добавил: — Но мне будет веселее пить вино, если ты простишь меня.

Она бросилась к нему, обвила его колени руками и поцеловала их, оросив слезами.

— Ах! — воскликнула она. — Мне ничего не нужно от тебя, кроме ласкового слова!

Пусть отныне ни один из нас не подумает дурно о другом, — сказал Кэаве и ушел.

А теперь послушайте: ведь Кэаве взял лишь несколько сантимов — из тех, какими они запаслись сразу по приезде. Никакой попойки у него сейчас и в мыслях не было. Его жена ради него погубила свою душу, и теперь он ради нее должен был погубить свою. Ни о чем другом на свете он сейчас и не помышлял.

Боцман поджидал его на углу, возле старого острога.

— Бутылкой завладела моя жена, — сказал ему Кэаве, — и если ты не поможешь мне раздобыть ее, не будет больше у нас с тобой сегодня ни денег, ни вина.

— Да неужто ты не шутишь насчет этой бутылки?

— Подойдем к фонарю, — сказал Кэаве. — Взгляни: похоже, чтобы я шутил?

— Что верно, то верно, — сказал боцман. — Вид у тебя серьезный, прямо как у привидения.

— Так слушай, — сказал Кэаве. — Вот два сантима. Ступай к моей жене и предложи ей продать тебе за эти деньги бутылку, и она — если я хоть что-нибудь еще соображаю — тотчас же тебе ее отдаст. Тащи бутылку сюда, и я куплю ее у тебя за один сантим. Потому что такой уж тут действует закон: эту бутылку можно продать только с убытком. Но смотри не проговорись жене, что это я тебя прислал.

— А может, ты меня дурачишь, приятель? — спросил боцман.

— Ну пусть так, что ты на этом теряешь? — возразил Кэаве.

— Это верно, приятель, — согласился боцман.

— Если ты мне не веришь, — сказал Кэаве, — так попробуй проверь. Как только выйдешь из дому, пожелай себе полный карман денег, или бутылку самого лучшего рому, или еще чего-нибудь, что тебе больше по нраву, и тогда увидишь, какая сила в этой бутылке.

— Идет, канак, — сказал боцман. — Пойду попробую. Но если ты решил потешиться надо мной, я тоже над тобой потешусь — вымбовкой по голове.

И старый китобой зашагал по улице, а Кэаве остался ждать. И было это неподалеку от того места, где Кокуа ждала старика в прошлую ночь; только Кэаве был больше исполнен решимости и не колебался ни единого мгновения, хотя на душе у него было черным-черно от отчаяния.

Долго, как показалось Кэаве, пришлось ему ждать, но вот из мрака до него донеслось пение. Кэаве узнал голос боцмана и удивился: когда это он успел так напиться?

Наконец в свете уличного фонаря появился, пошатываясь, боцман. Сатанинская эта бутылка была спрятана у него под бушлатом, застегнутым на все пуговицы. А в руке была другая бутылка, и, приближаясь к Кэаве, он все отхлебывал из нее на ходу.

— Я вижу, — сказал Кэаве, — ты ее получил.

— Руки прочь! — крикнул боцман, отскакивая назад. — Подойдешь ближе, все зубы тебе повышибаю. Хотел чужими руками жар загребать?

— Что такое ты говоришь! — воскликнул Кэаве.

— Что я говорю? — повторил боцман. — Эта бутылка мне очень нравится, вот что. Вот это я и говорю. Как досталась она мне за два сантима, я и сам в толк не возьму. Но только будь спокоен, тебе ее за один сантим не получить.

— Ты что, не хочешь ее продавать? — пролепетал Кэаве.

— Нет, сэр! — воскликнул боцман. — Но глотком рома я тебя, так и быть, попотчую.

— Но говорю же тебе: тот, кто будет владеть этой бутылкой, попадет в ад.

— А я так и так туда попаду, — возразил моряк. — А для путешествия в пекло лучшего спутника, чем эта бутылка, я еще не встречал. Нет, сэр! — воскликнул он снова. — Это теперь моя бутылка, а ты ступай отсюда, может, выловишь себе другую.

— Да неужто ты правду говоришь! — вскричал Кэаве. — Заклинаю тебя, ради твоего же спасения продай ее мне!

— Плевать я хотел на твои басни, — отвечал боцман. — Ты меня считал простофилей, да не тут-то было — видишь теперь, что тебе меня не провести. Ну, и конец, крышка. Не хочешь хлебнуть рому — сам выпью. За твое здоровье, приятель, и прощай!

И он зашагал к центру города, а вместе с ним ушла из нашего рассказа и бутылка.

А Кэаве, словно на крыльях ветра, полетел к Кокуа, и великой радости была исполнена для них эта ночь, и в великом благоденствии протекали с тех пор их дни в «Сияющем Доме».

Оскар Уайльд

(1854–1900)

ПРЕСТУПЛЕНИЕ ЛОРДА АРТУРА СЭВИЛА

Размышление о чувстве долга

I

Леди Уиндермир давала последний прием перед пасхой, и дом был заполнен до отказа. Шесть министров явились прямо из парламента в орденах и лентах, светские красавицы блистали изящнейшими туалетами, а в углу картинной галереи стояла принцесса София из Карлсруэ — грузная дама с роскошными изумрудами и крохотными черными глазками на скуластом татарском лице; она очень громко говорила на скверном французском и неумеренно хохотала в ответ на любую реплику. Как все чудесно перемешалось! Сиятельные леди запросто болтали с воинствующими радикалами, прославленные проповедники по-приятельски беседовали с известными скептиками, стайка епископов порхала из зала в зал вслед за дебелой примадонной, на лестнице стояло несколько действительных членов Королевской академии, маскирующихся под богему, и прошел слух, что столовую, где накрыли ужин, просто оккупировали гении. Без сомнения, это был один из лучших вечеров леди Уиндермир, и принцесса задержалась почти до половины двенадцатого.

Как только она уехала, леди Уиндермир вернулась в картинную галерею, где знаменитый экономист серьезно и обстоятельно разъяснял научную теорию музыки негодующему виртуозу из Венгрии, и заговорила с герцогиней Пейсли.

Как хороша была хозяйка вечера! Невозможно не восхищаться белизной ее точеной шеи, незабудковой синевой глаз и золотом волос. То было и в самом деле or pur,[11] а не бледно-желтый цвет соломы, который ныне смеют сравнивать с благородным металлом, то было золото, вплетенное в солнечные лучи и упрятанное в таинственной толще янтаря; в золотом обрамлении ее лицо светилось как лик святого, но и не без магической прелести греха. Она являла собой интересный психологический феномен. Уже в юности она познала ту важную истину, что опрометчивость и легкомыслие чаще всего почитают за невинность. За счет нескольких дерзких проделок — большей частью, впрочем, совершенно безобидных — она приобрела известность и уважение, подобающие видной личности. Она не раз меняла мужей (согласно справочнику Дебретта, их у нее было три), но сохранила одного любовника, и потому пересуды на ее счет давно прекратились. Ей недавно исполнилось сорок, она была бездетна и обладала той неуемной жаждой удовольствий, которая единственно и продлевает молодость.

Вдруг она нетерпеливо огляделась и проговорила своим чистым контральто:

— Где мой хиромант?

— Кто-кто, Глэдис? — вздрогнув, воскликнула герцогиня.

— Мой хиромант, герцогиня. Я теперь жить без него не могу.

— Глэдис, милая, ты всегда так оригинальна, — пробормотала герцогиня, пытаясь вспомнить, что такое хиромант, и опасаясь худшего.

— Он приходит два раза в неделю, — продолжала леди Уиндермир, — и извлекает интереснейшие вещи из моей руки.

— О боже! — тихо ужаснулась герцогиня. — Что-то вроде мозольного оператора. Какой кошмар! Надеюсь, он, по крайней мере, иностранец. Это было бы еще не так страшно.

— Я непременно должна вас познакомить.

— Познакомить! — вскричала герцогиня. — Он что же, здесь? — Она принялась искать глазами свой черепаховый веер и весьма потрепанную кружевную накидку, с тем чтобы, если потребуется, ретироваться без промедления.

— Разумеется, он здесь. Какой же прием без него! Он говорит, что у меня богатая, одухотворенная рука и что если бы большой палец был чуточку короче, то я была бы меланхолической натурой и пошла бы в монастырь.

— Ах, вот что. — У герцогини отлегло от сердца. — Он гадает!

— И угадывает! — подхватила леди Уиндермир. — И так ловко! Вот в будущем году, например, меня подстерегает большая опасность и на суше и на море, так что я буду жить на воздушном шаре, а ужин мне по вечерам будут поднимать в корзине. Это все написано на моем мизинце — или на ладони, я точно не помню.

— Ты искушаешь провидение, Глэдис.

— Милая герцогиня, я уверена, что провидение давно научилось не поддаваться искушению. По-моему, каждый должен ходить к хироманту хотя бы раз в месяц, чтобы знать, что ему можно и чего нельзя. Потом мы, конечно, делаем все наоборот, но как приятно знать о последствиях заранее! Если кто-нибудь сейчас же не отыщет мистера Поджерса, я пойду за ним сама.

— Позвольте мне, леди Уиндермир, — сказал высокий красивый молодой человек, который в продолжение всего разговора стоял, улыбаясь, рядом.

— Спасибо, лорд Артур, но вы же его не знаете.

— Если он такой замечательный, как вы рассказывали, леди Уиндермир, я его ни с кем не спутаю. Опишите его внешность, и я сию же минуту приведу его.

— Он совсем не похож на хироманта. То есть в нем нет ничего таинственного, романтического. Маленький, полный, лысый, в больших очках с золотой оправой — нечто среднее между семейным доктором и провинциальным стряпчим. Сожалею, но я, право, не виновата. Все это очень досадно. Мои пианисты страшно похожи на поэтов, а поэты на пианистов. Помню, в прошлом сезоне я пригласила на обед настоящее чудовище — заговорщика, который взрывает живых людей, ходит в кольчуге, а в рукаве носит кинжал. И что бы вы думали? Он оказался похожим на старого пастора и весь вечер шутил с дамами. Он был очень остроумен и все такое, но представьте, какое разочарование! А когда я спросила его о кольчуге, он только рассмеялся и ответил, что в Англии в ней было бы холодно. А вот и мистер Поджерс! Сюда, мистер Поджерс. Я хочу, чтобы вы погадали герцогине Пейсли. Герцогиня, вам придется снять перчатку. Нет, не эту, другую.

— Право, Глэдис, это не вполне прилично, — проговорила герцогиня, нехотя расстегивая отнюдь не новую лайковую перчатку.

— Все, что интересно, не вполне прилично, — парировала леди Уиндермир. — On a fait le monde ainsi.[12] Но я должна вас познакомить. Герцогиня, это мистер Поджерс, мой прелестный хиромант. Мистер Поджерс, это герцогиня Пейсли, и если вы скажете, что ее лунный бугор больше моего, я вам уже никогда не поверю.

— Глэдис, я уверена, что у меня на руке нет ничего подобного, — с достоинством произнесла герцогиня.

— Вы совершенно правы, ваша светлость, — сказал мистер Поджерс, взглянув на пухлую руку с короткими толстыми пальцами, — лунный бугор не развит. Но линия жизни, напротив, видна превосходно. Согните, пожалуйста, руку. Вот так, благодарю. Три четкие линии на сгибе! Вы доживете до глубокой старости, герцогиня, и будете очень счастливы. Честолюбие… весьма скромно, линия интеллекта… не утрирована, линия сердца…

— Говорите все как есть, мистер Поджерс! — вставила леди Уиндермир.

— С превеликим удовольствием, сударыня, — сказал мистер Поджерс и поклонился, — но увы, герцогиня не дает повода для пространных рассказов. Я вижу редкое постоянство в сочетании с завидным чувством долга.

— Продолжайте, прошу вас, мистер Поджерс, — весьма благосклонно произнесла герцогиня.

— Не последнее из достоинств вашей светлости — бережливость, — продолжал мистер Поджерс, и леди Уиндермир прыснула со смеху.

— Бережливость — прекрасное качество, — удовлетворенно проговорила герцогиня. — Когда я вышла за Пейсли, у него было одиннадцать замков и ни одного дома, пригодного для жизни.

— А теперь у него двенадцать домов и ни одного замка! — отозвалась леди Уиндермир.

— Видишь ли, милая, я люблю…

— Комфорт, — произнес мистер Поджерс, — удобства и горячую воду в каждой спальне. Вы совершенно правы, ваша светлость. Комфорт — это единственное, что может нам дать цивилизация.

— Вы чудесно отгадали характер герцогини, мистер Поджерс. Теперь погадайте леди Флоре. — Повинуясь знаку улыбающейся хозяйки, из-за дивана неловко выступила высокая девушка с острыми лопатками и рыжеватыми волосами, выдающими шотландское происхождение; она протянула худую, длинную руку с крупными и как бы приплюснутыми пальцами.

— А, пианистка! Вижу, вижу, — сказал мистер Поджерс. — Превосходная пианистка, хотя, пожалуй, и не из тех, что зовутся музыкантами. Скромна, честна, очень любит животных.

— Сущая правда! — воскликнула герцогиня, обращаясь к леди Уиндермир. — Флора держит в Макклоски две дюжины овчарок. Она бы и наш городской дом превратила в зверинец, если б только отец позволил.

— Со своим домом я это проделываю каждый четверг, — рассмеялась леди Уиндермир, — вот только овчаркам предпочитаю львов.

— Тут вы ошибаетесь, леди Уиндермир, — сказал мистер Поджерс и чинно поклонился.

— Женщина без милых ошибок — это не женщина, а особа женского пола. Но погадайте нам еще. Сэр Томас, покажите вашу руку.

Приятного вида пожилой господин в белом жилете протянул большую шершавую руку с весьма длинным средним пальцем.

— Непоседливый нрав; четыре дальних путешествия в прошлом, одно еще предстоит. Трижды попадал в кораблекрушение. Нет-нет, дважды, но рискует разбиться вновь. Убежденный консерватор, весьма пунктуален, страстный коллекционер. Тяжело болел в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет. В тридцать унаследовал крупное состояние. Питает отвращение к кошкам и радикалам.

— Поразительно! — вскричал сэр Томас. — Вы непременно должны погадать моей жене.

— Вашей второй жене, — уточнил мистер Поджерс, все еще не выпуская из рук пальцы сэра Томаса. — С превеликим удовольствием.

Но леди Марвел — меланхоличная дама с каштановыми волосами и сентиментальными ресницами — наотрез отказалась предать гласности свое прошлое и будущее, а русский посол мосье де Колов не пожелал даже снять перчатки, несмотря на все увещевания леди Уиндермир. Да и многие другие побоялись предстать перед забавным человечком с шаблонной улыбкой, очками в золотой оправе и проницательными глазами-бусинками; а уж когда он сказал бедной леди Фермор — прямо здесь, в обществе, — что она равнодушна к музыке, но очень любит музыкантов, никто более не сомневался, что хиромантия — крайне опасная наука и поощрять ее не следует, кроме как tete-a-tete.[13]

Однако лорду Артуру Сэвилу, который ничего не знал о печальной истории леди Фермор и с немалым интересом наблюдал за мистером Поджерсом, чрезвычайно захотелось, чтобы ему тоже погадали, но, не решаясь громко заявить о своем желании, он подошел к леди Уиндермир и, очаровательно покраснев, спросил, удобно ли, по ее мнению, побеспокоить мистера Поджерса.

— Ну разумеется! — сказала леди Уиндермир. — Он здесь для того, чтобы его беспокоили. Все мои львы, лорд Артур, это львы-артисты; по первому моему слову они прыгают через обруч. Но я вас предупреждаю, что ничего не утаю от Сибил. Я жду ее завтра к обеду — нам надо поболтать о шляпках, и, если мистер Поджерс выяснит, что у вас дурной нрав, или склонность к подагре, или жена в Бейсуотере, я все ей непременно передам.

Лорд Артур улыбнулся и покачал головой:

— Я не боюсь. Она обо мне все знает, как и я о ней.

— В самом деле? Вы меня, право, немного огорчили. Взаимные иллюзии — вот лучшая основа для брака. Нет-нет, я не цинична, просто у меня есть опыт — впрочем, это одно и то же. Мистер Поджерс, лорд Артур Сэвил мечтает, чтоб вы ему погадали. Только не говорите, что он обручен с одной из милейших девушек в Лондоне: об этом «Морнинг пост» сообщила месяц тому назад.

— Леди Уиндермир, душечка, — вскричала маркиза Джедберг, — оставьте мне мистера Поджерса. Он только что сказал, что меня ждут подмостки — как интересно!

— Если он вам такое сказал, леди Джедберг, я заберу его от вас сию же секунду. Сюда, мистер Поджерс. Погадайте лорду Артуру.

— Что ж, — леди Джедберг состроила обиженное личико и поднялась с дивана, — если мне нельзя на сцену, разрешите хотя бы быть зрителем.

— Разумеется. Мы все будем зрителями, — объявила леди Уиндермир. — Итак, мистер Поджерс, сообщите нам что-нибудь приятное. Лорд Артур — мой любимец.

Но, взглянув на руку лорда Артура, мистер Поджерс странно побледнел и не произнес ни слова. Он зябко поежился, и его кустистые брови уродливо задергались, как это случалось, когда он был в растерянности. На желтоватом лбу мистера Поджерса появились крупные бусинки пота, словно капли ядовитой росы, а его толстые пальцы сделались влажными и холодными.

Лорд Артур заметил эти признаки смятения и сам — впервые в жизни — почувствовал страх. Ему захотелось повернуться и бежать, но он сдержал себя. Лучше знать все, даже самое ужасное. Невыносимо оставаться в неведении.

— Я жду, мистер Поджерс, — сказал он.

— Мы все ждем! — нетерпеливо заметила леди Уиндермир, но хиромант по-прежнему молчал.

— Артуру, наверное, суждено играть на театре, — предположила леди Джедберг, — но вы были так строги с мистером Поджерсом, что он вас теперь боится.

Внезапно мистер Поджерс отпустил правую руку лорда Артура и схватил левую, склонившись над ней так низко, что золотая оправа его очков почти коснулась ладони. Мгновение его побелевшее лицо выражало неподдельный ужас, но он быстро совладал с собой и, повернувшись к леди Уиндермир, произнес с деланной улыбкой:

— Передо мной рука очаровательного молодого человека.

— Это ясно, — ответила леди Уиндермир. — Но будет ли он очаровательным мужем? Вот что я хочу знать.

— Как все очаровательные молодые люди, — сказал мистер Поджерс.

— По-моему, муж не должен быть слишком обворожительным, — в задумчивости проговорила леди Джедберг. — Это опасно.

— Дитя мое, — воскликнула леди Уиндермир, — муж никогда не бывает слишком обворожителен! Но я требую подробностей. Только подробности интересны. Что ждет лорда Артура?

— Гм, в течение ближайших месяцев лорд Артур отправится в путешествие…

— Ну, разумеется, в свадебное!

— И потеряет одного из родственников.

Надеюсь, не сестру? — жалобно спросила леди Джедберг.

— Нет, безусловно, не сестру, — мистер Поджерс жестом успокоил ее. — Кого-то из дальней родни.

— Что ж, я безумно разочарована, — заявила леди Уиндермир. — Мне абсолютно нечего рассказать Сибил. Дальняя родня теперь никого не волнует — она давно уже вышла из моды. Впрочем, пусть Сибил купит черного шелку — он хорошо смотрится в церкви. А теперь ужинать. Там, конечно, давно все съели, но нам, быть может, подадут горячий суп. Когда-то Франсуа готовил отменный суп, но теперь он так увлекся политикой, что я не знаю, чего и ждать. Скорее бы угомонился этот генерал Буланже. Герцогиня, вы не устали?

— Вовсе нет, Глэдис, свет мой, — отозвалась герцогиня, ковыляя к двери. — Я получила огромное удовольствие, и этот твой ортодонт, то бишь хиромант, весьма интересен. Флора, где мой черепаховый веер? Ах, спасибо, сэр Томас. А моя кружевная накидка, Флора? Благодарю вас, сэр Томас, вы очень любезны. — И сия достойная дама спустилась, наконец, по лестнице, уронив свой флакон с духами не более двух раз.

В продолжение всего этого времени лорд Артур Сэвил стоял у камина, объятый нестерпимым страхом, язвящей душу тревогой перед безжалостным роком. Он грустно улыбнулся сестре, когда та пропорхнула мимо в прелестной розовой парче и жемчугах, легко опершись на руку лорда Плимдейла, и словно во сне слышал, как леди Уиндермир пригласила его следовать за собой. Он думал о Сибил Мертон, и при мысли, что их могут разлучить, его глаза затуманились от слез.

Глядя на него, можно было подумать, что Немезида, похитив щит Афины, показала ему голову Медузы Горгоны. Он словно окаменел, а меланхолическая бледность сделала его лицо похожим на мрамор. Сын знатных и богатых родителей, до сих пор он знал лишь жизнь, полную чудесной роскоши и тонкого изящества, жизнь, по-мальчишески беспечную, начисто лишенную презренных забот; теперь — впервые — он прикоснулся к ужасной тайне бытия, ощутил трагическую неотвратимость судьбы.

Чудовищно, невероятно! Неужели на его руке начертано тайное послание, которое расшифровал этот человек, — предвестие злодейского греха, кровавый знак преступления? Неужели нет спасения? Или мы в самом деле всего лишь шахматные фигуры, которые незримая сила передвигает по своей воле, — пустые сосуды, подвластные рукам гончара, готовые для славы и для позора? Разум восставал против этой мысли, но лорд Артур чувствовал близость ужасной трагедии, словно вдруг на него взвалили непосильную ношу. Хорошо актерам! Они выбирают, что играть, — трагедию или комедию, сами решают, страдать им или веселиться, лить слезы или хохотать. Но в жизни все не так. В большинстве своем мужчины и женщины вынуждены играть роли, для которых они совсем не подходят. Наши Гильденстерны играют Гамлета, а наши Гамлеты паясничают, как принц Хэл. Весь мир — сцена, но спектакль выходит скверный, ибо роли распределены из рук вон плохо.

Внезапно в гостиную вошел мистер Поджерс. Увидев лорда Артура, он вздрогнул, и его крупное, одутловатое лицо стало зеленовато-желтым. Их глаза встретились, и с минуту оба молчали.

— Герцогиня забыла здесь перчатку, лорд Артур, и меня за ней послали, — проговорил наконец мистер Поджерс. — Вот она, на диване. Честь имею.

— Мистер Поджерс, я настаиваю, чтобы вы мне прямо ответили на один вопрос.

— В другой раз, лорд Артур. Герцогиня очень волнуется. Ну, я пойду.

— Нет, не пойдете. Герцогиня подождет.

— Нехорошо заставлять даму ждать, лорд Артур, — пролепетал мистер Поджерс со своей тошнотворной улыбочкой. — Прекрасному полу свойственно нетерпение.

Красивые губы лорда Артура слегка изогнулись, придав лицу дерзкое, презрительное выражение. Какое ему было дело в эту минуту до бедной герцогини! Он пересек гостиную и, остановившись перед мистером Поджерсом, протянул руку.

— Скажите, что вы там прочли. Скажите правду. Я должен знать. Я не ребенок.

Глазки мистера Поджерса заморгали за стеклами очков, он неловко переминался с ноги на ногу, теребя блестящую цепочку от часов.

— А почему вы, собственно, решили, лорд Артур, что я прочел по вашей руке больше, чем сказал?

— Я в этом уверен и желаю все знать. Я заплачу. Я дам вам чек на сто фунтов.

Зеленые глазки сверкнули и вновь погасли.

— Сто гиней? — еле слышно произнес мистер Поджерс после долгого молчания.

— Да, разумеется. Я пришлю вам чек завтра. Какой у вас клуб?

— Я не состою в клубе. Временно не состою. Мой адрес… но позвольте, я дам вам свою карточку. — С этими словами мистер Поджерс извлек из кармана карточку с золотым обрезом и, низко поклонившись, протянул ее лорду Артуру:

MP СЕПТИМУС Р. ПОДЖЕРС

Профессиональный хиромант

Уэст-Мун-стрйт, 103 а.

— Я принимаю с десяти до четырех, — машинально добавил мистер Поджерс. — Семьям предоставляю скидку.

— Быстрее! — вскричал лорд Артур. Он по-прежнему стоял с протянутой рукой и был чрезвычайно бледен.

Мистер Поджерс опасливо оглянулся и задернул тяжелую портьеру.

— Мне нужно время, лорд Артур. Присядьте.

— Быстрее, сэр! — снова вскричал лорд Артур и рассерженно топнул ногой по полированному паркету.

Мистер Поджерс улыбнулся, извлек из нагрудного кармана увеличительное стекло и тщательно протер его носовым платком.

— Я готов, — сказал он.

II

Убийство! Вот что увидел хиромант. Убийство! Ужасное слово звенело во мраке, и безутешный ветер шептал его на ухо. Это слово кралось по ночным улицам и скалило зубы с крыш.

Он вышел к Гайд-парку: его безотчетно влекло к этим темным деревьям. Он устало прислонился к ограде и прижал лоб к влажному металлу, вбирая тревожную тишину парка. «Убийство! Убийство!» — повторял он, словно надеясь притупить чудовищный смысл пророчества. От звука собственного голоса он содрогался, но в то же время ему хотелось, чтобы громогласное эхо, услышав его, пробудило весь огромный спящий город. Его охватило безумное желание остановить первого же прохожего и все ему рассказать.

Он двинулся прочь, пересек Оксфорд-стрит и углубился в узкие улочки — прибежище низменных страстей. Две женщины с ярко раскрашенными лицами осыпали его насмешками. Из темного двора послышалась ругань и звук ударов, а затем пронзительный вопль; сгорбленные фигуры, припавшие к сырой стене, явили ему безобразный облик старости и нищеты. Он почувствовал странную жалость. Возможно ли, чтоб эти дети бедности и греха так же, как и он сам, только следовали предначертанию? Неужто они, как и он, лишь марионетки в дьявольском спектакле?

Нет, не тайна, а ирония людских страданий поразила его, их полная бессмысленность, бесполезность. Как все нелепо, несообразно! Как начисто лишено гармонии! Его потрясло несоответствие между бойким оптимизмом повседневности и подлинной картиной жизни. Он был еще очень молод.

Спустя некоторое время он вышел к Марилебонской церкви. Пустынная мостовая была похожа на ленту отполированного серебра с темными арабесками колышущихся теней. Ряд мерцающих газовых фонарей убегал, извиваясь, вдаль; перед домом, обнесенным невысокой каменной оградой, стоял одинокий экипаж со спящим кучером. Лорд Артур поспешно зашагал по направлению к Портланд-Плейс, то и дело оглядываясь, словно опасаясь погони. На углу Рич-стрит стояли двое: они внимательно читали небольшой плакат. Лорда Артура охватило болезненное любопытство, и он перешел через дорогу. Едва он приблизился, как в глаза ему бросилось слово «УБИЙСТВО», напечатанное черными буквами. Он вздрогнул, и щеки его залились румянцем. Полиция предлагала вознаграждение за любые сведения, которые помогут задержать мужчину среднего роста, в возрасте от тридцати до сорока лет, в котелке, черном сюртуке и клетчатых брюках, со шрамом на правой щеке. Читая объявление снова и снова, лорд Артур мысленно спрашивал себя, поймают ли этого несчастного и откуда у него шрам. Когда-нибудь, возможно, и его имя расклеют по всему Лондону. Возможно, и за его голову назначат цену.

От этой мысли он похолодел. Резко повернувшись, он кинулся во мрак.

Он шел, не разбирая дороги. Лишь смутно вспоминал он потом, как бродил в лабиринте грязных улиц, как заблудился в бесконечном сплетении темных тупиков и переулков, и, когда уже небо озарилось рассветным сиянием, вышел наконец на площадь Пикадилли.

Устало повернув к дому в сторону Белгрейв-сквер, он столкнулся с тяжелыми фермерскими повозками, катящимися к Ковент-Гарден. Возчики в белых фартуках, с открытыми загорелыми лицами и жесткими кудрями неторопливо шагали, щелкая кнутами и перебрасываясь отрывистыми фразами. Верхом на огромной серой лошади во главе шумной процессии сидел круглолицый мальчишка в старой шляпе, украшенной свежими цветами примулы; он крепко вцепился ручонками в гриву и громко смеялся. Горы овощей сверкали, как россыпи нефрита на фоне утренней зари, как зеленый нефрит на фоне нежных лепестков роскошной розы. Лорд Артур был взволнован, сам не зная почему. Что-то в хрупкой прелести рассвета показалось ему невыразимо трогательным, и он подумал о бесчисленных днях, что занимаются в мирной красоте, а угасают в буре. И эти люди, что перекликаются так непринужденно, грубовато и благодушно, — какую странную картину являет им Лондон в столь ранний час! Лондон без ночных страстей и дневного чада — бледный, призрачный город, скопище безжизненных склепов. Что они думают об этом городе, известно ли им о его великолепии и позоре, о безудержном, феерическом веселье и отвратительном голоде, о бесконечной смене боли и наслаждений? Возможно, для них это только рынок, куда они свозят плоды своего труда, где проводят не более двух-трех часов и уезжают по еще пустынным улицам, мимо спящих домов. Ему приятно было смотреть на них. Грубые и неловкие, в тяжелых башмаках, они все же казались посланцами Аркадии. Он знал, что они слились с природой и природа дала им душевный покой. Как не завидовать их невежеству!

Когда он добрел до Белгрейв-сквер, небо слегка поголубело и в садах зазвучали птичьи голоса.

III

Когда лорд Артур проснулся, был полдень, и солнечные лучи заливали спальню, струясь сквозь кремовый шелк занавесок. Он встал и выглянул в окно. Лондон был погружен в легкую дымку жары, и крыши домов отливали темным серебром. Внизу, на ослепительно зеленом газоне, порхали дети, как белые бабочки, а на тротуаре теснились прохожие, идущие в парк. Никогда еще жизнь не казалась такой чудесной, а все страшное и дурное таким далеким.

Слуга принес на подносе чашку горячего шоколаду. Выпив шоколад, он отодвинул бархатную портьеру персикового цвета и вошел в ванную. Сверху через тонкие пластины прозрачного оникса падал мягкий свет, и вода в мраморной ванне искрилась, как лунный камень. Он поспешно лег в ванну, и прохладная вода коснулась его шеи и волос, а потом окунул и голову, словно желая смыть какое-то постыдное воспоминание. Вылезая, он почувствовал, что почти обрел обычное свое душевное равновесие. Сиюминутное физическое наслаждение поглотило его, как это часто бывает у тонко чувствующих натур, ибо наши ощущения, как огонь, способны не только истреблять, но и очищать.

После завтрака он прилег на диван и закурил папиросу. На каминной доске стояла большая фотография в изящной рамке из старинной парчи — Сибил Мертон, какой он впервые увидел ее на балу у леди Ноэл. Маленькая, изысканная головка чуть наклонена, словно грациозной шее-стебельку трудно удержать бремя ослепительной красоты, губы слегка приоткрыты и кажутся созданными для нежной музыки, и все очарование чистой девичьей души глядит на мир из мечтательных, удивленных глаз. В мягко облегающем платье из крепдешина, с большим веером в форме листа платана, она похожа на одну из тех прелестных статуэток, что находят в оливковых рощах возле Танагры, — в ее позе, в повороте головы есть истинно греческая грация. И в то же время ее нельзя назвать миниатюрной. Ее отличает совершенство пропорций — большая редкость в наше время, когда женщины в основном либо крупнее, чем положено природой, либо ничтожно мелки.

Теперь, глядя на нее, лорд Артур ощутил безмерную жалость — горький плод любви. Жениться, когда над ним нависает зловещая тень убийства, было бы предательством сродни поцелую Иуды, коварством, какое не снилось даже Борджиа. Что за счастье уготовано им, когда в любую минуту он может быть призван выполнить ужасное пророчество, написанное на ладони? Что за жизнь ждет их, пока судьба таит в себе кровавое обещанье? Во что бы то ни стало свадьбу надо отложить. Тут он будет тверд. Он страстно любил эту девушку; одно прикосновение ее пальцев, когда они сидели рядом, наполняло его чрезвычайным волнением и неземной радостью, и все же он ясно понимал, в чем состоит его долг, сознавая, что не имеет права жениться, пока не совершит убийство. Сделав то, что надлежит, он поведет Сибил Мертон к алтарю и без страха вверит ей свою жизнь. Тогда он сможет обнять ее, твердо зная, что никогда ей не придется краснеть за него и склонять голову от стыда. Но прежде надо выполнить требование судьбы — и чем скорее, тем лучше для них обоих.

Многие в его положении предпочли бы сладкий самообман сознанию жестокой необходимости, но лорд Артур был слишком честен, чтобы ставить удовольствие выше долга. Его любовь — не просто страсть: Сибил олицетворяла для него все, что есть лучшего и благороднейшего. На мгновение то, что ему предстояло, показалось немыслимым, отвратительным, но это чувство скоро прошло. Сердце подсказало ему, что это будет не грех, а жертва; разум напомнил, что другого пути нет. Перед ним выбор: жить для себя или для других, и, как ни ужасна возложенная на него задача, он не позволит эгоизму возобладать над любовью. Рано или поздно каждому из нас приходится решать то же самое, отвечать на тот же вопрос. С лордом Артуром это случилось рано, пока он был еще молод и не заражен цинизмом и расчетливостью зрелых лет, пока его сердце не разъело модное ныне суетное себялюбие, и он принял решение не колеблясь. К тому же — и в этом его счастье — он не был мечтателем и праздным дилетантом. В противном случае он долго сомневался бы, как Гамлет, и нерешительность затуманила бы цель. Нет, лорд Артур был человеком практичным. Для него жить — значило действовать, скорее чем размышлять. Он был наделен редчайшим из качеств — здравым смыслом.

Безумные, путаные ночные переживания теперь совершенно улетучились, и ему даже стыдно было вспоминать, как он слепо бродил по городу, как метался в неистовом волнении. Сама искренность его страданий, казалось, лишала их реальности. Теперь ему было непонятно, как он мог вести себя столь глупо — роптать на то, что неотвратимо! Сейчас его беспокоил только один вопрос: кого убить, ибо он понимал, что для убийства, как для языческого обряда, нужен не только жрец, но и жертва. Не будучи гением, он не имел врагов и был к тому же убежден, что теперь не время для сведения личных счетов; миссия, вверенная ему, слишком серьезна и ответственна. Он набросал на листке бумаги список своих знакомых и родственников и, тщательно все обдумав, остановился на леди Клементине Бичем — милейшей старушке, которая жила на Керзон-стрит и доводилась ему троюродной сестрой по материнской линии. Он с детства очень любил леди Клем, как все ее звали, а кроме того — поскольку сам он был весьма богат, ибо, достигнув совершеннолетия, унаследовал все состояние лорда Рэгби, — смерть старушки не могла представлять для него низменного корыстного интереса. Чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что леди Клем — идеальный выбор. Понимая, что всякое промедление будет несправедливо по отношению к Сибил, он решил сейчас же заняться приготовлениями.

Для начала надо было расплатиться с хиромантом. Он сел за небольшой письменный стол в стиле шератон, что стоял у окна, и выписал чек достоинством в 105 фунтов стерлингов на имя м-ра Септимуса Поджерса. Запечатав конверт, он велел слуге отнести его на Уэст-Мун-стрит. Затем он распорядился, чтобы приготовили экипаж, и быстро оделся. Выходя из комнаты, он еще раз взглянул на фотографию Сибил Мертон и мысленно поклялся, что — как бы ни повернулась судьба — Сибил никогда не узнает, на что он пошел ради нее; это самопожертвование навсегда останется тайной, хранимой в его сердце.

По пути в «Букингем» он остановился у цветочной лавки и послал Сибил корзину чудесных нарциссов с нежными белыми лепестками и яркими сердцевинами, а приехав в клуб, сразу отправился в библиотеку, позвонил и велел лакею принести содовой воды с лимоном и книгу по токсикологии. Он уже решил, что яд — самое подходящее средство в этом деле. Физическое насилие вызывало у него отвращение, и к тому же надо убить леди Клементину так, чтобы не привлечь всеобщего внимания, ибо ему очень не хотелось стать «львом» в салоне леди Уиндермир и прочесть свое имя в вульгарных светских газетах. Кроме того, следовало подумать и о родителях Сибил, которые были людьми старомодными и могли бы, пожалуй, возражать против брака в том случае, если разразится скандал (хотя лорд Артур и не сомневался, что, расскажи он им все как есть, они поняли и оценили бы его благородные побуждения). Итак, яд. Он надежен, безопасен, действует без шума и суеты и избавляет от тягостных сцен, которые для лорда Артура — как почти для всякого англичанина — были глубоко неприятны.

Однако он ничего не смыслил в ядах, а поскольку лакей оказался не в состоянии отыскать что-либо, кроме Справочника Раффа и последнего номера «Бейлиз мэгэзин», он сам внимательно осмотрел полки и нашел изящно переплетенную «Фармакопею» и издание «Токсикологии» Эрскина под редакцией сэра Мэтью Рида — президента Королевской медицинской коллегии и одного из старейших членов «Букингема», избранного в свое время по ошибке вместо кого-то другого (это contretemps[14] так разозлило руководящий комитет клуба, что, когда появился настоящий кандидат, его дружно забаллотировали). Лорд Артур пришел в немалое замешательство от научных терминов, которыми пестрели обе книги, и начал было всерьез сожалеть, что в Оксфорде пренебрегал латынью, как вдруг во втором томе Эрскина ему попалось весьма интересное и подробное описание свойств аконитина, изложенное на вполне понятном английском. Этот яд подходил ему во всех отношениях. В книге говорилось, что он обладает быстрым — почти мгновенным — эффектом, не причиняет боли и не слишком неприятен на вкус, в особенности если принимать его в виде пилюли со сладкой оболочкой, как рекомендует сэр Мэтью. Лорд Артур записал на манжете, какова смертельная доза, поставил книги на полку и не спеша отправился по Сент-Джеймс-стрит к «Песл и Хамби» — одной из старейших лондонских аптек. Мистер Песл, который всегда лично обслуживал высший свет, очень удивился заказу и почтительно пролепетал что-то насчет рецепта врача. Однако когда лорд Артур объяснил, что яд предназначается для большого норвежского дога, который проявляет симптомы бешенства и уже дважды укусил кучера в ногу, мистер Песл этим полностью удовлетворился, поздравил лорда Артура с блестящим знанием токсикологии и распорядился, чтобы заказ был исполнен немедленно.

Лорд Артур положил пилюлю в элегантную серебряную бонбоньерку, которую разглядел в одной из витрин на Бонд-стрит, выбросил некрасивую аптечную коробку и поехал к леди Клементине.

— Ну-с, monsieur le mauuais sujet[15] воскликнула старушка, входя в гостиную, — что же вы меня так долго не навещали?

— Леди Клем, милая, у меня теперь ни на что нет времени, — улыбаясь, отвечал лорд Артур.

— Это значит, что ты целый день разгуливаешь с мисс Сибил Мертон, покупаешь туалеты и болтаешь о пустяках? Сколько суеты из-за женитьбы! В мое время нам и в голову бы не пришло обниматься и миловаться на людях. Да и наедине тоже.

— Уверяю вас, леди Клем, я уже целые сутки не видел Сибил. Насколько мне известно, ею завладели модистки.

— Ну да, оттого ты и решил проведать безобразную старуху. Вот бы где вам, мужчинам, призадуматься. On a fait des folies pour moi,[16] а что осталось? Ноги еле ходят, зубов своих нет, характер скверный. Хорошо еще, леди Дженсен, добрая душа, присылает мне французские романы — один другого пошлее, — а то уже и не знаю, как дотянуть до вечера. От врачей никакого проку — эти только и умеют, что деньги считать. Даже от изжоги меня никак не избавят.

— Я принес вам средство от изжоги, леди Клём, — серьезным тоном произнес лорд Артур. — Чудесное лекарство, его изобрел один американец.

— Я не больно-то люблю американские штучки. Даже совсем не люблю. Попалась мне тут пара американских романов — так это, знаешь ли, полная бессмыслица.

— Но это же совсем другое, леди Клем! Уверяю вас, средство действует безотказно. Обещайте, что попробуете. — И, достав из кармана бонбоньерку, лорд Артур протянул ее старушке.

— Гм, коробочка прелестная. Это в самом деле подарок, Артур? Очень мило. А вот и чудесное лекарство? Похоже на драже. Я приму его сейчас же.

— Что вы, леди Клем! — вскричал лорд Артур, схватив ее за руку. — Ни в коем случае! Это гомеопатическое средство, и, если принять его просто так, без изжоги, может быть очень плохо. Вот начнется изжога, тогда и примете. Я вам обещаю, что эффект будет поразительный.

— Я бы его сейчас приняла, — проговорила леди Клементина, разглядывая прозрачную пилюлю на свет и любуясь пузырьком жидкого аконитина. — Наверняка будет очень вкусно. Видишь ли, я ненавижу врачей, но обожаю лекарства. Однако подожду, пока начнется изжога.

— И когда же это будет? — нетерпеливо спросил лорд Артур. — Скоро?

— Надеюсь, не раньше чем через неделю. Я только вчера утром мучилась. Впрочем, кто его знает.

— Но до конца месяца непременно случится, верно, леди Клем?

— Увы. Но какой ты сегодня предупредительный, Артур! Сибил хорошо на тебя влияет. А теперь ступай. Сегодня я обедаю с прескучными людьми — из тех, кто выше сплетен, так что если я сейчас не высплюсь, то усну посреди обеда. До свиданья, Артур, поцелуй от меня Сибил, и спасибо тебе за американское лекарство.

— Но вы не забудете его принять, а, леди Клем? — спросил лорд Артур, вставая.

— Конечно, не забуду, вот дурачок! Ты добрый мальчик, и я тебе очень признательна. Если понадобится еще, я тебе напишу.

Лорд Артур выбежал из дома в прекрасном настроении и с чувством колоссального облегчения.

В тот же вечер он переговорил с Сибил Мертон. Он сказал ей, что внезапно оказался в чрезвычайно затруднительном положении, но отступить перед трудностями ему не позволяют честь и чувство долга. Свадьбу придется на время отложить, ибо, пока он не разделался с ужасными обстоятельствами, он не свободен. Он умолял Сибил довериться ему и не сомневаться в будущем. Все будет хорошо, но сейчас необходимо терпение.

Разговор состоялся в зимнем саду в доме мистера Мертона на Парк-лейн, где лорд Артур обедал по обыкновению. В тот вечер Сибил выглядела, как никогда, счастливой, и лорд Артур чуть было не уступил соблазну малодушия: так просто было бы написать леди Клементине, забрать пилюлю и преспокойно жениться, как будто мистера Поджерса вообще не существует. Но благородство лорда Артура взяло верх, и, даже когда Сибил, рыдая, бросилась к нему в объятия, он не дрогнул. Красота, столь взволновавшая его, задела и его совесть. Разве вправе он загубить прелестную, юную жизнь ради нескольких месяцев наслаждения?

Они с Сибил проговорили до полуночи, утешая друг друга, а рано утром лорд Артур отбыл в Венецию, написав мистеру Мертону твердое, мужественное письмо о том, что свадьбу необходимо отложить.

IV

В Венеции он встретил своего брата лорда Сэрбитона, который как раз приплыл на яхте с Корфу, и молодые люди сказочно провели две недели. Утром они катались верхом по Лидо или скользили по зеленым каналам в длинной черной гондоле, днем принимали на яхте гостей, а вечером ужинали у Флориана и курили бесчисленные папиросы на площади Святого Марка, И все же лорд Артур не был счастлив. Каждый день он изучал колонку некрологов в «Таймс», ожидая найти сообщение о смерти леди Клементины, и каждый день его ждало разочарование. Он начал опасаться, как бы с ней чего не случилось, и часто сожалел, что помешал ей принять аконитин, когда ей так не терпелось испытать его действие. Да и в письмах Сибил, хотя и исполненных любви, доверия и нежности, часто сквозила грусть, и ему стало порой казаться, что они расстались навеки.

Через две недели лорду Сэрбитону наскучила Венеция, и он решил проплыть вдоль побережья до Равенны, где, как ему рассказывали, можно отлично поохотиться на тетеревов. Вначале лорд Артур наотрез отказался сопровождать его. Однако Сэрбитон, которого Артур очень любил, в конце концов убедил его, что одиночество — худшее средство от хандры, и утром пятнадцатого числа они вышли из гавани, подгоняемые свежим норд-остом. Охота была и в самом деле превосходная; чудесный воздух и здоровая жизнь вернули лорду Артуру юношеский румянец, но к двадцать второму числу он так разволновался из-за леди Клементины, что, невзирая на уговоры Сэрбитона, сел на поезд и вернулся в Венецию.

Едва он вышел из гондолы у входа в отель, как сам хозяин выбежал навстречу с пачкой телеграмм. Лорд Артур вырвал у него телеграммы и тут же вскрыл их. Все прошло удачно. Леди Клементина внезапно умерла в ночь с семнадцатого на восемнадцатое!

Первая его мысль была о Сибил, и он немедленно телеграфировал ей, что возвращается в Лондон. Затем он приказал лакею собирать вещи к ночному поезду, послал гондольерам в пять раз больше, чем им причиталось, и с легким сердцем взбежал по ступенькам в свою гостиную. Там его ждало три письма. Одно было от Сибил — полное любви и сочувствия, другие — от матери лорда Артура и от поверенного леди Клементины. Оказалось, что старушка в тот самый вечер обедала у герцогини, прелестно шутила и блистала остроумием, но уехала довольно рано, сославшись на изжогу. Утром ее нашли мертвой в постели; скончалась она, по-видимому, мирно и без боли. Тотчас же послали за сэром Мэтью Ридом, но, разумеется, сделать что-либо было невозможно, и похороны назначены на двадцать второе в Бичем-Чалкот. За несколько дней до смерти она написала завещание и оставила лорду Артуру свой небольшой дом на Керзон-стрит со всей мебелью, личными вещами и картинами, за исключением коллекции миниатюр, которую надлежало вручить ее сестре леди Маргарет Раффорд, и аметистового ожерелья, завещанного Сибил Мертон. Дом и имущество не представляли большой ценности, но мистер Мэнсфилд, поверенный леди Клементины, очень просил лорда Артура приехать без промедления и распорядиться насчет неоплаченных счетов, которых было великое множество, ибо покойная вела дела небрежно.

Лорд Артур был чрезвычайно тронут завещанием леди Клементины и подумал, что мистеру Поджерсу за многое придется ответить. Однако любовь к Сибил затмила все остальное, и сознание выполненного долга несло сладостное успокоение. Когда поезд подошел к вокзалу Чаринг-Кросс, лорд Артур был совершенно счастлив.

Супруги Мертон встретили его весьма радушно, а Сибил взяла с него слово, что больше ничто и никогда не разлучит их. Свадьбу назначили на седьмое июня. Жизнь вновь наполнилась яркими, лучезарными красками, и к лорду Артуру вернулась его прежняя веселость.

Но однажды, когда в сопровождении Сибил и поверенного леди Клементины он разбирал вещи в доме на Керзон-стрит, не спеша сжигал связки поблекших писем и выгребал из комодов разнообразную мелочь, его юная невеста вдруг радостно вскрикнула.

— Что ты там нашла, Сибил? — спросил лорд Артур, с улыбкой оторвавшись от своего занятия.

— Посмотри, Артур, какая прелестная бонбоньерка. Ах, как красиво! Ведь это голландская работа? Подари ее мне, пожалуйста. Я знаю, аметисты будут мне к лицу только через семьдесят лет.

Это была коробочка из-под аконитина.

Лорд Артур вздрогнул, и легкий румянец разлился по его щекам. Он почти совершенно забыл о содеянном, и ему показалось примечательным, что именно Сибил, ради которой он пережил это ужасное волнение, первой напомнила о нем.

— Ну конечно, возьми ее, Сибил. Это я сам подарил бедной леди Клем.

— Правда? Вот спасибо, Артур. И конфетку тоже можно взять? Я и не знала, что леди Клементина была сластеной. Я думала, такие умные дамы не едят конфет.

Лорд Артур страшно побледнел, и в сознании его метнулась чудовищная мысль.

— Конфетку, Сибил? О чем ты? — медленно и с трудом проговорил он.

В бонбоньерке осталась конфетка, вот и все. Она вся старая и пыльная, и есть я ее не собираюсь. Что случилось, Артур? Какой ты бледный!

Лорд Артур кинулся к ней и схватил коробочку. В ней лежала янтарного цвета пилюля с ядовитой жидкостью. Леди Клементина умерла своей смертью!

Лорд Артур был повергнут в отчаяние. Швырнув пилюлю в камин, он со страдальческим возгласом повалился на диван.

V

Мистер Мертон всерьез огорчился, узнав, что свадьба откладывается вторично, а леди Джулия, уже успевшая заказать себе платье, приложила немало стараний, убеждая Сибил расторгнуть помолвку. Но хотя Сибил нежно любила мать, вся ее жизнь принадлежала лорду Артуру, и уговоры леди Джулии нисколько не поколебали ее. Что до самого лорда Артура, то он лишь спустя несколько дней пришел в себя, и нервы его были расстроены чрезвычайно. Однако здравый смысл по своему замечательному обыкновению восторжествовал, и трезвый, практический характер лорда Артура направил его мысли по пути твердой логики. Раз яд не сработал, требуется динамит или какое-либо другое взрывчатое вещество.

Он опять взял список знакомых и родственников и, подумав, решил взорвать своего дядю, декана Чичестера. Декан был человеком исключительной культуры и образованности; он страстно любил часы всех видов и обладал изумительной коллекцией часов от пятнадцатого века до наших дней. В этом увлечении достопочтенного декана лорд Артур усмотрел блестящую возможность для осуществления своего плана. Другой вопрос — где достать взрывное устройство? Он ничего не нашел на сей счет в «Лондонском справочнике» и решил, что едва ли есть смысл обращаться в Скотланд-Ярд, ибо полиция никогда ничего не знает о действиях динамитчиков до самого взрыва, да и потом знает ненамного больше.

Вдруг лорд Артур вспомнил, что у него есть приятель по фамилии Рувалов — молодой русский, весьма радикальных настроений, с которым он познакомился минувшей зимой в салоне леди Уиндермир. Считалось, что граф Рувалов пишет биографию Петра Первого и приехал в Англию для изучения документов, связанных с пребыванием монарха на Британских островах в качестве корабельного плотника, однако многие подозревали, что Рувалов работает на нигилистов, и было очевидно, что его присутствие в Лондоне отнюдь не одобряется посольством Российской империи. Лорд Артур заключил, что это тот самый человек, который ему нужен, и однажды утром отправился в его комнаты в Блумсбери за советом и помощью.

— Значит, вы всерьез занялись политикой? — спросил граф Рувалов, выслушав лорда Артура, но Артур терпеть не мог рисоваться и сейчас же признался, что социальные вопросы его совершенно не интересуют, а взрывное устройство нужно ему и о семейному делу, которое касается его одного.

Граф Рувалов в изумлении посмотрел на него, но, убедившись, что он не шутит, написал на листке бумаги адрес, поставил свои инициалы и протянул листок лорду Артуру.

— Имейте в виду, старина, Скотланд-Ярд дорого бы дал за этот адрес.

— Но он его не получит! — смеясь, воскликнул лорд Артур. С чувством пожав руку своему русскому другу, он сбежал вниз по лестнице, взглянул на записку и велел кучеру гнать к Сохо-сквер.

Там он отпустил экипаж и по Грик-стрит дошел до переулка под названием Бейлз-Корт. Нырнув под арку, он оказался в глухом дворике, где, по-видимому, помещалась французская прачечная: между домами была протянута сеть бельевых веревок и утренний ветерок слегка трепал белоснежные простыни. Лорд Артур пересек двор и постучал в дверь небольшого зеленого домика. Спустя некоторое время, в течение которого каждое из окон, выходящих во двор, наполнилось любопытными лицами, дверь открылась, и свирепого вида иностранец спросил на скверном английском, что ему нужно. Лорд Артур протянул записку графа Рувалова. Прочитав записку, незнакомец поклонился и проводил лорда Артура в весьма обшарпанную гостиную на первом этаже, а через минуту туда же вбежал герр Винкелькопф, как он звал себя в Англии; в руке у него была вилка, а на шее салфетка, обильно залитая вином.

— Я приехал по рекомендации графа Рувалова, — сказал лорд Артур, поклонившись, — и хотел бы переговорить с вами по делу. Я Смит, мистер Роберт Смит. Мне нужны часы со взрывным устройством.

— Очень рад познакомиться, лорд Артур, — с улыбкой отвечал добродушный немец. — Вы не волнуйтесь, просто я обязан всех знать, а вас я однажды видел у леди Уиндермир. Надеюсь, очаровательная хозяйка салона в добром здравии. Вы не откажетесь присесть за стол? Я как раз завтракаю. Могу предложить великолепный паштет, а мой рейнвейн, как утверждают друзья, лучше того, что подают в германском посольстве.

Не успел лорд Артур смириться с мыслью, что его узнали, как он уже сидел за столом в соседней комнате, потягивая превосходный «Маркобрюннер» из бледно-желтого бокала с имперской монограммой, и вел светскую беседу со знаменитым заговорщиком.

Часы со взрывчаткой не годятся для вывоза за границу, — объяснял герр Винкелькопф. — Даже если на таможне все благополучно, железнодорожное сообщение — дело настолько ненадежное, что взрыв, как правило, происходит в пути. Однако, если ваш объект находится внутри страны, я готов предоставить вам отменный механизм и гарантировать результат. Могу я спросить, о ком идет речь? Если это кто-нибудь из Скотланд-Ярда или человек, связанный с полицией, я, к сожалению, ничем не смогу вам помочь. Английские сыщики — наши лучшие друзья: благодаря их тупости мы делаем все, что хотим. Каждый из них для меня слишком ценен.

— Уверяю вас, — воскликнул лорд Артур, — полиция тут ни при чем. Часы предназначаются для декана Чичестера.

— Вот как! Я и не подозревал, лорд Артур, что вы такое значение придаете религии. Для нынешней молодежи это редкость.

— Нет-нет, вы меня переоцениваете, герр Винкелькопф, — краснея, сказал лорд Артур. — Я, право же, ничего не смыслю в теологии.

— Значит, дело сугубо личное?

— Сугубо личное.

Герр Винкелькопф пожал плечами и вышел из комнаты, а через несколько минут вернулся с круглым кусочком динамита и изящными французскими часами, увенчанными бронзовой фигурой Свободы, топчущей гидру деспотии.

Увидев часы, лорд Артур просиял:

— Это как раз то, что нужно! Теперь покажите, как они действуют.

— А вот это мой секрет, — ответил герр Винкелькопф, с законной гордостью созерцая свое изобретение. — Скажите, когда должен произойти взрыв, и я установлю их с точностью до минуты.

— Так, сегодня у нас вторник, и если вы пошлете их немедленно…

— Это невозможно. Я должен закончить важную работу для друзей в Москве. Но завтра я, пожалуй, мог бы их отослать.

— Это вполне меня устроит, — вежливо сказал лорд Артур. — Итак, их доставят декану завтра вечером или в четверг утром. Взрыв назначим, ну, скажем, на двенадцать часов в пятницу. В это время декан всегда дома.

— Пятница, двенадцать часов, — повторил герр Винкелькопф и сделал запись в большом журнале, который лежал на бюро у камина.

— А теперь, — сказал лорд Артур, вставая, — скажите, сколько я вам должен.

Дело такое простое, лорд Артур, что я, право, ничего с вас не возьму. Динамит стоит семь шиллингов шесть пенсов, часы — три фунта десять шиллингов, доставка — порядка пяти шиллингов. Для меня удовольствие уважить друга графа Рувалова.

— Но ваши труды, герр Винкелькопф?

— Пустяки! Мне это приятно. Я не работаю за деньги, я живу исключительно ради своего искусства.

Лорд Артур положил на стол четыре фунта два шиллинга и шесть пенсов, поблагодарил добродушного немца и, не без труда уклонившись от приглашения на товарищеский ужин анархистов в ближайшую субботу, вышел из дома и зашагал к Гайд-парку.

Следующие два дня он провел в состоянии крайнего возбуждения, а в пятницу в двенадцать часов отправился в «Букингем», чтобы там ждать новостей. В течение долгих послеобеденных часов флегматичный швейцар вывешивал в холле телеграммы из разных концов страны, в которых сообщалось о результатах скачек и бракоразводных процессов, о погоде и проч., в то время как аппарат выбивал на ленте бесконечные подробности ночного заседания палаты общин и детали небольшой паники на бирже. В четыре часа принесли вечерние газеты, и лорд Артур устремился в библиотеку, прихватив «Пэлл-Мэлл», «Сент-Джеймс газетт», «Глоб» и «Эко», чем вызвал крайнее негодование полковника Гудчайлда, который мечтал прочесть сообщения о своем утреннем выступлении в Мэншн-Хаус по вопросу об англиканских миссиях в Южной Африке и о целесообразности назначения черных епископов в каждой провинции, но почему-то имел сильное предубеждение против «Ивнинг ньюс». Ни в одной из газет, однако, даже не упоминался Чичестер, и лорд Артур понял, что покушение не удалось. Это был неслыханный удар, и на время лорд Артур совершенно лишился присутствия духа. Герр Винкелькопф, к которому он отправился на следующий день, пространно извинялся и предложил ему бесплатно еще одни часы или ящик нитроглицериновых бомб по номинальной цене. Но лорд Артур более не доверял взрывчатке, да и сам герр Винкелькопф признал, что в наше время ничто, даже динамит невозможно достать в чистом, неразбавленном виде. Однако, отметив, что механизм почему-то не сработал, немец высказал надежду, что часы еще могут взорваться, и в качестве примера рассказал о барометре, который он однажды послал военному коменданту Одессы. Хотя взрыв был запланирован на десятый день, произошел он спустя три месяца. Правда, в результате на воздух взлетела лишь одна из горничных, тогда как сам комендант за месяц до этого уехал из города, но отсюда видно, что динамит в сочетании с соответствующим механизмом есть мощное, хотя и не вполне пунктуальное средство. Это наблюдение несколько утешило лорда Артура, но даже тут его ждало разочарование, ибо два дня спустя, когда он поднимался по лестнице, герцогиня позвала его в свой будуар и показала письмо, только что полученное из Чичестера.

— Джейн пишет прелестные письма, — сказала герцогиня. — Прочти. Право, не хуже тех романов, что нам присылают от Мьюди.

Лорд Артур выхватил у нее письмо. Вот что он прочел:

Дом декана, Чичестер, 27 мая

Дорогая тетушка!

Огромное спасибо за фланель и саржу для Доркасского общества. Я с вами совершенно согласна в том, что желание этих людей красиво одеваться — нелепость, но теперь все сплошь радикалы и атеисты, и так трудно их убедить, что не следует подражать в одежде высшему сословию. К чему мы придем, не знаю. Как папа часто говорит в своих проповедях, в мире нет больше веры.

У нас был забавный случай с часами, которые папа в прошлый четверг получил от неизвестного почитателя. Их прислали из Лондона в деревянном ящике, с уведомлением о том, что доставка оплачена, и папа думает, что это подарок от кого-то, кто прочитал его замечательную проповедь «Свобода или вседозволенность?», потому что на часах сделана женская фигура, и папа говорит, что у нее на голове фригийский колпак, то есть символ свободы. По-моему, колпак совсем не изящный, но папа говорит, что он исторический, а это, конечно, другое дело. Паркер распаковал часы, и папа поставил их на каминную доску в библиотеке, и мы все там сидели в пятницу утром, когда часы пробили полдень, и вдруг послышалось жужжание, что-то чуть-чуть задымилось, и богиня свободы упала и разбила себе нос о каминную решетку! Мария, кажется, испугалась, но это было так смешно, что мы с Джеймсом хохотали до слез, и даже папа развеселился. Когда мы посмотрели, оказалось, что это вроде будильника: если установить их на определенный час и под молоточек положить капсюль и немного пороху, то они «взрываются», когда захочешь. Папа сказал, что в библиотеке им не место, так как от них будет шумно, и Реджи забрал их себе в классную комнату и там теперь целый день устраивает крошечные взрывы. Как вы думаете, если подарить такие часы Артуру на свадьбу, он будет доволен? В Лондоне, наверное, они теперь в моде. Папа говорит, что от них есть польза, так как они показывают, что свобода непродолжительна и ее падение неизбежно. Папа говорит, что свободу придумали во времена французской революции. Какой ужас!

Теперь я иду в общество, где обязательно прочту вслух ваше поучительное письмо. Как верно вы пишете, дорогая тетушка, что людям низкого сословия надлежит ходить в том, что не к лицу. И в самом деле, разве не абсурд, что они так заботятся о платье, когда и в этой жизни, и за гробом есть столько истинно важных дел! Я так рада, что с вашим поплином в цветочек все вышло удачно и кружево нигде не разорвалось. Я сейчас надела желтый атлас, который вы мне подарили в среду у епископа, и, по-моему, все хорошо. Как вы думаете, нужны ли банты? Дженингс говорит, что теперь все носят банты, а нижняя юбка должна быть с оборочками. Реджи только что устроил очередной взрыв, и папа распорядился, чтобы часы отнесли на конюшню. Кажется, они уже не так нравятся папе, как вначале, хотя он очень польщен тем, что ему прислали такую красивую и хитроумную вещицу. Это показывает, что люди читают его проповеди со вниманием.

Папа передает привет, также и Джеймс, Реджи и Мария. Надеюсь, дядя Сесл больше не мучится подагрой. Остаюсь вашей любящей племянницей.

Джейн Перси

P. S. Пожалуйста, напишите про банты. Дженнингс уверяет, что это ужасно модно.

Лорд Артур с такой горестной серьезностью читал письмо, что герцогиня расхохоталась.

— Артур, дитя мое, я больше не стану тебе показывать письма молодых девушек! Но что мне ответить про часы? По-моему, очаровательное изобретение, я бы и сама не отказалась.

— Я о них невысокого мнения, — с грустной улыбкой ответил Артур и, поцеловав мать, вышел из комнаты.

Поднявшись к себе, он бросился на диван, и глаза его наполнились слезами. Он сделал все, что мог, чтобы совершить это убийство, но оба раза потерпел неудачу, причем не по своей вине. Он честно пытался выполнить свой долг, но сама судьба предательски отвернулась от него. Он пронзительно ощутил бесплодность благих намерений, тщетность всяких попыток жить достойно. Наверное, надо все же расторгнуть помолвку. Сибил, конечно, будет страдать, но страдания не в силах бросить тень на столь чистую, возвышенную душу. Что до него, ему теперь все равно. Всегда найдется война, в которой можно погибнуть, или какое-нибудь дело, за которое легко умереть. Раз в жизни нет больше радости, то и смерть не страшна. Пусть судьба распорядится им как хочет, сам он ей больше не помощник.

В половине восьмого он оделся и поехал в клуб. Там был Сэрбитон в компании молодых людей, и лорду Артуру пришлось с ними ужинать. Их банальные разговоры и праздные шутки были ему неинтересны, и, как только принесли кофе, он покинул их, придумав какой-то предлог. Внизу швейцар вручил ему конверт. Это была записка от герра Винкелькопфа, который писал, что может предложить взрывающийся зонтик, и убедительно просил зайти к нему на следующий день. Это новейшее изобретение — зонтик, который взрывается, едва его раскрывают, — только что прислали из Женевы. Лорд Артур разорвал записку на мелкие кусочки. Он уже решил, что с него довольно экспериментов. Спустившись к набережной Темзы, он сел на скамейку и несколько часов просидел, глядя на реку. Луна блестела, как львиный глаз, сквозь рыжеватую гриву облаков, и бесчисленные звезды, рассыпанные по небосклону, сверкали, как золотая пыль на лиловом своде. Иногда на мутной воде появлялась баржа и уплывала, влекомая отливом, в то время как железнодорожные сигналы переключались с зеленого на пурпурный и поезда с ревом проносились по мосту. Прошло время, и часы на башне парламента пробили двенадцать; казалось, лондонская ночь вздрагивает с каждым ударом звучного колокола. Затем железнодорожные огни погасли, остался лишь один зажженный фонарь — как крупный рубин на высокой мачте, и шум города стал затихать.

В два часа ночи лорд Артур встал и побрел по направлению к Блэкфрайерз. Каким все казалось нереальным! Как в причудливом сне! Дома за рекой словно выстроены из мрака, как будто тени и серебристый свет перекроили мир. Огромный купол собора святого Павла повис, как пузырь, в сумрачном пространстве.

Приближаясь к «Игле Клеопатры», лорд Артур увидел человека, облокотившегося о парапет. На мгновение тот поднял голову, и свет фонаря упал ему прямо в лицо.

Это был мистер Поджерс, хиромант! Всякий без труда узнал бы его дряблые, опухшие щеки, очки в золотой оправе, тошнотворную улыбочку полных губ.

Лорд Артур остановился. Его осенила блестящая мысль, и он тихо подкрался сзади. В одно мгновение он схватил мистера Поджерса за ноги и швырнул в Темзу. Послышалось грубое проклятие, шумный всплеск, и снова все стихло. Лорд Артур всмотрелся в залитую лунным светом воду, но увидел лишь медленно крутящуюся на поверхности шляпу хироманта. Потом утонула и шляпа, и от мистера Поджерса не осталось ни следа. Внезапно ему показалось, что грузная фигура всплыла у лестницы возле моста, и сердце его похолодело от сознания новой неудачи, но то была лишь игра теней, и, когда луна вновь выглянула из-за облака, тени рассеялись. Наконец-то он, кажется, выполнил веление судьбы! Испустив глубокий вздох облегчения, он прошептал имя Сибил.

— Вы что-нибудь уронили, сэр? — произнес голос у него за спиной.

Повернувшись, он увидел полицейского с сигнальным фонарем.

— Ничего существенного, сержант, — ответил он с улыбкой и, остановив проезжающего извозчика, велел ехать на Белгрейв-сквер.

В течение следующих дней он разрывался между надеждой и страхом. Бывали мгновения, когда ему казалось, что мистер Поджерс вот-вот войдет в гостиную, но в другие минуты он верил, что судьба не может быть к нему так несправедлива. Дважды он отправлялся к дому хироманта на Уэст-Мун-стрит, но не мог заставить себя позвонить. Он жаждал определенности и боялся ее.

Наконец она пришла.

Сидя в клубе, он пил чай и рассеянно слушал рассказ Сэрбитона о последнем ревю в «Гейети», когда официант принес вечерние газеты. Взяв «Сент-Джеймс газетт», он принялся вяло переворачивать страницы, как вдруг его взгляд остановился на странном заголовке:

САМОУБИЙСТВО ХИРОМАНТА

Побледнев от волнения, он начал читать заметку. Вот что в ней говорилось:

Вчера утром, около семи часов, прямо перед гостиницей «Корабль» в Гринвиче на берег вынесло тело известного хироманта, м-ра Септимуса Р. Поджерса. М-р Поджерс исчез несколько дней тому назад, вызвав серьезное беспокойство в кругах, близких к хиромантии. Предполагают, что он покончил жизнь самоубийством при временном помутнении рассудка, происшедшем от переутомления. Таков вердикт, вынесенный после дознания. М-р Поджерс только что завершил работу над крупным трактатом под названием «Человеческая рука», который вскоре будет опубликован и, без сомнения, привлечет внимание пытливых читателей. Покойному было 65 лет, родственников он не оставил.

Лорд Артур ринулся из клуба с газетой в руках, чрезвычайно удивив швейцара, который тщетно пытался остановить его, и немедленно отправился на Парк-лейн. Сибил увидела его в окно, и что-то подсказало ей, что он несет добрую весть. Она сбежала ему навстречу и, едва взглянув на его сияющее лицо, поняла, что теперь все хорошо.

— Милая Сибил, — воскликнул лорд Артур, — давай поженимся завтра!

— Вот глупый мальчик. Ведь еще и торт не заказан! — отвечала Сибил, смеясь сквозь слезы.

VI

В день свадьбы — тремя неделями позже — собор святого Петра заполнила элегантная толпа. Надлежащий текст был превосходно прочитан деканом Чичестера, и все согласились, что трудно себе представить пару красивее, чем жених и невеста. Но они были не только красивы — они были счастливы. Лорд Артур ни на минуту не сожалел о том, что выстрадал ради Сибил, а Сибил, со своей стороны, подарила ему лучшее, что может дать женщина мужчине: нежность, любовь и поклонение. Их романтическую любовь не убила реальность. Они навсегда сохранили молодость.

Несколько лет спустя, когда у них родились двое очаровательных детей, леди Уиндермир приехала погостить в Элтон-Прайери — великолепный старый дом, который герцог подарил сыну на свадьбу. Как-то после обеда, когда они с леди Артур Сэвил сидели под большой липой в саду, глядя, как мальчик и девочка бегают по розовой аллее, словно солнечные зайчики, леди Уиндермир вдруг взяла хозяйку дома за руку и спросила:

— Ты счастлива, Сибил?

— Конечно, дорогая леди Уиндермир. Ведь и вы счастливы, правда?

— Я не успеваю быть счастливой, Сибил. Мне всегда нравится мой самый новый знакомый. Но стоит узнать его поближе, как мне становится скучно.

— Разве ваши львы вас не радуют, леди Уиндермир?

— Львы? Господь с тобой! Львы хороши на один сезон. Как только им подстригут гриву, они превращаются в банальнейшие создания. К тому же они дурно себя ведут с теми, кто к ним добр. Ты помнишь этого ужасного мистера Поджерса? Шарлатан, каких мало! Это меня, впрочем, совершенно не беспокоило, и, даже когда он вздумал просить денег, я не слишком рассердилась. Но когда он стал объясняться мне в любви, я не выдержала. Из-за него я возненавидела хиромантию. Теперь я увлекаюсь телепатией, это намного интереснее.

— Только не говорите плохо о хиромантии, леди Уиндермир; это единственный предмет, о котором Артур не любит шутить. Уверяю вас, я не преувеличиваю.

— Не хочешь же ты сказать, что он в нее верит?

— Спросите его сами, леди Уиндермир. Вот он.

На дорожке и в самом деле появился лорд Артур: в руке у него был букет желтых роз, а вокруг него весело танцевали дети.

— Лорд Артур!

— Да, леди Уиндермир?

— Неужели вы действительно верите в хиромантию?

— Конечно, верю, — с улыбкой ответил молодой человек.

— Но почему?

— Потому что я обязан ей всем своим счастьем, — негромко проговорил он и сел в плетеное кресло.

— Но помилуйте, лорд Артур, чем вы ей обязаны?

— Сибил, — ответил он и протянул жене розы, глядя прямо в ее синие глаза.

— Какой вздор! — вскричала леди Уиндермир. — Я в жизни не слышала такой нелепости!

Джозеф Конрад

(1857–1924)

ХАРЧЕВНЯ ДВУХ ВЕДЬМ

Находка

Этот случай, происшествие, эпизод — называйте как угодно — рассказан в середине прошлого века. Автору, по собственному его признанию, было в ту пору шестьдесят лет.

Шестьдесят — возраст неплохой, хотя приближение этой даты вызывает у многих самые противоречивые чувства. Это мирный возраст; игра почти доиграна, можно отойти в сторонку и возродить еще не потускневшие картины удалого прошлого. С благословения небес у шестидесятилетних нередко появляется, как я заметил, поэтический взгляд на свою молодость. От самих ошибок веет своеобразием и очарованием сотни надежд. И верно, что может быть отрадней юных надежд: они такие изысканные, такие обольстительные, правда, если можно так выразиться, не совсем одетые, им не до нарядов, того и гляди сорвутся с места. Хорошо еще, что медлительное прошлое догадалось облачиться в романтические покровы, а то оно, бедное, совсем продрогло бы под надвигающимися тучами.

Наверное, именно старческая мечтательность побудила рассказчика взяться за труд, столь же приятный для него, сколь назидательный для потомков. Приятный, но не слишком лестный, ибо суть его истории в пережитом безумном страхе — он называет его ужасом, — а такое чувство никого не красит. Я думаю, вы догадались, что история эта была записана и мне довелось ее прочитать.

Она и является той находкой, о которой извещает подзаголовок. Заглавием же рассказ обязан мне. Возможно, оно не очень оригинально, но, по крайней мере, верно. О харчевне речь впереди; что касается ведьм — это всего лишь образное выражение, и, насколько оно удачно, известно только автору.

Находка попала ко мне в руки вместе с ящиком книг. Я приобрел их в Лондоне на давно исчезнувшей улице у полунищего букиниста. Книги, похоже, сменили немало хозяев и при ближайшем рассмотрении оказались недостойными даже той ничтожной суммы, которую я за них выложил. Какое-то предчувствие заставило меня сказать: «Ящик в придачу». Отчаявшийся букинист только обреченно махнул на это рукой.

Дно ящика устилали разрозненные листки, исписанные мелким, аккуратным, скучным почерком. Сначала я почти не обратил на них внимания. Но потом в одном месте прочел, что в 1813 году автору исполнилось двадцать два года. Это меня заинтересовало. В двадцать два года разум, как правило, молчит, зато воображение разыгрывается, поэтому человек в этом любопытном возрасте способен на безрассудные поступки и легко поддается страху.

В другом месте я рассеянно отметил фразу: «Вечером мы снова взяли курс на берег». Так мог сказать только моряк. «Ну-ка, посмотрим, что это такое», — без особого воодушевления решил я.

Рукопись, увы, могла нагнать тоску на кого угодно. Ее ровные, тесные строчки напоминали монотонное, заунывное пение. По сравнению с ней и доклад об очистке сахара (более нудной темы я не представляю) показался бы увлекательным. «В 1813 году мне исполнилось двадцать два года» — этим искренним признанием открывается невозмутимый, устрашающе дотошный рассказ. Не стоит, впрочем, думать, что моя находка безнадежно устарела. Древнее как мир дьявольское искусство хитроумных изобретений живо и поныне. Взять хотя бы телефоны, отнимающие крохи душевного покоя, или пулеметы, в мгновение ока лишающие жизни. У любой подслеповатой ведьмы сегодня хватит сил нажать на спуск и, не теряя времени даром, уложить сотню двадцатилетних мужчин.

Прогресс налицо!.. Еще какой! Мы ушли далеко вперед, и не удивлюсь, если описанное изобретение покажется вам наивным, а цели персонажей бесхитростными. Это недостатки давно минувшего века. В наши дни туристы на автомобилях напрасно будут искать похожую харчевню. Та, о которой здесь говорится, находилась в Испании. Выяснить это мне удалось скорее логическим путем, поскольку многих страниц рукописи недоставало — потеря, в сущности, небольшая. На этих страницах автор, видимо, подробнейшим образом останавливался на причинах и следствиях своего пребывания на берегу — судя по всему, северном берегу Испании. К морю его история, однако, не имеет никакого отношения. Насколько я понял, наш герой служил на борту корвета, что по тем временам было явлением обычным. На всех этапах длительной испанской кампании наши малые военные суда курсировали вдоль северного побережья полуострова — предприятие довольно рискованное и малоприятное.

Можно предполагать, что корабль его выполнял особое задание. В тексте наверняка имелись подробные объяснения всех обстоятельств дела, но, как я уже говорил, часть листов (добротных и плотных) была утрачена: использована на обертки и пыжи неблагодарными потомками. Но и из оставшегося понятно, что в задачу судна входила связь с берегом, больше того — отправка посыльных для получения новостей и передачи приказов и сведений испанским патриотам, партизанам или тайным союзам. Все это более или менее ясно следовало из уцелевших отрывков его детального отчета.

Затем следует панегирик одному из членов команды, старшему рулевому, опытному, бывалому моряку. Звали его Куба-Том, хотя он вовсе не был кубинцем, а, напротив, являл собой образец истинного британского матроса тех лет, ветерана военной службы. Таким прозвищем наградили его за пристрастие к сказочным историям, которыми он частенько донимал команду по вечерам на носовом полубаке. Все они повествовали о приключениях, перенесенных им в молодости на этом славном острове. Автор сообщает также, что Том был умным, очень сильным и по-настоящему храбрым матросом. Он не забывает упомянуть и о его изумительной косичке, самой длинной и толстой в британском флоте. Это нежно лелеемое украшение, упрятанное в чехол из китовой шкуры, покоилось на его широкой спине, вызывая восхищение у многих и зависть у некоторых.

Наш юный офицер необыкновенно тепло описывает многочисленные достоинства Тома. Подобные чувства по отношению к младшему чину не были тогда исключением. Новичков обычно отдавали на попечение опытному матросу, который подвешивал для будущего командира первый гамак, а затем нередко становился его почтительным другом. Попав на корвет, рассказчик снова, после долгой разлуки, увидел своего приятеля. С трогательной нежностью описывает он встречу с наставником юных лет.

Далее мы узнаем, что за неимением подходящего испанца Тома, как обладателя уникальной косы, а также как человека незаурядной смелости и осмотрительности, отрядили для очередной вылазки на берег. Собирался он недолго. Пасмурным осенним утром корнет вошел в небольшую бухту, самую удобную на этом неприступном берегу. С корабля спустили шлюпку, Том Корбин (Куба-Том) устроился на носу, рассказчик (мистер Эдгар Берн — такое имя он получил при рождении, с таковым его и отпели) занял место на кормовом люке.

Жители деревушки, расположенной ярдах в ста по склону глубокого оврага, вышли из серых каменных домов и с берега наблюдали за приближением лодки. Когда оба англичанина высадились, крестьяне то ли от растерянности, то ли по природной дикости молча отступили назад.

Мистер Берн решил лично проследить за отправлением Тома. Оглядев мрачные, удивленные лица крестьян, он сказал:

— От них толку мало. Надо подняться в деревню. Там наверняка найдется трактир, где народ поразговорчивей и можно будет кое-что разузнать.

— Так точно, сэр, — ответил Том, вышагивая за своим командиром. — С людьми никогда не помешает потолковать. Как-то стояли мы на Кубе, и я по нечаянности опоздал на «Бланш», наш фрегат. Пришлось идти пешком. И что вы думаете: прошел всю Кубу — язык довел, хотя по-испански я тогда и двух слов не мог связать, сейчас и то лучше разумею.

Как видно, предстоящее путешествие нисколько не удручало Тома. И хотя дорога в горы занимала не меньше дня, для человека, пересекавшего Кубу с багажом из двух испанских слов, это был, конечно, сущий пустяк.

Теперь офицер и матрос шли по толстому, сырому пастилу из опавших листьев, которые местные крестьяне оставляли гнить на улицах до зимы, а потом собирали на удобрение. Оглянувшись, мистер Берн обнаружил, что все мужское население бесшумно следует за ними по упругому ковру. Женщины выглядывали из дверей; дети, видимо, прятались. Корабль стал для местных жителей привычным зрелищем, а вот чужестранцы не высаживались здесь по крайней мере лет сто. Треуголка мистера Берна, густые бакенбарды и чудовищная косица матроса вызывали у них немалое изумление. Они теснились за спиной у англичан и таращились на них, как гавайцы на капитана Кука.

Именно тогда Берн заметил впервые маленького человечка в плаще и желтой шляпе. Его головной убор, изрядно поношенный и грязный, тем не менее сразу привлекал к нему внимание.

Вход в трактир напоминал расщелину в скале. Хозяин в отличие от остальных не вышел на улицу, он появился из глубины комнаты, где в темноте неясно виднелись висящие на гвоздях пузатые бурдюки с вином. На худом и небритом лице этого высокого одноглазого астурийца застыло угрюмое выражение, которое странным образом уживалось с бегающим взглядом единственного глаза. Узнав, что английского моряка нужно проводить в горы к некоему Гонсалесу, он на минуту, как бы в раздумье, прикрыл здоровый глаз. Потом открыл его и живо произнес:

— Конечно, конечно. Это можно устроить.

Имя Гонсалеса, местного вождя освободительного движения, вызвало в дверях одобрительный гул. Берн поинтересовался, спокойно ли в округе, и, к радости своей, узнал, что французские войска уже несколько месяцев не появлялись поблизости. Слава богу, давно и слыхом не слыхивали об окаянных polizones.[17] Отвечая, хозяин перелил вино в глиняный кувшин, поставил его перед безбожниками англичанами и бесстрастно опустил в карман мелочь, которую офицер кинул на стол, — по неписаному закону этих мест сидеть в трактире без вина не полагалось. Глаз трактирщика бегал, будто старался работать за двоих, но, когда Берн захотел нанять мула на дорогу, взгляд его застыл на двери, осаждаемой толпой любопытных. Впереди всех, на пороге, обосновался коротышка в широком плаще и желтой шляпе. Маленький, невзрачный, настоящий гомункулус, как описывает его Берн, он сохранял до смешного таинственный и настойчивый вид. Плащ, картинно перекинутый через левое плечо, прикрывал рот и подбородок, а широкополая шляпа криво свисала на угловатый лоб. Время от времени коротышка подносил к носу щепотку табаку.

— Мул… — повторил трактирщик, пристально глядя на забавного, шмыгающего носом человечка. — Нет, сеньор офицер! Мула в этом нищем селении вам не найти.

Рулевой, который как настоящий моряк держался в незнакомом месте с полной невозмутимостью, спокойно заметил:

— Поверьте, сэр, эту дорогу лучше проделать на своих двоих. Мула все равно пришлось бы где-нибудь оставить; капитан предупреждал меня, что здешние тропинки пригодны только для коз.

Крошечный человечек выступил вперед и произнес сквозь складки плаща, смягчающие, казалось, сарказм его слов:

— Si,[18] сеньор. Народ в этой деревне простодушен и не сберег ни одного мула для вашей милости. Клянусь, и мулы, и другая скотина остались теперь только у мошенников и ловкачей. Вашему бравому матросу нужен проводник, и в этом, сеньор, никто не поможет лучше, чем мой зять Бернардино, трактирщик и алькальд нашей гостеприимной и богобоязненной деревни.

Делать было нечего, пишет мистер Берн. После коротких переговоров явился парень в рваной куртке и штанах из козьей шкуры. Офицер поставил на всех угощение, и, пока крестьяне пили, они с Куба-Томом и проводником тронулись в путь. Человечек и плаще исчез.

Берн проводил рулевого до края деревни. Он хотел убедиться, что с моряком все в порядке, и пошел бы дальше, но тот почтительно посоветовал ему вернуться и не задерживать корабль у берега без нужды в такое ненастное утро. Они простились; мрачное грозовое небо нависло над их головами, каменистые поля, поросшие густым кустарником, тоскливо простирались вокруг.

— Через четыре дня, — сказал Берн напоследок, — корабль вернется и, если не будет штормить, вышлет на берег шлюпку. Ну а в случае непогоды устройся как-нибудь в деревне и жди от нас вестей.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Том и быстро зашагал вперед. Берн видел, как он свернул на узкую тропинку. В толстом бушлате, с парой пистолетов за поясом, саблей на боку и крепкой палкой в руке он выглядел очень уверенно и надежно. Обернувшись, он взмахнул рукой, и Берн еще раз увидел его открытое, докрасна загорелое лицо с густыми бакенбардами. Парень в мохнатых штанах, который, по словам Берна, как фавн или молодой сатир, скакал впереди, остановился, подождал его и побежал дальше. Оба пропали из виду.

Берн пошел обратно. Деревня пряталась в складке холма, и местность вокруг казалась ужасно заброшенной, безлюдной, обреченной на вечное уныние. Не успел он пройти нескольких ярдов, как из кустов неожиданно выступил закутанный в плащ коротышка испанец. Берн, конечно, остановился.

Незнакомец сделал загадочный жест ручкой, торчащей из-под плаща. Шляпа его совсем съехала набок.

— Сеньор, — без предисловий начал он. — Будьте осторожны! Я знаю точно, что у одноглазого Бернардино, моего зятя, в сарае стоит мул. Спрашивается, почему Бернардино, не такой уж и ловкач, держит мула? Отвечу: потому что он бессовестный мошенник. Я отдал ему своего macho[19] за крышу над головой и ложку olla,[20] только чтобы душа не рассталась с никчемным телом. Но в этом теле, сеньор, бьется благородное сердце, куда честней и благородней, чем комок грязи в груди моего негодяя зятя. Я стыжусь родства с ним и всегда был против их брака. Бедная обманутая женщина! Сколько адских мук выпало ей на земле — упокой господь ее душу!

Берн так растерялся от неожиданного появления гнома и едкой горечи его слов, что в потоке семейных сведений, которые ни с того ни с сего обрушились на его голову, поначалу упустил важный факт. Быстрая, напористая речь, совершенно непохожая на кипучую болтовню итальянцев, смутила и озадачила его. Поэтому он промолчал, а гомункулус, уронив с плеча плащ, насыпал на ладонь табаку и втянул изрядную понюшку.

— Мул! — воскликнул Берн, уловив наконец суть дела. — Вы сказали, мул? Странно! Почему же он не дал его мне?

Малютка испанец снова с величайшим достоинством задрапировался в плащ.

— Quien sabe,[21] — холодно произнес он, пожимая закутанными плечами. — Он большой politico[22] во всех делах. Но не сомневайтесь, наша милость, намерения его всегда бесчестные. Муженек моей defunta[23] сестры поистине достойная пара для одноногой деревянной вдовы.[24]

— Возможно. Но что бы вы, уважаемый, ни говорили сейчас, тогда вы поддержали его ложь.

Тоскливые глаза, горящие по сторонам хищного носа, не мигая уставились на Берна, и с запальчивостью, которая часто таится под испанской гордостью, он произнес:

— Конечно, если мне всадят нож в спину, вам, сеньор, не будет больно. Кому какое дело до бедного грешника? — Потом, резко сменив тон, добавил: — Сеньор, обстоятельства вынудили меня, кастильца и доброго христианина, прозябать в нищете и изгнании среди грубых астурийцев, жить в кабале у худшего из них, этого негодяя с волчьей совестью. Я человек неглупый и решил вести себя соответственно. Но, поверьте, я с трудом сдерживаю презрение. Вы ведь слышали, как я говорил тогда. Такой достойный кабальеро не мог не понять, в чей огород я метил.

— Огород? — встревожился Берн. — Ах да, конечно, вы хотели меня предостеречь. К сожалению, сеньор, я ничего не заметил. Англичане не любят намеков и околичностей. Поэтому, будьте добры, ответьте прямо: лгал ли трактирщик во всем остальном?

— Французов поблизости нет, он не солгал, — прежним равнодушным тоном проронил человечек.

— А бандитов — Ladrones?

Ladrones en grande[25] — их тоже нет! Что им тут делать после французов? — философски заметил тот. — Да и путешественники теперь перевелись. Хотя кто знает! Долго ли до греха. Правда, такого молодца, как ваш матрос, голыми руками не возьмешь. Но ведь не зря говорят: «Где мед, там и пчелы».

Его загадочные прорицания Берна вывели из терпения.

— Бога ради! — воскликнул он. — Скажите, наконец, что угрожает моему матросу?

Гомункулус, снова преобразившись, схватил офицера за руку. Его ручка оказалась неожиданно сильной.

— Сеньор! Бернардино взял его на заметку. Чего вам еще? На этой дороге, точнее, в одном ее месте, люди, случалось, пропадали. И как раз в этом месте, заметьте, мой зять держал meson, харчевню. Я подвозил ему постояльцев, тогда у меня были и повозки и мулы. Сейчас никто не путешествует, повозки не нужны. Французы разорили меня, сеньор. После смерти моей сестры Бернардино почему-то переселился сюда. Он и две его тетки, Эрминия и Люцилла, — проклятая троица, продавшая душу дьяволу, — мучили и терзали ее. А теперь он и последнего мула украл у меня. Вы вооружены, сеньор. Пригрозите ему пистолетом, отнимите моего macho — это мой мул, клянусь вам, а потом догоните верхом вашего друга. Вдвоем вы будете в безопасности, никто не слышал, чтобы два путешественника разом пропадали в этих местах. Ну а мула, моего мула, я, так и быть, доверяю вам.

Они обменялись тяжелым взглядом. Берн чуть не рассмеялся, до того наивным и прозрачным показался ему план, придуманный человечком для спасения потерянного мула. Но он сдержался, ибо, как это ни странно, у него возникло неясное желание последовать нелепому совету. Берн не улыбнулся, но губы его дрогнули; крошка испанец сейчас же отвел горящие черные глаза и резко запахнул плащ, выразив тем самым презрение, горечь и обиду одновременно. Он отвернулся и стоял так в криво надвинутой на уши шляпе, пока Берн не заговорил с ним примирительно и не протянул как ни в чем не бывало серебряный duro.

— Мне пора на корабль, — сказал он наконец.

— Vaya usted con Dios[26] — пробормотал гном и, завершив беседу, насмешливо поклонился, низко взмахнул шляпой и снова небрежно заломил ее набок.

Едва только шлюпку подняли на борт и парусник вышел в море, Берн доложил обо всем капитану. История возмутила и позабавила его, но, отсмеявшись, они серьезно взглянули друг на друга. Карлик испанец, который пытался уговорить офицера королевского флота украсть для него мула, — неслыханно, невероятно, абсурдно. Капитан (всего на пару лет старше Берна) просто не мог поверить в эту нелепость.

— Вы правы, действительно невероятно, — тихо и выразительно заметил Берн.

Они переглянулись.

— Все ясно как день, — очень твердым голосом заключил капитан, так как в душе уверенности не испытывал.

Том, лучший матрос одного и добродушный, почтительный товарищ другого, вдруг неизмеримо вырос в их глазах, показался обоим чуть ли не символом верности, взывающим к чувствам и совести, заставляющим беспокоиться о своей судьбе. Они несколько раз поднимались на палубу только для того, чтобы взглянуть на берег, словно ждали от него ответа. Но он тянулся вдали, немой, голый и дикий, то и дело скрываясь за косыми струями холодного дождя. Западный ветер гнал и гнал бесконечные, яростные пенные буруны; огромные темные тучи зловещей чередой неслись над кораблем.

Ближе к вечеру командир корвета с заметным раздражением произнес:

— Право, лучше бы вы последовали совету вашего приятеля в желтой шляпе.

— Вы думаете, сэр? — иронически откликнулся Берн, сам доведенный до предела. — Интересно, что бы вы потом сказали? Меня могли в два счета уволить за кражу мула у союзников. Или избить до полусмерти цепами и вилами, застав на месте преступления, — веселенькие слухи пошли бы дома о вашем офицере. Или с позором прогнали бы к шлюпке, не могу же я в самом деле стрелять в невинных людей из-за какого-то грязного мула… И все-таки, — добавил он тихо, — я и сам жалею, что не сделал этого.

До наступления темноты молодые люди так измучили себя, что впали в странное состояние: насмешливое, скептическое и в то же время смущенное и встревоженное. Пытка казалась тем сильней, что длиться могла и неделю, и гораздо дольше. Поэтому, как только стемнело, корабль взял курс на берег. Всю ночь он пробирался к суше, где остался его матрос, то кренясь под сильными порывами ветра, то лениво качаясь на волнах, почти без движения, словно и он колебался между здравым смыслом и безрассудным порывом.

А на рассвете от его борта отчалила шлюпка и, подпрыгивая на волнах, понеслась к мелкому заливу, где офицер в толстой куртке и шапке не без труда выбрался на каменистый берег.

«Я решил, — пишет мистер Берн, — и решение мое поддержал капитан, высадиться по возможности незаметно. Ни мой оскорбленный приятель в желтой шляпе, что бы он ни замышлял, ни одноглазый трактирщик, знался он с чертом или нет, ни остальные обитатели глухой деревушки не должны были меня видеть. Задача непростая, учитывая, что другой удобной бухты вблизи не нашлось, а обойти дома стороной я не мог из-за крутого оврага.

К счастью, — продолжает он, — все еще спали. Когда я вышел на единственную улицу, выстланную сырыми опавшими листьями, рассвет только занимался. Вокруг не было ни души, не лаяла ни одна собака. Царила полная тишина, и я уже с удивлением подумал, что в деревне, должно быть, вообще нет собак, как вдруг раздалось тихое рычание и из зловонного проулка между двумя лачугами выскочил отвратительный пес с поджатым хвостом. Он прошмыгнул мимо, оскалив зубы, и пропал, как исчадие ада. Таинственное появление и исчезновение мерзкого существа так повлияли на мое и без того подавленное настроение, что я воспринял его как дурной знак».

Никем не замеченный, он прошел берегом и, невзирая на дождь и ветер, отважно углубился в мрачные, безлюдные предгорья, лежащие на западе под пепельно-серым небом. Вдали поднимались суровые, пустынные горы, их крутые вершины, казалось, злобно подстерегали его. К вечеру он почти добрался до них, но сильно вымок, проголодался, устал от целого дня блуждания по камням и, выражаясь морским языком, сбился с курса. К тому же в пути он почти никого не встретил и не смог выяснить, проходил ли тут Том Корбин. «Вперед, вперед! Надо идти вперед!» — твердил он, подгоняемый в своем одиноком испытании не столько страхом или надеждой, сколько неопределенностью.

День быстро угас, оставив его перед разрушенным мостом. Он спустился в овраг, при последних отблесках солнца перешел узкий, бурный ручей, а когда вскарабкался на другой берег, ночь темной повязкой легла ему на глаза. Ветер хлестал в борта сьерры, отзывался в ушах непрестанным, рокочущим шумом яростного моря. По-видимому, он заблудился. Даже днем дорога со всеми колеями, лужами и грядами обнаженных пород терялась среди мрачных пустошей, усеянных валунами и зарослями голых кустов. Теперь она и вовсе пропала. Но он продолжал идти вперед, «выправив курс по ветру», низко надвинув на глаза шляпу, опустив голову и останавливаясь время от времени, чтобы отдохнуть, но не телом, а духом, словно беспокойство, напряжение и усилия (напрасные, как он подозревал) истощали в пути не силы его, а решимость.

Во время одной из таких остановок ветер донес до него слабый, отдаленный стук, стук по дереву. Вслед за тем ветер сразу стих.

Сердце его взволнованно забилось: он-то воображал, что последние шесть часов бродил в безлюдной пустыне, тягостное чувство одиночества одолевало его. Он поднял голову и сразу заметил призрачный — как бывает в кромешной тьме — луч света. Пока он всматривался, слабый стук повторился, и он скорее почувствовал, чем увидел препятствие, возникшее на пути. Что это? Уступ горы? Дом? Да! Это был дом и совсем близко. Он словно вырос из-под земли или выскользнул навстречу из тайных глубин ночи. Немой и бледный, он величественно возвышался перед ним. Берн вступил под его сень; еще пара шагов — и он дотронулся рукой до стены. Это, бесспорно, была posada,[27] и какой-то путник уже пытался войти. Снова раздался осторожный стук.

В следующее мгновение из распахнутой двери упала на землю широкая полоса света. Берн с готовностью шагнул вперед, а человек, стоящий рядом, приглушенно вскрикнул, отпрянул и исчез в ночи. Из комнаты послышался возглас удивления. Быстро нажав на полуоткрытую дверь, Берн протиснулся внутрь, несмотря на чье-то упорное сопротивление.

Жалкий огарок свечи мерцал на конце длинного соснового стола. В его свете ошеломленный Берн разглядел девушку, которую он оттеснил от двери. На ней была короткая черная юбка и оранжевая шаль; волосы, выбившиеся из темной и густой, как лес, копны, скрепленной гребнем, черным облаком охватывали низкий, смуглый лоб. Из дальнего конца длинной комнаты, где в густой тени открытого очага плясали языки пламени, раздался резкий, горестный вопль двух голосов: «Misericordia[28] Девушка пришла в себя и со свистом втянула воздух сквозь сжатые зубы.

Нет необходимости повторять бесчисленные вопросы и ответы, которыми Берн постарался рассеять страхи двух старух, сидящих у огня, по обе стороны от большого глиняного котла. «Точь-в-точь как две ведьмы за приготовлением дьявольского зелья», — подумалось Берну. Тем не менее, когда одна из старух с усилием приподняла чахлое тело и сняла крышку, из котла поднялся вполне аппетитный запах. Вторая неподвижно сгорбилась рядом, и только голова ее не переставая тряслась.

Они были отвратительны. Их дряхлость граничила с гротеском и могла бы показаться смешной. Но смех застывал на губах при виде беззубых ртов, крючковатых носов, худобы одной (той, что подняла крышку) и отвисших желтых щек другой (сидящей); мороз пробегал по коже при тягостной мысли о неотвратимом беге времени, превратившем этих женщин в жалких, страшных, немощных уродов.

Чтобы отвлечься, Берн заговорил. Он сообщил, что ищет земляка, англичанина, который прошел этой дорогой. Стоило ему начать, как сцена прощания с Томом удивительно живо встала перед глазами: молчаливые крестьяне, сердитый гном, одноглазый трактирщик Бернардино. Ага! Значит, эти безобразные чудовища и есть его тетки, продавшие душу дьяволу.

Кому бы они ни служили раньше, здесь, в мире живых, такие хилые создания вряд ли представляли интерес для нечистого. Кто из них Люцилла и кто Эрминия? Они давно утратили имена. Вопрос Берна как будто заворожил их: колдунья с ложкой перестала размешивать варево в железном котле, а голова второй на секунду застыла. В этот неизмеримо короткий миг Берн почувствовал, что он на верном пути, еще чуть-чуть, и он догонит Тома.

«Они его видели, — с уверенностью подумал он. — Наконец хоть кто-то его видел». Он решил, что старухи начнут все отрицать, но они с охотой подтвердили, что «инглес» поел и переночевал в харчевне. Перебивая друг друга, они вспоминали его внешность и манеры. Для их тщедушных тел такое волнение казалось чрезмерным. Сгорбленная колдунья размахивала деревянной ложкой, распухшее страшилище сползло со скамьи и, переступая с ноги на ногу, принялось вопить, причем голова ее тряслась все быстрей и быстрей. Их пыл поразил Берна… Да, да! Огромный, свирепый «инглес» ушел утром, съел кусок хлеба, выпил вина и ушел. И если кабальеро хочет его догнать, нет ничего проще — утром он за ним отправится.

— Вы дадите мне проводника? — спросил Берн.

Да, сеньор. Надежного парня. Вы его видели, он как раз выходил.

Он не выходил, он стучал в дверь, — возразил Берн. — А когда заметил меня, отскочил. Но он хотел войти.

Нет, нет! — одновременно вскрикнули обе мегеры. — Он выходил! Он выходил!

«Может, так оно и было, — подумал Берн. — Слабый, обманчивый стук мог мне просто послышаться». Он спросил:

— А кто этот человек?

— Ее novio,[29] — закричали старухи, указывая на девушку. — Он пошел домой, в деревню, далеко отсюда. Но утром он вернется. Ее novio! Она сиротка. Ее родители — бедные, честные люди. Мы приютили ее из милосердия, из милосердия.

Сиротка затаилась у очага и следила оттуда за Берном. Он подумал, что не из милосердия, а скорей по воле дьявола попала к страшным колдуньям эта дочь сатаны. Слегка косящие глаза, полные, но красивые губы и все ее смуглое лицо дышали дикой, непокорной, чувственной прелестью. Взгляд, которым она с откровенной настойчивостью провожала Берна, напоминал взгляд голодной кошки на птичку в клетке или мышь в мышеловке.

Он обрадовался, увидев, что она собирает на стол, хотя под пристальным взглядом больших черных косящих глаз, словно силящихся что-то прочесть на его лице, ему стало слегка не по себе. Но лучше она, чем два жутких, мутноглазых привидения. После изнурительной борьбы с упрямым, пронзительным ветром тепло и тишина дома подействовали на него успокаивающе, подозрения его постепенно рассеялись. Теперь он не сомневался, что Том давно встретил отряд Гонсалеса и сейчас спит себе спокойно в горном лагере.

Берн встал, наполнил оловянный кубок вином из бурдюка, висящего на стене, и снова сел. Ведьма с лицом мумии завела беседу о былых временах, путаясь, принялась расхваливать прошлую славу харчевни. Богатые господа приезжали в своих экипажах. А однажды, давным-давно, в casa[30] переночевал даже архиепископ.

Ведьма с заплывшим лицом и трясущейся головой тихо сидела на скамейке и, казалось, прислушивалась. Девушка (Берн был уверен, что она безродная цыганка и в дом ее взяли неспроста) устроилась перед догорающим очагом. Она что-то напевала вполголоса и время от времени тихонько постукивала кастаньетами. При упоминании архиепископа ома непочтительно хихикнула и оглянулась на Берна. Из укрытия под массивным печным навесом блеснули красным отсветом черные глаза и белые зубы. Он улыбнулся в ответ.

Почувствовав себя в безопасности, он расслабился. Его прихода не ждали, значит, никакого заговора быть не могло. Его сковала дремота; с удовольствием погружаясь в нее, он старался не заснуть по-настоящему, но потом сон, должно быть, одолел его, потому что очнулся он вдруг от адского шума. Ему в жизни не доводилось слышать более пронзительных и скрипучих воплей. Ведьмы затеяли яростную грызню. Из-за чего начался спор, он не знал, но сейчас они обвиняли друг друга во всех смертных грехах; в злобных старческих голосах слышались ярость и дикий страх. Цыганка быстро переводила взгляд с одной на другую. Берну стало тревожно: слишком мало походили эти женщины на человеческие существа. Прежде чем он разобрался, в чем дело, девушка резко ударила в кастаньеты. Все стихло. Подойдя к столу, она наклонилась к Берну и, глядя ему в глаза, твердо сказала:

— Сеньор, вы будете спать в комнате архиепископа.

Ведьмы промолчали. Костлявая, согнувшись в три погибели, оперлась на палку, толстуха сжала в руках костыль.

Берн встал, подошел к двери и, повернув ключ в огромном замке, невозмутимо положил его в карман. Другого входа не было, и теперь, какие бы опасности ни таились снаружи, врасплох они его не застанут. Оглянувшись, он встретился взглядом с тремя прислужницами дьявола. Интересно, догадался ли Том Корбин принять вчера те же меры предосторожности? Как только он вспомнил о Томе, странное чувство охватило его: ему снова почудилось, что Том где-то рядом. В доме было так тихо, что он слышал неровный, прерывистый шум крови в ушах, шум, похожий на шепот: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» Голос Тома. Берн поежился: очень уж живым казался голос, слишком навязчивым обман слуха.

Он не знал, что и думать. Как будто холодный ветер пронесся по комнате и дохнул на него. Он с усилием стряхнул наваждение.

Провожать его наверх пошла девушка; над пламенем железной лампы без колпака, которую она держала в руках, тянулась узкая струйка дыма. Он заметил, что ее грязные белые чулки все в дырах.

С той же спокойной решимостью, с какой он запер входную дверь, Берн распахивал одну за другой двери коридора. Комнаты были пусты, лишь в одной-двух валялся какой-то хлам. Угадав его намерения, девушка терпеливо поднимала коптящую лампу перед каждой дверью. И, подняв, пристально вглядывалась в него. Последнюю дверь она распахнула сама.

Вы будете спать здесь, сеньор, — голосом тихим, как дыхание ребенка, произнесла она, передавая ему лампу.

Он взял ее и вежливо проговорил:

— Buenos noches, senorita![31]

Губы её дрогнули, она что-то прошептала в ответ и продолжала разглядывать его черными, как безлунная ночь, глазами. Войдя в комнату, он хотел закрыть дверь, но она не уходила, немая, загадочная; в чувственных губах и косящих глазах ее читалось жадное, нетерпеливое ожидание голодной кошки. Он помедлил, и опять в тяжелом, неровном шуме крови послышался близкий, настойчивый голос Тома, на этот раз невнятный и от этого еще более жуткий.

Он захлопнул дверь перед ней, оставив ее в темноте, но тут же распахнул снова. Никого. Она растаяла без малейшего шороха. Он быстро затворил дверь и задвинул два тяжелых болта.

Неожиданно им овладело гнетущее недоверие. Почему ведьмы спорили, куда его поместить? Что означал пристальный взгляд девушки, словно пытающейся навсегда запомнить его черты? Собственная нервозность не понравилась ему: не хватало еще самому потерять человеческий облик.

Он внимательно осмотрел комнату. В пространстве между полом и потолком с трудом вмещалась кровать с роскошным пологом, скорее даже балдахином, и тяжелыми шторами спереди и сзади — кровать и впрямь архиепископская. Внушительный стол с богатой резьбой по углам, на редкость солидные кресла — добыча из замка какого-нибудь гранда — и у самой стены высокий, узкий шкаф с двойными дверцами. Он подергал их. Заперто. Промелькнувшее подозрение заставило его схватить лампу и изучить шкаф поближе. Нет, на потайной ход непохоже. Массивный, высокий шкаф на целый дюйм отстоял от стены. Он взглянул на дверные запоры. Они тоже не подведут, можно спать спокойно. «Но удастся ли заснуть?» — озабоченно подумал он. Если бы рядом был Том — опора и верный помощник не в одном опасном деле, заботливый наставник, учивший его осторожности. «Погибнуть в бою — много ума не надо, — говаривал он. — А вот уцелеть и наутро с новой силой бить француза — задача похитрей».

Берн с трудом удерживался, чтобы не вслушиваться в тишину. Почему-то он верил, что нарушить ее может только неотступный шепот Тома. Он уже дважды слышал его. Странно! Хотя, если рассудить здраво, последние тридцать часов он только о Томе и думает и, что самое главное, думает безрезультатно. Из смутных подозрений родился пока только один вывод — Том исчез. Вывод пугающий и неопределенный. Исчез! Куда, как?

Он поежился — должно быть, от озноба. Том не мог исчезнуть. Берну только что о нем рассказали. И снова зашумело в ушах. Молодой человек не двигался, каждую секунду ожидая различить в пульсирующих ударах сердца голос Тома. Он ждал, напрягая слух, но напрасно. Неожиданно у него мелькнула мысль: «Том не исчез, он просто не может говорить».

Берн вскочил с кресла. Какая нелепость! Он положил на стол пистолет и кортик, снял сапоги и, почувствовав вдруг страшную усталость, рухнул в постель, на удивление мягкую и удобную.

Сначала ему не спалось, но потом он, наверное, все-таки задремал, потому что вдруг осознал, что сидит в кровати и пытается вспомнить слова Тома. Да! Том сказал вот что: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» Он предупреждал его. Но о чем, о чем?

Одним прыжком он выбрался из кровати, встал посредине комнаты, судорожно вздохнул и огляделся. Окно закрыто ставнями и железной задвижкой. Снова провел взглядом по голым стенам, посмотрел на потолок, довольно высокий. Потом подошел к двери и проверил запоры — два громадных металлических штыря, входящих в стену. Узкий коридор с той стороны не позволял высадить дверь ни тараном, ни топором — ее можно было только взорвать. Проверяя, хорошо ли держится нижний болт, он вдруг почувствовал, что в комнате кто-то есть. Ощущение было таким сильным, что он стремительно обернулся. Никого. Да и кто там мог быть? Но все же…

И тут остатки самообладания покинули его. Махнув рукой на достоинство и приличия, он поставил лампу на пол и на четвереньках, как пугливая девица, заглянул под кровать. Там не нашлось ничего, кроме пыли. Он поднялся с пылающим лицом и стал мерять комнату шагами. Он сердился на себя, а заодно и на Тома, который не оставлял его в покое. В ушах все время звучало тревожное: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!»

«Лягу-ка я в кровать и попробую заснуть», — подумал он. Но тут взгляд его упал на высокий шкаф и, досадуя, но не в силах противиться наваждению, он направился к нему. Он не думал, что будет объяснять завтра двум гнусным ведьмам по поводу взломанного шкафа, он просто вставил конец кортика между половинками дверей и постарался открыть их. Они не поддавались. Он выругался, пробормотал, обращаясь к отсутствующему Тому:

— Теперь-то ты будешь доволен, черт побери, — и нажал что было сил. Дверцы распахнулись.

Он был там.

Верный, рассудительный, отважный Том стоял навытяжку, смутный, суровый, и остекленевшими глазами смотрел на Берна, призывая хранить молчание. Но потрясенный Берн и так не издал ни звука. В ужасе он отступил назад, и в этот миг матрос подался вперед, словно желая обнять своего командира. Берн машинально вытянул дрожащие руки и принял окоченевшее тело; их головы столкнулись; прижавшись на мгновение щекой к щеке Тома, Берн ощутил жуткий холод смерти. Он пошатнулся и, боясь уронить тело и наделать шума, крепко прижал его к себе. Он едва успел осторожно опустить страшную ношу, как голова у него закружилась, ноги подкосились и он бессильно осел рядом с трупом, опершись руками на холодную, неподатливую грудь своего доброго, отзывчивого друга.

— Он умер, мой бедный Том умер, — беззвучно повторял он. Свет лампы, стоящей на краю стола, отразился в пустых, ледяных глазах, прежде веселых и живых.

Берн отвел взгляд. Он заметил, что на шее Тома нет черной шелковой косынки. Убийцы сняли также туфли и чулки. При виде голой груди и босых торчащих ног Тома глаза Берна наполнились слезами. Все остальное было на месте, одежда не выдавала следов борьбы. Только конец рубашки торчал из-за пояса, как будто кто-то проверял, нет ли под ней денег. Берн зарыдал, прижав платок к глазам.

Вспышка отчаяния быстро угасла. Не вставая с колен, он с грустью глядел на сильные руки матроса, которые одинаково ловко орудовали кортиком, заряжали пушку и управлялись с парусами в бурю; на холодное, окоченевшее тело, чей бодрый, бесстрашный дух летел сейчас, быть может, вслед за кораблем по сизым волнам, прочь от неприступного берега; летел, надеясь найти там своего юного друга.

Ему бросилось в глаза, что с куртки Тома срезаны все шесть медных пуговиц. Представив, как убогие, гнусные ведьмы, словно два упыря, возились над беззащитным телом друга, он содрогнулся. Срезали пуговицы. Может быть, тем же ножом… У одной тряслась голова, другая скрючилась в три погибели, мутные глаза покраснели, когтистые пальцы дрожали. Все произошло, наверное, в этой комнате. Они не могли убить его на открытом месте, а потом принести сюда. Берн был уверен в этом. Даже напав исподтишка, жалкие развалины не справились бы с Томом, а ведь он, конечно, был начеку. В любом деле он проявлял осторожность и осмотрительность… Но как же все-таки его убили? Кто? Чем?

Берн вскочил, схватил со стола лампу и склонился над телом. Ни единого пятна, ни следа, ни капли крови не обнаружилось на одежде. У Берна затряслись руки и, чтобы успокоиться, он вынужден был поставить лампу на пол и отвернуться.

Затем он принялся методично осматривать холодное, неподвижное тело, ища ножевую или огнестрельную рану, след смертельного удара. Он тщательно ощупал череп. Ни малейшего повреждения. Провел рукой по шее. Ничего. Расширенными от ужаса глазами заглянул под подбородок, но и там не увидел никаких отметин.

Нигде никаких следов. Том был просто мертв.

Берн отшатнулся, словно таинственная смерть вытеснила из его сердца жалость, оставив страх и недоверие. Лампа у головы моряка освещала застывшее, спокойное лицо, безнадежно вперяющее взор в потолок. В круге света на полу ясно выступил толстый нетронутый слой пыли, из чего Берн заключил, что схватки в комнате не было. «Его убили снаружи», — подумал он. Да, именно там, в узком коридоре, где с трудом можно повернуться, настигла его бедного друга непонятная смерть. Берн хотел схватить пистолет и выбежать за дверь, но одумался. И Том был вооружен — теми же бесполезными пистолетами и кортиком. А умер от чего-то темного и непостижимого.

Берна вдруг осенило. Незнакомец, стучавший в дверь и отскочивший при его появлении, шел, чтобы забрать тело. Теперь он понял, какого проводника обещала высохшая ведьма английскому офицеру, кто показал бы ему кратчайшую дорогу к матросу. Лишь сейчас он осознал жуткий смысл этого обещания. Сегодня ночью услуг незнакомца будут ждать два трупа. Офицер и матрос покинут дом вместе. Берн уже не сомневался, что до утра ему не дожить и что умрет он такой же загадочной смертью, не оставляющей следов.

Раскроенный череп, перерезанное горло или зияющая огнестрельная рана принесли бы ему неизмеримое облегчение, рассеяли бы его страхи. «Том, чего мне остерегаться? Ответь, не молчи!» — тщетно взывала его душа к мертвому другу, который при жизни не задумываясь спешил ему на помощь. Сейчас же, немой и непреклонный, он распростерся на полу, не желая делить свою страшную тайну с живыми.

Берн упал на колени и безжалостно, яростно распахнул рубашку на груди Тома, словно надеясь насильно вырвать ответ из некогда верного, а сейчас холодного сердца. Ничего! Ничего! Он поднял лампу и увидел на лбу Тома еле заметный синяк — большего это раньше такое ясное лицо ему не открыло. На коже не было даже царапины. Он долго, как в тяжком забытьи, глядел на синяк. Потом вдруг заметил, что кулаки Тома стиснуты, словно перед смертью он собрался сразиться с кем-то. Присмотревшись, он обнаружил, что кожа на костяшках пальцев содрана на обеих руках.

Эти слабые отметины потрясли Берна больше, чем отсутствие всяких следов. Значит, Том сопротивлялся, значит, хотел ударить таинственное нечто, но оно поразило его незримо и молниеносно — одним дыханием.

Жгучий страх охватил Берна, запылал в груди, как огонь, который то лизнет, то отпустит свою жертву, пока та не превратится в пепел. Он попятился как можно дальше от трупа, но потом снова боязливо придвинулся, украдкой косясь на синяк. Может, и на его лбу появится такой же — еще до рассвета.

— Это невыносимо! — прошептал он. Теперь Том вызывал в нем содрогание, притягивал и в то же время отталкивал. Он не решался смотреть на него.

Когда наконец отчаяние взяло верх над нарастающим страхом, он оторвался от стены и, взяв труп под мышки, потащил к кровати. Голые пятки матроса бесшумно скользили по полу. Неподатливое тело налилось каменной, мертвой тяжестью. Собрав последние силы, Берн поднял бесчувственный труп, уложил на кровать лицом вниз, перевернул, вытянул простыню и накрыл его сверху. Потом задернул шторы в ногах и головах и расправил их так, чтобы тело полностью скрылось за ними.

Неверными шагами он добрался до стула и как подкошенный упал на него. Пот градом катил с его лба, леденеющая кровь слабо бежала по жилам. Безмерный, невыразимый ужас переполнял его, испепеляя сердце.

Оставив лампу на полу у ног, а пистолет и кортик слева на краю стола, он напряженно выпрямился на жестком стуле и неустанно шарил глазами по стенам, но потолку, по полу, ожидая таинственное и непостижимое нечто, насылающее мгновенную смерть. Оно притаилось там, за запертой дверью. Но теперь Берн не доверял ни стенам, ни замкам. Под влиянием безумного страха детское восхищение бесстрашным Томом, могучим Томом (непобедимым, как казалось ему когда-то) обернулось бессильной безысходностью.

Не было больше Эдгара Берна. Осталось жалкое существо, терзаемое в адских печах непереносимого страха. О силе его страданий можно судить по тому, что в какой-то момент этот молодой и далеко не трусливый человек готов был схватить пистолет и пустить себе пулю в висок. Он выполнил бы свое намерение, если бы не мертвящая зябкая слабость, разлившаяся по членам. Мышцы размякшей глиной облепили ребра. Скоро войдут две ведьмы с клюкой и палкой, жуткие, нелепые, безобразные — дьявольские отродья, — и поставят ему на лоб клеймо смерти — крошечное, еле заметное пятнышко. И он ничего не сможет сделать. Том сопротивлялся, но ему далеко до Тома. Уже сейчас онемевшие руки и ноги не слушались его. Он не шевелился, принимая медленную пытку; двигались только глаза, снова и снова обегая стены, пол, потолок, пока, едва не вылезая из орбит, не застыли вдруг на кровати.

Он увидел, как тяжелые шторы заколыхались, словно мертвец, спрятанный за ними, повернулся и сел. Берн почувствовал, как волосы встают у него на голове — кошмарам этой ночи, казалось, не будет конца. Он вцепился в ручки кресла, челюсть его отвисла, холодный пот выступил на лбу, а пересохший язык прилип к небу. Шторы снова дрогнули, но не раскрылись. «Не надо, Том!» — хотел закричать он, но из горла вырвался только слабый стон, как у человека в тревожном сне. Он подумал, что сходит с ума: ему померещилось, что потолок над кроватью сдвинулся с места — приподнялся и снова опустился, а задернутые шторы опять колыхнулись, готовые вот-вот разойтись.

Берн зажмурился, только бы не видеть, как жуткий мертвец, воскрешенный дьявольской силой, восстает из кровати. Гробовая тишина тянулась, продлевая агонию страха. Потом он открыл глаза. И сразу увидел, что шторы по-прежнему задернуты, но потолок над кроватью поднялся на целый фут. Остатки здравого смысла подсказали, что дело не в потолке: гигантский балдахин медленно опускался над кроватью, а тихо колышущиеся шторы плавно ложились на пол. Он привстал и, сжав губы, молча следил, как бесшумно падает чудовищный полог. Скользя и замирая, он добрался почти до половины, а потом обрушился вниз и замер, гладкий, как палуба; широкая кайма пришлась точно по краям кровати. Чуть слышно треснуло дерево, и снова воцарилась мертвая тишина.

Берн встал, задыхаясь; яростный, смятенный крик сорвался с его губ — первый за всю эту страшную ночь. Так вот какой смерти он избежал! Вот о какой адской ловушке предупреждал его из запредельной дали бедный Том, сам погибший в ней. Теперь Берн был уверен, что слышал его невнятный голос, его обычное: «Мистер Берн! Осторожней, сэр!» — и что-то еще, чего он не разобрал: ведь от мертвых до живых так далеко! Бедный Том, он очень старался. Берн подбежал к кровати и начал толкать, поднимать жуткую плиту, придавившую тело. Она даже не дрогнула, тяжелая, как свинец, и неподвижная, как надгробие. Мстительный гнев обуял его, в голове роились бессвязные убийственные планы, он озирался вокруг, словно забыл, где его оружие, где дверь, он не переставая бормотал страшные угрозы…

Отчаянный стук во входную дверь привел его в чувство. Он метнулся к окну, толкнул ставни и выглянул наружу. В тусклом утреннем свете внизу толпились какие-то люди. Ха! Орда убийц явилась, чтобы расправиться с ним. Ну что ж, он готов с ними встретиться. После несказанных ужасов этой ночи он жаждал открытой схватки с вооруженным противником. Но благоразумие, как видно, еще не вернулось к нему: забыв о пистолетах, он бросился вниз, с исступленным криком откинул запоры на двери, осыпаемой с той стороны градом ударов, и, широко распахнув ее, безоружный, кинулся на ближайшего разбойника. Оба покатились по земле. Берн рассчитывал прорваться сквозь толпу, по горной тропе добежать до Гонсалеса и, вернувшись с его людьми, воздать убийцам по заслугам. Он дрался как одержимый, но вдруг деревья, дом, гора — все обрушилось и исчезло перед его глазами.

Далее мистер Берн в подробностях описывает умело наложенную на голову повязку, сообщает, что потерял много крови, и добавляет, что сохранил здравый рассудок исключительно благодаря этому обстоятельству. Он целиком приводит пространные извинения Гонсалеса. Ибо не кто иной, как Гонсалес, устав ждать известий от англичан, направился с половиной своего отряда к морю, завернув по дороге в харчевню.

— Вы так свирепо накинулись на нас, ваше благородие, — оправдывался он, — мы не могли предполагать, что встретим здесь друга, поэтому мы и… — и т. д. На вопрос о судьбе двух ведьм он молча указал пальцем в землю, сопроводив свой жест следующим нравоучительным замечанием: — В стариках страсть к золоту безжалостна, сеньор. Не сомневаюсь, что в былые времена они не раз пускали одиноких путешественников переночевать в кровати архиепископа.

Там была еще цыганка, — слабым голосом проговорил Берн с импровизированных носилок, на которых бригада повстанцев переправляла его к берегу.

Она-то и крутила обычно лебедку адской машины, — ответили ему. — И в ту ночь именно она опускала полог.

Но зачем? Зачем? — воскликнул Берн. — Зачем ей понадобилось убивать меня?

Только для того, чтобы заполучить пуговицы с вашей куртки, — вежливо ответил его мрачный спутник. — Мы нашли у нее пуговицы убитого матроса. Но не беспокойтесь, ваше благородие, дело улажено должным образом.

Берн не задавал больше вопросов. «Улаживание дела», как выразился Гонсалес, завершилось еще одной смертью. Заряд шести escopettas[32] пригвоздил одноглазого Бернардино к стене его трактира. Выстрелы еще не отзвучали, когда испанские патриоты, сильно смахивающие на разбойников, пронесли грубо сколоченный настил с телом Тома вниз по оврагу, где у берега бренные останки доблестного матроса уже ждали две шлюпки.

Бледный, слабый мистер Берн сел в лодку рядом с телом своего смиренного друга. Похоронить Тома Корбина решили далеко в Бискайском заливе. Взявшись за румпель, офицер кинул последний взгляд на берег и там, на сером склоне холма, разглядел фигурку всадника в желтой шляпе, трясущегося на муле — муле, без которого судьба Тома Корбина навсегда осталась бы нерешенной загадкой.

Артур Конан Дойл

(1859–1930)

ГОЛУБОЙ КАРБУНКУЛ

На третий день рождества зашел я к Шерлоку Холмсу, чтобы поздравить его с праздником. Он лежал на кушетке в красном халате; по правую руку от него была подставка для трубок, а по левую — груда помятых утренних газет, которые он, видимо, только что просматривал. Рядом с кушеткой стоял стул, на его спинке висела сильно поношенная, потерявшая вид фетровая шляпа. Холмс, должно быть, очень внимательно изучал эту шляпу, так как тут же, на сиденье стула, лежали пинцет и лупа.

— Вы заняты? — сказал я. — Я вам не помешал?

— Нисколько, — ответил он. — Я рад, что у меня есть друг, с которым я могу обсудить результаты некоторых моих изысканий. Дельце весьма заурядное, но с этой вещью, — он ткнул большим пальцем в сторону шляпы, — связаны кое-какие любопытные и даже поучительные события.

Я уселся в кресло и стал греть руки у камина, где потрескивал огонь. Был сильный мороз, окна покрылись плотными ледяными узорами.

— Хотя эта шляпа кажется очень невзрачной, она, должно быть, связана с какой-нибудь кровавой историей, — заметил я. — Очевидно, она послужит ключом к разгадке страшной тайны, и благодаря ей вам удастся изобличить и наказать преступника.

— Нет, — засмеялся Шерлок Холмс, — тут не преступление, а мелкий, смешной эпизод, который всегда может произойти там, где четыре миллиона человек толкутся на площади в несколько квадратных миль. В таком колоссальном человеческом улье возможны любые комбинации событий и фактов, возникает масса незначительных, но загадочных и странных происшествий, хотя ничего преступного в них нет. Нам уже приходилось сталкиваться с подобными случаями.

— Еще бы! — воскликнул я. — Из последних шести эпизодов, которыми я пополнил свои записи, три не содержат ничего беззаконного.

— Совершенно верно. Вы имеете в виду мои попытки обнаружить бумаги Ирен Адлер, интересный случай с мисс Мэри Сазерлэнд и приключения человека с рассеченной губой. Не сомневаюсь, что и это дело окажется столь же невинным. Вы знаете Питерсона, посыльного?

— Да.

— Этот трофей принадлежит ему.

— Это его шляпа?

— Нет, он нашел ее. Владелец ее неизвестен. Я прошу вас рассматривать эту шляпу не как старую рухлядь, а как предмет, таящий в себе серьезную задачу… Однако, прежде всего, как эта шляпа попала сюда. Она появилась в первый день рождества вместе с отличным жирным гусем, который в данный момент наверняка жарится у Питерсона на кухне. Произошло это так. На рождество, в четыре часа утра, Питерсон, человек, как вы знаете, благородный и честный, возвращался с пирушки домой по улице Тоттнем-Корт-роуд. При свете газового фонаря он заметил, что перед ним, слегка пошатываясь, идет какой-то высокий субъект и несет на плече белоснежного гуся. На углу Гудж-стрит к незнакомцу пристали хулиганы. Один из них сбил с него шляпу, а незнакомец, отбиваясь, размахнулся палкой и попал в витрину магазина, оказавшуюся у него за спиной. Питерсон кинулся вперед, чтобы защитить его, но тот, испуганный тем, что разбил стекло, увидев бегущего к нему человека, бросил гуся, помчался со всех ног и исчез в лабиринте небольших переулков, лежащих позади Тоттнем-Корт-роуд. Питерсон был в форме, и это, должно быть, больше всего и напугало беглеца. Хулиганы тоже разбежались, и посыльный остался один на поле битвы, оказавшись обладателем этой помятой шляпы и превосходного рождественского гуся…

…которого Питерсон, конечно, возвратил незнакомцу?

— В том-то и загвоздка, дорогой друг. Правда, на карточке, привязанной к левой лапке гуся, было написано: «Для миссис Генри Пейкер», а на подкладке шляпы можно разобрать инициалы «Г. Б.». Но в Лондоне живет несколько тысяч Бейкеров и несколько сот Генри Бейкеров, так что нелегко вернуть потерянную собственность одному из них.

— Что же сделал Питерсон?

Зная, что меня занимает решение даже самых ничтожных загадок, он попросту принес мне и гуся и шляпу. Гуся мы продержали вплоть до сегодняшнего утра, когда стало ясно, что, несмотря на мороз, его все же лучше незамедлительно съесть. Питерсон унес гуся, и с гусем произошло то, к чему он уготован судьбой, а у меня осталась шляпа незнакомца, потерявшего свой рождественский ужин.

— Он не помещал объявления в газете?

— Нет.

— Как же вы узнаете, кто он?

— Только путем размышлений.

— Размышлений над этой шляпой?

— Конечно.

— Вы шутите! Что можно извлечь из этого старого, рваного фетра?

— Вот лупа. Попробуйте применить мой метод. Что вы можете сказать о человеке, которому принадлежала эта шляпа?

Я взял рваную шляпу и уныло повертел ее в руках. Самая обыкновенная черная круглая шляпа, жесткая, сильно поношенная. Шелковая подкладка, некогда красная, теперь выцвела. Фабричную марку мне обнаружить не удалось, но, как и сказал Холмс, внутри сбоку виднелись инициалы «Г. В.». На полях я заметил петельку для придерживавшей шляпу резинки, но самой резинки не оказалось. Вообще шляпа была мятая, грязная, покрытая пятнами. Впрочем, заметны были попытки замазать эти пятна чернилами.

— Я ничего в ней не вижу, — сказал я, возвращая шляпу Шерлоку Холмсу.

— Нет, Уотсон, видите, но не даете себе труда поразмыслить над тем, что видите. Вы слишком робки в своих логических выводах.

— Тогда, пожалуйста, скажите, какие же выводы делаете вы?

Холмс взял шляпу в руки и стал пристально разглядывать ее проницательным взглядом, свойственным ему одному.

— Конечно, не все достаточно ясно, — заметил он, — кое-что можно установить наверняка, а кое-что предположить с разумной долей вероятия. Совершенно очевидно, например, что владелец ее — человек большого ума и что три года назад у него были изрядные деньги, а теперь настали черные дни. Он всегда был предусмотрителен и заботился о завтрашнем дне, но мало-помалу опустился, благосостояние его упало, и мы вправе предположить, что он пристрастился к какому-нибудь пороку, быть может к пьянству. По-видимому, из-за этого и жена его разлюбила…

— Дорогой Холмс…

— Но в какой-то степени он еще сохранил свое достоинство, — продолжал Холмс, не обращая внимания на мое восклицание. — Он ведет сидячий образ жизни, редко выходит из дому, совершенно не занимается спортом. Этот человек средних лет, у него седые волосы, он мажет их помадой и недавно подстригся. Вдобавок я почти уверен, что в доме у него нет газового освещения.

— Вы, конечно, шутите, Холмс.

— Ничуть. Неужели даже теперь, когда я все рассказал, вы не понимаете, как я узнал об этом?

— Считайте меня идиотом, но должен признаться, что я не в состоянии уследить за ходом ваших мыслей. Например, откуда вы взяли, что он умен?

Вместо ответа Холмс нахлобучил шляпу себе на голову. Шляпа закрыла его лоб и уперлась в переносицу.

— Видите, какой размер! — сказал он. — Не может же быть совершенно пустым такой большой череп.

— Ну а откуда вы взяли, что он обеднел?

— Этой шляпе три года. Тогда были модными плоские поля, загнутые по краям. Шляпа лучшего качества. Взгляните-ка на эту шелковую ленту, на превосходную подкладку. Если три года назад человек был в состоянии купить столь дорогую шляпу и с тех пор не покупал ни одной, значит, дела у него пошатнулись.

— Ну ладно, в этом, пожалуй, вы правы. Но откуда вы могли узнать, что он человек предусмотрительный, а в настоящее время переживает душевный упадок?

— Предусмотрительность — вот она, — сказал он, показывая на петельку от шляпной резинки. — Резинки не продают вместе со шляпой, их нужно покупать отдельно. Раз этот человек купил резинку и велел прикрепить к шляпе, значит, он заботился о том, чтобы уберечь ее от ветра. Но когда резинка оторвалась, а он не стал прилаживать новую, это значит, что он перестал следить за своей наружностью, опустился. Однако, с другой стороны, он пытался замазать чернилами пятна на шляпе, то есть не окончательно потерял чувство собственного достоинства.

— Все это очень похоже на правду.

— Что он человек средних лет, что у него седина, что он недавно стригся, что он помадит волосы — все станет ясным, если внимательно досмотреть на нижнюю часть подкладки в шляпе. В лупу видны приставшие к подкладке волосы, аккуратно срезанные ножницами парикмахера и пахнущие помадой. Заметьте, что пыль на шляпе не уличная — серая и жесткая, а домашняя — бурая, пушистая. Значит, шляпа большей частью висела дома. А следы влажности на внутренней ее стороне говорят о том, как быстро потеет ее владелец, потому что не привык много двигаться.

— А как вы узнали, что его разлюбила жена?

— Шляпа не чищена несколько недель. Мой дорогой Уотсон, если бы я увидел, что ваша шляпа не чищена хотя бы неделю и вам позволяют выходить в таком виде, у меня появилось бы опасение, что вы имели несчастье утратить расположение вашей супруги.

— А может быть, он холостяк?

— Нет, он нес гуся домой именно для того, чтобы задобрить жену. Вспомните карточку, привязанную к лапке птицы.

— У вас на все готов ответ. Но откуда вы знаете, что в его доме нет газа?

— Одно-два сальных пятна на шляпе — случайность. Но когда я вижу их не меньше пяти, я не сомневаюсь, что человеку часто приходится пользоваться сальной свечой, — может быть, он поднимается ночью по лестнице, держа в одной руке шляпу, а в другой оплывшую свечу. Во всяком случае, от газа не бывает сальных пятен… Вы согласны со мною?

— Да, все это очень остроумно, — смеясь сказал я. — Но, как вы сами сказали, тут еще нет преступления. Никто не пострадал — разве что человек, потерявший гуся, — значит, вы ломали себе голову зря.

— Шерлок Холмс раскрыл было рот для ответа, но в это мгновение дверь распахнулась и в комнату влетел Питерсон, щеки у него буквально пылали от волнения.

— Гусь-то, гусь, мистер Холмс! — задыхаясь, прокричал он.

— Ну? Что с ним такое? Ожил он, что ли, и вылетел в кухонное окно? — Холмс повернулся на кушетке, чтобы лучше всмотреться в возбужденное лицо Питерсона.

— Посмотрите, сэр! Посмотрите, что жена нашла у него в зобу!

Питерсон протянул руку, и на ладони его мы увидели ярко сверкающий голубой камень чуть поменьше горошины. Камень был такой чистой воды, что светился на темной ладони, точно электрическая искра.

Холмс присвистнул и опустился на кушетку.

— Честное слово, Питерсон, вы нашли сокровище! Надеюсь, вы понимаете, что это такое?

— Алмаз, сэр! Драгоценный камень! Он режет стекло, словно масло!

— Не просто драгоценный камень — это тот самый камень, который…

— Неужели голубой карбункул графини Моркар? — воскликнул я.

— Конечно! Узнаю камень по описаниям, последнее время я каждый день вижу объявления о его пропаже в «Тайме». Камень этот единственный в своем роде, и можно только догадываться о его настоящей цене. Награда в тысячу фунтов, которую предлагают нашедшему, едва ли составляет двадцатую долю его стоимости.

— Тысяча фунтов! О боже!

Посыльный бухнулся в кресло, изумленно тараща на нас глаза.

— Награда наградой, но у меня есть основания думать, — сказал Холмс, — что по некоторым соображениям графиня отдаст половину всех своих богатств, только бы вернуть этот камень.

— Если память мне не изменяет, он пропал в гостинице «Космополитен», — заметил я.

— Совершенно верно, двадцать второго декабря, ровно пять дней назад. В краже этого камня обвинен Джон Хорнер, паяльщик. Улики против него так серьезны, что дело направлено в суд. Кажется, у меня есть об этом деле газетный отчет.

Шерлок Холмс долго рылся в газетах, наконец вытащил одну, разгладил ее, сложил пополам и прочитал следующее:

Кража драгоценностей в отеле «Космополитен»

Джон Хорнер, 26 лет, паяльщик, обвиняется в том, что 22 сего месяца похитил у графини Моркар из шкатулки драгоценный камень, известный под названием «Голубой карбункул». Джеймс Райдер, служащий отеля, показал, что в день кражи Хорнер припаивал расшатанный прут каминной решетки в комнате графини Моркар. Некоторое время Райдер находился в комнате с Хорнером, но потом его куда-то вызвали. Возвратившись, он увидел, что Хорнер исчез, бюро взломано и маленький сафьяновый футляр, в котором, как выяснилось впоследствии, графиня имела обыкновение держать драгоценный камень, валялся пустой на туалетном столике. Райдер сейчас же сообщил в полицию, и в тот же вечер Хорнер был арестован, но камня не нашли ни при нем, ни у него дома. Кэтрин Кьюсек, горничная графини, показала, что, услышав отчаянный крик Райдера, она вбежала в комнату и тоже увидела пустой футляр. Полицейский инспектор Вродстрит из округа «Б» сообщил, что Хорнер отчаянно сопротивлялся при аресте и горячо доказывал свою невиновность. Поскольку стало известно, что арестованный и прежде судился за кражу, судья отказался разбирать дело и передал его суду присяжных. Хорнер, все время выказывавший признаки сильнейшего волнения, упал в обморок и был вынесен из зала суда.

— Гм! Вот и все, что дает нам полицейский суд, — задумчиво сказал Холмс, откладывая газету. — Наша задача теперь — выяснить, каким образом из футляра графини камень попал в гусиный зоб. Видите, Уотсон, наши скромные размышления оказались не такими уж незначительными. Итак, вот камень. Этот камень был в гусе, а гусь был у мистера Генри Бейкера, у того самого обладателя старой шляпы, которого я пытался охарактеризовать, чем и нагнал на вас невыносимую скуку. Что ж, теперь мы должны серьезно заняться розысками этого джентльмена и установить, какую роль он играл в таинственном происшествии. Прежде всего испробуем самый простой способ: напечатаем объявление во всех вечерних газетах. Если таким путем не достигнем цели, прибегнем к иным методам.

— Что вы напишете в объявлении?

— Дайте мне карандаш и клочок бумаги. «На углу Гудж-стрит найдены гусь и черная фетровая шляпа. Мистер Генри Бейкер может получить их сегодня на Бейкер-стрит, 221-6, в 6.30 вечера». Коротко и ясно.

— Весьма. Но заметит ли он объявление?

— Конечно. Он просматривает теперь все газеты: человек он бедный, и рождественский гусь для него целое состояние. Он до такой степени был напуган, услышав звон разбитого стекла и увидев бегущего Питерсона, что кинулся бежать, не думая ни о чем. Но потом он, конечно, пожалел, что испугался и бросил гуся. В газете мы упоминаем его имя, и любой знакомый обратит его внимание на нашу публикацию… Так вот, Питерсон, бегите в бюро объявлений, чтобы они поместили эти строки в вечерних газетах.

— В каких, сэр?

— В «Глоб», «Стар», «Пэлл-Мэлл», «Сент-Джеймс газетт», «Ивнинг ньюс стандард», «Эко» — во всех, какие придут вам на ум.

— Слушаю, сэр! А как быть с камнем?

— Ах да! Камень я пока оставлю у себя. Благодарю вас. А на обратном пути, Питерсон, купите гуся и принесите его мне. Мы ведь должны дать этому джентльмену гуся взамен того, которым в настоящее время угощается ваша семья.

— Посыльный ушел, а Холмс взял камень и стал рассматривать его на свет.

— Славный камешек! — сказал он. — Взгляните, как он сверкает и искрится. Как и всякий драгоценный камень, он притягивает к себе преступников, словно магнит. Вот уж подлинно ловушка сатаны. В больших старых камнях каждая грань может рассказать о каком-нибудь кровавом злодеянии. Этому камню нет еще и двадцати лет. Его нашли на берегу реки Амой, в Южном Китае, и замечателен он тем, что имеет все свойства карбункула, кроме одного: он не рубиново-красный, а голубой. Несмотря на его молодость, с ним уже связано много ужасных историй. Из-за сорока гран кристаллического углерода многих ограбили, кого-то облили серной кислотой, было два убийства и одно самоубийство. Кто бы сказал, что такая красивая безделушка ведет людей в тюрьму и на виселицу! Я запру камень в свой несгораемый шкаф и напишу графине, что он у нас.

— Как вы считаете, Хорнер не виновен?

— Не знаю.

— А Генри Бейкер замешан в этом деле?

— Вернее всего, Генри Бейкер здесь ни при чем. Я думаю, ему и в голову не пришло, что, будь этот гусь из чистого золота, он и то стоил бы дешевле. Все очень скоро прояснится, если Генри Бейкер откликнется на наше объявление.

— А до тех пор вы ничего не хотите предпринять?

— Ничего.

— В таком случае я навещу своих пациентов, а вечером снова приду сюда. Я хочу знать, чем окончится это запутанное дело.

— Буду рад вас видеть. Я обедаю в семь. Кажется, к обеду будет куропатка. Кстати, в связи с недавними событиями не попросить ли миссис Хадсон тщательно осмотреть ее зоб?

Я немного задержался, и было уже больше половины седьмого, когда я снова попал на Бейкер-стрит. Подойдя к дому Холмса, я увидел, что в ярком полукруге света, падавшем из окна над дверью, стоит высокий мужчина в шотландской шапочке и в наглухо застегнутом до подбородка сюртуке. Как раз в тот момент, когда я подошел, дверь отперли, и мы одновременно вошли к Шерлоку Холмсу.

— Если не ошибаюсь, мистер Генри Бейкер? — сказал Холмс, поднимаясь с кресла и встречая посетителя с тем непринужденным радушным видом, который он так умело напускал на себя. — Пожалуйста, присаживайтесь поближе к огню, мистер Бейкер. Вечер сегодня холодный, а мне кажется, лето вы переносите лучше, чем зиму… Уотсон, вы пришли как раз вовремя… Это ваша шляпа, мистер Бейкер?

— Да, сэр, это, несомненно, моя шляпа.

Бейкер был крупный, сутулый человек с большой головой, с широким умным лицом и остроконечной каштановой бородкой. Красноватые пятна на носу и щеках и легкое дрожание протянутой руки подтверждали догадку Холмса о его наклонностях. На нем был порыжелый сюртук, застегнутый на все пуговицы, а на тощих запястьях, торчащих из рукавов, не было видно манжет. Он говорил глухо и отрывисто, старательно подбирая слова, и производил впечатление человека интеллигентного, но сильно помятого жизнью.

— У нас уже несколько дней хранится ваша шляпа и ваш гусь, — сказал Холмс. — Мы ждали, что вы дадите в газете объявление о пропаже. Не понимаю, почему вы этого не сделали.

Наш посетитель смущенно усмехнулся.

— У меня не так много шиллингов, как бывало когда-то, — сказал он. — Я был уверен, что хулиганы, напавшие на меня, унесли с собой и шляпу и птицу, и не хотел тратить деньги по-пустому.

— Вполне естественно. Между прочим, нам ведь пришлось съесть вашего гуся.

— Съесть? — Наш посетитель в волнении поднялся со стула.

— Да ведь он все равно испортился бы, — продолжал Холмс. — Но я полагаю, что вон та птица на буфете, совершенно свежая и того же веса, заменит вам вашего гуся.

— О, конечно, конечно! — ответил мистер Бейкер, облегченно вздохнув.

— Правда, у нас от вашей птицы остались перья, лапки и зоб, так что, если захотите…

Бейкер от души расхохотался.

— Разве только на память о моем приключении, — сказал он. — Право, не знаю, на что мне могут пригодиться disjecta membra[33] моего покойного знакомца! Нет, сэр, с вашего разрешения я лучше ограничусь тем превосходным гусем, которого вижу на буфете.

Шерлок Холмс многозначительно посмотрел на меня и чуть заметно пожал плечами.

— Итак, вот ваша шляпа и ваш гусь, — сказал он. — Кстати, не скажете ли мне, где вы достали этого гуся? Я кое-что смыслю в птице и, признаться, редко видывал столь откормленный экземпляр.

— Охотно, сэр, — сказал Бейкер, встав и сунув под мышку своего нового гуся. — Наша небольшая компания посещает трактир «Альфа», близ Британского музея, мы, понимаете ли, проводим в музее целый день. В этом году хозяин трактира Уиндигейт, отличный человек, основал «гусиный клуб». Каждый из нас выплачивает по нескольку пенсов в неделю и к рождеству получает гуся. Я целиком выплатил свою долю, ну а остальное вам известно. Весьма обязан вам, сэр, — ведь неудобно солидному человеку в моем возрасте носить шотландскую шапочку.

Он поклонился нам с комически торжественным видом и ушел.

— С Генри Бейкером покончено, — сказал Холмс, закрыв за ним дверь. — Совершенно очевидно, что он понятия не имеет о драгоценном камне. Вы очень голодны, Уотсон?

— Не особенно.

— Тогда я предлагаю превратить обед в ужин и немедленно отправиться по горячим следам.

— Я готов.

Был морозный вечер, и нам пришлось надеть пальто и обмотать себе шею шарфом. Звезды холодно сияли на безоблачном, ясном небе, и пар от дыхания прохожих был похож на дымки от пистолетных выстрелов. Четко и гулко раздавались по улицам наши шаги. Мы шли по Уимпол-стрит, Харли-стрит, через Уитмор-стрит, вышли на Оксфорд-стрит и через четверть часа были в Блумсбери, возле трактира «Альфа», скромного заведения на углу одной из улиц, ведущих к Холборну. Холмс вошел в бар и заказал две кружки пива краснощекому трактирщику в белом переднике.

— У вас, надо полагать, превосходное пиво, если оно не хуже ваших гусей, — сказал Холмс.

— Моих гусей? — Трактирщик, казалось, был изумлен.

— Да. Полчаса назад я беседовал с мистером Генри Бейкером, членом вашего «гусиного клуба».

— А, понимаю. Но, видите ли, сэр, гуси-то ведь не мои.

— В самом деле? А чьи же?

— Я купил две дюжины гусей у одного торговца в Конвент-Гарден.

— Да ну? Я знаю кое-кого из них. У кого же вы купили?

— Его зовут Брекинридж.

— Нет, Брекинриджа я не знаю. Ну, за ваше здоровье, хозяин, и за процветание вашего заведения! Доброй ночи!

А теперь к мистеру Брекинриджу, — сказал Холмс, выходя на мороз и застегивая пальто. — Не забудьте, Уотсон, что на одном конце нашей цепи всего только безобидный гусь, зато к другому ее концу прикован человек, которому грозит не меньше семи лет каторги, если мы не докажем его невиновность. Возможно, впрочем, что наши розыски обнаружат, что виноват именно он, но, во всяком случае, в наших руках нить, ускользнувшая от полиции и случайно попавшая к нам. Дойдем же до конца этой нити, как бы печален этот конец ни был. Итак, поворот на юг, и шагом марш!

Мы пересекли Холборн, пошли по Энделл-стрит и через какие-то трущобы вышли на Ковентгарденский рынок. На одной из самых больших лавок было написано: «Брекинридж». Хозяин лавки, человек с лошадиным лицом и холеными бакенбардами, помогал мальчику запирать ставни.

— Добрый вечер! Каков морозец, а? — сказал Холмс.

Торговец кивнул головой, бросив вопросительный взгляд на моего друга.

— Гуси, видно, распроданы? — продолжал Холмс, указывая на пустой мраморный прилавок.

— Завтра утром можете купить хоть пятьсот штук.

— Завтра они мне ни к чему.

— Вон в той лавке, где горит свет, кое-что осталось.

— Да? Но меня направили к вам.

— Кто же?

— Хозяин «Альфы».

— А! Я отослал ему две дюжины.

— Отличные были гуси! Откуда вы их достали?

К моему удивлению, вопрос этот привел торговца в бешенство.

— А ну-ка, мистер, — сказал он, поднимая голову и упирая руки в бока, — к чему вы клоните? Говорите прямо.

— Я говорю достаточно прямо. Мне хотелось бы знать, кто продает вам тех гусей, которых вы поставляете в «Альфу».

— Вот и не скажу.

— Не скажете — и не надо. Велика важность! Чего вы кипятитесь из-за таких пустяков?

— Кипячусь? Небось на моем месте и вы кипятились бы, если бы к вам так приставали! Я плачу хорошие деньги за хороший товар, и, казалось бы, дело с концом. Так нет: «где гуси?», «у кого вы купили гусей?», «кому вы продали гусей?». Можно подумать, что на этих гусях свет клином сошелся, когда послушаешь, какой из-за них подняли шум!

— Какое мне дело до других, которые пристают к вам с расспросами! — небрежно сказал Холмс. — Не хотите говорить — не надо. Но я понимаю толк в птице и держал пари на пять фунтов стерлингов, что гусь, которого я ел, выкормлен в деревне.

— Вот и пропали ваши фунты! Гусь-то городской! — выпалил торговец.

— Быть не может.

— А я говорю, городской!

— Ни за что не поверю!

— Уж не думаете ли вы, что смыслите в этом деле больше меня? Я ведь этим делом занимаюсь чуть не с пеленок. Говорю вам, все гуси, проданные в «Альфу», выкормлены в городе.

— И не пытайтесь меня убедить в этом.

— Хотите пари?

— Это значило бы попросту взять у вас деньги. Я уверен, что прав. Но у меня при себе есть соверен, и я готов поставить его, чтобы проучить вас за упрямство.

Торговец ухмыльнулся.

— Принеси-ка мне книги, Билл, — сказал он.

— Мальчишка принес две книги: одну тоненькую, а другую большую, засаленную, и положил их на прилавок под лампой.

— Ну-с, мистер Спорщик, — сказал торговец, — я считал, что сегодня распродал всех гусей, но, ей-ей, бог занес ко мне в лавку еще одного. Видите эту книжку?

— Ну и что же?

— Это список тех, у кого я покупаю товар. Видите? Вот здесь, на этой странице, имена деревенских поставщиков, а цифра после каждой фамилии обозначает страницу в гроссбухе, где ведутся их счета. А эту страницу, исписанную красными чернилами, видите? Это список моих городских поставщиков. Взгляните-ка на третью фамилию. Прочтите ее вслух.

— «Миссис Окшотт, Брикстон-роуд, 117, страница 249», — прочел Холмс.

— Совершенно правильно. Теперь откройте 249-ю страницу в гроссбухе.

Холмс открыл указанную страницу:

— Миссис Окшотт, Брикстон-роуд, 117,— поставщица дичи и яиц.

— А что гласит последняя запись?

— «Декабрь, двадцать второго. Двадцать четыре гуся по семь шиллингов шесть пенсов».

— Правильно. Запомните это. А внизу?

— «Проданы мистеру Уиндигейту, „Альфа“, по двенадцать шиллингов».

— Ну, что вы теперь скажете?

Шерлок Холмс, казалось, был глубоко огорчен. Вынув соверен из кармана, он бросил его на прилавок, повернулся и вышел молча, с расстроенным видом. Однако, пройдя несколько шагов, он остановился под фонарем и рассмеялся своим особенным — веселым и беззвучным — смехом.

— Если у человека такие бакенбарды и такой красный платок в кармане, у него можно выудить все что угодно, предложив ему пари, — сказал он. — Я утверждаю, что и за сто фунтов мне не удалось бы получить у него такие подробные сведения, какие я получил, побившись с ним об заклад. Итак, Уотсон, мне кажется, что мы почти у цели. Единственное, что нам осталось решить, — пойдем ли мы к этой миссис Окшотт сейчас или отложим наше посещение до утра. Из слов того грубияна ясно, что этим делом интересуется еще кто-то, и я…

Громкий шум, донесшийся внезапно из лавки, которую мы только что покинули, не дал Холмсу договорить. Обернувшись, мы увидели в желтом свете качающейся лампы какого-то невысокого, краснолицего человека. Брекинридж, стоя в дверях лавки, яростно потрясал перед ним кулаками.

— Хватит с меня и вас и ваших гусей! — орал Брекинридж. — Проваливайте вы все к дьяволу! Если вы еще раз сунетесь ко мне с дурацкими расспросами, я спущу цепную собаку. Приведите сюда миссис Окшотт, ей я отвечу. А вы-то тут при чем? Ваших, что ли, я купил гусей?

— Нет, но все же один из них мой, — захныкал человек.

Ну и спрашивайте его тогда с миссис Окшотт!

— Она мне велела узнать у вас.

— Спрашивайте хоть у прусского короля! С меня хватит! Убирайтесь отсюда! — Он яростно бросился вперед, и человек быстро исчез во мраке.

— Ага, нам, кажется, не придется идти на Брикстон-роуд, — прошептал Холмс. — Пойдем посмотрим, не пригодится ли нам этот субъект.

Пробираясь между кучками ротозеев, бродящих вокруг освещенных ларьков, мой друг быстро нагнал человека и положил ему руку на плечо. Тот порывисто обернулся, и при свете газового фонаря я увидел, как сильно он побледнел.

— Кто вы такой? Что вам надо? — спросил он дрожащим голосом.

— Извините меня, — мягко сказал Холмс, — но я случайно слышал, что вы спрашивали у этого торговца. Я думаю, что могу быть вам полезен.

— Вы? Кто вы такой? Откуда вы знаете, что мне нужно?

— Меня зовут Шерлок Холмс. Моя профессия — знать то, чего не знают другие.

— О том, что мне нужно, вы ничего не можете знать.

— Прошу прощения, но я знаю все. Вы пытаетесь установить, куда попали гуси, проданные миссис Окшотт с Брикстон-роуд торговцу Брекинриджу, который, в свою очередь, продал их мистеру Уиндигейту, владельцу «Альфы», а тот передал «гусиному клубу», членом которого является Генри Бейкер.

— Сэр, вы-то мне и нужны! — вскричал человек, протягивая дрожащие руки. — Я просто не могу выразить, как все это важно для меня!

Шерлок Холмс остановил проезжавшего извозчика.

— В таком случае лучше разговаривать в уютной комнате, чем тут, на ветреной рыночной площади, — сказал он. — Но прежде чем отправиться в путь, скажите, пожалуйста: кому я имею удовольствие оказывать посильную помощь?

Человек заколебался на мгновение.

— Меня зовут Джон Робинсон, — сказал он, отводя глаза.

— Нет, мне нужно настоящее имя, — ласково сказал Холмс. — Гораздо удобнее иметь дело с человеком, который действует под своим настоящим именем.

Бледные щеки незнакомца загорелись румянцем.

— В таком случае, — сказал он, — мое имя — Джеймс Райдер.

— Так я и думал. Вы служите в отеле «Космополитен». Садитесь, пожалуйста, в кэб, и вскоре я расскажу вам все, что вы пожелаете узнать.

Маленький человечек не двигался с места. Он смотрел то на Холмса, то на меня с надеждой и испугом: он не знал, ждет ли его беда или удача. Наконец он сел в экипаж, и через полчаса мы были в гостиной на Бейкер-стрит.

Дорогой никто не произнес ни слова. Но спутник наш так учащенно дышал, так крепко сжимал и разжимал ладони, что было ясно, в каком нервном возбуждении он пребывает.

— Ну, вот мы и дома! — весело сказал Холмс. — Что может быть лучше пылающего камина в такую погоду! Вы, кажется, озябли, мистер Райдер. Садитесь, пожалуйста, в плетеное кресло. Я только надену домашние туфли, и мы сейчас же займемся вашим делом. Ну вот, готово! Так вы хотите знать, что стало с теми гусями?

— Да, сэр.

— Пожалуй, вернее, с тем гусем? Мне кажется, вас интересовал лишь один из них — белый, с черной полосой на хвосте…

Райдер затрепетал от волнения.

— О сэр! — вскричал он. — Вы можете сказать, где находится этот гусь?

— Он был здесь.

— Здесь?

— Да, и оказался необыкновенным гусем. Неудивительно, что вы заинтересовались им. После своей кончины он снес яичко — прелестное, сверкающее голубое яичко. Оно здесь, в моей коллекции.

Наш посетитель, шатаясь, поднялся с места и правой рукой ухватился за каминную полку. Холмс открыл несгораемый шкаф и вытащил оттуда голубой карбункул, сверкавший, словно звезда, холодным, ярким, переливчатым блеском. Райдер стоял с искаженным лицом, не зная, потребовать ли камень себе или отказаться от него.

— Игра проиграна, Райдер, — спокойно сказал Шерлок Холмс. — Держитесь крепче на ногах, не то упадете в огонь. Помогите ему сесть, Уотсон. Он еще не умеет хладнокровно мошенничать. Дайте ему глоток бренди. Так! Теперь он хоть немного похож на человека. Ну и жалкая же личность!

Райдер едва держался на ногах, но водка вызвала у него на щеках слабый румянец, и он сел, испуганно глядя на своего обличителя.

— Я знаю почти все, у меня в руках почти все улики, и вы не многое сможете добавить. И все-таки рассказывайте, чтобы в деле не оставалось ни малейшей неясности. Откуда вы узнали, Райдер, о голубом карбункуле графини Моркар?

— Мне сказала о нем Кэтрин Кьюсек, — ответил тот дрожащим голосом.

— Знаю, горничная ее сиятельства. И искушение легко завладеть богатством оказалось сильнее вас, как это неоднократно бывало и с более достойными людьми. И вы не особенно выбирали средства для достижения своей цели. Мне кажется, Райдер, из вас получится порядочный негодяй! Вы знали, что этот паяльщик Хорнер был уже уличен в воровстве и что подозрения раньше всего падут на него. Что же вы сделали? Вы сломали прут от каминной решетки в комнате графини — вы и ваша сообщница Кьюсек — и устроили так, что именно Хорнера послали сделать ремонт. Когда Хорнер ушел, вы взяли камень из футляра, подняли тревогу, и бедняга был арестован. После этого…

Тут Райдер внезапно сполз на ковер и обеими руками обхватил колени моего друга.

— Ради бога, сжальтесь надо мной! — закричал он. — Подумайте о моем отце, о моей матери. Это убьет их! Я никогда не воровал, никогда! Это не повторится, клянусь вам! Я поклянусь вам на библии! О, не доводите этого дела до суда! Ради Христа, не доводите его до суда!

— Ступайте на место, — сурово сказал Холмс. — Сейчас вы готовы ползать на коленях. А что вы думали, когда отправляли беднягу Хорнера на скамью подсудимых за преступление, в котором он не повинен?

— Я могу скрыться, мистер Холмс! Я уеду из Англии, сэр! Тогда обвинение против него отпадет…

— Гм! Мы еще потолкуем об этом. А пока послушаем, что же действительно случилось после воровства. Каким образом камень попал в гуся и как этот гусь попал на рынок? Говорите правду, ибо для вас правда — единственный путь к спасению.

Райдер провел языком по пересохшим губам.

— Я расскажу всю правду, — сказал он. — Когда арестовали Хорнера, я решил, что мне лучше унести камень на случай, если полиции придет в голову обыскать меня и мою комнату. В гостинице не было подходящего места, чтобы спрятать камень. Я вышел будто по служебному делу и отправился к своей сестре. Она замужем за неким Окшоттом, живет на Брикстон-роуд и занимается тем, что откармливает домашнюю птицу для рынка. Каждый встречный казался мне полицейским или сыщиком, и, несмотря на холодный ветер, пот градом струился у меня по лбу. Сестра спросила, почему я так бледен, не случилось ли чего. Я сказал, что меня взволновала кража драгоценности в нашем отеле. Потом я прошел на задний двор, закурил трубку и стал раздумывать, что бы предпринять.

Есть у меня приятель по имени Модели, который сбился с пути и только что отбыл срок наказания в пентонвиллской тюрьме. Мы встретились с ним, разговорились, и он рассказал мне, как воры сбывают краденое. Я понимал, что он меня не выдаст, так как я сам знал за ним кое-какие грехи, и потому решил идти прямо к нему в Килберн и посвятить его в свою тайну. Он научил бы меня, как превратить этот камень в деньги. Но как добраться туда? Я вспомнил о тех терзаниях, которые пережил по пути из гостиницы. Каждую минуту меня могли схватить, обыскать и найти камень в моем жилетном кармане. Я стоял, прислонившись к стене, рассеянно глядя на гусей, которые, переваливаясь, бродили у моих ног, и внезапно мне пришла в голову мысль, как обмануть самого ловкого сыщика в мире…

Несколько недель назад сестра обещала, что к рождеству я получу от нее отборнейшего гуся в подарок, а она слово держит. И я решил взять гуся сейчас же и в нем пронести камень. Во дворе был какой-то сарай, я загнал за него огромного, очень хорошего гуся, белого, с полосатым хвостом. Потом поймал его, раскрыл ему клюв и как можно глубже засунул камень ему в глотку. Гусь глотнул, и я ощутил рукою, как камень прошел в зоб. Но гусь бился и хлопал крыльями, и сестра вышла узнать, в чем дело. Я повернулся, чтобы ответить, и негодный гусь вырвался у меня из рук и смешался со стадом.

«Что ты делал с птицей, Джеймс?» — спросила сестра.

«Да вот ты обещала подарить мне гуся к рождеству, и я пробовал, какой из них пожирнее».

«О, мы уже отобрали для тебя гуся, — сказала она, — мы так и называли его: „Гусь Джеймса“. Вон тот, большой, белый. Гусей всего двадцать шесть, из них один тебе, один нам, а две дюжины на продажу».

«Спасибо, Мэгги, — сказал я. — Но если тебе все равно, дай мне того, которого я поймал».

«Твой тяжелее по крайней мере фунта на три, и мы специально откармливали его».

«Ничего, мне хочется именно этого, я бы сейчас и взял его с собой».

«Твое дело, — сказала сестра обиженно. — Какого же ты хочешь взять?»

«Вон того белого, с черной полосой на хвосте… Вой он, в середине стада».

«Пожалуйста, режь его и бери!»

Я так и сделал, мистер Холмс, и понес птицу в Килберн. Я рассказал своему приятелю обо всем — он из тех, с которыми можно говорить без стеснения. Он хохотал до упаду, потом мы взяли нож и разрезали гуся. У меня остановилось сердце, когда я увидел, что произошла ужасная ошибка и камня нет. Я бросил гуся, пустился Пегом к сестре. Влетел на задний двор — гусей там не было.

«Где гуси, Мэгги?» — крикнул я.

«Отправила торговцу».

«Какому торговцу?»

«Брекинриджу на Ковент-Гарден».

«А был среди гусей один с полосатым хвостом — такой же, какого я взял?» — спросил я.

«Да, Джеймс, ведь было два гуся с полосатыми хвостами, я вечно путала их».

Тут, конечно, я понял все и со всех ног помчался к этому самому Брекинриджу. Но он уже распродал гусей и не хотел сказать кому. Вы слышали сами, как он со мной разговаривал. Сестра думает, что я сошел с ума. Порой мне самому кажется, что я сумасшедший. И вот… теперь я презренный вор, хотя даже не прикоснулся к богатству, ради которого погубил себя. Боже, помоги мне! Боже, помоги! — Он закрыл лицо руками и судорожно зарыдал.

Потом наступило долгое молчание, лишь слышны были тяжелые вздохи Райдера да мой друг мерно постукивал пальцами по столу. Вдруг Шерлок Холмс встал и распахнул настежь дверь.

— Убирайтесь! — проговорил он.

— Что? Сэр, да благословит вас небо!

— Ни слова! Убирайтесь отсюда!

Повторять не пришлось. На лестнице загрохотали стремительные шаги, внизу хлопнула дверь, и с улицы донесся быстрый топот.

В конце концов, Уотсон, — сказал Холмс, протягивая руку к глиняной трубке, — я работаю отнюдь не затем, чтобы исправлять промахи нашей полиции. Если бы Хорнеру грозила опасность, тогда другое дело. Но Райдер не станет показывать против него, и обвинение рухнет. Возможно, я укрываю мошенника, но зато спасаю его душу. С этим молодцом ничего подобного не повторится, — он слишком напуган. Упеките его сейчас в тюрьму, и он не развяжется с ней всю жизнь. Кроме того, нынче праздники, надо прощать грехи. Случай столкнул нас со странной и забавной загадкой, и решить ее — само по себе награда. Если вы будете любезны и позвоните, мы немедленно займемся новым «исследованием», в котором опять-таки фигурирует птица: ведь к обеду у нас куропатка.

Джером Кладка Джером

(1859–1927)

ПАДЕНИЕ ТОМАСА-ГЕНРИ

Из всех котов, которых я когда-либо знал, Томас-Генри был самым респектабельным. Наречен он был Томасом, но называть его так казалось просто немыслимым. Все равно что семейству из Хардена звать мистера Уильяма Гладстона — Билем.[34] Попал к нам Томас из «Реформ-клуба»[35] по рекомендации мясника, и в тот самый момент, как я увидел его, я почувствовал, что он не мог быть взращен ни в каком другом клубе Лондона. Казалось, он насквозь был пропитан царящим там духом солидности, достоинства и незыблемого консерватизма. Почему он покинул клуб, я сейчас, по прошествии столь долгого времени, не могу с уверенностью сказать, но склонен думать, что произошло это вследствие расхождения во взглядах с новым шеф-поваром, деспотической личностью, претендовавшим на то, чтобы единовластно распоряжаться плитой. Мясник прослышав о ссоре и зная, что у нас нет кошки, предложил выход, который одинаково приветствовали обе враждующие стороны. Расстались они, надо думать, весьма холодно, и Томас прибыл в наш дом, заранее расположенный в нашу пользу.

Моя жена, как только взглянула на него, решила, что ему гораздо больше подойдет имя Генри. Мне пришло в голову, что комбинация этих двух имен будет еще более уместной, и таким образом в тесном семейном кругу его стали звать Томас-Генри. Упоминая о нем в беседе с друзьями, мы называли его не иначе как «Томас-Генри, эсквайр».

Он выказал нам свое расположение в свойственной ему спокойной, сдержанной манере. Он выбрал для себя мое любимое кресло и не пожелал с ним расставаться. Всякого другого кота я выставил бы оттуда в два счета, но Томас-Генри был не из тех котов, которые допускают подобное обращение. Если бы я дал ему понять, что возражаю против того, чтобы он занимал мое кресло, он, вне сомнения, смерил бы меня таким взглядом, каким бы, наверное, посмотрела королева Виктория, если бы эта всемилостивейшая дама удостоила меня дружеским визитом, а я сообщил ей, что занят, и попросил заглянуть как-нибудь в другой раз. Он поднялся бы и ушел, и, проживи мы потом хоть всю жизнь под одной крышей, он не стал бы со мной разговаривать.

В то время у нас обитала одна девица — она и сейчас с нами, но теперь она старше и умнее, — которая не испытывала никакого почтения к кошкам. Она считала, что раз хвост торчит кверху и за него удобно ухватиться рукой, значит, этот отросток для того и создан природой, чтобы поднимать кошку с пола. Она придерживалась ошибочного взгляда, что самый правильный способ кормить кошек — это запихивать им еду прямо в глотку и что они испытывают величайшее наслаждение, когда их катают в кукольной коляске. Мне внушала большие опасения первая встреча Томаса-Генри с этой девицей. Я боялся, как бы у него не сложилось неправильное представление о всей нашей семье и мы не упали бы в его глазах.

Но я напрасно волновался. В Томасе-Генри было нечто такое, что пресекало любую дерзость и отбивало охоту быть фамильярным. Он занял по отношению к девице позицию дружественную, но твердую. Нерешительно, впервые почувствовав уважение к кошкам, она робко потянулась к его хвосту. Он спокойно отвел хвост в сторону и посмотрел на нее. В его взгляде не было ни гнева, ни обиды. С таким видом Соломон мог принимать знаки внимания царицы Савской. В этом взгляде чувствовалась снисходительность и вместе с тем отчужденность.

Поистине это был кот-джентльмен. Один мой приятель, который верит в переселение душ, считал, что в прежней жизни Томас-Генри был лордом Честерфилдом. Он никогда не мяукал, требуя пищи, как это делают другие коты. Обычно в то время, когда мы ели, он садился возле меня и ждал, пока ему подадут. Он с удовольствием обгладывал баранью ножку, но на пережаренную говядину не желал и смотреть. Кто-то из наших гостей предложил ему однажды хрящик; не сказав ни слова, Томас-Генри спокойно покинул комнату и не показывался до тех пор, пока наш друг не уехал.

Но у каждого есть свое слабое место, и слабостью Томаса-Генри была жареная утка. Его эмоции, когда к столу подавали жареную утку, явились для меня психологическим откровением. Они вдруг раскрыли мне другую — низменную, животную сторону его натуры. При виде жареной утки Томас-Генри становился самым обыкновенным котом, подчиненным всем диким инстинктам своей породы. Чувство собственного достоинства спадало с него, как плащ. Ради жареной утки он пускал в дело когти, он ползал на брюхе. Я уверен, что за кусок жареной утки он продал бы душу дьяволу.

Поэтому мы избегали готовить это блюдо: было просто больно видеть, как низко может пасть кот. Кроме того, его манеры, когда на столе появлялась жареная утка, служили для детей дурным примером.

Томас-Генри сиял добродетелями среди всех котов в округе. По нему можно было проверять часы. После ужина он неизменно совершал перед домом получасовой моцион, ровно в десять он возвращался с черного хода, а в одиннадцать уже спал в моем кресле. Он не вступал в дружбу ни с одним из соседских котов. Драки не доставляли ему никакого удовольствия, и я сомневаюсь, был ли он когда-нибудь, даже в юности, влюблен: слишком холодная и замкнутая была у него натура; к женскому обществу он относился с полнейшим безразличием.

Так он вел безупречную жизнь в течение всей зимы. Летом мы взяли его с собой на дачу. Мы думали, что перемена воздуха пойдет ему на пользу: он явно начинал жиреть.

Увы, бедный Томас-Генри! Здесь-то и подстерегала его погибель. Что вызвало в нем такую перемену, я сказать не могу, — может быть, воздух оказался слишком бодрящим, но Томас-Генри покатился по наклонной плоскости с устрашающей быстротой. В первый вечер он отсутствовал до одиннадцати часов, на второй день он вовсе не явился ночевать, на третий он прогулял до шести утра, потеряв при этом половину шерсти на макушке. Несомненно, в деле была замешана леди; откровенно говоря, судя по тому концерту, который продолжался всю ночь, я склонен думать, что их там было не меньше дюжины. Томас-Генри с полным правом мог считаться красивым котом, и леди завели манеру навещать его в дневное время. А затем и джентльмены, чести которых был нанесен урон, тоже стали являться и требовать сатисфакции, в которой Томас-Генри, надо отдать ему должное, никогда им не отказывал.

Деревенские мальчишки взяли себе за правило по целым дням слоняться вокруг, чтобы поглазеть на кошачьи бои, а разъяренные хозяйки то и дело влетали к нам в кухню и кидали на стол очередного дохлого кота, взывая о справедливости ко мне и к небу. Наша кухня превратилась в настоящий кошачий морг, и мне пришлось купить еще один кухонный стол. Кухарка заявила, что ей было бы куда легче работать, если б она единолично пользовалась столом. Она сказала, что ей очень неудобно, когда среди мяса и овощей для обеда лежат дохлые кошки, и что она боится, как бы чего не перепутать. Поэтому старый стол был поставлен у окна и отдан под котов, и с тех пор она никому не разрешала положить кота, как бы мертв он ни был, на свой стол.

Я слышал однажды, как она спрашивала у весьма разгоряченной особы:

— Что вы прикажете с ним делать — сварить его?

— Это мой кот, — отвечала та, — вот что!

— Ну а я сегодня не готовлю пирога с кошатиной, — отрезала кухарка, — и уберите его вон на тот стол. А этот стол — мой.

Сначала «справедливость» восстанавливалась, как правило, при помощи полукроны, но с течением времени коты вздорожали. До тех пор я считал кошек дешевым товаром и был удивлен, что они ценятся здесь так высоко. Я всерьез начал подумывать, не заняться ли мне разведением котов в коммерческих целях. Продавая их по курсу, установленному в этой деревне, я мог бы составить кругленькое состояние.

— Полюбуйтесь на работу вашей твари, — сердито сказала одна дама, к которой меня вызвали посреди обеда.

Я полюбовался. Передо мной лежал плюгавый тощий котенок, которому, судя по его виду, на том свете было куда лучше, чем на этом. Если бы бедное создание принадлежало мне, я только поблагодарил бы Томаса-Генри, но некоторые люди не видят своей собственной пользы.

— Я бы этого кота не отдала и за пять фунтов, — сказала дама.

— Ну, в этом вопросе наши мнения расходятся, — ответил я, — я лично думаю, что с вашей стороны было бы неблагоразумно отказываться от такой суммы. Что касается меня, я за него больше шиллинга дать не намерен. Если вы полагаете, что вам выгоднее снести его в другое место, — пожалуйста.

— Он был настоящим христианином, этот кот, — сказала дама.

— Я не беру мертвых христиан, — ответил я, — а если бы и брал, то не дал бы больше шиллинга за подобный экземпляр. Вы можете считать его чем вам угодно — христианином или котом, но и в том и в другом случае больше шиллинга он не стоит.

В конце концов мы помирились на восемнадцати пенсах.

Меня также поражало количество соперников, которых Томас-Генри умудрялся отправить на тот свет. Это было форменное избиение котов.

Зайдя как-то вечером на кухню (я завел обыкновение ежедневно производить смотр очередной партии пострадавших), я обнаружил на столе, среди прочих, кота необычной пестрой расцветки.

— Этот кот стоит полсоверена, — заявил его владелец, который стоял тут же, угощаясь пивом.

Я взял животное со стола и осмотрел его.

— Его убил вчера ваш кот, — продолжал мужчина. — У него нет ни стыда, ни совести.

— Мой кот убил его трижды, — ответил я. — В субботу он был убит как кот миссис Хеджер, в понедельник его хозяйкой оказалась миссис Мейерс. В понедельник у меня еще не было полной уверенности, но зародились кое-какие подозрения, и я взял его на заметку. Сейчас я его сразу признал. Послушайте-ка моего совета и закопайте его, пока он не распустил заразы. Мне нет дела до того, сколько у кошки жизней, я плачу только за одну.

Мы предоставили Томасу-Генри все возможности исправиться, но он делался только хуже и хуже с каждым днем; к прочим споим преступлениям он присоединил браконьерство и охоту на цыплят, и мне надоело расплачиваться за его грехи.

Я посоветовался с садовником, и он сказал, что и раньше встречался с такими случаями.

— Не знаете ли вы лекарства от этой болезни?

— Как сказать, сэр, — ответил садовник, — я слыхал, что иной раз помогает холодная ванна и увесистый кирпич.

— Попробуем дать ему дозу перед сном, — сказал я.

Садовник применил это средство, и с тех пор кончились все наши неприятности.

Бедный Томас-Генри! Его история служит примером того, что добродетель крепка, пока нет соблазна. Какой джентльмен собьется с пути истинного, пребывая в атмосфере «Реформ-клуба»! Мне было очень жаль Томаса-Генри, и с тех пор я потерял веру в облагораживающее воздействие природы.

Уильям Уаймарк Джейкобс

(1863–1943)

ОБЕЗЬЯНЬЯ ЛАПКА

I

Снаружи был холодный и сырой вечер, а в зашторенной гостиной «Ракитника» ярко полыхал камин. Отец и сын играли в шахматы, и первый, поборник острой игры, так откровенно и глупо подставил своего короля, что не удержалась от замечания даже седоволосая мать семейства, мирно вязавшая у камелька.

— Ты гляди, какой ветер, — сказал мистер Уайт, поздно заметив свою оплошность и горячо желая, чтобы сын ее проглядел.

— Слышу, — сказал тот, зорко высматривая доску из-за протянутой руки. — Шах.

— Вряд ли он сегодня к нам выберется, — сказал отец, нерешительно перебирая над доской пальцами.

— Мат, — ответил сын.

— Хуже нет — жить на отшибе! — необъяснимо взорвался мистер Уайт. — Грязнее и сырее нашей дыры на всем свете не сыщешь. За порогом болото, на дороге потоп. Куда они смотрят?! Если жильцы только в двух домах, значит, можно о них не думать?

— Успокойся, дорогой, — умиротворяюще сказала жена, — выиграешь в следующий раз.

Вскинув глаза, мистер Уайт перехватил понимающий взгляд, которым обменялись мать с сыном. Слова застыли у него на губах, и виноватая улыбка скользнула в редкую седую бороду.

— Вот и он, — отозвался Герберт Уайт на громкий стук калитки и тяжелые шаги под дверью.

По-хозяйски суетясь, отец пошел открыть дверь, и было слышно, как он сочувствует гостю. Гость и сам себе сочувствовал, а миссис Уайт поцокала языком и раз-другой кашлянула, когда в комнату вошли муж и следом высокий статный мужчина с глазами-бусинками и румянцем во всю щеку.

— Сержант Моррис, — представил его муж.

Сержант пожал им руки, занял предложенное место у камина и удовлетворенно огляделся, а хозяин тем временем достал бутылку виски, стаканы и поставил на огонь маленький медный чайник.

После третьей порции глазки у сержанта заблестели, язык развязался, и хозяева завороженно внимали залетному гостю, а тот, расправив широкие плечи и удобно устроившись в кресле, повествовал о диких местах и дерзких делах, о битвах, моровой язве и чужеземных народах.

— И этак протрубить двадцать один год, — кивнул на него жене и сыну мистер Уайт. — Уезжал мальцом на подхвате в таможне. А теперь — вон какой.

— По виду и не догадаешься, что всего натерпелись, — вежливо заметила миссис Уайт.

— Я бы и сам съездил в Индию, — сказал старик. — Хоть краешком повидать жизнь.

— Дома лучше, — покачал головой сержант. Он опустил пустой стакан, чуть слышно вздохнул и снова покачал головой.

— Хоть повидать их древние храмы, факиров, фокусников, — сказал старик. — Про что вы в прошлый раз начали рассказывать, Моррис, — про обезьянью лапку вроде бы?

— Пустое, — отмахнулся солдат. — Ничего интересного.

— А что с ней, с этой лапкой? — живо спросила миссис Уайт.

— Да, пожалуй, самое обыкновенное волшебство, — брякнул сержант.

Все три шеи напряженно вытянулись. Гость рассеянно поднес к губам пустой стакан, опустил. Хозяин наполнил его.

— На вид, — сказал сержант, роясь в кармане, — лапка как лапка, только усохшая.

Он что-то вынул из кармана и протянул им. Миссис Уайт брезгливо отпрянула, а сын взял в руки и стал внимательно разглядывать.

— Что же в ней такого особенного? — спросил мистер Уайт, забирая ее у сына, и, насмотревшись, положил на стол.

— Один старый факир, очень святой человек, — сказал сержант, — ее заколдовал. Хотел доказать, что человеческой жизнью управляет судьба и кто толкает ее под руку, тому не поздоровится. Он ее так заколдовал, чтобы три человека загадали каждый по три желания.

В его словах было столько убеждающей силы, что смешок внимавших даже для них самих прозвучал неуверенно.

— Тогда что же вы не загадали свои три желания, сэр? — поддел его Герберт Уайт.

Солдат смерил его взглядом, каким зрелость удостаивает прыткую молодость.

— Я загадал, — спокойно ответил он, бледнея угреватым лицом.

— И все три исполнились? — спросила миссис Уайт.

— Все три, — сказал сержант, и его крепкие зубы клацнули о стакан.

— А кто-нибудь еще загадывал? — пытала его хозяйка.

— Как же, первый загадал все три, — последовал ответ. — Не знаю, какие были сначала, а в третий раз он пожелал себе смерти. И лапка перешла ко мне.

Прозвучало это так мрачно, что в комнате повисла тишина.

— Если ваши три желания исполнились, то вам она уже без пользы, Моррис, — снова заговорил старик. — Чего ради вы ее держите?

Солдат покачал головой.

— Так, ради интереса, — молвил он. — Думал даже продать, только вряд ли решусь. Она уже порядочно зла натворила. Да и не купит никто. Одни считают, что все это сказки, другие, если верят, то сначала хотят попробовать и уж потом выложить деньги.

— А будь у вас еще три желания, — сказал старик, пронзительно глядя на него, — вы бы захотели, чтобы они исполнились?

— Не знаю, — ответил тот. — Не знаю.

Взяв лапку двумя пальцами, он помотал ею в воздухе и вдруг швырнул в огонь. Охнув, Уайт сунулся в камин и вытащил ее.

— Бросьте, пусть сгорит, — сурово сказал солдат.

— Если вам она не нужна, Моррис, — ответил тот, — отдайте мне.

— Ни за что, — уперся его друг. — Я кинул ее в огонь. Если вы ее берете, то пеняйте на себя, я ни при чем. Будьте умником, отправьте ее обратно в огонь.

Тот помотал головой и внимательно осмотрел свое приобретение.

— Как вы это делаете? — спросил он.

— Возьмите в правую руку и назовите желание, — сказал сержант, — но я вас предостерег.

— Прямо «Тысяча и одна ночь», — сказала миссис Уайт, начиная накрывать к ужину. — Загадал бы ты мне четыре пары рук в подмогу.

Муж вынул талисман из кармана, и тут все трое расхохотались, потому что сержант, изменившись в лице, перехватил его руку.

— Если решитесь, — хрипло сказал он, — то загадайте что-нибудь разумное.

Мистер Уайт сунул лапку в карман, расставил стулья и жестом пригласил друга к столу.

За ужином про талисман не вспоминали, а после ужина вся троица завороженно слушала вторую часть солдатских приключений в Индии.

— Если про обезьянью лапку такая же сказка, как все, что он тут наплел, — сказал Герберт, когда за гостем, досидевшим до последнего поезда, захлопнулась дверь, — то от нее будет мало проку.

— Ты что-нибудь дал за нее, отец? — спросила миссис Уайт, пытливо взглянув на мужа.

— Сущую ерунду, — ответил тот, слегка розовея. — Он не хотел брать, но я настоял. Он опять велел выбросить ее.

— Ой, как страшно, — с притворным ужасом сказал Герберт. — Теперь нам не миновать богатства, славы и счастья. Знаешь, папа, для начала пожелай стать императором — хватит тебе быть подкаблучником.

И он побежал вокруг стола, спасаясь от оклеветанной миссис Уайт, потрясавшей салфеткой.

Мистер Уайт вынул из кармана лапку и с сомнением посмотрел на нее.

— Не знаю, право, что и загадать, — промолвил он. — Все у меня вроде бы есть.

— Для полноты счастья не хватает только расплатиться за дом, правда? — сказал Герберт, обняв его за плечи. — Вот и загадай двести фунтов, ведь за ними все дело.

Сконфуженно улыбаясь собственному легковерию, отец зажал талисман в руке, а сын с торжественной миной, которую он подпортил, подмигнув матери, сел за пианино и взял несколько звучных аккордов.

— Я хочу двести фунтов, — отчетливо произнес старик.

Пианино бравурно отозвалось на эти слова, но отчаянный вопль старика покрыл все звуки. Жена с сыном кинулись к нему.

— Она шевельнулась! — крикнул старик, с омерзением глядя на упавшую лапку. — Когда я загадал желание, она дернулась в руке, точно змея.

— А денег-то нет, — заметил сын, подняв с пола талисман и кладя его на стол, — и не будет.

— Тебе показалось, отец, — сказала жена, глядя на него встревоженными глазами.

Тот покачал головой:

— Ничего, ничего, руки-ноги целы, хотя, ей-богу, она меня напугала до смерти.

Они вернулись к камину, и мужчины раскурили трубки. Снаружи крепчал ветер, и, когда наверху хлопнула дверь, старик вздрогнул. Непривычная, гнетущая тишина томила их, покуда старики не собрались спать.

— Наверное, деньги будут в мешке, а мешок под одеялом, — сказал Герберт, пожелав им спокойной ночи, — и какая-нибудь мерзость будет пялиться со шкапа на то, как вы прибираете к рукам нечестную добычу.

Он сидел один в темноте, смотрел на гаснущий огонь и видел в нем разные рожицы. Вдруг возникла такая страшная, такая обезьянья рожа, что он обмер, пораженный. Она кривлялась, эта рожа, и он с нервным смешком, ощупью поискал на столе стакан с водой, чтобы плеснуть на уголья. Его рука ухватила обезьянью лапку, и, судорожно вытерев руку о пиджак, он отправился спать.

II

При ярком свете зимнего солнца, струившего лучи на его завтрак, он посмеялся над своими страхами. Вещи обрели скучный положительный смысл, накануне ими утраченный, и грязную сморщенную лапку бросили на буфет неуважительно, без всякой веры в ее могущество.

— Наверное, все старые вояки одинаковы, — сказала миссис Уайт. — Стыд подумать, что мы слушали эту чепуху. Когда они исполнялись, желания, — в наши-то дни? А хоть бы и исполнялись — чем тебе могут навредить двести фунтов, отец?

— Свалятся с неба и оглоушат, — заметил легкомысленный Герберт.

— Моррис говорил, оно происходит само собой, — сказал отец, — так что при желании можно сослаться на стечение обстоятельств.

В общем, до моего прихода к деньгам даже не прикасайся, — сказал Герберт, вставая из-за стола. — У меня есть опасения, что они превратят тебя в жалкого скупердяя и нам придется отказаться от такого родственника.

Рассмеявшись, мать проводила его до двери, посмотрела, как он вышел за калитку; вернувшись к столу, она втихомолку еще посмеялась над мужниным легковерием. Впрочем, это не помешало ей сорваться с места на стук почтальона и не удержало от энергичных слов по адресу выпивох-сержантов, когда выяснилось, что пришел счет от портного.

— Представляю, как повеселится Герберт, когда вернется с работы, — сказала она за обедом.

— Наверняка, — сказал мистер Уайт, наливая себе вина. — Только как хотите, а эта штука шевельнулась у меня в руке. Готов поклясться.

— Тебе показалось, — успокоила его жена.

— Говорю тебе, шевельнулась! — ответил он. — Чему тут казаться? Я взял… Что там?

Она не ответила. Странным показалось ей мельтешение человека на улице: нерешительно поглядывая на их дом, он словно бы намеревался войти. Не забыв еще о двухстах фунтов, она отметила, что он хорошо одет и на голове у него новехонький блестящий цилиндр. В четвертый раз он взялся за щеколду, постоял и, в приливе решимости нажав на нее, ступил на дорожку. В ту же минуту миссис Уайт сунула руки за спину, развязала тесемки передника и спрятала полезную домашнюю вещь под подушку, на которой сидела.

Незнакомец, которого она провела в комнату, был, что называется, не в своей тарелке. Он прятал глаза, вполуха слушал извинения за беспорядок в комнате и мужнину куртку, в которой тот обычно работал в саду. С терпением, сколько его наберется у женщины, она ждала, чтобы он объяснил свое вторжение, но тот непонятно молчал.

— Мне… меня попросили зайти, — наконец заговорил он и, согнувшись, извлек из брючного кармана клочок бумаги. — Я из «Мо и Меггинса».

Хозяйка сорвалась со стула.

— Что случилось? — еле слышно спросила она. — Что-нибудь с Гербертом? Что там? Что?

В разговор вступил муж.

— Ну-ну-ну, мать, — зачастил он, — садись и не выдумывай. Вы, надеюсь, не с дурными вестями, сэр? — и посмотрел на того тоскливыми глазами.

— Не знаю, как… — начал гость.

— С ним несчастье? — задохнулась мать.

Гость кивнул.

— Большое несчастье, — сказал он тихим голосом, — но самое страшное для него позади.

— Слава богу! — вскричала мать, сложив руки. — Слава…

И осеклась, уяснив себе зловещий смысл оговорки и видя подтверждение худшему в отведенном взоре посетителя. Глубоко вздохнув, она повернулась к своему тугодуму мужу и дрожащей старческой рукой накрыла его руку. Молчание длилось долго.

— Его затянуло в машину, — все так же тихо продолжал гость.

— Затянуло в машину, — обреченно повторил мистер Уайт. — Вот оно что.

Он невидяще глядел в окно, сжимая в ладонях женину руку, как встарь, во времена своего жениховства, лет сорок тому назад.

— Он один у нас оставался, — сказал он, полуобернувшись к гостю. — Как же так?

Гость откашлялся, встал и прошел к окну.

— Фирма поручила мне выразить искреннее сочувствие вашему огромному горю, — сказал он, не оборачиваясь. — Поймите, я простой служащий и делаю, что мне приказывают.

Ответа ему не последовало. Старуха сидела с помертвевшим лицом и остановившимся взглядом, и дыхания ее не было слышно; на лице же ее мужа было то выражение, с каким, наверное, вышел из первого испытания его друг-сержант.

Мне поручено сказать, что «Мо и Меггинс» снимают с себя ответственность за случившееся, — продолжал третий. — Они не видят за собой никакой вины, но, уважая заслуги вашего сына, желают выплатить вам некоторую компенсацию.

Мистер Уайт выронил руку жены, поднялся со стула и с ужасом уставился на гостя. Пересохшими губами он вылепил слово:

— Сколько?

— Двести фунтов.

Не слыша вопля жены, старик слабо улыбнулся, слепо повел рукой и безжизненно рухнул на пол.

III

На огромном новом кладбище, милях в двух от дома, они похоронили своего покойника и вернулись к себе, к погасшему и остывшему очагу. Все так скоро кончилось, что поначалу случившееся не укладывалось у них в голове и они пребывали как бы в ожидании чего-то такого, что облегчит тяжесть, навалившуюся на их старые сердца.

Дни шли, и ожидание сменилось покорностью, той безнадежной покорностью стариков, которую порой путают с апатией. Иногда они за весь вечер не обменивались и словом, потому что говорить им было не о чем, и дни тянулись томительно.

Миновала неделя, и однажды, проснувшись, как от толчка, старик пошарил рукой и понял, что лежит один. Было темно, и от окна доносились тихие всхлипывания. Он сел в постели и прислушался.

— Иди сюда, — осторожно позвал он. — Простынешь.

— Сыночку там холоднее, — сказала старуха и разрыдалась.

Он все глуше слышал ее плач. В постели было тепло, глаза слипались. Он несколько раз впадал в забытье и наконец провалился в сон, из которого его вырвал страшный крик жены.

— Лапка! — кричала она страшным голосом. — Обезьянья лапка!

Он испуганно вскинулся в постели:

— Где? Где она? Что случилось?

Она ощупью двинулась к кровати.

— Нужна лапка, — сказала она ровным голосом. — Ты не уничтожил ее?

— Она в гостиной, на полке, — озадаченно сказал он. — А что такое?

Разом смеясь и плача, она нагнулась и поцеловала его в щеку.

— Я о чем подумала, — заговорила она срывающимся голосом. — Как я раньше не подумала? Как ты не подумал?

— О чем не подумал? — спросил он.

— Осталось два желания! — выпалила она. — Мы загадали только одно.

— Тебе этого мало? — жестко спросил он.

— Погоди! — радостно вскричала она. — Мы загадаем еще одно. Поди за ней и загадай, чтобы наш мальчик стал живым.

Старик сел и откинул одеяло с задрожавших ног.

— Господи, ты сошла с ума! — крикнул он, похолодев.

— Иди, иди за ней, — задыхалась она, — и загадай… Мальчик мой!

Муж чиркнул спичкой и зажег свечу.

— Ложись в постель, — неуверенно сказал он. — Ты сама не понимаешь, о чем говоришь.

— Первое-то желание исполнилось, — горячо сказала старуха. — Почему не исполниться второму?

— Это было совпадение, — пробормотал старик.

— Поди за ней и загадай! — крикнула жена, дрожа, как в лихорадке.

Вглядевшись в нее, старик сказал дрогнувшим голосом:

— Он уже десять дней мертвый, и потом… я тебе не говорил… я узнал его только по одежде. Если тогда тебе нельзя было его видеть, то как же теперь?

— Верни его! — вскричала старуха и потащила его к двери. — Неужели я испугаюсь собственного ребенка?

Он спустился по темной лестнице, вслепую нашел гостиную, а потом и камин. Талисман лежал на месте, и страшная мысль, что невыговоренное желание может вернуть ему изувеченного сына прямо сейчас, вдруг сковала старика, он забыл, в какой стороне дверь, и дыхание у него перехватило. Его прошиб холодный пот, он на ощупь обошел вокруг стола и не отлипал от стены, пока не оказался с этой дрянью в руке в тесной передней.

И жена выглядела другой, когда он вошел в комнату. К нему было обращено белое настороженное лицо, и его необычное выражение напугало его. Ему стало с ней страшно.

— Загадывай! — решительно велела она.

— Глупая и вредная затея, — пробормотал он.

— Загадывай! — повторила жена.

Он поднял руку:

— Я хочу, чтобы мой сын опять был живой.

Талисман упал на пол, и он в ужасе уставился на него. Потом, дрожа, опустился в кресло, а старуха с загоревшимися глазами отошла к окну и подняла шторы.

Он сидел, коченея от холода, и время от времени поглядывал на старуху, приникшую к окну. Свечной огарок, догорев до чашечки фарфорового подсвечника, бросал на стены и потолок дергающиеся тени, потом ярко вспыхнул и погас. Чувствуя невыразимое облегчение оттого, что талисман не подействовал, старик забрался в постель и через минуту-другую рядом тихо и вяло улеглась старуха.

Оба молчали, прислушиваясь к тиканью часов. Скрипнула лестница; попискивая, прошуршала вдоль стены мышь. Темнота угнетала, и, еще полежав для храбрости, старик взял коробок спичек, чиркнул и пошел вниз за свечой.

На нижней ступеньке спичка догорела, и он остановился зажечь другую; и в эту самую минуту в дверь тихо и осторожно, почти неслышно, постучали.

Спички выпали у него из рук и рассыпались по всей передней. Он замер и не дышал, пока стук не повторился. Тогда он проворно вернулся в комнату и закрыл за собой дверь. В третий раз стук отозвался по всем комнатам.

— Что это? — встрепенулась старуха.

— Крыса, — дрожащим голосом ответил старик. — Попалась на лестнице.

Жена села в постели и прислушалась. Громкий стук разнесся по всему дому.

— Это Герберт! — пронзительно закричала она. — Герберт!

Она кинулась к двери, но муж опередил ее и, крепко схватив за руку, удержал.

— Что ты хочешь сделать? — прохрипел он.

— Мальчик мой, Герберт! — кричала она, вырываясь. — Я забыла, тут же целых две мили. Что ты меня держишь? Пусти. Я открою.

— Ради бога, не впускай! — дрожа, кричал старик.

— Ты боишься собственного сына, — кричала она, вырываясь. — Пусти меня. Иду, Герберт, иду!

Снова раздался стук, потом еще раз. Сильным рывком старуха освободилась и выбежала из спальни. Муж выскочил за ней на площадку, заклиная вернуться. Он слышал, как звякнула сброшенная дверная цепочка и медленно и туго отодвинулся нижний засов. Потом услышал ее напряженный, задыхающийся голос.

— Теперь верхний! — крикнула она. — Спустись. Мне не достать.

Но муж ползал по полу, нащупывая лапку. Только бы найти ее прежде, чем тот, снаружи, войдет. Канонадой разносились по дому удары, он слышал, как скрипнул стул, который жена поволокла к двери. Слышал, как заскрипел верхний засов, и в эту минуту он нашел обезьянью лапку и исступленно выдохнул последнее, третье желание.

Стук оборвался, хотя его эхо еще звучало в доме. Он услышал, как стул отодвинули и дверь открылась. Порыв холодного ветра взмыл по лестнице, и протяжный, отчаянный и горестный вопль жены дал ему силы сбежать к ней и потом добежать до калитки. Под мигающим светом уличных фонарей лежала пустая мирная дорога.

Редьярд Киплинг

(1865–1936)

НЕОБЫЧАЙНАЯ ПРОГУЛКА МОРРОУБИ ДЖУКСА

Жив или мертв нет третьего пути.

Туземная пословица

Никакого обмана, как выражаются фокусники, в этой истории нет. Джукс случайно наткнулся на селение, которое существует на самом деле, хотя ни один англичанин, кроме него, там не бывал.

Подобного рода поселок еще недавно процветал в окрестностях Калькутты, и ходил даже слух, что, если забраться в самую глубь Биканера, расположенного в самом сердце Великой индийской пустыни, там можно обнаружить не то что селение, а целый город — штаб-квартиру мертвецов, которые хоть и не умерли, но утратили право на жизнь. Да и то сказать, раз уж совершенно точно известно, что в той же пустыне существует другой удивительный город, куда удаляются на покой все богатые ростовщики, после того как они сколотят себе состояния (состояния столь огромные, что владельцы их не рискуют довериться даже могучей деснице закона, а ищут убежища в безводных песках), где они заводят себе роскошные выезды на мягких рессорах, покупают красивых девушек и украшают дворцы золотом, и слоновой костью, и минтоновскими изразцами, и перламутром, я не вижу, почему должен вызывать сомнения рассказ Джукса. Сам он инженер-строитель, и голова его набита всевозможными планами, перспективами и разными прочими материями такого же рода, и, уж конечно, не стал бы он затруднять себя, выдумывая всякие несуществующие ловушки. Он бы больше заработал, занимаясь своим прямым делом. Излагая эту историю, он никогда не разнообразит ее новыми версиями и очень раздражается и негодует, вспоминая о том, как непочтительно с ним там обходились. Записал он ее вначале совершенно бесхитростно и лишь впоследствии выправил кое-где стиль и добавил моральные рассуждения. Так вот.

* * *

Началось все это с легкого приступа лихорадки. По роду моей деятельности мне пришлось однажды на несколько месяцев расположиться лагерем между Пакпаттаном и Мубаракпуром, а то, что это безлюдная, жалкая дыра, известно каждому, кто имел несчастье там побывать. Мои кули вызывали у меня раздражение ни больше и ни меньше, чем прочие артели подобного рода, а работа требовала напряженного внимания, спасая от хандры, даже если бы я и был подвержен этой недостойной истинного мужчины слабости.

Двадцать третьего декабря 1884 года меня слегка лихорадило. Было тогда полнолуние, и естественно, что все псы неподалеку от моей палатки выли на луну. Эти бестии импровизировали дуэты и трио, доводя меня до бешенства. За несколько дней перед тем я подстрелил одного такого громкоголосого певца и повесил его останки in terroren[36] в полусотне ярдов от входа в палатку. Но собратья его тут же навалились на мертвое тело, передрались и сожрали его целиком; мне даже показалось, что после этого они запели свои благодарственные гимны с удвоенной силой.

Сопутствующее лихорадке возбужденное состояние действует по-разному на разных людей. Мое раздражение спустя короткое время нашло исход в твердом решении убить одну гадину, черную с рыжими подпалинами, которая целый вечер громче всех выла и первая же бросалась наутек. Из-за того, что рука у меня дрожала, а голова кружилась, я уже дважды промахнулся по ней из обоих стволов моего дробовика, и тут меня внезапно осенила мысль, что лучше всего будет погнаться за нею верхом, догнать на открытом месте и прикончить ее копьем. Конечно, только лихорадка могла породить этот бредовый план, но в тот момент он казался мне совершенно разумным и легко осуществимым.

Поэтому я приказал конюху оседлать Порника и незаметно подвести его к заднему выходу из палатки. Когда пони привели, я стал рядом с ним, чтобы улучить момент, когда собака снова поднимет вой, и сразу вскочить в седло. Надо сказать, что Порника перед этим несколько дней не выводили из загона; ночной воздух был холодным и бодрящим, а на мне были специальные шпоры, длинные и острые, которыми я в тот день понукал медлительного коба.[37] Поэтому нетрудно поверить, что, когда я погнал Порника, он сразу же пустился вскачь. В одно мгновение, ибо собака неслась как стрела, палатка осталась где-то далеко позади, и мы мчались по песчаной пустыне, как в гонках на скаковой приз. В следующее мгновение мы обогнали мерзкого пса, и я уже успел позабыть, с чего это я вдруг оказался тут на лошади, и с копьем в руках.

Лихорадочное исступление и возбуждение от бешеной скачки навстречу ветру, видимо, лишили меня последних остатков разума. Мне лишь смутно помнится, как я, привстав на стременах, размахивал копьем при свете огромной белой луны, которая с таким равнодушным спокойствием смотрела с высоты на мой безумный галоп, и громогласно бросал вызов кустам верблюжатника, со свистом проносившимся мимо меня. Раз или два меня, видимо, швырнуло на шею Порнику, и мне пришлось буквально повиснуть на шпорах, как это показывали следы, обнаруженные у него на следующее утро.

Проклятое животное как одержимое неслось вперед по залитому лунным светом песчаному пути, которому, казалось, не будет предела. Затем, помнится, почва впереди нас внезапно стала повышаться, и, когда мы преодолели эту кручу, я увидел внизу воды Сатледжа, сверкающие, как серебряная полоса. Тут Порник споткнулся, тяжело зарылся головой в песок, и мы оба покатились вниз по невидимому склону.

Вероятно, я потерял сознание, ибо, когда я снова пришел в себя, оказалось, что я лежу ничком на куче мягкого белого песка и рассвет уже слегка окрасил вершину откоса, с которого я скатился. Когда совсем рассвело, я увидел, что нахожусь у подножия подковообразного песчаного кратера, открывающегося с одной стороны прямо на отмели Сатледжа. Лихорадка полностью оставила меня, и, если не считать легкого головокружения, я не ощущал никаких повреждений после своего ночного падения.

Порник, который стоял в нескольких ярдах от меня, был, конечно, порядком измучен, но и он был совершенно невредим. Его седло, особенно удобное для поло, было основательно разбито и съехало ему под брюхо. Мне пришлось немало повозиться, чтобы вернуть его в правильное положение, и за это время я успел осмотреть то место, куда я так нелепо свалился.

Рискуя показаться утомительным, я вынужден все же описать это место во всех подробностях, ибо детальное представление о нем существенно поможет читателю уяснить последующий ход событий.

Так вот, вообразите, как уже упоминалось выше, подковообразный кратер с крутыми песчаными склонами, примерно тридцати пяти футов высотой (угол откоса был, вероятно, градусов шестьдесят пять). Внутри этого кратера простирался плоский участок длиной около пятидесяти ярдов, а шириной (в самом широком месте) ярдов в тридцать. Посередине его находился рубленный из неотесанных бревен колодец. По всей окружности у основания кратера, примерно в трех футах над землей, виднелась целая серия нор, восемьдесят три полукруглых, овальных, квадратных и многоугольных отверстия, каждое около трех футов высоты. Все эти норы при ближайшем рассмотрении были внутри заботливо укреплены выловленными из реки бревнами и бамбуком, а над их входом, как козырек жокейского картуза, выступал на два фута деревянный водозащитный навес. В этих пещерах не видно было никаких признаков жизни, но весь амфитеатр источал мерзкий, тошнотворный запах, более зловонный, чем все, к чему приучили меня мои странствия по индийским селениям.

Взобравшись снова на Порника, который и сам не меньше моего рвался обратно в лагерь, я объехал все основание подковы в поисках прохода, ведущего наружу. Обитатели пещер, кем бы они ни были, так и не сочли нужным показаться, и я вынужден был положиться только на собственные усилия. Первая же попытка взять песчаную гору «в лоб» показала мне, что я нахожусь в такой же ловушке, какую расставляет своим жертвам муравьиный лев. При каждом движении вверх осыпающийся песок обрушивался целыми тоннами и мелкой дробью грохотал по козырькам пещер. После нескольких неудачных попыток мы оба с Порником, наполовину задохнувшиеся в потоках песка, скатились к подошве откоса, и я решил перенести свои усилия на берег реки.

Здесь все казалось достаточно простым. Правда, песчаные горы упирались в самый берег, но на реке было множество мелей и островков, по которым можно было проехать на Порнике, а затем, круто свернув вправо или влево, отыскать путь обратно на terra firma.[38] Когда я направил Порника через пески, я вздрогнул От негромкого ружейного выстрела, донесшегося с реки; в тот же момент свист пули раздался у самой головы Порника.

Характер стрелкового оружия не вызывал сомнений — это была строевая винтовка Мартини-Генри. За пятьсот ярдов от нас на середине реки стояла на якоре туземная лодка, и легкий дымок на носу, хорошо заметный в прозрачном утреннем воздухе, указывал, откуда исходило это учтивое предупреждение. Случалось ли когда-нибудь уважающему себя джентльмену попадать в подобный impasse![39] Предательский песчаный откос не позволял выбраться сухим путем из этого места, куда я забрался отнюдь не по своей воле, а попытка приблизиться к речному берегу подавала повод к стрельбе каким-то сумасшедшим туземцам на лодке. Я просто из себя выходил от ярости.

Вторая пуля, однако, дала мне понять, что лучше бы мне поубавить пыл, и я поспешно отступил назад, к центру подковы, где к этому времени из барсучьих нор, которые я склонен был считать необитаемыми, выползло на шум выстрела шестьдесят пять человеческих существ. Меня окружила целая толпа зрителей — свыше сорока мужчин, двадцать женщин и один ребенок — видимо, не старше пяти лет. Все они были скудно одеты в куски материи того оранжевого цвета, который привычно связывается с фигурами индийских нищих, и с первого взгляда произвели на меня впечатление банды отвратительных факиров. Трудно описать грязный и омерзительный облик всего этого — сборища, и я содрогнулся при мысли о том, как живут эти люди в своих барсучьих норах.

Даже в наши дни, когда местное самоуправление в значительной мере подорвало туземную почтительность к сахибам, я все еще был приучен к каким-то знакам учтивости со стороны моих подчиненных, и поэтому, приблизившись к толпе, естественно полагал, что мое появление не пройдет незамеченным. Так, собственно, и случилось, но это было совсем не то, чего я ожидал.

Эта толпа оборванцев попросту смеялась надо мной — да так, что никогда в жизни мне бы не хотелось больше услышать подобный смех. Стоило мне оказаться среди них, как они стали гоготать, вопить, свистеть и выть, некоторые из них буквально падали на землю в корчах дьявольского веселья. В одно мгновение я бросил поводья Порника и в невыразимом раздражении от всех приключений этого утра изо всех сил стал колотить тех, кто оказался поближе. Негодяи валились под моими ударами, как кегли, и смех уступил место воплям о пощаде, а те, кого я еще не тронул, обнимали мои колени и на разных варварских диалектах молили меня о прощении.

В этой сутолоке, когда я сам уже устыдился того, что дал волю своему вспыльчивому нраву, чей-то тонкий, высокий голос за моей спиной забормотал по-английски:

— Сахиб! Сахиб! Вы не узнаете меня? Сахиб, это Ганга Дас — телеграфист.

Я быстро обернулся и увидел говорившего.

Ганга Дас (я, разумеется, без малейших колебаний привожу подлинное имя этого человека), когда я познакомился с ним четыре года тому назад, был брахманом[40] из Декана, которого правительство Пенджаба направило в один из штатов Хальсы. Ему было поручено местное телеграфное отделение, и в то время это был веселый, сытый, дородный правительственный чиновник, обладавший примечательной способностью сочинять плохие английские каламбуры, — именно это его качество напоминало мне о нем даже тогда, когда я уже давно забыл об услугах, которые он оказал мне по служебной линии. Не так уж часто встречается индиец, умеющий острить по-английски.

Сейчас, однако, этот человек переменился до неузнаваемости. Его кастовый знак, упитанное брюшко, стального цвета брюки и елейная речь — все это исчезло. Передо мной стоял иссохший скелет, без тюрбана на голове и почти без одежды, с длинными, сбившимися в колтун волосами и глубоко запавшими, какими-то рыбьими глазами. Если бы не серповидный шрам на левой щеке — результат несчастного случая, к которому я сам имел некоторое отношение, — я бы ни за что не узнал его. Но это был, несомненно, Ганга Дас, и к тому же — что для меня было особенно важно — туземец, владевший английской речью, который по крайней мере способен был объяснить смысл того, что произошло со мной в этот день.

Толпа отступила, и я обратился к этой жалкой фигуре с просьбой указать мне, каким путем можно выбраться из кратера. У него в руках была свежеощипанная ворона, и в ответ на мой вопрос он неторопливо взобрался на песчаную площадку перед выходом из пещеры и молча принялся разводить огонь. Высохшая полевица, песчаный мак и сплавные дрова разгорелись быстро; и мне доставило немалое утешение уже то, что он зажигал их обыкновенной серной спичкой. Когда они запылали ярким пламенем и ворона была аккуратно насажена на вертел, Ганга Дас начал, не тратя слов на вступление:

— Существует всего два рода людей, сэр. Живые и мертвые. Если вы умерли — вы мертвы, но если вы живете — вы живы. — Тут его внимание на мгновение отвлекла ворона, которая повернулась столь неудачно, что ей угрожала опасность превратиться в золу. — Если вы умираете у себя дома и не умерли на пути к гхату,[41] куда вас несут, чтобы сжечь, вы попадете сюда.

Теперь мне раскрылась загадка этого селения, и все самое нелепое и ужасное, что я когда-либо слышал или читал, померкло перед этим сообщением бывшего брахмана. Шестнадцать лет тому назад, когда я впервые высадился в Бомбее, путешественник-армянин рассказал мне, что где-то в Индии существует такое место, куда отвозят тех индусов, которые имели несчастье оправиться от состояния транса или каталепсии, и я вспоминаю, как я искренне смеялся над тем, что склонен был тогда считать охотничьей басней. И вот теперь, у подножия этой песчаной ловушки, в моем сознании отчетливо, как на фотографии, возникли вдруг отель Уотсона с его колышущимися опахалами и вышколенной прислугой в белых одеждах и желтоватое лицо армянина. Я не мог удержаться от громкого смеха. Слишком уж нелепым показался мне этот контраст.

Ганга Дас, склонившись над своей мерзкой птицей, с любопытством наблюдал за мной. Индусы редко смеются, и не таково было окружение Ганга Даса, чтобы вызвать в нем неуместный взрыв веселья. Он важно снял ворону с деревянного вертела и, сохраняя ту же неторопливую важность, сожрал ее. После этого он продолжал свой рассказ, который я передаю его собственными словами.

Во времена холерной эпидемии вас уносят на сожжение еще до того, как вы умерли. Когда вы попадаете на берег реки, бывает так, что холодный воздух оживляет вас, и тогда, если вы лишь едва-едва живы, вам наложат ила в ноздри и в рот, после чего вы умрете окончательно. Если вы окажетесь несколько крепче, вам наложат больше ила; но если вы по-настоящему живы, вам дадут выздороветь, а затем заберут снова. Я был по-настоящему жив и громко протестовал против унижений, которым меня хотели подвергнуть. В те дни я был брахманом и гордым человеком. А теперь я мертвый человек и ем, — тут он взглянул на дочиста обглоданный птичий костяк и впервые с тех пор, как мы встретились, обнаружил признаки волнения, — теперь я ем ворон и прочую дрянь. Они подняли меня с простынь, когда увидели, что я по-настоящему жив, и дали мне на неделю лекарств, и я успешно излечился. Тогда меня отвезли по железной дороге из моего города на станцию Окара в сопровождении человека, который заботился обо мне; а на станции Окара появились еще двое, и нас всех троих отправили на верблюдах ночью в это место, где меня столкнули с, вершины откоса вниз, и тех двоих — следом за мной, и с тех пор вот уже два с половиной года, как я здесь. Некогда я был брахманом и гордым человеком, а теперь я ем ворон.

— Но неужели нет никакого средства вырваться отсюда?

— Ни единого. Вначале, когда я только попал сюда, я часто делал разные попытки, и все другие тоже делали, но песок, который обрушивался нам на головы, постоянно одерживал верх.

— Но послушайте, — перебил я его, — ведь берег-то открыт, и стоит рискнуть, несмотря на пули; скажем, ночью…

У меня уже складывался в общих чертах план бегства, хотя естественный инстинкт самосохранения и не позволил мне поделиться им с Ганга Дасом. Однако он тут же разгадал этот тайный замысел и, к моему искреннему удивлению, разразился хриплым злым хихиканьем, которое должно было изображать смех превосходства или, уж во всяком случае, насмешку равного.

— Это вам не удастся, — заявил он, начисто отказавшись от слова «сэр» после этого предварительного вердикта. — Этим путем вам не убежать. Впрочем, попытайтесь. Я и сам пытался. Один только раз.

Ощущение неясного ужаса и омерзительного страха, которое я тщетно пытался подавить, внезапно бурно захлестнуло меня. Мой продолжительный пост — сейчас уже было почти десять часов, а я ничего не ел со вчерашнего утра — в сочетании с яростным и противоестественным возбуждением от скачки изнурили меня, и в эти минуты я вел себя как настоящий безумец. Я ринулся на безжалостный песчаный холм. Я носился, кружа вдоль подошвы кратера, попеременно то умоляя небеса, то кощунствуя. Я пытался прокрасться сквозь прибрежные камыши, но всякий раз меня останавливал приступ отчаянного страха перед ружейными пулями, которые взметали песок вокруг меня, ибо мне страшно было умереть здесь, среди этой мерзкой толпы, застреленным как бешеный пес. Наконец, обессиленный и воющий, я упал у сруба колодца. Никто не проявил ни малейшего интереса к этому зрелищу, которое еще и сейчас, когда я вспоминаю о нем, вызывает у меня острое чувство стыда.

Два или три человека наступили на мое трепещущее тело, когда набирали воду, но они, очевидно, уже привыкли к таким вещам и не считали нужным тратить на меня время. Положение мое было унизительным. Только Ганга Дас, присыпая песком горячие угли своего очага, снизошел до того, чтобы вылить мне на голову полкружки зловонной воды, — поступок, за который я бы на коленях благодарил его, если бы он и в это время не продолжал так же насмешливо и злобно хихикать надо мной, как тогда, когда он разгадал мое намерение форсировать речные отмели. В таком полубесчувственном состоянии я пролежал до полудня. А затем, будучи в конце концов всего лишь человеком, я почувствовал голод и тут же сообщил об этом Ганга Дасу, на которого я уже начал смотреть как на своего естественного покровителя. Следуя своим привычкам общения с туземцами в обычном мире, я сунул руку в карман и вытащил оттуда четыре аны. Бессмысленность этого, однако, тут же бросилась мне в глаза, и я уже собирался сунуть монеты обратно.

Ганга Дас, однако, придерживался иного мнения.

— Отдайте мне деньги, — сказал он, — все, какие есть. Не то я позову кого-нибудь на подмогу, и мы убьем вас! — И это говорилось с таким выражением, как будто речь шла о самых обычных вещах.

Первым побуждением британца бывает обычно забота о содержимом его карманов, но тут, поразмыслив немного, я понял, что не в моих интересах ссориться с единственным человеком, который мог сделать мою здешнюю жизнь относительно сносной и кто один только и мог оказать мне помощь в моих планах бегства из кратера. Я отдал ему все свои деньги — девять рупий, восемь ан и пять пайс, — в лагере я обычно ношу при себе мелочь на чаевые. Ганга Дас схватил монеты и сразу же спрятал их куда-то за рваную набедренную повязку; при этом в лице его появилось какое-то дьявольское выражение, когда он оглянулся, чтобы убедиться, что никто не наблюдает за нами.

— Вот теперь я вам дам поесть, — сказал он.

Не берусь сказать, какое удовольствие получил он, завладев моими деньгами, но, поскольку они явно привели его в восторг, я не жалел, что так легко расстался с ними; к тому же у меня не оставалось ни малейшего сомнения, что в случае моего отказа он тут же убил бы меня. Бесполезно протестовать против жестоких обычаев звериной берлоги, а мои здешние компаньоны были хуже всякого зверя. Пока я поглощал то, что достал Ганга Дас, — мерзкое чапатти[42] и полную кружку затхлой колодезной воды, люди вокруг не выказывали ко мне ни малейшего интереса — того любознательного участия, которое столь настойчиво проявляется в любой индийской деревушке.

У меня даже сложилось впечатление, что они презирали меня. Во всяком случае, они относились ко мне с самым холодным безразличием, и Ганга Дас в этом случае не составлял исключения. Я засыпал его вопросами об этом ужасном селении, но его ответы были в высшей степени скудными. Судя по его словам, оно существовало с незапамятных времен — из чего я заключил, что ему никак не меньше сотни лет, — и за все это время не было засвидетельствовано ни одного случая успешного бегства. (При этих словах я должен был призвать на помощь все свое самообладание, чтобы слепой ужас снова не захлестнул меня и не заставил с воплями носиться вокруг кратера.) А Ганга Дас, подчеркивая этот факт, со злорадным удовлетворением следил за моими внутренними терзаниями. При этом никакая сила не могла заставить его раскрыть, кто были эти таинственные «они», стоявшие на пути к бегству.

— Так было приказано, — повторял он, — и я не знаю никого, кто ослушался бы этого приказа.

— Подождите, пока мои слуги хватятся меня, — возразил я, — и обещаю вам, что это место будет стерто с лица земли, а вы еще получите урок учтивости, друг мой!

— Ваши слуги будут растерзаны в клочья, прежде чем они успеют добраться сюда; а кроме того, вы мертвы, мой дорогой друг. Это не ваша вина, разумеется, но тем не менее вы мертвы и даже похоронены.

Через неравные промежутки времени, рассказывал он мне, сюда доставляют продовольствие, которое сбрасывают с вершины кратера прямо вниз, и обитатели пещер дерутся из-за него, как дикие звери. Когда человек чувствует приближение смерти, он уползает в свою берлогу и там умирает. Тело его обычно выволакивают из пещеры и выбрасывают в песок, а иногда дают сгнить там, где оно лежит.

Фраза «выбрасывают в песок» привлекла мое внимание, и я спросил у Ганга Даса, не способствует ли такой способ захоронения вспышкам эпидемии.

— Это вы сможете вскоре установить сами, — ответил он, снова разразившись своим хриплым смешком. — У вас будет немало времени для наблюдений.

При этих словах, к его очевидному удовольствию, я поежился от ужаса и поспешил переменить разговор.

— Ну а как вы проводите здесь время? Что вы делаете изо дня в день?

На это он ответил теми же словами, что и на предыдущий вопрос, добавив только, что «это место напоминает ваш европейский рай: здесь никто не женится и не выходит замуж».

Ганга Дас воспитывался в миссионерской школе, и, если бы он переменил веру («как это сделал бы всякий разумный человек на моем месте», — добавлял он обычно), ему удалось бы избежать той жизни в могиле, которая ныне досталась ему в удел. Но пока с ним был я, он, как мне кажется, был счастлив.

Здесь находился сахиб, представитель господствующей нации, беспомощный, как дитя, и попавший в полную зависимость от своих туземных соседей. Обдуманно и не спеша принялся он мучить меня, подобно тому как школьник, ликуя, в течение получаса следит за агонией жука, насаженного на булавку, либо как хорек, удобно расположившись в темной норе, жадно впивается зубами в затылок кролика. Основной смысл всех его разговоров сводился к тому, что отсюда нельзя уйти, «что бы вы ни делали», и что мне придется оставаться здесь, пока я не умру и меня не «выбросят в песок». Если бы можно было представить себе, как грешные души встречают в преисподней душу вновь пришедшую, то, вероятно, их разговор с нею был бы очень похож на тот, который вел со мной в это утро Ганга Дас. У меня не хватало сил протестовать или защищаться, вся энергия уходила у меня на борьбу против невыразимого ужаса, который грозил в любую минуту снова захлестнуть мою душу. Это чувство можно сравнить лишь с борьбой против морской болезни, которая грозит человеку при переезде через Ла-Манш, только мои муки были духовными и бесконечно более страшными.

День медленно угасал, все обитатели берлог высыпали наружу, чтобы захватить хоть немного послеполуденного солнца, лучи которого теперь отлого падали в горловину кратера. Эти люди собирались небольшими группами и толковали между собой, не удостаивая меня даже взглядом. Около четырех часов, насколько можно было судить о времени, Ганга Дас встал и, нырнув на мгновение в свою берлогу, вернулся с живой вороной в руках. Несчастная птица была выпачкана в грязи и вид имела весьма плачевный, но, казалось, совсем не испытывала страха перед своим хозяином. Осторожно приблизившись к берегу, Ганга Дас зашагал с кочки на кочку, пока не добрался до ровной песчаной полосы как раз перед самой запретной линией. Стрелки на лодке не обращали на него внимания. Здесь он остановился и несколькими ловкими движениями рук привязал птицу, опрокинув ее на спину с распростертыми крыльями. Ворона, естественно, сразу же подняла крик и стала бить лапками в воздухе. Этот шум привлек внимание стайки диких ворон на соседнем островке, в нескольких сотнях ярдов, где они вступили в жаркую дискуссию о чем-то, по виду напоминающем падаль. Около полдюжины ворон сразу же перелетело к нам, чтобы узнать, что происходит, а также, как выяснилось, чтобы напасть на привязанную птицу. Ганга Дас, который залег на кочке, подал мне знак не шевелиться, что, по-моему, было излишней предосторожностью. В одно мгновение, прежде чем я успел заметить, что произошло, дикая ворона, ринувшись на кричащую и беспомощную птицу, забилась у нее в когтях, была ловко освобождена Ганга Дасом и привязана рядом со своей подружкой по несчастью. Однако любопытство одолевало и прочих птиц, и, прежде чем Ганга Дас и я успели укрыться за кочкой, еще две пленницы боролись в когтях у перевернутых пойманных птиц. Так продолжалась эта охота — если можно было употребить здесь столь возвышенный термин — до тех пор, пока Ганга Дас не поймал целых семь ворон. Пятерых он тут же придушил, а двух оставил для охоты на следующий день. Я был немало удивлен этим новым для меня методом добывания пищи и похвалил Ганга Даса за ловкость.

— Тут нет ничего сложного, — возразил он. — Завтра вы и сами станете ловить их для меня. У вас ведь силы-то побольше.

Это уверенное чувство превосходства вывело меня из себя, и я крикнул в сердцах:

— Слушай ты, старый негодяй! Как ты думаешь, за что я отдал тебе свои деньги?

— Прекрасно, — последовал невозмутимый ответ. — Пусть не завтра, и не послезавтра, и даже не в ближайшие дни; но рано или поздно придет этот день, и на протяжении долгих лет вы будете ловить ворон и есть ворон, и еще будете благодарить вашего европейского бога за то, что существуют вороны, которых можно ловить и есть.

С огромным наслаждением я бы свернул ему шею за эти слова, но при существующих обстоятельствах я счел за благо подавить свое негодование. Часом позже я ел одну из этих ворон и, как предсказывал Ганга Дас, был благодарен своему богу за то, что он послал мне ворону, которую я могу съесть. Никогда, до последних дней своей жизни, не забуду я этого ужина. Все обитатели кратера сидели на корточках на утоптанной песчаной площадке против своих логовищ и разжигали крошечные костерчики из мусора и высушенного камыша. Смерть однажды наложила свою длань на этих людей, но, воздержавшись от решительного удара, теперь, казалось, избегала их, ибо большую часть в нашем окружении составляли старики, ветхие и согбенные, изнуренные годами, а также женщины, по виду древние, как Парки. Они сидели небольшими кучками и вели чинную беседу — бог их знает о чем — ровными, негромкими голосами, столь разительно несхожими с отрывистой болтовней, которой туземцы способны донимать нас целыми днями. Время от времени кем-нибудь из них, мужчиной или женщиной, овладевал приступ внезапного бешенства, того самого, которое этим утром овладело и мной, и тогда этот несчастный с пронзительным воем и проклятиями бросался штурмовать откос, пока наконец, разбитый и ободранный в кровь, не падал на площадку, не в силах пошевелить ни ногой, ни рукой. Когда это происходило, остальные даже глаз не поднимали, настолько твердо были они убеждены в тщетности подобных попыток и устали от их бесконечного повторения. Я наблюдал четыре подобные вспышки за один этот вечер.

Ганга Дас отнесся к моему нынешнему положению чисто по деловому, и, пока мы ужинали, — вспоминая об этом теперь, я могу позволить себе посмеяться, но в то время это было весьма мучительно, — он изложил условия, на которых соглашался «ухаживать» за мной. Мои девять рупий восемь ан, рассуждал он, из расчета три ана в день, могут обеспечить меня провизией на пятьдесят один день, или немногим более семи недель; иными словами, все это время он был согласен снабжать меня едой. Но по истечении этого срока мне предстояло уже самому заботиться о себе. За дальнейшее вознаграждение — vide licet[43] за мои башмаки — он готов был разрешить мне занять берлогу по соседству с его собственной и наделить таким количеством сена на подстилку, какое ему удастся урвать от себя.

— Ну что ж, прекрасно, Ганга Дас, — ответил я, — первое условие я принимаю охотно. Но поскольку никакая сила не может помешать мне убить вас тут же на месте и присвоить все ваше имущество (я имел в виду двух неоценимых ворон), я решительно отказываюсь отдать вам свои башмаки и займу любую берлогу, какая мне понравится.

Это был дерзкий удар, и я с радостью заметил, что он принес мне полную победу. Ганга Дас мгновенно переменил тон и отказался от всяких покушений на мои башмаки. В тот момент меня даже не удивило, что я, инженер-строитель, человек, прослуживший на государственной службе тринадцать лет, и, как мне показалось, средний англичанин, с таким спокойствием угрожал насилием и смертью человеку, который, правда на известных условиях, оказывал мне покровительство. Казалось, столетия истекли с тех пор, как я покинул свой привычный мир. Я уверовал тогда столь же твердо, как сейчас верю в собственное бытие, что в этом проклятом поселении не может быть иных законов, кроме права сильного, что живые мертвецы пренебрегают всеми заповедями того мира, который их отверг, и что сохранить жизнь я могу, только положившись на собственную силу и бдительность. Один лишь экипаж злосчастной «Миньонетты» мог бы понять мое душевное состояние.

«Сейчас, — уговаривал я себя, — я силен и могу справиться один с полдюжиной этих жалких оборванцев. Поэтому ради собственного блага мне следует любой ценой сохранять здоровье и силу до часа моего освобождения, если только он когда-нибудь наступит».

Укрепившись в этом решении, я ел и пил, сколько мог, и дал почувствовать Ганга Дасу, что отныне я становлюсь его повелителем и что при первых же признаках неповиновения его ожидает единственно доступный здесь вид наказания — немедленная и неотвратимая смерть! Вскоре после этого я отправился спать. Для этой цели Ганга Дас выделил мне двойную охапку сена из травы полевицы, которую я затолкал в отверстие берлоги, справа от его собственной, а за сеном втиснулся и я сам, ногами вперед; нора уходила в песок больше чем на девять футов, с небольшим уклоном вниз, и была искусно укреплена бревнами. Из моего логова, выходившего на реку, я мог наблюдать воды Сатледжа, поблескивавшие в лучах молодого месяца, и я приложил все старания, чтобы заснуть.

Ужасов этой ночи мне не забыть никогда. Моя пора была узка, как гроб, и стены ее стали гладкими и скользкими от соприкосновения с бесчисленными голыми телами, да еще, в довершение к этому, все пронизывал отвратительный запах. А мне и без того мешало заснуть мое возбужденное состояние. Ночь тянулась медленно, и мне стало казаться, что весь амфитеатр заполнили легионы мерзостных бесов, подступивших с отмелей внизу и издевавшихся над несчастными в их логовах.

Не могу сказать, чтобы я по своему характеру был одарен слишком уж богатым воображением — инженерам это несвойственно, — но в эту ночь я был подавлен нервным страхом, как женщина. И все-таки не прошло и получаса, как я уже снова был способен трезво рассуждать и мог взвесить свои шансы на спасение. Всякая попытка выбраться через крутой песчаный вал была, разумеется, обречена на неудачу. В этом я уже успел убедиться с полной основательностью. Оставалась возможность — почти нереальная — в неверном лунном свете пройти невредимым сквозь ружейный огонь. Нынешнее мое местопребывание было настолько ужасным, что я готов был пойти на любой риск, только бы избавиться от него. Вообразите же мою внезапную радость, когда, прокравшись с большими предосторожностями к берегу, я обнаружил, что проклятой лодки там больше нет. Свобода была всего в нескольких шагах!

Пробравшись к первой же мели у подножия левого крыла подковы, я смогу обойти этот выступ вброд и выбраться затем на сушу. Не тратя времени на размышления, я стремительно миновал кочки, где Ганга Дас охотился на ворон, и двинулся дальше, по направлению к белеющей за ними ровной полоске песка. Но первый же мой шаг показал, насколько несбыточными были все надежды на бегство. Едва ступил я с пучков сухой травы в воду, как моя нога почувствовала не поддающееся описанию втягивающее и засасывающее движение подводного песка. Еще мгновение, и я провалился почти по колено. В лунном свете вся поверхность песка, казалось, сотрясалась в дьявольской радости, высмеивая мою обманутую надежду. Я едва выкарабкался, покрывшись потом от ужаса и напряжения, с трудом добрался до оставленных позади кочек и рухнул лицом в траву.

Единственный путь к свободе перекрывали зыбучие пески.

У меня нет ни малейшего представления о том, сколько времени я там пролежал; в конце концов я очнулся от злобного хихиканья Ганга Даса, раздавшегося у самого моего уха.

— Я порекомендовал бы вам, покровитель бедных (негодяй говорил по-английски), вернуться домой. Здесь лежать небезопасно для здоровья. Да к тому же, когда вернется лодка, вас наверняка обстреляют.

Он стоял, возвышаясь в тусклом свете утренней зари, хихикая и насмехаясь надо мной. Подавив первое побуждение схватить этого негодяя за горло и швырнуть его в зыбучие пески, я мрачно поднялся и последовал за ним на площадку перед пещерами.

Внезапно и, как мне казалось, без всякой надежды на ответ, я спросил его:

— Ганга Дас, зачем они держат здесь лодку, если я все равно не могу выбраться отсюда?

Я вспоминаю, что даже в том подавленном состоянии мне не давала покоя мысль о ненужном расходовании боеприпасов на охрану и без того надежно защищенного берега.

Ганга Дас снова ухмыльнулся и ответил:

— Лодка здесь бывает только днем. И держат они ее потому, что путь на волю все же есть. Я рассчитываю, что мы еще долго будем иметь удовольствие наслаждаться вашим обществом. Это место покажется вам не столь уж плохим, когда вы проведете здесь несколько лет и съедите достаточное количество жареных ворон.

Окоченелый и обессиленный, я, шатаясь, побрел к отведенной мне зловонной норе и забылся тяжелым сном. Спустя час или около того я пробудился от душераздирающего стона — резкого, пронзительного стона смертельно раненной лошади. Кто хоть раз услыхал этот звук, никогда не забудет его. Я не сразу выкарабкался из норы. Когда же я выбрался наружу, я увидел Порника, моего славного беднягу Порника, распростертого мертвым на песке. Как им удалось убить его, остается для меня загадкой. Ганга Дас объяснил мне, что лошадь вкуснее вороны и что непреложным социальным законом является «наивысшее благо для наибольшего числа людей».

— У нас тут республика, мистер Джукс, и вы имеете право на положенную вам часть туши. Если хотите, мы можем даже выразить вам вотум благодарности. Предложить?

Да, мы и в самом деле были республикой! Республикой диких зверей, обреченных у подножия этой ямы жрать, и драться, и спать, пока мы все здесь не подохнем. Я даже не пытался выразить свой протест, а только сидел и смотрел на разыгравшееся передо мной отвратительное зрелище.

За время, пожалуй, даже меньшее, чем нужно, чтобы описать все это, туша Порника не слишком опрятно, но все же была разделана; мужчины и женщины приволокли куски мяса на площадку и стали готовить завтрак. Для меня его варил Ганга Дас. На меня снова накатывало почти непреодолимое желание бежать к песчаным стенам и биться об них, пока я опять не рухну в изнеможении, и я боролся против этого изо всех сил. Ганга Дас продолжал отпускать в мой адрес обидные шутки, пока я не заявил ему, что, если он посмеет сделать еще хоть одно замечание, я задушу его на месте. Это утихомирило его до той поры, пока я уже сам не мог дальше вынести молчания и не попросил его что-нибудь рассказать.

— Вы будете жить здесь, пока не умрете, как тот, другой фаранги,[44] — холодно сказал он, бросив на меня испытующий взор поверх хряща, который жадно обгладывал.

— Какой другой фаранги, свинья? Отвечай немедленно и не вздумай мне лгать.

— Он вон там, — отвечал Ганга Дас, указывая на пятую пещеру слева. — Вы можете сами увидеть его. Он умер в пещере, как умрете и вы, как умру я, как умрут все эти мужчины, и женщины, и этот младенец.

— Ради бога, расскажи все, что ты знаешь о нем. Кто он? Когда он пришел и когда умер?

Эта просьба была проявлением слабости. Ганга Дас лишь злобно посмотрел на меня и ответил:

— Ничего я вам не скажу, пока вы мне не дадите чего-нибудь за это.

Тут я вспомнил, где нахожусь, и хватил этого человека кулаком в переносицу, почти оглушив его. Он сразу же скатился с площадки и, раболепствуя, и пресмыкаясь, и всхлипывая, и пытаясь обнять мои колени, повел меня наконец к пещере, на которую указывал.

— Я, право же, ничего не знаю об этом джентльмене. Клянусь вашим богом, мне ничего не известно. Он так же, как и вы, рвался убежать отсюда, и его подстрелили из лодки, хотя мы сделали все возможное, чтобы удержать его от этой попытки. Он был ранен вот сюда, — Ганга Дас показал рукой на свой тощий живот и склонился до земли.

— Ну, и что же дальше? Продолжай!

— Дальше? Дальше, ваша честь, мы отнесли его в дом, и дали воды, и наложили мокрые тряпки на рану, и он лежал у себя дома, пока не испустил дух.

— Сколько времени он лежал?

— Около получаса после того, как его ранили. Я призываю Вишну в свидетели, — скулил этот жалкий человек, — что я сделал все для него — все, что было в моих силах.

Он бросился на землю и обнял мои ноги, но я сильно сомневался в человеколюбии Ганга Даса и отшвырнул его ногой, несмотря на все его уверения в непричастности к смерти англичанина.

— Вы небось растащили все его вещи. Ну, это я выясню сразу же. Сколько времени был здесь сахиб?

— Около полутора лет. Он, должно быть, под конец спятил. Но клянусь вам, покровитель бедных! Хотите, я присягну, ваша честь, что я никогда не тронул ни единой вещи из его имущества? Что ваша милость собирается делать?

Я схватил Ганга Даса поперек туловища и поволок его на площадку перед опустевшей пещерой. При этом я думал о моем злосчастном предшественнике, о его невыразимых страданиях среди всех этих ужасов на протяжении восемнадцати месяцев и о том, как он умирал в этой крысиной норе с пулевой раной в животе. Ганга Дас решил, что я собираюсь убить его, и жалобно взвыл. Остальные жители кратера, пресыщенные обильной мясной трапезой, наблюдали за нами, не трогаясь с места.

— Полезай туда, Ганга Дас, — сказал я ему, — и вынеси его наружу.

Я почувствовал, что меня тошнит от ужаса, я был близок к обмороку. Ганга Дас чуть не скатился с площадки и громко завопил:

— Но ведь я брахман, сахиб, — брахман высшей касты. Заклинаю вас вашей собственной душой и душой вашего отца, не принуждайте меня к этому!

— Брахман ты или не брахман, но клянусь тебе моей собственной душой и душой моего отца, что ты полезешь туда! — крикнул я, и, схватив его за плечи, я втиснул его голову в устье берлоги, пинком отправил туда же прочие части его тела, а затем сел у входа, закрыв лицо руками.

Прошло несколько минут, и я услышал сперва шуршание и скрип, затем задыхающийся шепот Ганга Даса, разговаривавшего с самим собой, наконец — мягкий, глухой звук падения; тут я открыл глаза.

Сухой песок превратил доверенное ему мертвое тело в желто-коричневую мумию. Я велел Ганга Дасу отойти, пока я не произведу осмотр. Тело, одетое в оливково-зеленый охотничий костюм, сильно потертый и запачканный, с кожаными наплечниками, принадлежало человеку лет тридцати — сорока, выше среднего роста, со светлыми, песочного цвета, волосами, длинными усами и косматой, всклокоченной бородой. В верхней челюсти слева недоставало клыка, и отсутствовала часть мочки правого уха. На указательном пальце левой руки было надето кольцо — вырезанный в форме щита темно-зеленый с красными крапинками гелиотроп, оправленный в золото, с монограммой, которую можно было прочесть и как «Б. К.» и как «В. К.». На среднем пальце правой руки он носил другое кольцо, серебряное, в виде свернувшейся кобры, сильно потертое и потускневшее. Ганга Дас разложил у моих ног кучу мелких предметов, которые он извлек из пещеры, и я, закрыв лицо трупа платком, принялся их рассматривать. Я привожу подробную опись этих вещей в надежде, что это поможет установить личность покойного.

1. Головка курительной трубки из верескового корня, с зазубринами по краям, очень старая и почерневшая, обмотанная ниткой по нарезной части.

2. Два ключа штампованных, оба с обломанными бородками.

3. Нож перочинный с черепаховой рукояткой, украшенный серебряной или никелевой пластинкой, с монограммой «Б. К.».

4. Конверт с неразборчивым штемпелем и маркой Виктории, адресованный: «Мисс Мон — (дальше неразборчиво) — хэм-нт».

5. Блокнот в переплете из поддельной крокодиловой кожи с карандашом. Первые сорок пять страниц не использованы, четыре с половиной страницы трудно разобрать; остальные пятнадцать заполнены частными записями, главным образом по поводу следующих трех персон: миссис Синглтон, несколько раз сокращенно именуемой «Лот Сингл», миссис С. Мей и Гармисона, иногда именуемого также «Джерри» или «Джек».

6. Рукоять малоформатного охотничьего ножа. Лезвие обломано у самого основания. Из оленьего рога, ромбоидальной формы, складного типа, с кольцом на верхнем конце и привязанным к нему обрывком хлопчатобумажной веревки. Не следует думать, что я тут же на месте составил столь детальную опись этих предметов. Прежде всего меня заинтересовал блокнот, и я сунул его в карман, с тем чтобы ознакомиться с ним позже. Прочие вещи я для сохранности перенес к себе в пещеру и там, будучи человеком методичным, составил им подробную опись. После этого я вернулся к мертвому телу и велел Ганга Дасу помочь мне перенести его к реке. Когда мы несли мертвеца, у него вывалилась из кармана гильза от старого бурого патрона и покатилась к моим ногам. Ганга Дас не заметил ее, я же подумал, что человек во время охоты не подбирает старую стреляную гильзу, тем более бурую, которую нельзя использовать вторично. Иными словами, выстрел этот был сделан уже внутри кратера. Следовательно, где-то здесь же должно находиться и ружье. Я уже собирался обратиться с вопросом к Ганга Дасу, но удержался, поняв, что все равно он правды мне не откроет. Мы положили мертвого у кочек, на самой границе зыбучих песков.

Я собирался затем столкнуть его, чтобы пески поглотили тело, — это был единственный вид похорон, который пришел мне тогда в голову. Я велел Ганга Дасу отойти подальше.

Затем я стал осторожно подталкивать беднягу к зыбучим пескам. Он лежал лицом вниз, и, взявшись за его охотничью куртку, я нечаянно разорвал непрочную, истлевшую ткань, отчего на спине у трупа обнаружилось зияющее отверстие. Я уже упоминал, что сухой песок мумифицировал тело. Поэтому я без труда установил, что это отверстие было раной от ружейного выстрела, причем дуло ружья было явно подведено почти вплотную к телу убитого. Охотничья куртка, не затронутая выстрелом, была надета на мертвеца уже после его смерти, которая наступила, видимо, мгновенно. Тайна гибели несчастного внезапно раскрылась передо мной. Кто-то из кратера, скорей всего Ганга Дас, застрелил его из его же собственного ружья, стрелявшего бурым порохом. Он вовсе и не пытался никогда убежать, прорываясь сквозь ружейный заслон.

Я торопливо столкнул тело вниз, и оно скрылось из виду буквально за несколько секунд. Я содрогнулся, наблюдая это. Ошеломленный, почти бессознательно я вынул блокнот мертвеца и стал его разглядывать. Запачканный выцветший листок бумаги был заложен между переплетом и корешком записной книжки и случайно выпал, когда я стал перелистывать страницы. Вот что было там написано:

«Четыре прямо от вороньей кочки; три влево; девять прямо; два вправо; три назад; два влево; четырнадцать прямо; два влево; семь прямо; один влево; девять назад; два вправо; шесть назад; четыре вправо; семь назад». Листок был обожжен и обуглен по краям. Что все это означало, я не понимал. Я присел на сухую траву, продолжая вертеть в руках эту странную запись, и внезапно обнаружил, что Ганга Дас стоит тут же, у меня за спиной, с пылающими глазами и его руки тянутся к листку.

— Вы нашли его! — вскричал он, задыхаясь от волнения. — Не позволите ли и мне взглянуть на него? Клянусь вам, я возвращу его.

— На что взглянуть? Что ты возвратишь? — спросил я.

— То, что вы держите в руках. Это спасет нас обоих. — Он продолжал тянуться к листку своими длинными, как у птицы, когтями, дрожа от нетерпения. — Я так и не смог его найти, — продолжал он. — Он прятал листок где-то на себе. За это я и застрелил его, но и тогда мне не удалось завладеть бумагой.

Ганга Дас совершенно забыл свою жалкую выдумку о выстреле с лодки. Я с полным спокойствием выслушал его. Моральное чувство притупляется от общения с мертвецами, которые остались в живых.

— Из-за чего ты так неистовствуешь? Что ты хочешь получить от меня?

— Да вот этот листок из блокнота. Он спасет нас обоих. Ну что вы за глупец! Бог мой! Неужели вы не видите, как это важно для нас? Ведь теперь мы убежим отсюда!

Его голос возвышался почти до крика. Он плясал передо мной от возбуждения. Признаюсь, и меня захватила возможность побега.

— Да не прыгай ты! Объясни все толком. Ты считаешь, что этот клочок бумаги может нас спасти? Но каким образом?

— Да прочтите же его вслух! Ну, я прошу, я умоляю вас, прочтите его.

Я прочел. Ганга Дас слушал в полном восторге и пальцем чертил на песке какую-то ломаную линию.

— А теперь слушайте вы! Цифры — это длина его ружейного ствола без приклада. Этот ствол у меня. Четыре ствола прямо от места, где я охотился за воронами. Прямо наперерез реке, понимаете? Затем три влево. Боже, как он работал над этим, целые ночи напролет!.. Затем девять прямо, и так далее. Прямо — это всегда от нас, через зыбучие пески. Он сам и рассказал мне все это, перед тем как я убил его.

— Но если все это было тебе известно, почему ты до сих пор не ушел отсюда?

— В том-то и дело, что это мне не было известно. Он сказал мне только, что открыл это полтора года тому назад и что с тех пор из ночи в ночь, когда лодка прекращала дозор, он упорно работал и теперь знает, как пробраться через зыбучие пески. Затем он предложил мне бежать вместе с ним. Но я побоялся, что в ту ночь, когда работа будет завершена, он бросит меня, и я застрелил его. К тому же не годится, чтобы человек, однажды побывавший здесь, ушел невредимый. Я могу уйти, но я ведь брахман.

Перспектива бегства вернула Ганга Дасу его кастовую гордость. Он выпрямился и ходил передо мной, дико жестикулируя. Наконец мне удалось заставить его говорить более связно, и он рассказал, как этот англичанин, целых полгода ведя свое исследование из ночи в ночь, дюйм за дюймом, обнаружил проход в зыбучих песках. Он утверждал, что было совсем нетрудно подняться вверх по реке, примерно на двадцать ярдов, после того как обогнешь левый выступ подковы. Сам он, однако, этого выполнить не успел, ибо Ганга Дас застрелил его из его же собственного ружья.

В неудержимом восторге от возможности покинуть кратер я даже обменялся пылким рукопожатием с Ганга Дасом, после чего мы решили предпринять попытку к бегству этой же ночью. Нелегко нам было дождаться темноты.

Около десяти часов, насколько я мог судить, когда луна только что взошла над краем кратера, Ганга Дас забрался в свою берлогу и вытащил оттуда ружейный ствол для отсчета участков пути. Все остальные жители кратера уже давно расползлись по своим логовам. Сторожевая лодка ушла вниз по течению несколько часов тому назад, и мы были совершенно одни на вороньих кочках. Ганга Дас, держа в руках ружейное дуло, уронил листок из блокнота, который должен был служить нашим путеводителем. Я поспешно наклонился, чтобы поднять его, и в ту же минуту увидел, как этот дьявольский брахман занес ружейный ствол, готовясь нанести мне страшный удар по темени. Уклониться я уже не успел. Удар пришелся мне куда-то в затылок. Сто тысяч пляшущих звезд заискрились у меня в глазах, и я без чувств повалился вперед у самого края зыбучих песков.

Когда сознание вернулось ко мне, луна уже зашла, и я чувствовал нестерпимую боль в затылке. Ганга Дас исчез, а рот у меня был полон крови. Я снова лег и молил небо послать мне смерть, которая избавила бы меня от дальнейших мучений. Но тут бессмысленное бешенство, о котором я уже рассказывал раньше, внезапно овладело мной, и я, шатаясь, побрел внутрь кратера, к песчаному откосу. Мне показалось, что кто-то шепотом окликнул меня: «Сахиб! Сахиб! Сахиб!» — в точности так, как будил меня обычно по утрам мой носильщик. Я было подумал, что брежу, но тут к ногам моим упала горсть песка. Тогда я поднял глаза и увидел заглядывающую сверху в кратер голову Дану, моего мальчишки-псаря, который присматривал за моими колли. Когда ему удалось привлечь мое внимание, он поднял руку и показал мне веревку. Еле держась на ногах, я жестами велел ему спустить ее вниз. Это были два кожаных шнура от висячего опахала, связанные вместе, с петлей на конце. Я надел петлю через голову под мышки, услышал, как Дану приказывает кому-то идти вперед, почувствовал, что меня поднимают, лицом к песчаному склону, вверх по круче, — и в следующее мгновение, задыхаясь и почти обмирая, ощутил себя уже на вершине холма, возвышающегося над селением. Дану, лицо которого казалось пепельно-серым в свете луны, умолял меня не останавливаться и немедленно возвращаться в мою палатку.

Оказалось, что он по отпечаткам подков Порника проследил наш путь на протяжении четырнадцати миль через пески к кратеру, вернулся и рассказал об этом моим слугам, но те наотрез отказались иметь дело с кем-либо, все равно белым или черным, кто однажды побывал в ужасном селении мертвецов. Тогда Дану оседлал одного из моих пони, взял пару шнуров от опахала, возвратился к кратеру и вытащил меня вышеописанным способом.

Короче говоря, Дану теперь стал моим личным слугой и получает по золотому мухуру в месяц, но я отнюдь не считаю эту сумму достаточным вознаграждением за услугу, которую он мне оказал. Ничто на свете не заставит меня теперь даже приблизиться к этому дьявольскому месту или обозначить его расположение яснее, чем я это сделал. О судьбе Ганга Даса я ничего больше не слышал, да мне и не хотелось бы услышать. Единственный мотив, побудивший меня опубликовать эту историю, — надежда, что кто-нибудь по отдельным приметам или по приведенному выше списку вещей сумеет установить личность человека в оливково-зеленой охотничьей куртке.

Герберт Джордж Уэллс

(1866–1946)

НЕОПЫТНОЕ ПРИВИДЕНИЕ

Я очень живо помню весь тот вечер, когда Клейтон рассказывал нам свою последнюю историю. Вижу, как сейчас: он сидит у пылающего камина, в углу подлинного елизаветинского дивана, а рядом с ним Сэндерсон покуривает свою неизменную глиняную трубку, на мундштуке которой выгравирована его фамилия. С нами были еще Эванс и Уиш, это чудо среди актеров и, кстати сказать, очень скромный человек. Мы все съехались в клуб «Сирена» в субботу утром, кроме Клейтона, который там ночевал, — с этого, собственно, он и начал свой рассказ. День мы провели за игрой в гольф, пока не стемнело, потом обедали, и теперь все пребывали в том благодушии, которое располагает человека послушать занятную историю. Когда Клейтон начал рассказывать, мы, естественно, решили, что он выдумывает. Он и в самом деле, может быть, выдумывал — об этом читатель скоро сможет судить не хуже моего.

Правда, он начал серьезно, как рассказывают о каком-нибудь действительном происшествии, но мы тогда сочли это уловкой неисправимого враля.

— Между прочим, — начал он, вволю налюбовавшись огненным дождем искр, летевшим снизу вверх из полена, которое разбивал Сэндерсон, — знаете, я ведь ночевал здесь сегодня один.

— Не считая слуг, — заметил Уиш.

— Которые спят в другом крыле, — сказал Клейтон. — Н-да. Так вот…

Некоторое время он молча посасывал сигару, словно все еще сомневался, стоит ли быть с нами откровенным. Наконец сказал удивительно спокойным, обыкновенным тоном:

— Я поймал привидение.

— Привидение? — переспросил Сэндерсон. — Где же оно?

А Эванс, который всегда был большим поклонником Клейтона и только что возвратился из Америки, где провел целый месяц, сразу заорал:

— Привидение, Клейтон? Прекрасно! Расскажите же нам, как все это было!

Клейтон ответил, что сейчас расскажет, и попросил его прикрыть дверь.

— Разумеется, здесь не подслушивают, — пояснил он, как бы извиняясь передо мною, — но у нас тут дело так прекрасно поставлено, не хотелось бы вносить сумятицу разговорами о привидениях. Здание здесь, знаете, темноватое, и дубовые панели по стенам — не стоит этим шутить. Да и привидение было не обычное. Я думаю, оно больше сюда не вернется, никогда не вернется.

— Значит, его у вас нет? — спросил Сэндерсон.

— Я его пожалел и отпустил.

Сэндерсон выразил удивление. А мы все рассмеялись. Но Клейтон, криво усмехнувшись, сказал с легкой досадой:

— Я знаю. Но дело в том, что это действительно было привидение, я в этом так же уверен, как и в том, что вот сейчас говорю с вами. Я не шучу. Это правда.

Сэндерсон глубоко затянулся своей трубкой, искоса взглянул на Клейтона красноватым глазом и выпустил в его сторону тонкую струю дыма, что было выразительнее всяких слов.

Но Клейтон не обратил внимания на этот выпад.

— Ничего более странного со мной в жизни не случалось. Понимаете, я никогда раньше не верил в духов и во всякую чертовщину, никогда, и вдруг, пожалуйте, загоняю в угол настоящее привидение. Хлопот у меня с ним было — не оберешься.

Он опять погрузился в раздумье и, машинально вытащив вторую сигару, обрезал ее забавным особым ножичком, который всегда с собою носил.

— Вы с ним говорили? — спросил Уиш.

— Да, наверное, с час, не меньше.

— И что ж он, разговорчив? — поддел я его, беря сторону скептиков.

— Бедный дух попал в затруднение, — ответил Клейтон, склонившись над сигарой, и в тоне его слышался легкий упрек.

— Рыдал? — спросил кто-то.

Клейтон испустил очень правдоподобный вздох.

— Боже ты мой, да! — сказал он. — Еще как, бедняга!

— Где же вы его застукали? — спросил Эванс с чистопробным американским акцентом.

— Я и не предполагал, — продолжал Клейтон, не отвечая ему, — каким жалким может быть привидение.

Он снова прервал рассказ, пока нашаривал в кармане спички, зажигал и раскуривал свою сигару. Но нам было не к спеху.

— Бедный. Мне-то было легко, — сказал он задумчиво. — Характер, — продолжал он, — сохраняется, даже когда человек теряет свою телесную оболочку. Обычно мы об этом забываем. Если человек волевой и целеустремленный, то и дух его будет волевым и целеустремленным, — большинство привидений, я думаю, такие же рабы навязчивой идеи, как и любой маньяк на земле, и упрямы, что твой осел, раз так настойчиво возвращаются все на то же место. Но этот бедняга совсем другой.

Клейтон поднял голову и странным взглядом обвел комнату.

— Я ничего обидного не хочу сказать, — проговорил он, — но все дело именно в этом: он с первого взгляда произвел на меня впечатление слабого человека.

Он говорил, помахивая зажженной сигарой.

— Знаете, я встретил его вон там, в длинном коридоре. Он стоял ко мне спиной, и я первый его заметил. Я сразу же сообразил, что это — привидение. Он был весь прозрачный, такой белесоватый. Прямо сквозь спину его видно было окошко в дальнем конце коридора. Но не только во всем его облике, даже в самой его позе было что-то слабое. Понимаете, он стоял, как человек, совершенно не знающий, что ему делать дальше. Одной рукой держался за стену, а другую прижал к губам — вот так!

— А собой он каков? — спросил Сэндерсон.

— Тщедушный. Знаете, такая шея тонкая, с двумя ложбинками от ушей — вот тут и тут. Маленькая плоская голова, волосы торчком, плохие уши. И плечи никудышные, поуже бедер; отложной воротник, дешевый пиджак, брюки мешковатые, обтрепанные над каблуками. Вот таким он передо мной и предстал. Я тихо поднялся по лестнице. Свечки я не нес: свечи стояли там, на столике на лестничной площадке, да и лампа горела, — и на ногах у меня были комнатные туфли. С площадки я сразу его заметил. Остановился как вкопанный и принялся его разглядывать. И, представьте, ничуть не испугался. Наверное, в таких случаях вообще человеку не так страшно, как воображают. Удивился, конечно, и заинтересовался очень. «Господи ты боже мой, — думаю, — привидение! Наконец-то! А ведь я вот уж двадцать пять лет не верю в привидения».

— Гм, — сказал Уиш.

— Но через минуту он, вероятно, почувствовал мое присутствие на площадке. Он резко повернул голову, и я увидел профиль незрелого юнца, маленький нос, усы щеточкой, слабо очерченный подбородок. Так мы с ним стояли — он смотрел на меня через плечо — и разглядывали друг друга. Потом он, видно, вспомнил свое высокое призвание. Повернулся, вытянулся, голова вперед, руки кверху, пальцы растопырил, как полагается привидению, и двинулся мне навстречу. Рот разинул и слабо, протяжно завыл: «Бу-у-у-у!» Нет, это было совсем не страшно. Я только что пообедал. Выпил бутылку шампанского и от одиночества прихватил еще две или три, нет, наверное, четыре или даже пять порций виски. Так что я оставался тверд, как скала, и испугался его не больше, чем если бы на меня стала наступать лягушка. «Бу, — говорю, — какая чепуха! Вы не член этого клуба. Что же вы здесь делаете?»

Вижу, он вздрогнул. И снова за свое: «Бу-у-у! Бу-у!» — «Вот еще! Разве вы состоите в этом клубе? — говорю, и, чтобы показать ему, что он в моих глазах ничто, прямо шагнул наискось сквозь него и взял со стола свечу. — Вы член клуба?» — снова спрашиваю, глядя на него сбоку.

Он чуть посторонился, чтобы я не занимал его места, и вид у него был при этом угнетенный.

«Нет, — сказал он в ответ на мой вопрошающий взгляд, — я не член этого клуба. Я призрак».

«Это еще не дает вам права доступа в клуб „Сирена“. Вы кого-нибудь желаете здесь увидеть?»

Спокойно, не торопясь, чтобы нетвердость моей руки, вызванную вином, он не принял за проявление испуга, я зажег свечу. И повернулся к нему, держа огонь перед собою.

«Что вы здесь делаете?» — спрашиваю.

Он опустил руки, перестал выть и стоял, смущенный и неловкий, призрак бесхарактерного, глупого юнца.

«Я явился на землю», — говорит.

«Сюда вам совершенно незачем было являться», — сказал ему я твердым голосом.

«Но ведь я привидение», — возразил он в свое оправдание.

«Очень возможно, — говорю, — но сюда вам совершенно незачем являться. Здесь солидный частный клуб; приезжие останавливаются здесь с детьми, с няньками, а вы бродите так неосмотрительно. Какая-нибудь малышка может набрести на вас и насмерть перепугаться. Об этом вы, конечно, не подумали?»

«Нет, сэр, — ответил он, — не подумал».

«А не мешало бы. У вас ведь нет никаких особых прав именно на этот дом? Не то чтобы вас тут убили, скажем, или, может, у вас есть еще какие-нибудь притязания?»

«Нет, сэр, никаких особых притязаний; просто я подумал: раз он такой старый и дубовые панели по стенам…»

«Это вас не извиняет. — Я поглядел на него строго. — Ваше появление здесь было ошибкой, — сказал я снисходительно. Потом сделал вид, будто ищу спички по карманам. А потом снова посмотрел на него и сказал напрямик: — На вашем месте я не стал бы дожидаться петухов. Я исчез бы немедленно».

«Дело в том, сэр…» — начал он растерянно.

«Исчез бы», — повторил я для пущей ясности.

«Все дело в том, сэр, что… я… у меня не получается».

«Не получается?»

«Нет, сэр. Вероятно, я что-то забыл. Я здесь со вчерашней полуночи прячусь по закоулкам, по шкафам, в пустых номерах. Сам не знаю, что со мной. Я никогда раньше не являлся и с непривычки чувствую себя совсем сбитым с толку».

«Сбитым с толку?»

«Да, сэр. Я пробовал несколько раз, но у меня ничего не выходит. Верно, я упускаю какую-то мелочь, но из-за этого я не могу вернуться назад».

Я, знаете ли, просто пришел в замешательство. А он глядел на меня так уныло, что я, хоть убейте, не мог продолжать с ним разговор в прежнем высокомерном, назидательном тоне.

«Вот странно, — говорю я, и тут мне почудилось, что внизу кто-то ходит. — Идемте в мою комнату, — сказал я ему, — и там вы мне расскажете подробнее. Я ничего не понял».

И я хотел было взять его под руку. Но, разумеется, это было все равно что хвататься за дым.

Номер своей комнаты я, видно, позабыл, потому что мы с ним заглядывали в одну дверь за другой — хорошо еще, что я был один на всем этаже, — пока наконец я не признал мои пожитки.

«Ну вот, — сказал я и уселся в кресло, — присаживайтесь и расскажите мне все толком. По-моему, вы попали в крайне щекотливое положение, старина».

Ну, он сказал, что сидеть ему не хочется, лучше он полетает по комнате, если, конечно, я ничего не имею против. И стал летать взад-вперед, покуда мы вели с ним длинный и серьезный разговор. Очень скоро выпитое виски начало испаряться из моей головы, и мне вполне ясно представилось, в какую дьявольски дикую и невероятную переделку я попал. Я сижу, а у меня перед глазами по чистой, уютной спальне с ситцевыми старинными занавесями в цветочек летает взад-вперед настоящее, классическое привидение, полупрозрачное, бесшумное, только чуть слышно звучит его слабый голос. Сквозь его силуэт виден блеск начищенных медных подсвечников, блики огня на каминной решетке и рамки развешанных по стене гравюр, а он рассказывает мне о своей нескладной, злополучной жизни на этом свете, совсем недавно оборвавшейся.

Лицо у него было не то чтоб очень честное, но, поскольку уж его видно было всего насквозь, иначе как правду он, конечно, говорить не мог.

— Как это? — спросил Уиш, вдруг выпрямившись в кресле.

— Что? — не понял Клейтон.

— Как это — поскольку его было видно насквозь, он мог говорить только правду? Я не понимаю.

— Я тоже, — ответил Клейтон с неподражаемой серьезностью. — Но тем не менее это так, могу вас уверить. Знаю только, что он ни разу ни на йоту не отступил от святой истины. Рассказывал он мне, как погиб: спустился с зажженной свечой в подвал посмотреть, нет ли утечки газа… А работал он, когда случилось это спасительное происшествие, учителем английского языка в одной лондонской закрытой школе.

— Бедняга, — сказал я.

И я так подумал, и чем больше он рассказывал, тем больше укреплялся в этой мысли. Существование его было бессмысленно и при жизни, и после смерти тоже. Об отце, о матери и о своем школьном учителе — обо всех своих близких он говорил с озлоблением. Он был слишком обидчив, нервозен, считал, что никто его не ценил по-настоящему и не понимал. Кажется, у него за всю жизнь не было ни одного близкого человека, и никогда ни в чем он не добился успеха. От спорта увиливал, на экзаменах проваливался. «С некоторыми вот так бывает, — объяснил он мне. — Как только я входил, например, в экзаменационный кабинет, все сразу вылетало из головы». И, разумеется, был помолвлен — с такой же слабохарактерной особой, как он сам, надо полагать, — когда случилась эта досадная оплошность с газом, положившая конец всем его земным делам. «Ну и где же вы теперь? — спросил я его. — Не в…»

Но на эту тему он высказывался нечетко. Я понял его так, что он находился в некоем неопределенном, промежуточном состоянии, в каком-то особом резерве для душ, слишком ничтожных для таких определенных вещей, как грех или добродетель. В общем, не знаю. Он был слишком ненаблюдателен и занят собой, чтобы я мог из его рассказа составить себе ясное представление о том месте, о той области, что лежит по Ту Сторону Добра и Зла. Но где бы он ни обретался, он, видимо, попал в общество себе подобных призраков — таких же малодушных юнцов из лондонского простонародья, которые все были между собой на дружеской йоге, и у них там, вероятно, без конца велись разговоры о том, кто и когда выходил являться, и о прочих подобных делах. Да, так он и говорил: «Выходил являться»! У них это там почитается величайшей доблестью, и большинство из них так никогда и не отваживается на такое предприятие. Ну, подзадорили его, знаете, он и явился.

— Удивительно! — воскликнул Уиш, глядя в камин.

— Так, во всяком случае, я его понял, — скромно пояснил Клейтон. — Может быть, конечно, я не в состоянии был совершенно трезво отнестись к его рассказу, но именно такой он изобразил мне среду, в которой вращался. И он все летал по комнате и говорил, говорил своим слабым, глухим голоском — все о себе, о своей злополучной персоне — и ни разу от начала и до конца не произнес ни единого твердого суждения. Он был еще тщедушнее и бестолковее, еще никчемнее, чем если бы стоял там живой. Но только тогда бы он, как вы понимаете, не стоял в моей спальне — то есть, будь он живой, я хочу сказать. Я бы вышвырнул его вон.

— Разумеется, — сказал Эванс, — есть такие жалкие существа на свете.

— И у них точно так же, как и у нас, могут быть свои призраки, — согласился я.

— Одно только можно сказать о нем определенно: он начал в какой-то мере осознавать собственное ничтожество. Неразбериха, в которую он попал с этим «появлением», страшно его подкосила. Ему было сказано, что он «повеселится в свое удовольствие», он и вышел «повеселиться» — и вот, нате вам, ничего не получилось, только еще одна неудача на его счету! Он сказал, что считает себя полным, безнадежным неудачником. Он говорил — и я охотно этому верю, — что за что бы он в жизни ни брался, у него никогда ничего не выходило и не будет выходить впредь до скончания веков. Вот если бы он встретил у кого-нибудь сочувствие, тогда… При этом он замолчал и посмотрел на меня. Потом сказал, что мне это, вероятно, покажется странным, но ми от кого никогда не видел он такого сочувствия, как сейчас от меня. Я сразу понял, к чему он клонит, и решил немедленно его осадить. Может быть, конечно, я бессердечный негодяй, но, знаете ли, быть Единственным Другом и Наперсником такого эгоцентричного ничтожества, призрачного или во плоти, все равно, — это выше моих сил. Я быстро встал.

«Не убивайтесь вы попусту, — говорю ему. — Вам нужно подумать о другом: как выпутаться из этой истории да поживей. Возьмите себя в руки и постарайтесь». — «Не получается», — говорит он. «А вы попробуйте».

Ну, он и стал пробовать.

— Пробовать? Что именно? — спросил Сэндерсон.

— Пассы, — ответил Клейтон.

— Пассы?

— Да, сложный ряд жестов и пассов, движений руками. Таким путем он явился сюда и так же должен был уйти назад. Господи! Ну и намучился же я!

— Но как можно какими-то жестами?.. — начал я.

— Дорогой мой, — с особым ударением сказал Клейтон, поворачиваясь ко мне, — вам подавай ясность во всем. Как можно, я не знаю. Знаю только, что так это делается, то есть он, во всяком случае, так делал. Он ужасно долго бился, но потом наладил свои пассы и внезапно исчез.

— И вы, — медленно сказал Сэндерсон, — видели эти пассы?

— Да, — ответил Клейтон и задумался. — Очень это было странно, — продолжал он. — Только что мы с ним стояли здесь, я и этот тощий, смутный дух, в этой тихой комнате, в этой тихой, безлюдной гостинице, в этом тихом городке, безмолвной ночью. Ни звука нигде, кроме наших голосов и его тяжелого дыхания, когда он махал руками. Одна свеча горела на камине, а другая — на ночном столике, только всего света и было, и по временам либо та, либо эта вдруг вспыхивала высоким, узким, дрожащим пламенем… И странные происходили вещи…

«Не выходит, — сказал он. — Я теперь никогда…» И сел вдруг на маленький пуфик у постели и зарыдал, зарыдал… Господи! Какой он был жалкий, какой несчастный! «Ну, ну, не расстраивайтесь», — сказал я ему и хотел было похлопать его по спине, но, будь я проклят, рука моя прошла сквозь него! Понимаете, к этому времени я уже был не таким несокрушимо спокойным, как сначала, на лестнице. Я уже полностью ощутил всю нелепость происходящего. Помню, я отдернул руку чуть не с оторопью и отошел к ночному столику. «Соберитесь с силами, — сказал я ему, — и попробуйте еще раз».

И для того чтобы подбодрить его и помочь, я тоже стал пробовать вместе с ним.

— Что? — сказал Сэндерсон. — Вы стали делать пассы?

— Да, пассы.

— Но ведь… — начал я, взволнованный мыслью, которую сам еще не мог толком выразить.

— Это интересно, — перебил меня Сэндерсон, уминая пальцем табак в трубке. — Так вы говорите, что этот дух ваш открыл вам…

Изо всех сил старался открыть свой секрет, безусловно.

— Да нет, — возразил Уиш. — Он не мог. Иначе бы и вы за ним последовали.

— Вот именно! — подхватил я, обрадованный тем, что он сформулировал за меня мою мысль.

— Именно, — повторил Клейтон, задумчиво глядя на огонь.

Некоторое время мы все молчали.

— Но в конце концов у него все-таки вышло? — спросил Сэндерсон.

— В конце концов вышло. Я заставил его потрудиться как следует, но потом у него получилось, и довольно неожиданно. Он уже совсем отчаялся, мы с ним повздорили, а потом он вдруг встал и попросил меня проделать все это медленно, чтобы он мог видеть. «Мне кажется, — он сказал, — что, если бы я мог увидеть со стороны, я бы сразу заметил, в чем ошибка». И так и было. «Знаю!» — вдруг сказал он. «Что вы знаете?» — спрашиваю. Но он только повторил: «Знаю. Знаю». А потом говорит мне этаким раздраженным тоном: «Если вы будете смотреть, я не смогу этого сделать, просто не смогу — и все. С самого начала в этом и было дело отчасти. Я человек нервный, вы меня смущаете». Ну, тут мы немного поспорили. Естественно, мне хотелось посмотреть, но он был упрям, как мул, и я вдруг уступил: я устал, как собака, он меня страшно утомил. «Ладно, — говорю, — не буду я на вас глядеть». А сам отвернулся к зеркальному шкафу возле кровати. Он стал делать все сначала в очень быстром темпе. Я наблюдал за ним в зеркале, мне хотелось увидеть, в чем у нас была заминка.

Руки у него пошли колесом, ладони поворачивались — так, и так, и вот этак, и вот уже последнее движение: когда стоишь прямо, руки разводишь и запрокидываешь голову. И вот, понимаете, вижу, он уже так стоит. И потом вдруг нет его! Не стоит больше! Исчез. Отворачиваюсь от зеркала — пусто! Я один, только свечи вспыхивают, и в голове сумбур. Что это было? Да и было ли что-нибудь? Может, мне приснилось?.. И в это самое мгновение, словно ставя нелепую точку и возвещая конец, часы на лестнице сочли уместным пробить один раз. Вот так: «Бомм!» Я был трезв, как судья. Мысли были ясные. Шампанское и виски из моей головы испарились в глубины вселенной. И я чувствовал себя чертовски странно, признаюсь, чертовски странно. Как-то чудно! Бог мой!

Некоторое время он молча разглядывал пепельный кончик своей сигары.

— Вот и все, что со мной произошло, — произнес он наконец.

— И тогда вы легли спать? — спросил Эванс.

— А что же еще мне было делать?

Мы переглянулись с Уишем. Нам хотелось позубоскалить, по было что-то такое, что-то необычное и в голосе и в манерах Клейтона, не дававшее нам шутить.

— А как же насчет этих пассов? — спросил Сэндерсон.

— Да я, наверное, мог бы вам их показать.

— О! — произнес Сэндерсон и, вытащив перочинный ножик, принялся выковыривать нагар из своей глиняной трубки. — Почему бы вам не проделать их прямо сейчас? — спросил он, закрывая ножичек.

— Я и собираюсь, — ответил Клейтон.

— Они не подействуют, — сказал Эванс.

— А если подействуют… — возразил я.

— Знаете, по-моему, лучше не надо, — сказал Уиш, вытягивая ноги.

— Почему? — удивился Эванс.

— Лучше не надо, — повторил Уиш.

— Да ведь он даже не знает, как их нужно правильно делать, — сказал Сэндерсон, набивая в трубку слишком много табаку.

— Все равно, по-моему, лучше не надо, — сказал Уиш.

Мы заспорили с Уишем. Он утверждал, что со стороны Клейтона это будет похоже на издевательство над серьезными вещами.

— Но ведь вы же не верите?.. — спросил я.

Уиш бросил взгляд на Клейтона, который, глубоко задумавшись, глядел в огонь.

— Верю… во всяком случае, больше чем наполовину, — ответил Уиш.

— Клейтон, — сказал я, — вы для нас чересчур умелый враль. Все бы вообще ничего. Но это исчезновение… оно, знаете ли, было уж слишком убедительно. Признайтесь теперь, что все это вы сочинили.

Он встал, не отвечая, вышел на середину комнаты и повернулся лицом в мою сторону. Минуту он сосредоточенно разглядывал носы своих ботинок, а потом перевел напряженный взгляд на противоположную стену и так и замер. Затем медленно поднял ладони на уровень глаз и начал…

Дело в том, что Сэндерсон у нас масон, член ложи Четырех Королей, которая с таким успехом занимается исследованием и разоблачением всех бывших и настоящих масонских тайн, и среди ученых этой ложи Сэндерсон занимает отнюдь не последнее место. Он следил за движениями Клейтона с выражением живого интереса в своем красноватом глазу.

— Неплохо, — сказал он, когда все было кончено. — Вы знаете, Клейтон, вы действительно проделали все это на удивление правильно. В одном месте только упустили одну деталь.

— Знаю, — ответил Клейтон. — Я даже, наверное, смог бы показать вам, в каком именно.

— В каком же?

— Вот. — И Клейтон странным образом изогнул и вывернул руки, выставив вперед ладони.

— Да.

— Вот это-то как раз у него и не получалось, — пояснил Клейтон. — Но вы-то откуда?..

— Во всей вашей истории мне многое непонятно, в особенности, как вы могли это сочинить, — сказал Сэндерсон. — Но вот с этой стороной я как раз знаком. — Он подумал немного, а потом продолжал: — Эти пассы… связаны с определенным мистическим течением внутри масонства… Вам, наверное, известно… а иначе откуда бы вы?.. — Он подумал еще немного. — По-моему, не будет вреда, если я покажу вам правильный поворот ладоней. В конце концов, раз вы знаете, так знаете, а не знаете, так не знаете.

— Я не знаю ничего, — сказал Клейтон, — кроме того, что открыл мне этот бедняга минувшей ночью.

— Ну, все равно, — произнес Сэндерсон, с величайшей осторожностью положил на каминную доску свою глиняную трубку и проделал какое-то быстрое движение кистями рук.

— Вот так? — спросил Клейтон, повторяя движение за ним.

— Так, — ответил Сэндерсон и снова взял свою трубку.

— Ну а теперь, — сказал Клейтон, — я могу проделать все правильно от начала до конца.

Он стал перед прогоревшим камином и, улыбаясь, обвел нас взглядом. Но, по-моему, в его улыбке сквозила тень нерешительности.

— Если я сейчас начну… — проговорил он.

— По-моему, лучше не начинать, — сказал Уиш.

— Что вы! — возразил Эванс. — Материя не уничтожается. Неужели вы думаете, что все эти фокусы-покусы могут перенести Клейтона в мир теней? Ну уж нет! Что до меня, Клейтон, то можете упражняться сколько вам будет угодно, пока руки не отвалятся.

— Я не согласен, — сказал Уиш, вставая, и обнял Клейтона за плечи. — Вы заставили меня наполовину поверить этому вашему рассказу, и я не хочу видеть, как все это будет на деле.

— Бог ты мой! — удивился я. — Уиш-то испугался.

— Да, — сказал Уиш с истинным или восхитительно наигранным чувством. — Я верю, что, если он проделает все, как надо, его не станет.

— Да что вы! — воскликнул я. — Для смертных есть только один путь из этого мира, и Клейтона отделяет от него по меньшей мере тридцать лет. Да к тому же… Такое увесистое привидение! Неужели вы думаете?..

— Но Уиш, не дав мне договорить, раздвинул наши кресла и подошел к столу.

— Клейтон, — сказал он, — вы глупец.

Клейтон, оживившись, улыбнулся ему в ответ.

— Уиш прав, — сказал он, — а вы все не правы. Я исчезну. Я проделаю все пассы до конца, и, когда я последним взмахом рук разрежу воздух — р-раз! — на этом коврике уже не будет никого, в комнате воцарится немое изумление, а почтенный джентльмен пяти пудов весом окажется перенесенным в мир теней. Я убежден в этом. И вы тоже убедитесь. Не желаю больше спорить. Давайте испытаем на деле.

— Нет! — Уиш сделал было шаг вперед, но остановился, и Клейтон, подняв руки, приготовился еще раз проделать пассы бедного духа.

К этому времени все мы были уже сильно взвинчены, главным образом из-за непонятного поведения Уиша. Мы не сводили глаз с Клейтона, и у меня по крайней мере при этом в спине было такое ощущение, будто я весь, от затылка до копчика, превратился в стальную пружину. А Клейтон с полной серьезностью и невозмутимостью качался, и кланялся, выворачивая ладони, и крутил руками. И по мере того как он приближался к концу, это становилось невозможно переносить, даже в зубах начался какой-то зуд. Последнее движение, как я уже говорил, состояло в том, что руки разводились в стороны и голова запрокидывалась кверху. И когда он, размахивая руками, дошел до этого последнего пасса, у меня перехватило дыхание. Глупо, конечно, но знаете это чувство, которое испытываешь, слушая рассказы о привидениях? Дело было вечером, после ужина, в старом, темном, таинственном доме. А что, если все-таки…

Один невыносимо долгий миг он стоял так, раскинув руки и подняв спокойное лицо к ясному, прозаическому свету люстры. Мы замерли, затаили дыхание, а затем с наших губ сорвался не то вздох облегчения, не то разочарованный возглас: «Нет!» Ибо мы увидели, что он не исчезает. Все это был вздор. Он рассказал нам досужую побасенку и едва не заставил нас в нее поверить, только и всего!.. Но в это мгновение лицо Клейтона изменилось.

Оно изменилось, как меняется фасад дома, в котором вдруг гаснут огни. Глаза его остановились, улыбка на губах застыла, а он все стоял на месте. Стоял и легонько покачивался.

Это мгновение тоже было как вечность. Но потом задвигались стулья, все попадало, мы бросились к нему… Его колени подогнулись, и он рухнул вперед, прямо в объятия к подскочившему Эвансу.

Мы все оторопели. Сначала никто не мог вымолвить ни слова.

Мы и верили и все-таки никак не могли поверить… Очнувшись от тупого оцепенения, я обнаружил, что стою на коленях возле Клейтона, рубашка на груди у него разодрана, и рука Сэндерсона лежит прямо на сердце…

Ну, вот и все. То, что было перед нами, уже не требовало спешки: можно было подождать, пока происшедшее не будет осознано нами до конца. Он пролежал так целый час — он и по сей день лежит на моей памяти черным грузом недоумения. Клейтон и в самом деле перешел в иной мир, столь близкий и столь далекий от нашего, единственным путем, который доступен смертным. Но перенесся ли он туда с помощью чар бедного духа или же его поразил апоплексический удар в середине веселого рассказа, как убеждало нас судебное следствие, не мне судить. Это одна их тех необъяснимых загадок, коим надлежит оставаться неразрешенными, пока не придет окончательное разрешение всего. Я знаю только одно — что в ту минуту, в то самое мгновение, когда он завершил свои пассы, он вдруг изменился в лице, покачнулся и упал у нас на глазах — мертвый!

Арнолд Беннетт

(1867–1931)

ТВЕРДАЯ РУКА

I

У миссис Гарлик рука была твердая. Миссис Гарлик была скупа, но отличалась от традиционного типа скупых людей веселым характером. Прожив шестьдесят лет и тридцать лет вдовея, она сохранила бодрость духа. Жители Берсли иной раз встречали ее по утрам, когда она выходила из своего домика на Тофт-Энд; в ее проворной походке, насмешливой, но добродушной улыбке, в веселом поклоне сквозила неизменная жизнерадостность. Она всегда одевалась в черное. На голове ее неизменно подпрыгивала одна из тех черных шляпок, у которых нельзя различить ни переда, ни зада и чье происхождение теряется во мраке неизвестности. Она неизменно носила тальму, расходившуюся от пояса пышными складками; и так как ее юбки были сильно накрахмалены, то казалось, что она заснула году так в 1870-м, а теперь проснулась веселая и свежая, одетая по последней моде того времени. Она не расставалась с ридикюлем. Все знали, что миссис Гарлик страдает несварением желудка, и это придавало особую ценность ее веселому характеру.

Ее бережливость, расчетливость, прижимистость, скаредность — как по-разному называли ее главное свойство — ей прощали отчасти потому, что сначала его породила действительная необходимость экономить (муж ее жил «на широкую ногу» и почти ничего ей не оставил), отчасти потому, что от этого страдала разве только ее служанка Мария, и отчасти потому, что в этом ее свойстве было так много оригинального и оно давало такую великолепную пищу для пересудов. Последняя «экономия» миссис Гарлик всегда была благодарнейшей темой для светской болтовни. И каждая новая ее «экономия» казалась смешнее той, над которой смеялись в прошлый раз.

Мария, благоговевшая перед приличиями, никогда не рассказывала о привычках своей хозяйки. О них, посмеиваясь и со всеми подробностями, рассказывала сама миссис Гарлик; будучи по натуре философом, она извлекала из своих странностей такое же удовольствие, как и любой из ее ближних.

— Есть что-нибудь интересное? — как-то спросила она с невинным видом своего сына, читавшего «Вестник».

— Кажется, нет, — опрометчиво ответил Сэм Гарлик.

— Ну, так, может быть, я потушу газ, — сказала она. — Разговаривать мы можем и в темноте.

Вскоре Сэм Гарлик женился, и его мать сухо заметила, что это ее не удивляет.

Долго считалось, что забавнее этой истории — «экономии» на газе, потому что «Вестник» оказался неинтересным, — в летописях Пяти городов[45] ничего не было и не будет. Но летом, после женитьбы сына, у миссис Гарлик появилась новая привычка: каждый вечер она не спеша прогуливалась по Тофт-Лейн. Она объяснила, что терпеть не может сидеть в темноте одна, а Мария гонит ее из кухни, и Газовая компания не понесет никакого убытка, если она, миссис Гарлик, побродит вечером под фонарями. Прежняя выходка померкла в сравнении с этой. Слава миссис Гарлик докатилась даже до Лонгшоу. Весь Берсли гордился столь изобретательной скрягой.

Как-то раз миссис Гарлик, садясь за свой так называемый обед, спросила Марию:

— А на завтра баранины хватит?

— Нет, — ответила Мария мрачно и твердо.

— А хватит ее на завтра, если я не буду есть жаркого сегодня?

— И Мария сказала:

— Да.

— Ну, тогда унесите его, — решила миссис Гарлик.

Мария оскорбилась; есть вещи, которых ни одна уважающая себя служанка не потерпит. Если миссис Гарлик «еще что-нибудь придумает», заявила Мария, то она уйдет; она не останется в таком доме. Тщетно миссис Гарлик уверяла ее, что, чем меньше она ест, тем лучше себя чувствует; тщетно ссылалась на знаменитое свое несварение. «Или вы обедаете как следует, сударыня, или я ухожу». Миссис Гарлик предложила прибавить ей фунт в год. Мария и так уже получала немалые деньги — восемнадцать фунтов, потому что только она сумела ужиться с миссис Гарлик. Мария отказалась от прибавки. Желая во что бы то ни стало сэкономить на баранине, миссис Гарлик предложила ей прибавку в два фунта. Мария согласилась, и миссис Гарлик не стала есть баранину. Людям, не знакомым с психологией скупцов, эта история может показаться неправдоподобной. Но знатоки человеческой натуры легко ей поверят. В Пяти городах знают, что все рассказанное — правда.

II

Кризис в отношениях между миссис Гарлик и Марией (по сравнению с которым все остальное было лишь прелюдией) наступил из-за ни с чем не сообразного поведения нового мэра Берсли. Он занял свой высокий пост почти сразу же после окончания евангелического съезда, в котором принимал самое деятельное участие. Принадлежавшая ему гончарная фабрика стояла на полпути между Берсли и самым его высоким предместьем, Тофт-Эндом, и дым из ее труб обычно относило к дому миссис Гарлик, стоявшему особняком. Миссис Гарлик не обращала на это внимания. В Пяти городах о дыме думают не больше, чем в старину думали об оспе. Он представлялся такой же неизбежностью, как в свое время эпидемия оспы. Но люди дышат копотью, и не потому, что так дешевле (так дороже), а потому, что дым — это меньшая неприятность, чем перемены, и потому, что в каждом человеке есть нечто от миссис Гарлик: экономия для него — это право дорого платить за возможность лишать себя чего-либо — баранины или чистого воздуха.

Но не таков был новый мэр. После евангелического съезда его совесть стала удивительно чувствительной, и, возлагая на себя знаки своего высокого достоинства, он одновременно возложил на себя обязанность подавать благой пример. Пусть, вопреки муниципальным постановлениям, десять тысяч труб других фабрикантов изрыгают копоть на Пять городов. Для него это не может послужить оправданием. Нет, он обязан сделать все, что в его слабых силах, иначе совесть не даст ему пощады. И вот он отправился в ратушу и оштрафовал самого себя за свой собственный дым, а затем установил на своей фабрике газовые печи. Конечно, весь город смеялся над ним, и его называли опрометчивым глупцом, лицемером и даже напыщенным ослом. Как бы то ни было, через несколько месяцев над фабрикой мэра дым уже не поднимался, и финансовые результаты этого новшества могли бы поощрить самую чувствительную совесть. Но дело не в этом. Дело в том, что как-то осенью, вернувшись утром с рынка, миссис Гарлик взглянула на окна, а затем спросила Марию:

— Что вы собираетесь делать после обеда?

Миссис Гарлик прекрасно знала, что собирается делать Мария после обеда.

— Менять занавески, сударыня.

— Пожалуй, не стоит, — решила миссис Гарлик. — Ведь теперь копоти стало гораздо меньше, и занавески прекрасно провисят еще три месяца.

— Да что это вы говорите, сударыня! — изумилась Мария. Такое ей пришлось услышать впервые. А ведь ей было уже тридцать пять лет!

— Не меньше трех месяцев! — весело сказала миссис Гарлик.

Мария промолчала. Но после обеда миссис Гарлик услышала какой-то шум в гостиной, пошла туда и увидела, что Мария, взобравшись на стремянку, снимает кружевные занавески.

— Мария, что вы делаете? — спросила она.

Мария ответила так, как занятые люди обычно отвечают на праздные вопросы бездельников.

— А вы что, не видите, сударыня? — грубо, неслыханно дерзко, непростительно нагло ответила она.

Одна занавеска уже валялась на полу.

— Повесьте занавеску обратно, — приказала миссис Гарлик.

— Ничего я не стану вешать обратно, — отрезала Мария; от ее бурного дыхания стремянка качалась. — Лишь бы не тратиться на стирку четырех занавесок! И ведь в прошлом марте сторговались с прачкой по десять пенсов за штуку — и весь-то разговор из-за трех шиллингов четырех пенсов! И из-за каких-то трех шиллингов четырех пенсов вы хотите, чтобы весь Тофт-Энд показывал пальцем на эти окна!

— Повесьте занавеску обратно, — надменно повторила миссис Гарлик.

Она знала, что задевает больное место Марии — ее благоговение перед приличиями. В сравнении с занавесками баранина была сущим пустяком. Но так как Мария, по-видимому, недостаточно твердо усвоила, кто хозяйка в доме, миссис Гарлик была обязана рассеять ее сомнения на этот счет. Можно без преувеличения сказать, что это ей вполне удалось. Она только не смогла заставить служанку повесить занавеску обратно. Твердостью характера Мария не уступала самой миссис Гарлик. Сцена, подробности которой незачем описывать, окончилась тем, что Мария отправилась наверх укладывать свой сундучок, а миссис Гарлик собственноручно водворила занавеску на место. Соблюдать достоинство — удовольствие всегда дорогое, и миссис Гарлик оно обошлось недешево. Чтобы избежать пререканий, миссис Гарлик тут же заплатила Марии месячное жалованье — один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса, а затем указала ей на дверь. «Несомненно, — размышляла миссис Гарлик, — Мария рассчитывала, что ей опять прибавят жалованье. Если так, то она сильно ошиблась. Хорошенькое дело, если служанка станет решать, когда отдавать занавески в стирку! Она еще поймет, какое хорошее, какое великолепное место потеряла из-за собственного глупого упрямства. Или она считает, что три шиллинга четыре пенса валяются на улице, а?» И так далее.

После того как Мария в негодовании удалилась, миссис Гарлик снова обрела чувство юмора и повеселела, но обходиться без Марии было нелегко.

На следующий день миссис Гарлик получила письмо от «молодого Лоутона», адвоката. Молодому Лоутону перевалило за сорок, и молодым его звали не потому, что в Пяти городах сорок пять лет считали еще порою легкомысленной юности, а потому, что он наследовал своему отцу, «старому Лоутону»; правда, последний умер уже много лет назад. Но в Пяти городах изменений не любят. Это письмо извещало миссис Гарлик, что жалованье Марии составляет не один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса в месяц, а один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса в месяц с квартирой и столом, и, следовательно, раз ее не предупредили об увольнении за месяц, Мария требует один фунт тринадцать шиллингов четыре пенса плюс стоимость месячного содержания.

Но за этим письмом скрывалось нечто, неизвестное миссис Гарлик. Контору молодого Лоутона убирала некая старушка; у этой старушки был племянник; этот племянник работал сторожем на фабрике мэра и жил в Тофт-Энде. И, по крайней мере, дважды в день он проходил мимо дома миссис Гарлик. Он был почтительным поклонником Марии, и на смене исторических занавесок она настаивала только из-за него. Другие приличные люди не проходили перед домом, так как приличные люди уже давно не жили в Тофт-Энде. Эта невысказанная любовь льстила Марии, она и побудила ее оставить место — не могла же она допустить, чтобы он увидел эти грязные занавески. Ей была невыносима мысль, что он может заподозрить, будто она способна допустить в доме хоть малейшую грязь. Она позаботилась довести до его сведения, при каких обстоятельствах она ушла от миссис Гарлик. Он преисполнился благородным негодованием и посоветовал Марии подать в суд за оскорбление действием. Благодаря связям его тетушки Мария получила возможность обратиться за помощью к закону, и адвокат, не рекомендуя подавать в суд за оскорбление действием, посоветовал ей предъявить иск о дополнительном вознаграждении. Таково было происхождение письма.

Миссис Гарлик зашла в контору Лоутона, и так как его на месте не оказалось, она попросила рассыльного вместе с наилучшими пожеланиями передать ему, что платить она не будет.

Затем к ней явился судебный исполнитель и оставил синий исполнительный лист на два фунта восемь шиллингов — по двенадцати шиллингов в неделю за четыре недели.

Многие дамы сочувствовали борьбе миссис Гарлик, когда она опротестовала это чудовищное решение. Она весело ринулась в бой, поддерживаемая своим адвокатом. Может быть, она и выиграла бы процесс, если бы не настроение судьи — в тот день он желал во что бы то ни стало быть оригинальным. В заключительном слове он выразил сочувствие домашней прислуге вообще и Марии в частности. Это был оживленный процесс. В этот вечер «Вестник» был очень интересным. После суда у миссис Гарлик осталось от пятифунтовой бумажки два шиллинга и три пенса.

Больше того, миссис Гарлик пришлось нанять приходящую прислугу, женщину, которая обладала тонким искусством бить чайную посуду и спускать в раковину серебряные чайные ложки; домой она возвращалась с карманами, полными вещей, принадлежащими ей только по праву владения. Наконец, она вывалилась в окно, перебив стекол на семнадцать шиллингов одиннадцать пенсов и в клочья разорвав одну из исторических занавесок.

Тогда миссис Гарлик прогнала ее и решила подсчитать, во сколько ей обошлась экономия на мелочах. За право иметь грязные занавески она заплатила девять фунтов девятнадцать шиллингов (округляя — десять фунтов). Время шло к вечеру. За вновь вставленными стеклами промелькнула фигура Марии. Миссис Гарлик, не раздумывая, выбежала из дому.

— Мария! Идите сюда, — приказала она с мрачной улыбкой. — Войдите в дом.

Мария остановилась, затем покорно пошла за миссис Гарлик.

— Знаете ли вы, во сколько обошелся мне ваш вздорный нрав?

— Нет, уж вы меня послушайте, сударыня, — запальчиво начала Мария, подбоченившись и наклоняясь вперед.

Их последний скандал не шел с этим ни в какое сравнение. Но завершился он миром. На следующий день весь Берсли знал, что Мария вернулась к миссис Гарлик, и в «Вестнике», в отделе «День за днем», появилась шутливая заметка, посвященная этому событию. Дело в том, что Мария и миссис Гарлик были «созданы друг для друга», и служанка не желала снизойти до «обычного» места. Занавески (то, что от них осталось) отдали в стирку, и, так как три месяца уже прошли, миссис Гарлик считала, что она поставила на своем. Кстати сказать, стирка занавесок обошлась теперь — заметно дороже, чем фунт за каждую.

Сторож так и не сделал предложения Марии. Очевидно, резкость ее поведения в суде отпугнула его.

Миссис Гарлик по-прежнему обожает экономить на мелочах. К счастью, благодаря повышению цены на землю и удачному помещению капитала денег у нее теперь вполне достаточно. Все же она как-то сказала своей приятельнице:

— Хорошо, что я веду хозяйство твердой рукой.

Джон Голсуорси

(1867–1933)

АКМЭ[46]

В наши дни талантливому человеку не приходится голодать. Доказательством может служить рассказ о моем друге Брусе.

Когда я познакомился с ним, ему было под шестьдесят и он уже написал пятнадцать книг, которые завоевали ему репутацию гения среди немногих знатоков. Жил Брус на Йорк-стрит, в доме, примечательном тем, что входная дверь в нем всегда была открыта; здесь он занимал две небольшие комнаты в мансарде, куда вела расшатанная лестница. Мне думается, не было писателя более равнодушного к тому, что о нем думают. К печати Брус относился с глубочайшим пренебрежением, но не с тем, какое появляется у писателей от чтения рецензий на их книги (ибо Брус никогда, кажется, не читал критических статей), а с убежденным презрением «оригинала», чуждого современной цивилизации, человека с душой бродяги, который покидал свою мансарду и на много месяцев отправлялся странствовать, а потом возвращался, чтобы перезимовать и написать книгу. Брус был высокого роста, худой, лицом он напоминал Марка Твена: черные щетинистые брови, жиденькие вислые усы, седые, как и его вьющиеся волосы; глаза у него были грустные, темно-карие, пронизывающие, как у совы, они придавали суровому лицу необычное выражение: казалось, дух этого человека витал где-то далеко от тела, в котором был заключен. Брус был холостяком и как будто избегал женщин. Возможно, это было следствием горького опыта, потому что женщинам он очень нравился.

Тот год, о котором идет речь, был материально чертовски трудным для Бруса. Чего он мог ожидать при своей страсти писать о том, что в его век никого не увлекало? Последняя книга Бруса не имела никакого успеха. Кроме того, он перенес операцию, которая дорого стоила и истощила его силы. Когда в октябре я пришел навестить Бруса, он лежал, растянувшись на двух креслах, и курил бразильские сигареты в желтой, из кукурузного листа обертке — черные и необычайно крепкие; он их обожал, а на меня они действовали убийственно. На коленях у Бруса лежал блокнот, а на полу возле него валялись исписанные листки. Комната имела очень невзрачный вид.

Я не видел Бруса более года, но он встретил меня так, будто я был у него только вчера.

— Привет! Вчера вечером я был в этом… как его… кино. Вы там когда-нибудь бывали?

— Когда-нибудь? Да знаете ли вы, с каких пор существует кино? Примерно с тысяча девятисотого года.

— Да? Но это же черт знает что! Вот пишу пародию.

— То есть как это пародию?

— Да, пародию. Дикий бред, такого вы еще не читали.

Брус взял листок бумаги и, перечтя написанное, прыснул.

— В жилах моей героини, — начал он, — течет немного негритянской крови. Ее глаза подернуты влагой, прелестная грудь бурно вздымается. Все добиваются ее любви, а она целомудренна, как весталка. Героиня попадает в такие переделки, что кровь стынет в жилах и волосы встают дыбом, но выходит из них целой. У нее есть брат, с которым они вместе росли, настоящий дьявол. Этот братец знает ее страшную тайну и хочет продать сестру миллионеру, У которого тоже есть какая-то мрачная тайна. Всего в моей пародии четыре страшные тайны. Потрясающе!

— Зачем вы тратите попусту время?

— Мое время! — свирепо возразил Брус. — Кому оно нужно? Моих книг никто не покупает.

— А кто за вами присматривает?

— Доктора! Вытягивают деньги, только и всего. А у меня их нет. Ну да не стоит обо мне говорить.

Брус взял в руки другую страничку рукописи и снова рассмеялся.

— Вчера там, в кино, показывали гонку между поездом и автомобилем. О господи! Ну и вот — у меня состязаются поезд, автомобиль, аэроплан и лошадь.

Я насторожился.

— Вы разрешите мне прочесть вашу пародию, когда она будет закончена?

— Она закончена. Я написал ее за один присест. Неужели вы думаете, что я мог бы отложить и затем снова взяться за эту пачкотню?

Брус собрал листки и подал их мне.

— Возьмите. Меня это позабавило. Тайна героини в том, что она вовсе не окторонка,[47] а некая де ля Кассе, чистокровная креолка с Юга. Потом выясняется, что ее негодяй братец вовсе ей не брат и что миллионер только выдавал себя за миллионера, а миллионером оказывается ее возлюбленный, у которого раньше не было ни гроша за душой. Чем плох сюжетец? Красота, доложу я вам!

— Благодарю, — сухо ответил я и взял рукопись.

Я ушел расстроенный, размышляя о своем друге, о его болезни и нужде, в особенности о нужде, ибо я не видел выхода из нее.

Вечером, после обеда, я стал нехотя просматривать его пародию. Прочитав две страницы из тридцати пяти, я вскочил, потом снова сел и принялся лихорадочно читать дальше. Пародия! Черт возьми, да он же написал замечательный сценарий — правда, этому сценарию нужна была еще незначительная профессиональная отделка. Я был взволнован: это могло стать золотой жилой, если умело повести дело. Я знал, что любая солидная кинокомпания обеими руками ухватится за этот сценарий. Да, но как это сделать? Брус был такой странный человек, такой старый сумасброд. Только что узнал о существовании кино! Поразительно! Если я скажу ему, что его «пародия» — настоящий фильм, он буркнет: «Чепуха!» — и бросит рукопись в огонь, хоть ей цены нет.

Но не могу же я продавать сценарий, не имея на то его разрешения, а как получить это разрешение, не объяснив ему, в чем дело? Мне смертельно хотелось добыть для Бруса денег, а рукопись, если удачно ее продать, могла надолго его обеспечить. Я чувствовал себя в положении человека, который держит в руках бесценную музейную редкость: стоит только споткнуться — и она разобьется вдребезги. Мне вспомнилось, каким тоном Брус говорил о кино: «Это же черт знает что!» Кроме того, он был дьявольски горд и щепетилен, когда дело касалось денег. Имел ли я право предпринимать что-либо, не сказав ему? Я знал, что Брус никогда не заглядывает в газеты. Но могу ли я воспользоваться этим и добиваться, чтобы без его ведома приняли сценарий и поставили фильм?

— Несколько часов я обдумывал этот вопрос и на другой день отправился к Брусу. Он был погружен в чтение.

— А, это вы! Что вы думаете о теории, будто египетская культура — продукт древней цивилизации Сахары?

— Ничего не думаю, — отвечал я.

— Какая-то чепуха. Этот малый…

Я прервал его:

— Вернуть вам вашу пародию или можно оставить ее у себя?

— Какую пародию?

— Рукопись, что вы дали мне вчера.

— Ах, это! Растопите ею камин.

— Хорошо, я так и сделаю. Вы, я вижу, заняты?

— Нет, нисколько, — возразил Брус. — Мне нечего делать. Что пользы от моей работы? На каждой книге я зарабатываю все меньше и меньше. Нищета доконает меня.

— Это потому, что вы не считаетесь с публикой.

— Как я могу считаться с публикой, если я не знаю, что ей нужно?

— Вы и не стараетесь узнать. Я бы мог подсказать вам, как угодить публике и заработать деньги. Но боюсь, что вы спустите меня с лестницы.

На языке у меня вертелось: «Вот, например, я открыл для вас настоящую золотую жилу». Но я решил: «Не надо рисковать. Рукопись у меня. Carte blanche — cartes serreesh». [48]

Я унес «золотую жилу» и наскоро сделал из нее сценарий. Это было очень легко, и не пришлось ничего ломать в сюжете. У меня было сильное искушение поставить на рукописи имя Бруса. Я рассуждал так: если я сдам компании сценарий безымянный, он будет принят на соответственных условиях; если же поставлю имя Бруса, то без труда удастся выговорить сумму, по крайней мере, вдвое большую. Заправилы кино, разумеется, не слышали о Брусе, но узкий круг литераторов знал его, и вовремя сказанное слово «гений» могло бы значительно повысить цену. Однако в этом был некоторый риск, и я наконец выбрал средний путь: сдать сценарий без подписи автора, но сказать, что он создан «гениальным писателем», и намекнуть, что они могут нажить капитал на таком инкогнито. Я был убежден, что они и сами оценят талант автора.

На следующий день я отнес сценарий в одну солидную кинокомпанию. К рукописи я приложил письмо: «Автор — признанный литературный талант, но по некоторым причинам он предпочитает остаться неизвестным». Две недели они раздумывали, но наконец клюнуло! Иначе и быть не могло: сценарий был уж очень хорош. Целую неделю я торговался с ними. Дважды предъявлял ультиматум, и оба раза они уступали: они отлично понимали, что им попало в руки. Я мог бы заключить контракт на две тысячи фунтов наличными и, кроме того, до истечения срока контракта получить по крайней мере еще две тысячи, но согласился на три тысячи фунтов наличными: мне казалось, что так будет легче уговорить Бруса.

Условия эти были отнюдь не блестящи, если учесть, что произведение это действительно было совершенным образцом киносценария. Если бы я мог действовать открыто, я, несомненно, добился бы большего. Но все же я подписал контракт, передал рукопись и получил чек на всю сумму.

Настроение у меня было приподнятое, и в то же время я знал, что самое трудное впереди. При таком отношении Бруса к кино как заставить его взять деньги? Может быть, пойти к его издателям и тайно договориться, чтобы они постепенно пересылали ему небольшие суммы под видом гонорара за его книги? Для этого требовалось посвятить издателей в тайну, и, кроме того, Брус привык получать за свои книги такие ничтожные суммы, что обязательно станет наводить справки, и все раскроется. Может быть, найти юриста и сделать Бруса наследником неожиданно свалившегося с неба состояния? Но это требовало бесконечных уловок и обмана, даже если юрист и возьмется за такое дело. Или просто отослать Брусу деньги билетами Английского банка с запиской: «От верного почитателя вашего таланта». Я боялся, что Брус заподозрит здесь какую-то мистификацию или решит, что деньги украдены, и заявит в полицию. Может быть, просто пойти к нему, положить чек на стол и сказать всю правду?

Этот вопрос ужасно волновал меня, а между тем я не считал себя вправе советоваться с теми, кто знал Бруса. Стоит только кому-нибудь рассказать, и все обязательно раскроется. Откладывать же получение по чеку столь значительной суммы было нежелательно. Кроме того, компания уже приступила к съемкам. В кино был период затишья, не хватало хороших фильмов, поэтому они гнали вовсю. А главное, я думал о Брусе: он был лишен самого необходимого, не мог никуда уехать из-за отсутствия денег и был очень подавлен мыслями о своем здоровье и будущем. Но он всегда казался мне человеком столь своеобразным, чуждым нашей цивилизации и настолько выше ее, что меня пугала мысль пойти и просто сказать ему: «Вот деньги за сценарий, который вы написали». Я как будто слышал его ответ: «Я? Я писал для кино? Не понимаю, что вы такое говорите!»

Поразмыслив, я решил, что с моей стороны было крайне бесцеремонно продать сценарий, не посоветовавшись с Брусом. Я чувствовал, что Брус никогда не простит мне этого, а я относился к нему с большой теплотой и даже почтением, и мне было бы тяжело утратить его расположение. Наконец я нашел способ избегнуть этого: надо было внушить Брусу, что я материально заинтересован в этой сделке. Я получил деньги по чеку, положил их в банк на свое имя и, вооружившись контрактом и выписанным мною чеком на всю сумму, отправился к своему другу.

Он лежал на двух креслах и, покуривая свои бразильские сигареты, играл с приблудным котенком. Брус на этот раз был не такой колючий, как всегда, и после некоторого вступления, состоявшего из расспросов о его здоровье и разных других вещах, я наконец решился заговорить о деле:

— Я должен вам кое в чем признаться, Брус.

— Признаться? В чем же?

— Помните ту пародию на фильм, которую вы написали и отдали мне шесть недель назад?

— Нет, не помню.

— Ну как же, о прекрасной креолке.

Брус рассмеялся:

— Ах, да, да!

Я перевел дух и сказал:

— Ну так вот, я продал рукопись и принес вам деньги.

— Что? Кто напечатает такую чепуху?

— Ее не напечатали, а переделали в сценарий. Получился первоклассный фильм.

Рука Бруса замерла на спине котенка, и он вытаращил на меня глаза. А я поспешно продолжал:

— Мне следовало раньше сказать вам о том, что я предпринял. Но вы так раздражительны, и у вас обо всем чертовски высокие понятия. Я подумал, что если расскажу, то вы заупрямитесь и все испортите. Из вашей пародии вышел прекрасный сценарий. Вот контракт и вот чек в мой банк на сумму три тысячи фунтов. А мне вы должны триста фунтов, если хотите считать меня своим посредником. Я на это не рассчитываю, но я не так горд, как вы, и отказываться не стану.

— Бог мой! — проговорил наконец Брус.

— Да, я понимаю, но все это пустяки, Брус. Вы слишком щепетильны. Нечистый источник? Ну а что теперь чисто, если уж на то пошло? Кино — это вполне закономерное выражение современной цивилизации, естественное порождение нашего времени. Кино развлекает, доставляет людям удовольствие. Возможно, это удовольствие пошлое, дешевка, но мы сами пошляки, и нечего притворяться, что мы другие. Я говорю, разумеется, не о вас, Брус, а о широкой публике. Пошлый век требует пошлых развлечений, и, если мы можем их дать людям, мы должны это делать. Жизнь не так уж весела.

Пристальный взгляд моего друга почти лишил меня дара речи, но я все-таки пролепетал, заикаясь:

— Вы живете как бы вне нашего мира и не представляете, чего хотят люди. Им нужно что-нибудь такое, что помогло бы скрасить серость и обыденность их жизни: сильные ощущения, таинственные истории с кровопролитием, всякие сенсации. Не желая того, вы дали им это, сделали им добро, и потому вы должны взять эти деньги.

Котенок неожиданно спрыгнул на пол. Я ждал бури.

— Знаю, вы терпеть не можете кино, презираете его…

И тут я услышал громовой голос Бруса:

— Вздор! О чем вы толкуете, дружище? Кино! Да я чуть не каждый день хожу в кино.

Теперь уже я воскликнул: «Бог мой!» И, сунув Брусу чек и контракт, бросился к двери, а котенок за мной.

«Саки»

(Гектор Хью Манро)

(1870–1916)

ОТКРЫТАЯ ДВЕРЬ

Тетя сейчас придет, мистер Натл, — сказала весьма самоуверенного вида юная особа лет пятнадцати. — А пока придется уж вам поскучать в моем обществе.

Фрэмтон Натл попытался сказать, что положено, с таким расчетом, чтобы польстить наличной племяннице, однако же не обидеть и маячащую на горизонте тетку. Про себя же он лишний раз усомнился в том, что визиты к совершенно незнакомым людям действительно помогут ему подлечить нервы, с каковой целью он и прибыл в эти места.

«Знаю я, что из этого выйдет, — сказала его сестра, когда он сообщил ей о своем намерении удалиться в деревенскую глушь. — Зароешься там, ни с одной живой душой словом не перекинешься, и от скуки нервы твои окончательно сдадут. Давай-ка я снабжу тебя рекомендательными письмами ко всем, кого я в тех краях знаю. Среди них, помнится, были вполне приятные люди».

Фрэмтон спросил себя, входит ли в эту категорию миссис Сэплтон, та дама, к которой он сейчас явился с одним из своих писем.

— У вас здесь много знакомых? — спросила племянница, видимо решив, что молчаливое общение длилось достаточно долго.

— Почти никого, — отвечал Фрэмтон. — Моя сестра года четыре назад гостила здесь, у священника, и дала мне письма кое к кому из здешних жителей.

В последней фразе явственно прозвучало сожаление.

— Значит, про мою тетю вы, в сущности, ничего не знаете? — продолжала самоуверенная юная особа.

— Только ее имя и адрес, — признался гость. Он вспомнил, что даже не знает, замужем миссис Сэплтон или вдова. По каким-то неуловимым признакам в доме ощущалось присутствие мужского начала.

— Ее страшная трагедия произошла три года назад, — сказала девочка, — наверно, уже после того, как ваша сестра здесь гостила.

— Трагедия? — изумился Фрэмтон; этот мирный уголок как-то не вязался с трагедиями.

— Вас, может быть, удивляет, почему мы в октябре держим эту дверь настежь открытой, — сказала племянница, указывая на высокую стеклянную дверь, выходящую на лужайку.

— Нет, отчего же, октябрь нынче теплый, — сказал Фрэмтон, — но какое отношение это имеет к трагедии?

Через эту дверь ровно три года назад, день в день, ее муж и два ее брата, совсем еще молодые, ушли на охоту. И не вернулись. Когда они пересекали болото, направляясь к тому месту, где больше всего любили стрелять бекасов, их всех троих засосало в предательскую трясину. Лето в том году, помните, было ужасно дождливое, и там, где в другие годы проходить было совершенно безопасно, ничего не стоило провалиться. Даже тел их так и не нашли. Это самое ужасное. — Тут ее голос утратил уверенные интонации и задрожал совсем по-детски. — Бедная тетя все думает, что они еще вернутся, и они, и маленький рыжий спаниель, который погиб вместе с ними, и войдут в дом через эту дверь, как всегда входили. Потому дверь и стоит открытая до самого вечера, пока не стемнеет. Бедная тетечка, сколько раз она мне рассказывала, как они уходили, у ее мужа был перекинут через руку белый макинтош, а Ронни, ее младший брат, напевал: «Берти, что ты скачешь?»; он всегда пел эту песенку, чтобы ее подразнить, потому что она жаловалась, что эта мелодия действует ей на нервы. Вы знаете, в такие вот тихие вечера, как сегодня, у меня бывает жуткое предчувствие, что вдруг сейчас они все войдут в эту дверь…

Она поежилась и умолкла. Фрэмтон вздохнул с облегчением, когда в комнату торопливо вошла тетушка, рассыпаясь в извинениях, что заставила ждать.

— Надеюсь, Вера вас тут хорошо занимала?

— Мне было очень интересно, — сказал Фрэмтон.

— Вы, надеюсь, не против, что дверь открыта, — бодро продолжала миссис Сэплтон. — Мой муж и братья сейчас должны вернуться с охоты, они всегда входят в дом с этой стороны. Сегодня они пошли на болото стрелять бекасов, так что бедным моим коврам достанется. Все вы, мужчины, такие грязнули.

Она оживленно болтала про охоту, и что дичи мало, не то что раньше, и как еще будет зимой с утками. Для Фрэмтона все это было полно неизъяснимого ужаса. Он сделал отчаянную, но не вполне удавшуюся попытку перевести разговор на не столь душераздирающую тему, но сознавал, что хозяйка дома уделяет ему лишь малую долю своего внимания и взгляд ее то и дело скользит мимо него, к открытой двери и лужайке за ней. Да, не повезло, надо же ему было явиться сюда с визитом как раз в эту трагическую годовщину.

Врачи все, как один, предписали мне полный отдых, отсутствие умственного напряжения и поменьше каких бы то ни было физических нагрузок, — изрек Фрэмтон, разделявший довольно-таки распространенное заблуждение, будто люди, вовсе вам не знакомые или встреченные случайно, с жадным интересом относятся к вашим болезням и недомоганиям, к их причинам и лечению. — В вопросе диеты они, впрочем, не столь единодушны, — продолжал он.

— В самом деле? — сказала миссис Сэплтон, и в голосе ее уже слышался в последний момент подавленный зевок. Но вдруг она словно ожила и вся обратилась в слух. Только это не имело никакого отношения к тому, что говорил Фрэмтон.

— Вот они наконец! — воскликнула она. — Чуть не опоздали к чаю и выпачкались, конечно, по самые брови!

Фрэмтон вздрогнул и обратил на племянницу взгляд, долженствовавший выразить сочувственное понимание. Девочка смотрела на открытую дверь, и в глазах ее застыл ужас. В безотчетном страхе Фрэмтон резко повернулся вместе со стулом и тоже посмотрел в ту сторону.

В сгущавшихся сумерках по лужайке двигались к дому три фигуры, под мышкой они несли ружья, у одного был накинут на плечи белый макинтош. По пятам за ними устало тащился рыжий спаниель. Они бесшумно подходили все ближе, и вдруг хриплый молодой голос пропел из полумрака: «Берти, Берти, что ты скачешь?»

Не помня себя, Фрэмтон схватил свою шляпу и трость. Парадная дверь — гравий подъездной аллеи — ворота парка — таковы были этапы его стремительного бегства. Проезжавший по шоссе велосипедист врезался в живую изгородь, чтобы избежать неминуемого столкновения.

— Вот и мы, дорогая, — сказал, входя в дверь, обладатель белого макинтоша. — Измызгались порядком, но уже подсохли. А кто это дал стрекача при нашем появлении?

— Очень странный человек, некий мистер Натл, — ответила миссис Сэплтон. — Без конца говорил о своих болезнях, а тут вскочил и убежал, не прощаясь, даже не извинился. Можно подумать, увидел привидение.

— Это он, вероятно, из-за спаниеля, — произнесла племянница спокойно. — Он мне рассказал, что безумно боится собак. Один раз где-то на берегах Ганга целая стая бродячих собак загнала его на кладбище, и он провел всю ночь в только что вырытой могиле, а они сверху рычали на него и скалили зубы, а с зубов капала пена. От такого у кого угодно может сделаться нервное расстройство.

Она была великая мастерица на романтические импровизации.

Гилберт Кит Честертон

(1874–1936)

НЕУЛОВИМЫЙ ПРИНЦ

Начало этой истории теряется среди множества других историй, сплетенных вокруг имени хотя и не древнего, но легендарного. Это имя — Майкл О’Нейл, которого в народе звали принцем Майклом отчасти потому, что он провозгласил себя потомком старинного рода принцев-фениев[49] отчасти потому, что он намеревался, как гласит молва, стать принцем-президентом Ирландии по примеру последнего Наполеона во Франции. Несомненно, он был джентльменом благородного происхождения и обладал многими совершенствами, из коих два были особенно примечательны. Ему было свойственно появляться, когда его не ждали, и исчезать, когда его поджидали, в особенности когда его поджидала полиция. Можно добавить, что его исчезновения были опаснее появлений. Во время последних он редко выходил из границ сенсационного — срывал правительственные воззвания, расклеивал мятежные воззвания, произносил пламенные речи, подымал запретные флаги. Но, исчезая, он нередко боролся за свою свободу с такой поразительной энергией, что счастлив был тот из его преследователей, кому удавалось отделаться проломленной головой и не сломать себе на этом шеи… Однако свои самые знаменитые и чудесные побеги он осуществил благодаря находчивости, но не насилию.

Однажды безоблачным летним утром, весь белый от пыли, он появился на дороге перед крестьянским домиком и со спокойствием светского человека сообщил дочери фермера, что за ним гонится местная полиция. Девушку звали Бриджет Ройс, она была красива, но красота ее была строгой и даже суровой. Она сумрачно взглянула на него и недоверчиво спросила:

— Ты хочешь, чтобы я спрятала тебя?

В ответ он только рассмеялся, легко перепрыгнул каменную изгородь и зашагал к ферме, небрежно бросив через плечо:

— Благодарю, до сих пор мне всегда удавалось прятаться самому.

Тем самым он проявил пагубное непонимание женского сердца, и на его путь, озаренный солнечным сиянием, легла роковая тень.

Он скрылся в доме, девушка осталась у дверей, глядя на дорогу, на которой появились двое мокрых от пота и спотыкающихся от усталости полицейских. Она ничего им не сказала, хотя все еще сердилась, и четверть часа спустя полицейские, обшарив дом, уже обыскивали огород и ржаное поле, лежащее за ним. Поддавшись мстительному порыву, она могла бы даже не устоять перед искушением и выдать беглеца, если бы не одно пустячное затруднение: так же как и полицейские, она не представляла себе, куда он мог спрятаться.

Низенькая изгородь окружала огород, а за ним, как квадратная заплата на склоне большого зеленого холма, лежало поле; человек, идущий по полю, был бы отчетливо виден даже издалека.

Все прочно стояло на своих привычных местах. Яблоня была слишком мала, чтобы в ее ветвях мог спрятаться человек. Единственный сарай с открытой настежь дверью был явно пуст. Не слышно было ни звука, только гудела мошкара да прошелестела крыльями птичка, шарахнувшись с непривычки от пугала, стоявшего в поле. Почти нигде не было тени, лишь от тоненького деревца падало на землю несколько синих полос. Каждая мелочь четко, как под микроскопом, выступала в ярком солнечном свете. Позже девушка описала эту картину со страстностью и реализмом, присущими ее народу. Что же касается полицейских, то они, не способные к такому образному восприятию действительности, сумели, во всяком случае, здраво оценить положение и, отказавшись от погони, удалились со сцены.

Бриджет Ройс стояла неподвижно, как заколдованная, глядя на залитый солнцем огород, в котором, словно дух, исчез человек. Мрачное настроение не оставляло ее, и таинственное исчезновение стало казаться ей чем-то враждебным и страшным, точно этот дух был злым духом.

Солнечный свет угнетал ее больше, чем угнетала бы тьма, но она не отрывала взгляда от залитого солнцем поля. Вдруг ей почудилось, что мир лишился рассудка, и она закричала. Пугало тронулось с места. Все время оно стояло спиной к ней, в бесформенной старой черной шляпе и изодранной одежде, а теперь быстрыми шагами удалялось прочь по косогору, только лохмотья развевались на ветру. Девушка не стала размышлять о дерзкой маскировке, с помощью которой этому человеку удалось использовать тонкое взаимодействие между ожидаемым и действительным. Она все еще была во власти сложных личных переживаний и запомнила только, что, удаляясь, пугало даже не обернулось, чтобы взглянуть на ферму.

Судьба, столь неблагосклонная к его фантастической борьбе за свободу, решила, чтобы следующее его приключение, хотя в одном отношении и увенчавшееся успехом, еще сильнее увеличило опасность в другом отношении. Среди многочисленных историй подобного рода, передаваемых про него, ходит рассказ о том, как несколько дней спустя другая девушка, по имени Мэри Греган, обнаружила, что он прячется на ферме, где она служила. И если верить рассказам, она также пережила сильное потрясение. Она работала одна во дворе и вдруг услышала голос из колодца; оказалось, что этот удивительный человек ухитрился залезть в бадью, спущенную в колодец, где было мало воды. На этот раз, однако, ему пришлось обратиться к женщине за помощью, — он попросил ее вытянуть бадью. И говорят, что, когда весть об этом дошла до Бриджет Ройс, та решилась, наконец, на предательство.

Таковы были слухи о его приключениях, ходившие в округе. Их было много. Еще рассказывали, как однажды, одетый в роскошный зеленый халат, он с дерзким видом стоял на лестнице большого отеля, поджидая полицейских, а затем заставил их гнаться за собой по анфиладе великолепных покоев, заманил их к себе в спальню, а оттуда на балкон, висевший над рекой. В ту минуту, когда преследовавшие его полицейские ступили на балкон, он подломился под их тяжестью, и они посыпались в бурлящие волны; сам же Майкл, успевший сбросить халат, нырнул и ускользнул от погони. Рассказывают, что он заранее подпилил подпорки, чтобы они не выдержали такой нагрузки, как вес полицейских. Однако и в этом побеге он добился лишь кажущегося успеха, ибо один из полицейских утонул, оставив семью, чья непримиримая ненависть нанесла некоторый вред популярности принца.

Эти истории передаются сейчас с такими подробностями не потому, что были самыми чудесными и замечательными из всех его приключений, но потому, что только на них не наложила запрет молчания преданность местных крестьян. Только эти истории и были изложены в официальных отчетах, и их-то читали и обсуждали трое местных представителей власти в ту минуту, когда началась самая замечательная часть нашего рассказа.

Давно уже наступила ночь, но на берегу, в окнах домика, где временно расположились полицейские, горел свет. Здание это было последним в ряду редко разбросанных домов деревни, а за ним начиналась болотистая пустошь, заросшая вереском, которая тянулась до самого моря. Ровная линия берега вдалеке нарушалась лишь одинокой башней старинной архитектуры — такие еще встречаются в Ирландии, — стройной, как колонна, с остроконечным, как у пирамиды, верхом. У окна, перед которым расстилался этот пейзаж, за деревянным столом сидели двое в штатском, сохранивших, впрочем, некоторую военную выправку, как и подобало людям, возглавлявшим сыскную полицию графства. Старшим по возрасту и по чину был коренастый человек с подстриженной седой бородкой и седыми нахмуренными бровями, что было вызвано скорее озабоченностью, чем суровостью.

Звали его Мортон, родом он был из Ливерпуля и давно уже варился в котле ирландских междоусобиц, выполняя свой долг по обязанности, но и не без некоторой доли сочувствия. Он произнес несколько фраз, обращаясь к своему помощнику Нолану, высокому темноволосому человеку с типичным для ирландца длинным лицом землистого цвета, а затем, вспомнив что-то, нажал звонок, отозвавшийся в соседней комнате. Тотчас же явился подчиненный с папкой бумаг.

— Присядьте, Уилсон, — сказал Мортон. — Что у вас? Показания?

— Да, — ответил тот. — Думаю, что я вытянул из них все, что было можно. Я отпустил их.

— А Мэри Греган дала показания? — спросил Мортон, хмурясь несколько больше обычного.

— Нет, зато ее хозяин дал, — ответил тот, кого звали Уилсоном. У него были прямые рыжие волосы и некрасивое бледное лицо, впрочем не лишенное известной проницательности. — Думаю, что он сам увивается за нею и потому все выболтал о сопернике. В тех случаях, когда нам говорят правду, всегда имеется какая-нибудь причина такого рода. Зато, уж будьте спокойны, другая девица сказала все.

— Ну что ж, будем надеяться, что эти сведения хоть на что-нибудь пригодятся, — уныло заметил Нолан, глядя во тьму за окном.

— Все пригодится, — сказал Мортон, — все, что мы о нем знаем, пойдет на пользу.

— Мы знаем о нем одно, — сказал Уилсон. — И этого никто никогда раньше не знал. Мы знаем, где он сейчас находится.

— Вы в этом уверены? — спросил Мортон, пристально глядя на него.

— Вполне уверен, — ответил его помощник. — В эту самую минуту он находится вон в той башне у моря. Если вы подойдете поближе, вы увидите в окне горящую свечу.

В это время с дороги донесся автомобильный гудок, а спустя мгновение — шум затормозившей перед дверью машины. Мортон проворно вскочил на ноги.

— Слава богу, из Дублина приехали, — сказал он. — Без особых полномочий я ничего не могу предпринять, даже если бы он сидел на верхушке этой башни и показывал нам язык. Но шеф сможет поступить, как сочтет нужным.

И он поспешил к двери встретить высокого красивого мужчину в меховом пальто, который внес в маленькую грязную комнату отблеск больших городов и роскоши большого света.

Это был сэр Вальтер Кэри, занимавший такое высокое положение в Дублинском замке, что только дело принца Майкла могло побудить его совершить это ночное путешествие. Надо сказать, что дело принца Майкла осложнялось не только нарушением закона, но и самим законом. Последний раз ему удалось выскользнуть из рук правосудия не с помощью обычного для него дерзкого побега, но с помощью хитроумного толкования закона, и в настоящее время было неясно, подлежал он судебной ответственности или нет. Рассмотрение этого вопроса могло потребовать некоторой натяжки в толковании закона, человек же, подобный сэру Вальтеру, вероятно, мог бы растянуть его по своему усмотрению. Но намеревался ли он это сделать, никому не было известно.

Несмотря на почти вызывающую роскошь мехового пальто сэра Вальтера, все очень скоро поняли, что его большая львиная голова была не только украшением, но и весьма полезной принадлежностью, ибо он рассматривал это дело трезво и вполне разумно. Вокруг простого соснового стола поставили пять стульев; сэр Вальтер привез с собой родственника и секретаря по имени Горн Фишер, молодого человека довольно апатичного вида со светлыми усами и преждевременно поредевшими волосами. Сэр Вальтер с серьезным вниманием, его секретарь с вежливой скукой выслушали повествование о том, как полицейским удалось выследить неуловимого бунтовщика от ступенек отеля до одинокой башни на морском берегу. Здесь, между болотом и бушующим морем, он попал наконец в ловушку; посланный Уилсоном разведчик доложил, что он сидит и пишет при свете одинокой свечи — может быть, сочиняет очередное грозное воззвание. Выбрать эту башню как место последней отчаянной схватки мог только принц. У него имелись какие-то притязания на нее, как на свой фамильный замок, и те, кто знал его, не удивились бы, если бы он вздумал подражать древнему ирландскому вождю, который погиб, сражаясь с морем.

Подъезжая, я видел, что отсюда выходили какие-то подозрительные личности, — сказал сэр Вальтер. — Это, по-видимому, ваши свидетели. Но что они здесь делают в такую позднюю пору?

Мортон мрачно усмехнулся:

— Они приходят ночью, потому что их убили бы, если бы они пришли днем. Их считают преступниками, совершающими преступление более тяжкое, чем кража и убийство.

— О каком преступлении вы говорите? — спросил с любопытством сэр Вальтер.

— Они помогают закону, — ответил Мортон.

Наступило молчание. Сэр Вальтер рассеянно смотрел на лежащие перед ним бумаги. Наконец он сказал:

— Отлично, но посудите сами — если так сильны чувства местного населения, то надо поразмыслить о многом. Думаю, что на основании вновь принятого закона я могу, если найду нужным, арестовать его. Но будет ли это наилучшим выходом из положения? Серьезные беспорядки здесь повредили бы нам в парламенте, а наше правительство имеет врагов в Англии, так же как и в Ирландии. Если я поверну дело круто и потом окажется, что я только вызвал восстание, то это ни к чему хорошему не приведет.

— Напротив, — быстро сказал человек, которого звали Уилсоном. — Если вы арестуете его, не будет и половины тех волнений, которые произойдут, если вы оставите его на свободе еще на три дня. Впрочем, в наше время нет ничего, с чем бы не справилась настоящая полиция.

— Мистер Уилсон — лондонец, — с улыбкой сказал сыщик-ирландец.

— Да, я настоящий кокни, — отвечал тот, — и думаю, для меня это не так уж плохо. И в данном случае особенно, как ни странно.

Сэра Вальтера, казалось, забавляло упорство полицейского, а еще более — легкий акцент, достаточно красноречиво говоривший о его происхождении.

— Не хотите ли вы сказать, — спросил он, — что вы лучше разбираетесь в этом деле, оттого что приехали из Лондона?

— Это может казаться смешным, я знаю, но таково мое мнение. Я убежден, что в подобных делах нужны новые методы. И прежде всего здесь нужен свежий глаз.

Все рассмеялись, но рыжеволосый полицейский продолжал с некоторой досадой:

— Нет, надо разобраться в фактах. Вспомните, как этот субъект ускользал каждый раз, и вы поймете, что я имею в виду. Почему ему удалось занять место пугала и спрятаться ото всех под какой-то старой шляпой? Дело в том, что полицейский был из здешних, он знал, что на этом месте стоит пугало, или, вернее, ожидал его увидеть и поэтому не обратил на него внимания. Ну а для меня пугало — вещь необычная, я никогда не видел их на улицах, и стоит мне заметить его в поле, как я начинаю смотреть на него во все глаза. Для меня это что-то новое и привлекающее внимание. То же самое повторилось, когда он спрятался в колодце. Для вас колодец в таком месте — вещь обычная, вы ожидаете увидеть его и поэтому не замечаете. Я же не ожидаю и поэтому вижу его.

— Да, это, конечно, мысль новая, — сказал, улыбаясь, сэр Вальтер. — А что вы скажете относительно балкона? Балконы ведь изредка попадаются и в Лондоне.

— Но они не нависают над водой, словно в Венеции, — отвечал Уилсон.

— Да, это, конечно, мысль новая, — повторил сэр Вальтер, и в его голосе послышалось что-то похожее на уважение. Как все представители привилегированных классов, он обладал приверженностью к новым идеям. Но он обладал также и способностью критически мыслить и после некоторого раздумья пришел к выводу, что мысль эта была к тому же и правильная.

Начало светать. Стекла в окнах из черных превратились в серые, и сэр Вальтер решительно поднялся. За ним поднялись и другие, сочтя его движение знаком того, что арест предрешен. Однако их начальник стоял с минуту в глубоком раздумье, как бы сознавая, что оказался на перепутье. Внезапно тишину прервал долгий протяжный вопль, донесшийся издалека, с темных болот. Наступившее молчание казалось страшнее самого крика. Его нарушил Нолан, произнесший сдавленным голосом:

— Это кричит фея смерти. Она пророчит кому-то могилу. — Его длинное лицо с крупными чертами стало бледнее луны, — среди присутствовавших он один был ирландец.

— Знаю я эту фею, — весело сказал Уилсон, — хоть вы и считаете, что я ничего не понимаю в таких вещах. Я сам говорил с этой феей час тому назад и послал ее к башне; это я приказал ей так кричать, если она увидит в окно, что наш друг все еще пишет свое воззвание.

— Вы говорите о той девушке, Бриджет Ройс? — спросил Мортон, хмуря седые брови. — Неужели она решила, что это входит в ее обязанности свидетельницы обвинения?

— Да, — сказал Уилсон, — вы утверждаете, что я ничего не смыслю в местных обычаях. Однако сдается мне, что рассерженная женщина всюду ведет себя одинаково.

Нолан все еще оставался мрачным, ему явно было не по себе.

— Такой крик не предвещает ничего хорошего, как, впрочем, и все дело, — проговорил он. — И если это конец принцу Майклу, то, возможно, конец и для многих других. Если уж ему приходится драться, он дерется как одержимый и вырывается через гору трупов и по колено в крови.

— Это и есть настоящая причина ваших суеверных страхов? — спросил с легкой насмешкой Уилсон.

Бледное лицо ирландца потемнело от гнева.

— Я видел больше убийств у себя в графстве Клэр, чем вы пьяных драк на станции Клэфем, мистер Кокни, — сказал он.

— Замолчите, — резко сказал Мортон. — Уилсон, вы не имеете никакого права выражать сомнение относительно поведения того, кто выше вас по чину. Надеюсь, что сами вы окажетесь таким же мужественным и достойным доверия, каким всегда был Нолан.

Бледное лицо рыжеволосого, казалось, побледнело еще больше, однако он сдержался и промолчал. Сэр Вальтер подошел к Нолану и проговорил с подчеркнутой учтивостью:

— Не отправиться ли нам сейчас, чтобы покончить с этим делом?

Светало. Между огромной серой тучей и огромным серым простором равнины появился широкий белый просвет, а за ним на фоне тусклого неба и моря возник четкий силуэт башни. Ее простые и строгие очертания наводили на мысль о первых днях творения, о тех доисторических временах, когда еще не было красок, а существовал только чистый солнечный свет между тучами и землей. Лишь одна яркая точка оживляла эти темные тона — желтое пламя свечи в окне одинокой башни, все еще заметное в разгоравшемся свете дня. Когда группа сыщиков, сопровождаемая полицейским отрядом, расположилась полукругом перед башней, чтобы отрезать беглецу все пути к отступлению, свет в окне вспыхнул на мгновение, словно кто-то передвинул свечу, и погас. По-видимому, человек, находящийся внутри, заметил, что наступил рассвет, и задул свечу.

— В башне есть еще окна, не так ли? — спросил Мортон. — И конечно, дверь где-нибудь за углом… Впрочем, какие же могут быть углы у круглой башни.

— Еще один пример в пользу моей скромной теории, — спокойно заметил Уилсон. — Первое, на что я обратил внимание, когда приехал сюда, была эта чудная башня. Поэтому я могу рассказать вам кое-что о ней или, во всяком случае, о ее внешнем виде. Всего здесь четыре окна. Одно перед нами. Другое почти рядом, но его отсюда не видно. Оба эти окна, а также и третье, с противоположной стороны, находятся в нижнем этаже, образуя треугольник. Зато четвертое приходится прямо над третьим и, как мне кажется, расположено на верхнем этаже.

— Нет, это что-то вроде хоров, — сказал Нолан, — туда можно влезть по приставной лестнице. Я часто играл там в детстве. Наверху ничего нет.

Его лицо омрачилось. Возможно, он подумал о трагедии своей родины и о той роли, которую в ней исполнял он сам.

— Во всяком случае, там есть стол и стул, — продолжал Уилсон. — Конечно, ему нетрудно было взять их в деревне. Если вы разрешите, сэр, я бы предложил следующее: подойти одновременно ко всем пяти выходам. Кто-нибудь займет место у двери и по одному — у каждого окна. У Макбрайда есть лестница, которую можно приставить к верхнему окну.

Мистер Горн Фишер, апатичный секретарь сэра Вальтера, повернулся к своему знаменитому родственнику и впервые за это время расслабленным голосом произнес:

— Я чувствую, что становлюсь приверженцем психологической школы «кокни».

По-видимому, каждый на свой лад поддался тому же влиянию, ибо все стали располагаться по предложенному плану. Мортон направился к окну, находящемуся прямо перед ним, в котором укрывшийся в башне преступник только что задул свечу. Нолан — несколько западнее, ко второму окну, в то время как Уилсон и следовавший за ним Макбрайд с лестницей, обойдя башню сзади, пошли к двум окнам, расположенным на противоположной стороне. Сам же сэр Вальтер Кэри в сопровождении своего секретаря занял место у входа, чтобы потребовать сдачи по всем правилам закона.

— Он вооружен, конечно? — небрежно спросил сэр Вальтер.

— Безусловно, — ответил Горн Фишер. — Даже если в руках у него только подсвечник, он может сделать им больше, чем другие револьвером. Но у него есть и револьвер.

— Не успел он договорить, как оглушительный грохот ответил на вопрос.

Мортон только что занял место у ближайшего окна, закрывая его широкими плечами. На мгновение окно осветилось изнутри красным пламенем, и под сводами башни прогрохотало эхо. Квадратные плечи Мортона опустились, и его сильное тело рухнуло в высокую густую траву у подножия башни. Из окна маленьким облачком выплыл дымок. Сэр Вальтер и его секретарь, стоявшие позади Мортона, бросились поднимать его. Он был мертв. Сэр Вальтер выпрямился и крикнул что-то, однако второй выстрел, раздавшийся вслед за первым, заглушил его слова. Вероятно, это стреляли полицейские у противоположного окна, мстя за смерть своего товарища. В это время Фишер успел подбежать ко второму окну. Раздался крик изумления, и сэр Вальтер поспешил к своему секретарю. На траве лежало распростертое тело ирландца Нолана, трава вокруг была красной от крови. Когда они подбежали к нему, он еще дышал, но смерть уже была написана на его лице. Собрав последние силы, Нолан что-то пробормотал и махнул рукой, как бы давая им понять, что для него все уже кончено, и героическим усилием отсылая их к товарищам, осаждавшим башню. Сэр Вальтер и его спутник, ошеломленные этими внезапными и ужасными событиями, столь быстро последовавшими одно за другим, почти бессознательно повиновались его жесту. Картина, которую они увидели, была столь же поразительна, хотя и менее трагична: два других полицейских не были убиты или смертельно ранены, но Макбрайд лежал со сломанной ногой под упавшей лестницей, которую, очевидно, оттолкнули от верхнего окна, а Уилсон лежал ничком неподвижно, точно оглушенный, уткнувшись своей рыжей головой в серебристо-серые шарики серебрянки. Впрочем, его беспамятство было недолгим, потому что он зашевелился и попытался подняться, как только сэр Вальтер и его секретарь показались из-за башни.

— Черт возьми, точно взрыв, — вскричал сэр Вальтер.

И действительно, нельзя было иначе определить ту дьявольскую энергию, с какой один человек, зажатый в треугольник врагов, сломал его, почти одновременно посеяв смерть и разрушение на всех трех сторонах треугольника.

Уилсон уже поднялся на ноги и с удивительной энергией бросился к окну, держа револьвер наготове. Он дважды выстрелил в окно и прыгнул в него в дыму своих выстрелов; звук его шагов и стук упавшего стула свидетельствовали о том, что неустрашимый кокни проник наконец в башню. Последовала непонятная тишина, дым рассеивался, и сэр Вальтер, подойдя к окну, заглянул в пустоту древней башни. Кроме Уилсона, озиравшегося вокруг, там никого не было.

Внутри башня представляла собой одну пустую комнату, в которой не оказалось ничего, кроме простого деревянного стула и стола. На столе лежали бумаги и перья, стояла чернильница, а рядом с ней подсвечник. На стене, под верхним окном, виднелась грубо сколоченная из досок площадка, похожая скорее на большую полку. Добраться до нее можно было только по приставной лестнице. Площадка была пуста, как и вся комната с ее голыми стенами. Уилсон, оглядев помещение, подошел к столу и стал внимательно рассматривать лежащие на нем вещи. Затем он молча указал своим тощим пальцем на открытую страницу большой тетради. Человек, который писал в ней, остановился, даже не окончив начатого слова.

— Я говорю, это было похоже на взрыв, — сказал сэр Вальтер. — И сам человек будто тоже взлетел на воздух. Во всяком случае, он каким-то образом вылетел из башни, не повредив ее при этом. Вернее, он исчез, словно мыльный пузырь, а не как взорвавшаяся бомба.

— Зато он повредил нечто гораздо более ценное, чем башня, — мрачно сказал Уилсон.

Наступило долгое молчание, затем сэр Вальтер произнес серьезно:

— Что ж, мистер Уилсон, я не сыщик. После происшедших здесь печальных событий придется вам взять на себя руководство. Мы все горько сожалеем о причине этого, но мне хотелось бы сказать, что в данном деле я полностью полагаюсь на ваши способности. Что мы должны предпринять?

Уилсон, казалось, вышел из своего подавленного состояния и ответил на его слова с признательностью и уважением, которые вряд ли кому выказывал до сих пор. Он отдал распоряжение нескольким полицейским обыскать башню внутри, послав остальных осматривать ближайшие окрестности.

— Я думаю, — сказал он, — что прежде всего необходимо убедиться, не скрывается ли он где-нибудь в башне, ибо едва ли он мог выбраться оттуда. Бедняга Нолан, может быть, и стал бы говорить опять о фее смерти или о том, что это сверхъестественно, но вполне возможно. Однако мне нет нужды прибегать к помощи бестелесных духов, когда я имею дело с реальными предметами. А они таковы: пустая башня с лестницей, стул и простой стол.

— Спириты, — произнес сэр Вальтер с улыбкой, — сказали бы, что духи могут многое сделать с помощью простого стола.

— Только в том случае, если на нем стоит хорошая бутылка спиртного, — ответил Уилсон, улыбаясь своими бесцветными губами. — Здесь верят в духов, особенно когда нагрузятся ирландским виски. Думается мне, этой стране не хватает просвещения.

Тяжелые веки Горна Фишера дрогнули, точно он был не в силах сдержать ленивый протест против презрительного тона сыщика.

— Ирландцы слишком верят в духов, чтобы верить в спиритизм, — проговорил он тихо, растягивая слова. — Они слишком много о них знают. Если же вы хотите найти по-детски простодушную веру в спиритизм, то ищите ее в своем любимом Лондоне.

— И не собираюсь искать, — ответил задетый за живое Уилсон, — повторяю, я имею дело с вещами более простыми, чем ваша простодушная вера, — стол, стул и лестница. И вот что я должен сказать о них для начала. Они грубо сколочены из дешевого дерева. Однако стол и стул совсем новые и сравнительно чистые. Лестница покрыта пылью, и под верхней ступенькой видна паутина. А это значит, что стол и стул он взял у кого-нибудь в деревне совсем недавно, как мы и предполагали. Но лестница уже давно стоит в этой проклятой старой норе. Она, вероятно, составляла часть первоначальной обстановки — наследия этого великолепного дворца ирландских королей.

Фишер снова глянул на него из-под тяжелых век, однако, казалось, одолеваемый сном, ничего не сказал. Уилсон продолжал:

— Совершенно очевидно, что здесь только что произошло нечто необычайное. Ставлю десять против одного, что все дело каким-то образом связано именно с этим местом. Может быть, он выбрал башню потому, что больше нигде не мог бы сделать того, что сделал, — ведь выглядит она не очень-то гостеприимно. Но он знал ее издавна; говорят, она принадлежала его роду. Итак, все, вместе взятое, указывает на то, что тайна кроется в конструкции самой башни.

— Ваши доводы кажутся чрезвычайно убедительными, — сказал внимательно слушавший сэр Вальтер. — Но что бы это могло быть?

— Теперь вы понимаете, что я имел в виду, говоря о лестнице, — продолжал сыщик. — Это единственная здесь старая вещь и первое, что я заметил своим взглядом кокни. Но тут есть и еще кое-что. Эта площадка наверху предназначалась для всякого старого хлама, однако никакого хлама там нет. Насколько я могу судить, она совершенно пуста, как и вся башня, и я не понимаю, к чему тогда лестница. Думается мне, что, не найдя здесь внизу ничего необычного, стоит заглянуть наверх.

Он живо соскочил со стола, на котором сидел (единственный стул был предоставлен сэру Вальтеру), и быстро взобрался по лестнице. За ним последовали остальные. Мистер Фишер поднялся последним, храня на лице выражение полного безразличия. Однако и на этой стадии поисков их постигло разочарование, хотя Уилсон обнюхал каждый угол, как терьер, и облазил, как муха, весь потолок.

Полчаса спустя они вынуждены были признать, что так и не напали на след. Личному секретарю сэра Вальтера, видимо, все труднее было бороться с дремотой, столь неуместной в данных обстоятельствах. Поднявшись последним по лестнице, он, казалось, не находил в себе сил даже спуститься вниз.

— Спускайтесь, Фишер, — позвал сэр Вальтер снизу, после того как все остальные снова очутились на полу. — Надо решить, стоит ли разнести эту башню в куски, чтобы понять, как она сделана.

— Иду, — ответил голос сверху, сопровождаемый сдавленным зевком.

— Чего вы ждете? — спросил сэр Вальтер нетерпеливо. — Вы что-нибудь увидели?

— Да, пожалуй, — неопределенно ответил тот. — А вот теперь я вижу совершенно отчетливо.

— Что вы видите? — резко спросил Уилсон, сидя на столе и нетерпеливо постукивая каблуками.

— Человека, — ответил Горн Фишер.

Уилсон сорвался со стола, как будто его столкнули.

— Что вы говорите? — закричал он. — Как это вы можете видеть человека?

— В окно, — коротко ответил секретарь сэра Вальтера. — Я вижу, как он приближается к нам по равнине. Он идет прямо по открытому полю, направляясь кратчайшим путем к башне. По-видимому, он хочет нанести нам визит. И, принимая во внимание, кем он может оказаться, полагаю, было бы учтивее, если бы мы встретили его у двери.

И он неторопливо спустился с лестницы.

— Кто бы это мог быть? — в изумлении сказал Уилсон.

— Думаю, это тот, кого вы зовете принцем Майклом, — небрежно заметил мистер Фишер. — Я даже уверен, что это он. Я видел его фотографии в полиции.

Наступила мертвая тишина, во время которой в ясной голове сэра Вальтера мысли завертелись наподобие крыльев ветряной мельницы.

— Разрази его гром! — проговорил он наконец. — Даже если предположить, что им же подготовленный взрыв выбросил его, неизвестно каким образом, за полмили отсюда, не причинив ему никакого вреда, то все равно я не понимаю, какого черта он сюда идет. Убийца обычно не возвращается так скоро на место своего преступления.

— Откуда ему знать, что это место его преступления? — ответил Горн Фишер.

— Черт возьми, что вы хотите этим сказать? Вы полагаете, что он до такой степени рассеян?

— Дело в том, что это отнюдь не место его преступления, — сказал Фишер, подходя к окну и выглядывая из него.

Опять наступило молчание, а затем сэр Вальтер спокойно произнес:

— Что вам пришло в голову, Фишер? Я вижу, у вас возникла новая теория относительно того, как этот парень вырвался из окружавшего его кольца.

— Он и не вырывался, — ответил Фишер, стоя у окна и не оборачиваясь. — Он и не мог вырваться, ибо он не был в этом кольце. И в башне его не было — во всяком случае, когда мы окружали ее.

Он повернулся и встал, прислонившись спиной к косяку окна. Несмотря на обычное для него выражение безразличия, лицо его было бледнее, чем всегда, — возможно, от падавшей на него тени.

— Я начал догадываться кое о чем, когда мы только подходили к башне, — сказал он. — Заметили ли вы, как затрепетало пламя свечи, перед тем как погаснуть? Я был почти уверен в том, что это последняя вспышка догоревшей свечи. А когда я вошел в комнату, я увидел вот это.

Он указал на стол, и сэр Вальтер пробормотал что-то вроде заглушённого проклятия по поводу собственной слепоты. Свеча в подсвечнике действительно выгорела до конца, однако что из этого следовало, оставалось для сэра Вальтера тайной.

— Затем возникает своего рода математический вопрос, — продолжал Фишер, снова спокойно прислонясь к окну и всматриваясь в голые стены, как бы разглядывая на них воображаемые чертежи. — Человеку, находящемуся в центре треугольника, не так-то просто видеть все три угла. Однако, если он находится в одном из углов, ему гораздо легче видеть то, что происходит в двух других, в особенности если они лежат у основания равнобедренного треугольника. Прошу прощения, если это похоже на лекцию по геометрии, но…

— Боюсь, что у нас нет для нее времени, — холодно проговорил Уилсон. — Если этот человек в самом деле возвращается, я должен немедленно отдать приказания.

— Все же я продолжу свою мысль, — заметил Фишер, с оскорбительным спокойствием глядя в потолок.

— Должен просить вас, мистер Фишер, не мешать мне вести расследование по своему усмотрению, — сказал Уилсон решительно. — Сейчас здесь распоряжаюсь я.

— Да, — тихо ответил Горн Фишер тоном, заставившим похолодеть всех присутствующих. — Да, но почему?

Сэр Вальтер смотрел на Фишера в изумлении, — перед ним был совсем не тот молодой человек, медлительный и томный, которого он знал. Фишер поднял веки и смотрел теперь на Уилсона, широко раскрыв глаза; казалось, с его глаз, словно с глаз орла, сдвинулась пленка, обычно прикрывавшая их.

— Почему вы распоряжаетесь здесь? — спросил он. — Почему вы теперь ведете расследование по своему усмотрению? Как случилось, хотел бы я знать, что здесь нет никого старше вас по чину, чтобы вмешаться в ваши действия?

Все растерянно молчали. В эту минуту снаружи раздался сильный и гулкий удар в дверь башни, и этот звук представился их взволнованному воображению тяжелым ударом молота самой судьбы.

Деревянная дверь заскрипела на ржавых петлях под чьей-то сильной рукой, и в комнату вошел принц Майкл. Никто не сомневался, что это был он. Светлое платье принца, хотя и сильно пострадавшее за время его приключений, сохранило все же прекрасный, почти щегольской покрой, а острая бородка, или эспаньолка, словно служила новым напоминанием о Луи-Наполеоне; впрочем, он был гораздо выше и стройнее того, кому стремился подражать. Никто не успел произнести ни слова, когда он, как бы прося их хранить молчание, сделал легкий, но величественный жест гостеприимного хозяина.

— Джентльмены, — сказал он, — приветствую вас в башне, ставшей теперь столь неприглядной.

Уилсон опомнился первым. Он шагнул к нему и произнес:

— Майкл О’Нейл, именем короля я арестую вас за убийство Фрэнсиса Мортона и Джеймса Нолана. Считаю своим долгом предупредить вас…

— Нет, мистер Уилсон, — внезапно вскричал Фишер, — вам не удастся совершить третье убийство!

Сэр Вальтер Кэри вскочил со стула, который с грохотом повалился на пол.

— Что это значит? — воскликнул он властным голосом.

— Это значит, — ответил Фишер, — что человек по имени Гукер Уилсон выстрелом из окна через пустую комнату убил своих товарищей в ту минуту, когда они появились в двух противоположных окнах. Вот что это значит. А если вы хотите убедиться в этом, то сосчитайте, сколько было выстрелов и сколько патронов осталось у него в револьвере.

Уилсон быстрым движением руки схватил револьвер, который лежал на столе. Но случилось самое неожиданное из всего, что можно было предположить. Принц Майкл, стоявший на пороге неподвижно, как статуя, вдруг с ловкостью акробата выхватил револьвер из рук сыщика.

— Собака, — воскликнул он, — ты — это справедливость англичан, как я — трагедия ирландцев. Ты пришел сюда, чтобы убить меня рукой, обагренной кровью твоих братьев. Если бы они пали от кровной мести, это назвали бы убийством, но тогда твой грех можно было бы оправдать. Мне же, не виновному в их убийстве, суждено было бы умереть торжественно и пышно. Произносились бы длинные речи, и судьи терпеливо вслушивались бы в мои тщетные попытки доказать свою невиновность, отмечая мое отчаяние и пренебрегая им. Да, вот что я называю злодейством. Но можно убить — и не совершить преступления. В этом револьвере осталась еще одна пуля, и я знаю, кто ее заслужил.

Уилсон и повернуться не успел, как Майкл выстрелил. Сыщик скорчился от боли и упал, как бревно.

Полицейские бросились к нему. Сэр Вальтер стоял, не в силах произнести ни слова. Наконец Горн Фишер нарушил молчание.

— Да, вы — подлинное воплощение трагедии ирландцев, — сказал он, сопровождая свои слова странным жестом усталости. — Вы были совершенно правы и сами погубили себя.

Лицо принца стало неподвижно, как мрамор, потом в глазах его мелькнуло что-то вроде отчаяния.

Вдруг он рассмеялся и швырнул дымящийся револьвер на пол.

— Да, мне нет оправдания, — сказал он. — Я совершил преступление, и оно заслуженно навлечет проклятие на меня и детей моих.

Горн Фишер, казалось, не ожидал такого быстрого раскаяния. Не отводя от Майкла глаз, он спросил тихо:

— О каком преступлении вы говорите?

— Я помог английскому правосудию, — ответил принц Майкл. — Я отомстил за смерть полицейских вашего короля. Я выполнил дело королевского палача. По справедливости меня надо за это повесить.

И он сделал шаг к полицейским. Он не сдавался, а скорее приказывал им арестовать себя.

Таковы были события, о которых спустя много лет Горн Фишер рассказывал журналисту Гарольду Марчу, сидя в небольшом, но фешенебельном ресторане недалеко от Пикадилли. Он пригласил Марча пообедать с ним вскоре после расследования дела, которое он назвал «Лицо на мишени». Вначале разговор шел об этом таинственном происшествии, а затем Горн Фишер предался воспоминаниям о более ранних событиях своей молодости, побудивших его заинтересоваться случаями, подобными делу принца Майкла. С тех пор прошло пятнадцать лет. Волосы Горна Фишера еще более поредели, на лбу образовались залысины, в движениях его длинных и тонких рук было больше усталости и меньше выразительности. Он рассказал давнюю историю о своем ирландском приключении, потому что тогда он впервые столкнулся с миром преступлений и понял, что преступление может быть тайным и непостижимым образом связано с законом.

— Гукер Уилсон был первым преступником, которого я встретил, и он служил в полиции, — рассказывал Фишер, вертя в руках бокал. — И всю свою жизнь я встречал людей такого рода. Он был, безусловно, одаренным человеком, может быть, даже талантливым. И как сыщик, и как преступник он достоин самого тщательного изучения. У него была характерная наружность — бледное лицо и ярко-рыжие волосы, он принадлежал к типу людей, холодных и равнодушных ко всему, кроме всепожирающей страсти к славе. Он мог управлять своим гневом, но не честолюбием. Во время своего первого столкновения с полицейскими он проглотил их насмешки, но весь кипел от обиды. Однако позже, когда в просветах окон появились два резко очерченных силуэта, он не мог удержаться от мести, тем более что таким образом он избавлялся сразу от двух людей, служивших ему препятствием на пути к продвижению. Он стрелял без промаха и рассчитывал на то, что некому будет свидетельствовать против него. Надо сказать, что Нолан едва не выдал его: умирая, он успел произнести «Уилсон» и указать на него. Мы думали, что он просит нас помочь товарищу, в то время как он назвал убийцу. Что касается лестницы, то ее было совсем нетрудно опрокинуть — стоящий на ней не мог видеть, что происходит внизу, — а затем Уилсон и сам упал на землю, прикинувшись пострадавшим при катастрофе. Однако наряду с убийственным честолюбием он обладал искренней верой не только в свои таланты, но и в свои теории. Он верил в теорию «свежего глаза» и стремился к широкому применению своих новых методов. В идее Уилсона было зерно истины, хотя его и постигла неудача, обычная в таких случаях, — ведь даже свежему глазу не видно невидимое. Эти теории подходят для простых случаев, как с лестницей или с пугалом, но они бессильны там, где дело касается самой жизни или человеческой души. И он глубоко ошибся относительно того, как бы мог поступить такой человек, как принц Майкл, услышав крик женщины. Тщеславие Майкла и понятие о чести побудили его не задумываясь поспешить на помощь, — за перчаткой дамы он вошел бы даже в Дублинский замок. Считайте это позой, если угодно, но именно так он и поступил бы. Что произошло, когда он встретил Бриджет, — это уже другая история, которую мы, может быть, никогда не узнаем. Но по слухам, до меня дошедшим, они помирились. И хотя на этот раз Уилсон ошибся, все же было что-то новое в его мысли о том, что человек, не знающий данного места, замечает больше, чем тот, кто прожил здесь всю жизнь, потому что он слишком много знает. Да, кое в чем он был прав. И он был прав относительно меня.

— Относительно вас? — спросил Марч.

— Я слишком много знаю, чтобы действительно знать что-то или, во всяком случае, чтобы сделать что-то, — сказал Горн Фишер. — Я говорю сейчас не-только об Ирландии. Я говорю об Англии. Я говорю о всей системе нашего управления, хотя, вероятно, она единственно для нас возможная. Вы спрашиваете меня, что произошло с теми, кто остался в живых после этой трагедии. Так вот: Уилсон выздоровел, и нам удалось убедить его подать в отставку. Однако этому проклятому убийце пришлось дать такую огромную пенсию, какую едва ли получал самый доблестный герой, когда-либо сражавшийся за Англию. Мне удалось спасти Майкла от самого страшного, однако этого совершенно невинного человека пришлось отправить на каторгу за преступление, которого, как мы хорошо знаем, он не совершал. И только значительно позже нам удалось тайно способствовать его побегу. Сэр Вальтер Кэри сейчас премьер-министр, и весьма вероятно, что он никогда бы им не был, если бы стала известна правда об этом позорном происшествии, случившемся в его ведомстве. Она могла погубить нас всех, когда мы были в Ирландии. Для него же это наверняка был бы конец. А ведь он старый друг моего отца и всегда был очень добр ко мне. Как видите, я слишком тесно связан с этим миром, и, уж конечно, я не был рожден для того, чтобы изменить его. Вы, по-видимому, огорчены, а может быть, даже шокированы, но я и не думаю обижаться на вас. Что ж, если угодно, переменим тему разговора. Как вам нравится это бургундское? Оно — мое открытие, как, впрочем, и сам ресторан.

И он начал пространно, с чувством и со знанием дела говорить о винах — предмете, о котором, как скажут некоторые моралисты, он также слишком много знал.

Уильям Сомерсет Моэм

(1874–1965)

НЕЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Кажется, я всегда попадаю в Италию только в мертвый сезон. В августе и сентябре разве что остановлюсь проездом дня на два, чтобы еще разок взглянуть на милые мне по старой памяти места или картины. В эту пору очень жарко, и жители Вечного города весь день слоняются взад и вперед по Корсо. «Кафе национале» полным-полно, посетители часами сидят за столиками перед стаканом воды или пустой кофейной чашкой. В Сикстинской капелле видишь белобрысых, обожженных солнцем немцев в шортах и рубашках с открытым воротом, которые прошагали по пыльным дорогам Италии с рюкзаками, а в соборе св. Петра — кучки усталых, но усердных паломников, прибывших из какой-нибудь далекой страны. Они находятся на попечении священнослужителя и говорят на непонятных языках. В отеле «Плаза» той порой прохладно и отдохновенно. Холлы темны, тихи и просторны. В гостиной в час вечернего чая только и сидят молодой щеголеватый офицер да женщина с прекрасными глазами, пьют холодный лимонад и негромко разговаривают с чисто итальянской неутомимой живостью. Поднимаешься к себе в номер, читаешь, пишешь письма, через два часа опять спускаешься в гостиную, а они все еще разговаривают. Перед обедом кое-кто заглядывает в бар, но в остальное время он пуст, и бармен на досуге рассказывает о своей матушке в Швейцарии и о своих похождениях в Нью-Йорке. Вы с ним рассуждаете о жизни, о любви и о том, как подорожали спиртные напитки.

Вот и в этот раз отель оказался чуть не в полном моем распоряжении. Провожая меня в номер, служащий сказал, будто все переполнено, но, когда я, приняв ванну и переодевшись, отправился вниз, лифтер, давний знакомец, сообщил, что постояльцев сейчас всего человек десять. Усталый после долгой поездки в жару по Италии, я решил мирно пообедать в отеле и лечь пораньше. Когда я вошел в просторный ярко освещенный ресторан, было уже поздно, по заняты оказались лишь три или четыре столика. Я удовлетворенно огляделся. Очень приятно, когда ты один в огромном и, однако, не совсем чужом городе, в большом, почти безлюдном отеле. Чувствуешь себя восхитительно свободно. Крылышки моей души радостно затрепетали. Я помедлил минут десять у стойки и выпил мартини. Спросил бутылку хорошего красного вина. Ноги гудели от усталости, но все существо мое с ликованием встретило еду и напитки, и мне стало на редкость беззаботно и легко. Я съел суп и рыбу и предался приятным мыслям. На ум пришли обрывки диалога, и воображение пустилось весело играть действующими лицами романа, над которым я в ту пору работал. Я попробовал на вкус одну фразу, она была лучше вина. Я задумался о том, как трудно описать наружность человека, чтобы читатель увидел его таким же, каким его видишь сам. Для меня это едва ли не труднее всего. Что, в сущности, дает читателю, если описываешь лицо черточку за черточкой? По-моему, ровно ничего. И однако, иные авторы выбирают какую-нибудь особенность, скажем кривую усмешку или бегающие глазки, и подчеркивают ее, что, конечно, действует на читателя, но не решает задачу, а скорее запутывает. Я поглядел по сторонам и задумался — как можно бы описать посетителей за другими столиками. Какой-то человек сидел в одиночестве напротив меня, и, чтобы попрактиковаться, я спросил себя, как набросать его портрет. Он высокий, худощавый и, что называется, долговязый. На нем смокинг и крахмальная сорочка. Лицо длинновато, блеклые глаза; волосы довольно светлые и волнистые, но уже редеют, отступают с висков, отчего лоб приобрел некоторое благородство. Черты ничем не примечательные. Рот и нос самые обыкновенные, лицо бритое, кожа от природы бледная, но сейчас покрыта загаром. Судя по виду, человек интеллигентный, но, пожалуй, заурядный. Похоже, какой-нибудь адвокат или университетский преподаватель, любитель играть в гольф. Скорее всего, у него неплохой вкус, он начитан и, наверно, был бы очень приятным гостем на светском завтраке в Челси. Но как, черт возьми, описать его в нескольких строчках, чтобы получился живой, интересный и верный портрет, не знаю, хоть убейте. Может быть, лучше отбросить все остальное и подчеркнуть главное — впечатление какого-то утомленного достоинства. Я задумчиво разглядывал этого человека. И вдруг он подался вперед и чопорно, но учтиво кивнул мне. У меня дурацкая привычка краснеть, когда я застигнут врасплох, и тут я почувствовал, как вспыхнули щеки. Я даже испугался. Надо ж было несколько минут глазеть на него, точно это не человек, а манекен. Должно быть, он счел меня отъявленным нахалом. Очень смущенный, я кивнул и отвел глаза. К счастью, в эту минуту официант подал мне следующее блюдо. Насколько мне помнилось, я никогда прежде не видел того человека. Может быть, он поклонился мне в ответ на мой настойчивый взгляд, решив, что мы когда-нибудь встречались, а может быть, я и правда когда-то с ним сталкивался и начисто об этом забыл. У меня плохая память на лица, а тут у меня есть оправдание: людей, в точности на него похожих, великое множество. В погожий воскресный день на площадках для гольфа вокруг Лондона видишь десятки его двойников.

Он покончил с обедом раньше меня. Поднялся, но, проходя мимо моего столика, остановился. И протянул руку.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я не сразу вас узнал, когда вы вошли. Я совсем не хотел быть невежливым.

Голос у него был приятный, интонации чисто оксфордские, которым старательно подражают многие, кто в Оксфорде не учился. Он явно знал меня и столь же явно не подозревал, что я-то его не узнаю. Я встал, и, поскольку он был много выше, он посмотрел на меня сверху вниз. В нем чувствовалась какая-то вялость. Он слегка сутулился, от этого еще усиливалось впечатление, будто вид у него немножко виноватый. Держался он словно бы чуть высокомерно и в то же время чуть стесненно.

— Не выпьете ли со мной после обеда чашку кофе? — предложил он. — Я совсем один.

— Спасибо, с удовольствием.

Он отошел, а я все еще не понимал, кто он такой и где я его встречал. Я заметил одну странность. Пока мы обменивались этими несколькими словами, пожимали друг другу руки и когда он кивнул мне, отходя, ни разу на лице его не мелькнула хотя бы тень улыбки. Увидав его ближе, я заметил, что он по-своему недурен собой: правильные черты, красивые серые глаза, стройная фигура, но все это, на мой взгляд, было неинтересно. Иная глупая дамочка сказала бы, что он выглядит романтично. Он напоминал какого-нибудь рыцаря с картин Берн-Джонса, только покрупнее, и незаметно было, чтобы он страдал хроническим колитом, как эти несчастные тощие герои. Воображаешь, что человек такой наружности будет изумителен в экзотическом костюме, а когда увидишь его в маскараде, окажется, он нелеп.

Вскоре я покончил с обедом и вышел в гостиную. Он сидел в глубоком кресле и, увидав меня, подозвал официанта. Я сел. Подошел официант, и он заказал кофе и ликеры. По-итальянски он говорил отлично. Я ломал голову, как бы выяснить, кто он такой, не оскорбив его. Людям всегда обидно, если их не узнаешь, они весьма значительны в собственных глазах, и их неприятно поражает открытие, что для других они значат очень мало. По беглой итальянской речи я узнал этого человека. Я вспомнил, кто он, и в то же время вспомнил, что не люблю его. Звали его Хэмфри Кэразерс. Он служил в министерстве иностранных дел, занимал довольно важный пост. Возглавлял какой-то департамент. Побывал в качестве атташе при нескольких посольствах и, надо думать, в Риме оказался потому, что в совершенстве владел итальянским. Глупо, как я сразу не понял, что он связан именно с дипломатией. Все приметы его профессии бросались в глаза. Его отличала надменная учтивость, тонко рассчитанная на то, чтобы выводить из себя широкую публику, и отрешенность дипломата, сознающего, что он не чета простым смертным, и в то же время некоторая стеснительность, вызванная неуютным сознанием, что простые смертные, пожалуй, не вполне это понимают. Я знал Кэразерса многие годы, но встречал лишь изредка, за завтраком у кого-нибудь в гостях, где разве что с ним здоровался, да в опере, где он мне холодно кивал. Считалось, что он умен; несомненно, он был человек образованный. Он мог поговорить обо всем, о чем говорить полагается. Непростительно, что я его не вспомнил, ведь в последнее время он приобрел немалую известность как писатель. Его рассказы появлялись сначала в каком-нибудь журнале из тех, которые порой надумает издавать иной благожелатель, намеренный предложить разумному читателю нечто достойное внимания, и которые испускают дух, когда владелец потеряет на них столько денег, сколько готов был истратить; и, появляясь на этих скромных, изящно отпечатанных страницах, рассказы его привлекали ровно столько внимания, сколько позволял ничтожный тираж. Затем они вышли отдельной книгой. И произвели сенсацию. Редко я читал столь единодушные хвалы в еженедельных газетах. Почти все уделили книге целую колонку, а литературное приложение к «Таймс» поместило отзыв о ней не в куче рецензий на рядовые романы, но особо, рядом с воспоминаниями почтенного государственного деятеля. Критики приветствовали Хэмфри Кэразерса как новую звезду на литературном небосклоне. Они превозносили его оригинальность, его изысканность, его тонкую иронию и проницательность. Превозносили его стиль, чувство красоты и настроение его рассказов. Наконец-то появился писатель, поднявший рассказ на высоты, давно утраченные в англоязычных странах, вот литература, которой вправе гордиться англичане, достойная стать наравне с лучшими образцами этого жанра, созданными в Финляндии, России и Чехословакии.

Три года спустя вышла вторая книга Хэмфри Кэразерса, и критики с удовлетворением отметили, что он не спешил. Это вам не вульгарный писака, торгующий своим дарованием! Похвалы, которыми встретили эту книгу, оказались несколько прохладнее тех, какие расточали первому тому, критики успели собраться с мыслями, однако приняли ее достаточно восторженно, такими отзывами счастлив был бы любой обыкновенный автор, пером зарабатывающий свой хлеб, и, несомненно, Кэразерс занял в литературном мире прочное и почетное место. Наибольшее одобрение заслужил рассказ под названием «Кисточка для бритья», и лучшие критики подчеркивали, как прекрасно автор всего лишь на трех-четырех страницах раскрыл трагедию души парикмахерского подмастерья.

Но самый известный и притом самый длинный его рассказ назывался «Суббота и воскресенье». Он дал название всей первой книге Кэразерса. Речь шла о приключениях компании, которая субботним днем отправилась с Паддингтонского вокзала погостить у друзей в Тэпло и в понедельник утром вернулась в Лондон. Описывалось это весьма деликатно, даже трудновато было понять, что же, собственно, происходит. Некий молодой человек, секретарь некоего министра, совсем уже готов был сделать предложение дочери некоего баронета, но не сделал. Двое или трое других участников поездки пустились в плоскодонном ялике по реке. Все очень много разговаривали, сплошь намеками, но каждый обрывал фразу на полуслове, и лишь по многоточиям и тире можно было догадываться, что же они хотели сказать. Было множество описаний цветов в саду и прочувствованное изображение Темзы под дождем. Повествование велось от лица немки-гувернантки, и все единодушно заявляли, что Кэразерс с прелестным юмором передал ее взгляд на происходящее.

Я прочитал обе книги Хэмфри Кэразерса. Полагаю, писателю необходимо знать, что пишут его современники. Я всегда рад чему-то научиться и надеялся открыть в этих книгах что-нибудь полезное для себя. Меня ждало разочарование. Я люблю рассказы, у которых есть начало, середина и конец. Мне непременно нужна «соль», какой-то смысл. Настроение — это прекрасно, но одно только настроение — это рама без картины, оно еще ничего не значит. Впрочем, может быть, я не замечал достоинств Кэразерса оттого, что мне самому чего-то недоставало, и, возможно, два самых нашумевших его рассказа я описал без восторга потому, что задето было мое самолюбие. Ведь я прекрасно понимал: Хэмфри Кэразерс считает меня неважным писателем. Я уверен, он не прочел ни одной моей строчки. Я популярен, и этого довольно, чтобы он решил, что я не стою его внимания. На время вокруг него поднялся такой шум, что казалось, он и сам станет жертвой презренной популярности, но, как вскоре выяснилось, его изысканное творчество недоступно широкой публике. Очень трудно определить, насколько многочисленна интеллигенция, зато совсем несложно определить, многие ли из среды интеллигенции согласны выложить деньги, чтобы поддержать свое возлюбленное искусство. Спектакли, чересчур утонченные, чтобы привлечь посетителей коммерческого театра, могут рассчитывать на десять тысяч зрителей, а книги, требующие от читателя больше понимания, чем можно ожидать от заурядной публики, находят сбыт в количестве тысячи двухсот экземпляров. Ибо интеллигенция, сколь она ни чувствительна к красоте, предпочитает ходить в театр по контрамарке, а книги брать в библиотеке.

Я уверен, Кэразерса это не огорчало. Он был человек искусства. И притом служил в министерстве иностранных дел. Как писатель он составил себе имя; успех у обывателей его не привлекал, а стань его книги ходким товаром, это, пожалуй, повредило бы его карьере. Я терялся в догадках, чего ради ему вздумалось пить со мной кофе. Правда, он здесь один, но, надо полагать, отнюдь не скучал бы наедине со своими мыслями и уж наверно не надеется услышать от меня хоть что-то ему интересное. А между тем явно изо всех сил старается быть любезным. Он напомнил мне, где мы в последний раз встречались, и мы потолковали немного об общих лондонских знакомых. Он спросил, как я попал в Рим в это время года, и я объяснил. Он сообщил, что прибыл только сегодня утром из Бриндизи. Разговор не очень вязался, и я решил встать и распрощаться, как только позволят приличия. Но вот странно, вскоре, не знаю отчего, почувствовал, что он уловил это мое намерение и отчаянно старается меня удержать. Я удивился. Стал внимательней. Заметил, что, едва я умолкаю, он находит новый предмет для беседы. Пытается хоть чем-то меня заинтересовать, лишь бы я не ушел. Просто из кожи вон лезет, чтоб быть мне приятнее. Но не страдает же он от одиночества; при его дипломатических связях уж наверно у него полно знакомств, нашлось бы с кем провести вечер. В самом деле, странно, почему он не обедает в посольстве; даже сейчас, летом, там уж наверно есть кто-нибудь знакомый. И еще я заметил, что он ни разу не улыбнулся. Он говорил слишком резко, нетерпеливо, будто боялся даже мимолетного молчания и звуком собственного голоса силился заглушить некую мучительную мысль. Все это было престранно. И хоть я не любил его, ни в грош не ставил и его общество меня даже раздражало, мне поневоле стало любопытно. Я посмотрел на него испытующе. То ли мне почудилось, то ли и правда в его блеклых глазах есть что-то затравленное, точно у побитой собаки, и в бесстрастных чертах, наперекор привычной выдержке, сквозит намек на гримасу душевного страдания. Я ничего не понимал. В мозгу промелькнуло с десяток нелепейших догадок. Не то чтобы я ему сочувствовал, но насторожился, как старый боевой конь при звуках трубы. Еще недавно меня одолевала усталость, теперь я был начеку. Внимание напрягло свои чуткие щупальца. Я вдруг стал примечать малейшее изменение в его лице, малейшее движение. Я отбросил мысль, что он сочинил пьесу и хочет услышать мое мнение. Таких вот утонченных эстетов почему-то неотвратимо влечет блеск рампы, и они не прочь заполучить подсказку профессионала, чью искушенность будто бы презирают. Но нет, тут что-то другое. В Риме одинокому человеку с изысканными вкусами легко попасть в беду, и я уже спрашивал себя, не впутался ли Кэразерс в какую-нибудь историю, когда за помощью меньше всего можно обратиться в посольство. Я и прежде замечал, что идеалисты порой бывают неосмотрительны в плотских развлечениях. Подчас они ищут любви в таких местах, куда некстати заглядывает полиция. Я подавил затаенный смешок. Боги и те смеются, когда самодовольный педант попадает в двусмысленное положение.

И вдруг Кэразерс произнес слова, которые меня поразили.

— Я страшно несчастен, — пробормотал он.

Он сказал это безо всякого перехода. И явно искренне. Голос его прервался каким-то всхлипом. Чуть ли не рыданием. Не могу передать, как ошарашили меня его слова. Чувство было такое, как будто шел по улице, повернул за угол и порыв встречного ветра перехватил дыхание и едва не сбил с ног. Совершенная неожиданность. В конце концов, знакомство у нас было шапочное. Мы не друзья. Он мне очень мало приятен, я очень мало приятен ему. Я всегда считал, что в нем маловато человеческого. Непостижимо, чтобы мужчина, такой сдержанный, прекрасно воспитанный, привычный к рамкам светских приличий, ни с того ни с сего сделал подобное признание постороннему. Я по природе человек замкнутый. Как бы я ни страдал, я постыдился бы открыть кому-то свою боль. Меня передернуло. Его слабость меня возмутила. На минуту во мне вскипела ярость. Как он посмел взвалить на меня свои душевные муки? Я едва не крикнул: «Да какое мне дело, черт возьми?»

Но смолчал. Кэразерс сидел сгорбившись в глубоком кресле. Благородные черты, напоминающие мраморную статую одного из государственных деятелей викторианской поры, исказились, лицо обмякло. Казалось, он сейчас заплачет. Я колебался. Я растерялся. Когда он сказал это, кровь бросилась мне в лицо, а теперь я чувствовал, что бледнею. Он был жалок.

— От души сочувствую, — сказал я.

— Я вам все расскажу, вы позволите?

— Расскажите.

Многословие в эту минуту было неуместно. Кэразерсу, я думаю, шел пятый десяток. Он был хорошо сложен, на свой лад даже крепок, с уверенной осанкой. А сейчас казался на двадцать лет старше и словно бы усох. Мне вспомнились убитые солдаты, которых я видел во время войны, смерть делала их странно маленькими. Я смутился, отвел глаза, но почувствовал, что он ищет моего взгляда, и опять посмотрел на него.

— Вы знакомы с Бетти Уэлдон-Бернс? — спросил он.

— Встречал ее иногда в Лондоне много лет назад. Но давно уже не видел.

— Она, знаете, живет теперь на Родосе. Я сейчас оттуда. Я гостил у нее.

— Вот как?

Он замялся.

— Боюсь, вам кажется дикостью, что я так с вами говорю. Только сил моих больше нет. Надо кому-нибудь все выложить, не то я сойду с ума.

Прежде он заказал с кофе двойную порцию коньяка, а тут окликнул официанта и спросил еще. В гостиной мы были одни. На столике между нами горела небольшая лампа под абажуром. Говорил он вполголоса, ведь в любую минуту мог кто-нибудь войти. Как ни странно, тут было довольно уютно. Не сумею повторить в точности рассказ Кэразерса, невозможно было бы запомнить все слово в слово, мне удобнее пересказать это по-своему. Иногда он не мог заставить себя что-то сказать прямо и мне приходилось угадывать, что он имеет в виду. Иногда он чего-то не понимал и, похоже, в каких-то отношениях я лучше разбирался в сути дела. Бетти Уэлдон-Бернс одарена тонким чувством юмора, Кэразерс же начисто его лишен. Я уловил много такого, что от него ускользнуло.

Бетти я встречал часто, но знал больше понаслышке. В свое время она привлекала всеобщее внимание в тесном лондонском мирке, и я много слышал о ней еще прежде, чем увидел. А встретил ее впервые на балу в Портланд-Плейс вскоре после войны. Тогда она была уже на вершине славы. Какую иллюстрированную газету ни раскроешь, непременно увидишь ее портрет, кругом только и разговору что о ее сумасбродных выходках. Ей тогда было двадцать четыре года. Ее мать умерла, отец, герцог Сент-Эрт, уже старый и не слишком богатый, большую часть года проводил в своем корнуоллском замке, а Бетти жила в Лондоне у вдовеющей тетушки. Когда грянула война, она отправилась во Францию. Ей только-только минуло восемнадцать. Она была сестрой милосердия в госпитале при военной базе, потом научилась водить машину. Она играла в труппе, которую послали в воинские части для развлечения солдат; в Англии она участвовала в живых картинах на благотворительных вечерах и во всяких благотворительных базарах и продавала флажки на Пикадилли. Каждая ее затея широко рекламировалась, и в каждой новой роли ее несчетно фотографировали. Полагаю, она и тогда ухитрялась недурно проводить время. Но когда война кончилась, Бетти разгулялась напропалую. Тогда все немножко потеряли голову. Молодежь, освободясь от гнета, что давил на нее долгих пять лет, пускалась в самые безрассудные затеи. И непременной их участницей была Бетти. Иногда, по разным причинам, сообщения о таких забавах попадали в газеты — и в заголовках неизменно красовалось ее имя. В ту пору начали процветать ночные клубы — Бетти там видели каждую ночь. Ее жизнь полна была лихорадочного веселья. Только самая банальная фраза тут и подходит, потому что это была сама банальность. Британская публика по странной причуде воспылала к Бетти нежными чувствами, и в любом уголке на Британских островах ее называли запросто «леди Бетти». Женщины толпились вокруг нее, увидав ее на чьей-нибудь свадьбе, а на театральных премьерах галерка аплодировала ей, словно знаменитой актрисе. Молоденькие девчонки перенимали ее манеру причесываться, фабриканты мыла и косметики платили ей за право поместить ее фотографию на своих товарах.

Скучные тугодумы, те, кто помнил прежние порядки и жалел о них, разумеется, ее осуждали. Они издевались над тем, что она всегда на виду. Говорили, что она помешана на саморекламе. Говорили, что она распущенная особа. Что она слишком много пьет. Что она слишком много курит. Признаюсь, все, что я о ней слышал, не располагало в ее пользу. Я невысокого мнения о женщинах, которые, кажется, считают войну удобным случаем поразвлечься и показать себя. Мне надоели газеты с фотографиями светских особ, разгуливающих в Каннах или играющих в гольф в Сент-Эндрюсе. Я всегда считал «золотую молодежь» безмерно утомительной. Стороннему наблюдателю веселая жизнь кажется скучной и глупой, но неразумен моралист, который станет судить ее сурово. Сердиться на молодежь за это веселье так же нелепо, как на щенят, которые носятся бессмысленно взад-вперед, барахтаются в куче или ловят собственный хвост. Лучше спокойно стерпеть, если они разроют клумбу в саду или разобьют какую-нибудь фарфоровую вещицу. Кое-кого из них утопят, потому что они окажутся хороши не по всем статям, а из остальных вырастут вполне добропорядочные собаки. Буйствуют они просто по молодости, от избытка жизненных сил.

Бетти отличалась как раз избытком жизненных сил. Жажда жизни горела в ней ослепительно ярким огнем. Мне, наверно, не забыть, какой я увидел ее впервые на том балу. Она была подобна менаде. Она самозабвенно отдавалась танцу, нельзя было не смеяться, на нее глядя, так явно наслаждалась она и музыкой, и движениями своего молодого тела. Каштановые волосы слегка растрепались от резких движений, а глаза синие-синие, молочно-белая кожа и румянец, как лепестки роз. Она была красавица, но в ней не было холодности признанных красавиц. Она поминутно смеялась, а если не смеялась, так улыбалась, и в глазах искрилась радость жизни. Она была точно служанка с молочной фермы богов. В ней чувствовались здоровье и сила простонародья, и однако по независимым повадкам, по какой-то благородной прямоте во всем облике угадывалась настоящая леди. Не знаю, как верней передать тогдашнее мое ощущение — что хоть держалась она просто, безыскусственно, однако не забывала о своем положении в обществе. Мне казалось, если понадобится, она обретет все свое достоинство и станет поистине величественна. Она была мила со всеми и каждым, вероятно потому, что, не очень об этом задумываясь, втайне полагала — все вокруг ничтожны. Мне стало понятно, отчего ее обожают фабричные девчонки в Ист-Энде и отчего сотням тысяч людей, которые видели ее только на фотографиях, она кажется задушевной подружкой. Меня ей представили, и несколько минут она со мной поговорила. Необыкновенно лестно было, что она слушает с живейшим интересом; понимаешь, что едва ли она так уж рада с тобой познакомиться, как это кажется, и не так уж ее восхищает каждое твое слово, и все же это покоряло. Она обладала даром с легкостью преодолевать неловкость первого знакомства, не пройдет пяти минут, а уже кажется, будто знаешь ее всю жизнь. Кто-то перехватил ее у меня и увлек в танце, и она отдалась в руки партнера с тем же радостным нетерпением, какое выразилось на ее лице, когда она села рядом и заговорила со мной. Две недели спустя мы встретились в гостях, и я с удивлением убедился, что она в точности помнит, о чем мы говорили в те десять минут среди шума и танцев. Она обладала всеми достоинствами светской молодой женщины.

Я рассказал об этом случае Кэразерсу.

— Она очень неглупа, — заметил он. — Мало кто знает, какая она умница. Она писала очень хорошие стихи. Она всегда весела, всегда беззаботна, ни с кем ничуть не считается, вот люди и думают, будто у нее ветер в голове. Ничего подобного. Она умна, как бес. Трудно понять, откуда у нее взялось на это время, но она очень много читала. Едва ли кто-нибудь знает ее с этой стороны так, как знаю я. Но воскресеньям мы с нею часто гуляли за городом, а в Лондоне ездили в Ричмонд-парк и там тоже гуляли и разговаривали. Она любила цветы, и траву, и деревья. Интересовалась всем на свете. Очень много знала и очень здраво рассуждала. Говорить могла о чем угодно. Иногда среди дня мы гуляли, а потом встречались в ночном клубе, ей довольно было выпить бокал-другой шампанского, и она уже в ударе, она душа общества, вокруг нее кипит веселье, а я поневоле думаю, как же все изумились бы, если бы знали, какие серьезные разговоры мы с ней вели несколькими часами раньше. Поразительный контраст. Как будто в ней жили две совсем разные женщины.

Кэразерс сказал все это без улыбки. Он говорил печально, так, словно речь шла о ком-то, кого вырвала из дружеского круга безвременная смерть. Он глубоко вздохнул.

— Я был без памяти в нее влюблен. Раз шесть просил ее стать моей женой. Понимал, конечно, что надеяться нечего, ведь я был всего лишь мелким чиновником в министерстве иностранных дел, но не мог с собой совладать. Она мне отказывала, но при этом всегда была ужасно мила. И это ничуть не мешало нашей дружбе. Понимаете, она очень хорошо ко мне относилась. Я давал ей что-то, чего она не находила в других. Я всегда думал, что ко мне она привязана, как ни к кому другому. А я с ума по ней сходил.

— Полагаю, вы не единственный, — заметил я, надо ж было что-то сказать.

— Еще бы. Она получала десятки любовных писем от совершенно незнакомых людей, ей писали фермеры из Африки, рудокопы, полицейские из Канады. Кто только не предлагал ей руку и сердце! Она могла выбрать в мужья кого вздумается.

— По слухам, даже члена королевской семьи.

— Да, но она сказала, что такая жизнь не по ней. А потом вышла за Джимми Уэлдон-Бернса.

— Кажется, всех это порядком удивило?

— А вы его знали?

— Как будто нет. Может быть, и встречал, но он мне не запомнился.

— Он никому не мог запомниться. Совершеннейшее ничтожество. Отец его был крупный промышленник где-то на севере. Во время войны нажил кучу денег и приобрел титул баронета. По-моему, он даже говорить правильно не умел. Джимми учился со мной в Итоне, родные очень старались сделать из него джентльмена, и после войны он постоянно вращался в лондонском свете. Всегда готов был устроить роскошный прием. Никто не обращал на него внимания. Он только платил по счету. Отчаянно скучный и нудный тип. Такой, знаете, чопорный, до тошноты вежливый; с ним всегда было неловко, чувствовалось, до чего он боится совершить какой-нибудь промах. Костюм носил так, будто только что в первый раз надел и все ему немножко жмет.

Когда Кэразерс однажды утром, ничего не подозревая, раскрыл «Таймс» и, просматривая светские новости, наткнулся на сообщение о помолвке Элизабет, единственной дочери герцога Сент-Эрта, с Джеймсом, старшим сыном сэра Джона Уэлдон-Бернса, баронета, он был ошеломлен. Он позвонил Бетти и спросил, правда ли это.

— Конечно, — ответила она.

Потрясенный Кэразерс не находил слов. А Бетти продолжала:

— Он приведет к нам сегодня завтракать своих родных, познакомит их с папой. Смею сказать, предстоит суровое испытание. Можете пригласить меня в «Кларидж» и подкрепить мои силы коктейлем, хотите?

— В котором часу? — спросил Кэразерс.

— В час.

— Хорошо. Встречаемся там.

Он уже ждал, когда вошла Бетти. Вошла такой легкой, пружинной походкой, будто ногам ее не терпелось понестись в танце. Она улыбалась. Глаза ее сияли, ее переполняла радость оттого, что она живет и жить в этом мире прекрасно. Едва она вошла, ее узнали, вокруг перешептывались. Кэразерсу почудилось, будто она внесла в невозмутимое, но несколько подавляющее великолепие гостиной «Клариджа» солнечный свет и аромат цветов. Он даже не поздоровался, сразу выпалил:

— Бетти, вы этого не сделаете. Это просто невозможно.

— Почему?

— Он ужасен.

— Не думаю. По-моему, он довольно милый.

Подошел официант и выслушал заказ. Бетти смотрела на Кэразерса, прекрасные синие глаза ее умели смотреть сразу и так весело, и так ласково.

— Он вульгарнейший выскочка, Бетти.

— Не говорите глупостей, Хэмфри. Он ничуть не хуже других. По-моему, вы просто сноб.

— Он совершенный тупица.

— Нет, он просто тихий. Не уверена, что мне нужен чересчур блестящий супруг. По-моему, он будет для меня прекрасным фоном. Он очень недурен собой и мило держится.

— О господи, Бетти!

— Не валяйте дурака, Хэмфри.

— И вы станете уверять, что влюблены в него?

— Я думаю, это будет только тактично, вы не согласны?

— Чего ради вы за него выходите?

Она холодно посмотрела на Кэразерса:

— У него куча денег. И мне уже скоро двадцать шесть.

Больше говорить было не о чем. Кэразерс отвез Бетти в дом ее тетки. Свадьбу справили с большой пышностью, на тротуарах по дороге к церкви св. Маргариты в Вестминстере толпился народ, буквально все члены королевской семьи прислали подарки, медовый месяц молодые провели на яхте, которую предоставил им на это время свекор Бетти. Кэразерс попросил направить его служить за границу и послан был в Рим (я правильно угадал, именно так он в совершенстве овладел итальянским), а затем в Стокгольм. Здесь он получил пост советника и здесь написал первые свои рассказы.

Быть может, брак Бетти разочаровал британскую публику, которая ждала от своей любимицы большего, а быть может, просто в роли молодой жены она уже не волновала присущие этой публике романтические чувства; ясно одно — она быстро перестала привлекать всеобщее внимание. О ней почти уже не было слышно. Вскоре после свадьбы прошел слух, что она ждет ребенка, а потом — что ребенок родился мертвый. Она не перестала бывать в обществе, думаю, продолжала встречаться с друзьями, но больше не привлекала все взоры каждым своим шагом. И уж конечно, теперь ее редко видели на беспорядочных сборищах, где полинявшие аристократы заводят дружбу с мелкой шушерой, трущейся около искусства, и тешат себя мыслью, будто они причастны сразу и высшему свету, и высокой культуре. Говорили, что она остепенилась. Спрашивали себя, как она ладит с мужем, а раз задавшись этим вопросом, тотчас порешили, что не ладит. Вскоре стали сплетничать, будто Джимми выпивает лишнее, года через два прошел слух, что у него открылся туберкулез. Чета Уэлдон-Бернс провела две зимы в Швейцарии. А потом стало известно, что они расстались и что Бетти поселилась на Родосе. Странное выбрала место.

— Там, наверно, скука смертная, — говорили ее друзья.

Теперь мало кто ее навещал, а возвратясь, рассказывали о красоте острова и очаровании неторопливо текущей там жизни. Но, конечно, там очень одиноко. Странно, что Бетти, такая блестящая, такая деятельная, довольна этой тихой пристанью. Она купила дом. У нее на Родосе только и знакомых, что несколько итальянских чиновников, в сущности, там не с кем водить знакомство; но, похоже, она вполне счастлива. Посетители просто не могли этого понять. Однако жизнь в Лондоне хлопотлива, а человеческая память коротка. Люди перестали интересоваться беглянкой. Ее забыли. А потом месяца за два до того, как я встретился в Риме с Хэмфри Кэразерсом, «Таймс» сообщила о смерти сэра Джеймса Уэлдон-Бернса, второго баронета. Титул унаследовал его младший брат. У Бетти ведь детей не было.

Кэразерс и после замужества Бетти продолжал с ней встречаться. Всякий раз, как он наезжал в Лондон, они вместе завтракали. Она умела с легкостью возобновлять дружеские отношения после долгой разлуки, словно никакого перерыва не было, так что при встрече они вовсе не чувствовали отчуждения. Бывало, она его спрашивала, когда же он женится.

— Вы ведь не становитесь моложе, Хэмфри. Если вы вскорости не женитесь, вы станете вроде старой девы.

— А вы сторонница брака?

— Не очень великодушный вопрос, ведь он, как и все, слышал, что с мужем у нее нелады, но ее слова его уязвили.

— В общем, сторонница. Пожалуй, неудачный брак лучше, чем никакого.

— Вы прекрасно знаете, ничто на свете не заставит меня жениться, и знаете, почему.

— Ну, мой дорогой, не станете же вы уверять, будто до сих пор в меня влюблены?

— Да, влюблен.

— Вы просто дурень.

— Ну и пусть.

Бетти улыбнулась ему. Она смотрела и дразняще, и вместе ласково, от ее взгляда у него сладко щемило сердце. Забавно, он даже мог в точности показать, где щемит.

— Вы славный, Хэмфри. Сами знаете, я очень нежно к вам отношусь, но замуж я за вас не вышла бы, даже если б была свободна.

После того как она рассталась с мужем и уехала на Родос, Кэразерс с ней больше не виделся. Она ни разу не приезжала в Англию. Но они постоянно переписывались.

— Письма были удивительные, — сказал он. — Казалось, так и слышишь ее голос. Ее письма — в точности как она сама. Тут и ум и остроумие, непоследовательность и при этом редкое здравомыслие.

Он предложил на несколько дней приехать к ней на Родос, но она ответила — лучше не надо. Он понял почему. Всем известно, что он был безумно в нее влюблен. Всем известно, что он и сейчас влюблен. Он не знал точно, при каких обстоятельствах распрощались супруги Уэлдон-Бернс. Возможно, они расстались врагами. Возможно, Бетти опасается, что его приезд бросит тень на ее доброе имя.

— Когда вышла моя первая книга, она мне написала прелестное письмо. Вы ведь знаете, эту книгу я посвятил ей. Ее удивило, что мои рассказы так хороши. Все приняли их очень мило, и она была от этого в восторге. А я, наверно, больше всего радовался ее радости. В конце концов, я ведь не профессиональный писатель, я не придаю большого значения литературному успеху.

Болван, подумал я, и враль. Неужели он воображает, будто я не замечал, каким самодовольством преисполнен он был оттого, что его книги встречали благосклонный прием? За самодовольство я его не осуждаю, что может быть простительней, но чего ради так усердно это отрицать? А вот что он наслаждался известностью, которую принесли ему книги, главным образом из-за Бетти, это, несомненно, чистая правда. Он чего-то достиг, теперь ему было что ей предложить. Он мог принести к ее ногам не только свою любовь, но и громкое имя. Бетти уже не так молода, ей тридцать шесть; ее замужество, ее жизнь за границей многое изменили; она уже не окружена поклонниками; она утратила былой ореол всеобщего восхищения. Их больше не разделяет неодолимая пропасть. Он один столько лет оставался ей верен. Нелепо ей и дальше хоронить свою красоту, и ум, и светское обаяние на каком-то островке, затерянном в Средиземном море. И ведь она очень нежно относится к нему, Хэмфри Кэразерсу. Не может быть, чтобы ее не трогала его неизменная преданность. И жизнь, которую он теперь может ей предложить, наверняка для нее привлекательна. Он твердо решил, что снова попросит ее стать его женой. Он может освободиться в конце июля. И он написал ей, что намерен провести отпуск на греческих островах и, если она хочет его повидать, остановится на день-другой на Родосе — по слухам, итальянцы открыли там отличную гостиницу. Из деликатности он упомянул об этом словно бы между прочим. Дипломатическая служба научила его избегать прямолинейности. Никогда он по доброй воле не поставил бы себя в такое положение, из которого не мог бы тактично вывернуться. Бетти ответила ему телеграммой. Просто чудесно, что он приедет на Родос, писала она, и, конечно, он должен, по крайней мере, две недели погостить у нее и пускай телеграфирует, с каким пароходом его встречать.

Когда корабль, на который он сел в Бриндизи, вскоре после восхода солнца вошел наконец в чистенькую, красивую гавань Родоса, Кэразерс был вне себя от волнения. В эту ночь он не сомкнул глаз, вскочил спозаранку и смотрел, как величественно выступает остров из рассветной мглы и солнце восходит над теплым морем. Пароход стал на якорь, навстречу вышли лодки. Спустили трап. Опершись на поручни, Хэмфри смотрел, как поднимаются по трапу врач, портовые чиновники и орава посыльных из гостиницы. На борту он был единственный англичанин. Он сразу бросался в глаза. Какой-то человек, поднявшись на палубу, уверенно подошел к нему:

— Вы — мистер Кэразерс?

— Да.

Он хотел было улыбнуться и протянуть руку, но мгновенно заметил, что этот человек хотя тоже англичанин, однако не джентльмен. И, оставаясь в высшей степени учтивым, невольно стал чуточку суховат. Конечно, он мне этого не сказал, но вся сценка представляется мне очень ясно, и я могу уверенно ее описать.

— Ее милость надеется, вы не в обиде, что она сама вас не встретила, пароход-то прибывает рано, а до нашего дома больше часа езды.

— Ну, разумеется. Ее милость здорова?

— Да, спасибо. Ваши вещи сложены?

— Да.

— Вы мне покажите, где они, и я велю какому-нибудь малому перенести их в лодку. С таможней у вас хлопот не будет. Я это уладил, и сразу поедем. Вы позавтракали?

— Да, благодарю вас.

По речи чувствовалось, что это человек не очень образованный. Кэразерсу неясно было, кто он такой. Не то чтобы он держался невежливо, но в его манере была некоторая бесцеремонность. Кэразерс знал, что у Бетти здесь солидное имение; возможно, это ее управляющий. Он, видимо, очень дельный. Отдавая распоряжения носильщикам, он свободно объяснялся по-гречески, а когда сели в лодку и гребцы попросили прибавки, он сказал что-то, отчего все засмеялись, пожали плечами и спорить не стали. Багаж Кэразерса на таможне не досматривали, его спутник обменялся с чиновниками рукопожатием, и оба вышли на залитую солнцем площадь, где стоял большой желтый автомобиль.

— Вы сами поведете машину? — спросил Кэразерс.

— Я шофер ее милости.

— А, вот как. Я не знал.

Он был одет не как шофер. Белые парусиновые брюки, сандалии на босу ногу, белая теннисная рубашка без галстука, с распахнутым воротом и соломенная шляпа. Кэразерс нахмурился. Напрасно Бетти позволяет шоферу садиться за руль в таком виде. Правда, ему пришлось подняться до рассвета и, похоже, ехать до виллы будет жарко. Может быть, обычно он носит ливрею. Он не маленького роста, хоть и ниже Кэразерса — в том метр восемьдесят два, — но плечистый, крепко сбит и кажется коренастым. Не толстый, скорее упитанный; похоже, у него отличный аппетит и ест он в свое удовольствие. Еще молод, лет тридцать, тридцать один, но уже очень плотный и когда-нибудь станет просто тушей. А пока он отменный здоровяк. Широкое лицо покрыто темным загаром, вздернутый нос толстоват, выражение словно бы недовольное. Светлые усики. Странно, Кэразерсу показалось, будто когда-то он уже видел этого человека.

— Давно вы служите у ее милости?

— Да, можно сказать, порядком.

Кэразерс нахмурился чуть сильнее. Ему не очень нравилось, как разговаривает этот шофер. И почему-то не обращается к нему «сэр». Пожалуй, Бетти дает ему слишком много воли. Очень на нее похоже — не держать прислугу в строгости. Но это большая ошибка. При случае надо будет ей намекнуть. Он встретился глазами с шофером — никаких сомнений, у того блеснула во взгляде веселая искорка. Непонятно почему. Кэразерс не представлял, что в нем может показаться забавным.

— Это, я полагаю, древний город крестоносцев, — сухо сказал он, указывая на зубчатые крепостные стены.

— Да. Ее милость вам покажет. В бойкое время у нас тут полно туристов.

Кэразерс хотел держаться приветливо. Он подумал, что можно, пожалуй, сесть рядом с шофером, а не отдельно позади, и уже собирался это предложить, но его не спросили. Шофер велел носильщикам сложить чемоданы Кэразерса на заднее сиденье и, усаживаясь за руль, сказал:

— Залезайте, поедем.

Кэразерс сел с ним рядом, и они покатили по белой дороге вдоль берега. Через несколько минут выехали из города. Ехали молча. Кэразерс держался с подчеркнутым достоинством. Он чувствовал, что шофер склонен к фамильярному обращению, и не желал дать для этого повод. Он льстил себя мыслью, что умеет заставить тех, кто ниже его, знать свое место. И втайне язвительно усмехнулся: не придется долго ждать, чтобы этот шофер начал величать его сэром. Но утро было чудесное; белая дорога бежала среди оливковых рощ, порой проезжали мимо крестьянских домиков с белыми стенами и плоскими крышами, это напоминало Восток, будоражило воображение. А впереди ждала Бетти. Кэразерс любил, а потому настроен был доброжелательно ко всем на свете и, закуривая, решил из великодушия предложить сигарету и шоферу. В конце концов, Англия очень далеко, они на Родосе, да и времена теперь демократические. Шофер взял сигарету и остановил машину, чтобы закурить.

— А табак вы захватили? — вдруг спросил он.

— Что захватил?

У шофера вытянулось лицо.

— Ее милость посылала вам телеграмму, просила захватить два фунта «Плейера». Я для того и уладил на таможне, чтоб ваш багаж не досматривали.

— Я не получал никакой телеграммы.

— Вот черт!

— Зачем, спрашивается, ее милости понадобился трубочный табак? — надменно спросил Кэразерс.

Ему не понравилось восклицание шофера. Тот искоса глянул на него, взгляд явно был дерзкий. Сказал коротко:

— Нам тут его не достать.

Он чуть ли не со злостью отшвырнул египетскую сигарету, которую дал ему Кэразерс, и опять повел машину. Лицо у него стало угрюмое. Больше он не сказал ни слова. Кэразерс решил, что напрасно пытался быть общительным. Остаток пути он не замечал шофера. Сидел с ледяным видом, который весьма успешно напускал на себя, когда какой-нибудь ничем не замечательный англичанин обращался к нему, секретарю британского посольства, за помощью. Некоторое время ехали в гору, и вот длинная невысокая ограда, распахнутые ворота. Шофер повернул в ворота.

— Уже приехали? — воскликнул Кэразерс.

— Шестьдесят пять километров за пятьдесять семь минут. — Шофер вдруг улыбнулся, у него оказались прекрасные белые зубы. — Неплохо по этакой дороге.

Он пронзительно засигналил. Кэразерс задохнулся от волнения. По неширокой дороге через оливковую рощу подъехали к низкому, расползшемуся вширь белому дому. В дверях стояла Бетти. Кэразерс выскочил из машины и расцеловал ее в обе щеки. С минуту он не в силах был заговорить. Но бессознательно отметил, что у входа вытянулись немолодой дворецкий в белых парусиновых брюках и два лакея в юбках — национальном греческом одеянии. Они выглядели щеголевато и живописно. Какую бы волю ни давала Бетти шоферу, в доме явно установлен был порядок, подобающий ее положению. Через прихожую — просторную, с выбеленными известкой стенами и, как он смутно заметил на ходу, красиво обставленную — Бетти провела Кэразерса в гостиную. Здесь тоже было просторно, низкий потолок, так же выбелены стены, и Кэразерс тотчас ощутил сочетание роскоши и уюта.

— Прежде всего подойдите и полюбуйтесь, какой отсюда вид, — сказала Бетти.

— Прежде всего я должен полюбоваться вами.

Она была вся в белом. Руки, лицо и шея очень загорелые, глаза, кажется, еще синее прежнего и ослепительно белые зубы. Она замечательно выглядела. Элегантная, подтянутая. Волосы подвиты, ногти наманикюрены; а он было забеспокоился, вдруг при беззаботной жизни на этом романтическом острове она позволит себе распуститься.

— Честное слово, Бетти, вам не дашь больше восемнадцати. В чем тут секрет?

— В счастье, — улыбнулась Бетти.

Это больно кольнуло его. Он вовсе не жаждал увидеть ее очень уж счастливой. Он жаждал сам дать ей счастье. Но сейчас она непременно хотела вывести его на веранду. Туда вели из гостиной пять стеклянных дверей, и от веранды спускался к морю поросший оливами косогор. А у подножья холма виднелась крохотная бухточка, и там стоял на якоре, отражаясь в безмятежно спокойной воде, белый кораблик. За углом веранды, на холме подальше, белели домики греческого селения, а еще дальше вставал громадный серый утес, увенчанный зубчатыми стенами средневекового замка.

— Это одна из крепостей крестоносцев, — сказала Бетти. — Сегодня вечером я вас туда свезу.

Да, вид был прелести несказанной. Просто дух захватывало. Все так мирно и, однако, полно странной живости. Пробуждает не желание созерцать, но стремление действовать.

— Надеюсь, вы благополучно провезли табак.

Кэразерс вздрогнул от неожиданности:

— К сожалению, нет. Я не получил телеграмму.

— Но ведь я телеграфировала и в посольство, и в «Эксельсиор».

— А я останавливался в «Плазе».

— Какая досада! Альберт будет взбешен.

— Кто это Альберт?

— Он вас привез. Все другие сорта ему не нравятся, а «Плейер» здесь не достать.

— А, шофер. — Кэразерс показал на поблескивающий внизу белый кораблик. — Это и есть яхта, про которую я наслышан?

— Да.

Бетти купила когда-то большой каик, велела поставить на нем добавочный мотор и принарядить. И странствовала на нем по греческим островам. К северу добиралась до самых Афин, к югу — до Александрии.

— Если у вас найдется время, мы вас покатаем, — сказала Бетти. — Раз уж вы здесь, вам надо повидать Кос.

— А кто управляет яхтой?

— У меня, конечно, есть гребцы, но яхту водит чаще всего Альберт. Он большой мастер по части моторов и всякой механики.

Кэразерс сам не знал, отчего ему стало как-то не по себе, когда она опять заговорила о шофере. Может быть, она чересчур полагается на этого Альберта. Большая ошибка — давать слуге слишком много воли.

— Знаете, мне почему-то кажется, что я уже где-то видел вашего шофера. Только не понимаю, где и когда.

Бетти весело улыбнулась, глаза блеснули так ей свойственным радостным оживлением, которое придавало выражению лица очаровательную непосредственность.

— Вы должны бы его помнить. Он был вторым лакеем в доме тети Луизы. Наверно, он тысячу раз отворял вам парадную дверь.

Тетя Луиза была та самая тетушка, у которой Бетти жила до замужества.

— Так вот он кто! Наверно, я его видел, но не замечал. А как он здесь очутился?

— Приехал из нашего английского имения. Когда я вышла замуж, он захотел служить у меня, и я его взяла. Одно время он был у Джимми камердинером, а потом я отправила его обучаться механике, он без ума от автомобилей, и в конце концов сделала его своим шофером. Не знаю, как бы я теперь без него обходилась.

— А вам не кажется, что это ошибка — слишком зависеть от слуги?

— Не знаю. Никогда об этом не задумывалась.

Бетти показала Кэразерсу приготовленные для него комнаты, он переоделся, и они пошли на берег. Там их ждала лодка, они переправились к яхте и с борта искупались. Вода была теплая, потом они полежали на палубе, позагорали. Яхта была просторная, удобная, роскошная. Бетти всю ее показала гостю, в машинном отделении они увидели Альберта. В замасленном комбинезоне он хлопотал у моторов, руки черные, лицо перепачкано смазкой.

— Что случилось, Альберт? — спросила Бетти.

Он встал, почтительно вытянулся перед ней.

— Ничего худого, миледи. Просто гляжу, что да как.

— У Альберта только две страсти в жизни. Одна — автомобиль, другая — эта яхта. Правда, Альберт?

Она весело улыбнулась шоферу, и его довольно невыразительное лицо просияло. Блеснули прекрасные белые зубы.

— Чистая правда, миледи.

— Знаете, он даже ночует на яхте. Мы устроили для него на корме очень миленькую каюту.

Кэразерс легко свыкся со здешней жизнью. Бетти купила это имение у некоего турецкого паши, сосланного на Родос султаном Абдул-Хамидом, и пристроила к живописному дому еще одно крыло. А окружающую дом оливковую рощу превратила в причудливый сад. Вырастила розмарин, лаванду и златоцветник, выписала из Англии ракитник, насадила розы, которыми славится Родос. Весной, сказала она Кэразерсу, здесь сплошным ковром цветут анемоны. Она показывала свои владения, делилась планами и задуманными нововведениями, а ему все время было не по себе.

— Вы говорите так, будто собираетесь остаться здесь на всю жизнь, — сказал он.

— Очень возможно, — с улыбкой ответила Бетти.

— Что за вздор! В ваши-то годы!

— Мне уже под сорок, милый друг, — беспечно ответила она.

К удовольствию Кэразерса, оказалось, что повар у Бетти отменный, и приятно было по всем правилам приличия обедать с нею в великолепной столовой, мебель итальянской работы радовала глаз, за столом прислуживали греки — величественный дворецкий и два красивых, живописно одетых лакея. Дом обставлен был с большим вкусом, в комнатах ничего лишнего, но каждая вещь превосходна. Бетти жила на широкую ногу. Назавтра после приезда Кэразерса к обеду явился губернатор острова с несколькими подчиненными, и тут она показала свое хозяйство во всем блеске. Губернатор вступил в дом между двумя рядами ливрейных лакеев, блистательных в своих накрахмаленных юбках, расшитых куртках и бархатных фесках. Чуть ли не почетный караул. Кэразерсу эта пышность была по вкусу. Обед проходил очень весело. Бетти свободно болтала по-итальянски, Кэразерс говорил безупречно. Молодые офицеры из свиты губернатора выглядели в своей форме заправскими франтами. Они были необычайно внимательны к Бетти, она отвечала им дружеской непринужденностью. И слегка поддразнивала. После обеда завели граммофон, и она по очереди с ними танцевала.

Когда гости отбыли, Кэразерс спросил:

— Видно, все они в вас безумно влюблены?

— Не знаю. Иногда мне намекают, что неплохо бы заключить союз, постоянный или не очень, но ничуть не обижаются, когда я с благодарностью отвергаю предложение.

Все это несерьезно. Молодые поклонники слишком зелены, а те, что постарше, толстые и лысые. Какие там чувства они ни питали к Бетти, Кэразерс ни минуты не верил, что она поставит себя в дурацкое положение ради какого-нибудь неродовитого итальянца. Но дня через два случилось нечто странное. Он был у себя, переодевался к обеду; за дверью в коридоре послышался мужской голос, Кэразерс не разобрал, что было сказано и на каком языке, но вдруг раздался смех Бетти. Она чудесно смеялась, звонко, весело, как девчонка, так радостно, беззаботно, так заразительно. Но с кем же это она? Разговаривая со слугами, так не смеются. Как-то очень интимно звучал этот смех. Может показаться странным, что Кэразерс разобрал все это во взрыве смеха, но не следует забывать, что он человек весьма проницательный. Его рассказы отличаются как раз такими штришками.

Через несколько минут они встретились на веранде, и, смешивая коктейль, он попробовал удовлетворить свое любопытство.

— Над чем это вы сейчас так хохотали? У вас кто-то был?

Бетти посмотрела на него с неподдельным удивлением:

— Нет.

— Я думал, вас навестил кто-то из ваших молодых итальянских офицеров.

— Нет.

Конечно, годы не прошли для Бетти бесследно. Она была красива, но красотою зрелой женщины. Она всегда держалась уверенно, теперь в ней появилось спокойствие; безмятежность стала такой же неотъемлемой частью ее красоты, как синие глаза и чистый лоб. Казалось, она живет в мире с целым светом; рядом с нею можно было отдохнуть душой, как отдыхаешь, лежа среди олив и глядя на море цвета темного вина. Хоть она по-прежнему была весела и остроумна, теперь очевидна стала и присущая ей серьезность, о которой когда-то никто, кроме Кэразерса, не подозревал. Никто уже не мог бы упрекнуть ее в ветрености; невозможно было не заметить, что это натура утонченная. Вернее даже сказать, благородная. Черта редкая в современной женщине, и Кэразерс подумал, что это какой-то атавизм; Бетти ему напоминала знатных дам восемнадцатого века. Она всегда обладала чувством слова, в юности писала изящные, музыкальные стихи, и, когда она сказала, что взялась за солидный исторический роман, Кэразерс принял это не столько с удивлением, сколько с любопытством. Она собирала материалы о пребывании на Родосе воинов св. Иоанна. Тут столько романтических приключений. Бетти повезла Кэразерса в город, показала ему величавые крепостные стены, вдвоем они бродили среди гордых, суровых зданий. Прошли по безмолвной улице Крестоносцев, где прелестные каменные фасады и надменные гербы внятно говорили об ушедшем в прошлое рыцарстве. Тут Бетти его удивила. Оказалось, она купила один из старых домов и заботливо восстановила его былой величественный облик. Войдя в тесный внутренний дворик с высеченной в камне лестницей, посетитель попадал в далекое средневековье. В крохотном садике, обнесенном каменной оградой, росли розы, и среди них смоковница. Дом был невелик, таинствен и тих. Рыцари в старину достаточно долго соприкасались с Востоком, чтобы перенять восточные понятия об уединенности.

— Когда мне надоедает на вилле, я на два-три дня приезжаю сюда и устраиваю себе праздник. Иногда приятно отдохнуть от многолюдья.

— Но не одна же вы здесь остаетесь?

— В сущности, одна.

Они вошли в маленькую, строго обставленную гостиную.

— А это что такое? — с улыбкой спросил Кэразерс, увидев на столе спортивное приложение к «Таймс».

— А, это газета Альберта. Наверно, он оставил ее здесь, когда поехал вас встречать. Он каждую неделю получает ее и еще «Всемирный вестник». Тем самым он в курсе всего, что делается на белом свете.

Она снисходительно улыбнулась. Рядом с гостиной находилась спальня, почти пустая, только с широчайшей кроватью.

Дом раньше принадлежал англичанину, отчасти поэтому я его и купила. Это некий сэр Джайлз Керн, а один из моих предков был женат на Мэри Керн, сэр Джайлз с нею в родстве. Их род из Корнуолла.

Обнаружив, что работать дальше над историческим сочинением не удастся, не овладев латынью настолько, чтобы легко читать средневековые материалы, Бетти принялась изучать этот классический язык. Она дала себе труд лишь познакомиться с основами грамматики, а затем, положив рядом перевод, стала читать интересующих ее авторов. Это прекрасный способ изучать язык, и я часто удивлялся, почему его не применяют в школе. Он избавляет от необходимости то и дело рыться в словарях и кропотливо подыскивать нужное значение. Спустя девять месяцев Бетти читала по-латыни так же свободно, как большинство из нас читает по-французски. Кэразерса немножко позабавило, что прелестная, блестящая женщина так серьезно относится к своей работе, и, однако, он был тронут; в ту минуту ему хотелось схватить ее в объятия и расцеловать не как женщину, но как смышленого не по годам ребенка, чьим умом вдруг поневоле восхитишься. Но потом он призадумался над услышанным. Он и сам, конечно, очень умен, иначе не достиг бы высокого положения в министерстве иностранных дел, и глупо было бы утверждать, будто две его книги наделали столько шуму, не обладая никакими достоинствами; если я выставил его отчасти дураком, так просто потому, что не люблю его, а если высмеял его рассказы, так потому только, что рассказы в этом духе, на мой взгляд, глуповаты. У него хватало такта и проницательности. Он убежден был, что покорить Бетти можно лишь одним способом. Она вошла в какую-то колею и счастлива, ее планы на будущее ясны и определенны; но как раз потому, что ее жизнь на Родосе такая налаженная, такая упорядоченная и приятная, привычку к ней можно побороть. Вся надежда на то, чтобы пробудить в Бетти беспокойство, таящееся в душе каждого англичанина. И Кэразерс стал говорить с нею об Англии, Лондоне, общих знакомых, о художниках, писателях и музыкантах, с которыми познакомился благодаря своим литературным успехам. Говорил о сборищах светской богемы в Челси и об опере, о том, как en bande[50] ездили в Париж на костюмированный бал, а в Берлин на театральные премьеры. Он воскрешал в ее воображении мир яркий, беззаботный, изменчивый, богатый пищей для ума, всеми дарами культуры и цивилизации. Пусть она почувствует, что здесь, в глуши, ее засасывает, как в болоте. Жизнь мчится вперед, от новизны к новизне, а она застряла на месте. Наш век необыкновенный, волнующий, а она все на свете упускает. Разумеется, он не сказал этого напрямик; пусть сама делает выводы. Он говорил увлекательно и вдохновенно, у него была отличная память на хорошие анекдоты, он был забавен и весел. Я знаю, в моем описании Хэмфри Кэразерс вовсе не выглядит умным человеком, а леди Бетти блистательной женщиной. Придется читателю поверить мне на слово. Все признавали, что Кэразерс интересный собеседник, а это уже наполовину обеспечивает победу; от него неизменно ждали остроумия и клятвенно уверяли, что каждое его слово чудо как забавно. Разумеется, это истинно светское остроумие. Тут требуются слушатели, которые понимают любой намек и обладают тем же совсем особым чувством юмора. На Флит-стрит найдется десятка два газетчиков, за которыми не угнаться самому прославленному светскому остряку: быть блестящими и остроумными изо дня в день их обязывает профессия. Мало кого из светских красавиц, чьими фотографиями пестрят газеты, взяли бы в мюзик-холл петь и плясать за три фунта в неделю. К любителям надо иметь снисхождение. Кэразерс знал, что Бетти приятно в его обществе. Они много смеялись. Дни летели незаметно.

— Мне будет ужасно не хватать вас, когда вы уедете, — с обычным прямодушием сказала она. — Просто праздник, что вы у меня погостили. Вы прелесть, Хэмфри.

— А вы только сейчас это заметили?

Он мысленно похвалил себя. Тактика выбрана правильно. Даже интересно, как удался его нехитрый план. Точно колдовство. Пусть профаны насмехаются над дипломатами, но, без сомнения, дипломатическая служба учит обращаться с неподатливыми людьми. Теперь надо только выбрать удобную минуту. Он чувствовал, что никогда Бетти не относилась к нему нежнее. Надо выждать до самого отъезда. Бетти так живо все чувствует. Ей будет жаль с ним расставаться. Без него Родос покажется очень унылым. С кем ей поговорить, когда он уедет? После обеда они обычно сидят на веранде и любуются морем, в котором отражаются звезды; воздух теплый, благоуханный, в нем смутно улавливаешь и аромат ее духов; вот в такой час, накануне отъезда, он и попросит ее стать его женой. Всем существом он чувствовал, что она согласится.

Однажды утром, когда он пробыл на Родосе немногим больше недели, Кэразерс поднялся на второй этаж и в коридоре встретил Бетти.

— Вы мне еще не показывали свою комнату, Бетти, — сказал он.

— Разве? Что ж, зайдите посмотрите. Она довольно славная.

Бетти повернулась, и он вошел за нею следом. Ее комната, расположенная над гостиной, была почти так же просторна. Обставлена она была в итальянском стиле и, как это принято по новой моде, походила скорее не на спальню, а на небольшую гостиную. По стенам прекрасные полотна Панини[51] два красивых шкафчика. Кровать венецианская, чудесно раскрашенная.

— Внушительных размеров ложе для вдовствующей дамы, — пошутил Кэразерс.

— Громадина, да? Но прелесть. Я не могла ее не купить. Она стоила безумных денег.

Взгляд Кэразерса упал на столик подле кровати. На столике, лежали две-три книги, пачка сигарет и на пепельнице вересковая трубка. Странно! Для чего Бетти возле постели курительная трубка?

— Посмотрите-ка на этот cassone.[52] Правда, чудесная роспись? Я чуть не закричала от радости, когда на него наткнулась.

— Наверно, он тоже стоил безумных денег.

— Даже не решаюсь вам сказать, сколько я за него заплатила.

Когда они выходили из комнаты, Кэразерс опять бросил беглый взгляд на столик. Трубка исчезла.

Странно, зачем Бетти в спальне трубка, уж наверно сама она трубку не курит, а если бы курила, не стала бы это скрывать, но, конечно, тут может найтись десяток разумных объяснений. Возможно, это приготовленный кому-то подарок — одному из знакомых итальянцев или даже Альберту. Кэразерс не разглядел, обкуренная трубка или новая, а может быть, это образчик, который она попросит его взять с собой в Англию, чтобы он прислал еще такие же. С минуту Кэразерс недоумевал и, пожалуй, немножко забавлялся этим пустяковым случаем, а потом выбросил его из головы. В тот день они думали поехать на дальнюю прогулку, взяв с собой поесть, вести машину Бетти собиралась сама. Перед отъездом Кэразерса предполагалось двухдневное плаванье, чтобы он повидал Патмос и Кос, и Альберт готовил яхту, возился с моторами. День выдался на славу. Бетти с Кэразерсом побывали на развалинах старинного замка, взобрались на гору, поросшую златоцветником, гиацинтами и нарциссами, и вернулись смертельно усталые. Почти сразу после ужина они разошлись, и Кэразерс лег в постель. Почитав немного, он погасил свет. Но сон не шел. Под москитной сеткой было жарко. Он ворочался с боку на бок. Потом подумал, что хорошо бы пойти к бухточке у подножия холма и искупаться. До нее каких-нибудь три минуты ходу. Он надел сандалии, захватил полотенце. Светила полная луна, и за ветвями олив блестела на море лунная дорожка. Но оказалось, он не один догадался, что в такую лучезарную ночь приятно искупаться: он уже хотел выйти из-под олив на берег, как вдруг заслышал чье-то присутствие. И вполголоса выбранился — досадно, кто-то из слуг Бетти купается, не очень-то удобно им помешать. Деревья подступали чуть не к самой воде, он нерешительно помедлил в их тени. И вздрогнул, неожиданно услышав слова:

— Где мое полотенце?

Говорили по-английски. Из воды вышла женщина, остановилась у песчаной кромки. Навстречу из темноты вышел обнаженный мужчина, только полотенце обернуто вокруг бедер. Эта женщина — Бетти. Совершенно нагая. Мужчина накинул на нее купальный халат и принялся растирать ее. Она опиралась на него, вытянула сначала одну ногу, потом другую, и он, поддерживая, обнял ее за плечи. Это был Альберт.

Кэразерс повернулся и кинулся бежать в гору. Бежал вслепую, спотыкался. Один раз чуть не упал. Задыхался, точно раненый зверь. У себя в комнате бросился на кровать, сжал кулаки, и сухие мучительные всхлипыванья, раздиравшие ему грудь, наконец вылились слезами. Как видно, разразилась самая настоящая истерика. Все стало ясно ему, все предстало с той ужасающей яркостью, с какой в бурную ночь молния обнажает изуродованную безжизненную пустошь, отвратительно, безжалостно ясно. По тому, как Альберт вытирал ее и как она оперлась на его плечо, нельзя не понять — это не страсть, а давняя, привычная близость и та трубка на ночном столике — знак мерзостного супружества. Так человек курит трубку, читая перед сном в постели. Спортивное приложение к «Таймс»! Вот для чего ей тот домик на улице Крестоносцев — чтобы они могли проводить там два-три дня посемейному, наедине. Глядя на них, подумаешь, что они давным-давно женаты. Хэмфри спросил себя, сколько могла продолжаться эта гнусность, и внезапно понял: многие годы. Десять, двенадцать, четырнадцать лет: это началось, когда молодой лакей только-только приехал в Лондон, он был тогда совсем мальчишкой, и, несомненно, не он сделал первый шаг; все те годы, когда она была кумиром британской публики, когда все обожали ее и она могла выйти замуж за кого пожелает, она была любовницей второго лакея в доме своей тетки. Она взяла его с собой, когда вышла замуж. Почему она решилась на тот странный брак? И раньше времени родился мертвый ребенок. Конечно, поэтому она и вышла за Уэлдон-Бернса, потому что должна была родить ребенка от Альберта. Бесстыжая, бесстыжая! А потом, когда Джимми заболел, она заставила его взять Альберта в камердинеры. Что знал Джимми, что он подозревал? Он пил, с этого у него и начался туберкулез, но отчего он начал пить? Быть может, чтобы заглушить подозрение, столь гнусное, что он даже думать о нем был не в силах. И ради того, чтоб жить с Альбертом, она оставила Джимми, ради того, чтоб жить с Альбертом, поселилась на Родосе. С Альбертом, у которого обломанные ногти и руки не отмываются от машинного масла, корявым, коренастым, который красным лицом и неуклюжей силой напоминает мясника, с Альбертом, который даже и немолод уже, и толстеет, необразован, вульгарен, говорит как настоящий простолюдин. С Альбертом, с Альбертом — как она могла?

Кэразерс поднялся, выпил воды. Бросился в кресло. О постели даже думать было невыносимо. Он курил сигарету за сигаретой. Утро он встретил совсем разбитый. За всю ночь он ни на минуту не уснул. Ему принесли завтрак; он только выпил кофе, кусок не шел в горло. Вскоре раздался быстрый стук в дверь.

— Пойдемте к морю, Хэмфри, искупаемся?

От этого веселого голоса его бросило в жар. Он собрался с духом и открыл дверь.

— Пожалуй, сегодня не пойду. Мне нездоровится.

Бетти посмотрела на него:

— Дорогой мой, у вас совсем больной вид! Что это с вами?

— Не знаю. Наверно, вчера солнцем напекло.

Голос его звучал безжизненно, глаза были трагические. Она всмотрелась внимательней. Помолчала минуту. И кажется, побледнела. Он знает! Потом во взгляде ее мелькнула смешливая искорка, все это показалось ей забавным.

— Бедненький, подите лягте, я пришлю вам аспирин. Может быть, ко второму завтраку вам станет получше.

Он лежал у себя в полутемной комнате с завешенными окнами. Чего бы он не отдал, лишь бы убраться отсюда и никогда больше не видеть Бетти, но невозможно, пароход, которым он должен вернуться в Бриндизи, прибывает на Родос почти через неделю. Он тут пленник. А завтра предстоит плаванье к островам. На яхте от Бетти совсем уж никуда не денешься, им придется с утра до ночи мозолить глаза друг другу. Немыслимо. Он сгорает со стыда. А ей ничуть не стыдно. В ту минуту, когда она поняла, что секрет раскрыт, она улыбнулась. С нее станется все ему рассказать. Невыносимо. Это уж слишком. В конце концов, не может она быть уверена, что он знает, в лучшем случае она только могла это заподозрить; если вести себя как ни в чем не бывало, если во время завтрака и в оставшиеся дни держаться по-прежнему весело и оживленно, она подумает, что ошиблась. Довольно и того, что он все знает, выслушать вдобавок всю мерзкую историю от нее самой свыше его сил, не желает он такого унижения. Но за завтраком первые слова Бетти были:

— Ужасная досада, Альберт говорит, что-то не в порядке с мотором, нам не удастся выйти на яхте. На паруса я в это время года не надеюсь. Штиль может тянуться неделю.

Она говорила самым легким тоном, и Кэразерс ответил так же небрежно:

— Что ж, признаться, в сущности, я не слишком огорчен. Здесь очень мило, и меня, в сущности, не так уж привлекало это плаванье.

Он сказал, что аспирин помог и он чувствует себя лучше; греку-дворецкому и двум лакеям в юбочках должно было казаться, будто гость и хозяйка беседуют так же оживленно, как всегда. В тот вечер к обеду явился британский консул, назавтра — какие-то итальянские офицеры. Кэразерс считал дни, считал часы. Ох, скорей бы ступить на палубу корабля, избавиться от этого ужаса, терзающего ежеминутно, с утра до ночи! Он безмерно устал. Но Бетти держалась так уверенно, что порой он спрашивал себя, подлинно ли она догадалась, что ему известна ее тайна. Правду она ему сказала, будто яхта не в порядке, или, как однажды пришло ему в голову, это был только предлог? И просто ли совпадение, что все время являются какие-то посетители и он с Бетти теперь совсем не бывает только вдвоем. Беда, когда ты слишком тактичен, невозможно понять, естественно ведут себя окружающие или просто у них тоже развито чувство такта. Бетти такая спокойная, держится так непринужденно, так явно счастлива; глядя на нее, невозможно поверить в мерзкую истину. Но ведь он все видел собственными глазами. А что дальше? Что ее ждет впереди? Подумать страшно. Рано или поздно правда выйдет наружу. Подумать только, Бетти — всеобщее посмешище, отверженная, во власти грубого мужлана, стареющая, утратившая свою красоту; и ведь этот шофер на пять лет ее моложе. В один прекрасный день он заведет любовницу, пожалуй, одну из ее же горничных, с которой ему будет легко и просто, как никогда не было со знатной дамой, и что ей тогда делать? К чему она должна приготовиться, с каким унижением мириться! Возможно, он станет обращаться с ней жестоко. Возможно, станет бить ее. Ох, Бетти, Бетти.

Кэразерс ломал руки. И вдруг его осенила мысль, пронзившая мучительным восторгом; он отогнал ее, но она вернулась; он не мог от нее отделаться. Надо спасти Бетти, слишком сильно и слишком долго он ее любил, чтобы дать ей погибнуть, погибнуть вот так, как гибнет она; его захлестнула страстная жажда самопожертвования. Наперекор всему, хотя любовь его умерла и он испытывает к Бетти чуть ли не физическое отвращение, он на ней женится. Он невесело засмеялся. Во что превратится его жизнь? Но ничего не поделаешь. О себе думать нечего. Это единственный выход. Его охватил необычайный восторг и в то же время смирение, он ощутил благоговейный трепет при мысли о высотах, которых способен достичь божественный дух, заключенный в человеке.

Пароход отчаливал в субботу, и в четверг, когда уехали после обеда гости, Кэразерс сказал:

— Надеюсь, завтра вечером мы будем одни.

— Вообще-то, на завтра я пригласила одну египетскую семью, они проводят здесь лето. Она — сестра бывшего хедива[53] очень умная женщина. Я уверена, вам она понравится.

— Но ведь завтра мой последний вечер. Разве мы не можем побыть одни?

Бетти кинула на него быстрый взгляд. Ее глаза смеялись, но он смотрел серьезно.

— Как хотите. Могу условиться с ними на другой день.

Да, пожалуйста.

Назавтра Кэразерсу предстояло выехать спозаранку, вещи его были уже уложены. Бетти сказала, что ему незачем переодеваться к столу, но он возразил, что предпочитает одеться, как подобает. В последний раз они сидели за обедом друг против друга. Столовая с приглушенным абджурами освещением была пустынна и чопорна, но в огромные распахнутые окна вливался летний вечер и придавал всему какую-то ненавязчивую роскошь. Словно это особая трапезная в монастыре, куда удалилась вдовствующая королева, дабы провести остаток дней своих во благочестии, но без чрезмерной строгости. Кофе пили на веранде. Кэразерс выпил рюмочку-другую ликера. Он изрядно нервничал.

— Бетти, дорогая, я должен вам кое-что сказать, — начал он.

— Вот как? На вашем месте я ничего не стала бы говорить.

Она сказала это мягко. Она сохраняла полное спокойствие, зорко следила за ним, но в синих глазах ее поблескивала усмешка.

— Я не могу иначе.

Она пожала плечами и промолчала. Кэразерс почувствовал, что голос его немного дрожит, и обозлился на себя.

— Вы знаете, что многие годы я был безумно в вас влюблен. Даже не знаю, сколько раз я просил вас стать моей женой. Но в конце концов все на свете меняется и люди тоже меняются, не так ли? Мы с вами уже немолоды. Теперь вы согласитесь выйти за меня, Бетти?

Она улыбнулась ему своей бесконечно обаятельной улыбкой — такой доброй, такой открытой и все еще, все еще такой поразительно невинной.

— Вы прелесть, Хэмфри. Ужасно мило с вашей стороны опять сделать мне предложение. Я очень, очень тронута. Но, знаете, я верна своим привычкам, я привыкла вам отказывать и не могу изменить этой привычке.

— Почему?

— Это прозвучало у него воинственно, почти зловеще, так что Бетти вскинула на него глаза. Она вдруг побледнела от гнева, но тотчас овладела собой.

— Потому что не хочу, — с улыбкой сказала она.

— Вы намерены выйти за кого-то еще?

— Я? Нет. Конечно, нет.

Она надменно выпрямилась, словно на миг в ней взыграла гордость, унаследованная от предков, и вдруг рассмеялась. Но только она одна могла бы сказать, позабавило ее чем-то предложение Хэмфри или насмешила какая-то мимолетная мысль.

— Бетти, умоляю вас, будьте моей женой.

— Ни за что.

— Вам нельзя дальше так жить.

Он произнес это со всей силой душевной муки, лицо его страдальчески исказилось. Бетти ласково улыбнулась.

— Почему нет? Не будьте ослом, Хэмфри. Я вас обожаю, но все-таки вы старая баба.

— Бетти. Бетти.

Неужели она не понимает, что он хочет этого ради нее? Не любовь заставила его заговорить, но истинно человеческая жалость и стыд. Она встала.

— Не будьте таким надоедой, Хэмфри. Идите-ка спать, вам ведь надо подняться ни свет ни заря. Утром мы не увидимся. Прощайте, всех вам благ. Просто чудесно, что вы меня навестили.

Она расцеловала его в обе щеки.

Назавтра, когда Кэразерс спозаранку вышел из дому — в восемь ему надо было быть уже на пароходе, — его ждал Альберт с машиной. На нем были парусиновые брюки, трикотажная нижняя рубашка и берет, какие носят баски. Чемоданы лежали на заднем сиденье. Кэразерс повернулся к дворецкому.

— Положите мои вещи рядом с шофером, — сказал он. — Я сяду сзади.

Альберт промолчал. Кэразерс сел, и машина тронулась. Когда приехали в порт, к ним подбежали носильщики. Альберт вышел из машины. Кэразерс посмотрел на него с высоты своего роста.

— Вам незачем провожать меня на борт. Я прекрасно справлюсь сам. Вот ваши чаевые. — И он протянул бумажку в пять фунтов.

Альберт густо покраснел. Застигнутый врасплох, он бы рад был отказаться, да не знал, как это сделать, и сказалась многолетняя привычка к подобострастию. Может быть, он и сам не знал, как у него вырвалось:

— Благодарю вас, сэр.

Кэразерс сухо кивнул ему и пошел прочь. Он заставил любовника Бетти сказать ему «сэр». Как будто ударил ее с размаху по смеющимся губам и швырнул в лицо позорное слово. И это наполнило его горьким удовлетворением.

Он пожал плечами, и я видел — даже эта маленькая победа теперь его не утешает. Некоторое время мы молчали. Мне сказать было нечего. Потом Кэразерс снова заговорил:

— Понимаю, вам очень странно, что я вам все это рассказал. Пусть так. Знаете, мне уже все безразлично. Чувство такое, как будто в мире не осталось никакой порядочности. Бог свидетель, я не ревную. Нельзя ревновать не любя, а любовь моя умерла. Она была убита мгновенно. После стольких лет. Я не могу без ужаса думать об этой женщине. Я погибаю, я безмерно несчастен от одной мысли о том, как низко она пала.

Что ж, говорилось же, будто не ревность заставила Отелло убить Дездемону, а страдание оттого, что та, кого он считал ангельски непорочной, оказалась нечистой и недостойной. Благородное сердце его разбилось оттого, что добродетель способна пасть.

— Я думал, ей нет равных. Я так ею восхищался! Я восхищался ее мужеством и прямотой, ее умом и любовью к красоте. А она просто притворщица и всегда была притворщицей.

— Ну, не знаю, верно ли это. По-вашему, все мы такие цельные натуры? Знаете, что мне при шло в голову? Пожалуй, этот Альберт для нее — только орудие, так сказать, дань прозе жизни, почва под ногами, позволяющая душе воспарить в эмпиреи. Возможно, как раз потому, что он настолько ниже ее, с ним она чувствует себя свободной, как никогда не была бы свободна с человеком своего класса. Дух человеческий причудлив, всего выше он возносится после того, как плоть вываляется в грязи.

— Не говорите чепуху, — в сердцах возразил Кэразерс.

— По-моему, это не чепуха. Может быть, я не очень удачно выразился, но мысль вполне здравая.

— Много мне от этого пользы. Я сломлен, разбит. Я конченый человек.

— Что за вздор! Возьмите и напишите об этом рассказ.

— Я?

— Вы же знаете, какое огромное преимущество у писателя над прочими людьми. Когда он отчего-нибудь глубоко несчастен и терзается и мучается, он может все выложить на бумагу, удивительно, какое это дает облегчение и утешение.

— Это было бы чудовищно. Бетти была для меня всем на свете. Не могу я поступить так по-хамски.

Он немного помолчал, я видел — он раздумывает. Я видел — наперекор ужасу, в который привел его мой совет, он с минуту рассматривал все происшедшее с точки зрения писателя. Потом покачал головой.

— Не ради нее, ради себя. В конце концов, есть же у меня чувство собственного достоинства. И потом, тут нет материала для рассказа.

Альфред Эдгар Коппард

(1878–1957)

ГОРЧИЧНОЕ ПОЛЕ

Ветреным ноябрьским днем три немолодые замужние женщины из Поллокс Кросс — Дина Локк, Эми Хардвик и Роза Олливер — собирали хворост в Блэквудском лесу. На миссис Локк были темно-синее платье и короткая жакетка, подчеркивающая ее пышные формы, на Розе и Эми — длинные серые пальто свободного покроя. Все три — лет около сорока. Все без шляп; ветер и ветки деревьев растрепали им волосы, и они висели разметанными прядями. Женщины не уходили далеко от опушки — лес впереди сумрачно чернел и круто взбирался на гору. Позади стройные стволы буков в хаосе оголенных серебристых ветвей с уцелевшим кое-где листком, и зеленый, трепещущий на ветру шиповник ограждали палисадом широкий простор серого неба и желтого горчичного поля. Задрав головы, женщины высматривали на деревьях сухие сучья, и, когда находили их, Дина Локк, грудастая, плотная, живая, с заливистым смехом, закидывала на дерево веревку, к одному концу которой был привязан железный болт. Веревка обвивалась вокруг сука, женщины начинали тянуть изо всех сил, и вот, с громким треском, сук рушился, а частенько и сами они валились наземь рядом со своей добычей. Вскоре им встретился старик с большим, низко перепоясанным животом и тощими ногами, в перехваченных у колен штанах; они спросили у него время, и он вытащил старинные, луковицей, часы, которыми женщины, посмеиваясь, стали громко восхищаться.

— На рождество куплю себе такие часы, — объявила миссис Локк.

Старик трясущейся рукой засунул в карман свой хронометр и удивленно посмотрел на нее.

— Ей-ей куплю, — продолжала она, — коли господь будет ко мне милостив и мой боровок не подохнет.

— Чего городит, и сама не знает, — проворчал он. — Такие часы! Это моего дяди покойного часы.

— А кто он был? Они мне нравятся.

— Кто? Сержант. Улан. Сражался под командой сэра Гарнета Уолсли. Получил эти часы в награду.

— За что?

— За то, что выполнял свой долг, — отрезал старик.

— И только-то? — вскричала Дина Локк. — Почему мне за это никто часов не дарит? А знаете, что я видела, когда в Лондоне была? Часы в вазе с водой — ваза-то стеклянная, — и вокруг них рыбка плавала.

— Рассказывай сказки!

— А вот плавала!

— Сказки, говорю тебе, сказки!

— И стрелка вертелась, как Клакфордская мельница. Вот такие я куплю себе часы! На что мне сдались эти — от всяких там сэров Гарнетов Уолсли.

— Сэр Гарнет был настоящий христианин.

— Ну еще бы, спал на одном ложе с самим Иисусом Христом, — сказала, зевая, Дина.

— Этого я не говорил. — От негодования старик брызгал слюной. — Да что это на тебя нашло? Какая муха укусила?

Дина заливалась смехом.

— Тьфу! — плюнул старик и зашагал прочь. — Экая бочка. Поперек себя шире.

Пройдя с полсотни шагов, он обернулся и крикнул какую-то непристойность, но женщины не обратили на него внимания — они принялись собирать хворост в вязанки; старик показал им нос и заковылял к дороге.

Роза и Дина скоро управились с вязанками, но Эми Хардвик, маленькая, медлительная, молчаливая женщина, все еще копалась.

— Живей, Эми! — подгоняла ее Роза.

— Пошли, — сказала Дина.

— Сейчас, погодите, — вяло отозвалась она.

— Господи, тебя только за смертью посылать! — вскричала Дина Локк и, взвалив на плечи увесистую вязанку, тронулась домой, за ней — Роза с такой же ношей на спине. Через несколько минут они вышли из лесу и вступили на тропинку, что, петляя, вилась наискосок через все горчичное поле в дальний его угол, туда, где на насыпи виднелась живая изгородь. Они шли молча и, дойдя до изгороди, сбросили вязанки и сели на них подождать Эми Хардвик.

Поле, которое они только что пересекли, лежало перед ними; от желтых цветов, колышущихся на ветру, тянуло кисловатым духом. День был хмурый, воздух холодный, место одинокое и уединенное. За полем глаз упирался в стену деревьев. Огромным полукружием разлеглись холмы, и лес, взметнувшись к самому небу, был словно темный погребальный покров на бездыханном теле. Необъятный и мрачный, этот багряный лес, казалось, объял собою все вокруг. Внизу белым ожерельем изгибалась дорога. Десятка два телеграфных столбов, увенчанных фарфоровыми соцветиями, выглядели, придавленные лесной громадой, не выше гиацинтов. Но не грандиозность картины, а разлитая в ней грусть вдруг пронизала Дину Локк. Упершись руками в толстые колени, положив подбородок на руки, она сидела, вдыхая сумрачный воздух и глядя на расстилавшийся перед ними вид.

— О господи! От колыбели до могилы одно и то же! — проговорила она.

— Куда это Эми запропастилась? — спросила Роза.

— Никак не могу с ней подружиться, — заметила Дина.

— И я. Нелюдимая она какая-то и копуша к тому же.

— Нрав у нее больно хмурый. Что и говорить. Роза, нам всегда хочется, чтобы друзья были малость не такими, как они есть. То они лучше, то — чаще — хуже, чем бы нам хотелось. А все равно, считай — тебе еще посчастливилось, раз есть друг. Ты мне по сердцу. Роза. Жаль, что ты не мужчина.

— Да что толку, что я женщина? — откликнулась Роза.

— Ну, ну, не так уж оно и худо; была бы у тебя куча детей, как у меня, не чаяла бы ты, как от них избавиться.

— А не будь их, небось только и ждала бы, чтоб завелись.

— Верно, Роза, так уж мир устроен. Словно в насмешку над нами. Бог всемогущий тут ни при чем, Роза, это работа нечистого… Ой, милая, мозоль дергает — мочи нет! К чему бы оно?

— Верно, к дождю, — сказала Роза. Высокая темноволосая женщина, она все еще была красива, несмотря на обветренную кожу и худобу. — Хоть бы скорее прошли эти месяцы. Так время тянется.

— Да, времени всегда или не хватает, или оно в избытке, или его как раз сколько надо, да только годы уже не те. От колыбели до могилы одно и то же, вот моя участь… Вон и тот меня старой бочкой обозвал.

Каштановые волосы Дины разметались по ее миловидному 256 лицу, взгляд был печален, но трагический тон как-то не вязался с ее полной фигурой.

— Летом я худею — целый божий день на ногах, и пот с меня льет, словно с невестиной подружки в день свадьбы, а вот зимой разносит, как свинью.

— Так чего ты тогда ворчишь? — спросила Роза; она соскользнула с вязанки на землю и, лежа на животе, глядела на подругу.

— Сердце у меня молодое, Роза.

— У тебя есть муж.

— Какой он муж с тех пор, как заболел! А уж он давненько хворает. Как начнет кашлять, кажется, вывернет его наизнанку. А плюнет — словно кофейной гущей. Ты можешь это понять — кофейной гущей?! Я старею, а сердце у меня молодое.

— И со мной так, но у тебя хоть дети есть, целых четверо, и маленькие и большие. — Роза отломила веточку горчицы и то прихватывала цветок губами, то отпускала. — А у меня нет и никогда не будет.

Внезапно она села и, порывшись в кармане, вытащила кошелек, перехваченный резинкой. Сняла ее, кошелек раскрылся — внутри лежало несколько монет и сложенный листок бумаги. Дина не сводила с нее любопытных глаз. Роза вынула бумажку и тщательно ее разгладила.

— На днях нашла дома и вырезала. — Тихим голосом она начала читать: — «День был пустой, тоскливый, время как будто остановилось. К вечеру стал моросить дождь. Я сидел у камина, перелистывая книгу, и на душе у меня было грустно, пока мне не попалась на глаза небольшая старинная гравюра. На ней был изображен сад и процессия ангелочков — безмятежно голых пухлых младенцев с крылышками, как у птиц. У одного в руках был лук, у других — рог изобилия, или корзина с фруктами, или свирель. Их украшали цветочные гирлянды, и лица их были полны торжественной радости. И когда я увидел их, душу мою затопило неведомое раньше блаженство, и я подумал, что весь мир — один огромный сад, хотя озаряющий его свет и скрыт от наших глаз и дети эти еще не родились».

Роза сложила бумажку и снова легла на землю.

— Ха, говорю тебе, Роза, дети — это наказание. Я никогда не хотела иметь детей. Видит бог. Роза, я бы жизни для них не пожалела, я бы дала разрезать себя на кусочки, только бы они не попали в беду, ежели б один из них умер, я бы и в могиле не перестала плакать о нем. А только никогда я их не хотела, ни к чему они мне были, и не по моей воле они на свет родились. Одурачили меня. И как посмотришь, наша сестра в конце концов всегда остается внакладе. Оно верно, мы немало со стариком позабавились, а все же не след мне было замуж выходить. Ах, начать бы все сначала! Да, кабы не дети, только бы вы меня здесь и видели. Это уж как бог свят, Роза. Правда, что сталось бы со мной — не знаю.

По желтому полю волной прошел ветер, и в лицо загрустившим женщинам пахнуло цветущей горчицей. Вот ветер яростно обрушился на лес, и меж кланяющихся вершин пронесся и угас стон, словно зов волны, потерявшей берег. Хворост колол Дине ноги, и, соскользнув с вязанки на землю, она улеглась рядом с Розой Олливер.

— А как же твой старик? — спросила та.

Дина ответила не сразу. Сорвав веточку горчицы, она тоже принялась ласкать ее губами.

— Он больше не мужчина. Роза. Болезнь его доконала, от него теперь никакого проку. Не мужчина вот уже два года, и голова голая, что твое колено. А я люблю волосатых, как… Ты помнишь Руфуса Блэкторна, который служил здесь лесничим?

Роза перестала играть цветком.

— Да, я помню Руфуса Блэкторна.

— Вот это был мужчина! Красивый, смелый! Другого такого в наших краях не сыщешь, да и во всей Англии, да, пожалуй, и на всем белом свете… Хотя всякое рассказывают про этих иностранцев — в Китае там да в Австралии.

— Ну так что? — спросила Роза.

— Вот был дьявол. — Дина Локк перешла на шепот. — Сущий дьявол. Хотела бы что другое о нем сказать, да не могу.

— Полно, — запротестовала Роза. — Такой добрый человек! Видеть не мог, чтобы кто в чем терпел нужду.

— Ну да, — в голосе Дины прозвучала ласковая насмешка. — Вот он сразу и закрывал глаза.

— Только не перед женщиной.

— Да, тут ничего не скажешь… с женщинами он был хорош.

— Я бы могла рассказать тебе кое-что, ушам своим не поверишь, — еле слышно произнесла Роза.

— Ты? Но… да нет. Вот я бы могла рассказать тебе такое, что тебе и во сне не снилось. Мы с Руфусом! Мы… ах, боже мой… ну…

— Красивый он был.

— Картинка, — горячо поддержала Дина. — Черный как смоль и храбрый — прямо лев. Я была замужем без малого десять лет, когда он впервые появился в наших краях. У меня уже трое детей было. Всякий раз, стоило нам с ним встретиться, он отпускал какое-нибудь словцо, знал, что он мне нравится. Как-то на троицу была я дома одна; дети ушли гулять, а Том где-то накачивался. Я сажала цветы в саду. Очень я любила цветы… И теперь люблю, всю бы землю садом сделала, да Том, что ни посади, вырывает. Выдернет с корнем, и все. Ты не поверишь, у меня раз даже крокус был… Вот, значит, сажаю я цветы в саду и вижу, идет кто-то мимо изгороди, торопится. Посмотрела, а это Руфус, да такой нарядный — разоделся в пух и прах! И что-то меня дернуло, а только я возьми да и окликни его: «Куда это ты бежишь, словно на пожар?» — «На свадьбу тороплюсь», — отвечает. «А меня возьмешь?» — спрашиваю. «С превеликой радостью, — говорит, — только побыстрей, ждать мне тебя недосуг». Ну, я скорей в дом, напялила кое-как платье, и пошли мы с ним через лес на мельницу в Клакфорд, к Джиму Пикерингу на свадьбу. Когда Джим привез из церкви молодую, Руфус взял ружье и выстрелил в каминную трубу. Всю комнату сажей засыпало! А колпак с трубы разлетелся на куски, да как загрохочет по черепице, да прямо в коляску. Ну и шуму было! А только никто на него не сердился… Вина напасли вволю, и мы весь день плясали. А потом мы с Руфусом пошли лесом домой. «Господи, — сказала я себе, — никогда больше мне не быть с ним вдвоем», и я повторила это вслух, слово в слово. Но вышло по-другому. Я проснулась среди ночи; во всю мочь светила луна, мне даже страшно стало — уж не горит ли дом? Но нет — Том спокойно храпел со мной рядом. Я лежала и все думала, как мы с Руфусом шли по лесу, все думала и думала — и была готова выпрыгнуть из окна в лунный свет и полететь к нему над печными трубами. Так я и не заснула в ту ночь. А на следующую ночь я пошла к Руфусу, и в ночь после того, и еще много-много ночей. Всякий раз, как я хотела уйти, я оставляла Тому полный буфет снеди, а больше ему ничего и не надо было. Я просто с ума сходила по Руфусу и, пока это наваждение не прошло, не могла любить своего мужа. Ну, никак.

— И как же ты? — спросила Роза.

— Притворилась, будто больна, и взяла к себе в постель Кейти, младшенькую, а Тому отдала ее кровать. Он вроде бы и не имел ничего против, да только скоро я узнала, что он бегает за женщинами. Ну ясно, я этому мигом положила конец. А потом… что ты думаешь? Разрази меня господь, коли и Руфус не взялся за те же штучки. Что там у него было на душе — поди разбери! Изменял мне, понимаешь, зато какой смелый он был!

Роза лежала молча, выдергивая из земли травинки; по лицу ее блуждала кривая усмешка.

— Он рассказывал тебе об утопленнике? — спросила она наконец. Дина покачала головой. — Перед тем как приехать сюда, он был лесничим в Оксфордшире, там, где река течет лесом, и жил в плавучем домике, который стоял на якоре у берега. И вот какой-то важный господин утоп там неподалеку — несчастный случай, — и тела никак не могли найти. Наконец родственники предложили тому, кто его найдет, награду — десять фунтов.

— Десять фунтов?!

— Да. Ну, все лодочники сказали, что тело не всплывет раньше чем через неделю.

— Верно. Бывает и дольше.

— Так и вышло. И вот как-то раз, ночью, еще луна светила вовсю, подплыли к его домику какие-то люди и стали шарить вокруг, и он слышит, как они говорят; «Кроме как здесь, ему быть негде». А Руфус возьми и крикни в ответ; «Где же еще, как не здесь. Лежит вместе со мной в постели».

Дина рассмеялась.

— Да. А на следующий день он получил-таки эти десять фунтов, потому что он и вправду нашел тело и до поры до времени его спрятал.

— Ничегошеньки не боялся, — сказала Дина. — Самому черту дороги бы не уступил. А какой он был искусник, все умел делать, даже шить. Я ему, бывало, говорю; «Дай я залатаю тебе куртку», или что там было надо, так он ни за что не даст, все сам, своими руками. «Разве можно доверить женщинам свои вещи, — говорит, — они шьют так, что игла докрасна раскаляется, а от нитки дым идет». А какие он туфли из камыша плел!

— Да, — отозвалась Роза. — Он как-то сплел мне пару.

— Тебе? — вскричала Дина. — Да разве ты… ты была?..

Роза отвернулась.

— Все мы гроша ломаного не стоили для него, — тихо сказала она. — Что мы ему? Так, мякина, высевки.

Дина Локк лежала недвижно в глубоком раздумье; что ее томило — старое горе или свежая обида. Роза не знала и не стала выяснять. Обе затихли, ушли в себя, обе вспоминали сумасбродства прежних дней. Они дрожали от холода, но не вставали с земли. Ветер в лесу усилился, над желтым полем его хриплое дыхание переходило в протяжный стон, тяжелые клубящиеся тучи быстро неслись по бескрайнему свинцовому небу.

— Эй! — послышался голос, и Эми возникла с огромной вязанкой хвороста, пригибавшей ее почти к самой земле. — Не могу останавливаться, другой раз мне эту вязанку так не уместить. Я нашла в лесу шиллинг, — ликующим пронзительным голосом продолжала она. — Приходите ко мне вечерком, разопьем кварту портера.

— Шиллинг, Эми? — воскликнула Роза.

— Ага, — отозвалась миссис Хардвик, не замедляя шага. — Искала ему пару, да больше не посчастливило. Приходите, обмоем его вечерком.

— Идем, Роза, — сказала Дина.

Они осторожно взгромоздили на спины вязанки и, пошатываясь под тяжестью, пошли следом за Эми, но та уже свернула на дорожку между живыми изгородями, идущую к Поллокс Кросс, и скрылась из виду.

— Детки твои, верно, уже дома, — сказала Роза. — Небось ждут не дождутся, когда ты придешь.

— Еще бы! Кто же им животы набьет?

— А как приятно зимними вечерами сидеть с ними у камина, расчесывать им волосы да рассказывать сказки.

— Будто у тебя в доме камина нет, — проворчала Дина.

— Есть, ясное дело.

— Кто ж тебе не дает перед ним сидеть?

Вязанка Дины зацепилась за ветки шиповника, нависавшие над тропинкой, и, едва не упав, она выругалась вполголоса. С хриплыми криками во все стороны порскнули жирующие в траве куропатки. Одна с перепугу ударилась о телеграфные провода и замертво упала на землю.

— Они славные детки, Дина, право же, славные. И они, верно, пишут тебе стишки в Валентинов день и дарят на рождение ленты.

— Они возятся и орут от первых петухов до той лоры, пока не захрапит мой старик… А тогда мне еще хуже.

— Они же дети, Дина.

— У тебя… у тебя тихо и прибрано в доме, и не надо заботиться ни о ком, кроме мужа, а он хороший, добрый человек, и вы сидите с ним по вечерам, играете в домино, в шашки, и он нет-нет да и взглянет на тебя да по руке погладит.

Они шли, спотыкаясь под ношей, и, когда ветер подтолкнул их одну к другой, Дина Локк протянула руку и коснулась плеча подруги.

— Ты мне по сердцу. Роза. Жаль, что ты не мужчина.

Роза не ответила. Снова обе затихли, погрузились в себя и так, в свете умирающего дня, подошли каждая к своему дому. Но каким ветреным, бездомным, опустошенным был мир, погружающийся во мрак. По небу, обгоняя друг друга, неистово неслись тучи, словно обращенное в бегство войско; казалось, прекрасная земля вздыхает, скорбя о неведомом людям бедствии.

Эдвард Морган Форстер

(1879–1970)

МАШИНА ОСТАНАВЛИВАЕТСЯ

Часть I

ВОЗДУШНЫЙ КОРАБЛЬ

Попытайтесь представить себе комнатушку восьмиугольной формы, напоминающую ячейку пчелиных сот. В ней нет ни ламп, ни окон, но вся она залита мягким сиянием. Отверстий для вентиляции тоже нет, однако воздух свеж и чист. И хотя не видно ни одного музыкального инструмента, в ту минуту, когда я мысленно ввожу вас сюда, нам навстречу льются нежные и мелодичные звуки. Посреди комнаты стоит кресло, рядом с ним — пюпитр, вот и вся мебель. В кресле какая-то бесформенная, спеленутая туша — женщина ростом не больше пяти футов, с серым, словно плесень, лицом. Это хозяйка комнаты.

Раздается звонок.

Женщина нажимает на кнопку, и музыка смолкает.

«Ничего не поделаешь, придется посмотреть, кто там», — думает женщина и, нажав на другую кнопку, приводит в движение кресло. Оно скользит к противоположной стене, откуда все еще доносится настойчивый звонок.

— Кто это? — кричит женщина. В ее голосе звучит раздражение — вот уже в который раз ей мешают слушать музыку. У нее несколько тысяч знакомых — в известном смысле общение между людьми невероятно расширилось.

Но когда раздается ответ, ее землистое лицо расплывается в морщинистой улыбке.

— Хорошо. Давай поговорим, — соглашается она. — Я сейчас выключусь. Надеюсь, что за пять минут не произойдет ничего существенного. Даю тебе целых пять минут, Куно, а потом я должна читать лекцию о музыке в австралийский период.

Она включает изолирующее устройство, и теперь уже никто другой не сможет говорить с ней. Потом одним прикосновением руки к осветительному аппарату погружает комнату во мрак.

— Скорее! — кричит она, и в голосе ее снова слышится раздражение. — Скорее, Куно, я сижу в темноте и теряю время!

Но проходит еще не меньше пятнадцати секунд, прежде чем круглая металлическая пластинка у нее в руках начинает светиться. Слабый голубой свет переходит в багровый, и вот она уже видит лицо сына, который живет на другой стороне земного шара, и сын видит ее.

— Куно, какой ты копуша, — говорит она. Он печально улыбается. — Можно подумать, что тебе нравится бездельничать.

— Я уже несколько раз звонил тебе, мать, — начинает он, — но ты всегда занята или выключена. Мне нужно тебе что-то сказать.

— В чем дело, дорогой? Говори скорее. Почему ты не послал письмо по пневматической почте?

— Мне казалось, что лучше самому сказать тебе это. Я хочу…

— Ну?

— Я хочу, чтобы ты приехала повидаться со мной.

Вашти внимательнее всматривается в изображение сына на голубом диске.

— Но ведь я и так тебя вижу! — восклицает она. — Чего же тебе еще?

— Я хочу увидеть тебя не через Машину, — отвечает Куно. — Я хочу поговорить с тобой без этой постылой Машины.

— Замолчи! — прерывает его мать, слова сына покоробили ее. — Ты не должен плохо говорить о Машине.

— Но почему?

— Это недопустимо.

— Ты рассуждаешь так, будто Машину создал какой-то бог, — возмущается сын. — Ты еще, чего доброго, молишься ей, когда у тебя что-нибудь не ладится. Не забывай, что Машину сделали люди. Гениальные, но все же люди. Конечно, Машина — великая вещь, но это еще не все. Я вижу на оптическом диске что-то похожее на тебя, но это не ты. Я слышу по телефону что-то похожее на твой голос, но и это не ты. Вот почему я хочу, чтобы ты приехала. Приезжай, побудь со мной. Ты должна меня навестить — нам нужно повидаться с глазу на глаз, чтобы я мог рассказать тебе о своих надеждах и планах.

Но она говорит, что у нее нет времени ездить в гости.

— Воздушный корабль доставит тебя за два дня.

— Ненавижу воздушные корабли.

— Почему?

— Ненавижу смотреть на эту отвратительную коричневую землю, и на море, и на звезды. В воздушном корабле мне не приходят в голову никакие мысли.

— А мне они только там и приходят.

— Какие же мысли ты можешь почерпнуть из воздуха?

Мгновение он молчит.

— Разве ты не замечала, — говорит он наконец, — четыре большие звезды, образующие прямоугольник, а посредине — три поменьше, близко одна к другой, и от этих трех звезд свисают вниз еще три.

— Нет. Ненавижу звезды. А что, они навели тебя на какую-то мысль? Как интересно! Расскажи.

— Мне пришло в голову, что они похожи на человека. Четыре большие звезды — это плечи и колени. Три звезды посередине — пояс, как когда-то носили, а те три, что свисают вниз, — меч.

— Меч?

— Люди носили при себе меч, чтобы убивать зверей и других людей.

— Твоя мысль не так уж хороша, но, во всяком случае, оригинальна. Когда она у тебя возникла?

— В воздушном корабле… — Он внезапно замолчал, и ей показалось, что ему стало грустно. Правда, она не была в этом уверена. Машина не передавала различия в выражении лица. Она давала только общее представление о людях — для практических целей вполне удовлетворительное, по мнению Вашти.

Машина пренебрегала неуловимыми нюансами человеческих чувств, якобы определяющими, по утверждению уже изжившей себя философии, истинную сущность человеческих отношений, точно так же, как при изготовлении искусственного винограда пренебрегали тем едва уловимым налетом, который мы находим на естественно созревающих плодах. Человечество давно уже привыкло довольствоваться заменителем — «вполне удовлетворительным».

— По правде сказать, — продолжал сын, — мне хочется еще раз взглянуть на эти звезды. Это удивительные звезды. И я хотел бы увидеть их не из окна воздушного корабля, а с поверхности земли, как много тысячелетий назад их видели наши предки. Я хочу подняться на поверхность земли.

И опять его слова покоробили ее.

— Мама, ты должна приехать, — настаивал он, — хотя бы для того, чтобы объяснить мне, что тут дурного.

— Ничего дурного, — отвечала она, взяв себя в руки. — Но и ничего хорошего. Ты найдешь там только грязь и пыль; на поверхности земли не осталось никакой жизни, и тебе понадобится респиратор, иначе холодный воздух убьет тебя. Ведь наружный воздух смертелен.

— Я знаю и, конечно, приму все меры предосторожности.

— К тому же…

— Да?

Она замолчала, подыскивая подходящие слова. У ее сына был нелегкий нрав, а она очень хотела отговорить его от бессмысленной затеи.

— Это противоречит духу времени, — произнесла она наконец.

— Ты хочешь сказать, это противоречит духу Машины?

— В некотором смысле, но…

Его изображение на голубом диске внезапно померкло.

— Куно!

Он отключился.

На мгновение Вашти почувствовала себя одинокой.

Потом она включила свет и при виде своей комнаты, залитой мягким сиянием, усеянной электрическими кнопками, снова оживилась. Кнопками и выключателями были утыканы все стены — кнопки для получения еды, одежды, для включения музыки. Если нажать вот на эту, из-под пола поднимется мраморная ванна, наполненная до краев горячей деодоризованной водой. Для холодной ванны — другая кнопка. И разумеется, множество кнопок для общения с друзьями. В этой комнате, совершенно пустой, можно было получить все что угодно.

Вашти выключила изолирующее устройство, и в комнату ворвались телефонные звонки и голоса: все неотложные вопросы, накопившиеся за последние три минуты, обрушились на нее. Как ей понравились новые продукты питания? Рекомендует ли она их для широкого потребления? Не появились ли у нее за последнее время какие-нибудь новые идеи? Нельзя ли поделиться с ней собственными мыслями? Не согласится ли она в ближайшее время, ну, скажем, через месяц, посетить детский сад?

На большинство вопросов она отвечала с раздражением, столь свойственным людям в этот век бешеных темпов. Она считает, что новые продукты отвратительны. Детский сад посетить не может за отсутствием времени. У нее самой не возникало новых идей, но одну мысль ей только что довелось услышать: четыре звезды и три посредине будто бы напоминают человека; она сомневается, чтобы это представляло интерес. Затем она отключила своих собеседников, потому что пора было начинать лекцию об австралийской музыке.

Громоздкая система общественных сборищ была давным-давно отменена, ни Вашти, ни ее слушатели и не подумали тронуться с места. Она читала лекцию, сидя в своем кресле, а они, тоже оставаясь в своих креслах, имели полную возможность достаточно хорошо видеть и слышать ее. Она начала лекцию с пронизанной юмором краткой характеристики музыкальной культуры в домонгольскую эпоху, после чего рассказала о расцвете песни в период после китайского завоевания. Как ни примитивны и далеки от нашего искусства, заявила она, методы И Сан-со и брисбенской школы, тем не менее, как ей кажется, они представляют определенный интерес для современного музыковеда, так как отличаются свежестью и, что самое главное, в них есть мысли.

Лекция продолжалась десять минут и была хорошо принята публикой, а по окончании ее Вашти и значительная часть ее аудитории прослушали лекцию о море: море будит мысли — лектор недавно сам побывал на море, предварительно надев респиратор. Потом Вашти приняла пищу, побеседовала с друзьями, приняла ванну, опять побеседовала с друзьями и, нажав на кнопку, вызвала кровать.

Кровать ей не нравилась — чересчур велика. Однако жаловаться было бесполезно, так как кровати во всем мире изготовлялись по единому образцу и любое отступление от этого шаблона потребовало бы больших изменений в Машине. Вашти выключилась — это было необходимо, так как под землей день не отличался от ночи, — и попыталась припомнить, что произошло с тех пор, когда она в последний раз вызывала кровать. Новые мысли? Их не было. События? Куно пригласил ее к себе — это событие?

На пюпитре рядом с выдвижной кроватью лежала Книга — все, что уцелело от бумажного сора тысячелетий. Это была книга о Машине. В ней содержались инструкции на все случаи жизни. Если Вашти было жарко или холодно, если у нее болел живот или она затруднялась подобрать нужное слово, ей стоило только раскрыть Книгу, чтобы узнать, какой кнопкой воспользоваться. Книгу издал Генеральный совет, и ее роскошный переплет вполне отвечал вкусам эпохи.

Привстав в постели, Вашти благоговейно взяла Книгу в руки. Она обвела взглядом свое ослепительно сияющее жилище, будто желая убедиться, что ее никто не видит. Потом чуть стыдливо и в то же время растроганно про, шептала: «Машина! О Машина!» — и приложила Книгу к губам. Трижды поцеловала она ее, трижды склонила перед ней голову и трижды испытала пьянящее блаженство смирения. Совершив этот обряд, она раскрыла Книгу на странице 1367, где было приведено расписание полетов воздушных кораблей, отправляющихся с острова в Южном полушарии, под поверхностью которого она жила, на остров в Северном полушарии, где жил ее сын.

Вашти подумала: «У меня нет на это времени». Она выключила свет и заснула.

Просыпаясь, она включала свет, ела, обменивалась мыслями с друзьями, слушала музыку и лекции, потом выключала свет и засыпала. Вокруг нее — наверху, внизу, со всех сторон — непрерывно гудела Машина, но она не замечала этого гула: с рождения он стоял у нее в ушах. И Земля гудела, вращаясь в безмолвном пространстве, поворачивая Вашти то к невидимому Солнцу, то к невидимым звездам.

Вашти проснулась и включила свет.

— Куно!

— Я не стану с тобой говорить, пока ты не приедешь, — ответил сын.

— Ты поднимался на поверхность земли после нашего предыдущего разговора?

Его изображение на пластинке померкло.

Она снова обратилась к Книге. Волнение охватило ее, и, вся дрожа, она откинулась на спинку кресла. Она была сама не своя.

Наконец она выпрямилась, повернула кресло к стене и нажала на незнакомую кнопку. Стена стала медленно раздвигаться. В образовавшемся проеме показался туннель, который слегка изгибался, так что конца его не было видно. Если она решится навестить сына, здесь начало ее пути.

Разумеется, существующая система передвижения была ей известна. Все очень просто: она вызовет электровагон, и он промчит ее по туннелю, к лифту, который сообщается с аэростанцией. Эта система была создана уже очень, очень давно, задолго до повсеместного внедрения Машины. И конечно, Вашти была знакома с обычаями предшествовавшей цивилизации, когда функции системы понимались превратно и ею пользовались, чтобы доставлять человека к объекту, а не наоборот — объект к человеку. Это были забавные времена: люди отправлялись куда-нибудь подышать свежим воздухом, вместо того чтобы попросту сменить воздух в собственной комнате.

И все же туннель внушал Вашти страх; она не видела его с тех пор, как родился ее последний ребенок. Туннель действительно изгибался, но как-то иначе, чем она себе представляла, он и вправду был ярко освещен, но, пожалуй, не так ярко, как об этом говорилось в лекции. Перспектива непосредственного столкновения с реальной действительностью ужаснула Вашти. Она поспешно отъехала в глубину комнаты, и стена снова сомкнулась.

— Куно, — сказала она, — я не могу к тебе приехать. Я не совсем здорова.

Тотчас же с потолка на нее свалился какой-то огромный аппарат, во рту оказался термометр, а на груди — стетоскоп, прижатый к сердцу. Она беспомощно откинулась в кресле. Охлаждающая подушка легко легла ей на лоб. Это Куно протелеграфировал ее врачу. Итак, в недрах Машины еще теплились человеческие чувства.

Вашти проглотила таблетку, которую доктор вложил ей в рот, и аппарат взвился к потолку. Снова раздался голос сына — Куно хотел знать, как она себя чувствует.

— Лучше, — сказала Вашти и добавила раздраженно: — Но почему бы тебе самому ко мне не приехать?

— Я не могу отлучиться.

— Почему?

— Потому что в любую минуту может произойти что-то ужасное.

— Ты уже поднимался на поверхность?

— Нет еще.

— Так в чем же дело?

— Я не хочу говорить об этом через Машину.

Она вернулась к своей повседневной жизни.

Но в памяти ее все чаще вставал образ сына; она вспоминала его ребенком, вспоминала день, когда он родился, и тот день, когда его забрали в детский сад, и как она навещала его там, и как потом он сам навещал ее — эти визиты прекратились, когда Машина предоставила ему комнату на другой стороне Земли. «Родители, их обязанности, — значилось в Книге, — прекращаются в момент рождения ребенка» (страница 422 327 488). Верно, и все же в Куно было что-то особенное. В конце концов, если он так настаивает, она просто обязана отважиться на путешествие. Он сказал: «Может случиться что-то ужасное». Что он имел в виду? Скорее всего, глупая мальчишеская болтовня, но все-таки ей придется поехать. Она опять нажала на ту незнакомую кнопку, и опять стена расступилась и открылся туннель, который изгибался, так что конца его не было видно. Сжимая в руках Книгу, она поднялась с кресла, доковыляла до платформы в проеме стены и, ступив на нее, вызвала вагон. Стена сомкнулась за ее спиной, путешествие в Северное полушарие началось.

Разумеется, все было очень просто. Вагон подъехал, она села в него; кресла в нем оказались точно такими же, как ее собственное. Потом по ее сигналу вагон остановился, и она проковыляла к лифту. В лифте сидел еще один пассажир — впервые за много месяцев она столкнулась лицом к лицу с другим человеческим существом. Путешествия мало кого привлекали — ведь благодаря прогрессу науки мир повсюду был совершенно одинаков. Развитие средств сообщения, на которое в предшествующую эпоху возлагалось столько надежд, в конце концов привело к обратным результатам. Зачем было ехать в Пекин, если он ничем не отличался от Шрусбери? Чего ради возвращаться в Шрусбери, если он ничем не отличался от Пекина? Человек перестал перемещать свое бренное тело, и только душа его не обрела покоя.

Воздушные корабли были пережитком минувшей эпохи. Они все еще летали, потому что проще было продолжать полеты, чем отменить их совсем или сократить их число, однако население почти перестало нуждаться в этом виде транспорта. Одно судно за другим, взлетая над выходными воронками в Райе или Крайстчерче (я пользуюсь древними наименованиями), поднимались в небо, испещренное черными точками кораблей, и опускались в гавани Южного полушария — без единого пассажира. Система воздухоплавания была так совершенна, что метеорология утратила свое значение; небосвод при любой погоде напоминал огромный калейдоскоп с периодически повторяющимися узорами. Корабль, на котором летела Вашти, отправлялся попеременно то на закате, то на восходе солнца, но всякий раз, пролетая над Реймсом, он шел борт о борт с кораблем, курсировавшим между Гельсингфорсом и Бразилией, а пересекая Альпы, каждый третий раз встречался с Палермской флотилией. Ни ночная тьма, ни ветры, ни штормы, ни приливы и отливы, ни землетрясения — ничто уже не было страшно человеку. Он обуздал Левиафана. Книги всех времен с их гимнами природе и вечным ужасом перед ее всемогущими силами читались бы теперь как забавные детские сказки.

И все же, когда Вашти увидела огромный борт корабля, на котором проступали пятна от воздействия внешнего воздуха, ее снова охватил страх перед неизбежным соприкосновением с действительностью. Настоящий корабль чем-то отличался от тех, которые появлялись на экране синемавидения. Прежде всего, от него исходил запах — нельзя сказать, чтобы неприятный или резкий, но все же достаточно определенный, чтобы с закрытыми глазами можно было угадать присутствие незнакомого предмета. К тому же до него надо было идти пешком, на виду у других пассажиров. Мужчина впереди Вашти уронил свою Книгу — казалось бы, пустяк, однако это вызвало всеобщее замешательство. Ведь если кому-нибудь случалось обронить Книгу у себя в комнате, пол автоматически поднимался, а здесь, в проходе, который вел к кораблю, такое устройство не было предусмотрено, и священная ноша так и осталась лежать там, где упала. Все остановились — это было так неожиданно, — а человек, которому принадлежала Книга, вместо того чтобы нагнуться и поднять ее, растерянно пощупал мускулы на правой руке, словно недоумевая, как он мог так оплошать. И вдруг кто-то сказал — без микрофона, естественным голосом: «Мы опаздываем», — и пассажиры стали гуськом подниматься на корабль, а Вашти впопыхах наступила на раскрытую Книгу.

На борту ей стало совсем не по себе. Оборудование на корабле было старомодное и примитивное. Здесь даже оказалась стюардесса, к которой Вашти должна была обращаться со всеми просьбами. Пассажиров, правда, доставляла в салоны движущаяся платформа, но от платформы до дверей каюты оставалось еще несколько шагов, которые Вашти пришлось пройти самой; к тому же одни каюты были лучше, другие хуже, а Вашти досталась не лучшая. Она сочла это несправедливым, и гнев охватил ее. Однако стеклянные створки дверей уже захлопнулись, возвращаться было поздно. За прозрачной перегородкой в конце вестибюля, в подъемной шахте, бесшумно двигался вверх и вниз лифт, в котором она только что приехала, теперь уже совершенно пустой. А под вестибюлем, облицованным сверкающим кафелем, глубоко в землю ярус за ярусом уходили комнаты, и в каждой комнате жил человек — ел, спал, накапливал мысли. Где-то, затерянная в этом огромном улье, была и ее комната. Вашти стало страшно.

— Машина! О Машина! — прошептала она, прижимая к себе Книгу, и у нее отлегло от сердца.

Но вот стены аэровокзала слились воедино, как это бывает только во сне, лифт внезапно исчез из виду. Книга, валявшаяся на полу, скользнула влево и пропала, плитки кафеля замелькали сверкающим каскадом, легкая дрожь прошла по корпусу судна — воздушный корабль, вынырнув из туннеля, взмыл над водами тропического океана.

Была ночь. На мгновение Вашти увидела побережье Суматры, окаймленное фосфоресцирующей пеной прибоя, и сверкающие башни маяков, которые все еще излучали никому не нужный свет. Потом исчезли и маяки — остались одни только звезды. Они не стояли на месте, а перекатывались то вправо, то влево, попеременно скопляясь то в одном иллюминаторе, то в другом; казалось, будто кренится не корабль, а вся вселенная. К тому же, как это бывает в ясные ночи, звезды то уходили ввысь, ярус за ярусом, подчеркивая бесконечную глубь небес; то нависали над землей, точно плоская крыша, скрывающая бесконечность от людского взора. Но в любом случае они были невыносимы.

«Так мы и будем путешествовать в темноте?!» — закричали из своих кают возмущенные пассажиры, и стюардесса, проявившая столь непозволительную халатность, поспешила включить свет и опустить металлические шторы. В те времена, когда строились воздушные корабли, человечество еще не утратило желания видеть мир своими глазами. Этим и объяснялось чрезмерное количество иллюминаторов и окон, причинявших цивилизованному человеку с утонченными чувствами немалые неудобства. В каюту Вашти даже проникал сквозь щель в одной из штор тоненький звездный луч, и сон ее был неспокоен, а спустя несколько часов ее разбудило какое-то непривычное свечение — наступил рассвет.

Корабль летел на запад, но, как ни велика была скорость его полета. Земля катилась на восток еще быстрее, увлекая Вашти и ее попутчиков за собой — обратно к Солнцу. Науке удалось продлить течение ночи, но лишь ненамного, а высоким мечтам о нейтрализации суточного вращения Земли не суждено было сбыться, как и некоторым другим, быть может еще более грандиозным. Не отставать от Солнца или даже обогнать его — такую задачу ставило перед собой человечество в предшествующую эпоху. С этой целью строились самолеты, обладающие огромной скоростью, и водили их величайшие мужи века. Они летали вокруг Земли, устремляясь на запад, всегда на запад, совершая один круг за другим под несмолкающий гром рукоплесканий. Все было напрасно. Земной шар катился на восток еще быстрее. Возникали ужасные катастрофы, и в конце концов Генеральный совет при Машине, который в то время уже становился всевластным, объявил эту гонку противозаконной, антимеханичной и наказуемой лишением крова. (О лишении крова речь еще будет впереди.)

Генеральный совет, несомненно, был прав. Однако после неудавшейся попытки обогнать Солнце человечество никогда более не проявляло интереса к движению небесных тел, да и вообще к чему бы то ни было. Людей уже не объединяло стремление познать то, что лежит за пределами их мира. Солнце вышло из борьбы победителем, но эта победа положила конец его господству над людскими умами. Небесный путь солнечного светила, его восходы и закаты, его годовой круговорот уже не волновали человека, ему просто не было до этого никакого дела, и наука обратила свои взоры в недра земли, чтобы отныне ставить себе только такие задачи, которые сулили безусловный успех.

Когда Вашти, проснувшись, обнаружила, что через занавешенное окно пробивается розовая полоска света, это вывело ее из себя, и она попыталась поплотнее задернуть штору. Однако железная штора, вырвавшись у нее из рук, взвилась кверху, и Вашти увидела розовые — на голубом — облака, а когда солнце поднялось выше, лучи его хлынули в каюту и море света стало разливаться по стене. Золотые волны вздымались и падали в такт покачиванию корабля, и море разрасталось и наступало, как в час прилива. Казалось, еще немного — и свет ударит ей прямо в лицо. В ужасе она нажала на звонок, чтобы вызвать стюардессу. Стюардесса тоже ужаснулась, но ничего не могла поделать — починка штор не входила в ее обязанности. Ей оставалось только предложить даме сменить каюту, на что Вашти немедленно согласилась.

Люди во всем мире были теперь похожи друг на друга, но стюардесса, быть может в силу своих неординарных обязанностей, отличалась некоторым своеобразием. Ей часто приходилось разговаривать с пассажирами, не прибегая к помощи Машины, и от этого в ее манерах появилось что-то эксцентричное и резкое. Когда Вашти с криком отпрянула от заливавшего ее солнечного света, стюардесса позволила себе чудовищную грубость — она протянула руку, чтобы не дать Вашти упасть.

— Как вы смеете?! — вскричала возмущенная пассажирка. — Вы забываетесь!

Стюардесса смутилась и поспешила извиниться за то, что хотела поддержать ее. Люди давно уже не дотрагивались друг до друга. Этот обычай устарел в эпоху Машины.

— Где мы сейчас? — сухо спросила Вашти.

— Мы над Азией, — ответила стюардесса, изо всех сил стараясь быть любезной.

— Над Азией?

— Извините, я привыкла называть места, над которыми мы пролетаем, их старыми, немеханичными названиями.

— О, я припоминаю: Азия — это откуда пришли монголы.

— Прямо под нами, на поверхности земли, прежде стоял город, который называли Симла.

— А вы когда-нибудь слышали о монголах и о брисбенской школе?

— Нет.

— Брисбен тоже стоял на поверхности земли.

— А эти горы, направо, — разрешите, я покажу их вам, — стюардесса приподняла штору, и далеко внизу показался Гималайский хребет, — эти горы когда-то называли Крышей Мира.

— Как глупо!

— Видите ли, тогда, до эры цивилизации, считалось, что они образуют непреодолимую стену и что эта стена упирается в звезды, а над ней — только боги. Как далеко мы ушли вперед! И все благодаря Машине.

— Все благодаря Машине, — как эхо отозвался пассажир, стоявший в проходе, тот самый, что уронил вчера Книгу.

— А что это за белое вещество — вон там?

— Я забыла, как оно называется.

— Закройте, пожалуйста, окно. Эти горы не будят мыслей.

Северная сторона Гималаев лежала в тени, солнце освещало склоны, обращенные к Индии. Леса, некогда покрывавшие эти горные громады, в эпоху развития литературы были истреблены — древесина шла на бумагу; снег на оголенных вершинах уже озаряли первые утренние лучи, а в расщелинах Канченджанги еще дремали легкие облака. Внизу, в долине, виднелись развалины городов, и вдоль полуразрушенных стен тонкими ниточками тянулись реки, на берегах которых там и сям чернели отверстия выходных воронок — опознавательные знаки современных городов. И над этим взад и вперед проносились воздушные корабли, встречаясь и расходясь, с поразительной легкостью взмывая вверх, чтобы обойти внезапное завихрение в нижних воздушных слоях или пролететь над Крышей Мира.

— Да, мы ушли далеко вперед благодаря Машине, — повторила стюардесса и закрыла Гималаи металлической шторой.

День тянулся медленно. Пассажиры сидели по своим каютам, испытывая почти физическое отвращение при мысли о возможной встрече друг с другом и мечтая поскорее снова очутиться под землей. Их было человек восемь или десять — главным образом молодые мужчины, которых развозили из воспитательных учреждений в различные концы земли, чтобы заселить опустевшие комнаты тех, кто недавно умер. Молодой человек, уронивший Книгу, возвращался домой — его посылали на Суматру в целях продолжения человеческого рода. Одна только Вашти совершала путешествие по собственной воле.

В полдень она еще раз взглянула на землю. Воздушный корабль опять пролетал над горным хребтом, но ей мало что удалось увидеть, потому что небо было затянуто облаками. Нагромождения черных скал смутно вырисовывались где-то внизу, и вершины терялись в серой мгле. Их формы были причудливы, одна из гор напоминала распростертого на земле человека.

— Это не будит мыслей, — пробормотала Вашти и закрыла Кавказский хребет металлической шторой.

Вечером она выглянула опять. Они летели над морем цвета расплавленного золота с множеством мелких островов и одним полуостровом.

— Это не будит мыслей, — повторила про себя Вашти и закрыла Грецию металлической шторой.

Часть II

РЕМОНТНЫЙ АППАРАТ

Снова вестибюль аэровокзала, подземный туннель, платформа, раздвигающиеся двери — и Вашти, проделав тот же путь, только в обратном порядке, оказалась в комнате сына — точно такой же, как и ее собственная. Недаром она считала этот визит совершенно излишним. Те же кнопки и выключатели на стенах, тот же пюпитр с Книгой, та же температура воздуха и то же освещение — никакого отличия ни в чем. И хотя Куно, ее сын, плоть от плоти ее, стоял теперь рядом с ней, разве это что-нибудь меняло? Она была слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе пожать ему руку.

Стараясь не встречаться с ним взглядом, она заговорила;

— Ну, вот и я. Дорога была ужасной, и я так отстала за это время в своем духовном развитии. Не стоило мне приезжать, Куно, право, не стоило. Мое время слишком дорого. А в пути меня чуть не коснулся солнечный свет и мне пришлось встречаться с ужасными грубиянами. В моем распоряжении всего несколько минут. Говори, что нужно, и я сейчас же уеду.

— Мне угрожает лишение крова.

Теперь она наконец взглянула на него.

— Мне угрожает лишение крова, — повторил он, — не мог же я сказать тебе об этом через Машину.

Лишение крова означало смерть. Осужденного оставляют на открытом воздухе, и он погибает.

— После нашего разговора я все-таки поднялся на поверхность земли. Я осуществил свою мечту, но меня заметили.

— Что же тут такого? — удивилась она. — В том, что ты поднялся на поверхность, нет ничего противозаконного и ничего антимеханичного. Только недавно я слышала лекцию о море — никому не возбраняется побывать там. Нужно только получить респиратор и заказать пропуск на выход. Разумеется, человек мыслящий не станет этого делать, и я пыталась отговорить тебя, но законом это разрешено.

— Я не заказывал пропуска.

— Как же ты очутился снаружи?

— Я нашел другой, свой собственный выход.

Она не поняла, и ему пришлось повторить то, что он сказал.

— Свой собственный выход? — в недоумении пробормотала она. — Но ведь так нельзя.

— Почему?

Этот вопрос показался ей просто неприличным.

— Ты начинаешь обожествлять Машину, — холодно заметил сын. — По-твоему, я вероотступник, потому что посмел сам найти выход. Вот и Генеральный совет так считает, они пригрозили мне лишением крова.

Вашти рассердилась.

— Я ничего не обожествляю! — воскликнула она. — У меня достаточно прогрессивные взгляды. И вовсе не считаю тебя вероотступником, потому что никакой религии давно уже нет. Машина развеяла все страхи и предрассудки. Я только говорю, что искать свой выход было с твоей стороны… да никаких новых выходов и нет.

— До сих пор принято было так считать.

— Подняться на поверхность можно только через одну из воронок, а для этого нужно иметь пропуск, — так сказано в Книге.

— Значит, то, что сказано в Книге, неправда, потому что я выбрался сам, пешком.

Куно был физически неплохо развит. Иметь крепкие мускулы считалось пороком. Все дети при рождении подвергались осмотру, и, если ребенок внушал в этом смысле слишком большие опасения, его уничтожали. Могут возразить, что это противоречит законам гуманности, но оставить будущего атлета жить было бы тоже не слишком гуманно. В тех условиях жизни, которые диктовались Машиной, он никогда не был бы счастлив; он тосковал бы по деревьям, на которые можно лазить, по прозрачным рекам, в которых ему хотелось бы плавать, по лугам и горным вершинам, где он чувствовал бы себя привольно. Разве человек не должен быть приспособлен к окружающей среде? На заре человечества хилых младенцев сбрасывали с вершины Тайгета, на его закате обрекали на гибель сильнейших — во имя Машины, во имя вечного движения Машины!

— Ты ведь знаешь, что мы утратили чувство пространства, — продолжал Куно. — Мы говорим — пространство исчезает, на самом же деле исчезло не пространство, а только наше восприятие его. Мы утратили часть самих себя, и я решил восстановить эту утраченную часть. Я начал с того, что стал ежедневно ходить взад и вперед по платформе за моей дверью, пока не устану. Так я снова постиг забытые понятия «далеко» и «близко». «Близко» то место, до которого я могу быстро дойти пешком, а не добираться на поезде или воздушном корабле, а «далеко» то, до чего нельзя дойти за короткое время. Выходная воронка «далеко», хотя, вызвав электровагон, можно оказаться там через тридцать восемь секунд. Человек — мера всех вещей. Я впервые это понял. Его ноги — мера расстояния, руки — мера собственности, а тело — мера всего прекрасного, сильного и желанного.

Я решил пойти еще дальше. Тогда-то я и позвонил тебе в первый раз, но ты не захотела приехать.

Наш город, как ты знаешь, лежит глубоко под землей, и только воронки выходят на поверхность. Походив по платформе за моей дверью, я сел в лифт и доехал до следующей остановки, там я тоже ходил взад и вперед; и так я делал, пока не добрался до самой последней платформы, над которой уже начинается земная поверхность. Все платформы совершенно одинаковы, но оттого, что я шагал по ним, у меня окрепли мускулы и чувство пространства стало острее. Наверное, мне следовало удовольствоваться этим — ведь это уже не так мало, но во время своих прогулок я предавался размышлениям и мне пришло в голову, что наши города построены еще в те времена, когда люди дышали наружным воздухом, и, значит, там, где велись работы, должны были существовать вентиляционные шахты. С этой минуты я уже не мог думать ни о чем другом. Засыпаны ли шахты, с тех пор как проложили бесчисленные пищепроводы, медикаментопроводы и музыкопроводы, которые входят теперь в систему Машины? Или они еще сохранились хотя бы частично? Одно было мне совершенно ясно — если и можно где-нибудь обнаружить остатки вентиляционных шахт, то только в железнодорожных туннелях верхнего этажа. На всех других этажах использован каждый дюйм.

Я рассказываю тебе только самую суть, но не думай, что я не трусил, что твои слова не обескураживали меня. Я понимал, что не подобает ходить пешком по туннелю, что это неприлично, немеханично. Я не боялся, что наступлю на рельс и меня убьет током, но одна только мысль о поступке, не предусмотренном Машиной, внушала мне страх. В конце концов я все же сказал себе: «Человек — мера всех вещей» — и пошел и после долгих поисков отыскал выходное отверстие.

Разумеется, туннели освещены, все залито искусственным светом; темное пятно означало бы брешь в стене. И вот, когда я увидел темный провал между плитками кафеля, я понял, что нашел то, что искал, и у меня дрогнуло сердце. Я сунул туда руку — даже рука проходила с трудом — и в восторге от своего открытия попытался расширить отверстие. Мне удалось высвободить еще одну плитку; я просунул в отверстие голову и крикнул в темноту: «Я иду! Я добьюсь своего!» Мне показалось, что я слышу голоса давно умерших людей, тех, кто когда-то каждый вечер после работы в туннеле возвращался под свет звезд домой, к жене и детям. Поколения, чья жизнь прошла на поверхности земли, отозвались на мой крик. «Ты идешь. Ты добьешься своего», — словно эхо донеслось до меня.

Куно умолк. Последние его слова, несмотря на всю их нелепость, тронули Вашти. Ведь он недавно обращался в Генеральный совет с просьбой о разрешении стать отцом, но ему было отказано: он не принадлежал к тому типу, который планировался Машиной для потомков.

— В это время проехал поезд, — продолжал Куно свой рассказ. — Он пронесся совсем рядом, но я засунул голову и плечи в дыру. На первый раз с меня было достаточно, я вернулся на платформу, спустился в лифте к себе в комнату и вызвал Кровать. Какие сны мне снились в ту ночь! И снова я позвонил тебе, но ты опять отказалась приехать.

Вашти покачала головой.

— Перестань, — попросила она. — Не рассказывай мне обо всех этих ужасах. Мне больно слушать тебя. Ты отрекаешься от цивилизованного мира.

— Я обрел ощущение пространства, — не слушая ее, продолжал сын, — и уже не мог остановиться на полпути. Я решил пролезть в дыру и подняться по вентиляционной шахте. Для этого я начал тренироваться. Ежедневно я проделывал самые причудливые движения, пока мышцы не начинали ныть, и скоро уже мог в течение нескольких минут держать на вытянутых руках подушку и даже висеть на руках. Тогда я нажал на кнопку, получил респиратор и отправился в туннель.

Сначала все шло гладко. Цемент местами раскрошился, я без большого труда отодрал еще несколько плиток и полез в темную дыру. Духи умерших предков своим незримым присутствием подбадривали меня. Не знаю, как это объяснить, но у меня было именно такое чувство. Я впервые осознал, что человек может бросить вызов смерти и тлению и что, черпая поддержку у мертвых, я, в свою очередь, протягиваю руку помощи тем, кто еще не родился. Я понял, что существует нечто истинно человеческое и что ему не нужны никакие покровы. Как мне выразить свою мысль? Человечество предстало передо мной нагим, в своем естественном виде: ведь все эти трубы, кнопки и механизмы не появились на свет вместе с нами, и мы не унесем их с собой, когда исчезнем, и не в них самое главное, пока мы живы. Будь я физически более вынослив, я сорвал бы с себя платье и голым вышел бы на поверхность земли. Но к сожалению, для меня это было невозможно, как, вероятно, и ни для кого из людей моего поколения. Я пополз вперед во всем своем снаряжении — с респиратором, в гигиенической одежде, с диетическими таблетками в кармане! Все же это было лучше, чем оставаться на месте.

Прямо передо мной оказалась лестница из какого-то неизвестного мне, по-видимому, вышедшего из употребления металла. На нижние ее перекладины падал свет из железнодорожного туннеля, и я увидел, что она идет отвесно вверх с усыпанного щебнем дна шахты. Вероятно, те, кто здесь когда-то работал, спускались и поднимались по ней десятки раз в день. Я стал карабкаться вверх по лестнице. Острые края перекладин рвали перчатки и рассекали ладони до крови. Сначала до меня еще доходил свет, но очень скоро я очутился в кромешной тьме. Еще хуже была внезапная тишина — она пронзила меня, как кинжал. Оказывается, Машина гудит! Ты это когда-нибудь замечала? Ее гул заполняет нас, он проникает нам в кровь и, быть может, даже определяет течение наших мыслей, кто знает! Я уходил из-под власти Машины. Я было подумал; «Эта тишина доказывает, что я преступил границы дозволенного». Но тотчас же мне снова послышались голоса, и я опять будто почувствовал чью-то поддержку. — Он засмеялся. — А поддержка была мне очень нужна, потому что в следующую минуту я с треском ударился обо что-то головой.

Вашти вздохнула.

— Оказалось, что это пневматическая пробка, которой затыкают отверстия, чтобы защитить нас от наружного воздуха. Ты, наверное, видела такие затычки на воздушном корабле. Сам не понимаю, как я остался жив: я стоял на узкой перекладине над черной бездной, и из моих ладоней сочилась кровь. Но мне по-прежнему слышались ободряющие голоса, и я осторожно вытянул руку, пытаясь нащупать задвижку или болт. Пневмопробка была, вероятно, около восьми футов шириной. Я обследовал ее поверхность, насколько хватило руки, почти до середины — она была абсолютно гладкой. И тут мне явственно послышалось: «Прыгай. Тебе нечего терять. Может быть, посередине есть ручка, и, если ты сумеешь ухватиться за нее, ты придешь к нам, как хотел, — своим путем. А если ручки нет и ты разобьешься, все равно ты ничего не теряешь — ты все-таки придешь к нам своим путем». Я прыгнул. Там была ручка, и…

Куно замолчал. У Вашти в глазах стояли слезы. Она понимала, что ее сын обречен. Не сегодня завтра его ждала смерть. В этом мире не было места для таких, как он. Он вызывал у нее брезгливую жалость. Ей, добропорядочной и мыслящей женщине, приходилось стыдиться собственного сына! Неужели это тот самый малыш, которого она учила пользоваться выключателями и кнопками, которого она знакомила с начатками мудрости, заключенной в Книге? Теперь у него на верхней губе росла безобразная щетина, и это само по себе уже говорило о возврате к какому-то первобытному типу. А с атавизмом Машина мириться не может.

Куно между тем продолжал свой рассказ:

— Я нащупал ручку и ухватился за нее. И вот, оглушенный прыжком, я повис во тьме, и мне снова почудилось отдаленное гудение Машины, похожее на замирающий прощальный шепот. Все вдруг показалось мне мелким и ничтожным — и то, что я когда-то любил, и люди, с которыми я общался только через провода и трубки. Между тем ручка, очевидно под действием тяжести моего тела, начала поворачиваться, увлекая меня за собой, а потом…

Я не в силах описать, что произошло потом. Я лежал на спине, и солнце светило мне в лицо. Из носа и ушей у меня текла кровь.

Откуда-то доносился оглушительный рев. Пробку вытолкнуло из отверстия вместе со мной, и теперь воздух, который мы изготовляем под землей, выходил наружу. Он бил фонтаном. Я подполз к краю отверстия и стал жадно ловить ртом воздушную струю, потому что наружный воздух при каждом вдохе причинял мне боль. Мой респиратор отбросило куда-то в сторону, одежда на мне была разорвана в клочья. Я лежал и глоток за глотком пил животворный газ, пока кровотечение не прекратилось. Трудно даже представить себе эту картину: поросшая травой ложбинка (о ней я еще расскажу тебе потом), солнечный свет, не очень яркий, потому что солнце пробивается сквозь мраморные, в прожилках, облака; ощущение покоя, безмятежности, простора; и тут же, рядом со мной, так близко, что я ощущаю его прикосновение на своей щеке, бьющий из-под земли фонтан нашего искусственного воздуха! Взглянув вверх, я увидел свой респиратор, он подпрыгивал в струе воздуха высоко над моей головой. А еще выше, в небе, проплывали воздушные корабли. Но с кораблей никогда никто не смотрит на землю, да если бы меня и заметили, разве они смогли бы меня подобрать?! Я был предоставлен самому себе. Я заглянул в шахту: солнечный свет, проникая в нее, выхватывал из мрака верхние перекладины лестницы, но о том, чтобы снова спуститься, не приходилось и думать. Меня либо снова выбросило бы на поверхность воздушным потоком, либо я упал бы в шахту и разбился насмерть. Мне оставалось только лежать на траве и пить из подземного источника, время от времени оглядываясь по сторонам.

Я знал, что нахожусь в Уэссексе, потому что, перед тем как отправиться в путь, прослушал лекцию. Уэссекс расположен как раз над моей комнатой. Когда-то он представлял собой сильное государство. Его короли владели всем южным побережьем, от Андредсвальда до Корнуолла, а с севера королевство защищал Венсдайк. Лекция была посвящена только периоду становления Уэссекса как государства, поэтому я не знаю, как долго он оставался мировой державой. Да и к чему мне были теперь эти познания? Я только посмеялся, вспомнив о лекции. Я лежал в травянистой ложбине, окаймленной зарослями папоротника, под боком у меня валялась пневматическая пробка, над головой прыгал респиратор — я был захлопнут в этой ловушке.

Куно усмехнулся и, снова став серьезным, продолжал:

— Мне повезло, что я оказался в ложбине: воздух, который поступал из-под земли, постепенно наполнял ее, как вода наполняет чашу. Вскоре я уже мог отползти немного от края отверстия. Потом я поднялся на ноги. Я дышал смесью подземного и наружного воздуха, но всякий раз, когда пытался взобраться на откос, ощущал режущую боль в легких. Все же дела мои обстояли не так плохо. Питательные таблетки были в кармане — я не потерял их при падении, чувствовал я себя удивительно бодро, а что касается Машины, то я попросту забыл о ней. Мною владело теперь только одно стремление — выбраться наверх, туда, где рос папоротник, и посмотреть, что я там найду.

Я взбежал по откосу. Непривычный воздух оказался все еще слишком резким для меня, и я скатился обратно, успев лишь мельком разглядеть что-то большое и серое. Солнце светило теперь еще слабее, и я вспомнил, что оно находится сейчас в созвездии Скорпиона — об этом я тоже узнал из лекции, а если вы в Уэссексе, а солнце в созвездии Скорпиона, вам лучше поторопиться, потому что скоро совсем стемнеет. (Первый и, вероятно, последний раз в жизни мне пригодилось что-то, о чем я узнал из лекции.) Я стал судорожно вдыхать непривычный воздух, постепенно отходя все дальше от своего маленького воздушного оазиса. Ложбинка наполнялась так медленно! По временам мне уже начинало казаться, что воздушный фонтан иссякает. Мой респиратор как будто опустился пониже, и рев поутих.

Впрочем, тебе это, наверное, неинтересно, — внезапно оборвал себя Куно. — А остальное покажется еще скучнее. Это не будит мыслей, и я уже жалею, что просил тебя приехать. Мы с тобой слишком разные люди.

Но она велела ему продолжать.

— Только к вечеру мне удалось подняться на откос. Солнце почти скрылось, и было уже трудно что-нибудь разглядеть. Вероятно, не стоит рассказывать тебе о том, что я увидел, ведь ты только что пролетала над Крышей Мира, а передо мной открылась всего лишь невысокая гряда бесцветных холмов. Но мне эти холмы показались живыми. Под дерном, который служил им кожным покровом, выпукло проступали мускулы, и я знал, что когда-то эти холмы в полный голос говорили с людьми и люди внимали их зову. Теперь они спят и, возможно, уже никогда не проснутся. Но даже их сны обращены к человеку. Счастлив тот, кому удастся их разбудить. Ведь они только уснули — они никогда не умрут.

В голосе Куно внезапно зазвучал гнев.

— Неужели ты не видишь, — воскликнул он, — неужели вы, ученые лекторы, не видите, что это мы, мы умираем, что у нас под землей в полном смысле слова живет только Машина? Мы создали ее для того, чтобы она нам служила, но мы уже не в силах заставить ее служить нам. Она лишила нас способности осязать вещи и ощущать пространство, она притупила все наши чувства, свела любовь к половому акту, парализовала нашу плоть и нашу волю, а теперь принуждает нас боготворить ее. Машина совершенствуется, но не в том направлении, в каком нам нужно. Машина движется вперед, но не к нашей цели. Мы только кровяные шарики в ее кровеносной системе, и, если бы она могла функционировать без нас, она давно бросила бы нас умирать. У меня нет способа бороться с Машиной, вернее, — я знаю только один способ: снова и снова рассказывать людям о том, что я видел холмы Уэссекса, те самые, на которые смотрел Альфред Великий, изгнавший датчан.

Так вот, солнце село. Да, я забыл рассказать тебе, что между холмом, у подножия которого я стоял, и другими холмами висело перламутровое облако тумана.

Куно снова замолчал.

— Продолжай, — глухо сказала мать.

Он покачал головой.

— Продолжай. Ты уже ничем не можешь огорчить меня, я ко всему готова.

— Я хотел рассказать тебе все, но не могу, теперь я вижу, что не могу.

Вашти растерялась. Ей было мучительно слушать его кощунственные речи, но любопытство взяло верх.

— Это нечестно, — сказала она. — Я приехала с другого конца света только для того, чтобы выслушать тебя, и я намерена выслушать все до конца. Расскажи мне — только покороче, потому что я и так уже потеряла уйму времени, — расскажи, как ты вернулся в цивилизованный мир.

— Ах вот что! — воскликнул Куно, прерывая свои размышления. — Тебя интересует цивилизованный мир! Хорошо, я расскажу тебе. Я уже говорил, что мой респиратор упал на землю?

— Нет. Но теперь я все поняла: ты надел респиратор и дошел по поверхности земли до ближайшей воронки, а там о тебе доложили Генеральному совету.

— Ничего похожего.

Куно провел рукой по лбу, как бы пытаясь отогнать какое-то волнующее воспоминание. Потом снова заговорил, все более оживляясь:

— Мой респиратор упал, когда солнце уже садилось. Я ведь, кажется, говорил, что воздушная струя постепенно ослабевала?

— Да.

— Так вот, на закате респиратор упал. Я уже и думать забыл о Машине и потому не придал этому большого значения, я был слишком поглощен другим. Время от времени, когда режущая боль в легких становилась нестерпимой, я нырял в спасительное озерцо подземного воздуха — при тихой погоде оно могло сохраниться в ложбине в течение многих дней. Только потом, уже слишком поздно, я понял, что означало исчезновение воздушной струи. Отверстие в туннеле было заделано, в действие вступил ремонтный аппарат — Машина выследила меня.

Я мог бы догадаться о грозящей опасности и по некоторым другим признакам, если бы вовремя сумел их осмыслить. К ночи небо стало чище, и время от времени луна, выходя из-за облаков, ярко освещала мою ложбинку. Я стоял на своем посту — на границе двух атмосфер, как вдруг мне почудилось, что внизу, на дне ложбины, промелькнуло что-то черное и тотчас скрылось в отверстии шахты. Я был так глуп, что сбежал с откоса, наклонился над входом в шахту и стал прислушиваться. Мне показалось, что из глубины доносится какое-то шарканье.

И тут — слишком поздно — я насторожился. Я решил надеть респиратор и уйти из лощины. Но респиратор исчез. Я точно помнил место, где он упал: между входом в шахту и валявшейся неподалеку пневматической пробкой в траве еще виднелась оставшаяся от него вмятина. Он исчез, в этом было что-то зловещее, и я понял, что надо бежать: если мне суждено умереть, то пусть смерть настигнет меня на пути к перламутровому облаку тумана. Но я не успел даже сдвинуться с места. Из шахты… это было ужасно… из шахты выполз червь — длинный, белый, он извивался на залитой лунным светом траве.

Я закричал. Я вел себя как нельзя более глупо. Вместо того чтобы броситься бежать, я наступил на червяка ногой, и он тотчас же цепким кольцом охватил мою лодыжку. Я побежал, пытаясь вырваться из тисков, а червь волочился за мной и все выше обвивался вокруг моей ноги. «Помогите!» — закричал я. (И тут случилось нечто такое, о чем ты никогда не узнаешь; я не стану рассказывать тебе об этом.) «Помогите!» (Почему мы не умеем страдать молча?) «Помогите!» И в ту же минуту упал, потому что в тисках оказались уже обе ноги, и гад поволок меня по земле, прочь от полюбившихся мне папоротников и от вечно живых холмов, мимо металлической пневмопробки, за которую я попытался ухватиться (об этом я могу тебе рассказать) в надежде, что она еще раз спасет меня. Пробка тоже была обвита червями! Вся ложбина кишела ими. Они рыскали вокруг, оголяя все на своем пути, а из шахты высовывались тупые белые рыльца — новые орды готовы были, если понадобится, ринуться на помощь. Черви тащили за собой все, что можно было сдвинуть с места, — сухие ветки, вырванные с корнем папоротники — и, сплетаясь клубком, вместе со своей добычей скатывались в черную бездну шахты. В эту преисподнюю провалился и я. Последнее, что я успел увидеть, прежде чем закрылась пробка, были звезды над моей головой, и я подумал, что такой человек, как я, подобен небожителям. Ибо я боролся, боролся до конца, пока, ударившись затылком об лестницу, не потерял сознание. Очнулся я у себя в комнате. Черви исчезли. Я опять жил в искусственной атмосфере, при искусственном освещении, окруженный искусственным покоем, и друзья вопрошали в микрофоны, не появились ли у меня новые мысли.

На этом рассказ был окончен. Говорить что-либо не имело смысла. И Вашти собралась уходить.

— Ты дождешься лишения крова, — сухо заметила она.

— Тем лучше, — отрезал Куно.

— Машина была милостива к тебе.

— Я предпочел бы божью милость.

— Что означает твой суеверный ответ? Ты хочешь сказать, что мог бы жить на поверхности земли?

— Да.

— Ты когда-нибудь видел разбросанные вокруг выходных воронок кости тех, кто был изгнан после Великого Мятежа?

— Да.

— Их оставили лежать там — нам в назидание. Лишь немногим удалось уползти, но и они погибли — разве в этом можно сомневаться? То же случается и с теми, кого лишают крова в наши дни. На поверхности земли нет жизни.

— В самом деле?

— Там еще могут расти папоротник и трава, но все высшие организмы уже исчезли. Разве с воздушных кораблей когда-нибудь удавалось их обнаружить?

— Нет.

— Разве хоть в одной из лекций упоминалось о них?

— Нет.

— Откуда же у тебя такая уверенность?

— Потому что я видел! — выкрикнул Куно.

— Что видел?

— Я видел ее, я разглядел ее в полутьме, она пришла мне на помощь, когда я закричал, и вокруг нее тоже обвились черви, только ей повезло больше, чем мне, — они сразу задушили ее.

Он сошел с ума, это было ясно. Вашти покинула его и потом, захлестнутая потоком событий, ни разу больше не увидела его лица.

Часть III

ЛИШЕННЫЕ КРОВА

Со времени дерзкой вылазки Куно прошло несколько лет, и эти годы ознаменовались двумя важными событиями в истории Машины. События эти, на первый взгляд революционные, были лишь логическим завершением уже давно наметившихся тенденций, и в обоих случаях оказалось, что общественное сознание уже достаточно созрело для них.

Первым важным событием было упразднение респираторов.

Передовые умы, Вашти в том числе, давно уже считали посещение поверхности Земли неразумным. В воздушных кораблях еще был, вероятно, какой-то смысл, но стоило ли из одного только любопытства подниматься на поверхность, чтобы с черепашьей скоростью проехать милю-другую в наземном мотокаре? Этот вульгарный и, пожалуй, даже не совсем приличный обычай не давал никакой пищи уму и не имел ничего общего с традициями, представляющими действительную ценность. Поэтому респираторы были упразднены, а вместе с ними, разумеется, и наземные мотокары. Впрочем, за исключением нескольких лекторов, которые жаловались, что их лишили доступа к предмету их лекций, все отнеслись к новой реформе с полнейшим равнодушием. Ведь, в конце концов, если кому-нибудь и захотелось бы узнать, что представляет собой Земля, ему достаточно было прослушать несколько граммофонных пластинок или просмотреть синема-визионную ленту. Да и лекторы легко примирились со своим положением, как только убедились, что лекция о море не утрачивает своей эффективности оттого, что она скомпилирована из других, уже ранее читавшихся лекций на ту же тему. «Берегитесь оригинальных идей! — заявил один из самых передовых и ученых лекторов. — Оригинальных идей в буквальном смысле слова вообще не существует. Они являются лишь выражением таких чувств, как страх или любовь, то есть проистекают из чисто физических ощущений, а разве можно построить философскую концепцию на столь примитивной и грубой основе? Пользуйтесь заимствованными идеями, идеями из вторых, а еще лучше из десятых рук, ибо в этом случае они будут очищены от таких нежелательных наслоений, как непосредственное восприятие. Не стремитесь узнать что-либо о самом предмете моей лекции, в данном случае о французской революции. Постарайтесь лучше понять, что я думаю о том, что думал Энихармон о том, что думал Урзин о том, что думал Гуч о том, что думал Хо Юнг о том, что думал Ши Босин о том, что думал Лафкадио Херн о том, что думал Карлейль о том, что говорил Мирабо о французской революции. Благодаря последовательным усилиям этих великих умов из крови, пролитой на улицах Парижа, и осколков разбитых окон Версаля выкристаллизуется идея, которой вы сможете с пользой для себя руководствоваться в повседневной жизни. Нужно только, чтобы промежуточные звенья были достаточно многочисленны и разнообразны, потому что в исторической науке один авторитет всегда уравновешивает недостатки другого. Так, Урзин нейтрализует скептицизм Хо Юнга и Энихармона, а я умеряю излишнюю страстность Гуча. Вы, мои слушатели, можете составить себе более обоснованное суждение о французской революции, чем я. А ваши потомки получат преимущество и перед вами, потому что им будет известно, что думали вы о том, что думал я, и, таким образом, к общей цепи присоединится еще одно звено. А со временем, — голос лектора зазвучал громче, — появится поколение, которое сумеет окончательно отрешиться от фактов, от собственных впечатлений, поколение, не имеющее своего лица, поколение божественно свободное от бремени индивидуальных примет, и людям этого поколения французская революция уже будет казаться не такой, какой она была на самом деле, и не такой, какой им хотелось бы ее видеть, они будут воспринимать ее такой, какой она была бы, если бы происходила в век Машины».

Эта лекция была встречена громом аплодисментов, выражавшим общее настроение — безотчетное желание отвернуться от фактов земной жизни и чувство облегчения оттого, что респираторы наконец упразднены. Некоторые предлагали упразднить даже воздушные корабли. Это не было сделано только потому, что воздушные корабли входили в сложную систему Машины. Но ими пользовались год от года все реже, и люди мыслящие уже почти не упоминали о них.

Вторым знаменательным событием было восстановление религии.

И это событие тоже получило выражение в не менее знаменательной лекции. Благоговейный тон заключительной части лекции не оставлял никаких сомнений, и, надо сказать, это нашло живой отклик в сердцах слушателей. Те, кто давно уже втайне боготворил Машину, теперь заговорили. Они поведали миру о том, какое неизъяснимое чувство покоя нисходит на них, когда они прикасаются к Книге, какое наслаждение они испытывают, повторяя, казалось бы, ничем не примечательные цифры из этого великого труда, с каким восторгом они нажимают на любую, самую незначительную кнопку или дергают шнур электрического звонка.

«Машина, — восклицали они, — кормит и одевает нас, она дает нам кров; мы говорим друг с другом через посредство Машины, мы видим друг друга при помощи Машины, ей мы обязаны всей нашей жизнью! Машина стимулирует мысли и искореняет предрассудки! Машина всемогуща и будет существовать вечно, да здравствует Машина!»

Вскоре это славословие было напечатано на первой странице Книги, а в последующих изданиях оно разрослось в сложное, построение из благодарственных молитв и хвалебных гимнов. Слово «религия» избегали произносить, и теоретически Машина по-прежнему считалась творением и орудием человека. Однако на практике все, за исключением отдельных ретроградов, обожествляли Машину и поклонялись ей. Правда, поклонение это, как правило, не относилось к Машине в целом. Одни верующие благоговели перед оптическими дисками, на которых они видели изображение своих друзей, другие — перед ремонтным аппаратом, который нечестивец Куно осмелился сравнить с клубком червей; третьи — перед подъемными лифтами; четвертые — перед Книгой. И каждый молился обожаемому предмету и просил его о заступничестве перед Машиной. Гонение на инакомыслящих тоже не заставило себя ждать. Оно не достигло своего апогея по причинам, о которых будет сказано ниже. Но оно успело дать ростки, и все, кто не признавал догматов, объединяемых в понятие «генеральная механичность», подвергались опасности лишения крова, что, как мы уже знаем, означало смерть.

Приписывать происшедшие перемены исключительно воле Генерального совета было бы неверно — нельзя так узко смотреть на историю развития общества. Правда, реформы провозглашал Генеральный совет, но он нес за них ответственность не большую, чем короли эпохи империализма за империалистические войны. Более того, совет сам действовал под давлением каких-то неодолимых и неведомых сил, которые после очередного поворота в ходе событий сменялись новыми, не менее могущественными. Такое положение вещей весьма удобно называть прогрессом. Никто не осмелился бы признать, что Машина вышла из-под контроля людей. С каждым годом в обслуживание Машины вкладывалось, все больше умения и все меньше разума. Чем лучше человек знал собственные обязанности, тем меньше он понимал, что делает его сосед, и во всем мире не осталось никого, кто разбирался бы в устройстве чудовищного механизма в целом. Великие умы уже ушли из жизни. Они оставили, правда, подробные инструкции, и их преемники освоили эти инструкции — каждый какую-то одну определенную часть. Человечество в своем стремлении к комфорту зашло в тупик. Оно слишком долго злоупотребляло теми возможностями, которые предоставляла ему природа. В полном благодушии и довольстве общество клонилось к упадку, и прогресс теперь означал только совершенствование Машины.

Что касается Вашти, ее жизнь протекала по-прежнему спокойно вплоть до самого дня катастрофы. Она выключала свет и ложилась спать, просыпалась и снова включала свет. Она читала лекции и, в свою очередь, слушала лекции других. Она обменивалась мыслями со своими многочисленными друзьями и была уверена, что духовно растет. Время от времени кого-нибудь из ее друзей подвергали эвтаназии, и он уходил из-под привычного крова в пустоту, которую человеческий ум не в силах объять. Вашти относилась к этому довольно равнодушно. Иногда, после неудачной лекции, она и сама просила, чтобы ей было разрешено умереть. Но смертность регулировалась в строгом соответствии с рождаемостью, и ей пока отказывали в просьбе.

Неприятности начались с мелочей, задолго до того, как она поняла, что происходит.

Однажды Вашти, к своему удивлению, услышала голос сына. Она давно уже не поддерживала связи с ним, потому что у них не было ничего общего, и только случайно узнала, что он жив и переведен из Северного полушария, где он вел себя так недостойно, в Южное — куда-то неподалеку от нее.

«Уж не хочет ли он, чтобы я приехала к нему? — подумала Вашти. — Ни за что, теперь уж ни за что. У меня и времени нет».

Но выяснилось, что это глупость иного рода.

Куно не захотел показать ей свое лицо и в полной темноте провозгласил:

— Машина останавливается.

— Что ты говоришь? — переспросила она.

— Машина останавливается, я в этом уверен, я знаю симптомы.

Она расхохоталась. Он услышал ее смех и рассердился, и на этом закончился их разговор.

— Вы только подумайте, какая нелепость, — пожаловалась Вашти своей приятельнице. — Человек, который когда-то был моим сыном, утверждает, будто Машина останавливается. Я сочла бы это кощунством, если бы не знала, что он просто безумец.

— Машина останавливается? — удивилась приятельница. — Что это значит? Мне это ничего не говорит.

— Мне тоже.

— Ведь он не имеет в виду помехи в последней музыкальной передаче?

— Конечно, нет. Поговорим лучше о музыке.

— Вы жаловались на неполадки в передаче?

— Да. Мне сказали, что, очевидно, требуется какая-то починка и чтобы я обратилась в Комитет ремонтного аппарата. Я рассказала комитету, что передача симфоний брисбенской школы прерывалась какими-то странными звуками, похожими на хриплые вздохи, — будто дышит тяжелобольной. Они меня заверили, что в ближайшее время это будет исправлено.

Подавляя смутное беспокойство, Вашти возобновила свою привычную жизнь. Однако непрекращающиеся помехи раздражали ее. К тому же слова Куно не шли у нее из головы. Если бы он знал о неполадках в передачах — а он не мог этого знать, потому что не выносил музыки, — он непременно повторил бы зловещее: «Машина останавливается». Конечно, он выпалил эти слова просто так, наугад, но неприятное совпадение мучило ее, и она еще раз, уже не скрывая недовольства, обратилась в Комитет ремонтного аппарата.

Ей снова ответили, что неполадки будут в ближайшее время устранены.

— В ближайшее время? Немедленно! — вспылила она. — Почему я должна слушать неполноценную музыку? Все всегда чинится без отлагательств. Если вы немедленно не примете мер, я буду жаловаться Генеральному совету.

— Генеральный совет не принимает жалоб от частных лиц, — ответили ей.

— Через кого же я должна заявить о своей претензии?

— Через нас.

— В таком случае я заявляю вам о ней.

— Ваша жалоба будет передана в установленном порядке.

— А другие не жалуются?

Этот вопрос был немеханичен, и комитет отказался отвечать на него.

— Ужасно! — возмущенно сказала Вашти другой своей приятельнице. — Я чувствую себя просто несчастной. Мне никогда не удается спокойно послушать музыку. С каждым разом она звучит все хуже.

— У меня тоже неприятности, — ответила та, — время от времени я слышу какой-то скрежет, и это мешает мне думать.

— Что за скрежет?

— Никак не пойму, откуда он исходит: не то он у меня в голове, не то где-то в обшивке стены.

— Во всяком случае, об этом следует заявить.

— Я так и сделала. Моя жалоба будет в установленном порядке передана Генеральному совету.

Но прошло некоторое время, и люди перестали замечать дефекты в работе Машины. Неисправности не были устранены, но человеческие органы чувств, привыкшие приспосабливаться ко всем изменениям в Машине, легко адаптировались и на этот раз… Хриплые вздохи в симфониях брисбенской школы уже не раздражали Вашти: она воспринимала их как часть мелодии. И металлический скрежет в голове ее приятельницы или в обшивке стены не мешал больше этой ученой даме думать. Так же обстояло дело и с привкусом гнили в искусственных фруктах, и с неприятным запахом, который с некоторых пор исходил от воды, наполнившей ванну, и с хромающими рифмами в поэтических опусах стихотворческой машины. Сначала это вызывало всеобщее недовольство, потом становилось привычным и больше не привлекало внимания. Дела шли все хуже и хуже, но никто не протестовал.

Однако, когда отказал спальный механизм, положение изменилось. Это уже была серьезная неприятность. В один и тот же день во всем мире — на Суматре, в Уэссексе, в многочисленных городах Курляндии и Бразилии — усталые люди, готовясь ко сну и нажав на соответствующие кнопки, убедились, что кроватей нет. Как ни странно, но именно этот день можно считать началом краха цивилизации. В комитет, ответственный за спальную аппаратуру, посыпались жалобы, они направлялись согласно существующему порядку в Комитет ремонтного аппарата, а Комитет ремонтного аппарата заверял всех, что их заявления будут переданы Генеральному совету. Однако недовольство все возрастало, потому что человеческий организм еще не привык обходиться без сна.

— Кто-то пытается разладить Машину, — говорили одни.

— Кто-то замышляет захватить власть, хочет вернуть единодержавие, — утверждали другие.

— Виновные должны быть наказаны лишением крова.

— Будьте бдительны! Спасайте Машину! Спасайте Машину!

— Защитим Машину! Смерть преступникам!

Но тут на сцену выступил Комитет ремонтного аппарата и очень тактично и осторожно попытался рассеять панику. Комитет признал, что ремонтный аппарат сам нуждается в ремонте.

Такая откровенность произвела должное впечатление. «Теперь, — заявил прославленный лектор, тот самый, что занимался изучением французской революции и каждый новый провал умел изобразить как блистательную победу, — теперь мы, разумеется, не станем надоедать комитету своими претензиями. Комитет ремонтного аппарата уже так много сделал для нас, что сейчас нам остается только выразить ему свое сочувствие и терпеливо ждать, пока ремонтный аппарат будет налажен. Придет время, и аппарат снова заработает, как прежде. А до тех пор нам придется отказаться от кроватей, от питательных таблеток, словом, несколько ограничить свои потребности. Я убежден, что именно этого ждет от нас Машина».

Слушатели, разбросанные на тысячи миль друг от друга, встретили лекцию единодушными аплодисментами. Машина все еще объединяла их. Глубоко в земле, под морями и океанами, под массивами гор пролегали провода, которые давали людям возможность видеть и слышать, — огромные глаза и уши, унаследованные ими от прошлых поколений, и гул этих проводов обволакивал их мысли, придавая им единообразие и покорность. Только те, кто был стар и немощен, продолжали еще проявлять беспокойство, потому что прошел слух, будто механизм эвтаназии тоже вышел из строя и людям вновь довелось узнать, что такое боль.

Но вот стало трудно читать — свет, прежде заливавший комнату, потускнел. Иногда Вашти с трудом различала противоположную стену. Воздух был спертым. Крики протеста звучали все громче, и все более тщетны были попытки что-нибудь предпринять, и все настойчивее взывал к своим слушателям лектор. «Мужайтесь! — восклицал он. — Мужайтесь! Помните о главном — Машина работает! А для Машины и свет и мрак — все едино». И хотя через какое-то время в комнатах стало светлее, прежнего ослепительного сияния уже не удалось добиться — сумерки спустились на мир. То тут, то там раздавались голоса, которые требовали «радикальных мер», «временной диктатуры» или призывали жителей Суматры самолично обследовать работу центральной электростанции, расположенной во Франции. Однако большая часть населения была охвачена страхом, люди растрачивали последние силы в молитвах, преклоняя колени перед Книгой — единственным осязаемым доказательством всемогущества Машины. Волны страха накатывали и отступали — слухи снова будили надежду: ремонтный аппарат уже почти починен; враги Машины разоблачены; создаются новые «энергетические центры», и Машина будет работать лучше, чем прежде.

Но наступил день, когда вся система коммуникаций совершенно неожиданно вышла из строя — одновременно во всем мире — и мир, как его понимали современники Вашти, перестал существовать.

Вашти в тот день читала лекцию. Сначала ее высказывания то и дело прерывались аплодисментами, потом аудитория замолкла, и даже по окончании не раздалось ни одного хлопка. Вашти, несколько раздосадованная, позвонила приятельнице, лучше других владевшей искусством утешать. Приятельница не отвечала — вероятно, она спала. Однако и другая знакомая тоже не отозвалась; молчали все, кому она пыталась звонить, и тут ей пришли на ум загадочные слова Куно: «Машина останавливается».

Слова эти по-прежнему не имели смысла. Вечность не может остановиться.

В комнате еще было сравнительно светло и воздух даже несколько улучшился за последние часы. К тому же Книга оставалась на месте, а Книга означала незыблемость бытия.

Но вскоре мужество покинуло Вашти, потому что наступило самое страшное — тишина.

Тишина была до тех пор неведома ей и чуть не убила ее, как 290 убила в одно мгновение тысячи других людей. С самого рождения Вашти привыкла слышать непрерывный равномерный гул. Ее уху этот гул был так же необходим, как легким искусственный воздух, и, когда гул прекратился, резкая боль иглой вонзилась ей в мозг. Уже не отдавая себе отчета в том, что она делает, Вашти, пошатываясь, шагнула к пульту и нажала на кнопку, открывающую дверь ее комнаты.

Дверь не была подключена к сети, которая питалась иссякающей энергией электроцентрали, находившейся где-то за тысячи миль, во Франции, и потому распахнулась от простого нажатия кнопки. В сердце Вашти вспыхнула надежда — ей показалось, что Машина снова пришла в движение. За дверью открылся полутемный туннель — путь к спасению. Вашти заглянула в него и отпрянула: туннель был забит людьми, она догадалась об опасности одной из последних.

Люди всегда отпугивали ее, а эта толпа показалась ей кошмаром, который можно увидеть только во сне. Мужчины и женщины ползали на четвереньках, кричали, стонали и задыхались; они хватались друг за друга, барахтались в темноте и падали с платформы на токопроводящий рельс. Одни, распихивая всех вокруг, пытались пробраться к рубильникам, чтобы вызвать поезд, который уже не мог прийти. Другие громко молили об эвтаназии, или требовали, чтобы им дали респиратор, или проклинали Машину. Третьи, подобно Вашти, остановились в дверях, не решаясь ни покинуть свою комнату, ни остаться в ней. А за всем этим гамом стояла огромная тишина, эта тишина была голосом Земли, голосом канувших в вечность поколений.

Нет, даже одиночество было лучше. Вашти захлопнула дверь, снова села в кресло и стала ждать конца. Мир продолжал рушиться, теперь уже с оглушительным грохотом. Пружины, удерживавшие Медицинский аппарат, очевидно, ослабли, и он косо свисал с потолка. Пол комнаты колебался, так что трудно было усидеть в кресле. Какая-то змеевидная кишка, извиваясь, тянулась к ней. Но вот, как предвестие страшного конца, начал меркнуть свет, и Вашти поняла, что многовековая история цивилизации завершается.

Она в ужасе заметалась по комнате, моля о пощаде, покрывая поцелуями Книгу и лихорадочно нажимая то на одну, то на другую кнопку. Шум за стеной нарастал. Свет становился все слабее, он уже не отражался от металлической поверхности электропульта. Вашти не могла разглядеть в темноте стоявший рядом пюпитр, а вскоре она уже не видела Книгу, хотя держала ее в руках. Вслед за светом исчезал звук, вслед за звуком — воздух, и первозданная пустота возвращалась в глубины земли, где ей так долго не было места. Вашти неистовствовала; словно совершая языческий обряд, она издавала пронзительные вопли, выкрикивала заклинания, без разбору колотила по выключателям и кнопкам израненными в кровь руками.

Ей удалось открыть дверь своей темницы и вырваться на свободу. Я хочу сказать, что душа ее вырвалась на свободу, или по крайней мере так представляется мне сейчас, когда все повествование подходит к концу. Случайно она нажала на кнопку, распахивающую дверь, и, ощутив прикосновение теплого, душного воздуха на своей коже, услышав громкий прерывистый шепот, поняла, что перед ней снова открылся туннель, в котором теснились и толкались люди. Впрочем, теперь они уже не толкались, лишь время от времени из мрака доносились приглушенные голоса и жалобные стоны. Люди умирали сотнями в темном туннеле.

Она разрыдалась.

Кто-то зарыдал в ответ.

Они оплакивали не собственную жизнь, эти двое, они оплакивали гибель человечества. Они не в силах были смириться с мыслью, что это конец.

Прежде чем воцарилась безраздельная тишина, сердца их раскрылись и они познали, что было самым главным на земле. Человек, венец всего живого, благороднейшее из созданий, человек, некогда сотворивший бога по образу и подобию своему и головой достававший до звезд, человек, рожденный нагим и прекрасным, теперь умирал, запутавшись в одеждах, которые он сам для себя соткал. Век за веком он трудился не покладая рук, и вот какая награда ожидала его. Сначала одежда эта казалась божественно красивой, потому что была соткана из тончайших нитей самоотречения и расшита яркими цветами прогресса. Да она и действительно была хороша, до тех пор пока оставалась всего лишь одеждой, которую человек мог сбросить в любую минуту, по собственной воле, сознавая, что истинную его сущность составляет не она, а его душа и его не менее прекрасное тело. Прегрешения против собственной плоти — вот что они оплакивали сейчас; зло, которое веками причиняли люди собственным мускулам и нервам, собственным органам чувств — единственному источнику познания; зло, прикрывавшееся лицемерными речами об эволюции, до тех пор пока человеческое тело не превратилось в рыхлую бесформенную массу, вместилище жалких и бесцветных мыслей последних всплесков бессмертного духа, когда-то устремлявшегося ввысь.

— Где ты? — сквозь рыдания вымолвила Вашти.

И голос Куно ответил из темноты:

— Я здесь.

— Осталась ли хоть какая-нибудь надежда?

— Для нас — никакой.

— Где ты?

Она подползла к нему, карабкаясь через трупы, и его кровь оросила ей руки.

— Подвинься ко мне, скорее, — с трудом выговорил он. — Я умираю. Но мы можем дотронуться друг до друга, мы говорим друг с другом без Машины.

Он поцеловал ее.

— Мы вновь обрели самих себя. Мы умираем, но мы победили смерть, как Альфред Великий, изгнавший датчан из Уэссекса. Мы познали то, что ведомо людям наверху, тем, кто живет в перламутровом облаке тумана.

— Но разве это правда, Куно? Разве есть еще люди на Земле? Разве это все — этот туннель, этот удушающий мрак — не конец?

И он сказал:

— Я их видел, я говорил с ними, я их полюбил. Они скрываются в тумане или в зарослях папоротника, выжидая, когда погибнет наш подземный мир. Сегодня они лишены крова, завтра…

— Завтра какой-нибудь дурак снова запустит Машину.

— Нет, — возразил Куно, — это уже не повторится. Никогда. Человечество многому научилось.

В эту минуту весь город, напоминавший пчелиные соты, разлетелся на куски. Воздушный корабль спустился в полуразрушенную воронку и рухнул вниз, сокрушая ярус за ярусом своими стальными крыльями. Перед мысленным взором Вашти и Куно прошли многие поколения, жившие до них, но перед смертью, в последнее мгновение они еще увидели кусочек неба, голубого и безоблачного.

Пелам Гренвилл Вудхаус

(1881–1975)

ПРАВДА О ДЖОРДЖЕ

В баре таверны «Отдых рыболова», когда я туда вошел, сидело двое мужчин; один из них, как я догадался по его тихому взволнованному голосу и широким жестам, рассказывал другому какую-то историю. Я не мог ничего расслышать, кроме случайных замечаний: «Больше, чем мне случалось видеть за всю свою жизнь!» и «Вот такой огромный!», но в подобном месте нетрудно себе представить и остальное. И когда второй, перехватив мой взгляд, подмигнул мне с видом комического страдания, я участливо улыбнулся ему в ответ.

В результате между нами установилась связь, и, когда рассказчик, закончив свою историю, удалился, он, словно в ответ на официальное приглашение, подошел к моему столику.

— Некоторые страшно любят приврать, — сказал он добродушно.

— Пренебрегать правдой, — поддержал я, — в традициях рыболовов.

— Это не рыболов, — сказал мой собеседник. — Это наш местный доктор. Рассказывал мне о своем последнем случае водянки. Кроме того, — он с серьезным видом похлопал меня по коленке, — вы не должны впадать в распространенную ошибку насчет рыболовов. На них принято возводить напраслину. Я сам рыболов и не приврал ни разу в жизни.

Я мог легко этому поверить. Он был невысоким, плотным, спокойным человеком средних лет, и первое, что меня в нем поразило, это его необыкновенно ясные, как у ребенка, глаза — большие, круглые и честные.

Выходящая на пыльную белую дорогу дверь отворилась, и в комнату, словно заяц, проскочил маленький человечек в пенсне без оправы и с озабоченным выражением лица и, прежде чем мы успели осознать его появление, выпил порцию джина с имбирной водой. Подкрепившись таким образом, он стоял, глядя на нас; видимо, ему было не по себе.

— Ч-ч-ч-ч-ч-ч, — сказал он.

Мы вопросительно посмотрели на него.

— Ч-ч-ч-ч-ч-чудный д-д-д…

Казалось, мужество покинуло его, и он исчез так же внезапно, как и появился.

— Я полагаю, он намеревался сообщить нам, что сегодня чудный денек, — осмелился сказать мой собеседник.

— Человек, который так сильно заикается, — сказал я, — должно быть, очень стесняется вступать в разговор с незнакомыми людьми.

— Возможно, это он пробует так излечиться. Как мой племянник Джордж. Я вам никогда не рассказывал о своем племяннике Джордже?

Я напомнил ему, что мы только что познакомились и я впервые слышу о том, что у него есть племянник Джордж.

— Молодой Джордж Маллинер. Моя фамилия Маллинер. Я вам расскажу, что было с Джорджем. Это весьма любопытно во многих отношениях.

Мой племянник Джордж (сказал м-р Маллинер) — милый молодой человек, с каким всегда приятно познакомиться, но с самого детства он страдал ужасным заиканием. Если бы ему пришлось зарабатывать себе на жизнь, он, несомненно, счел бы этот недуг большой помехой, но отец, по счастью, оставил ему приличное состояние, и Джордж счастливо поживал себе, поселившись в деревне, где он родился, и проводя дни в обычных деревенских развлечениях, а вечера — за решением кроссвордов. К тому времени, когда ему исполнилось тридцать, он знал о пророке Ялии, боге солнца Ра и страусе эму больше всех в нашем графстве, кроме Сьюзан Блейк, дочери приходского священника, которая тоже увлекалась решением кроссвордов и была первой девушкой в Вустершире, узнавшей, что значат слова «стеарин» и «раченье».

Общение с мисс Блейк и навело впервые Джорджа на мысль всерьез попробовать избавиться от заикания. Естественно, что, имея общее увлечение, молодые люди часто виделись друг с другом, поскольку Джордж постоянно заглядывал в дом священника, чтобы спросить у нее, не знает ли она слова, которое означает нечто «относящееся к профессии водопроводчика». Точно так же и Сьюзан постоянно наведывалась в уютный маленький домик Джорджа, поскольку ее, как и всех девушек, часто ставили в тупик слова из восьми букв, означающие нечто «часто применяемое при изготовлении тарелочных клапанов». Последствия были таковы, что однажды вечером, как раз после того, как она помогла ему выбраться из затруднения со словом «разукомплектованность», молодой человек вдруг прозрел и понял, что она для него — все в этом мире, или — как в силу привычки он определил это сам для себя — дорогая, любимая, родная, обожаемая, глубокоуважаемая и драгоценная.

И все же всякий раз, когда он пытался сказать ей об этом, он не мог пойти дальше какого-то свистящего клекота, от которого на деле было не больше пользы, чем от икоты.

Было очевидно, что необходимо что-то предпринять, и Джордж отправился в Лондон на прием к специалисту.

— Да? — сказал специалист.

— Я-я-я-я-я-я-я, — сказал Джордж.

— Вы хотели сказать?..

— Шо-шо-шо-шо-шо-шо…

— Спойте, — сказал специалист.

— С-с-с-с-с-с-с…? — сказал Джордж в замешательстве.

Специалист объяснил ему. Это был добрый человек с проеденными молью бакенбардами и взглядом трески, склонной к созерцанию.

— Многие люди, — сказал он, — которые обычно не могут отчетливо и членораздельно произнести ни слова, обнаруживают, что, когда они поют, они произносят все внятно и звучно, как колокол.

Это показалось Джорджу хорошей идеей. С минуту он подумал, потом закинул голову назад, закрыл глаза и затянул баритоном.

— Я люблю одну девушку, красивую, красивую девушку, — пел Джордж. — Она чиста, как лилия долины.

— Несомненно, — сказал специалист, слегка поморщившись.

— Она нежна, как вереск, прекрасный пурпурный вереск.

Сьюзан, мой вустерширский колокольчик.

— А! — сказал специалист. — Похоже, что она милая девушка. Это она? — спросил он, прилаживая очки и разглядывая фотографию, которую Джордж извлек из-под нижней рубашки с левой стороны груди.

Джордж утвердительно кивнул головой.

— Да, сэр, — заливался он, — это девочка моя.

Нет, сэр, не думайте — быть может.

Да, сэр, теперь это девочка моя.

И, как проповедника я встречу,

Кстати, кстати, я ему отвечу:

«Да, сэр, это девочка…»

— Так, — произнес с поспешностью специалист. У него был тонкий слух. — Так. Так.

— Если б знали вы Сузи, как я знаю Сузи, — завел было Джордж, но тот его остановил.

— Так. Именно так. Ничего удивительного. А теперь, — сказал специалист, — в чем, собственно, дело? Нет, — поспешил добавить он, когда Джордж набрал в легкие воздуху, — не пойте. Напишите все подробно на этом листке.

Джордж написал.

— Хм! — сказал специалист, просматривая его пространные объяснения. — Вы хотите ухаживать за этой девушкой, добиться ее расположения, быть ее нареченным, с нею помолвленным и обрученным; но находите, что вы не можете, не умеете, не способны, бессильны и не в силах сделать этого. Всякий раз, как вы пытаетесь это сделать, ваши голосовые связки отказывают, не действуют, находятся в неудовлетворительном, отвратительном, непригодном состоянии и оказываются сорваны.

Джордж утвердительно кивнул.

— Не редкий случай. Мне приходилось и прежде иметь дело с подобными вещами. Любовь часто оказывает пагубное влияние на голосовые связки даже таких субъектов, которые обычно весьма красноречивы. Что касается тех, кто всегда заикается, то в 97,569 в периоде случаев из ста божественная страсть приводит их в такое состояние, что они напоминают сифон с содовой, пытающийся декламировать стихи Киплинга. Существует лишь одно средство.

— К-к-к-к-к..? — спросил Джордж.

— Я вам скажу. Заикание, — продолжал специалист, собрав щепоткой кончики пальцев и доброжелательно глядя на Джорджа, — это главным образом явление психическое и вызывается застенчивостью, которая вызвана комплексом неполноценности, который, в свою очередь, вызывается подавленными желаниями или торможением внутренних импульсов или еще чем в таком роде. Всем молодым людям, которые приходят сюда и ведут себя, как сифоны с содовой, я даю один совет, и заключается он в том, что они должны бывать на людях и вменить себе в обязанность каждый день разговаривать по меньшей мере с тремя незнакомыми людьми. Упорно добивайтесь, чтобы незнакомцы разговаривали с вами, каким бы глупым ослом вы сами себе ни казались. Не пройдет и нескольких недель, как вы увидите, что маленькая доза, принимаемая ежедневно, оказала свое действие. Застенчивость исчезнет, а с нею и заикание.

И, потребовав от молодого человека — голосом чистейшего тембра, в котором не было заметно ни малейших следов заикания, — чтобы тот заплатил ему гонорар в размере пяти гиней, специалист выпустил Джорджа в широкий мир.

Чем больше думал Джордж о данном ему совете, тем меньше он ему нравился. В такси, которое отвезло его на вокзал, где он должен был сесть на поезд до Ист-Уобсли, его охватила дрожь. Как и все застенчивые молодые люди, он до сих пор никогда не считал себя застенчивым, предпочитая относить нежелание бывать в обществе своих приятелей на счет редкой утонченности своей души. Но теперь, когда ему со всей прямотой указали на это, он был вынужден признать, что в вещах первостепенной важности он был поистине трусливым зайцем. Мысль о том, что нужно разговаривать с совершенно незнакомыми людьми и насильно втягивать их в разговор, была ему противна.

Но никогда ни один Маллинер не увиливал от неприятных обязанностей. Когда он добрался до платформы и большими шагами пошел по ней к поезду, зубы его были сжаты, глаза светились почти фанатической решимостью, — до окончания своего путешествия он был твердо намерен трижды поговорить по душам, даже если ему придется пропеть все слова до единого.

Купе, в которое он вошел, было в тот момент пусто, но перед самым отходом поезда в него вошел огромный, свирепого вида мужчина. Джордж предпочел бы иметь в качестве первого собеседника кого-нибудь не столь страшного, но взял себя в руки и подался вперед. И когда он это проделал, человек заговорил.

— Пэп-пэп-пэп-пэп-пэп-погода, — произнес он, — как-как-как-кажется, мим-мим-меняется к лэ-лэ-лучшему, нь-не так-к-к ли?

Джордж откинулся назад, будто его стукнули промеж глаз. К этому времени поезд выбрался из темного вокзала, и солнце ярко освещало говорящего, его могучие плечи, квадратную челюсть и главное — глаза, пылающие страшным гневом. Ясно, что было бы безумием ответить такому человеку: «Д-д-д-д-д-да».

Но политика воздержания от участия в разговоре была, по-видимому, не многим лучше. Молчание Джорджа, вероятно, причиняло этому человеку ужасные страдания. Лицо его побагровело, и он уставился на Джорджа исполненным муки взором.

— Я з-з-задал вам ва-вав-вежливый вэ-вэвэ… — сказал он раздраженно, — вы что, ог-г-г-глохли?

Все мы, Маллинеры, славимся умением сохранять присутствие духа. Открыть рот, показать на свои гланды и произвести сдавленный клекот было для Джорджа делом одной минуты.

Напряжение спало. Раздражение мужчины утихло.

— Нь-нь-нь-нь-немой? — с сочувствием сказал он. — Па-па-про-шу па-па-пап. Н-н-надеюсь, не причинил вам нь-нь-нь-непр-п-п… Д-должно быть, это уж-уж-уж-уж не уметь сас-сас-сво-бодно гэ-гэ-гэ-гэ-говорить.

Затем он погрузился в газету, а Джордж, содрогаясь всем телом, забился в угол.

Как вам, без сомнения, известно, чтобы попасть в Ист-Уобсли, нужно сделать пересадку в Ипплтоне и поехать по другой ветке. К тому времени, когда поезд добрался до узловой станции, самообладание до некоторой степени вернулось к Джорджу. Он положил свои вещи в купе поезда, направлявшегося в Ист-Уобсли, который в ожидании отправления прилепился к противоположной стороне платформы, и, узнав, что до отхода еще минут десять, решил скоротать время, прогуливаясь взад-вперед по перрону на свежем воздухе.

Стоял прекрасный день. Солнце золотило своими лучами платформу, и с запада дул нежный, легкий ветерок. У обочины дороги бежал, журча, маленький ручеек, в живых изгородях распевали птицы, и среди деревьев виднелся, хотя и не ясно, величественный фасад дома для умалишенных этого графства. Успокоенный видом окружающей природы, Джордж почувствовал такой прилив сил, что пожалел о том, что на этом полустанке не было никого, с кем бы он мог побеседовать.

Как раз в этот момент на платформу поднялся человек весьма примечательной наружности.

Пришелец отличался внушительным телосложением и был одет лишь в пижаму, коричневые башмаки и макинтош. В руке он держал цилиндр. Он запускал в него пальцы, вытаскивал их оттуда и странным манером помахивал ими направо и налево. Он так любезно поклонился Джорджу, что тот, хотя и был несколько удивлен его костюмом, решил заговорить с ним. В конце концов, рассуждал он, костюм — это не человек, а судя по улыбке, под пижамой в оранжевую и розовато-лиловую полоску, кажется, бьется доброе сердце.

— Ч-ч-ч-чудесная погода, — сказал он.

— Рад, что она вам нравится, — сказал незнакомец. — Я специально заказал.

Это замечание несколько смутило Джорджа, но он настойчиво продолжал:

— М-можно мне спросить, шэ-шэ-что вы дэд-делаете?

— Делаю? — с этой ша-ша-ша-ша-шляпой?

— Ах, с этой шляпой? Понимаю, что вы имеете в виду. Просто бросаю в толпу дары, — ответил незнакомец и, опять запустив туда пальцы, великодушным жестом помахал ими. — Это чертовски скучно, но считается, что человек в моем положении обязан заниматься этим. Дело в том, — доверительно сказал он вполголоса, беря Джорджа под руку, — что я император Абиссинии. Вон там — мой дворец, — сказал он, показывая на дом, видневшийся за деревьями. — Не разглашайте этого. Это не должно быть широко известно.

С довольно кислой улыбкой Джордж попытался высвободить свою руку из руки спутника, но тот не желал мириться с подобным проявлением охлаждения. Он, видимо, был целиком согласен со словами Шекспира о том, что, когда обретешь друга, его нужно накрепко прицепить к себе железными крюками. Словно тисками, вцепился он в Джорджа и поволок в уединенную часть перрона. Оглядевшись, он, видимо, остался доволен.

— Наконец-то мы одни, — сказал он.

Этот факт уже предстал перед молодым человеком со всей устрашающей ясностью. Во всем цивилизованном мире мало найдется мест более пустынных, чем платформа маленькой, захолустной станции. Солнце освещало гладкий асфальт, сверкающие рельсы и механизм, с помощью которого, если опустить монетку в дырочку, где написано «спички», можно получить пакетик очень полезных сливочных конфет, но больше оно не освещало ничего.

Что в этот миг могло пригодиться Джорджу, так это отряд полицейских, вооруженных крепкими дубинками, но не было видно даже ни одной собаки.

— Я давно хотел поговорить с вами, — добродушно сказал незнакомец.

— Нь-нь-неужели? — сказал Джордж.

— Да. Я хочу узнать ваше мнение о человеческих жертвоприношениях.

Джордж сказал, что они ему не нравятся.

— Почему же? — удивленно спросил тот.

Джордж сказал, что это трудно объяснить. Просто не нравятся.

— Что ж, я думаю, вы не правы, — сказал император. — Мне известно, что философская школа, исповедующая ваши взгляды, получает все большее распространение, но я этого не одобряю. Мне противны все эти передовые современные идеи. Императоров Абиссинии испокон веков вполне устраивало принесение людей в жертву — оно вполне устраивает и меня. Будьте любезны, пройдите, пожалуйста, сюда.

Он указал на помещение, где хранились фонари и швабры, 300 к которому они сейчас подошли. Помещение было темное и мрачное, и там стоял сильный запах керосина и носильщиков. На всей земле Джорджу меньше всего хотелось бы оказаться именно в этом месте наедине с человеком, придерживающимся таких своеобразных воззрений.

— Вы идите вперед, — сказал он.

— Без штучек? — подозрительно сказал тот.

— Ше-ше-ше-штучек?

— Да. Не заталкивать человека в комнату, и не запирать дверь, и не обливать его из окна водой. Со мной это уже бывало.

— Кэк-конечно, нет.

— Хорошо! — сказал император. — Вы джентльмен, и я джентльмен. Мы оба джентльмены. Кстати, нет ли у вас ножа? Нам понадобится нож.

— Нет. Ножа нет.

— Ну, ничего, — сказал император, — придется нам поискать что-нибудь другое. Несомненно, мы как-нибудь устроимся.

И с тем великосветским видом, который так шел ему, он разбросал еще одну пригоршню даров и вошел в помещение.

От того, чтобы запереть дверь, Джорджа удержало отнюдь не то, что он дал слово джентльмена. Возможно, во всем мире не сыщешь семьи, более деликатной и щепетильной в отношении данных обещаний, чем Маллинеры, но я вынужден признать, что, сумей Джордж отыскать ключ, он бы запер ее без колебаний. Но так как ключа он отыскать не мог, пришлось удовольствоваться тем, что он с грохотом ее захлопнул. Сделав это, он отскочил назад и помчался по платформе прочь оттуда. Неопределенный шум, раздавшийся внутри, указывал на то, что император, вероятно, угодил в какой-то фонарь.

Джордж наилучшим образом воспользовался этой передышкой. Покрыв расстояние с огромной скоростью, он влетел в вагон и укрылся под диваном.

Он сидел там, дрожа от страха. В какой-то миг ему показалось, что его неблагоприобретенный знакомый напал на его след, так как дверь в купе открылась и на него пахнуло прохладным ветерком. Затем, скользнув взглядом по полу, он заметил женские ножки. Он почувствовал громадное облегчение, но даже при этом Джордж, само воплощение скромности, не забыл о хороших манерах. Он закрыл глаза.

Раздался голос.

— Носильщик!

— Да, мэм?

— Что там была за суматоха, когда я приехала на станцию?

— Из сумасшедшего дома сбежал один больной, мэм.

— Господи боже мой!

Голос, несомненно, и дальше продолжал бы свою речь, но в этот момент поезд тронулся. Послышалось, как она опустилась на мягкое сиденье, а немного погодя — шуршание газеты. Поезд набирал скорость и, покачиваясь, мчался вперед.

Никогда еще не путешествовал Джордж по железной дороге, сидя в вагоне под скамейкой, и, хотя он и принадлежал к молодому поколению, которое, как принято считать, жаждет новых впечатлений, у него и теперь не было никакого желания так ехать. Он решил выбраться оттуда, и как можно скорее. Как ни плохо знал он женщин, он знал, что особы женского пола должны пугаться при виде мужчин, вылезающих в купе из-под сидений. Свои маневры он начал с того, что высунул голову и сделал рекогносцировку местности.

Все было в порядке. Сидевшая напротив женщина была поглощена чтением газеты. Бесшумно извиваясь, Джордж выбрался из своего укрытия и, изогнувшись так, как было бы невозможно изогнуться человеку, не имевшему привычки заниматься каждое утро перед завтраком шведской гимнастикой, вскарабкался на место в углу. Женщина продолжала читать газету.

События последней четверти часа привели к тому, что из головы Джорджа совершенно выветрилась та цель, которую он обрел, выйдя из кабинета специалиста. Но теперь, когда он мог свободно предаться размышлениям, он понял, что, если хочет в этот день произвести все, что необходимо для лечения, он позволяет себе недопустимо отставать от графика. Говорить с тремя незнакомыми людьми — вот что велел ему специалист, а он до сих пор поговорил только с одним. Правда, этот один был весьма трудным субъектом, и какой-нибудь менее совестливый человек, нежели Джордж Маллинер, мог бы счесть себя вправе, произведя вычисления на грифельной доске, посчитать его за полтора человека или даже за двух. Но, как и всех Маллинеров, Джорджа отличала неколебимая честность, и он отказывался жульничать.

Он собрался с духом и откашлялся.

— Ах-хм-м! — произнес Джордж.

И, открыв таким образом бал, он улыбнулся обворожительной улыбкой и стал ждать ответного шага со стороны своей спутницы.

Ответным шагом его спутницы было то, что она подскочила вверх примерно на пятнадцать — двадцать сантиметров. Уронив газету, она смотрела на Джорджа обезумевшими от ужаса глазами. Ее положение несколько напоминало положение Робинзона Крузо, когда он увидел на песке человеческие следы. Она была убеждена, что находилась в купе совершенно одна, и вот тебе — неизвестно откуда раздается голос. Лицо ее исказилось, но она не проронила ни слова.

Джордж со своей стороны тоже чувствовал себя несколько неловко. В присутствии женщин его природная застенчивость возрастала. Он никогда не знал, что им можно сказать.

Тут его осенила счастливая мысль. Только перед этим он смотрел на часы и увидел, что было около половины пятого. Он знал, что примерно в это время женщины любят выпить чайку, а у него в чемодане был, по счастью, полный термос.

«Извините меня, но я хотел бы узнать, не откажетесь ли вы от чашечки чаю?» — вот что хотел он сказать, но, как с ним нередко случалось в присутствии лиц женского пола, он ничего не мог выдавить из себя, кроме шипения, каким таракан сзывает свое потомство.

Женщина продолжала пристально смотреть на него. Глаза ее расширились, почти достигнув размера шаров для гольфа, соответствующих установленному правилами стандарту, а ее дыхание говорило о последней стадии астмы. И в этот самый момент на мучительно старавшегося что-то произнести Джорджа нашло озарение, какое нередко бывает у Маллинеров. В его голове промелькнула мысль о том, что говорил ему специалист относительно пения. Сказать все под музыку — вот что надо сделать.

Больше он не медлил.

— Чай на двух, за чаем двое, я весь ваш, а вы моя…

Он пришел в ужас, увидев, что его спутница позеленела, как воды Нила. Он решил пояснить, что он имеет в виду.

— У меня есть чудный термос.

У меня есть полный термос.

Не воспользуетесь ли вы им тоже?

Когда темны небеса и на сердце нелегко,

Чай вернет вам солнце, что смеется высоко.

У меня есть чудный термос.

У меня есть полный термос.

Разрешите вам налить немножечко?

Я думаю, вы согласитесь со мной, что никакое предложение невозможно было бы выразить удачнее, но его спутница никак на это не реагировала. Наконец, бросив на него исполненный ужаса взгляд, она закрыла глаза и опустилась на сиденье. Ее губы стали теперь какого-то серо-синего цвета и едва заметно шевелились. Джорджу, который такой же заядлый рыболов, как и я, она напоминала только что выловленную семгу.

Джордж сидел в своем углу и размышлял. Но сколько ни ломал он голову, он не мог придумать ничего, что могло бы с полной гарантией служить предметом интересной, возвышенной и занимательной беседы.

Поезд приближался к родным и близким местам старого Ист-Уобсли. Джордж узнавал его приметы. Любовь горячей волной прилила к сердцу Джорджа при мысли о Сьюзан, и он потянулся за пакетом, где лежали булочки с изюмом, которые он купил в буфете в Ипплтоне. Любовь неизменно вызывала у него голод.

Он достал из чемодана термос и, открыв крышку, налил себе чашку чая. Потом, поставив термос на сиденье, стал пить.

Теперь я должен напомнить, что, подъезжая к Ист-Уобсли, поезд должен пройти несколько стрелок. Внезапно его начинает дергать так сильно, что известны случаи, когда даже сильные мужчины проливали пиво. За своими хлопотами Джордж совершенно позабыл об этом и поставил термос в нескольких сантиметрах от края дивана. В результате, стоило поезду подойти к стрелкам, как этот сосуд подпрыгнул, точно живой, кувыркнулся на пол и взорвался.

Даже на Джорджа явно подействовал этот неожиданный, громкий взрыв. Булочка вылетела у него из рук и рассыпалась на куски. Трижды подряд он быстро мигнул. Его сердце пыталось выскочить через рот и расшатало передний зуб.

Но на сидевшую напротив женщину это неприятное происшествие подействовало еще сильнее. Издав пронзительный вопль, она прямо с места взлетела в воздух, как взмывающий ввысь фазан, и, ухватившись за шнур сигнала тревоги, снова повалилась на сиденье. Как ни поразителен был ее первый прыжок, она на несколько сантиметров превзошла его. Не знаю, чему равен нынешний рекорд по прыжкам в высоту из сидячего положения, но она, несомненно, побила его. И если бы Джордж входил в состав отборочного комитета, составляющего команду для участия в Олимпийских играх, он немедленно включил бы в нее эту женщину.

Странная вещь, но, несмотря на то что предприимчивые железнодорожные компании охотно предоставляют своим клиентам возможность подергать шнур сигнала за весьма умеренную плату — 5 фунтов за одну попытку[54] очень немногие дергали его сами или видели, как его дергают. Таким образом, процветает полное невежество в отношении того, что же именно происходит в подобной ситуации.

А происходит, говорил мне Джордж, следующее. Сначала раздается какой-то скрежет — это вступают в действие тормоза. Потом поезд останавливается. И наконец со всех сторон начинают сползаться толпы любопытных.

Происходило это километрах в двух от Ист-Уобсли, и, насколько хватал глаз, местность была абсолютно пустынна. Еще минуту назад там ничего не было видно, кроме веселых нив и широких пастбищ, но теперь с востока, с запада, севера и юга показались фигуры бегущих людей. Следует помнить, что в это время Джордж пребывал в несколько возбужденном расположении духа, и потому его заявления нужно принимать с осторожностью, однако он говорил мне, что посредине одной поляны, пустой и начисто лишенной растительности, внезапно появилось не менее двадцати семи мужланов — вне всякого сомнения, они выросли из-под земли. Более того, поезд, который в Ипплтоне, казалось, был почти пуст, теперь изрыгал пассажиров из каждой двери.

Трудно точно сказать, какое поведение со стороны ваших блестящих светских молодых людей можно было бы признать правильным в подобной ситуации. Сам я полагаю, что даже тем, кто отличается величайшим самообладанием, потребовалось бы немало хладнокровия и находчивости, чтобы выбраться из такого непредвиденного затруднения. Могу сразу сказать, что все мгновенно представилось Джорджу кризисом, разрешить который он был не в состоянии. Среди сумбура охвативших его чувств выделялась единственная ясная мысль — мысль о том, что благоразумнее всего убраться отсюда и безо всяких отлагательств. Глубоко вдохнув, он пустился наутек.

Все мы, Маллинеры, хорошие спортсмены. Когда Джордж учился в университете, он славился быстрым бегом. Теперь он бежал так, как не бегал никогда. Однако я не склонен принимать без оговорок его заявления о том, что, пересекая первое поле, он отчетливо видел, будто заяц, когда он с ним поравнялся, бросил на него полный зависти взгляд и беспомощно пожал плечами. Как я уже сказал, Джордж был излишне возбужден.

Тем не менее не следует сомневаться в том, что Джордж хорошо прошел дистанцию. Это было необходимо, так как по прошествии первой минуты удивления, позволившей ему захватить лидерство, вся толпа ринулась за ним. На бегу он, хотя и неразборчиво, мог слышать в толпе голоса, без стеснения обсуждавшие, насколько благоразумно было бы его линчевать. Более того, поле, по которому он бежал и которое минуту назад было просто пустынным зеленым полем, теперь почернело от человеческих фигур, возглавляемых бородатым мужчиной с вилами в руках. Джордж резко свернул вправо, бросив через плечо быстрый взгляд на своих преследователей. Все они ему очень не нравились, особенно этот с вилами.

Кто сам не был очевидцем этой погони, не может сказать, сколько она продолжалась и какое расстояние покрыли заинтересованные стороны. Я хорошо знаю Ист-Уобсли и проверял слова Джорджа, и если его занесло на востоке до самого Литтл-Уигмарша-в-лощине, а на западе — до Хигглфорда-кум-Уортлбери-под-горой, то, несомненно, он должен был порядочно побегать.

Не следует забывать, однако, что человеку, который был не в состоянии ничего отчетливо разглядеть, деревней Хигглфорд-кум-Уортлбери-под-горой вполне могла показаться совсем не Хигглфорд-кум-Уортлбери-под-горой, а другая деревня, во многом на нее похожая. Вряд ли необходимо уточнять, что я намекаю на Лессер-Снодсбери-в-долине.

Поэтому допустим, что, заскочив в Литтл-Уигмарш-в-лощине, Джордж бросился в другую сторону и попал в Лессер-Снодсбери-в-долине. Это была бы хорошенькая пробежка. Но так как Джордж помнит, что проносился мимо свинарника фермера Хиггинса и «Уточки и собачки» в Пондлбери-Парва, а также перебирался через ручей Уиппл в том месте, где он впадает в речку Уоппл, можно спокойно признать, что ему, независимо от того, куда его еще носило, пришлось порядком потрудиться.

Но и приятнейшее из занятий имеет конец. В то самое время, когда заходящее солнце золотило шпиль увитой плющом церкви св. Варнавы, где Джордж так часто сидел ребенком, развлекаясь во время скучных проповедей тем, что строил рожи мальчишкам из хора, можно было видеть, как мокрая, испачканная грязью фигура с трудом пробиралась ползком по главной улице Ист-Уобсли к маленькому уютному коттеджу, известному деревенским торговцам как «Дом Маллинеров».

Это был возвращавшийся домой Джордж.

Потихоньку добрался Джордж до знакомой двери и, войдя, бросился в свое любимое кресло. Но уже минуту спустя потребность более сильная, нежели страстное желание покоя, привлекла его внимание. Подняв свое одеревеневшее тело, он поплелся в кухню и приготовил себе живительный напиток из виски с содовой. Потом, снова наполнив стакан, он вернулся в гостиную и обнаружил, что она уже не пуста. Тоненькая белокурая девушка, со вкусом одетая в сшитый на заказ костюм из твида, склонилась над столом, где он держал словарь английских синонимов.

Когда он вошел, она взглянула на него и испугалась.

— Ах, мистер Маллинер! — воскликнула она. — Что случилось? Ваша одежда порвана, изодрана, превратилась в рубище и в лохмотья, а ваши волосы растрепаны, взъерошены, вздыблены и болтаются неопрятно и неряшливо.

Джордж улыбнулся вымученной улыбкой.

— Вы правы, — сказал он. — И более того, я страшно устал, утомлен, измотан, изможден, измучен и обессилен.

Девушка пристально смотрела на него, божественное сострадание светилось в ее взоре.

— Я очень сожалею, — прошептала она. — Очень, очень сожалею, огорчена, обеспокоена, опечалена, удручена, подавлена, угнетена и расстроена.

Джордж взял ее руку. Ее теплое участие было тем лекарством, которое излечило его и которого он так долго искал. После мучительных переживаний, выпавших на его долю в этот день, оно, казалось, подействовало, как какое-то заклинание, колдовство или волшебные чары. В одно мгновение он неожиданно понял, что больше не заикается. Стоило ему сейчас захотеть произнести; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет», — он проделал бы это не задумываясь.

Но у него было что сказать получше этого.

— Мисс Блейк, Сьюзан, Сузи. — Он взял другую ее руку. Его голос звучал чисто и свободно. Ему казалось невероятным, что когда-то он пыхтел перед этой девушкой, как перегретая батарея парового отопления. — От вашего внимания не могло ускользнуть, что я давно питаю к вам чувства более нежные и глубокие, нежели чувство обычного дружеского расположения. Сьюзан, это любовь волновала мою грудь. Из крошечного ростка, каким она была вначале, любовь расцвела в моем сердце, пока, вспыхнув ярким пламенем, на гребне своей волны не унесла мою неуверенность, мои сомнения, мои страхи и дурные предчувствия, и теперь, как самый ценный топаз из какой-нибудь древней башни, она кричит на весь мир громоподобным голосом: «Ты моя! Моя супруга! Предназначенная мне с изначальных времен!» Как звезда ведет моряка, когда, побитый бурными водами, вновь спешит он домой, под сень надежды и счастья, так сияешь и ты надо мной, освещая трудную дорогу жизни, и как будто говоришь: «Будь мужествен, Джордж! Я здесь!» Я не отличаюсь красноречием, Сьюзан, — я не могу говорить так гладко, как мне хотелось бы, — но те простые слова, которые вы только что слышали, исходят из самого сердца, из незапятнанного сердца английского джентльмена. Я люблю вас, Сьюзан. Будете ли вы моей женой, замужней дамой, матерью семейства, супругой, подругой жизни, моей благоверной или лучшей половиной?

— О Джордж! — сказала Сьюзан. — Да, ага, так, верно! Несомненно, бесспорно, бесповоротно, обязательно и всенепременно!

Он заключил ее в свои объятия. И когда он это сделал, с улицы послышался едва различимый, доносившийся будто издалека РОПОТ и шум голосов. Джордж бросился к окну. Прямо у пивной «Корова и тачка» из-за угла показался мужчина с вилами, а за ним — огромная толпа.

— Дорогая моя, — сказал Джордж, — я должен — исключительно по личным соображениям, в которые нет надобности вдаваться, — сейчас покинуть вас. Не подождете ли вы, пока я вернусь?

— Я пойду за вами на край света, — страстно ответила Сьюзан.

— В этом нет необходимости, — сказал Джордж. — Я только спущусь в подвал с углем. Проведу там ближайшие полчаса или что-то в этом роде. Бели кто-то придет и спросит меня, может быть, для вас не составит труда сказать, что я вышел.

— Скажу, скажу, — сказала Сьюзан. — Да, кстати, Джордж. Зачем я действительно пришла сюда, так это спросить вас, не знаете ли вы слова из четырех букв, которое оканчивается на «ы» и означает орудие, применяемое в сельском хозяйстве.

— Вилы, дорогая, — сказал Джордж. — Но можете мне поверить, уж я-то знаю, сельское хозяйство — не единственная область, в которой они применяются.

И, хотите — верьте, хотите — нет, а с этого дня (заключил м-р Маллинер) Джордж говорит без малейших признаков заикания.

Вирджиния Вулф

(1882–1941)

ЛЮБИ БЛИЖНЕГО СВОЕГО

В тот день Прикетт Эллис, рысцой пересекая Динз-Ярд, нос к носу встретился с Ричардом Дэллоуэем, вернее сказать — в ту секунду, когда они разминулись, взгляд одного, незаметно брошенный на другого через плечо, из-под шляпы, оживился, и в нем блеснуло узнавание: они не виделись двадцать лет. Они вместе учились в школе. А что поделывает Эллис теперь? Юрист? Да, конечно, конечно, — он следил за этим процессом по газетам. Но здесь разговаривать неудобно. Может, он заглянет к ним нынче вечером. (Они живут все там же, в двух шагах, за углом.) Будет кое-кто из друзей. Может быть, Джойнсон. «Он теперь важная птица», — добавил Ричард.

— Вот и отлично, значит, до вечера, — сказал Ричард на прощание, — очень рад. — Он и правда был рад, что встретил этого чудака, ничуть не изменившегося со школьных лет: тот же круглолицый нескладный мальчик, весь утыканный предрассудками, но учился блестяще — получил премию Ньюкасл. Вот так-то, думал Ричард, шагая к дому.

А Прикетт Эллис, оглянувшись на его удаляющуюся фигуру, пожалел, что встретил его, вернее (потому что лично Дэллоуэй всегда ему нравился) — что обещал прийти на этот званый вечер. Дэллоуэй женат, устраивает приемы, совсем это не в его вкусе. И костюма приличного нет. Но время шло, и становилось все яснее, что раз он обещал и не хочет поступить грубо, то идти придется.

Но что за жуткое сборище! Джойнсон и правда явился, но сказать им друг другу было нечего. Он и мальчиком важничал, а теперь и подавно возомнил о себе — ничего интересного; а больше ни с кем из гостей Прикетт Эллис не был знаком. Но сразу уйти нельзя, надо хоть перекинуться словом с Дэллоуэем, а тот, поглощенный хозяйскими обязанностями, мельтешит среди гостей в своем белом жилете, вот и изволь стоять столбом и ждать. Просто с души воротит. Подумать, что взрослые люди, сознательные мужчины и женщины, проводят так чуть ли не все вечера! На его иссиня-красных бритых щеках пролегли морщины, и он стоял в гробовом молчании, прислонившись к стене. Он работал как лошадь, но много двигался, чтобы сохранить форму, и вид у него был крепкий и решительный, усы словно тронуты морозом. Но сейчас он досадовал, злился и в своем плохоньком вечернем костюме сам выглядел неряшливым, неказистым, нескладным.

Праздные, разодетые, без единой мысли в голове, эти важные дамы и господа без умолку болтали и смеялись, а Прикетт Эллис поглядывал на них и мысленно сравнивал их с Браннерами — те, когда выиграли тяжбу с пивоваренным заводом Феннеров и получили двести фунтов компенсации (а должны бы были получить вдвое больше), не пожалели истратить пять фунтов из этой суммы, чтобы купить часы ему в подарок. Это было с их стороны так порядочно, вот такие поступки не оставляют равнодушным, и он еще строже воззрился на этих людей, разодетых, процветающих, пресыщенных, и сравнил свои чувства с теми, которые испытал в то утро, в одиннадцать часов, когда старик Браннер и миссис Браннер, оба принарядившись, до крайности чистенькая и почтенная пара, явились к нему на дом, чтобы вручить ему, как выразился старик, вытянувшись в струнку, ради столь торжественного случая, «этот скромный знак признательности и уважения за то, как искусно вы провели наше дело», и миссис Браннер подхватила; да, они оба чувствуют — если бы не его помощь, ничего бы не вышло. И они так ценят его великодушие, потому что гонорара он с них, конечно, не взял.

Когда он принял от них часы и водружал их на каминную полку, ему не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел его лицо. Ведь ради этого он и работал, это и было его вознаграждением; и вот сейчас он смотрит на реальных людей, и ему кажется, что они накладываются на ту утреннюю сцену у него в квартире, и это самый суровый им приговор, а когда та сцена померкла и растаяла — когда Браннеры растаяли, — остался только он сам, лицом к лицу с людьми из враждебного лагеря, — простой, немудрящий человек, человек из народа (он приосанился), очень плохо одетый, сердитый, неотесанный, человек, не умеющий скрывать свои чувства, заурядное человеческое существо, простой человек, ополчившийся на зло, продажность и бессердечие общества. Но хватит на них пялиться. Он надел очки и стал разглядывать картины. Прочел корешки всех книг на одной из полок — но большей части стихи. Хорошо бы перечитать старых любимцев, Шекспира, Диккенса. Хорошо бы выкроить время и побывать в Национальной галерее, но нет, куда там. Куда там, когда в мире творится такое. Когда людям с утра до ночи нужна твоя помощь, когда они прямо-таки взывают о ней. Не такое сейчас время, чтобы позволять себе всякие излишества. И он окинул взглядом кресла, разрезальные ножи, книги в изящных переплетах и покачал головой, зная, что у него никогда не хватит времени, никогда (надо надеяться) не хватит духу позволить себе такие излишества. Эти господа были бы шокированы, узнай они, сколько он платит за табак, что костюм на нем с чужого плеча. Единственная роскошь, от которой он был не в силах отказаться, — маленькая яхта на Норфолкских озерах. Да, в этом он грешен. Раз в год отключиться от всех на свете и полежать на траве, глядя в небо. Ему подумалось, как они были бы шокированы, эти важные господа, если б узнали, сколько радости доставляло ему то, что он по старинке называл любовью к природе, — поля и деревья, знакомые с детских лет.

Эти важные господа были бы шокированы. И сейчас, убирая очки обратно в карман, он чувствовал, что с каждой секундой шокирует их все больше. И это было очень неприятное ощущение. И свою любовь к человечеству, и то, что покупает табак по пяти пенсов унция, и любит природу, все это он не мог ощущать спокойно, как нечто само собой разумеющееся. Каждое из этих удовольствий как бы обратилось в протест. Словно эти люди, которых он презирает, заставили его в чем-то оправдываться. Я человек простой, твердил он про себя. И еще подумал то, чего тут же не на шутку устыдился, но все же подумал; «Я за один день сделал для моих ближних больше, чем вы за всю нашу жизнь». И это он действительно чувствовал; одна за другой вспоминались сцены, подобные сегодняшней, как Браннеры поднесли ему часы; вспоминались добрые слова, которые люди говорили о его гуманности, его великодушии, о том, как он им помог. Он упорно виделся сам себе как мудрый и терпимый слуга человечества. И жалел, что не может повторить эти похвалы вслух. Неприятно было ощущать, как праведность буквально клокочет в нем, ища выхода. Еще неприятнее было, что никому нельзя рассказать, как о нем отзывались люди. Благодарение богу, твердил он про себя, завтра я возвращусь к работе; а между тем просто улизнуть в холл и уйти домой уже казалось ему недостаточным. Он должен побыть здесь еще, побыть, пока не оправдается. Но как это сделать? Во всей этой комнате, полной людей, он ни с кем не знаком, а значит, и поговорить не с кем.

Наконец к нему подошел Ричард Дэллоуэй.

— Хочу познакомить тебя с мисс О’Киф, — сказал он. Мисс О’Киф посмотрела ему прямо в глаза. Это была самоуверенная на вид, с резкими манерами женщина лет тридцати с лишним.

Мисс О’Киф попросила принести ей мороженого или чего-нибудь попить. А обратилась она к Прикетту Эллису таким, по его мнению, непростительно надменным тоном, потому что в тот день, в самую жару, видела, как женщина с двумя детьми, очень бедная, очень усталая, прижавшись лицом к решетке, заглядывала в частный скверик. «Неужели нельзя их впустить?» — подумала она тогда, и жалость поднялась в ней волной, но тут же сменилась бурным негодованием. «Нет, — ответила она себе в следующую секунду, ответила грубо, словно самой себе дала пощечину. — Никакие силы в мире этого не допустят». И, подняв теннисный мяч, перекинула его им через ограду. «Никакие силы в мире не допустят», — произнесла она с яростью и по этой-то причине так высокомерно приказала незнакомому мужчине:

— Принесите мне мороженого.

Еще задолго до того, как она его съела, Прикетт Эллис, стоя возле ее стула, сообщил ей, что не бывал на званых вечерах лет пятнадцать, что костюм ему одолжил на вечер муж сестры, что такое времяпрепровождение не в его вкусе, и с радостью сообщил бы, что он человек простой и предпочитает людей самых обыкновенных, а потом рассказал бы (и сразу же устыдился бы этого) про Браннеров и про часы, но она перебила его вопросом:

— Вы «Бурю» смотрели? — А узнав, что нет, читал ли он такую-то книгу. Снова услышала «нет», и тогда, отставив блюдечко с мороженым, — он что, вообще не любит поэзию?

И Прикетт Эллис, чувствуя, как в нем нарастает желание сбить спесь с этой молодой женщины, сделать из нее жертву, разбить ее наголову, заставил ее сесть рядом с ним, вот здесь, где им никто не помешает, на стул в пустом садике, потому что все были наверху, но и сюда доносилось жужжание, гудение, и голоса, и позвякивание, как безумный аккомпанемент призрачного оркестра мяуканью кошек, пробирающихся по траве, и шелесту листьев, и желто-красным плодам, раскачивающимся туда-сюда, как китайские фонарики, и разговор их был как музыка к пляске смерти, написанная безумцем на очень реальную, глубоко выстраданную тему.

— Как красиво! — сказала мисс О’Киф.

Да, какая прелесть после гостиной — эта маленькая лужайка, а вокруг нее — башни Вестминстера, черные, словно повисшие в воздухе, и тишина после шума в доме! И этим могут насладиться все — та усталая женщина, дети.

Прикетт Эллис стал закуривать трубку. Это, наверное, покажется ей неприличным. Он набил трубку дешевым табаком — пять с половиной пенсов унция. Подумал, как будет лежать в своей лодке и курить, уже видел, как ночью он в полном одиночестве курит под звездами. Весь сегодняшний вечер он думал о том, как он выглядел бы в глазах этих людей. И, чиркнув спичкой о подошву башмака, он сказал мисс О’Киф, что не видит здесь ничего особенно красивого.

— Возможно, вы вообще невосприимчивы к красоте, — возразила мисс О’Киф (ведь он сказал ей, что не смотрел «Бурю», не читал такую-то книгу, да и выглядел неряшливо — эти усы, подбородок, серебряная цепочка от часов). И подумала: за это и платить не надо. Ходи в музеи, в Национальную галерею, любуйся деревенскими видами — все бесплатно. Конечно, она знала и аргументы против: стирка, готовка, дети; но самое главное, только все боятся сказать это вслух, состоит в том, что счастье дешевле пареной репы. Его можно получить и задаром. Его дарит красота.

И тут Прикетт Эллис задал ей жару, этой бледной, резкой, высокомерной женщине. Попыхивая дешевым табаком, он перечислил ей все, что сделал за этот день. Встал в шесть часов, принимал клиентов, инспектировал канализацию в зловонных трущобах, потом — в суд.

Тут он едва удержался, чтобы не рассказать ей кое-что о личных своих достижениях. Однако удержался, но от этого продолжал еще более язвительно. Сказал, что ему тошно слушать, как упитанные, разодетые женщины рассуждают о красоте (она поджала губы, потому что была худая и платье на ней было не самое модное).

— Красота! — сказал он. Для него красота не мыслится в отрыве от живых людей.

И оба сердито уставились на безлюдный садик, где плясали тени и одна из кошек застыла посреди лужайки, подняв лапу.

— Красота в отрыве от живых людей? Как это понимать? — спросила она после недолгого молчания.

А вот как. И он, все больше распаляясь, рассказал ей про Браннеров и про часы, не стараясь скрыть, что гордится собственной ролью в этой истории.

— Вот это было красиво, — сказал он.

Его рассказ поверг ее в неописуемый ужас. Прежде всего — какое самомнение, а кроме того, это непристойно; как можно говорить вслух о человеческих чувствах; это кощунство, никому не дано право рассказывать какие-то истории в доказательство своей любви к ближним. А между тем, пока он рассказывал — как старик вытянулся в струнку и произнес свою речь, — у нее слезы выступили на глазах. Ах, если бы кто-нибудь хоть раз в жизни сказал ей такие слова! Но опять же вот это и доказывает, что люди безнадежны: никогда они не пойдут дальше трогательных сцен с часами; Браннеры будут произносить речи в похвалу Прикеттам Эллисам, а Прикетты Эллисы — толковать о том, как любят своих ближних. И всегда будут лениться, идти на компромиссы и бояться красоты. Это и порождает революции; лень, и страх, и любовь к трогательным сценам. И все-таки этот человек получил удовольствие от своих Браннеров, а она обречена без конца страдать из-за тех бедных, бедных женщин, которым закрыт доступ в частные скверы. Оба молчали. У обоих было тяжело на душе. Ибо собственные слова не принесли Прикетту Эллису никакого облегчения: занозу, которой она его уязвила, он не извлек, а только загнал глубже. Счастье, испытанное утром, разрушено. А у мисс О’Киф была в мыслях полная путаница, вместо ясности — муть и досада.

— Я, очевидно, принадлежу к числу тех очень обыкновенных людей, которые любят своих ближних, — сказал он, вставая.

На что мисс О’Киф отозвалась чуть ли не криком;

— Я тоже!

И, ненавидя друг друга, ненавидя гостей и хозяев этого дома, по чьей милости они провели такой тягостный, такой расхолаживающий вечер, эти двое, преисполненные любви к своим ближним, встали с места и без единого слова расстались — навсегда.

Дэвид Герберт Лоуренс

(1885–1930)

СОЛНЦЕ

1

— Увезите ее отсюда к солнцу, — сказал доктор.

Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее — морем — увезли вместе с ребенком, матерью и няней. Корабль отплывал в полночь. И два часа, пока укладывали ребенка и пассажиры поднимались на борт, муж оставался с ней. В черной ночи Гудзон колыхал свою тяжелую черноту в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала: море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит больше воспоминаний. В этот миг море словно напружинилось, подобно извечному змею хаоса.

— Знаешь, эти расставания до добра не доведут, — говорил рядом с ней муж. — До добра не доведут. Не нравятся мне они.

В его тоне слышалась настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.

— Да, мне тоже, — ответила она безучастно. Она вспомнила, как им до боли хотелось разъехаться, ему и ей. Расставание слегка взбудоражило ее чувства, но привело лишь к тому, что печаль, гнездившаяся в ее душе, пронзила ее еще глубже.

Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но влага на глазах — не в счет, в счет — глубинный, железный ритм привычки, привычек длиною в год, длиною в жизнь, таящийся в глубине силовой заряд.

А в жизни обоих силовые заряды — его и ее — были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.

— Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!

— Морис, тебе нужно идти.

Про себя же она подумала: «Ему — „Провожающие, на берег!“. Мне — „Отчаливаем!“».

Так вот, прощаясь с безотрадным полуночным началом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил от берега, — пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça![55]

На перевозе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные многоярусными гирляндами огней. Та черная пасть — должно быть, пристань Лэкавонна.

Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, их встретили скудные огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.

И хотя Атлантический океан был сер, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лозы и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы[56] пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла серая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним — снегами на вершине вулкана.

Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим глубоко внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее раздражал — он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него; словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.

— Ты помнить, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты этого не выполняешь? — спросила мать.

— Когда буду к этому готова, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? — набросилась на нее Джульетта.

— Твоей смерти! Да нет, я желаю тебе только добра.

— Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов мать настолько оскорбилась и прогневалась, что уехала.

Море побелело — потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.

И вот вновь утро, когда из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видела, как восходит солнце. Никогда не видела она, как встает на горизонте над морем чистое, обнаженное солнце, освобождаясь из объятий ночи.

И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.

Но ей хотелось уйти подальше от дома — от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.

Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу утесистый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась в синеве. Он стоял, словно страж, обозревающий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.

Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.

А солнце шествовало по синему небу и в пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Но солнца она почти не чувствовала. Ее груди — плоды, которые пожухнут, так и не созрев.

Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные, белые виноградные гроздья.

Она скинула остальную одежду и лежала на солнце нагая и, лежа, прикрыв глаза ладонями, смотрела вверх, на солнце посредине неба, на его синюю пульсирующую округлость, струящую по краям блеск. Пульсирующее чудесной синевой, струящее по краям белое пламя, живое солнце! Устремившее на нее свой сине-огненный взор, объявшее ее грудь и лицо, ее шею, усталый живот, колени, бедра, ступни.

Она лежала, закрыв глаза, сквозь веки сочилось розовое пламя. Слишком ярко. Она вытянула руку и прикрыла глаза листьями.

Потом снова легла, будто продолговатая белая тыква на солнце, что должна созреть и стать золотой.

Она ощущала, как солнце проникает в самые ее кости, нет, дальше, даже в ее мысли и чувства. Темное напряжение ее чувств стало ослабевать, холодные, темные сгустки мыслей — рассасываться. Она начала ощущать, что ее прогревает насквозь. Перевернувшись, она подставила солнцу плечи, поясницу, бедра, даже пятки, — пусть оттаивают! Она лежала, чуть не до умопомрачения ошеломленная происходящим — этим чудом. Ее утомленное, прозябшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.

Одевшись, она снова легла, глядя вверх, на маковку кипариса, которая послушной нитью клонилась под легким ветерком то в одну сторону, то в другую. И все это время она знала, что по небу катит громадное солнце.

И вот, потрясенная, она отправилась домой, почти ничего не различая, ослепленная солнцем и потрясенная солнцем. И слепота была ее богатством, а смутное, теплое, тяжелое, полубессознательное состояние — сокровищем.

— Мамочка! Мамочка! — Ее ребенок бежал к ней, зовя ее с той особой, похожей на птичью тревогой, какая диктуется необходимостью, постоянной потребностью в ней. Она подивилась тому, что на этот раз ее разомлевшее сердце не отозвалось в ответ беспокойством болезненной любви. Она подхватила ребенка на руки, но подумала: нельзя, чтобы он рос таким слюнтяем! Он окрепнет, когда станет бывать на солнце.

Ее раздражали цеплявшиеся за нее ручонки, особенно за шею. Она дернула шеей. Ей не хотелось, чтобы к ней прикасались. Бережно опустила ребенка на землю.

— Беги! — сказала она. — Беги на солнышко!

И тут же, прямо на месте, раздела его и голенького выпустила на теплую террасу.

— Поиграй на солнышке! — сказала она.

Он был испуган и собирался заплакать. Но в теплой расслабленности тела и полном безразличии сердца она покатила к нему по красным плиткам апельсин, и мягкое, несформировавшееся тельце пустилось за ним вдогонку. Но как только мальчик поймал апельсин, он тут же его бросил — его прикосновение к телу вызывало незнакомое ощущение. Недовольный, он обернулся и посмотрел на нее, сморщив личико, готовый вот-вот расплакаться, напуганный своей наготой.

— Неси мне апельсин, — говорила она, изумляясь своей полной безучастности к его тревогам. — Неси мамочке апельсин.

— Он вырастет не таким, как отец, — сказала она себе. — Не как червь, никогда не видавший солнца.

2

Раньше она была бесконечно поглощена ребенком, мукой ответственности, словно, родив его, ей надлежало держать ответ целиком за все его существование. Ее раздражало даже если у него текло из носа, задевало за живое так, будто она должна была выговаривать себе самой, полюбуйся, что ты произвела на свет!

Теперь произошла перемена. Ребенок больше так живо не интересовал ее, и она освободила его от бремени своего беспокойства и воли. И от этого он стал только крепче и здоровее.

Про себя же она думала о солнце, о его великолепии, о своем соединении с ним. Теперь жизнь ее стала целым обрядом. Она всегда просыпалась до рассвета и, лежа, наблюдала, как серый цвет переходит в бледно-золотой, чтобы узнать, не затянут ли край моря облаками. Ее охватывала радость, когда, расплавленное, оно вставало в наготе своей, озаряя нежное небо сине-белым пламенем.

Но порой оно выплывало, рдея румянцем, подобно крупному, застенчивому человеку. Порой — неторопливое, пунцово-красное, с разгневанным видом медленно прокладывало себе путь. Порой же она не видела его — оно двигалось за ровной стеной облаков, отбрасывавшей вниз лишь золотой и алый отсвет.

Ей повезло. Неделя шла за неделей, и, хотя рассвет порой выдавался облачный, а после полудня, случалось, все затягивало серым, не проходило ни дня без солнца — несмотря на зиму, дни в основном стояли ослепительные. Расцвели маленькие, тоненькие дикие крокусы, лиловые и полосатые; дикие нарциссы вывесили свои зимние звездочки.

Каждый день отправлялась она к кипарису посреди рощицы кактусов на бугре с желтоватыми утесами у подножия. Теперь она поумнела, стала сообразительнее и надевала лишь пеньюар голубиного цвета и сандалии. Так что в любом укромном уголке она вмиг представала перед солнцем нагой. А в то мгновение, как облачалась снова, становилась серой и невидимой.

Каждый день с утра до полудня лежала она у подножия могучего кипариса с серебристыми лапами, под весело катившим по небу солнцем. Теперь она чувствовала солнце в каждой жилочке своего тела, в ней нигде не гнездилась холодная тень. А ее сердце, то исполненное тревоги и напряжения сердце, исчезло, подобно цветку, что опадает на солнце, оставляя лишь зрелую коробочку с семенами.

Она знала это солнце на небесах, иссиня-расплавленное, с белой огненной каймой, излучавшее пламя. И хоть светило оно всему свету, когда она лежала, сбросив одежду, оно устремлялось к ней. 1)то было одно из его чудес — солнце могло светить миллионам людей и все же оставаться лучезарным, великолепным и единственным солнцем, устремленным к ней одной.

Познав солнце, она, уверенная, что и солнце познало ее в космическом, чувственном смысле слова, испытывала отчуждение от людей, известное презрение ко всему роду человеческому. Они так далеки от стихий, от солнца. Так похожи на могильных червей.

Даже крестьяне, проходившие со своими ослами по древней каменистой дороге, хоть и почернели от солнца, все же не были пронизаны солнцем. Словно улитка в раковине, таилось в них мягкое, белое ядрышко страха, где, съежившись от страха смерти, от страха естественного сияния жизни, пряталась душа человека. Одолеваемый внутренним страхом, он не смел по-настоящему выйти наружу. Таковы все мужчины.

Но к чему принимать мужчин!

В своем безразличии к людям, к мужчинам она теперь не так опасалась, что ее увидят. Маринине, которая покупала для нее в деревне продукты, она сообщила, что доктор прописал ей солнечные ванны. И довольно с них.

Маринине было за шестьдесят; высокая, сухая, державшаяся совершенно прямо женщина с поседевшими темными кудрявыми волосами, темно-серыми глазами, таившими мудрость тысячелетий, и тем смехом, что неизменно приходит, когда много прожито и пережито. Трагедия — порождение неопытности.

— Прекрасно, наверно, ходить на солнце раздевшись, — сказала Маринина с мудрым смехом в глазах, глядя на женщину проницательным взглядом. Белокурые, коротко остриженные волосы Джульетты легким облачком курчавились у висков. Маринина была родом из Великой Греции[57] и у нее была древняя память. Вновь взглянула на Джульетту. — Но, чтоб не оскорбить солнце, надо самой быть прекрасной. Так ведь? — добавила она.

— Кто знает, красива я или нет, — сказала Джульетта.

Но красива ли, нет ли, она чувствовала, что любима солнцем. А это одно и то же.

Иногда в полдень, удалившись в тень, она спускалась по скалам вниз, минуя обрыв, вниз, в глубокую лощину, где в вечной тени и прохладе висели лимоны, и, сбросив в тишине пеньюар, быстро окуналась в одно из глубоких, ясных, зеленых озерков; в тусклом зеленоватом сумраке под листвой лимонных деревьев она замечала, как розовеет ее тело, розовеет, переливаясь золотом. Словно она стала другим человеком. Она стала другим человеком.

И вспомнилось ей, что, как говорили греки, белое, незагорелое тело похоже на рыбье, в нем нет здоровья.

И, слегка натерев кожу оливковым маслом, она немного бродила в темном царстве под лимонными деревьями, положив на пупок цветок лимона, и смеялась сама с собой. Вероятно, ее мог бы увидеть какой-нибудь крестьянин. Но, увидев, он испугался бы ее больше, чем она его. Она знала это белое ядрышко страха, скрытое в одетых телах мужчин.

Знала даже в своем сынишке. Как он не доверял ей теперь, когда она, с напоенным солнцем лицом, смеялась над ним. Она требовала, чтобы он голенький гулял на солнце каждый день. И теперь его крошечное тело тоже порозовело, густые белокурые волосы откинуты со лба, нежно-золотистую кожу загорелых щек заливает гранатово-алый румянец. Он был красив и здоров, и слуги, которым нравились красные, золотые, синие краски ребенка, называли его ангелом небесным.

Но матери он не доверял: она смеялась над ним. И в его широко открытых голубых глазах на слегка нахмуренном личике она видела то средоточие страха, боязни, что — теперь она была в этом уверена — таился в глубине глаз всех мужчин. Она называла это страхом перед солнцем.

— Он боится солнца, — говорила она себе, вглядываясь в глаза ребенка.

И, наблюдая, как он ковыляет на солнце, качаясь и падая с легким птичьим криком, она видела, что он сторонится солнца и прячется от него, замыкаясь в себе. Его дух, словно улитка в раковине, прятался у него внутри, в сырой, холодной щели. Это наводило ее на мысли об отце ребенка. Если б только она могла вывести его оттуда, заставить его сбросить оковы беззаботным жестом приветствия.

Она решила взять его с собой под кипарисовое дерево, окруженное кактусами. Из-за колючек придется наблюдать за ним, но там-то он уж, конечно, выйдет из своей раковины, глубоко запрятанной у него внутри. Личико его очистится от напряжения, порожденного цивилизацией.

Она расстелила для мальчика коврик и усадила его. Затем сбросила пеньюар и сама легла, следя за полетом сокола в синей вышине и склоненной вершиной кипариса.

Мальчик играл на ковре камешками. Когда он поднялся на ножки, чтобы уйти, она села. Он обернулся и посмотрел на нее своими голубыми глазами. Это был почти вызывающий, теплый взгляд настоящего мужчины. Он был хорош — алый цвет играл на золоте его белоснежной кожи. Только, по правде говоря, он не был белым. У него была золотисто-смуглая кожа.

— Осторожно, дорогой, там колючки, — сказала она.

— Колючки! — повторил ребенок, щебеча, словно птичка, по-прежнему в сомнении глядя на нее через плечо, будто голенький херувим на картине.

— Безобразные, противные колючки.

— П’ативные колючки!

Он шлепал по камням в сандаликах, дергая сухую дикую мяту. Когда он чуть было не наткнулся на колючки, она подскочила к нему стремительно, как змея. Это изумило даже ее.

— Да я, право, дикая кошка! — сказала она про себя.

Каждый день, когда светило солнце, она приводила его к кипарису.

— Слушай! — говорила она. — Давай пойдем к кипарису.

Если же выдавался облачный день, дул ветер, трамонтана, и она не могла пойти туда, ребенок щебетал без умолку:

— Кипарис! Кипарис!

Он скучал по дереву не меньше ее.

Это были не просто солнечные ванны, а нечто гораздо большее. Внутри у нее что-то раскрылось, распустилось, она была посвящена. Какой-то таинственной силой, сокрытой у нее внутри, глубже, чем доступно ее сознанию и воле, она соединилась с солнцем, и независимо от нее ток исходил из ее лона. Сама она; ее сознательное «я» стало чем-то второстепенным, почти что сторонним наблюдателем. Истинная же Джульетта темным потоком изливалась из глубин своего сердца навстречу солнцу.

Она всегда была сама себе хозяйкой, сознававшей все, что делает, и пребывавшей в напряжении от своей собственной силы. Теперь она ощущала внутри совсем иную силу, нечто более могучее, чем она, изливавшееся независимо от нее. Теперь сама она стала неприметной, но обладала силой, неподвластной ей.

3

Конец февраля неожиданно оказался очень жарким. От малейшего дуновения цвет миндаля опадал, словно розовый снег. Распустились маленькие, розовато-лиловые, шелковистые анемоны; высоко, все в бутонах поднялись асфодели; море отливало васильковой синевой.

Джульетта перестала волноваться о чем бы то ни было. Теперь они с ребенком почти весь день проводили на солнце, и это было все, чего ей хотелось. Иногда она спускалась к морю и купалась, часто бродила в лощинах, пронизанных солнцем, вдали от людских глаз. Иногда она видела крестьянина с ослом, и он видел ее. Но она шла с ребенком так свободно и просто, да и слава о целительной силе солнца — и для тела, и для души — уже разнеслась по округе, и потому встреча не вызывала волнений.

Оба, и она, и ребенок, покрылись теперь золотисто-розовым загаром с головы до пят.

— Я стала другим человеком! — говорила она себе, глядя на свою золотисто-румяную грудь и бедра.

Ребенок тоже стал другим существом, отмеченным какой-то особой, тихой, проморенной солнцем сосредоточенностью. Теперь он тихо играл один, и ей почти не приходилось следить за ним. Как будто он даже не замечал, когда оставался один.

Не было ни малейшего ветерка, море отливало ультрамарином. Она сидела у огромной серебристой лапы кипариса, разомлев от солнца, но ее чуткая грудь жила, налитая соком. Она начинала понимать, что в ней пробуждается энергия, которая приведет ее к новой жизни. И все же она не хотела понимать. Слишком хорошо знала она огромный, холодный механизм цивилизации, от которого так трудно спастись.

Обогнув громадный, раскидистый кактус, ребенок прошел несколько ярдов по каменистой тропинке. Она видела, как он, поистине золотисто-коричневое дитя ветров, с выгоревшими золотыми волосами и румяными щечками, рвал крапчатые мухоловки, укладывая их рядками. Сейчас он двигался уверенно и быстро справлялся со своими трудностями, точно молодой зверек, поглощенный безмолвной игрой.

Вдруг она услышала, как он позвал:

— Посмотри, мамочка! Мамочка, посмотри!

Какая-то нотка в его щебечущем голосе заставила ее резко податься вперед.

У нее замерло сердце. Он смотрел на нее через свое обнаженное плечико и мягкой ручонкой показывал на змею, которая с шипеньем поднялась в ярде от него, изготовясь к броску; в раскрытой пасти, словно тень, подрагивал мягкий, черный, раздвоенный язык.

— Посмотри, мамочка!

— Да, милый, это змея, — раздался ее медленный грудной голос.

Он смотрел на нее широко открытыми голубыми глазами, неуверенный, надо бояться змеи или нет. Дарованное ей солнцем спокойствие успокоило и его.

— Змея! — прощебетал он.

— Да, милый! Не трогай ее, она может укусить.

Змея опустилась на землю и, разматывая кольца, свернувшись в которые она спала на солнцепеке, медленно извиваясь, лениво потянула свое золотое с коричневым тело среди камней. Мальчик повернулся и молча наблюдал за ней. Потом сказал:

— Змея уходит!

— Да! Не мешай ей. Она любит быть одна.

Он все еще следил за медленным движением длинного ползущего тела змеи, пока та не скрылась с безразличным видом.

— Змея ушел, — сказал он.

— Да, ушла. Подойди на минутку к маме.

Он подошел, и его пухлое, обнаженное тельце опустилось ей на колени. Обнаженная, она гладила его светлые, выгоревшие волосы. Она ничего не говорила, чувствуя, что все позади. Странная, умиротворяющая сила солнца, словно чудо, наполняла ее, наполняла все это место, и змея так же принадлежала к этому миру, как она и ребенок.

На другой день на одной из террас, где росли оливы, она увидела ползущую по сухой каменной ограде черную змею.

— Маринина, — сказала она, — я видела черную змею. Они опасны?

— А, черные — нет! А вот желтые — да! Если укусит желтая змея — умрешь. Но, когда они мне попадаются, я их боюсь, я их боюсь, даже черных.

Джульетта все равно ходила с ребенком к кипарису. Прежде чем сесть, она неизменно осматривала все вокруг, обследуя места, куда он мог бы пойти. Потом ложилась, открываясь солнцу, устремив вверх загорелые, похожие на груши груди. Она не предавалась размышлениям о завтрашнем дне. Ни о чем за пределами сада не желала думать и писем писать не могла, поручая это обычно сделать няне.

4

Наступил март, солнце набирало все больше и больше силы. В жаркие часы она лежала в тени под деревьями или даже опускалась вниз, в прохладную глубину лимонной рощи. Вдалеке, словно поглощенный жизнью молодой зверек, бегал ребенок.

Однажды, искупавшись в одном из больших водоемов, она сидела на солнце на крутом склоне лощины. Внизу, под лимонными деревьями, продираясь сквозь заросли желтых цветов тенелюбивой кислицы, ребенок собирал опавшие лимоны; на его загорелое тельце падали пестрые тени — он был весь пятнистый.

Неожиданно высоко над кручей, на фоне залитого солнцем бледно-голубого неба показалась Маринина, повязанная черным платком, и тихо позвала;

— Signora! Signora Giulietta![58]

Джульетта обернулась, встала; Маринина на миг смолкла при виде живо вставшей обнаженной женщины с облачком выгоревших светлых волос. Затем проворная старуха спустилась по круто сбегавшей вниз тропинке.

Совершенно прямая, она стояла в нескольких шагах от женщины цвета солнца и внимательно разглядывала ее.

— До чего ж вы хороши, ах, до чего! — произнесла она невозмутимо, почти цинично. — Приехал ваш муж.

— Мой муж! — воскликнула Джульетта.

Старуха рассмеялась резким мудрым смешком, насмешливым смехом женщины былых времен.

— Разве у вас его нет, мужа-то? — поддразнила она.

— Но где же он? — воскликнула Джульетта.

Старуха поглядела через плечо.

— Шел следом, — сказала она. — Одному ему не найти дороги.

И она вновь рассмеялась тем же резким смешком.

Тропинки сплошь заросли высокой травой, цветами и періtella[59] и теперь напоминали звериные тропы в дикой, нетронутой глуши. Странная она, эта живая дикость древних очагов цивилизации, дикость, которая не навевает тоски.

Джульетта задумчиво посмотрела на служанку.

— Что же, очень хорошо! — сказала она наконец. — Пусть идет.

— Пусть идет сюда? Сейчас? — спросила Маринина, с насмешкой глядя смеющимися дымчато-серыми глазами в глаза Джульетты. Потом легонько передернула плечами;

— Хорошо, как угодно. Для него это в самый раз!

Она открыла рот в беззвучном и радостном смехе. Потом показала на ребенка, который собирал внизу лимоны, прижимая их к груди.

— Поглядите, до чего хорош ребенок! Уж это наверняка порадует беднягу. Так я приведу его.

— Приведи, — сказала Джульетта.

Старуха вновь быстро вскарабкалась по тропинке. С серым лицом, в серой фетровой шляпе и темно-сером костюме Морис в растерянности стоял посреди виноградника, уступами уходившего вниз. В ослепительном сиянии солнца, под сенью древнего эллинского мира вид у него был донельзя жалкий и нелепый — словно чернильное пятно на бледном, раскаленном от солнца склоне.

— Идите сюда! — позвала его Маринина. — Она здесь, внизу.

И она быстро повела его, ступая проворно и размашисто, прокладывая путь в травах. На краю обрыва она вдруг остановилась. Далеко внизу темнели макушки лимонных деревьев.

— Ступайте, ступайте вниз, — сказала она. Он поблагодарил ее, бросив на нее снизу быстрый взгляд.

Сорокалетний мужчина с серым лицом, гладко выбритый, очень спокойный и по-настоящему застенчивый, он вел свое дело с осторожностью, не ошеломляя успехами, но компетентно. И никому не доверял. Старуха родом из Великой Греции раскусила его с первого взгляда: он добрый, сказала она себе, только он не мужчина, бедняга.

— Синьора там, внизу! — сказала Маринина с таким жестом, точно она — одна из Парок.

С безжизненным взглядом повторив: «Спасибо! Спасибо!» — он осторожно ступил на тропинку. Маринина с радостью злоумышленника вздернула подбородок. Затем размашистым шагом удалилась к дому.

Продираясь по спутанным травам Средиземноморья, Морис шагал с осторожностью, так что не заметил жены, покуда, миновав небольшой поворот, не очутился совсем рядом с ней. Обнаженная, она стояла во весь рост у выступа скалы, излучая солнце и теплоту жизни. Казалось, ее чуткая грудь вздымалась, прислушиваясь к чему-то; коричневые бедра, казалось, налились быстротой. Когда он появился, будто чернильное пятно на промокашке, она скользнула по нему быстрым и нервным взглядом.

Бедняга Морис заколебался и отвел взгляд в сторону. Отвернулся.

— Привет, Джули! — сказал он, нервно покашливая. — Великолепно! Великолепно!

Он приближался, отвернувшись в сторону, снова и снова бросая короткие взгляды на стоявшую поодаль жену, чья загорелая кожа отливала на солнце каким-то особым, шелковистым блеском. Во всяком случае, она не казалась столь уж чудовищно обнаженной. Ее одевал золотисто-розовый солнечный загар.

— Привет, Морис! — сказала она, отстраняясь. — Не ожидала тебя так скоро.

— Да, — сказал он. — Да! Мне удалось удрать немножко пораньше.

И от ощущения неловкости он снова кашлянул.

Они стояли в нескольких ярдах друг от друга и молчали.

— Что ж! — сказал он. — А… великолепно, великолепно! Ты… а… великолепна! А где мальчик?

— Вон он, — ответила она, указывая вниз, где в густой тени голенький карапуз собирал в кучу опавшие лимоны.

Отец рассмеялся странным коротким смешком.

— Ах да! Вон он! Вон, значит, где наш мальчуган! Чудно! — говорил он. Его подавленную, нервную душу охватил настоящий трепет. — Привет, Джонни! — окликнул он мальчика, но зов его прозвучал довольно слабо. — Привет, Джонни!

Ребенок глянул вверх, выронив из пухлых ручек лимоны, ничего не ответил.

— Думаю, лучше спуститься к нему, — сказала Джульетта, повернулась и уверенно пошла по тропинке. Муж последовал за ней, наблюдая, как быстро опускаются и поднимаются при ходьбе ее розовые, легкие бедра, чуть раскачиваясь в талии, как на шарнире. Он был ошеломлен от восторга, но вместе с тем до смерти растерян. Что ему делать с самим собой? В темно-сером пиджаке и светло-серой шляпе, с серым монашеским лицом застенчивого бизнесмена, он абсолютно не вписывался в картину.

— Он хорошо выглядит, правда? — сказала Джульетта, когда они продрались сквозь целое море желтых цветов кислицы под лимонными деревьями.

— А! да! да! Великолепно! Великолепно!.. Привет, Джонни! Ты узнаешь папочку? Ты узнаешь папочку, Джонни?

Он присел на корточки и протянул к мальчику руки.

— Лимоны! — прощебетал, как птичка, ребенок. — Два лимона.

— Два лимона! — подхватил отец. — Много лимонов.

Ребенок подошел и положил по лимону в раскрытые руки отца.

Потом отступил назад и посмотрел.

— Два лимона! — повторил отец. — Иди ко мне, Джонни! Иди и поздоровайся с папочкой.

— Папа уезжает? — спросил ребенок.

— Уезжает? Ну… ну… не сегодня.

И он подхватил сына на руки.

— Снимет пиджак! Папочка снимет пиджак! — говорил мальчик, очаровательно отстраняясь от его одежды.

— Хорошо, сынок! Папочка снимет пиджак.

Он снял пиджак и аккуратно положил в сторонку, затем снова взял на руки сына. Обнаженная женщина смотрела на обнаженного ребенка, которого держал на руках мужчина в рубашке. Мальчик стащил с отца шляпу, и Джульетта посмотрела на прилизанные, черные с сединой волосы мужа — не выбился ни один волосок. И совсем, совсем как в помещении. Она долго молчала, пока отец разговаривал с ребенком, обожавшим папочку.

— Что ты думаешь предпринять, Морис? — сказала она неожиданно.

Он быстро, искоса посмотрел на нее:

— А… в каком отношении, Джули?

— Да во всех! С этим вот! Я не могу вернуться назад на Сорок седьмую…

— А… — он колебался, — нет, полагаю, что нет… по крайней мере не сейчас.

— Никогда, — сказала она; последовало молчание.

— Ну… а… не знаю, — сказал он.

— Думаешь, ты мог бы приезжать сюда? — спросила она.

— Да!.. Я могу остаться на месяц. Думаю, я могу выкроить месяц, — он колебался. Затем осмелился вновь бросить на нее неизъяснимый, смущенный взгляд и вновь отвернулся, так что лица его не было видно.

Она посмотрела на него сверху вниз, ее чуткая грудь со вздохом вздымалась, словно ее колыхал легкий ветерок нетерпения.

— Я не могу вернуться домой, — произнесла она медленно. — Не могу уехать от этого солнца. Если ты не можешь приехать сюда…

Она оборвала на неоконченной ноте. Со всевозрастающим восхищением он, все меньше смущаясь, снова и снова украдкой поглядывал на нее.

— Да! — сказал он. — Это как раз то, что тебе нужно. Ты великолепна! Да, полагаю, ты не можешь вернуться.

Он думал о том, какая бледная, молчаливая была она в нью-йоркской квартире, как ужасно, как угнетающе действовала на него. Мягкая, робкая в отношениях с людьми душа, он был глубоко напуган после рождения ребенка ее жуткой, безмолвной враждебностью. Он понимал, что жена ничего не может с этим поделать. Так устроены женщины. Их чувства обращаются в свою противоположность, даже вопреки их собственной воле, это ужасно… ужасно! Ужасно, ужасно жить в одном доме с подобной женщиной, чьи чувства обратились в свою противоположность даже вопреки ее собственной воле! Ему казалось, что он раздавлен жерновом ее ненависти, с которой она ничего не в силах поделать. Она и себя раздавила, да и ребенка тоже. Нет, что угодно, только не это.

— А как же ты? — спросила она.

— Я? Ах, я!.. Я могу вести свое дело и… а… приезжать сюда в отпуск… пока ты захочешь оставаться здесь. Оставайся, сколько тебе хочется. — Он долгим взглядом уставился в землю, потом поднял смущенные глаза и почти с мольбой посмотрел на нее.

— Даже навсегда?

— Ну… а… да, если хочешь. Навсегда — это долгое время. Тут срока не установишь.

— И я могу делать все, что мне хочется? — Она посмотрела с вызовом, прямо ему в глаза. Он был бессилен перед ее розовой, овеянной ветром наготой.

— А… да!.. Полагаю, что да! До тех пор, пока это не будет во вред тебе… или мальчику.

Опять он взглянул на нее с неизъяснимым, смущенным призывом — думая о ребенке, но и сам на что-то надеясь.

— Не будет, — быстро проговорила она.

— Нет! — сказал он. — Нет! Я и не думаю!

Наступило молчание. Колокола в деревне нетерпеливо отбивали полдень. Значит, время полдничать.

Она накинула кимоно из серого крепа, завязала вокруг талии широкий зеленый пояс. Затем набросила на мальчика через голову голубую рубашечку, и они в гору стали подниматься к дому.

За столом она внимательно разглядывала мужа, его серое, городское лицо, его приглаженные черные с проседью волосы, его особую чинность за столом, его предельную умеренность в том, что он ел и пил. Иногда он украдкой поглядывал на нее из-под черных ресниц. Золотисто-серые глаза его напоминали глаза животного, пойманного совсем молодым и выросшего в неволе.

Пить кофе вышли на балкон. Внизу, поодаль, на соседнем podere,[60] за узкой лощиной с отвесными краями, под деревцем миндаля, рядом с зеленой пшеницей, расположился крестьянин с женой. Они полдничали, расстелив на земле белую тряпицу. Огромный каравай хлеба, стаканы темного вина.

Джульетта посадила мужа спиной к этой сцене, сама села лицом. Ибо в тот миг, когда они с Морисом вышли на балкон, крестьянин поднял глаза и взглянул.

5

Она знала его прекрасно — издалека. Довольно полный, очень коренастый малый лет тридцати пяти, он жевал хлеб, откусывая его большими кусками. Его смуглолицая статная мрачная жена держалась настороженно. Детей у них не было. Вот и все, что удалось узнать Джульетте.

Крестьянин много работал один на соседнем podere. Неизменно чисто и опрятно одетый, белые брюки, цветная рубашка, старая соломенная шляпа. И он, и его жена имели вид спокойного превосходства, присущего не классу, а личности.

Привлекала в нем живость, особая бурная энергия, придававшая — при всей его полноте и приземистости — очарование его движениям. Вначале, еще до того как она пристрастилась к солнцу, Джульетта неожиданно повстречала его среди скал, когда забрела на соседний podere. Он увидел ее раньше, чем она его, так что, когда она подняла наконец глаза, он снял шляпу, с гордостью и робостью глядя на нее большими синими глазами. У него было широкое, загорелое лицо с коротко подстриженными темными усами и густыми темными бровями, почти такими же густыми, как усы, и сходившимися под низким широким лбом.

— Ах! — сказала она. — Можно мне здесь пройти?

— Конечно! — ответил он с той особой, жаркой поспешностью, которая отличала и его движения. — Мой padrone[61] разрешил бы вам ходить по его земле где угодно.

И он запрокинул голову с быстротой, живостью и робостью своей щедрой натуры. Она быстро пошла дальше, мгновенно постигнув безудержную щедрость его крови и столь же безудержную, farouche[62] робость.

С тех пор издали она видела его ежедневно и поняла, что он из тех, кто по большей части держится сам по себе, точно быстроногое животное, и что жена любит его глубоко и ее ревность доходит порой до ненависти, потому, вероятно, что он стремился отдавать себя, заходя в этом дальше, много дальше того предела, куда она могла следовать за ним.

Однажды под деревом расположилась группа крестьян, и она увидела, как он быстро и весело кружит в танце с ребенком — жена угрюмо наблюдала за ним.

Постепенно они с Джульеттой сблизились через разделявшее их расстояние. Они ощущали присутствие друг друга. Утром она угадывала миг, когда он появлялся со своим ослом. А стоило ей выйти на балкон, как он в то же мгновение оборачивался, чтобы посмотреть на нее. Но они никогда не здоровались. Однако ей недоставало его, когда он не приходил работать на свой podere.

Как-то жарким утром она наткнулась на него, гуляя обнаженная в глубокой лощине между двумя участками, — склонив к земле могучие плечи, он собирал хворост и грузил его на застывшего в ожидании осла. Подняв разгоряченное лицо, он увидел ее — она пятилась назад. Пламя полыхнуло в его глазах, и по ее телу пробежало пламя, плавя кости. Но она беззвучно пятилась, пока не скрылась в кустах, удалившись в ту сторону, откуда пришла. С легким возмущением размышляла она о том, как тихо мог он работать, скрытый кустарником. Словно дикое животное.

С тех пор в теле каждого отчетливо жила боль осознания, хотя ни один из них не желал признаваться в этом и виду не подавал, что знает. Но жена крестьянина инстинктивно обо всем догадалась.

Джульетта же размышляла: отчего нельзя мне побыть час с этим человеком и родить от него ребенка? Отчего моя жизнь должна быть привязана к жизни мужчины? Отчего не встретиться с ним на час, на столько, сколько продлится желание — и не больше? Между ними уже вспыхнула искра.

Но ни разу не подала она ни единого знака. И видела теперь, как он посмотрел вверх, сидя у белой тряпицы, напротив одетой в черное жены, посмотрел вверх на Мориса. Его сумрачная жена обернулась и тоже посмотрела вверх.

И Джульетта почувствовала, как ее охватила злость. Ей придется опять носить в себе ребенка Мориса. Она прочла это в глазах мужа. И поняла по его ответу, когда заговорила с ним.

— Ты тоже будешь ходить на солнце раздетый? — спросила она.

— Отчего же… а… да! Да, пока я здесь, я бы хотел… полагаю, посторонним сюда вход воспрещен?

Его глаза затеплились отчаянной смелостью желания, он смотрел, как вздымается под пеньюаром ее чуткая грудь. В этом смысле он тоже был мужчиной, он принимал вызов мира — его мужская смелость не была подавлена полностью. Он дерзнет ходить на солнце, даже если будет смешон.

Но он весь пропитался этим миром с его оковами и ублюдочной приниженностью. Помечен клеймом, которое не было знаком высокой пробы.

В этот миг само совершенство, вся золотисто-розовая от солнца, но с сердцем, похожим на опавшую розу, она желала спуститься вниз, к горячему, застенчивому крестьянину и понести от него ребенка. Ее чувства поникли, как лепестки. Она видела, как играет кровь на его загорелом лице, видела пламя в синих, южных глазах, и в ответ в ней вспыхнул огонь. Он мог бы стать для нее плодотворным солнечным омовением, которого она жаждала.

Тем не менее ее следующий ребенок будет ребенком Мориса. Такова уж роковая цепь неизбежности.

Кэтрин Мэнсфилд

(1888–1923)

КУКОЛЬНЫЙ ДОМ

Когда милая старенькая миссис Хэй, погостив у Бэрнелов, уехала домой, в город, она прислала детям в подарок кукольный дом. Дом был такой большой, что возчик и Пат вдвоем внесли его во двор и там оставили, пристроив на два ящика возле двери в курятник. Здесь ему ничего не грозило — дело было летом. А когда его нужно будет внести в дом, запах краски успеет выветриться. Потому что, право же, от запаха краски, который шел из этого дома («спасибо, конечно, старенькой миссис Хэй — такой щедрый подарок»), по мнению тети Верил, можно было серьезно заболеть. Даже еще до того, как снимут рогожи, в которые он был завернут. А уж тогда…

Так он и стоял, этот кукольный дом, темный, маслянистый, шпинатно-зеленый, с ярко-желтыми украшениями. Две приземистые трубы, наклеенные на крыше, были выкрашены красным и белым, а дверь, поблескивая желтым лаком, напоминала кусок желтой помадки. Четыре окошка, настоящих окошка, были разделены пополам широкой зеленой полосой. И еще было крошечное крылечко, желтое, и по бокам с его крыши свисали большие засохшие капли краски.

Чудесный, чудесный домик. И как можно ворчать на запах? Это тоже часть радости, часть новизны.

— Откройте его поскорее кто-нибудь!

Крючок сбоку заело. Пат приподнял его перочинным ножом, и вся передняя стена откинулась наружу. Вот, пожалуйста, одновременно видна и гостиная, и столовая, и кухня, и две спаленки. Вот как должны открываться дома. Почему все дома так не открываются? Насколько же это интереснее, чем заглядывать через приоткрытую дверь в жалкую прихожую с вешалкой для шляп и двумя зонтами! А тут — ведь правда? — видишь все то, что так хочется узнать про дом, когда подносишь руку к дверному молотку. Может быть, так бог отпирает дома в глухую полночь, когда бесшумно обходит их в сопровождении своего ангела.

«О-ой!» По звуку могло показаться, что девочки Бэрнел в отчаянии. Это было так удивительно. Так невыносимо прекрасно. Ничего подобного они в жизни не видели. Все комнаты были оклеены обоями. На стенах висели картины, написанные краской на обоях вместе с золочеными рамами. Везде, кроме кухни, на полах были постелены красные ковры, в гостиной стояли крошечные плюшевые красные стульчики, а в столовой — зеленые; столы, кровати с настоящими одеялами, колыбелька, печка, буфет и на нем крошечные тарелки и один большой кувшин. Но что понравилось Кейсе больше всего, понравилось просто ужасно, — это была лампа. Она стояла посередине стола в столовой, прелестная янтарная лампочка с белым абажуром. В ней даже налит был керосин — зажигай хоть сейчас, хотя она, конечно, не зажигалась, но что-то в ней было налито похожее на керосин, и если потрясти ее — переливалось.

Куклы папа и мама, рассевшиеся в гостиной очень неподвижно, будто только что упали в обморок, и их двое ребят, спящих наверху, были велики, не по размеру дома. Как будто оказались здесь случайно. А лампа была прелесть. Она словно улыбалась Кейсе, говорила: «Я здесь живу». Лампа была настоящая.

Наутро девочки Бэрнел помчались в школу чуть не бегом. Им так хотелось еще до звонка всем рассказать, описать… похвалиться своим кукольным домом.

— Рассказывать буду я, — сказала Изабелла, — потому что я старшая. А вы можете потом добавить. Но начну я.

Возразить было нечего. Изабелла любила командовать и всегда оказывалась права. Лотти и Кейся слишком хорошо знали, какую власть дает старшинство. Они шли по густым зарослям лютиков у края дороги и молчали.

— И я буду выбирать, кому первому прийти смотреть. Мама позволила.

Дома уже договорились, что пока кукольный дом стоит во дворе, девочки могут приглашать других школьниц, по две зараз, приходить и смотреть. Чай пить, конечно, не оставаться и не бегать по всему дому. Просто постоять спокойно во дворе, пока Изабелла показывает все чудеса, а Лотти и Кейся присутствуют с довольным видом.

Но как они ни торопились, когда добрались до просмоленного дощатого забора, за которым у мальчиков была площадка для игр, звонок уже дребезжал. Они только успели снять шляпы и построиться, как началась перекличка. Ну ничего, Изабелла постаралась взять свое: напустила на себя очень важный и загадочный вид и, прикрыв рот рукой, стала нашептывать девочкам, стоявшим рядом: «Я тебе что-то расскажу. На переменке».

Перемена наступила. Изабеллу окружили, и одноклассницы чуть не подрались за право обнять ее, пройтись с ней, льстиво улыбаясь, притворяясь каждая ее закадычной подругой. Под огромными соснами на краю площадки она устроила прямо-таки королевский прием. Толкаясь, хихикая, девочки теснились к ней поближе. И единственные две, что остались за пределами этого круга, были те две, что всегда оставались за его пределами, — девочки Келви. Они-то знали, что соваться к Бэрнелам нельзя.

А дело было в том, что школа, в которую ходили девочки Бэрнел, была вовсе не таким заведением, какое выбрали бы их родители, если б у них был выбор. Но выбора не было. Это была единственная школа на много миль в окрестностях. И в результате все дети той округи — дочки судьи, девочки доктора, дети лавочника и дети молочника были вынуждены общаться. Не говоря уж о том, что было там еще примерно столько же грубых, невоспитанных мальчиков. Но где-то нужно было поставить точку, и точку поставили на Келви. Многим детям, включая и Бэрнелов, было запрещено даже разговаривать с ними. Бэрнелы проходили мимо девочек Келви, задрав голову, а так как они задавали тон во всех вопросах поведения, этих Келви сторонились все. Даже у учительницы был для них особый голос и особая улыбка для других детей, когда Лил Келви подходила к ее столу с таким ужасным букетиком полевых цветов.

Они были дочерьми проворной, неутомимой прачки, которая работала поденно, то в одном доме, то в другом. Это было уже достаточно плохо. Но где же был мистер Келви? Наверняка никто не знал. Но все говорили, что он в тюрьме. И получалось, что они — дочери прачки и арестанта. Недурное общество для детей из других семейств! И на вид не лучше. Почему миссис Келви одевала их так приметно, понять было нелегко. А объяснялось это тем, что они носили «остатки» вещей, которые ей отдавали в домах, где она работала. Так, например, Лил, крепенькая, некрасивая, веснушчатая, являлась в школу в платье, сшитом из зеленой в разводах скатерти Бэрнелов, с красными плюшевыми рукавами из занавесок Логанов. Ее шляпа, смело посаженная над высоким лбом, была взрослая шляпа, некогда принадлежавшая мисс Лекки, почтмейстерше. Сзади она была загнута и украшена большим алым пером. Мальчишка, да и только, без смеха глядеть невозможно. А ее сестренка, «наша Элси», носила длинное белое платье вроде ночной рубашки и сапожки, как у мальчика. Но наша Элси, что бы ни надела, выглядела бы странно. Это была не девочка, а запятая, коротко остриженная, с огромными печальными глазами — ни дать ни взять белый совенок. Никто не видел, чтобы она улыбалась, она почти всегда молчала. Она шла по жизни, держась за Лил, зажав в руке кусок сестриной юбки. Куда бы ни пошла Лил, наша Элси следовала за ней. На площадке для игр, по дороге в школу и из школы впереди шагала Лил, за ней — наша Элси. Только когда что-нибудь было ей нужно или когда совсем запыхается, она дергала, тянула, и Лил останавливалась и оглядывалась. Не было случая, чтобы они не поняли друг друга.

Теперь они держались в стороне, запретить им слушать было невозможно. Когда девочки оглядывались и делали гримасы. Лил, как всегда, улыбалась своей глупой застенчивой улыбкой, но наша Элси только глядела.

А голос Изабеллы, такой гордый голос, все рассказывал. Ковер на полу произвел огромное впечатление, так же, впрочем, как и кровати с настоящими одеялами и печка с дверцей в духовку.

Когда она умолкла, вступила Кейся:

— А лампу ты забыла.

— Ах, да, — сказала Изабелла, — есть еще малюсенькая лампа, вся из желтого стекла, с белым абажуром, она стоит на столе в столовой, совсем как настоящая.

— Лампа лучше всего! — выкрикнула Кейся. Ей показалось, что Изабелла не отдала должного лампочке. Но никто не обратил внимания на ее слова. Изабелла уже выбирала тех двух девочек, которые после уроков пойдут вместе с ними домой и сами все увидят. Она выбрала Эмми Коул и Лену Логан. Когда же остальным сказали, что их тоже пригласят, они стали наперебой ластиться к Изабелле. Одна за другой обнимали ее за талию и уводили. У каждой было, что сказать ей шепотом, по секрету. «Она — моя подруга».

Только малышки Келви отошли, всеми забытые: им больше нечего было слушать.

Дни шли за днями, все больше детей повидали кукольный дом, и слава его росла. Главные вопросы были: «Ты видела, какой у Бэрнелов кукольный дом? Такая прелесть! Ты его разве еще не видела? Ну, знаешь…»

Разговорам о нем посвящался даже час завтрака. Девочки сидели под соснами, поедая толстые сэндвичи с бараниной и большие лепешки, намазанные маслом. И всегда, подбираясь к ним как можно ближе, сидели сестры Келви и тоже слушали, жуя куски хлеба с вареньем, которые вынимали из газеты, закапанной большими красными пятнами.

— Мама, — спросила однажды Кейся, — можно, я приглашу девочек Келви, только один раз?

— Ни в коем случае.

— Но почему?

— Беги, Кейся, играй. Ты же сама знаешь почему.

Наконец все, кроме них, повидали дом. Разговор в тот день шел вяло. Был перерыв на завтрак. Дети стояли кучками под соснами, и вдруг, глядя на Келви, которые ели из газеты, как всегда отдельно, как всегда слушая, им ужасно захотелось чем-нибудь их разобидеть. Первой зашептала Эмми Коул:

— Лил Келви, когда вырастет, пойдет в прислуги.

— Какой ужас, — отозвалась Изабелла Бэрнел и посмотрела на Эмми.

Эмми очень выразительно сглотнула и кивнула Изабелле, — она видела, что именно так в подобных случаях поступала ее мать.

— Это правда, правда, правда, — пропела она.

Тут у Лены Логан сверкнули глазки:

— Хотите, спрошу?

— Пари держу, не спросишь, — сказала Джесси Мэй.

— Вот еще, я не боюсь, — сказала Лена и вдруг легонько взвизгнула и заплясала перед другими девочками. — Ну, смотрите на меня, смотрите! — И, скользя, приседая, волоча одну ногу, хихикая и прикрывая рот рукой, Лена двинулась туда, где стояли Келви. Лил подняла голову. Она быстро завернула остатки еды. Наша Элси перестала жевать. Что теперь будет?

— Это правда, что ты, когда вырастешь, пойдешь в прислуги, Лил Келви? — пронзительно прокричала Лена.

Мертвая тишина. Но Лил вместо ответа только выдала свою глупую застенчивую улыбку. Вопрос, казалось, совсем не задел ее. Какой конфуз для Лены! Девочки стали посмеиваться.

Этого Лена не выдержала. Она подбоченилась и, устремившись вперед, злобно прошипела:

— Да, а отец у тебя в тюрьме.

Это было так здорово, что девочки бросились врассыпную, страшно возбужденные, задыхаясь от радости. Кто-то нашел длинную веревку, и они стали прыгать. И никогда еще они не прыгали так высоко, не вбегали и не выбегали так быстро и не придумывали таких отчаянных фокусов, как в это утро.

После уроков Пат заехал за детьми Бэрнел на таратайке и они поехали домой. Дома были гости. Изабелла и Лотти, которые любили гостей, побежали наверх надеть чистые фартучки. А Кейся потихоньку выбралась из дома с черного хода и стала качаться на широких белых воротах пустого двора. Скоро, глядя на дорогу, она увидела там две точки. Они стали увеличиваться, они шли к ней. Теперь стало видно, что одна идет впереди, а другая сразу за ней. Теперь уже было видно, что это сестры Келви. Кейся перестала качаться. Она соскочила на землю, точно собралась убежать. Потом нерешительно остановилась. Сестры подошли ближе, и рядом с ними шли их тени, очень длинные, протянувшиеся через дорогу, головой в лютики. Кейся опять села на ворота, она решила, что ей делать, и сказала: «Привет», когда они с ней поравнялись.

Они были так удивлены, что остановились. Лил улыбнулась своей глупой улыбкой. Наша Элси еще шире раскрыла глаза.

— Если хотите, можете зайти и посмотреть наш кукольный дом, — сказала Кейся и одной ногой прочертила по песку. Но тут Лил покраснела и энергично замотала головой.

— А почему? — спросила Кейся.

Лил охнула, потом сказала:

— Ваша мама сказала нашей, что вам нельзя говорить с нами.

— Ну, знаете… — протянула Кейся. Как нужно ответить, она не знала. — Это ничего. А вы все равно можете зайти и посмотреть наш кукольный дом. Пошли. Никто не увидит.

Но Лил замотала головой еще сильнее.

— Не хотите? — спросила Кейся.

И вдруг Лил почувствовала, что ее дернули за юбку, потянули. Наша Элси смотрела на нее огромными, умоляющими глазами, она вся сморщилась, ей очень хотелось пойти. С минуту Лил глядела на нашу Элси в полном смятении. А наша Элси еще раз дернула ее за юбку. Она сделала шаг вперед. Кейся показывала, куда идти. Как два заблудившихся котенка, они шли за нею через двор, туда, где стоял кукольный дом.

— Вот он, — сказала Кейся.

Последовало молчание. Лил дышала громко, только что не фыркала. Наша Элси застыла как каменная.

— Сейчас я его вам открою, — сказала Кейся ласково. Она сняла крючок, и они заглянули внутрь.

— Вот гостиная и столовая, а вот…

— Кейся!

Ох как они вздрогнули!

— Кейся!

Это был голос тети Верил. Они оглянулись. Тетя Верил стояла у кухонной двери и смотрела так, будто не верила своим глазам.

— Как ты смела пригласить девочек Келви к нам во двор? — произнес ее холодный, яростный голос. — Не хуже меня знаешь, что с ними говорить не разрешается. Уходите, девочки, уходите сейчас же и больше сюда не приходите, — сказала тетя Верил, вышла во двор и замахала на них, как на кур. — Кыш отсюда, сейчас же! — крикнула она холодно и гордо.

Ждать они больше не стали. Сгорая от стыда, прижавшись друг к другу. Лил — торопливой материнской походкой, наша Элси — словно во сне, они кое-как пересекли большой двор и прошмыгнули через белые ворота.

— Нехорошая ты, непослушная девочка! — с горечью сказала Кейсе тетя Верил и захлопнула кукольный дом.

День выдался ужасный. От Уилли Врента пришло письмо, пугающее, с угрозами, что, если, мол, она нынче вечером не выйдет к нему в Пулменс-Вуш, он явится с парадного хода и спросит, по какой это причине. Но теперь, когда она припугнула этих крысенят Келви и отругала Кейсю, теперь на душе у нее стало легче. Отпустил этот обруч, который не давал дышать. В комнаты она вернулась, напевая.

Когда девочки Келви отошли от дома Вэрнелов на безопасное расстояние, они присели отдохнуть на толстую красную дренажную трубу при дороге. Щеки у Лил еще горели, она сняла шляпу и надела ее на коленку. Обе мечтательно глядели на разгороженные выгоны, за речку, на купу акаций, где Логановы коровы ждали, когда их придут доить. О чем они думали?

И вот наша Элси придвинулась вплотную к сестре. Сердитую тетю она уже забыла. Она протянула пальчик и погладила перо на сестриной шляпе и улыбнулась, что бывало с нею так редко.

— А я видела лампочку, — сказала она нежно.

И обе опять умолкли.

Джойс Кэри

(1888–1957)

ОВЦА

Томлин, придя из сада, устраивается возле камина с трубкой и газетой. Вокруг — милые мелочи, доступные старому холостяку, который живет на трудовые сбережения и умеет радоваться жизни, главным образом ограничивая свои потребности. Он заботится о своем здоровье и на пищеварение не жалуется, в шестьдесят пять лет может есть что угодно. Правда, он не балуется такими штуками, как крабы, грибы и хитрые соленья, потому что он их хоть и любит, но зачем рисковать? Ему пока еще не надоел его приятный досуг.

Он раскрывает «Таймс» и готовится к главному ежедневному удовольствию. Он никогда не читает «Таймс» до вечера, чтобы весь день предвкушать эту прекрасную минуту.

Но вот звонит телефон. Как у всех старых холостяков, аппарат у него под рукой. Он снимает трубку и слышит хриплый голос:

— Уилли, это Питер.

— Кто?

— Питер. Ну, Питер. Питера, что ли, забыл? — Питер?

— Ну да, Питер, Питер! Пирог, инжир, телефон, еда, ремонт. Пи-тер. Ладно, старик, слушай, ты можешь меня выручить. И кроме тебя, больше некому.

— Простите… Но вы уверены, что не ошиблись номером?

— Я? Ошибся? Ты-то — Уилли или кто? Уилли Томлин. Да ну тебя, старик. Питер говорит, Питер Блю, Сомму помнишь? Нас еще с тобой в один день ранило. Я небось твой самый старый друг.

Томлин вспоминает события сорокалетней давности, шестнадцатый год, фронт, вспоминает наконец и Питера Блю, правда, без особого восторга. Из глубин памяти встает образ младшего лейтенанта с пышной шевелюрой, дикого хвастуна, трепача и враля. Его послушать, так он переплюнет в науке любого очкарика, с ходу возьмет любую бабу. Братья же офицеры его недолюбливают за вымогательство, бахвальство, вранье, надувательство и уменье ускользнуть от всякой работы.

Ранило их в один день, что верно, то верно. Он прекрасно помнит фронтовой госпиталь, где они лежали в одной палате, Блю красуется живописной повязкой на едва поцарапанной руке, Томлин адски страдает от двух пробоин в желудке. Блю мигом пленяет сестер и нянечек, те надрывают животы от его рассказов. Особенно про крошку Уилли на войне. Крошка Уилли — это в данном случае Томлин. Томлин из самолюбия тоже смеется над побасенками Блю. Смеяться для него мука. И когда он смеется, Питер Блю блеет и говорит: «Послушайте-ка нашу старую овцу».

Блю прекрасно знает, что Томлин не выносит слова «овца». Оно преследует его еще с детства, когда им помыкали братья и сестры, в военной игре вечно уделяли ему роль бура и роль лошади в бое быков. Вечно он ходил с подбитым глазом, и дома синяки его сделались притчей во языцех.

Мама говорила: «Бедненький Уилли, он такой добрый». Сам Уилли совершенно не согласен с ее мнением. Он просто удручен своей участью. Он бы с удовольствием стал беспощадным гусаром, разящим врага саблей направо и налево, жестоким, холодным матадором, свирепым быком. Просто не судьба.

Но чтобы этот нецензурный тип Блю, проходимец, каких мало, навешивал на него тот же ярлык!

Это обидно и несправедливо. И почему Блю это сходит с рук, все ему сходит с рук?.. Может, довольно?

Но когда оба выходят из госпиталя, Блю отсылают в тыл. Полковник, ограниченный старый служака, решает, что ему лучше быть подальше от линии фронта, что, несмотря на браваду и нож для рукопашной, ему чужд наступательный дух и как-то ему не идет водить людей в атаку. Действительно, многие замечали, что перед пулями Блю почему-то тушуется.

Томлин, с другой стороны, возвращается в окопы, как только может стоять на ногах. Он не такой уж сорвиголова, но солдаты за ним готовы в огонь и в воду. Потом до конца войны его еще два раза ранило.

Еще отчетливей он вспоминает встречу намного позже, с красномордым малым лет тридцати, который навещает его в Хаммерсмите. Томлин живет с овдовевшей матерью в родительском доме — довольно жалкой стандартной постройке в захудалом квартале. Но и то с каким трудом он его отстоял. У матери он единственная опора. Отец, священник в том же приходе, умер рано, пятидесяти двух лет, от туберкулеза и переутомления, и оставил одни долги, да и те мелкие до слез.

Старшие братья и сестры, все люди семейные, процветают и ужасно огорчаются, что из-за собственных расходов не в состоянии помогать матери. Хорошо ему, говорят они, он холостой и не знает, каково это — сочетать службу с современными домашними запросами.

Томлину жаль, что они такие скупые, — жениться ему, конечно, необязательно, просто обидно, когда даже возможности нет. Но в этой обиде его зато тем больше утешает, что у него милый домик и содержится в такой чистоте.

Правда, ему скучно, и он рад, когда к нему заявляется Блю. Противный осадок военного времени давно исчез, и вообще приятно повидать старинного товарища, да еще в изумительной форме. Блю правит роскошным, сверкающим лимузином, с ним три хорошенькие девушки в летних платьицах по последней моде. Блю в белых брюках и соломенной шляпе с красной ленточкой знаменитого гребного клуба. Субботний вечер, вся компания направляется в Хенли на состязания. Правда, сам Блю вряд ли сможет грести. В зубах у него сигара, и от него сильно веет спиртным.

Миссис Томлин, маленькая застенчивая пожилая дама, тоже вышла к дверям, она хочет поглядеть на дорогого гостя, друга своего мальчика. Она подозревает, что у сына несладкая жизнь, что он жертвует собой, даже слишком.

Блю знакомится:

— Майор Блю. Привет, миссис Томлин. — Но тут же отворачивается и трясет Томлину руку. — Ух ты! — кричит он. — Уилли, друг, ну ни черта не изменился! Вот здорово, что я тебя отыскал! Помню, ты где-то тут, а уж дальше молочник подсказал. Знаю, кого спрашивать! Ты ведь всегда на молоко налегал. Как? — Он гогочет и стукает Томлина по плечу.

Томлин конфузится. При чем тут молоко? Потом вспоминает свою диету в госпитале, и ему неудобно из-за собственного конфуза. Он ужасно краснеет.

Три леди с восторгом выглядывают из машины, прыскают и визжат:

— Ой, Пит, ну ты даешь!

Томлин замечает, что леди эти сильно размалеваны и, кажется, вообще никакие они не леди, а Блю, кажется, распускает перед ними хвост за его счет. Но тут же он думает: «Неудобно, все-таки фронтовой товарищ» — и говорит:

— Заходите, пожалуйста, все заходите, может, чем-нибудь угоститесь…

— Молочком, — воркует одна девица, и все три изнемогают от смеха.

— Спасибо, старик, — говорит Блю. — Я б с удовольствием. Но мы и так, понимаешь, опаздываем. С самого начала, понимаешь, не везет, то с фараоном на перекрестке полаялись, а теперь вдруг спохватился — на пианино бумажник забыл. Может, подбросил бы деньжат под чек…

Девицы затихают и как зачарованные ждут, что же дальше; так зрители следят за фокусником, который сейчас извлечет золотые часы из уха сельского лоботряса. Томлина тяготит уже не только хамство Блю, но само его присутствие. Ему не только противно, но и неловко. Так прочтет человек о подброшенной бомбе и вдруг сообразит, до чего же много на свете низкой подлости и до чего легко ей все сходит с рук, и становится человеку неловко. Он видит, что Блю решительно наплевать и на него, и на его мать, а ей тоже неловко, что она мнется в дверях и не знает, уходить или оставаться. Кстати, ему странно, когда это Блю успел заделаться майором, демобилизовался он лейтенантом. И еще странно Томлину, как это Блю попал в «Леандр» — он, между прочим, кажется, и весло-то держать не умел.

И Томлин рад отдать пять фунтов под чек, только бы поскорей отделаться от майора Блю. Он почти не удивляется, когда получает этот чек обратно из своего банка с отметкой «не опл.».

Но теперь, после стольких лет, узнав старинного друга, он совершенно не намерен ему потакать. Весьма холодно он отвечает:

— Да, припоминаю — и тебя, и твой чек на пять фунтов.

— А как же, старик. Чека не помню, но мне для друга вообще никогда ничего не жалко — для настоящего друга. Значит, слушай, старик. Я к тебе насчет Флори — я дико за нее беспокоюсь.

— Флори?

— Ну, дочка моя, Флори, моя единственная дочь. Единственный ребенок. Да ты что? Ты ж в ней души не чаял. Не помнишь, что ли, как она у тебя на коленях сидела, когда молитвы читала?

— Нет, увы, запамятовал. Я даже не знал, что ты женат.

— Женат? Кто сказал женат? Все намеки какие-то. Чек еще какой-то. При чем тут этот чек? — Блю вдруг лезет в бутылку.

Да, Томлин вспоминает: когда его уличали во лжи, припирали к стенке, он всегда ужасно негодовал.

Томлин говорит;

— Никаких намеков. Просто раз ты говоришь — дочь, то, естественно…

— То-то и оно, старик. — Блю решил простить ему обиду. — У бедной девочки, кроме меня, никого, так что, сам понимаешь, тут у отца двойная ответственность. И ей-богу, я для нее ничего не жалел. Но у человека ведь и работа, я не могу только при ней состоять, ну и — в общем, Уилли, удрала она. Прямо сегодня. С одним малым, тут по соседству. Жулик и ничтожество. Но я выведал, куда они едут. В Лондон. Будут на Пэддингтонском вокзале в девять тридцать. Если ты выезжаешь сразу, ты успеваешь их перехватить. У тебя еще сорок минут.

— Извини меня, Блю, но я твою Флори никогда не видел…

— Минуточку, старик. Семнадцатилетний ребенок попался в лапы к подонку, ничтожеству. Известный двоеженец. Срок за такие штуки схлопотал, под именем Кэффи. Низкий негодяй, пробы негде ставить, алкоголик, долгов не отдает. Она с ним погибнет, просто погибнет. Сам подумай — совсем девочка, наивная, как слепой котенок. И тебе-то надо заскочить на вокзал, и все дела, сказать; Флори, мол, папа в отчаянии, он приедет ночным поездом, он просит только его дождаться. Всего пару часов подождать. Ради папы. Это ж никого ни к чему не обязывает. Попроси просто. Ну, скажет «нет», значит, ничего не попишешь. Не знаю, как я это переживу, но ничего не попишешь. И не скажет она «нет», старик. Уж будьте уверены. Она добрая девочка, любит своего папу, как мать родную не любят. Если б ее эта сволочь не обработала, она б никогда на такое не пошла. Она меня подождет, а тебе потом будет благодарна, старик, до конца своих дней будет тебе благодарна. Ты ее сразу узнаешь. Хорошенькая такая, волосики светлые, голубые глазки. Выглядит моложе своих лет — совсем ребенок. Да, и она, значит, в длинном зеленом пальто и в зеленой шляпке. А он — не знаю, он в чем, но такой хмырь, черные усы, и — слушай, старик, — если он хоть слово вякнет, ты сразу зови полицию. Он моментально слиняет.

Томлину вовсе не хочется с ним спорить. Он говорит;

— Прости, сейчас поздно, на поезд мне уже не поспеть. Машины у меня нет, а место у нас глухое, такси я вряд ли поймаю.

— Нет машины, нет такси — да что ты порешь? Соображаешь ты или нет, что, кроме тебя, никто на свете не может для меня это сделать — спасти бедного ребенка от мук и позора? Господи, Уилли, если ты наплюешь мне в душу, я тогда — все, я просто горло себе перережу. Зачем тогда вообще жить — слава богу, и так хлебнул горя, будь здоров, но я верил в дружбу, думал; «Фу-ты ну-ты, одни сволочи кругом, но два благородных существа есть среди всей этой швали — Флори да Уилли Томлин». Выходит, я ошибся. А, да ну тебя, чего тут толковать. — И он швыряет трубку.

Томлин откидывается на спинку кресла, думает: «Этого еще не хватало. Какая-то фантастика». Он раскуривает трубку, снова открывает «Таймс» и пробует восстановить прерванное блаженство.

Но оно ушло безвозвратно. Нервы не выдержали. Он ужасно огорчился. Девяносто процентов всей речи Блю можно списать на фиглярство, но на десять-то процентов тот в самом деле удручен. Наверное, он привязан к этой своей дочери, сердце есть ведь и у проходимцев. В ушах его еще стоит крик: «Зачем тогда вообще жить!» Ах, как гадко. Его все больше смущает собственная бесчувственность. Тут ближний в последней крайности, а он не находит ничего лучшего, как попрекнуть его липовым чеком тридцатилетней давности.

Он даже сам себе удивляется. Как можно дойти до такой мелочности, так очерстветь?

Если б он знал адрес Блю! Он бы позвонил ему, предложил свои услуги. Такси сейчас, безусловно, не найти, на вокзал он не успеет. Но хоть бы сочувствие выразить. Хоть что-то сделать для очистки совести.

Через десять минут звонит телефон, и рука Томлина сама тянется к аппарату. Снова голос старого друга:

— Алло, это Уилли? Слушаешь? Я тебе частника нашел, сейчас за тобой заскочит. Уж он не подведет. Гонит, как ас. Закутайся получше, старик. Я помню твой вечный насморк. И, слушай, как только увидишь этого Кэффи, назови меня, и он дунет от тебя, как наскипидаренный. Скажешь: «Я друг полковника Блю…»

— Полковника? — удивляется Томлин, но тут же пугается, что обидел Блю. — Да-да, значит, я еду.

Ему полегчало. На душе покой. Он чувствует себя как герой солдат, штурмующий высоту.

Но еще до прихода машины он снова прикидывает все трудности предприятия. Нет, пожалуй, это пострашней немецких пулеметов.

Глубоко вздохнув, он надевает самое теплое пальто. В конце концов, операция займет не больше часа, и зато он будет крепче спать, выполнив свой долг.

Пять минут спустя его уже везет на вокзал в допотопной колымаге какой-то бандит с прилипшей к губе сигаретой, дверца дребезжит, воняет бензином, гуляет сквозняк, и Томлину, действительно подверженному, правда, не насморкам, а приступам люмбаго, непонятно, откуда старинный друг откопал столь неудачное средство передвижения.

У вокзала бандит вылезает из машины и говорит:

— Вы за мисс Блю?

— Я? Ах, да-да. А вы ее знаете?

— С детства. И папашу. Возил его. На дерби с ним пять лет ездил — любителем: на скачках чтоб выиграть крупно, иной раз надо быстро слинять. Слишком даже. У меня лично аж нутро не выдерживает. Закурить найдется?

Томлин подносит ему сигарету, тот задумчиво закуривает, сутулится и говорит:

— Рисковый мужик, это точно.

За те пять минут, что они ждут поезда, который опаздывает, он лишь однажды прерывает молчание громким своеобразным смехом, похожим одинаково и на всхрап, и на карканье, и стреляет сигаретным бычком через платформу на рельсы.

Томлин предлагает ему еще сигарету; легонько взмахнув указательным пальцем, вроде приветствия, тот сует всю пачку в карман.

Поезд подходит. Бандит загораживает выход. Томлин скромно витает вдали в безумной надежде — он сам сознает ее несбыточность — затеряться в толпе и бежать в родной пригород подземкой. Но никакой толпы нет. Из длинного состава выходит всего человек тридцать — сорок, и Томлин видит, как бандит догоняет спешащую по платформе парочку.

Девушка виснет на руке у мужчины; он тащит коричневый чемоданище. Она здоровенная, нос картошкой, красные щеки, маленькие зеленые глазки. На вид ей лет тридцать. Он — явный уголовник, багровая рожа, черные усы.

Не видя иной возможности, Томлин устремляется к девушке и говорит учтиво:

— Простите, пожалуйста, мисс Блю, не так ли? Мне звонил ваш отец.

За нее отвечает спутник:

— Откуда ты такой взялся?

— Полковник Блю звонил мне и просил встретить его дочь.

— Я говорю, ты-то сам откуда взялся? Какое право имеешь за полковника Блю распоряжаться?

— Я друг полковника Блю, и он попросил меня переговорить с его дочерью. Моя фамилия Томлин.

Тут уж сама девица отвечает:

— В жизни не слышала.

Спутник, кажется, намеревается отпихнуть Томлина:

— Пропусти-ка, слышь.

Томлин до ответа не снисходит и вновь обращается к девице:

— Ваш отец просил меня сказать вам, что сегодня же он будет в Лондоне и завтра утром встретится с вами. Он заклинает вас не делать до тех пор непоправимого шага.

— Враки! — взвизгивает девица. — Непоправимого шага! Еще чего! Будет папаша так выражаться! Отстаньте от меня! Знаю я вашего брата, лишь бы к честным девушкам по вокзалам приставать!

Мужчина же наступает на Томлина и цедит сквозь зубы:

— Отстанешь ты или нет?

Томлин во избежание осложнений с ним не связывается и вновь адресуется к девице:

— Вы, вероятно, слышали обо мне. Припомните. Уилли Томлин. Я друг вашего отца — старинный друг.

Кэффи отбрасывает Томлина на метр:

— Ты чего задумал, липучка старая? Врезать тебе, что ли?

Томлин, которого все больше раздражает мысль, что Блю впутал его в эту нелепую историю, видимо, не найдя второго такого дурака, отпихивает нахала и говорит:

— Ну-ну, без глупостей.

— Глупостей? Это мы еще посмотрим, кто у нас глупый!

— Полагаю, нам лучше обойтись без полиции.

— Полиции! — вопит тот. — При чем тут полиция? — И он изо всей силы наступает каблуком Томлину на ногу.

Томлин выходит из себя, вдруг и окончательно. Возмущенная душа его жаждет ответа — почему, в конце концов, подлецы и проходимцы морочат ему голову и делают из него посмешище только за то, что он приличный человек? Срывающимся голосом он кричит:

— Ах, при чем тут полиция? Да, мистер Кэффи? Это уж вам лучше знать. Я не сидел.

— Сидел? Ах ты, сука. Сидел, говоришь? — Он примеряет удар. Томлин думает: «Я покажу вам овцу», — бьет его по носу и получает в ухо. Девица визжит, бегут носильщики, полисмены. Их растаскивают. У Кэффи течет из носа кровь, он взывает к правосудию. Мисс Блю кричит, не унимаясь, что все начал Томлин, он, он первый ударил.

Томлина берут под конвой. Он объявляет, что Кэффи задумал соблазнить эту девочку, дочь старинного друга, и есть основания подозревать его в двоеженстве. Уводят обоих, мисс Блю обзывает их вслед сволочами, подонками, хамами — и она не желает больше их видеть.

Наутро знакомый берет Томлина на поруки, Томлин едет домой и там обнаруживает девицу. Бандит доставил ее по этому адресу. Почти всю ночь она билась в истерике и теперь пьет бренди, ибо ей надо успокоить нервы, чтобы встать.

Правда, она опасается, что, если она сразу встанет, она не сможет проглотить ни крошки. Этот гад Томлин все здоровье ей загубил, а не только что жизнь.

Томлин звонит Блю, и в три часа тот является. Он с порога приветствует Томлина и стукает его по плечу так, что он шатается.

Блю совершенно расплылся, лицо пошло пятнами, как окорок по срезу, сизый нос, красные глазки. Он в старом твидовом пальто с кожаными заплатами на локтях и безумно узких и грязных брючках. Поколебав Томлина, он и сам несколько колеблется на ногах и хохочет. Настроение у него отличное. Он заранее спрыснул встречу и весь сияет. Он буквально в восторге от операции, которую так удачно провернул Томлин.

— Ну, а что я говорил? Это же прямой расчет, как на дерби. Я знал, что у мерзавца кишка тонка. Ты увидишь, он глаз больше не покажет. — И он добавляет с глубоким удовлетворением; — Будет знать, как надувать старого полковника.

Затем он берет у Томлина взаймы фунт — надо расплатиться за такси, опрокидывает еще два двойных виски и спешит наверх к своей ненаглядной крошке. За ним захлопывается дверь, и тотчас оттуда несется шум, более всего напоминающий звуки битвы изнеможенного дога с дюжиной слабонервных фоксиков. Фоксики визжат, заливаются, тявкают без передышки; дог рычит, пыхтит и стонет.

Наконец полковник Блю спускается вниз, еще более красный и опухший, чем прежде, восклицает:

— Ой-ой-ой, ну и наворотил ты дел! — падает в кресло, требует виски и опрокидывает, не разбавляя.

— Просто кошмар, тихий ужас какой-то, — произносит он. — Бедняжка Флори, бедная девочка. Да, ты, конечно, не подумал. Сам несемейный, отсюда полное непонимание. И где тебе представить чувства девушки в такой переделке — когда все счастье жизни летит в тартарары! Но я, но мои чувства? О нет, кто же станет щадить бедного старого солдата! Я просто дурак, что на это надеялся. Вся беда моя, что я не тебе чета, рыба холодная без малейшего чувства ответственности. Несчастная всю ночь рыдает, не смыкает глаз, а тебе хоть бы хны! Но теперь — предупреждаю! — ты лучше от нее подальше, если тебе только жить не надоело. Ты до того ее довел, что она готова тебя хлебным ножом пырнуть. — Он переводит дух, отхлебывает виски, простирает руки, взывает к Томлину:

— Господи, и как тебя угораздило?

— Когда, да что такое?..

— Зачем было бить его, оскорблять? Ты спятил, наверное, если не надрался. Хотя чего от таких и ждать? Мямли затрушенные, вечно боитесь, как бы чего не вышло, и пальцем в небо попадаете.

— Ты же сам сказал, он сидел.

— Хоссподи, а ему-то зачем это было докладывать! Это клевета, а за клевету привлекают. Закона, что ли, не знаешь? Тем более, старик, он, между нами, в общем-то, вроде и не сидел.

— Ты сказал, он двоеженец.

— Ну да! — Полковник окончательно теряет терпение. — Двоеженец он и есть — перед богом! Но он не женился на них — ни на одной. А насчет тюрьмы, так его три года назад, правда, к отсидке присудили, но он, Флори божится, туда даже носа не показывал. Ты уж прости, старик, но неужели я мог подумать, что ты такое сморозишь? А теперь прямо не знаю, как ты выкрутишься, тебе ужас что могут припаять. По клевете статья — это вещь серьезная, и действительно — тут не до шуток. Это каждый станет всех подонками обзывать, да еще у нас в Англии — только этого не хватало! Мало ли кто подонок! В Англии охраняются права граждан. Конечно, ты можешь принести извинения. Но еще вопрос — примет он их или нет? Он совершенно не обязан. У него все козыри на руках.

— Так ты переменил свое мнение насчет мистера Кэффи?

— Насчет Билла-то? Ну нет! Билла Кэффи я всегда ценил, у нас столько общих воспоминаний! Он лошадь насквозь видит, сразу скажет, какая первая придет. Отличный малый. Единственно, я сомневался, будет он достойным мужем для моей Флори или нет. Сможет или нет ей угодить, создать ей условия, к каким она привыкла? Тут я, честно тебе скажу, старик, действительно сомневался. Но теперь он, кажется, в Лестере дубль взял и может раздать все долги, во всяком случае карточные, и купить ей приличный домик. Ну а насчет угодить, так он ей, кажется, уже угодил. И чем скорей мы их окрутим, тем лучше, сроки, понимаешь, подпирают.

Через десять дней суд выносит Томлину порицание и налагает на него штраф за немотивированное оскорбление честного гражданина, и он уже рад-радешенек, что избежал дальнейшего разбирательства своей клеветы и легко отделался нижайшими извинениями перед Кэффи и всего сотней фунтов в возмещение морального ущерба.

Отец и дочь его прощают. Блю берет взаймы сто фунтов на свадьбу, Кэффи — еще сто на медовый месяц. Мисс Блю полагает, что серебряный чайный сервиз был бы вполне уместным подарком, и к тому же заслуженным, ибо Томлин чуть не загубил ее счастье. Томлин ограничивается электрическим чайником; ни на регистрацию, ни на свадебную вечеринку его не зовут. Правда, миссис Кэффи благодарит его из Монте-Карло за чайник, который она означает как «чайнек», и присовокупляет пригласительную открытку на новоселье после медового месяца, третьего сентября в пригороде за сорок миль от Лондона — приглашение, рассчитанное на мгновенный отказ. Томлин учтиво отвечает, что третьего сентября он уже будет, к сожалению, в отпуске, и добавляет, что всегда берет отпуск в сентябре, когда схлынет толпа, он лично ценит тишину и покой.

Он дважды набрасывает черновик, дважды вымарывает последнюю фразу. В ней можно усмотреть упрек, даже шпильку. Но в конце концов он говорит сам себе: «А, к черту телячьи нежности, ну что я за тряпка, обидятся — и пусть, они, в конце концов, заслужили. Зато по крайней мере ясно, почему я не могу быть у них на вечере, что я не просто увиливаю от этого их идиотского новоселья».

И он отправляет свое письмо со шпилькой.

Молодожены не отзываются. Наверное, поняли намек и скушали, проглотили. Он испытывает даже некоторое моральное удовлетворение от своей шпильки — не все же спускать этим дикарям. Добродетель отмщена, и можно снова наслаждаться покоем. Он дорого за него заплатил.

Но больше он не намерен подвергаться риску. Пять недель спустя, собравшись в обычный свой двухнедельный отпуск в Брайтоне, он говорит экономке в день отъезда, когда та вносит утренний чай, чтоб адреса никому не давала — пусть хоть лучшим другом назовется.

Вдруг внизу шуршат шины. Надсадно заливается звонок. Экономка с вытянутым лицом идет открывать. В комнату влетает миссис Кэффи со стоном;

— Слава богу, вы еще не уехали! — Она бросается Томлину на грудь, обдавая его ароматом джина. — Этот мерзавец, — сетует она, — врун и подонок, нет у него никакой квартиры… и денег нету… и службы нету… он меня избил. Я к нему не вернусь. Я ему все сказала. Думаешь, говорю, можно надо мной издеваться, раз у меня нет своего дома, раз мне негде голову приклонить? Забыл, говорю, про Уилли…

Смятенному Томлину удается произнести:

— Но ваш отец…

— А, папаша-то — да вы ж его знаете. Видали вы его. Я ему вчера звоню, а он мне — да катись ты к черту. Единственно, забеспокоился, чтобы Билл ему десять монет отдал. Я от него в жизни ничего не ждала. И ни шиша не получала. Папаша — он свинья. Да я, между нами, и не знаю, может, он мне никакой и не папаша. Мамка моя его по пьянке в постель затащила…

Еще более вытянутое лицо экономки спрашивает в дверях:

— Простите, сэр… что таксисту сказать, он денег ждет…

— Ой, я забыла, — говорит миссис Кэффи, — у меня ж денег нету.

Томлин — в халате — идет на улицу расплачиваться с таксистом. Проходя мимо комнаты для гостей, он слышит писк младенца и недоуменно мешкает на пороге. Ужасно мокрое и грязное дитя лежит на недавно перестеганном пуховом одеяле. Завидя Томлина, оно заходится в крике.

И снова Томлина обнимают. Снова его обдают духом джина.

— Да, это маленький Питер. А что мне было делать? И я знала, вы не будете против, вы же такой добрый… — Она рыдает в голос. — Настоящий друг, мой единственный друг на всем белом свете… Только на денек-другой, мне только оглядеться…

Но за ближайшие полгода она не успела оглядеться. Томлин пробовал связаться с Блю, но тот срочно отбыл в Эйре после какой-то неприятности с одной кобылой, которая вдруг изменила масть, из вороной стала гнедой и на три копыта белоножкой, попав под ливень сразу же после выигранных ею скачек. От него не было ни слуху ни духу, кроме счета того бандита за проезд на Пэддингтонский вокзал и обратно с личной припиской Блю: «И не стыдно тебе так долго человека морочить? Скажи спасибо, что он не подал в суд».

Миссис Кэффи и младенцу, по-видимому, совершенно некуда деться, кроме детского дома или улицы. И хотя на улице она, кажется, чувствует себя как дома и немало ее знакомцев наведываются в неурочные часы к Томлину разделить его виски, Томлин никак не может решиться ее выгнать. Он чувствует, что пойди он на этот шаг — и он навек потеряет покой.

Экономка ушла, даже уборщицу держать трудно, та ходит нерегулярно, в доме грязь, огромные расходы. Томлин состарился на десять лет, каждый раз до и после еды принимает таблетки. И последнего утешения нет у него в этих ужасных обстоятельствах. Он недоволен собой. Ему никак не удается расположиться к миссис Кэффи.

Он не может привыкнуть даже к ребенку, с каждым днем все более похожему на Кэффи, даже к его нахальным пронзительным воплям. А больше всего печалит Томлина, что все это, в сущности, просто смешно и ни с кем другим не могло бы случиться, и любой другой уж сообразил бы, как из такой ситуации выкрутиться.

Но вот однажды, когда Томлин, предаваясь подобным унылым размышлениям, полчаса целых тщетно ждет чая, у дверей останавливается такси. Томлин сидит, прижавшись к подоконнику, чтобы как можно дальше быть от Флори, которая наконец спустилась вниз и собирается позвонить в колокольчик. Ибо Флори потребовала всех привилегий хозяйки дома, а Томлин решил, что надо уступать ей во всем. Флори умеет делать жизнь невыносимой для всякого, кто поступал бы иначе.

Из такси выходит старичок в синем костюме и котелке, на вид не то банкир, не то отставной капитан. Томлин смотрит на него, смутно недоумевая и не понимая, зачем тот пожаловал, потом слышит за своей спиной странный возглас и оборачивается. Флори подбегает к окну. Глаза у нее вылезают из орбит, щеки мертвенно бледнеют, отвисает челюсть. Томлин в жизни не видел, чтоб человек так пугался. На мгновение она застывает, как парализованная, только рот дергается, и похоже, что она сейчас завопит.

Но нет, она молчит. Она переводит взгляд на Томлина, прикладывает дрожащий палец к губам, словно молит: «ни слова», и на цыпочках выходит из комнаты, как только раздается звонок в дверь.

Через секунду уборщица распахивает дверь гостиной и тут же кидается на кухню. Она нанималась уборщицей, и не ее дело бегать на звонки.

Старичок входит с котелком в руке, представляется:

— Мистер Смит.

Нет, всей повадкой он больше похож на капитана, чем на банкира. Банкир, тот взглядом сразу спрашивает: «Ну-с, что ты стоишь?» — а у этого во взгляде совсем другой вопрос: «Ну-с, что ты собой представляешь?»

— Простите, по я… — заикается Томлин. Непонятный ужас Флори, ее умоляющий жест повергли его в смятение. Дело принимает неожиданный оборот, а он не привык к неожиданностям.

— Да, вы меня не знаете, — говорит мистер Смит. — И я вас не знаю. Но я ничем не торгую, так что не задержу. Вы, кажется, знаете одного моего друга, Блю, моего старинного друга. Я слыхал, его дочь Флори недавно у вас поселилась.

— Да.

— Она сейчас тут?

— Мне очень жаль, но она…

— Адрес ее новый знаете?

— Простите, но я, кажется…

— Тогда дайте адрес Блю. Мне нужен сам Блю.

— Простите, но я боюсь, что…

— И вы не имеете понятия, где он? — Голубые глазки мистера Смита сверлят Томлина немигающим взглядом, чересчур свирепым даже для следователя, допрашивающего подозреваемого в убийстве.

Взгляд этот тревожит Томлина, как взгляд маньяка с непостижимым ходом мыслей. Но кое-что в мистере Смите его еще больше смущает. У него нелепо маленький рот — крошечная складочка под мясистым носом, — и он все время шевелится. Ответит Томлин — мистер Смит жует, будто пробует слова на вкус, а после каждого своего слова вытягивает губы, словно свистеть собирается. Сейчас он как раз складывает их и тянет, так что ротик уже похож на присосок у спрута.

Томлин как заметил этот рот, так уже ни на что другое смотреть не может. Он даже толком не понимает вопросов. На него будто затмение нашло.

Старичка он ничуть не боится. Просто он тушуется, не будучи в состоянии его понять. В детстве, когда, бывало, его с наслаждением изводил брат, он не обижался на то, что тому так весело, но страшно удивлялся, даже поражался и был готов на все, лишь бы поскорей избавиться от ужасной неловкости, — вот и теперь ему не по себе, и он не знает, как полагалось бы вести себя с такого рода загадочным и неприятным для него субъектом. Он мечтает только куда-нибудь его деть или куда-нибудь от него деться.

— Я, — удается ему наконец выдавить, — получил от него письмо.

— Откуда?

— По-моему… по-моему, из Эйре.

— Из Эйре? — Тут мистер Смит заинтересовался. Брови высоко вздернулись. — А какой адрес?

— Адреса нет, но штемпель Эйре.

— А марка?

Но так как Томлин не отрывает глаз от его рта, то и не понимает сути вопроса, пока мистер Смит наконец не повышает голос и не орет ему, как глухому:

— Марка!

— Марка… ах, марка… Марку я, по-моему, не заметил.

— Конверт есть?

— Нет.

Мистер Смит опять присвистывает бесшумно и в последний раз буравит Томлина взглядом. Выражение у него не презрительное, а скорей любопытное. Он, кажется, спрашивает себя: «Что это тут еще за вещь, что за предмет?»

Затем, пожевав губами, он отводит глаза. И вдруг оживляется:

— Эйре… вот оно что. Ясно. А я и не сообразил… — И уже Томлину: — Большое вам спасибо, мистер, э… — и бросается к своему такси. Томлин падает в кресло.

«Интересно, — недоумевает он, — что взбрело в голову этому типу? — и он глубоко вздыхает. — Зато я хоть не выдал бедную Флори».

Уборщица влетает в великом негодовании, которое она обращает на Томлина. Она негодует на всех и на вся, особенно же на Томлина.

— Куда ребенка подевали?

— Какого ребенка?

— Какого! — вопит она. Ребенка она любит за то, что Флори поит ее и жалуется ей на Томлина. — Он в саду был, а коляска пустая!

И действительно, не только ребенок, но и сама Флори исчезла. И лишь со слов молочника известно, что она, простоволосая и без пальто, бежала задами с ребенком на руках.

— Я ее спрашиваю, что случилось, а она не остановилась даже, — сообщает молочник.

Было это два года назад, и больше Томлин не слыхал про Флори.

И когда вечерком один в своем сверкающем жилище, уютно убранном отличной экономкой, из тех, что охотней всего наймутся к домовитому порядочному холостяку, Томлин жарит тосты и разворачивает «Таймс», он испытывает невыразимое чувство благодарности, Он признается наконец самому себе: «Да, разумеется, я овца, я абсолютная овца. Но это ведь просто счастье!»

Агата Кристи

(1891–1971)

СВИДЕТЕЛЬ ОБВИНЕНИЯ

Невысокого роста, худощавый, элегантно, почти щегольски одетый — так выглядел мистер Мейхерн, поверенный по судебным делам. Он пользовался репутацией превосходного адвоката. Взгляд серых проницательных глаз, видевших, казалось, все и вся, ясно давал собеседнику понять, что тот имеет дело с весьма неглупым человеком. С клиентами адвокат разговаривал несколько суховато, однако в тоне его никогда не было недоброжелательности.

Нынешний подопечный Мейхерна обвинялся в преднамеренном убийстве.

— Моя обязанность еще раз напомнить вам, что положение ваше крайне серьезно и помочь себе вы можете лишь в том случае, если будете предельно откровенны.

Леонард Воул, молодой человек лет тридцати трех, к которому были обращены эти слова, сидел безучастный ко всему происходящему, уставившись невидящими глазами прямо перед собой, и прошло некоторое время, прежде чем он медленно перевел взгляд на мистера Мейхерна.

— Я знаю, — заговорил он глухим прерывающимся голосом. — Вы уже предупреждали меня. Но… никак не могу поверить, что обвиняюсь в убийстве. К тому же таком жестоком и подлом.

Мистер Мейхерн привык верить фактам, ему чужды были эмоции. Он снял пенсне, не спеша протер сначала одно, потом другое стеклышко.

— Ну что ж, мистер Воул, нам придется потрудиться, чтобы выпутать вас из этой истории. Думаю, все обойдется. Но я должен знать, насколько сильны улики против вас и какой способ защиты будет самым надежным.

Дело никак нельзя было назвать запутанным, и вина подозреваемого казалась настолько очевидной, что ни у кого не должна была бы вызвать сомнений. Ни у кого. Но как раз сейчас появилось сомнение у самого мистера Мейхерна.

— Вы думаете, что я виновен, — продолжал Леонард Воул. — Но, клянусь богом, это не так. Конечно, все против меня. Я словно сетью опутан, как ни повернись — не выбраться. Только я не убивал! Слышите — не убивал!

Вряд ли кто-нибудь в подобной ситуации не стал бы отрицать свою вину. Кому-кому, а мистеру Мейхерну это было хорошо известно. Но, боясь в этом признаться самому себе, он уже не был уверен. В конце концов могло оказаться, что Воул действительно не убивал.

— Да, мистер Воул, против вас все улики. Тем не менее я вам верю. Но вернемся к фактам. Расскажите, как вы познакомились с мисс Эмили Френч.

— Это было на Оксфорд-стрит. Какая-то старая дама переходила улицу. Она несла множество свертков и как раз на середине дороги уронила их. Стала было собирать и едва не угодила под автобус, кое-как добралась до тротуара. Я подобрал свертки, как мог очистил от грязи. На одном из пакетов завязал лопнувшую тесьму и вернул растерявшейся женщине ее добро.

— Не было ли речи о том, что вы спасли ей жизнь?

— Конечно же нет, что вы! Обычное дело. Услуга из вежливости, не больше. Правда, она очень тепло поблагодарила, даже, кажется, похвально отозвалась о моих манерах, которые якобы такая редкость у современной молодежи. Что-то в этом роде, не помню точно. Потом я отправился своей дорогой. Мне и в голову не приходило, что мы с нею когда-нибудь увидимся. По жизнь преподносит нам столько сюрпризов!.. В тот же день я встретил ее на ужине у одного моего приятеля. Она сразу вспомнила меня и попросила, чтобы я был ей представлен. Тогда-то я и узнал, что зовут ее Эмили Френч и что живет она в Криклвуде. Мы немного поговорили. Она, думаю, была из тех, кто быстро проникается симпатией к совершенно незнакомым людям. Ну вот, а потом она сказала, что я непременно должен навестить ее. Я, разумеется, ответил, что с удовольствием зайду как-нибудь, но она заставила назначить день. Мне не очень-то этого хотелось, но отказаться было неудобно, да и невежливо. Мы договорились на субботу, и вскоре она ушла. Приятели рассказывали о ней как о богатой и чрезвычайно эксцентричной особе. От них же я узнал, что живет она в большом доме, что у нее одна служанка и целых восемь кошек.

— А что, — спросил мистер Мейхерн, — о том, что она хорошо обеспечена, вам действительно стало известно лишь после ее ухода?

— Если вы думаете, что я специально выспрашивал… — горячо начал оправдываться Воул, но мистер Мейхерн не дал ему договорить:

— Я ничего не думаю. Я лишь пытаюсь представить, какие вопросы могут возникнуть у обвинения. Мисс Френч жила скромно, если не сказать — скудно, и сторонний наблюдатель никогда бы не предположил в ней состоятельную даму. А вы не помните, кто именно сказал вам, что у нее есть деньги?

— Мой приятель, Джордж Гарви.

— Он может это подтвердить?

— Не знаю. Прошло столько времени.

— Вот видите, мистер Воул. А ведь первой задачей обвинения будет доказать, что вы испытывали денежные затруднения, узнали о богатстве этой дамы и стали добиваться знакомства с нею.

— Но это не так!

— Очень многое зависит от памяти вашего приятеля. Помнит ли он о разговоре?

Леонард Воул некоторое время молчал, потом, покачав головой, сказал тихо, но твердо:

— Не думаю, мистер Мейхерн. К тому же нас слышали несколько человек, и кто-то еще пошутил, что я пытаюсь завоевать сердце богатой старушки.

— Жаль, очень жаль. — Адвокат не скрывал своего разочарования. — Но мне нравится ваша откровенность, мистер Воул. Итак, вы познакомились с мисс Френч. Знакомство не ограничилось одним визитом. Вы продолжали бывать в Криклвуде. Каковы причины? Почему вдруг вы, молодой, симпатичный человек, заядлый спортсмен, имея столько друзей, уделяли так много внимания старой даме, с которой у вас вряд ли могло быть что-то общее?

Леонард Воул долго не мог найти нужных слов.

— А я, честно говоря, и сам толком не знаю. Когда я пришел туда в первый раз, она жаловалась на одиночество, просила не забывать ее и так явно выражала свою приязнь ко мне, что я, хотя и чувствовал себя неловко, вынужден был пообещать, что приду еще. Да и приятно было сознавать, что я кому-то нужен, что обо мне заботятся и относятся, как к сыну.

Мистер Мейхерн в который раз принялся протирать стекла пенсне, что служило признаком глубокого раздумья.

— Я принимаю ваше объяснение, — проговорил он наконец. — Думаю, психологически это обосновано. Впрочем, у обвинения может быть иное мнение. Пожалуйста, продолжайте. Когда впервые мисс Френч попросила вас помочь ей вести дела?

— Конечно, не в первый мой приход. При этом она сказала, что мало смыслит в составлении бумаг, беспокоилась о некоторых своих капиталовложениях.

Мистер Мейхерн бросил на Воула быстрый, цепкий взгляд.

— Служанка мисс Френч, Джанет Маккензи, утверждает, что хозяйка ее была женщиной очень разумной, прекрасно знала, как ведутся дела, и сама справлялась с ними. То же говорят и ее банкиры.

— Мне она говорила совсем другое.

Мистер Мейхерн снова взглянул на Воула. Сейчас он больше, чем прежде, верил ему. Он ясно представлял себе эту мисс Френч, чье сердце покорил интересный молодой человек; догадывался, каких усилий стоило ей найти причину, которая заставила бы его бывать в ее доме. Очень возможно, что она разыгрывала полнейшую неосведомленность в денежных делах, просила его помочь — чем не повод? И она наверняка отдавала себе отчет в том, что, подчеркивая таким образом его незаменимость, лишний раз — а для мужчины совсем не лишний — польстит ему. Она была еще достаточно женщиной, чтобы сообразить это. Вероятно, ей также хотелось, чтобы Леонард понял, как она богата. Ведь Эмили Френч, будучи особой с решительным характером и деловым подходом к любым вопросам, всегда платила за все настоящую цену.

Вот о чем успел подумать мистер Мейхерн, глядя на Воула, но ничто не отразилось на его бесстрастном лице.

— Значит, вы вели дела мисс Френч по ее личной просьбе?

— Да.

— Мистер Воул, — адвокат заговорил, голосом выделяя каждое свое слово, — теперь я задам очень серьезный вопрос, и мне необходимо получить абсолютно правдивый ответ. В финансовом отношении ваши дела обстояли неважно: вы, как говорится, были на мели. В то же время именно вы распоряжались всеми бумагами старой дамы, которая, по ее собственным словам, ничего в делах не смыслила. Хоть раз, каким угодно образом, вы использовали в корыстных целях ценные бумаги, находившиеся в ваших руках? Подумайте, прежде чём дадите ответ.

Но Леонард Воул не захотел думать ни минуты:

— Меня не в чем упрекнуть. Все было честно; более того, я всегда старался действовать в интересах мисс Френч.

— Я вижу, вы слишком умны, чтобы лгать в столь серьезном деле.

— Ну, разумеется! — воскликнул Воул. — У меня не было причин убивать ее! Даже если допустить, что я намеренно не прерывал знакомства, рассчитывая получить деньги, то смерть ее значила бы крушение всех моих надежд.

Адвокат вновь принялся протирать пенсне.

— Разве вам неизвестно, мистер Воул, что в оставленном завещании мисс Френч назначает вас единственным своим наследником?

— Что?!

Воул вскочил со стула и уставился на мистера Мейхерна в непритворном изумлении.

Мистер Мейхерн не счел нужным повторять свои слова и лишь кивнул в ответ.

— Вы хотите сказать, что ничего не знали о завещании?

— Говорю вам — нет. Это совершенная неожиданность для меня.

— А если я сообщу вам, что служанка мисс Френч утверждает обратное? Она также заявила, что хозяйка сама намекнула ей, что советовалась с вами по поводу своего намерения.

— Джанет лжет! Она подозрительная и к тому же чертовски ревнивая старуха. При мисс Френч она была чем-то вроде домашнего тирана. Меня она не очень-то жаловала.

— Вы думаете, она способна оклеветать вас?

— Да нет, зачем ей? — Воул выглядел искренне озадаченным.

— Этого я не знаю, — сказал мистер Мейхерн. — Но уж больно она на вас зла.

— Ужасно! Будут говорить, что я добился расположения мисс Френч и вынудил ее написать завещание в мою пользу, выбрал время, когда она была одна, и… А утром ее нашли мертвой. О боже, как это ужасно!

— Вы ошибаетесь, Воул, думая, что в доме никого не было, кроме убитой, — прервал его адвокат. — Джанет, как вы помните, ушла в тот вечер раньше обычного; у нее был выходной. Однако в половине десятого ей пришлось вернуться. Джанет вошла в дом с черного хода, поднялась наверх и услышала в гостиной голоса. Один из них принадлежал ее хозяйке, другой — какому-то мужчине.

— Но в половине десятого я… — От былого отчаяния Воула не осталось и следа. — В половине десятого!.. Так я спасен!!!

— Спасены? Что вы имеете в виду? — не понял мистер Мейхерн.

— В это время я был дома. Жена может подтвердить. Примерно без пяти девять я простился с мисс Френч, а уже двадцать минут десятого сел ужинать. Слава богу!

— Так кто же, по-вашему, убил мисс Френч?

— Вор-взломщик, разумеется. Если бы не дурацкая подозрительность Джанет да не ее неприязнь ко мне, полиция не тратила бы на меня время, не шла бы по ложному следу.

— Едва ли это так, — сказал адвокат. — Подумайте сами, мистер Воул. Вы говорите, что в половине десятого были дома, а служанка ясно слышала мужской голос. Вряд ли бы стала мисс Френч разговаривать с грабителем.

— Да, но… — не найдя, что возразить, Воул растерялся. Вскоре, однако, он сумел преодолеть свою слабость. — В любом случае я здесь ни при чем. У меня алиби. Вам непременно нужно увидеться с Ромейн. Она подтвердит мои слова.

— Обязательно, — согласился мистер Мейхерн. — Я хотел сразу же встретиться с вашей женой, но она куда-то уехала из Лондона. Насколько мне известно, миссис Воул возвращается сегодня, и я намерен отправиться к ней, как только мы закончим нашу беседу.

Воул удовлетворенно кивнул, видно было, что теперь он совершенно успокоился.

— Простите мой вопрос, мистер Воул. Вы очень любите жену?

— Конечно.

— А она вас?

— О, Ромейн очень предана мне. Ради меня она готова на все.

Чем больше воодушевлялся Воул, рассказывая о жене, тем неспокойнее становилось на душе у мистера Мейхерна. Можно ли вполне доверять показаниям бесконечно любящей женщины?..

— Кто-нибудь видел, как вы возвращались домой двадцать минут десятого? Служанка, может быть?

— У нас приходящая служанка, в семь часов она уже кончает работу.

— Не встретили ли вы кого-нибудь на улице?

— Из знакомых никого. Правда, часть пути я проехал на автобусе. Возможно, кондуктор вспомнит меня.

Мистер Мейхерн с сомнением покачал головой.

— Есть ли кто-нибудь, кто мог бы подтвердить свидетельство вашей жены?

— Нет. Но ведь это и не нужно, не так ли?

— Надеюсь, что в этом не будет необходимости.

Мистер Мейхерн поднялся, протянул Воулу руку:

— Несмотря ни на что, я верю в вашу невиновность и надеюсь, нам удастся доказать ее.

Леонард улыбнулся открытой улыбкой:

— Я тоже на это надеюсь. Ведь у меня верное алиби.

Мистер Мейхерн ничего не ответил и вышел из комнаты…

Воулы жили в маленьком неказистом домике недалеко от Пэддингтон-Грин. Туда и направился мистер Мейхерн.

Дверь ему открыла немолодая грузная женщина, скорее всего, та самая приходящая служанка, о которой говорил Воул.

— Миссис Воул вернулась?

— Да, час назад. Но не знаю, сможет ли она вас принять.

— Думаю, сможет, если вы покажете ей вот это. — И мистер Мейхерн достал свою визитную карточку.

Женщина недоверчиво посмотрела на него, вытерла руки о передник и осторожно взяла карточку. Потом закрыла дверь перед самым носом адвоката и оставила его стоять на улице. Через несколько минут она вернулась, что-то едва заметно переменилось в ее отношении к мистеру Мейхерну.

— Входите, пожалуйста.

Вслед за женщиной адвокат прошел в небольшую уютную столовую. Ему навстречу шагнула высокая стройная брюнетка.

— Мистер Мейхерн? Вы, кажется, занимаетесь делом моего мужа. Вы пришли от него? Прошу вас садиться.

Когда она заговорила, легкий акцент сразу выдал в ней иностранку. Приглядевшись повнимательней, мистер Мейхерн отметил чуть широковатые скулы, пожалуй, излишнюю бледность, замечательные глаза, характерные движения рук. Во всем ее облике угадывалось что-то чужое, неанглийское.

— Дорогая миссис Воул, вы не должны предаваться отчаянию, — начал адвокат и осекся: было совершенно очевидно, что миссис Воул и не собиралась отчаиваться. Напротив, она держалась на удивление спокойно.

«Странная женщина. Такая невозмутимая, что начинаешь нервничать», — подумалось мистеру Мейхерну. С самой первой минуты встречи с этой женщиной он чувствовал себя неуверенно. Перед ним была загадка, которую ему, как он смутно сознавал, не под силу разгадать.

Мистер Мейхерн передал содержание разговора с Воулом. Она слушала очень внимательно, время от времени кивая головой.

— Значит, — сказала она, когда адвокат кончил свой рассказ, — он хочет, чтобы я подтвердила, что он пришел домой двадцать минут десятого?

— Но ведь он и пришел в это время!

— Не в этом дело. Я хочу знать, поверят ли моим словам? Кто-нибудь может их подтвердить?

Мистер Мейхерн растерялся. Настолько быстро ухватить самую суть! Нет, все-таки было в ней нечто, отчего от чувствовал себя не в своей тарелке.

— Никто, — дал он неутешительный ответ.

Минуту или две Ромейн сидела молча, и с губ ее не сходила странная улыбка. Чему только могла она улыбаться? Чувство тревоги, не покидавшее мистера Мейхерна, усилилось.

— Миссис Воул, я знаю, как вы преданы своему мужу…

— Простите, как вы сказали?

Вопрос этот совсем озадачил беднягу адвоката, и уже с меньшей уверенностью он повторил:

— Вы так преданы своему мужу…

— Это он вам сказал? Ах, до чего же тупы бывают мужчины! — с досадой воскликнула она, резко поднимаясь со стула.

Гроза, которую предчувствовал мистер Мейхерн, разразилась.

— Ненавижу его! Слышите, вы?! Ненавижу! Хотела бы я посмотреть, как его повесят!

Мистер Мейхерн не мог выговорить ни слова. Она приблизилась к нему; голос, взгляд, вся поза ее дышали гневом.

— Что, если я скажу, что в тот вечер он вернулся не двадцать минут десятого, а двадцать минут одиннадцатого? Что он знал о завещании, потому и решил убить? И сам — сам! — признался мне во всем?! Что, если я все это скажу на суде?

Глаза ее, казалось, насквозь прожигали мистера Мейхерна. Адвокат с большим трудом справился с волнением и ответил как мог твердо:

— Вы не можете быть привлечены к даче показаний против мужа. Таков закон.

— Он мне не муж!

В первую минуту Мейхерн подумал, что ослышался.

— Не муж! — повторила она, и наступила долгая пауза… — Я была актрисой в Вене. Была замужем, и муж мой жив, но он… в сумасшедшем доме. Как видите, наш брак с Воулом не может быть признан действительным. И теперь я рада этому! — Она с вызовом посмотрела в глаза мистеру Мейхерну.

— Мне бы хотелось услышать от вас только одно, — мистер Мейхерн вновь был адвокатом Мейхерном, человеком, чуждым эмоциям, — почему вы так настроены против… э… мистера Воула?

— Я не хочу говорить. Пусть это будет моей тайной.

Мистер Мейхерн откашлялся.

— Нет надобности продолжать этот разговор. Я дам вам знать, когда переговорю со своим клиентом.

Бывшая миссис Воул подошла вплотную к мистеру Мейхерну, и он опять совсем близко увидел ее чудесные глаза.

— Скажите откровенно, когда вы шли сюда, вы верили, что он не виновен?

— Да.

— Мне вас очень жаль. — И она снова улыбнулась своей странной улыбкой.

— Я и сейчас верю, — сказал мистер Мейхерн. — Прощайте. Пока он шел по улице, перед глазами у него стояло лицо Ромейн. Удивительная женщина, непонятная. Опасная женщина!..

Предварительное следствие в полицейском участке шло быстро. Главными свидетелями обвинения были Джанет Маккензи, служанка убитой, и Ромейн Хейльгер, австрийская подданная, женщина, считавшаяся женой Леонарда Воула.

Дело Воула было назначено к судебному разбирательству. Накануне суда мистер Мейхерн получил с шестичасовой почтой письмо. Грязный конверт, дешевая бумага, безграмотные каракули. Прежде чем мистеру Мейхерну стал понятен смысл письма, ему пришлось дважды перечитать его. Если изъять все те выражения, которые делали это послание слишком уж выразительным, а оставшееся перевести на правильный английский, содержание письма свелось бы к следующему: «Дорогой мистер! Вы, кажется, занимаетесь делом этого бедняги. Если хотите узнать кое-что интересное о его иностранке, приходите сегодня в Степни. Там, в доме номер шестнадцать (дом мистера Шоу), спросите мисс Могсон. Захватите с собой двести фунтов».

Снова и снова перечитывал мистер Мейхерн загадочные строчки. Все это могло оказаться розыгрышем, но, поразмыслив, адвокат пришел к выводу, что с ним не шутят. Он также понял, что от него зависит, появится ли у Воула шанс спастись. Последний шанс, ибо только доказательство непорядочности Ромейн Хейльгер могло лишить ее доверия, а следовательно, поставить под сомнение правдивость ее показаний.

И мистер Мейхерн решился…

Долго пришлось ему пробираться по узким улочкам, грязным кварталам, вдыхая тяжкий дух нищеты, прежде чем он отыскал нужный дом — покосившуюся трехэтажную развалюху. Мистер Мейхерн постучал в обитую грязным тряпьем дверь. Никто не отвечал. Лишь после повторного стука послышались шаркающие шаги, дверь приоткрылась — чьи-то глаза осмотрели адвоката с головы до ног, — затем распахнулась, и на пороге появилась женщина.

— А, это ты, — проговорила она хриплым голосом. — Один? Тогда проходи.

Поколебавшись, мистер Мейхерн вошел в маленькую, очень грязную комнату, освещенную тусклым светом газового рожка. В углу стояла неубранная постель, посредине — грубо сколоченный стол и два ветхих стула. Только немного привыкнув к полумраку, адвокат сумел рассмотреть хозяйку убогого жилища. Это была женщина средних лет, очень сутулая, неряшливо одетая. Неопределенного цвета, давно не чесанные волосы торчали в разные стороны. Лицо до самых глаз было укутано пестрым шарфом. Встретив откровенно любопытный взгляд мистера Мейхерна, женщина издала короткий смешок.

— Ну чего уставился? Удивляешься, почему лицо прячу? Что ж, погляди на мою красоту, коль не боишься, что соблазню.

С этими словами она размотала шарф, и адвокат невольно отшатнулся при виде безобразных алых рубцов на ее левой щеке. Мисс Могсон снова закрыла лицо.

— Как, хочешь поцеловать меня, милашка? Нет? Так я и думала! А ведь когда-то я была прехорошенькая… Знаешь, откуда у меня это украшение? От купороса, чтоб ему… — И она разразилась потоком отвратительной брани.

Наконец она замолчала, успокоилась, и недавнее волнение угадывалось лишь в судорожном движении ее рук.

— Довольно, — сердито нарушил молчание мистер Мейхерн. — Насколько я понимаю, вы хотите сообщить мне нечто важное по делу Леонарда Воула. Я жду.

Мисс Могсон хитро прищурила глаза.

— А деньги, дорогуша? — прохрипела она. — Двести, как было сказано, и у меня, возможно, кое-что для тебя найдется.

— Что именно?

— Ее письма! Ну что ты на это скажешь? Только, чур, не спрашивать, как они ко мне попали. Двести фунтов, и письма твои.

— Десять, и ни фунтом больше, если письма действительно могут мне понадобиться.

— Что?! Всего десять фунтов?! — Женщина снова перешла на крик.

— Двадцать, — ледяным тоном проговорил мистер Мейхерн. — Это мое последнее слово.

Адвокат достал из бумажника деньги.

— Хочешь — бери, хочешь — нет. Здесь все, что у меня с собой.

Он видел, что деньги неотразимо подействовали на нее и она не в силах побороть соблазн.

Пробормотав проклятия в адрес адвоката, мисс Могсон сдалась. Подошла к кровати, приподняла матрас.

— Забирай, черт с тобой! — Она швырнула на стол пачку писем. — Сверху то, которое тебе нужно.

Мистер Мейхерн развязал бечевку, методически перебрал все письма одно за другим. У него в руках находилась любовная переписка Ромейн Хейльгер, и писала она не Воулу.

Отдельные письма Мейхерн читал от начала до конца, иные бегло просматривал. Верхнее письмо он прочитал два раза, на нем стояла дата — день ареста Воула.

— Как эти письма попали к вам?

— Письма еще не все. Узнай, где была эта шлюха в тот вечер. Спроси в кинотеатре на Лайэн-роуд. Там должны ее помнить. Хороша, пропади она пропадом!

— Кому адресованы эти письма?

— Тому, кто оставил мне это. — Мисс Могсон поднесла руку к изуродованной щеке, пальцы ее при этом повторили уже знакомое мистеру Мейхерну движение.

— Его рук дело. Много лет прошло, да я не забыла. Эта иностранка увела его от меня. Однажды я выследила их, и он в отместку плеснул мне в лицо какой-то дрянью. А она смеялась, будь она проклята! Долго же мне пришлось ждать, чтобы расквитаться с ней за все. По пятам за ней ходила. Теперь-то она у меня в руках, за все ответит. Правда, мистер?

— Возможно, ее приговорят к заключению за клятвопреступление.

— Только бы заткнуть ей глотку, мистер. Эй! Куда же вы? А деньги?!

Мистер Мейхерн положил на стол две банкноты по десять фунтов и вышел. Оглянувшись у двери, он увидел склонившуюся над деньгами фигуру мисс Могсон.

Адвокат решил, не теряя времени, отправиться на Лайэн-роуд. Там по фотографии швейцар сразу вспомнил Ромейн Хейльгер. В тот вечер она появилась в кинотеатре после десяти. С ней был мужчина. Его, правда, швейцар не разглядел, но ее помнит очень хорошо. Она еще спрашивала, какой идет фильм. Сеанс кончился в двенадцатом часу, пара досидела до конца.

Мистер Мейхерн чувствовал себя вполне удовлетворенным.

Показания Ромейн Хейльгер оказались ложью. Ложью от первого и до последнего слова. А причиной всему — ее ненависть к Воулу. И чем он ей так досадил? Бедняга совсем упал духом, когда узнал, что говорит о нем та, кого он называл своей женой. Никак не хотел этому верить.

Впрочем, мистеру Мейхерну показалось, что после первых минут растерянности протесты Воула были уже не столь искренними. Несомненно, он все знал. Знал, но не хотел, чтобы узнали другие. Тайна двоих по-прежнему оставалась их тайной.

Узнает ли ее когда-нибудь мистер Мейхерн?..

Судебный процесс над Леонардом Воулом, обвиняемым в убийстве Эмили Френч, наделал много шума. Во-первых, обвиняемый был молод, хорош собой; во-вторых, уж в слишком жестоком убийстве подозревали этого привлекательного молодого человека; и, наконец, была третья причина столь горячего интереса к предстоящему судебному заседанию — Ромейн Хейльгер, главный свидетель обвинения. Многие газеты поместили ее фотографии, в печати появились также «достоверные» сведения о ее прошлом.

Поначалу все шло, как обычно. Первыми читали свои заключения эксперты.

Затем вызвали Джанет Маккензи, и она слово в слово повторила то, что говорила следователю. При перекрестном допросе защитник сумел раз или два уличить ее в противоречии показаний. Главный упор он делал на то, что, хотя она и слышала мужской голос, не было никаких доказательств, что голос этот принадлежал Воулу. Ему также удалось убедить присяжных, что в основе свидетельства служанки — неприязнь к обвиняемому, а не факты.

Вызвали главного свидетеля.

— Ваше имя Ромейн Хейльгер?

— Да.

— Вы австрийская подданная?

— Да.

— Последние три года вы жили с обвиняемым как его жена?

На миг Ромейн встретилась глазами с Леонардом.

— Да.

Допрос продолжался. Ромейн поведала суду ужасную правду: в ночь убийства обвиняемый ушел из дома, прихватив с собой ломик. Двадцать минут одиннадцатого он вернулся и признался в совершенном убийстве. Рубашку пришлось сжечь, так как рукава были черны от запекшейся крови. Угрозами Воул заставил ее молчать.

По мере того как вырисовывался страшный портрет обвиняемого, присяжные, настроенные поначалу доброжелательно, резко переменились. Но было заметно и другое. Отношение к Ромейн тоже изменилось, ибо ей не хватало беспристрастности, злоба сквозила в каждом ее слове.

Грозный и значительный, встал защитник. Он заявил, что все сказанное свидетельницей — злобный вымысел. В роковой вечер ее не было дома, и она, естественно, не может знать, когда вернулся Воул. Он также сообщил присяжным, что Ромейн Хейльгер состоит в любовной связи с другим мужчиной, ради него и чернит обвиняемого, обрекая его на смерть за преступление, которого он не совершал.

С поразительным хладнокровием Ромейн отвергала все предъявленные ей обвинения.

И тогда при полной тишине в затаившем дыхание зале было прочитано письмо Ромейн Хейльгер:

«Макс, любимый! Сама судьба отдает его в наши руки. Он арестован! Его обвиняют в убийстве какой-то старухи; его-то, который и мухи не обидит! Ах, наконец пришло время отмщения! Я скажу, что в ту ночь он пришел домой весь в крови и сам признался в содеянном. Его отправят на виселицу, и он узнает, что это я, Ромейн Хейльгер, послала его на смерть. Воула не будет, и тогда — счастье, мой дорогой! После стольких лет… Наше счастье, Макс!»

Эксперты готовы были тут же под присягой подтвердить подлинность почерка, но в этом не было необходимости. Ромейн Хейльгер призналась: Леонард Воул говорил правду, лгала она — главный свидетель обвинения.

Воул был допрошен вторично и ни разу не сбился, не запутался во время перекрестного допроса. И хотя не все факты говорили в его пользу, присяжные, почти не совещаясь, вынесли свой приговор: не виновен!

Мистер Мейхерн поспешил поздравить Воула с победой. К нему, однако, было не так-то просто пробраться, и адвокат решил подождать, пока разойдется народ. Судя по тому, как он принялся тереть стекла пенсне, он здорово переволновался. Про себя мистер Мейхерн отметил, что у него, пожалуй, вошло в привычку: чуть что, браться за пенсне. Вот и жена говорит то же самое. Ох уж эти привычки, прелюбопытнейшая вещь!

Да, все-таки чрезвычайно интересный случай. И эта женщина, Ромейн Хейльгер… Как ни старалась казаться спокойной, а сколько страсти обнаружила здесь, в суде!

Едва Мейхерн закрывал глаза, перед ним тотчас возникал образ высокой бледной женщины, охваченной порывом неистовой страсти. Любовь ли… ненависть ли… И это странное движение рук…

И ведь у кого-то наблюдал он точно такое. Но у кого? Совсем недавно…

Мистер Мейхерн вспомнил, и у него перехватило дыхание: мисс Могсон из Степни!

Не может быть! Неужели?!

Сейчас ему хотелось только одного: увидеть Ромейн Хейльгер.

Но встретиться им довелось много позже, а потому место встречи большого значения не имеет.

— Итак, вы догадались, — сказала она. — Как я изменила лицо? Это было не самое трудное; газовый свет мешал разглядеть грим, а остальное… Не забывайте, что я была актрисой.

— Но зачем?..

— Зачем я сделала это? — спросила она, улыбаясь одними губами. — Я должна была спасти его. Свидетельство любящей и безгранично преданной женщины — кто бы ему поверил? Вы сами дали мне это понять. Но я неплохо разбираюсь в людях. Вырвите у меня признание, уличите в чем-то постыдном; пусть я окажусь хуже, недостойнее того, против кого свидетельствуют, и этот человек будет оправдан.

— А как же письма?

— Ненастоящим, или, как вы это называете, подложным, было только одно письмо, верхнее. Оно и решило все дело.

— А человек по имени Макс?

— Его нет и никогда не было.

— И все же, мне кажется, мы сумели бы выручить его и без этого спектакля, хотя и превосходно сыгранного.

— Я не могла рисковать. Понимаете, вы ведь думали, что он не виновен.

— Понимаю, миссис Воул. Мы думали, а вы знали, что он не виновен.

— Ничего-то вы не поняли, дорогой мистер Мейхерн. Да, я знала! Знала, что он… ВИНОВЕН!..

Ричард Олдингтон

(1892–1962)

РАЗДУМЬЯ НА МОГИЛЕ НЕМЕЦКОГО СОЛДАТА

1

Человеческое сознание проявляет себя странно и прихотливо. Жизнь человека не похожа ни на прямую, ни на кривую линию — скорее она цепь все более и более сложных соотношений между событиями прошедшими, нынешними и будущими. Любое наше переживание осложнено предыдущим опытом, а когда мы о нем вспоминаем, оно снова осложняется нашими теперешними обстоятельствами и всем, что произошло с тех пор. Вот почему, когда Роналд Камберленд через десять лет вспоминал о своих раздумьях на могиле немецкого солдата, эти воспоминания отличались от его тогдашних мыслей, хотя ему-то казалось, что никакой разницы нет. Они изменились под влиянием всего, что он пережил и передумал впоследствии, и по контрасту стали, может быть, еще более горькими.

2

Когда кончилась война, Камберленд был так же измотан и оглушен и почти так же наг, как Улисс после кораблекрушения. Он был демобилизован в начале девятнадцатого года и расстался со своим батальоном без сожалений и без долгих прощаний. Санитарная двуколка, на которой он ехал до железной дороги, с трудом пробиралась по глубокому снегу. Товарный поезд (на каждом вагоне надпись «40 hommes ои 8 сhеvаих»[63] — дань сравнительной ценности животных) неимоверно медленно, со скрежетом и толчками тащился сквозь кромешную тьму и кромешный холод зимней ночи. Уснуть не было возможности. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Камберлендом, своровали где-то дрова и жаровню и только поэтому не обморозились. Другим не повезло — нескольких пришлось на рассвете высадить в Армантьере, где была медицинская помощь. В Дьеппе офицеры на себе испытали романтическое рыцарство Британии — дрожа от холода в палатках, они видели, как пленные немцы смеются и болтают у топящихся печек в теплых бараках. Это длилось три дня.

Камберленд был глубоко удручен, и не без оснований. Война вконец разорила его; в банке Кокса ему перестанут платить жалованье с той минуты, как он ступит на английский берег; пособие за ранение ему полагалось ничтожное; перспективы его были неясны. Вернее, ясно было одно — что перспектив у него никаких. Стоя на палубе корабля, который нес его к линии грязно-белых утесов, присыпанных чистым, белым снегом, он раздумывал о том, к кому и к чему он, в сущности, возвращается и зачем. Заряженный револьвер у пояса, еще не отчищенный со дня последнего боя, напомнил ему, что один-то выход у него всегда есть.

«Нет, это уже цинизм, — сказал он себе. — После всего, что мы сделали и что выстрадали, после всего, что они говорили, нас наверняка примут радушно, нам помогут».

Единственный прием и помощь в английском порту оказал ему и большинству остальных сектант с козлиной бородкой, член организации «содействия армии», который проблеял срывающимся голосом:

— Сюда, друзья! Здесь вас ждут булочки и молоко!

Но и он сник, услышав насмешливый хохот, каким ответила на его приглашение кучка усталых, огрубевших от войны офицеров.

— Булочки и молоко! — воскликнул какой-то молоденький капитан, красивый, но с жестким взглядом и жесткой складкой губ. — Идиот несчастный! Нам не молока нужно, а девок и виски!

Камберленд сразу поехал в Лондон и снял комнату над рестораном, в котором обедал, когда бывал в отпуске. Комната была восемь футов на восемь за двадцать пять шиллингов в неделю. От своей довоенной квартиры он отказался — сдуру или, вернее, по необходимости: во время войны он не мог за нее платить, да и глупо казалось сохранять за собой квартиру в Лондоне, когда тебя ждет могила во Фландрии. Он наведался туда, узнал, что квартира сдана теперь вдвое дороже, а его вещи сложены в подвале. Многого не хватало, кое-что испортилось от сырости. Через неделю после демобилизации ему пришлось почти все распродать, чтобы было чем платить за еду и за жилье. Он пробовал найти комнату подешевле, но все больше военных возвращалось на родину и цены на квартиры и комнаты стремительно росли. То был богатый урожай, и с уборкой его не медлили.

В первую ночь в Лондоне Камберленд проспал четырнадцать часов. А потом его одолела бессонница. Годами копившуюся неврастению нельзя было вылечить одной порцией мертвецкого сна. Его мучили смутные, но неотвязные предчувствия, «комплекс тревоги», который он безуспешно старался побороть. Ночь за ночью он ворочался в постели еще долго после того, как затихал вдали последний автобус, — прислушивался к тарахтенью и гудкам запоздалого такси, к голосам пьяной компании, к медленным шагам полисмена. Свет дугового фонаря назойливо проникал в щели ставен. Он закрывал глаза, отчаянным усилием воли держал их закрытыми, но сои не приходил. В нем не утихало беспричинное возбуждение, какая-то фантасмагория страшных видений и вперемежку с ними — страх перед будущим и смертная тоска. Он зажигал свет, пробовал читать, но скоро на пресные слова романа наплывали воспоминания о грубой действительности — разве могут доставить удовольствие все эти пошленькие выдумки, когда во рту еще остался вкус смерти и реально пережитого! Часам к шести утра он забывался беспокойным сном, а в восемь его будили к завтраку.

Ему нужен был отдых, покой, дружеская поддержка, общение с людьми, а была тревога, неудовлетворенность, сомнения и одиночество. Через два дня по возвращении он бросился на поиски работы. Он и сам толком не знал, чего ищет, — после нескольких лет в армии почти все виды человеческой деятельности были для него недоступны. Вез денег, без специального образования, без протекции что он мог предпринять? Один офицер в тыловом лагере предлагал ему заняться журналистикой — он сам был журналистом — и обещал помочь. С надеждой в сердце Камберленд пошел в редакцию газеты, где этот Форстер работал до войны. Ему коротко сообщили, что мистера Форстера нет. Он робко сказал, что хотел бы повидать редактора, и, после того как он прождал около часа в унылой, грязной, скудно обставленной комнате, заваленной рваной, грязной бумагой и украшенной рекламами газет, к нему вышел мужчина, держа в руке его визитную карточку.

— Капитан Камберленд?

— Да.

— Что вам угодно?

— Я зашел к Форстеру, он думал… он говорил, что, может быть, я мог бы получить работу…

— Форстер здесь не работает. К сожалению, штат газеты и без того раздут, а расходы у нас огромные. Мы не можем выгнать на улицу людей, которые проработали у нас несколько лет, чтобы брать на их место других, пусть даже вполне этого достойных.

— Так что мне нет смысла…

— Ни малейшего. Мы и Форстера не можем принять обратно, хотя мой предшественник, кажется, обещал оставить место за ним. Но ведь никто не мог предвидеть, что война так затянется и что создастся такое положение.

Волна горечи залила сознание Камберленда, но обиды он, в сущности, не почувствовал. В конце концов, чего ради им увольнять вполне порядочных, знающих свое дело людей, годами занимавшихся нужной и важной работой, чтобы освободить место для людей совершенно неопытных под тем предлогом, что они (по словам этого самого редактора, напечатанным в газете) «спасли свою родину, спасли цивилизацию, спасли свободу человечества, которое отныне будет перед ними в неоплатном долгу»? Он встал.

— Большое спасибо. Простите, что побеспокоил и отнял у вас время. Всего хорошего.

— Всего хорошего.

Положение было мало сказать отчаянное, и Камберленду уже казалось, что револьвера не избежать, как вдруг ему сообщили из банка, что он может получить пособие за ранение. Но как быстро ускользнула между пальцев эта жалкая денежная «компенсация» за погубленные годы! В предписании о демобилизации было сказано, что не позже как через десять дней он должен быть в штатском, в противном случае будут приняты дисциплинарные меры. В том же предписании сообщалось, что, если его услуги опять потребуются, он должен немедленно явиться в Шорнклиф; выходило, что он и уволен из армии и не уволен. В Лондоне все было страшно дорого, особенно для демобилизованных, которым всем одновременно нужны были одни и те же вещи. Пособия доблестных воинов быстро перекочевывали в глубокие карманы патриотов-торговцев. Костюм, стоивший до войны пять гиней, теперь, сшитый из весьма послевоенного материала, стоил двенадцать. Пальто, белье, визитки — все фантастически вздорожало. Половина денег, которые получил Камберленд, растаяла за одну неделю.

Он все еще цеплялся за мысль о работе журналиста и однажды зашел к редактору сугубо патриотической газеты, о которой говорил ему Форстер. Он послал свою карточку и, к великому своему удивлению, был тотчас же принят. Редактор поднялся ему навстречу и поклонился чуть ли не подобострастно.

— Счастлив познакомиться с вами, капитан Камберленд. Прошу садиться. Чем могу служить?

Растерявшись от такой любезности, Камберленд смущенно промямлил, что… хотел бы получить работу. Редактор в изумлении на него воззрился:

— Но разве вы не тот капитан Камберленд, что состоит конюшим Ее Величества? А я думал, вы приехали сообщить нам что-нибудь для светской хроники.

Камберленд рассмеялся;

— Нет, я просто офицер, пехотинец. Его Величество назвал меня в числе прочих «надежным и горячо любимым», но и его самого и его милостивую супругу я видел только на смотру, в двадцати милях позади линии фронта. Я ищу работу и думал попробовать свои силы в журналистике. О вас мне говорил мой товарищ, некий Форстер.

— Форстер? Он, кажется, работает в «Дейли»?

— Работал. Но там мне сказали, что его не могут принять обратно. Я…

Редактор уже вполне оправился от приступа учтивости и, откинувшись в кресле, со скучающим видом постукивал по столу линейкой.

— К сожалению, такая же картина и здесь. Штат у нас заполнен, больше никого взять не можем, а положение сейчас ужасающее, просто ужасающее.

— Да, видимо, так. Но что же прикажете делать тем, кто был на войне, — стреляться?

— Бросьте, бросьте, это уже нехорошо. Ведь вы совсем не подготовлены к нашей работе, а журналистика требует квалификации, высокой квалификации.

— Конечно, но была ли у нас возможность подготовиться к чему бы то ни было?

— Неужели у вас нет родных и друзей, какой-нибудь протекции?

— Я сирота. А большинство моих друзей усеяли своими могилами север Франции.

— М-да.

Редактор задумался, потом встал, подошел к столу, заваленному книгами, и взял в руки тяжелый том страниц на восемьсот. Назывался он «Как выиграть войну и жить дальше» и принадлежал перу некоего престарелого члена литературного клуба «Атенеум».

— Конечно, насколько это в наших силах, мы должны помогать всем вам, после того что вы сделали для Англии.

Редактор многозначительно откашлялся, точно собирался произнести речь.

— Если вы согласитесь отрецензировать эту книгу и напишете приемлемую статью, мы с радостью ее напечатаем. Я думаю, это будет поучительно — мнение военного о монументальном труде, которым сэр Ральф Стэрт внес свой вклад в общее дело. Заплатить вам мы, разумеется, не сможем, но это будет для вас практика, отличная практика, и… книгу можете оставить себе. Напишите рецензию и тогда наведайтесь ко мне снова. До свидания, до свидания.

Через минуту Камберленд был на улице с книгой под мышкой. Он зашел в кафе и, скромно заказав чашку кофе и хлебец с маслом, перелистал несколько страниц. Книга оказалась тяжелой во всех смыслах. Это был поистине монументальный труд — монумент твердолобой тупости, имперского краснобайства, старческой ненависти к «гуннам», еще более лютой, хоть и неосознанной ненависти к молодому поколению англичан, которых предлагалось «дисциплинировать» и безжалостно использовать для осуществления бредовых планов политической агрессии и коммерческого грабежа. Стиль книги был типичен для клубных пророков: невыносимо скучный, затемненный перепутанными метафорами, засоренный всеми штампами, какие только есть в языке. Никто ее не читал, кроме автора и злосчастного корректора в типографии, и никто не прочтет. Камберленд тоже решил не насиловать этих девственных страниц.

Он написал несколько военных очерков — ярких и правдивых, в которых пытался передать ощущение войны, подлинные впечатления и чувства солдат. Газеты сразу же отказались их напечатать. Тогда, поддавшись холодному озлоблению, он сел и написал две вещицы в другом роде, и там уже было все, что, по словам редакторов, нужно читающей публике: весельчаки генералы, бодряки капралы, комики герои из рядовых, распрекрасная жизнь для настоящих мужчин, проклятые гунны и «как нам жаль покидать родные окопы». Даже идиот, думалось Камберленду, должен понять, что это пародия. Но он ошибался. Оба очерка были приняты с восторгом, за них тотчас заплатили и просили еще материала в том же духе: «Покажите, как наши доблестные герои применяются в условиях мира, которым мы обязаны их подвигам».

Камберленд поспешно отложил письмо и чек в сторону, как будто от них дурно пахло. Этот успех не вдохновил его.

Как-то утром, просматривая газеты, Камберленд натолкнулся на имя лорда Тэркери, — он пожертвовал десять тысяч фунтов на богадельню для неимущих аристократок. Лорд Тэркери был «финансовый магнат», хотя вернее было бы назвать его «денежным магнитом». В дни, когда он именовался просто мистер Абрахам Эйзенбаум, ему оказал услугу отец Камберленда. Точнее говоря, старший Камберленд вызволил мистера Эйзенбаума из весьма неловкого положения, в которое тот попал из-за своей способности, подобно магниту, притягивать к себе деньги.

Камберленд написал ему письмо — тактично упомянул имя отца, обрисовал свои трудности и просил лорда Тэркери принять его и помочь устроиться. Аудиенции лорд Тэркери его не удостоил, однако прислал ему очень короткое рекомендательное письмо, адресованное некоему мистеру Джейкобу Мак-Лишу, каковое письмо было равносильно приказу дать Камберленду работу.

Увидев донельзя неразборчивый, но хорошо знакомый почерк лорда Тэркери, мистер Мак-Лиш поклонился чуть не до земли, как в храме господнем. Камберленд стал секретарем компании с разводненным капиталом, в которой мистер Мак-Лиш имел «интерес». Компания эта была создана для изготовления макарон на машинах, во время войны изготовлявших кордит. То была блестящая идея, но авторы ее упустили из виду, что англичане терпеть не могут макарон, а тем странам, где их потребляют, вполне хватает своих, и к тому же их валюта обесценена. Камберленду платили четыреста фунтов в год, и доставались они ему не даром. Когда кончился бум в торговле, компания обанкротилась, и Камберленд снова оказался безработным. Мистер Мак-Лиш и лорд Тэркери были по горло заняты спасением собственной шкуры, им было не до него.

Все это время Камберленд экономил как мог, и ему удалось отложить сто пятьдесят фунтов, а вдобавок тетка, которую он никогда не видел, оставила ему небольшое, но весьма кстати пришедшееся наследство. На эти деньги он открыл крохотное издательство в компании с талантливым молодым евреем по фамилии Изаксон, у которого была тысяча фунтов. Сумма эта была смехотворно мала, и предприятие, несомненно, прогорело бы, если бы не Изаксон. Камберленда поражал его практический ум, но еще больше его великодушие и скрупулезно честное отношение к компаньону. Камберленд в основном ведал технической стороной дела и читал рукописи: окончательное решение всегда принимал Изаксон, который к тому же брал на себя все командировки. Бывало, Камберленд убеждал его напечатать отвергнутую рукопись, считая, что она того стоит. Изаксон качал головой:

— Вы правы, это хорошая книга, но она не тем хороша, чем нужно. Когда мы разбогатеем, мы выполним свой долг перед литературой, издадим несколько таких книг — себе в убыток. А пока что помните мои четыре «с» — сибаритство, сентиментальность, сенсационность и снобизм. Вот о чем нам сейчас нужно думать.

Их продукцию Изаксон делил на книги для чтения и книги для показа. Так, они выпускали сентиментальные повести с целомудренной, но обольстительной английской героиней, детективы, рассказы об убийствах и ужасах и прочее вагонное чтиво; а с другой стороны — маленькими тиражами, на прекрасной бумаге — забытые произведения английских и иностранных классиков на потребу снобам. Они хорошо заработали на сериях бойких, но содержательных книжечек о Гениях Гольфа, Героях Крикета, Исполинах Ипподрома, Королях Ринга и Знаменитых Убийцах. Не раз они были на грани банкротства, но Изаксону всегда удавалось благополучно провести их челн через пороги. Камберленд привязался к Изаксону и готов был работать плечом к плечу с ним день и ночь. Месяцы и годы незаметно летели в этих непрестанных усилиях продержаться с очень небольшим капиталом и с необходимостью платить высокий процент по долгосрочным займам. Только через пять лет они сорвали первый крупный куш: роман, рисующий лондонское высшее общество в мрачноватом и фантастическом духе, за месяц разошелся в восьмидесяти тысячах экземпляров. Это позволило им расширить свое поле деятельности, и тогда работать пришлось еще больше и еще более напряженно.

В конце августа двадцать восьмого года Камберленд и Изаксон трудились над осенним планом изданий. Камберленду уже несколько дней нездоровилось — временами кружилась голова, кололо в сердце. И вот, когда он стоял возле Изаксона, вместе с ним просматривая рекламные оттиски, головокружение вдруг повторилось с особенной силой. Он почти перестал видеть и зашатался. Изаксон вскочил на ноги, подхватил его и довел до стула.

— Бог ты мой, Роналд, что это с вами?

Камберленд сперва даже не мог ответить — так болело сердце. Потом он выдохнул:

— Не знаю… Я, кажется, теряю сознание… Это ничего… сейчас пройдет.

Изаксон послал за коньяком, и минут через пятнадцать Камберленд поднял голову:

— Все прошло. Давайте работать.

Изаксон бросил на него свирепый взгляд и стал звонить по телефону.

— Алло, это вы, доктор Джеснерсеи? Говорит Изаксон, издатель. Да. Я-то здоров, но я бы хотел немедля показать вам моего компаньона, он заболел. Что?.. Никак не можете? До конца будущей недели? Но, понимаете, доктор, Камберленд ведет вашу книгу, и, если он расхворается, боюсь, нам придется отодвинуть ее на… Что? Ну, прекрасно. Сегодня в шесть? Очень хорошо. До свидания.

— Послушайте! — воскликнул Камберленд. — Ну зачем вы ему это сказали? Вы же знаете, что его книга почти готова к печати.

— А с баловнями судьбы только так и можно. Суетность, имя тебе — Харли-стрит![64]

— Ну, ладно, я докончу работу и пойду.

— Ничего подобного. Вы посидите здесь, и к шести часам я отвезу вас к нему в такси.

Доктор Джесперсен подверг его длиннейшему допросу — Камберленду почудилось, что его снова принимают в армию, но на этот раз более придирчиво, — потом внимательно осмотрел. А закончив осмотр, распорядился:

— Подождите здесь, мне нужно поговорить с вашим компаньоном.

Содержание этой беседы так и осталось тайной для Камберленда, но в такси, на пути домой, Изаксон сказал:

— Джесперсен говорит, мой друг, что ничего органического у вас нет. Просто переработались, и нервы сдали, шутка ли — три с половиной года в армии да девять лет работали как негр. Вам нужно отдохнуть.

— Но я не могу себе позволить…

— Очень даже можете. Изаксон и Камберленд — не такая уж паршивая фирма. Вам известно, что наш актив составляет почти девять тысяч, из них больше двух тысяч наличными? И половина их — ваша собственность.

— Но это же все благодаря вам!

— Ерунда. Без вас я бы ничего не добился. Вам я могу безоговорочно верить, вы доработались до полусмерти, помогая мне, за какие-то несчастные четыреста фунтов в год. Нет, Камберленд, вложили мы в это дело поровну, и оно столько же мое, сколько ваше. Вы же ни слова не говорили, когда я брал чуть не вдвое против вашего на приемы, разъезды, взятки. Вы мне верили.

Камберленд пробовал возражать, но Изаксон продолжал, не слушая его:

— Мы боролись и победили. Теперь нам нечего бояться, если только мы не зарвемся. Я возьму в дело этого оксфордского младенца плюс пять тысяч его папаши и попытаюсь вбить в его просвещенную голову кое-какие понятия. Вы же тем временем будете три месяца отдыхать на премию в триста фунтов, а когда вернетесь, будете получать восемьсот в год. Понятно?

Изаксон проговорил это чуть ли не злобно, как страшную угрозу. Камберленд, глубоко растроганный, не знал, что и ответить. Да, отдых ему нужен, и долгий отдых — ведь за тринадцать лет он только изредка вырывался куда-нибудь на воскресенье, либо брал коротенький отпуск, но и тогда работал целыми днями, только что дома, а не в издательстве. Он был так поглощен работой, что почти не заметил, когда пришел успех. Уже давно он свыкся с мыслью, что ему едва хватает на жизнь. А тут три месяца отдыхать и никаких забот о деньгах! Такси остановилось — он так и не успел ничего ответить. Уже стоя на тротуаре, он посмотрел Изаксону прямо в глаза.

— Вы не потому так говорите, что считаете меня безнадежно больным? И вы уверены, что такой расход не повредит фирме?

— Совершенно уверен. Завтра являйтесь в контору к двенадцати — ни минутой раньше, — деньги вам будут приготовлены. И сразу уезжайте.

Они обменялись таким рукопожатием, что слова ужо были излишни.

3

Прислушиваясь к ровному постукиванию римского экспресса и перебирая все это в памяти, Камберленд вдруг сообразил, что он впервые за много лет думает о своей жизни, о своем прошлом. То есть думает по-настоящему. Он вообще много думал теперь, когда на него неожиданно свалилось свободное время. Он не признавал себя больным — просто Изаксон, добрая душа, использовал случай, чтобы дать ему отпуск, — но он заметил, что быстро утомляется, и приятнее всего ему было спокойно сидеть и думать. Ведь у него никогда не хватало времени на раздумья, на то, чтобы поглубже заглянуть в себя. Тринадцать лет — это большой от резок жизни для человека, которому еще нет сорока. Три года сражаться и каким-то чудом уцелеть, потом — резкий поворот, внезапный рывок и почти такая же страшная жизнь мирного времени под мрачным девизом; «Деньги или голодная смерть». Поезд все больше замедлял ход, углубляясь в горы Савойи с их лесистыми склонами и водопадами, вздувшимися от недавних дождей, а он думал не столько обо всей этой красоте, сколько о грубых, жестоких законах, управляющих человеческим обществом. Деньги или голодная смерть. Как странно, как нелепо! Точно в жизни только и есть важного что передача из рук в руки металлических кружков и более или менее грязных кусочков бумаги с номером, названием страны и подписью никому не известного чиновника казначейства. Может быть, в будущем все это изменится, люди перестанут до времени изнашивать себя в угоду этому болезненному заблуждению, обретут простоту, достоинство и успокоение. Тринадцать лет жизни ушли — на что? Он поднял руку и нащупал бумажник во внутреннем кармане — да, вот он, и в нем пятьсот франков, пять тысяч лир и аккредитив на триста фунтов стерлингов. Контрольный талон со своей подписью Камберленд, помня предостережение управляющего банком, хранил в другом кармане.

В Рим Камберленда, несмотря на сентябрьскую жару, погнали воспоминания. За несколько лет до войны он провел там незабываемую осень и зиму со своими родителями. Жизнь тогда была — сплошное счастье и солнечное сияние, но вскоре затем его мать умерла. Потом умер отец. А дальше — три года прозябания у Кокса и война. Те давнишние месяцы в Риме виделись ему сквозь золотую дымку. Миссис Камберленд, правда, сетовала на отсутствие «приличного английского общества» и критиковала чай, даже тот, что покупали в английском магазине на площади Испании; зато отец и сын наслаждались от души. Они обследовали Рим с упоением, без устали. Роналд читал английские книги о Риме, его отец — итальянские и немецкие. Вкус у них был не слишком строгий — их одинаково радовала изящная классика маленького храма у Тибра и замысловатое великолепие дворцов Колонна и Боргезе. Камберленду запомнились ослепительные, пронизанные солнцем дни, длинные ряды статуй в пышных галереях, огромность собора святого Петра, ломти розовой дыни в открытых ларьках, ящерицы на древней Аппиевой дороге, прогулки в извозчичьих экипажах с белыми чехлами на сиденьях, сладкая, печальная музыка уличных скрипачей и величественная поступь надутых игрушечных карабинеров. Но больше всего запомнилось тепло и покой, покой безмятежной жизни в прочном, уютном мире…

Рим разочаровал его. Конечно, он был по-прежнему прекрасен, но без отца, без его замечаний: «Вот здесь Гиббон,[65] наверно, слышал, как поют монахи в церкви Престола Господня» или: «А вот ростра, ну-ка, много ли мы помним из речи против Катилины?» — развалины и церкви как-то потеряли свое очарование. И не стало очарования в самой жизни города. Узкие улички огласились гудками автомобилей, старые рестораны исчезли, когда сносили целые кварталы, на смену царственной лени пришло дешевое подражание Америке. Нищие исчезли, но исчезли также дружелюбие и простота. Поощряемый властями лукавый орден Иуды воспрянул духом; Вечный город кишел английскими интеллигентами, неотомистами, не обремененными культурой, и элегантными гомосексуалистами в лиловых сутанах. Но главное — над городом словно нависла густая пелена, в нем стало трудно дышать. Тяготило сознание, что за тобою, вероятно, следят, что любое неосторожное слово может иметь самые неприятные последствия.

Он совсем пал духом и уже подумывал, не вернуться ли в Англию, но неожиданно получил письмо от знакомых Изаксона. Они сняли виллу на глухом островке близ южного берега Франции и приглашали его погостить у них несколько недель. Сентябрь был на исходе, и Камберленд решил ехать теперь же — пароходом, через Неаполь и Марсель. Он ответил телеграммой и на следующий день пустился в путь.

Стоило ему выехать из Рима, как он вздохнул полной грудью. В Неаполь он ехал по недавно открытой приморской дороге. Под жарким солнцем поезд летел по Кампанье к Великой Греции. Вдоль дороги тянулись голые каменистые холмы с вкрапленными в них кое-где старыми маслинами и узкими полосками виноградников. Постепенно холмы вырастали в горы, склоны их поднимались от сожженных, кораллово-красных полей к чудесным массивным вершинам. Старинные горные города, опоясанные серыми стенами, как короны увенчивали нижние отроги или поблескивали высоко в ущельях, словно пригоршни самоцветов, небрежно разбросанных рукой великана. По выжженным полям бродили странные серые буйволы и тощие серые свиньи — точь-в-точь те же буйволы, только маленькие. Когда поезд пролетал мимо какой-нибудь деревушки, Камберленд успевал бросить взгляд на крестьянок в традиционном праздничном платье — красная юбка, белая кофта, низкий черный корсаж и развевающийся белый чепец. Клочья морского тумана, подобные огромным фигурам в прозрачных белых одеждах, медленно плыли вверх по склонам гор, и ему вспоминался хор океанид в «Прометее». Потом далеко впереди, слева, выросла громада Везувия, и через час он уже пререкался с неаполитанским носильщиком.

Вечер и почти весь следующий день Камберленд провел в Неаполе в ожидании парохода. Больше всего поразил и заинтересовал его здесь маленький рынок на захудалой улице позади церкви Санта-Лючия. Такое буйство красок! Столько движения — жестикулируют, торгуются, кричат, трясут головой, машут руками, нехотя выкладывают никелевые монетки. И вся эта жизнь так естественно вливалась в оргию красок. На лотках груды сморщенного перца, то нежно-зеленого, то ярко-желтого или ослепительно-красного, наваленного как попало прямо из корзин. Дальше — крупный, сочный виноград, черный и золотой; роскошные крупные помидоры; матово-синие пузатые баклажаны; величественные тыквы, разрезанные пополам, чтобы видна была оранжевая сердцевина, и зеленые арбузы, тоже надрезанные, так что сверкала их густо-розовая мякоть, усеянная черными семечками.

Унося в душе эти краски и память о замечательном неаполитанском мороженом, Камберленд поднялся на большой торговый пароход, уходивший в Марсель. Еще не закончилась разгрузка. В режущем свете ничем не защищенных электрических ламп, в удушающей жаре и пыли обнаженные по пояс люди корзинами насыпали в мешки фасоль. Гремящая лебедка поднимала мешки и сваливала их в баржу. С грузчиков градом катился пот, и серая пыль налипала на тела и лица. Люди были мускулистые, но некрасивые, яркий пыльный свет искажал их фигуры, и работали они с остервенением и с натугой. Глядя на них, Камберленд испытывал жалость и возмущение. Над ними тоже тяготеет беспощадная угроза: деньги или голодная смерть. Этот ультиматум, подкрепленный фашистским револьвером, заставляет их работать так, как не может человек работать, не теряя человеческого облика. Лица у них были угрюмые, злые, изможденные.

Подошел старший помощник, подтянутый, в белоснежном кителе, и, желая щегольнуть своим английским языком, остановился возле Камберленда и сказал что-то о красоте ночи.

— Да, красиво, — отозвался Камберленд. — Мне не раз говорили, что восход луны над Везувием — чарующее зрелище, но такого я и не представлял себе. Скажите, неужели эти люди всегда должны вот так работать? Ведь это ужасно.

— Стоит ли беспокоиться! — сказал помощник, стряхивая пепел с сигары. — А что они такое? Lazzaroni![66] Пусть работают.

Пароход выбрался из гавани и стал медленно пересекать залив, красоту которого человек не может убить никакими силами — даже снобистским брюзжанием. Мир, залитый лунным светом, был ясный, спокойный, призрачный. Высокая гора с клубящимся над нею дымком; цепочки и гроздья огней, вдали — Капри и полуостров Сорренто, а еще дальше, впереди — Позиллипо, Баньоли, Прочида, Искья. Все современное поглотили тени, и в мягком сиянии луны только скалы, горные вершины и острова да едва видные очертания городов пребывали в неподвластной времени красоте. Камберленд долго оставался один на палубе, после того как другие пассажиры — какие-то безликие левантинцы — разошлись по своим каютам. Старый пароход мягко и почти бесшумно резал неподвижную гладь моря. В залитом луною небе мерцали бледные звезды. Давно миновала полночь, когда усталость загнала наконец Камберленда в каюту.

Старый тихоход находился в пути двое с лишним суток — двое с лишним суток блаженного покоя в жизни Камберленда. Пленительные золотые рассветы над мерно вздымающимися синими волнами, долгие солнечные дни, ночи с луной и звездами, возникающие вдали мысы итальянского берега и контуры островов — все это размягчило его, расслабило годами не отпускавшее его напряжение. Он жил своим теперешним покоем, но при этом заново переживал, казалось, забытое прошлое. Жил не столько в постоянном раздумье, сколько в полной гармонии с окружавшей его красотой. И с удивлением отмечал, как живо прошлое встает в памяти и как по-новому он теперь о многом судит.

Вопрос «ради чего?», который часто задают себе люди после долгих лет упорного труда, неотступно преследовал его. Ради чего вся эта сумятица, и борьба, и потуги, навязанные ему миром людей, в котором он родился, когда другой мир — мир неба, моря и земли (в котором он ведь тоже родился!) — так степенен, великолепен, невозмутим? И ради чего остервенелый, подневольный труд неаполитанских грузчиков? Дешевая фасоль! Мозг его работал слишком вяло, чтобы четко сформулировать эту проблему. Он мысленно повторял: «Дешевая фасоль! Дешевая фасоль! Дешевые жизни, дешевые цели! А какая цель у меня?» И тут прозвучал гонг, призывающий к обеду.

На остров Камберленд добрался в моторной лодке. Тихая синяя, переливающаяся на солнце бухта, где он высадился, была, казалось, не в Европе, а где-то в тропиках. На берегу стояли рыбачьи хижины с плоскими крышами. В глубине бухты два низких домика, крытых черепицей, прятались среди пампасной травы, высоких камышей и эвкалиптов. Камберленд так и ожидал, что сейчас из дверей выйдут Поль и Виргиния,[67] а за ними негры, несущие на палках тяжелые узлы.

Вещи свои он оставил у рыбаков, договорившись, что их привезут на ослах, а сам, спросив дорогу, пошел пешком к вилле, расположенной на широком утесе, в шестистах футах над морем. Узкие каменистые тропинки бежали вверх сквозь бесконечные заросли. По сторонам высились перистые пинии, ярко-зеленые и свежие на фоне густо-синего моря. Запах сосновой смолы терялся в благоухании цветущего розмарина, пахнущей лимоном лаванды, лобуларии, тмина, мирта и мастикового дерева. Весь остров был как большая чаша, полная тончайших духов. Пятнистые ящерицы жарились на солнце и юрко мелькали под ногами. Цикады со звоном взлетали на голубых или ярко-красных крылышках. Шелестя крыльями, проносились большие бронзовые стрекозы. На пути встретилась рощица земляничных деревьев с гроздьями восковых цветов и круглыми ягодами — от лимонно-желтых и оранжевых до совсем спелых, алых, как земляника.

Друзья Изаксона предоставили ему полную свободу, и он много бродил по острову один, только купаться в уединенном заливчике каждый день спускался вместе со всеми. Маленькие волны, прозрачно-белые на бледном песке, дальше от берега сверкали зеленью и синевой. Он плыл не спеша, глядя вниз сквозь чистую как стекло воду, и видел под собой мохнатые водоросли, камни, морских ежей, морские анемоны, морские огурцы и оранжево-красные морские звезды. Порою бледно-серая, страшная каракатица воровато протягивала из расщелины в камнях свои хищные щупальца.

В саду виллы был высокий холм и на нем скамья. Оттуда открывался вид на пятьдесят миль побережья, изрезанного лесистыми ущельями, большими и малыми мысами, на голые горы и на море с гористыми островами, которые лежали на его поверхности, как огромные отдыхающие животные. В ущельях кое-где поблескивала мозаика из крошечных белых и розовых кубиков — деревни. Горы по утрам были белые, днем розовые и золотые, в сумерках черно-синие. Окраска земли и моря, что ни час, менялась. Иногда далеко на горизонте он различал повисшие в воздухе бело-розовые снежные вершины…

Камберленд полюбил эту скамью. У нее была крестообразная спинка, которую он мог обхватить рукой, когда подолгу сидел там, впитывая красоту неба, моря и земли, всю эту непреходящую прелесть. Он и не знал, что в мире есть такая красота. Из вечера в вечер он сидел там в полной тишине, и жизнь волнами вливалась в него. Он чувствовал, как его затягивает извечное бытие вселенной, игра таинственных сил. Словно ритм его жизни, годами разогнанный до рубленого стаккато, постепенно приходил в согласие с какой-то грандиозной симфонией. Он начинал смутно понимать, что жить означает не столько что-то делать, сколько чем-то быть. Не приобретение благ и удобств — этой пустой мишуры, а обретение себя и какой-нибудь достойной цели. Прожитые годы отодвинулись очень далеко. Долгая борьба за успех, которую они вели вместе с Изаксоном, теперь казалась никчемной, если не считать того, что она подвела его к этому открытию. Ценным здесь был не успех, а отношения с Изаксоном — дружба, товарищество. А годы войны, эти ужасные годы сплошной нестерпимой муки, — все зря, все зря! Какая жестокость человека к человеку, какое безумие и глупость! Беспощадная жестокость и глупость, пославшая одну половину Европы убивать другую (за что, боже правый, за что?), все еще жива, все еще торжествует — свидетельством тому жестокая эксплуатация неаполитанских грузчиков…

Раскаленное багровое солнце опустилось рядом с темно-синим островом в прохладную синюю воду. Камберленд смотрел на небо, обхватив рукой крестообразную спинку скамьи. Эта его поза будила в нем какое-то смутное, но тяжелое воспоминание. В точно такой же позе он уже сидел когда-то в сумерках. Но где?

И внезапно вспомнил. Ну да, конечно! На Сомме, в октябре восемнадцатого года, ровно десять лет тому назад. Где же это было? Где-то северо-восточнее Бапома? Кажется, так? Да, да. Дивизионный лагерь отдыха после боев при Юлюке. На юг. С передовым отрядом на грузовике, а грузовик заблудился… да… только поздно вечером, отчаянно подскакивая на выбоинах, нащупали шоссе. В полной темноте грузовик вдруг остановился и хриплый голос шофера сказал:

— К лагерю вон туда, сэр, вправо.

Кучка офицеров побрела в темноту искать лагерь, следом, сгибаясь под тяжестью чемоданов, шли денщики. Землю устилали обломки крушения разгромленной армии, разоренной страны. Далеко впереди глухо били орудия, слабо вспыхивали сигнальные ракеты. Но над покинутым нолем боя нависла тишина, пугающая, как вечная тишина могилы. Они стояли, затерявшись среди этого хаоса, где жизнь замерла под низким черным небом, и у них было такое чувство, будто и сами они умерли, но еще достаточно живы, чтобы ощутить ужас смерти. Лишь через несколько часов они разыскали маленькое скопление бараков и круглых палаток.

Лагерь был раскинут как раз позади той линии, где в марте тысяча девятьсот восемнадцатого года располагался второй эшелон английских войск. Перед ним было три немецких кладбища. Над каждым высился громадный крест, и на нем дата 21-3-18 и название полка. Под крестом лежал командир, по обе стороны от него офицеры, а позади них, ряд за рядом, — солдаты. Какой ценой немцы заплатили за эту победу! И как вообще могли живые люди выдержать этот ужас? Английские офицеры пошли пройтись в ожидании приказов и пересекли линию Гинденбурга, некогда столь устрашающую, теперь — три ряда тройной колючей проволоки, оборванной, раздавленной танками, безмолвной в сером свете октябрьского дня.

Какое запустение вокруг, какая тоска! Взрытая земля, мили, мили, мили воронок, расщепленные пни там, где были деревья, разбитые фундаменты — все, что осталось от деревень, окопы, и в них навалом сломанные ржавые винтовки, пулеметы, гранаты, пулеметные диски и ленты, английские и немецкие патроны, неразорвавшиеся снаряды — обломки, ненужный хлам, разор. Трупы уже унесли и схоронили. Схоронили повсюду. Иногда на кладбищах, целыми батальонами, чаще по пять, десять, двадцать там, где их второпях подобрали, изредка по одному. И над всеми стоял крест — этот последний издевательски лицемерный обман. Эмблема Идеалиста над делом рук трезвых Реалистов.

Остров был погружен в тишину, только с виллы слабо доносились голоса. Там смеялись, он услышал, как сбивают коктейли. Закат померк, небо стало траурным, густо-лиловым; бескрайнее море отливало холодной синевой с широкими стальными полосами; далекие горные вершины догорали кроваво-красным огнем. Воздух был неподвижен и сладок. Звенели цикады, бесшумно пронеслась летучая мышь. Прекрасная тишина, прекрасное небо, чуть сбрызнутое бледными звездами, прекрасный покой.

Да, а после той прогулки они пили чай, и он — в который раз! — ввязался в бесполезный спор с ярым апостолом Империи.

— Ну, вот и победили мы чертовых гуннов, теперь заставим их платить.

— Победили! Не мы их победили, а голод и отчаяние. Платить! Чем можно заплатить за это разорение, эти убийства? Чем можно заплатить за жизнь человека, за то, что сталось с нами, хоть мы и уцелели?

— Ваша жизнь принадлежит Империи. Вам повезло, черт побери, вы остались в живых. Чего вам еще нужно?

Чего еще нужно?

Камберленд рывком поднялся и вышел из палатки в сгущающиеся сумерки. На востоке светилось зловещее зарево, тусклое зловещее зарево над горящими деревнями. Он прошел мимо часового, тот вытянулся и взял на караул. Ты остался в живых, чего тебе еще нужно? Можно ли спорить о чувствах, мотивах, невысказанных убеждениях? Чего еще нужно? Да всего, и не только для себя, но для всех. Покоя и мира, и чтобы не было больше убийств, и бессмысленной эксплуатации, и ненужной жестокости, и чтобы мужчина и женщина, когда вливают друг в друга жизнь и радость, могли хотя бы надеяться, что не рождают еще один труп для поля боя. Нужна надежда и цель, немножко порядочности, что-то лучшее, чем эта незабываемая жатва убийств, к которой свелись надежды человечества.

Он шел вдоль траверса старых английских окопов. Обессилев от уныния и горя, присел отдохнуть на низкий холмик. То была могила немецкого солдата — он понял это по форме креста. Он обхватил его, как обхватывают плечи товарища, и склонил голову.

«Брат мой, грозный, молчащий брат, там, в темной земле, — что плохого сделали мы друг другу? Что? Я — „живой“, ты — „мертвый“, но между нами есть какая-то связь. Я тебя ощущаю; кто знает, может быть и ты ощущаешь меня. О брат мой, почему тебе суждено было умереть таким молодым и такой жестокой смертью? Сейчас темно, я не могу прочесть на кресте твое имя: и в душе у меня темно, я ничего о тебе не знаю, знаю только, что ты человек. Откуда бы ты ни был — с берегов Рейна или из Баварии, из Пруссии, или далекой Силезии, или Саксонии, кто бы ты ни был — швец или жнец, богач или бедняк, ты был солдат, это несомненно. Немецкий солдат, мой враг, и вот ты лежишь здесь мертвый.

Брат, что плохого сделали мы друг другу? Почему ты, такой молодой, лежишь здесь мертвый, а я, такой же молодой и все равно что мертвый, склонился над твоей могилой? Бедный убитый юноша, твой враг оплакивает тебя. Горло сжимается от боли, когда я думаю о тебе. О тебе и о сотнях, тысячах, десятках тысяч, миллионах нас, солдат, что лежат, как ты, — грязная земля под грязным миром.

Врат мой, я знаю, что ты мертв, знаю, что тебя нет, что ты — одни химические элементы. А что такое я? Химические элементы. Я не знаю немецкого, ты — английского, но как-то мы говорим друг с другом. О брат мой, этот вопрос сводит меня с ума, — что плохого сделали мы друг другу?

Ладно, я сейчас успокоюсь. Но что я могу поделать? Вот видишь, война идет к концу, я буду жить, а ты теперь навеки — только кучка мертвых костей. Да, тебя отвезут домой, в фатерланд, и будут тобой спекулировать. Будут спекулировать глубокими смутными чувствами, которые ты вызываешь во всех нас. Отныне всякий раз, как мы о тебе вспомним — а мы будем часто о тебе вспоминать, — на глазах у нас выступят слезы и больно сожмется горло. А „они“, настоящие враги, будут говорить, что ты герой, что ты умер за отечество и что смерть твоя была прекрасна и достойна. Они выставят твои кости для обозрения. Они будут поклоняться тебе как богу разрушения и смерти.

Брат мой, где-то должна быть справедливость, иначе весь мир — сплошной неописуемый ужас. Может быть, так оно и есть, но должно ли так быть? Мы не хотим мести — а какого страшного отмщения мы могли бы потребовать! — мы хотим справедливости или хотя бы чтобы это не повторилось.

Сейчас на земле живут дети, которых обманом и силой можно ввергнуть в отчаяние и муки, пережитые нами. Этого не будет, не будет. Клянусь в том, брат мой, клянусь твоим крестом, твоими муками, твоей могилой. Если когда-нибудь правители моей страны снова объявят „Великую войну“, рука, которую их предшественники научили убивать, убьет их. Мы обратим их преступное оружие против них самих. Обученный солдат, готовый расстаться с жизнью, уж конечно, способен отнять хотя бы одну жизнь. Это, во всяком случае, я тебе обещаю.

Но пройдут годы, уцелевшие один за другим сойдут в могилу, и некому уже будет помнить, некому предостеречь, некому пригрозить и отвратить. Те дети, что живут сейчас, может, и не увидят этого, но подрастут еще не рожденные дети и тогда их тоже научат убивать, как научили тебя и меня люди (да разве это люди?), пославшие нас сюда. Молодые не будут знать; их принесут в жертву себялюбивые неумные старики, жадные торговцы, продажные журналисты, женщины-истерички. Они станут „героями“, как ты и я.

Брат мой, значит, не стоит и стараться? Возможно. Но я знаю, что ты слышишь меня, и я тебе обещаю сделать все, что могу. Лучше бы я лежал рядом с тобой. Моя жизнь, моя настоящая жизнь кончилась, так же как и твоя. Я только тень, отзвук человека, шелуха, из которой жизнь безжалостно вышибли в этой братоубийственной бойне. Я сделаю все, что могу. Но они меня не послушают. Когда заговор созреет, они пойдут и будут убивать друг друга еще более страшным оружием — во славу отчизны, из любви к родине-блуднице. Да, они погибнут, можешь не сомневаться. Смерть их будет прекрасна и достойна, жертва на алтарь человеческой глупости и злобы.

Прощай, брат мой, прощай. Я — только горсть земли и ведерко воды, каким и ты был, когда тебя сразила английская шрапнель или пуля. Я просто живой человек, каким был и ты. Но я сделаю все, что могу».

Олдос Хаксли

(1894–1963)

СУББОТНИЙ ВЕЧЕР

1

Была суббота, короткий рабочий день, и притом погожий. Весеннюю дымку просквозили солнечные лучи, и Лондон похорошел, будто город из сказки. Свет золотился, тени лиловели и голубели. На прокопченных деревьях Гайд-парка раскрылись почки, и так неправдоподобно свежа, легка и воздушна была новорожденная зелень, словно кто-то вырезал эти крохотные листочки из сердцевины радуги — изумрудной ее полосы. Каждому, кто во второй половине дня проходил парком, бросалось в глаза это чудо. Все, что было мертво, ожило; копоть расцвела изумрудом радуги. Да, это бросалось в глаза. Больше того, каждый, кто замечал волшебное преображение смерти в жизнь, преображался и сам. Так заразительно было чудо весны. Любовь набирала силы, и парочки, что бродили под деревьями, становились счастливей или вдруг острей ощущали, до чего они невыразимо несчастны. Солидные толстяки снимали шляпы и, подставляя лысины поцелуям солнца, принимали весьма благие решения: поменьше виски, поблагоразумнее с хорошенькой стенографисткой на службе, пораньше вставать утром… Молоденькие девчонки, когда с ними заговаривали опьяненные весной юнцы, наперекор своему воспитанию и страхам соглашались погулять с новоявленным спутником. Джентльмены средних лет, шагая по дорожкам парка к семейному очагу, вдруг чувствовали, как лопается жесткая, прокопченная делами оболочка на сердце и оно раскрывается, будто эти зеленеющие почки на деревьях, расцветает добротой и великодушием. И думали о женах, думали с внезапным порывом нежности, невзирая на двадцать лет пребывания в браке. «Надо будет по дороге заглянуть в магазин, купить женушке маленький подарок, — говорили они себе. — Чем бы ее порадовать? Коробку цукатов? Она любила цукаты. Или азалию в горшке? Или…» А потом они вспоминали, что день-то субботний. Все магазины будут уже закрыты. И скорей всего, думали они со вздохом, сердце женушки тоже будет закрыто — ведь женушка не прогуливалась под деревьями, на которых лопнули почки. Такова жизнь, размышляли они, с грустью оглядывая лодки на поблескивающей глади пруда, и резвящихся детишек, и влюбленные парочки, которые сидят на зеленой траве, держась за руки. Такова жизнь: когда раскрывается сердце, магазины, как правило, закрыты. Однако, решают джентльмены, впредь надо бы дома поменьше ворчать.

На Питера Бретта, как на всех, кто видел в тот день яркое весеннее солнце и зеленеющие новорожденной листвой деревья, они подействовали неотразимо. Он сразу же острей, чем когда-либо, почувствовал, что одинок и сердце его разбито. Оттого, что все вокруг так и сияло, еще сумрачней стало на душе. Деревья ожили и зазеленели, а его душа по-прежнему безжизненна. Влюбленные ходят парочками, а он один. Несмотря на весну, несмотря на сияющее солнце, несмотря на то, что сегодня суббота, а впереди воскресенье, — а вернее, как раз по этим трем причинам, но которым ему надо бы радоваться, как радуются все вокруг, — он брел сквозь чудо Гайд-парка, чувствуя себя глубоко несчастным.

Как всегда, он попытался утешить себя игрой воображения. Вот, например, прелестная молодая девушка споткнется о камешек на дорожке впереди него и подвернет ногу. Питер — выше ростом и красивей, чем на самом деле, — кидается к ней и оказывает первую помощь. Усаживает ее в такси (у него найдутся деньги на такси) и отвозит к ней домой, на Гросвенор-сквер. Оказывается, она — дочь пэра. Они полюбили друг друга…

Или он спас ребенка, упавшего в Круглый пруд, и тем заслужил вечную благодарность, более чем благодарность, матери, богатой молодой вдовы. Да, вдовы; Питер неизменно представлял себе мать спасенного малыша только вдовой. Его намерения безупречно честны. Он еще очень молод, и воспитывали его в строгих правилах.

Или никакого несчастья не случилось. Просто он увидел на скамье в парке молодую девушку, она сидит одна-одинешенька, и лицо у нее грустное-грустное. Он подходит, смело, но учтиво снимает шляпу, улыбается. «Я вижу, вам одиноко, — говорит он, причем говорит легко, непринужденно, и никакого нет в его речи ланкаширского акцента, и ни капельки он не заикается — ужасный недостаток, из-за которого в обычной жизни заговорить с кем-нибудь для него сущее мученье. — Я вижу, вам одиноко. Мне тоже. Вы позволите мне посидеть с вами?» Девушка улыбается, и он садится с нею рядом. И рассказывает ей, что он сирота и в целом свете у него нет никого, кроме замужней сестры, но она живет в Рочдейле. И девушка говорит; «Я тоже сирота». И это сразу сближает их. И они рассказывают друг другу, как они несчастны. И она начинает плакать. И тогда он говорит: «Не плачьте. Теперь вы не одна, у вас есть я». И эти слова немного подбадривают ее. И потом они идут в кино. И, надо полагать, все кончается свадьбой. Но эта заключительная часть представляется ему как-то смутно.

Но, конечно, на самом деле никаких несчастных случаев пока не бывало, и никогда еще у Питера не хватало храбрости кому-то сказать, как он одинок; и он ужасно, нестерпимо заикается, и очень мал ростом, носит очки, и вечно у него на лице прыщи; и темно-серый костюм его совсем истрепался, рукава стали коротки, а по черным башмакам, хоть они и старательно начищены, сразу видно, какая это дешевка.

Башмаки-то и убили в этот день игру его воображения. Он шел, задумчиво потупясь, пытался сообразить, какие слова скажет он дочери пэра в такси, по дороге к Гросвенор-сквер, и вдруг заметил, как размеренно, по очереди вступают в прозрачные видения его внутреннего мира черные носы башмаков. До чего же они уродливы! И до чего непохожи на элегантную, великолепно сверкающую обувь богачей! Они были уродливы и новые, а со временем стали просто отвратительны. Несмотря на распорки, потеряли первоначальную форму; верх там, где кончается носок, весь в глубоких противных морщинах. Слой ваксы не скрывает сети бесчисленных трещинок на пересохшей дрянной подделке под кожу. Носок левого башмака с наружной стороны когда-то оторвался и пришит был кое-как, грубый шов бьет в глаза. И столько раз уже завязывались и вновь развязывались шнурки, что черная эмаль металлических петель, куда они продеты, совсем стерлась, бесстыдно обнажила их медную суть.

Ох до чего безобразные у него башмаки, просто мерзость! А ему в них еще ходить и ходить. Питер сызнова принялся за подсчеты, которые проделывал уже десятки раз. Если каждый день экономить полтора пенса на обеде, если в хорошую погоду утром идти на службу пешком, а не тратиться на автобус… Но как тщательно, как часто он ни подсчитывал, двадцать семь шиллингов и шесть пенсов в неделю оставались двадцатью семью шиллингами и шестью пенсами. Башмаки стоят дорого; и когда он скопит на новую пару, костюм все равно останется старый. А тут на беду весна; распускаются листья, сияет солнце, всюду влюбленные парочки, а он идет один. Действительность сегодня нестерпима, и никуда от нее не убежишь. Сколько он ни старается ускользнуть, старые черные башмаки преследуют его и силком возвращают к мыслям о том, как он несчастлив.

2

Две молодые женщины свернули с многолюдной дорожки, ведущей вдоль Серпентайна, и направились по тропинке в гору, в сторону памятника Уатту. Питер пошел следом. Они оставляли за собою аромат тонких духов. Питер жадно втянул носом душистый воздух, и сердце его забилось быстро и часто. Показалось, впереди движутся чудесные, неземные создания. Воплощение всего прекрасного и недостижимого. Минуту назад они шли ему навстречу по дорожке у прудов — и, ошеломленный промелькнувшим видением вызывающей роскоши и красоты, он тотчас повернул и пошел следом. Зачем? Он и сам не знал. Только чтобы оказаться поблизости, и, может быть, в невероятной и непобедимой надежде: вдруг что-то случится, какое-то чудо, и вознесет его в их мир?

Жадно вдыхал он аромат их духов; с отчаянием, будто самая его жизнь от этого зависела, вглядывался в них, изучал. Обе высокие. На одной пальто из серой ткани, отделанное темно-серым мехом. На другой пальто все меховое — наверно, десятка два огненно-рыжих лисиц убиты ради того, чтобы ей было тепло в этот весенний день, когда в тени еще пробирает холод. На одной женщине чулки серые, на другой — светло-коричневые. На одной серые лайковые туфельки, на другой — из змеиной кожи. Шляпки у обеих маленькие, облегающие. При них маленький черный французский бульдог; он то следует за хозяйками по пятам, то забегает вперед. Ошейник его обшит волчьим мехом, который топорщится вокруг черной бульдожьей головы, словно пышный воротник.

Питер шел за молодыми женщинами так близко, что, когда шумная толпа осталась позади, начал улавливать обрывки их разговора. Одна говорила мягко, будто ворковала, у другой голос был низкий, чуть с хрипотцой.

— Он изумителен, — говорила Та, что с хрипотцой, — он просто изумителен.

— Элизабет мне так и сказала, — ответил Воркующий голосок.

— И прием был великолепный, — продолжала Та, что с хрипотцой. — Он весь вечер нас смешил. Да и все так и сыпали шуточками. Когда пора было расходиться, я сказала — пойду пешком, может быть, по дороге поймаю такси. А он предложил мне поискать такси у него в сердце. У меня их там много, сказал он, и все свободны.

Обе рассмеялись. Но тут Питера обогнала шумная стайка детей, и за их болтовней он не расслышал, что было сказано дальше. Он мысленно обругал детвору. Чертенята, будь они неладны, загубили ему миг озарения. И какого озарения! Какая странная, неведомая, роскошная жизнь ему приоткрылась! Мечты всегда уносили Питера в кроткий уют сельской идиллии. Даже семейная жизнь с дочерью пэра ему рисовалась в тишине и спокойствии, вдали от городской суеты. Мир же великолепных приемов, где все сыплют шуточками, а изумительные мужчины предлагают молодым богиням свободное такси в своем сердце, ему был неведом. Этот мир сейчас на мгновенье приоткрылся ему и заворожил пышной тропической экзотикой. И теперь он жаждал одного — вступить в этот блистающий мир, так или иначе, любой ценой войти в жизнь этих молодых богинь. Что, если они сейчас обе разом споткнутся вон о тот выпирающий из земли корень и подвернут ноги. Что, если… Но обе благополучно перешагнули через препятствие. И вдруг Питер обрел надежду — во образе бульдога.

Бульдог свернул с тропинки вправо и стал обнюхивать основание вяза в нескольких шагах от нее. Принюхался, зарычал и, оставив вызывающую памятку о своем посещении, принялся задними лапами с негодованием взрывать землю, отбрасывая ее вперемешку с мелкими сучьями к стволу дерева, как вдруг откуда ни возьмись подбежал рыжий ирландский терьер и, в свою очередь, начал обнюхивать сперва дерево, потом бульдога. Бульдог перестал рыть землю и обнюхал терьера. И два пса пошли опасливо кружить друг возле друга, рыча и принюхиваясь. Питер минуту-другую рассеянно, с ленивым любопытством наблюдал эту сценку. В сущности, он почти не замечал собак, мысли его витали далеко. А потом в сознании словно молния сверкнула: да ведь сейчас, пожалуй, начнется драка! Если они подерутся, мечта сбылась. Он ринется в схватку и растащит псов, он станет героем. Возможно, его даже укусят. Но что за важность. Это будет даже к лучшему. Рана от собачьих зубов принесет ему тем большую благодарность двух богинь. Он страстно надеялся, что собаки перегрызутся. Ужасно будет, если богини или хозяева рыжего терьера заметят опасность и вмешаются раньше времени. «О господи, — пылко взмолился Питер, — не дай им сейчас отозвать собак. Пускай собаки подерутся. Ради Христа. Аминь».

Питер получил истинно христианское воспитание.

Детвора ушла далеко вперед. Снова стали слышны голоса двух богинь.

— …Ужасно нудный, — говорила Воркующая. — Куда ни пойду, вечно он тут же вертится. И такой толстокожий, ничем его не проймешь. Я ему сказала, что терпеть не могу евреев, что он урод, и глуп, и такой бестактный, надоедливый и нудный. Но с него все как с гуся вода.

— По крайней мере, ты могла бы воспользоваться его услугами, — заметила Та, что с хрипотцой.

— А я и пользуюсь, — подтвердила Воркующая.

— Ну, это уже кое-что.

— Кое-что, — согласилась Воркующая. — Но не так-то много.

Короткое молчание.

«О господи, — взмолился Питер, — только бы они не заметили».

— Вот если бы, — задумчиво начала Воркующая, — если бы мужчины способны были понять, что…

Рычанье и свирепый лай прервали ее на полуслове. Обе молодые женщины обернулись.

— Понго! — тревожно и повелительно крикнули они в один голос. И снова, еще настойчивей: — Понго!

Но крики остались втуне. Понго и рыжий терьер уже яростно сцепились и ни на что не обращали внимания.

— Понго! Понго!

— Бенни! — столь же тщетно взывали маленькая девочка и ее солидная нянюшка, хозяйки рыжего терьера. — Бенни, сюда!

Вот он, желанный миг, чреватый счастливейшими возможностями. Питер в восторге кинулся на собак.

— Пошел прочь, скотина! — закричал он, пиная рыжего терьера. Ведь терьер был враг, а французский бульдог — их бульдог — друг, и ему на помощь Питер пришел, как приходили боги с Олимпа на помощь героям «Илиады». — Пошел прочь!

В азарте он даже о заикании забыл. Произнести «п» всегда было для него пыткой, а тут он выкрикнул «пошел прочь» без малейшей запинки. Он хватал собак за коротко обрубленные хвосты, за ощетиненные загривки и силился растащить. Опять и опять он пинал рыжего терьера. Но укусил его бульдог. Этот бульдог оказался еще глупей Аякса, он не понял, что божество сражается на его стороне. Но Питер не почувствовал обиды, в пылу воодушевления он почти не почувствовал и боли. На кисти левой руки заалел ряд рваных ранок, потекла кровь.

— Ой! — вскрикнула Воркующая, словно ей самой впились в руку собачьи зубы.

— Берегитесь! — тревожно умоляла Та, что с хрипотцой. — Берегитесь!

Их голоса прибавили Питеру сил. Он еще усердней стал тащить разъяренных псов в разные стороны и пинать терьера и наконец на долю секунды ухитрился отодрать их друг от друга. На долю секунды каждый выпустил ту часть вражьей шкуры и мяса, в которую впивался зубами. Питер воспользовался мгновеньем, ухватил черный загривок и высоко вздернул яростно огрызающегося, извивающегося, рычащего бульдога. Рыжий терьер повернулся к нему, и захлебывался лаем, и то и дело подскакивал, пытаясь достать зубами болтающиеся в воздухе черные лапы врага. Но Питер, подобно Персею, высоко поднявшему отсеченную голову Горгоны, вскинул руку вверх, как только мог, и корчащийся Понго оказался вне опасности. Рыжего терьера Питер отбивал ногой; тем временем девочка с няней кое-как обрели присутствие духа, подобрались к разъяренной собаке сзади и прицепили наконец к ошейнику рыжего поводок. Рыжий упирался всеми четырьмя лапами, оставляя борозды в траве, и все еще лаял — впрочем, не очень громко; он так рвался, что ошейник едва не задушил его, но в конце концов его силой уволокли прочь. А Понго висел в шести футах над землей и тщетно извивался, пытаясь высвободиться из пальцев, которые стискивали его черный короткошерстый загривок.

Питер повернулся и подошел к богиням. У Той, что с хрипотцой, оказались узкие глаза и печальная складка губ, лицо худое и почти трагическое. У Воркующей щеки покруглей, лицо белее, румянец ярче, глаза голубее. Питер смотрел то на одну, то на другую и не мог решить, которая красивее.

Он опустил наземь извивающегося Понго. «Вот ваша собака», — только и хотел он сказать. Но от ослепительной прелести этих лиц к нему разом вернулась застенчивость, а с нею и заикание.

— Вот ваша… — начал он, но «собака» выговорить не сумел. Звук «с» для Питера всегда был камнем преткновения.

Ко всем обиходным словам, начинающимся с какой-нибудь трудной для него буквы, Питер подбирал про запас синонимы полегче. К примеру, кур и петухов он называл «цыплятки» не из ребяческой нежности к ним, а потому, что «ц» давалась ему не так трудно, как «к» и «н». «Бензин» и «дрова» он заменял неопределенным «топливо». «Грязь» заменял «мусором». Синонимы он подыскивал почти так же изобретательно, как англосаксонские поэты, которым вместо рифмы служила аллитерация, а потому, чтобы «море» звучало согласно с «волнами» или «крабом», они именовали его «великими водами» или «колыбелью кораблей». Но Питер не столь отважно пускался в поэтические вольности, как его саксонские предки, и ему приходилось иногда самые трудные слова, для которых не нашлось удачной прозаической замены, диктовать по буквам. Так, он постоянно сомневался, назвать ли кружку чашкой или выговаривать раздельно: «к-р-у-ж-к-а». И поскольку для вилки не находилось другого синонима, кроме «трезубца», он так и произносил по буквам: «в-и-л-к-а».

И сейчас он споткнулся на простом слове «собака». У него было в запасе несколько синонимов. Когда он не слишком волновался, ему все же чуть легче давался «пес». А если «п» не выговаривалось, он не без иронии, но с некоторой пышностью именовал нашего четвероногого друга «родичем волка». Но под взглядами богинь он совсем разволновался и понимал, что ему не одолеть ни «с», ни «п», ни даже «р». Понапрасну он маялся, пытаясь вымолвить сперва собаку, потом пса, потом родича. Он покраснел до ушей. Его страданий не передать словами.

— Вот ваш цербер, — выдавил он наконец. Он и сам понимал, что слово это прозвучало чересчур театрально. Но только с ним и удалось совладать.

— Большущее вам спасибо, — сказала Воркующая.

— Вы были изумительны, просто изумительны, — сказала Та, что с хрипотцой. — Но, боюсь, вы ранены.

— О, это н-ничего, — объявил Питер, обмотал укушенную руку платком и сунул в карман.

Между тем Воркующая прицепила к ошейнику Понго поводок.

— Теперь можете его опустить, — сказала она.

Питер послушался. Маленький черный бульдог тотчас метнулся в ту сторону, куда поневоле отступал его враг. Поводок натянулся, и Понго, рывком поднятый на дыбки, так и остался в позе геральдического льва на дворянском гербе, заливаясь неистовым лаем.

— А это не опасно, вы уверены? — настаивала Та, что с хрипотцой. — Дайте-ка я посмотрю.

Питер послушно снял носовой платок и протянул руку. Ему казалось, сбываются все его надежды. И вдруг он с ужасом заметил, что ногти у него грязные. Ох, если бы, если бы он перед уходом вымыл руки! Что о нем подумают богини? Багрово краснея, он попытался отнять руку. Но заботливая богиня ее удержала.

— Подождите, — сказала она. Потом прибавила: — Рана скверная.

— Жуткая! — подтвердила Воркующая, тоже разглядывая руку Питера. — Мне ужасно неприятно. Надо ж было моей глупой собачонке…

— Непременно сейчас же идите в аптеку, — перебила Та, что с хрипотцой, — пускай вам промоют рану и перевяжут.

Она подняла голову и посмотрела уже не на руку Питера, а в лицо.

— В аптеку, — эхом отозвалась Воркующая и тоже подняла голову.

Питер переводил взгляд с одной на другую, его одинаково ослепили и широко раскрытые голубые глаза, и узкие, загадочные зеленые. Он нерешительно улыбнулся обеим и нерешительно покачал головой. Украдкой опять замотал руку платком и спрятал от посторонних взоров.

— Это н-ничего, — опять сказал он.

— Непременно пойдите в аптеку, — настаивала Та, что с хрипотцой.

— Непременно! — воскликнула Воркующая.

— Н-ничего, — повторил Питер.

Не хотел он идти ни в какую аптеку. Он хотел остаться с богинями.

Воркующая обернулась к подруге.

— Qu’est-ce qu’on donne à се petit bonhomme?[68] — быстро проговорила она, понизив голос.

Та пожала плечами и мимолетной гримаской дала понять, что не знает, как быть. — и serait opensé, peut-être,[69] — заметила она.

— Ти crois?[70]

Та, что с хрипотцой, бросила быстрый взгляд на предмет их разговора, оценила его всего, от дешевой фетровой шляпы до дешевых башмаков, от бледного прыщеватого лица до немытых рук, от очков в стальной оправе до кожаного ремешка часов. Питер поймал на себе ее взгляд и несмело, с застенчивым восхищением улыбнулся. Какая она красивая! Интересно, о чем они шепчутся. Может быть, обсуждают, пригласить ли его к чаю? Едва у него мелькнула эта мысль, он твердо решил, что так оно и есть. Свершилось чудо. Все идет в точности, как виделось ему в мечтах. Вот только вопрос, хватит ли у него храбрости прямо сейчас, при первой встрече, предложить им свободное такси в своем сердце.

Та, что с хрипотцой, опять повернулась к подруге. И снова пожала плечами.

— Vraiment, je ne sais pas,[71] — прошептала она.

— Si l’on lui donnait une livre?[72] — предложила Воркующая.

Та кивнула:

— Сотте tu voudras.[73]

Подруга отвернулась, чтобы незаметно было, как она роется в сумочке, а Та, что с хрипотцой, сказала Питеру:

— Вы ужасно храбрый.

И улыбнулась.

Под ее спокойным, уверенным, невозмутимым взглядом Питер только и сумел покачать головой, покраснел и потупился. Он бы счастлив был не сводить с нее глаз, и, однако, никак не удавалось выдержать этот хладнокровный взгляд в упор.

— Похоже, что вы привыкли обращаться с собаками, — продолжала она. — У вас и своя есть?

— Н-нет, — ухитрился ответить Питер.

— Ну, тогда вы настоящий храбрец, — сказала она. И, увидав, что подруга уже нашла нужную бумажку, взяла руку Питера и крепко пожала. — Ну, прощайте, — она улыбнулась очаровательней прежнего. — Мы вам ужасно признательны! Ужасно признательны, — повторила она и сама удивилась, почему опять и опять повторяет слово «ужасно». Слово совсем не из ее обихода. Но почему-то оказалось, оно подходит для разговора с этим заморышем. К простонародью она всегда обращалась очень приветливо и с мальчишеской живостью пересыпала свою речь жаргонными словечками.

— П-п-п… — начал Питер.

Неужели они сейчас уйдут, с тоской подумал он, вот так вдруг исчезнут из его чудесной розовой мечты. Уйдут навсегда, не пригласят его к чаю, не оставят адреса? Он готов был взмолиться — пусть они немножко помедлят, пусть позволят увидеться с ними еще раз. Но знал, что не выговорить ему нужных слов. Сказанное с хрипотцой «прощайте» пробудило в нем отчаяние, какое испытываешь перед неминуемой катастрофой, которую бессилен предотвратить.

— П-п-п… — беспомощно заикался он, и оказалось, он уже обменивается рукопожатием со второй богиней, так и не сумев договорить до конца злосчастное «прощайте».

— Вы были изумительны, — сказала Воркующая, пожимая ему руку. — Просто изумительны. И вам непременно надо пойти в аптеку, пускай вам сейчас же промоют рану. Прощайте, и огромное вам спасибо. — При последних словах она вложила ему в ладонь аккуратный квадратик — бумажку достоинством в фунт стерлингов — и обеими руками легонько надавила на его пальцы, так что они зажали бумажку. — Большущее вам спасибо, — повторила она.

Питер побагровел и замотал головой.

— Н-н… — начал он и попытался отдать бумажку.

Но она только улыбнулась еще ласковей.

— Да-да, — настойчиво повторила она. — Пожалуйста, возьмите.

И, не слушая больше, повернулась и легко побежала за Той, что с хрипотцой, — Та уже уходила по тропинке, уводя упирающегося Понго, который все еще лаял, натягивал поводок и вставал на дыбки, подобно геральдическому льву.

— Ну, все улажено, — сказала Воркующая, догнав подругу.

— Он взял деньги? — спросила Та.

— Да, да, — кивнула Воркующая. И уже другим тоном продолжала: — Так о чем мы говорили, когда этот скверный пес нам помешал?

— Н-нет, — выговорил наконец Питер.

Но богини уже поспешно удалялись. Он шагнул было вслед, по опомнился. Бесполезно. Если он попробует объясниться, это только приведет к еще более жестокому унижению. Пока он станет заикаться, выдавливая из себя нужные слова, они, пожалуй, подумают, будто он догнал их, чтобы выпросить плату побольше. Сунут ему, пожалуй, еще одну фунтовую бумажку и постараются еще быстрей от него уйти. Он смотрел им вслед, пока они не скрылись по ту сторону холма, потом повернулся и пошел обратно к прудам.

В воображении он заново представил себе все, что случилось, не так, как произошло на самом деле, а как должно было произойти. Когда Воркующая сунула ему в руку бумажку, он улыбнулся и учтиво вернул подачку со словами: «Боюсь, вы ошиблись. Признаю, вполне простительная ошибка. С виду я бедняк — и это правда, я беден. Но я джентльмен. Мой отец был врачом в Рочдейле. Моя мать — дочь врача. Пока были живы мои родители, я учился в хорошей школе. Они умерли, когда мне было шестнадцать, — одна смерть, а через несколько месяцев другая. И мне пришлось пойти работать, не закончив ученья. Но, понимаете, денег я от вас принять не могу. — И потом еще рыцарственней, еще задушевней и доверительней он продолжал: — Я растащил этих свирепых псов, потому что хотел быть полезен вам и вашей подруге. Потому что вы так прекрасны и так очаровательны. А значит, даже не будь я джентльменом, я все равно не взял бы у вас денег». Воркующая была глубоко тронута его маленькой речью. Она пожала ему руку и попросила прощения. И он успокоил ее, заверив, что ее ошибка вполне понятна. А потом она спросила, не согласится ли он пойти к ним на чашку чаю. Дальнейшее в воображении Питера расплылось в розовом тумане и наконец перешло в привычную мечту о дочери пэра, благодарной вдове и одинокой сиротке, только на сей раз все происходило с двумя богинями, чьи лица виделись ему живо и явственно, совсем не так, как прежние смутные образы, плоды фантазии.

Но и фантазия не унималась. Его вдруг осенило: вовсе незачем вдаваться в объяснения. Можно вернуть деньги, не говоря ни слова, просто силой вложить ей в руку. Почему он так не сделал? Пришлось подыскать оправдание своему промаху. Она слишком быстро ускользнула, вот он и не успел.

Или, может быть, следовало обогнать их и прямо у них на глазах отдать эти деньги первому встречному попрошайке? Неплохая мысль. Жаль, что она слишком поздно пришла ему в голову.

До самого вечера Питер бродил по парку, раздумывая о случившемся, мысленно разыгрывал все опять и опять, на разные лады, но всегда достойно и приятно. И, однако, все время помнил, что это лишь мерещится. В иные минуты пережитое унижение возвращалось с такой остротой, что он морщился и вздрагивал от боли.

Стало смеркаться. В серых и лиловых сумерках влюбленные на ходу тесней прижимались друг к другу, откровенней обнимались за деревьями. В густеющей темноте расцвели вереницы желтых фонарей. Высоко в бледном небе прорезался лунный серп. И Питер мучительней прежнего почувствовал, до чего он одинок и несчастен.

К этому времени укушенная рука отчаянно разболелась. Он вышел из парка, двинулся по Оксфорд-стрит и наконец набрел на аптеку. Руку промыли и перевязали, и тогда он зашел в кафе, спросил б-булочку, яйцо в-всмятку и кофе, причем официантка не могла понять его и пришлось сказать по буквам: «ч-а-ш-к-у м-о-к-к-о».

«Вы, видно, принимаете меня за бродягу или за какого-нибудь жучка, — вот что надо было сказать, гордо, с негодованием. — Вы меня оскорбили. Будь вы мужчиной, я свалил бы вас одним ударом. Заберите ваши гнусные деньги». Но нет, после таких слов они навряд ли стали бы относиться к нему дружески. И, поразмыслив еще, он решил, что от негодования не было бы никакого толку.

— Поранили руку? — сочувственно спросила официантка, ставя перед ним яйцо всмятку и кружку кофе.

Питер кивнул.

— Укусила с-с-с… п-п-пес! — наконец-то прорвалось на волю это слово.

И тут он залился краской — слишком ярко вспомнился пережитый позор. Да, они приняли его за навязчивого попрошайку, обошлись с ним так, словно он не человек, а просто какой-то инструмент, который нанимаешь, когда понадобятся его услуги, а когда заплачено, больше о нем не думаешь. Унижение вновь обожгло такой болью, Питер все понял так ясно, так бесповоротно, что страдание пронзило не только душу, но и тело. Сердце неистово заколотилось, стало тошно. С величайшим трудом он заставил себя съесть яйцо и выпить кофе.

Все еще вспоминая открывшуюся ему горькую истину, все еще рисуя в воображении, как могло бы получиться по-другому, Питер вышел из кафе и, несмотря на усталость, снова пошел бесцельно бродить. Прошел по Оксфорд-стрит до Серкус, свернул на Риджент-стрит, помедлил на Пикадилли, разглядывая судорожно дергающуюся в небе световую рекламу, пошел по Шефстбери-авеню и, повернув к югу, зашагал боковыми улицами к Стрэнду.

На одной из улиц близ Ковент-Гарден его задела, проходя, какая-то женщина.

— Не вешай нос, дружочек, — сказала она. — Чего ты какой невеселый?

Питер изумленно посмотрел на нее. Неужели она вот так с ним заговорила? Женщина… возможно ли? Конечно, он знал, что есть на свете так называемые дурные женщины. Но она сама с ним заговорила… нет, все-же это поразительно; и почему-то это не связывалось с понятием «дурная».

— Пойдем со мной, — вкрадчиво сказала она.

Питер кивнул. Ему не верилось, что все это на самом деле. Женщина взяла его под руку.

— А деньги у тебя есть? — озабоченно спросила она.

Опять он кивнул.

— На тебя поглядеть — вроде как с похорон идешь, — сказала женщина.

— М-мне одиноко, — объяснил Питер.

Он чуть не плакал. Ему даже захотелось расплакаться — расплакаться, и чтобы его утешали. Голос его дрожал.

— Одиноко? Вот чудно. С чего бы это — такой красавчик, и вдруг одиноко ему.

И она засмеялась многозначительным смешком, в котором вовсе не слышалось веселья.

В спальне у нее свет был тусклый, розоватый. Попахивало духами и нечистым бельем.

— Обожди минутку, — сказала она и скрылась за дверью, где-то в глубине своего жилища.

Питер сидел и ждал. Скоро женщина вернулась, теперь она была в кимоно и домашних шлепанцах. Она села к Питеру на колени, обняла его и принялась целовать.

— Миленький, — сказала она хрипло. — Миленький.

Глаза ее смотрели холодно, неласково. Дыхание отдавало недавней выпивкой. Вот так, вблизи, лицо мерзкое, отвратительное.

Питеру показалось, только сейчас он впервые увидел ее — увидел и понял по-настоящему, до конца. Он отвернулся. Вспомнилась дочь пэра, что подвернула ногу на дорожке, и одинокая сиротка, и молодая вдова, чей ребенок едва не утонул в Круглом пруду; вспомнились Воркующая и Та, что с хрипотцой; и он разжал руки, обнимавшие его шею, оттолкнул женщину и вскочил.

— Из-звините, — сказал он. — Я п-п… я з-заб-был… М-мне надо…

Он схватил свою шляпу и пошел к двери.

Женщина побежала следом, схватила за руку.

— Ах ты паршивец! — взвизгнула она. Посыпалась чудовищная, гнусная брань. — Пригласил девушку, а теперь не заплативши — да удирать? Ну нет, не уйдешь, не уйдешь… Ах ты…

И опять брань.

Питер сунул руку в карман и достал аккуратно сложенную бумажку, что навязала ему Воркующая.

— П-пустите меня, — сказал он и отдал женщине деньги.

Она стала подозрительно разворачивать бумажку, а Питер шарахнулся прочь, хлопнул дверью и сбежал по темной лестнице на улицу.

Джон Бойнтон Пристли

(1894–1984)

ДРУГОЕ МЕСТО

Неподалеку от Вакдена, в верховьях Уорфа, в долине среди высоких торфяных холмов лежит Хаббер-холм — прелестное крошечное местечко: старая церковь, паб и мост через Уорф, в пору таяния снегов довольно полноводный. Летом он обычно мелеет, и тот, кто после двухчасовой прогулки дожидается открытия паба, может скоротать время на мосту, глядя, как блестит и играет вода. Когда я подошел, там уже стоял коренастый черноволосый человек лет сорока, явно чем-то разочарованный; он мрачно смотрел вниз и жевал потухшую сигару. «Неужели Хабберхолм ему не понравился?» — подумал я и заговорил с незнакомцем.

Мы обменялись мнениями о погоде и о красотах здешней природы, а затем я попытался удовлетворить свое любопытство. Я сказал, что Хабберхолм моя давняя любовь и я непременно приезжаю сюда хотя бы раз в год.

— Правильно делаете, — отозвался он, — хорошо вас понимаю.

— Между том, — заметил я, — у вас такой вид, словно Хабберхолм вас разочаровал.

— Вы знаете, так оно и есть, — медленно ответил незнакомец. Голос у него был низкий, глуховатый, а выговор иностранный — американский или канадский. — Только не в том смысле, в каком вы думаете, сэр. Тут все в порядке. Лучше не бывает. Но мне его так описали, что я решил: это то самое место, которое я ищу. А оказалось, совсем не то.

Он умолк и принялся раскуривать свою сигару, считая, очевидно, что сказал вполне достаточно. Потом, чтобы я не вздумал усомниться в его дружелюбии, спросил, где я остановился.

Выяснилось, что мы оба будем ночевать по соседству, в чудной деревушке под названием Кеттлуэлл, но в разных гостиницах. Мы поболтали еще немного и направились в Кеттлуэлл; я предложил вместе пообедать, и он — правда, не сразу: пришлось подчеркнуть, что я старше и, кроме того, я дома, а он все-таки за границей, — согласился быть моим гостем. На обратном пути я узнал, что его зовут Харви Линфилд, он инженер из Торонто; был женат, но развелся; у него есть маленькая дочка, она сейчас живет у его сестры. Говорил он довольно охотно, и, как видно, был рад собеседнику, но при всем том чувствовалось, что он разочарован или сбит с толку и на душе у него пасмурно.

После обеда мы перешли в небольшую гостиную, находившуюся в полном нашем распоряжении, закурили сигары и выпили отличного ржаного виски, которое Линфилд принес к столу в знак благодарности за гостеприимство. Тут, наконец, я осмелился намекнуть, что, по-моему, он чем-то расстроен. Я не скрывал своего любопытства.

— Значит, вы решили, — напомнил я ему, — что Хабберхолм — то самое место, которое вы ищете. — И я выжидающе посмотрел на него.

— Это что-то невозможное, — признался он, разглядывая обгоревшую бумагу на каминной решетке. — Я сам с трудом в это верю, так уж вы и подавно не поверите. Попробовал однажды рассказать и запутался. Не будь вы писатель, я бы теперь уже не взялся во второй раз. Но вы ездите по свету, встречаетесь с людьми и, наверно, много слыхали историй о всяких удивительных и необъяснимых штуках. Ладно… послушайте еще одну. Совершенно невероятную. Мне такого никогда не выдумать, имейте в виду, — продолжал он, устремив на меня серьезный взгляд. — Я бы даже не знал, с чего начать. Вот если бы вы мне это рассказывали, другое дело. Я бы не поверил. Но я ведь не писатель, я простой инженер, и вы должны мне поверить. Давайте еще выпьем, и я вам все расскажу.

И вот что я услышал.

— Компания, в которой я работаю, — начал Линфилд, — заказала машину одной фирме в Блэкли, и меня послали туда посмотреть, как идут дела. Выяснилось, что неважно. Вас интересуют подробности? Я думаю, нет. В общем, они не так уж много напороли, но все равно мне пришлось сидеть в Блэкли и наблюдать, как они это исправляют. А в придачу к блэклейской электротехнической компании я получил и сам Блэкли. Это было в прошлом году, в ноябре, забыл вам сказать.

Вы знаете Блэкли? Удивительный город — не успеешь приехать, уже хочется бежать куда глаза глядят. Особенно в ноябре: дождь льет и льет, и такое впечатление, что солнце больше не светит; во всяком случае, я его не видел. Такой город можно построить только в наказание самим себе. Блэкли всегда рад самому темному и дождливому ноябрьскому дню. Когда я вставал, было еще темно, а часам к четырем уже темнело снова, и непрерывно шел дождь. И даже если в помещении опускали шторы и включали свет, я не замечал, чтобы становилось светлее. Сначала я думал, у меня что-то с глазами.

Я остановился в привокзальной гостинице с прекрасным видом на железнодорожные пути. Там тоже было темно и сыро. Я трижды менял номер, но они все друг друга стоили. Кормили нас в кафе, где всё — буфеты, крышки на блюдах, судки с уксусом и маслом, ножи и вилки — было таких исполинских размеров, что сразу хотелось заказать жареного быка. Но жареного быка здесь не подавали — только жалкие кусочки мяса с вываренными овощами. Обслуживал нас старый, больной официант — наверное, сердечник: весь синий, — и две угрюмые официантки, одна — длинная и тощая, другая — маленькая и толстая. Постояльцев обе ненавидели лютой ненавистью и довольны бывали только тогда, когда могли ответить, что того-то «нету» или что вы опоздали и все уже кончилось. Остальной контингент составляли коммивояжеры, пожилые, неудачливые и не слишком оборотистые, а то разъезжали бы они на машинах и не ночевали в блэклейской привокзальной гостинице. После ужина они обычно сидели в темной дыре, именуемой «комната для отдыха», и писали длинные отчеты, объясняя, почему им не удалось получить никаких заказов. Внизу в баре было не лучше. Одни посетители перешептывались с серьезным видом, другие просто смотрели в пустоту. Можно было подумать, что они минуту назад узнали о смерти какого-то важного лица.

Я не говорю, что таким был весь город, но таким он мне казался. Темным, сырым и унылым. Делать нечего, пойти некуда. Я вовсе не ожидал увидеть здесь море неоновых огней и погрузиться в атмосферу Большого Города. Мне и раньше приходилось жить в маленьких городках, а Блэкли, кстати говоря, не такой уж маленький — тысяч семьдесят пять, я думаю. Но мне он не мог предложить ничего, кроме этой машины, которой я любовался каждый день на заводе блэклейской электротехнической компании. Местные жители, наверно, считают Блэкли вполне приличным городом, но для человека со стороны, вроде меня, это живой труп. Если кто-то здесь весело проводит время, то только за закрытыми дверями. Есть, конечно, и развлечения — плохонькое варьете, три-четыре киношки, кафе, где собирается молодежь в промокшей, окутанной паром одежде, и большой аляповато разукрашенный паб, где пожилые сентиментальные проститутки в ожидании клиентов слушали слепого пианиста. Как-то раз я пошел с одной из них; перед этим я здорово выпил, но даже под действием джина не сумел себя превозмочь. Пришлось сказать, что мне надо встречать ночной поезд. Вместо этого я, разумеется, вернулся в привокзальную гостиницу и снова увидел свой номер, холодный, как благотворительное общество… испытание не из легких, можете мне поверить! А я бы пошел встречать кого угодно, с какого угодно поезда — просто ради разнообразия. В будни было плохо, но по воскресеньям еще хуже. Если я когда-нибудь попаду в ад, там не будет пламени, серы и рычащих дьяволов; там будет привокзальная гостиница в Блэкли и дождливое ноябрьское воскресенье, которому нет конца.

Вы сейчас, конечно, думаете — вот к чему приводит предвзятость, надо во всем находить светлую сторону. Я пытался. Но мне не везло. На заводе относились ко мне неплохо… как-никак, я представлял крупного заказчика, в котором они были очень заинтересованы… но в человеческом плане отношения у нас не складывались. По работе со мной чаще всего имели дело Баттеруорт и Доусон, славные ребята моих лет. Они водили меня к себе домой, кормили, знакомили с соседями, расспрашивали о Канаде, включали телевизор, предлагали сыграть в бридж — словом, из кожи вон лезли, и их жены тоже, но все без толку. Наверно, к тому времени я так озверел от одиночества, что всего этого мне было мало, а на большее я рассчитывать не мог. Нас по-прежнему что-то разделяло, и я не знал, как к ним пробиться. Если я делал шаг навстречу, они отступали. Так бывает, когда придешь в дом, где все чем-то обеспокоены — болезнью, о которой при вас не говорят, или тем, что дочь связалась с неподходящим человеком; хозяева очень любезны и всячески ублажают гостя, но по-настоящему им не до вас. Уходя, я чувствовал себя более чужим, чем переступая порог их дома. И все-таки даже тогда… скоро вы поймете, почему я говорю даже тогда… что-то подсказывало мне, что мы с Баттеруортом и Доусоном могли бы стать настоящими друзьями, если бы только нам удалось убрать эту стеклянную стену, которая нас разделяет.

Я по натуре не волокита… и потом, вы уже знаете, брак мой был неудачным… и все же, когда тебе так одиноко и тоскливо, ищешь спасения в женщине. Это ведь естественно. Многие думают, что дело только в сексе, но, по-моему, тут есть что-то еще, кроме секса, хотя я не собираюсь преуменьшать его значение. Короче говоря, я познакомился с женщиной; она работала управляющей кадрами на другом заводе и случайно оказалась на заводе блэклейской электротехнической компании, когда и я был там. Звали ее Мэвис Гилберт. Приятная, спокойная женщина лет тридцати двух — тридцати трех, высокая, темноволосая, с красивым профилем. Мы с ней раза два сходили в кино, потом встретились где-то и выпили, а потом она пригласила меня к себе поужинать. Но и это тоже было без толку. Ничего не улучшило, скорее наоборот. Она не могла забыть какого-то человека, и стоило ей выпить немножко или расчувствоваться после сентиментального фильма, как она уже и не старалась его забыть. В половине одиннадцатого глаза у нее делались как у заблудившегося щенка. Наверно, она переспала бы со мной, если бы я настаивал, но я знал, что ничего хорошего из этого не выйдет: сначала будут неловкие извинения, а потом, уже без меня, — тихие слезы, и я ее не неволил… наверно, к большому ее облегчению, но мне-то самому легче не стало. Даже наоборот: когда я смотрел на эту славную женщину, которой положено быть счастливой, а она несчастлива, тоскует, мрачнеет и ничего не может с собой поделать, — мне становилось еще хуже. На третью неделю я перестал с ней встречаться и по вечерам убивал время смесью крепких напитков с легким чтением. А дождь лил, и солнце, как видно, окончательно потухло. Иногда я уже не понимал, жив я или умер.

И вот, когда я решил, что ждать больше нечего, течение моей жизни было нарушено неожиданным происшествием. Однажды, часов в пять, я возвращался с завода в гостиницу и шел через вокзальную площадь. Вдруг вижу: какой-то старикашка поскользнулся и чуть не угодил под грузовик. Не угодил потому, что я его вытащил уже из-под колес. Слава богу, старикашка был легонький, фунтов сто двадцать. Будь в нем на пятьдесят фунтов больше, я бы, конечно, ничего бы не смог сделать. Я отвел его в гостиницу, заказал ему брэнди, помог вымыться и почиститься. Он представился: сэр Аларик Фоден, баронет. Я баронетов никогда не видел, но почему-то думал, что они не такие. До того как унаследовать титул и семейные владения, он почти всю жизнь жил в Индии и на Дальнем Востоке, и, сдается мне, то ли мать, то ли бабка у него была из тех краев, потому что у англичан таких глаз не бывает: две черные бусины в желтом масле. Волосы редкие, седые; небольшая бородка; лицо как увядший лист. Говорил он очень медленно, с усилием, словно его разговорный механизм заржавел; пока я дожидался следующего слова, он не мигая смотрел на меня своими маленькими черными глазками, и мне постепенно начинало казаться, что я уже в Индии, в Китае, где-то там. Он долго и шумно благодарил меня за спасение, но больше, я думаю, по обязанности, чем, так сказать, по велению сердца, хотя, знаете, когда поживешь в Блэкли, начинаешь очень болезненно относиться к таким вещам. Довольно быстро выяснилось, что на завтрашний вечер у меня нет никаких планов, и старик пригласил меня к себе обедать. Он жил в десяти милях от города, но туда ходил автобус, и остановка была рядом с домом. Последний автобус отправлялся в девять сорок пять, но старик полагал, что до этого мы вполне успеем наговориться. Я тоже так считал.

Теперь пойдет самое странное, так что надо сбавить скорость и сосредоточиться. Вы же знаете, я эту историю впервые рассказываю от начала до конца. И вот даже не соображу, как быть дальше — то ли выкладывать подряд все, что помню, то ли выбирать главное. Вам, писателю, такие трудности, конечно, понятны, поэтому я с вашего позволения буду иногда останавливаться, чтобы посмотреть, куда меня занесло. А то ведь можно что-нибудь важное пропустить, а на ерунде застрять на полчаса. Хотите еще выпить? Ну и я тоже выпью. Спасибо.

Так вот, сэр, на следующий вечер я сел в автобус и поехал к сэру Аларику Фодену в его загородный особняк. Если бы я выдумал, я бы сейчас рассказал вам, какой это дворец и как меня там сказочно принимали, — лакеи, икра, шампанское в ведерках со льдом. Но ничего похожего вы не услышите. Это действительно был настоящий особняк — правда, большей части его я не видел… впрочем, и сам сэр Аларик, по-моему, туда редко заглядывал, — но такой сырой, холодный и запущенный, что я не согласился бы там жить ни за какие деньги. Вместо лакеев или хотя бы дворецкого нам прислуживала одна астматическая старуха. Обед оказался вполне на уровне привокзальной гостиницы, зато вино было отличное; сэр Аларик сказал, что это один из его лучших кларетов. Он налил себе полбокала, а мне оставил почти всю бутылку. Я допил ее после обеда, когда мы из мрачной нетопленой столовой поднялись в большую библиотеку, где горел камин и стояли тысячи книг и такое множество разных восточных безделушек, что хватило бы на целый антикварный магазин. Во время обеда и после него, наверху, сэр Аларик очень мало говорил о себе, а в основном расспрашивал меня, нравится ли мне Блэкли и как там идут мои дела. Ответы я повторять не буду, вы все это уже слышали. Наконец я выговорился и замолчал.

— Итак, мистер Линфилд, — сказал он, — в Блэкли… вы… несчастливы. Или… во всяком случае… скучаете… подавлены… одиноки… Хотите… отправиться… в какое-нибудь другое место… гм?

Я сказал, что хочу, но у меня нет ни времени, ни возможности — от этой машины надолго не уедешь.

— Время — ничто, — сказал он и махнул рукой, как бы отменяя время, а заодно и старинные лакированные часы, стоящие в углу. — А возможность… вот она. Да, здесь… в этой комнате. То есть… если вы готовы… рискнуть… и отправиться… не в какое-нибудь другое место… а в Другое Место.

— Я что-то вас не совсем понимаю, сэр Аларик. — Пробило девять, но я подумал, что уже, наверно, пора сматываться. Потом из вежливости добавил: — Разве есть разница между каким-нибудь другим местом и просто другим местом?

Он хихикнул. Конечно, странно звучит: с чего бы семидесятилетнему старикашке хихикать? Но ни «засмеялся», ни «фыркнул» тут не подходит, так что если не «хихикнул», то не знаю даже, как сказать. После этого он встал и начал рыться в комоде за своим креслом.

— Другое Место, — заговорил он, — рядом с нами… мистер Линфилд… можно сказать, за углом… только особого рода. Вы заворачиваете за угол… сами того не замечая. Немного рискованно. Но если вы решитесь… туда отправиться… я буду рад… оказать вам услугу. — Он резко повернулся — очевидно, нашел то, что искал. Над спинкой кресла заблестели устремленные на меня черные глаза, но я ничего не мог в них прочесть. — Я… облегчу вам… эту задачу… мистер Линфилд. Да… дверь. Вы войдете… в Другое Место… просто через дверь. Вон там… в книжных полках… дверь… вы ее откроете. Да… вот эта дверь. Вы по-прежнему хотите… побывать… в Другом Месте?

— Почему же нет? — Чем бы старик не тешился… У одного моего знакомого в библиотеке была дверь в уборную, замаскированная фальшивыми книжными корешками, и он постоянно всех разыгрывал. — Что я должен делать?

Тут он показал мне то, что достал из комода. Блестящий черный камень вроде крупной гальки. Сэр Аларик сел, оперся локтями на колени и вытянул вперед руку с камнем.

— Все очень просто. Смотрите на камень… всматривайтесь в него… и считайте до ста… считайте медленно.

Я стал смотреть на камень, всматриваться в него и считать. Перед глазами все поплыло. Когда я досчитал до двадцати, поверхность камня превратилась в темную пустоту, которая ширилась и ширилась. Я продолжал считать. Старинные часы пробили четверть десятого, но звук донесся откуда-то издалека. При счете восемьдесят у меня заболели глаза, а чуть позже началось головокружение.

— Сто, — услышал я свой голос.

— Теперь, мистер Линфилд, — сказал сэр Аларик словно с другого конца света, — встаньте… идите прямо к двери… откройте ее… и входите.

Я шагнул к полкам, покачнулся, но сразу же нашел дверь и еще успел понять, что она в точности такая, как та, замаскированная фальшивыми книжными корешками, которую я когда-то видел. Я открыл ее, и кажется, сэр Аларик пожелал мне счастливого пути.

Войдя, я закрыл за собой дверь и очутился в узком темном коридоре, дальний конец его освещали несколько слитков золота. При ближайшем рассмотрении оказалось, однако, что это яркие полоски солнечного света, проникавшего справа, сквозь широкие щели в грубо сколоченной двери. Я открыл и эту дверь… даже сейчас слышу, как она заскрипела… и зажмурился; после долгого мрака Блэкли я увидел залитый солнцем сад и вечное лето.

Скажу вам прямо: на сон это не походило. У меня сны всегда обрывочные, клочковатые, одно тут же сменяется другим, как будто на законченный эпизод уже не хватает материала. И потом, во сне замечаешь только то, что хочешь заметить, а что не попало в фокус, того, значит, там вообще нет — нет множества вещей, которые есть в реальной жизни, где-то за краем сознания, и ждут, чтобы их заметили. Но этот сад был совсем не из сна. Никакой обрывочности, незавершенности — самый настоящий сад. Я знал, что он не растает в воздухе, не превратится в комнату, или в корабль, или в мастерскую. И что он существует дольше, чем любой обычный сад… такая в нем была удивительная основательность.

Над дорожкой, выложенной плитняком, сплетались старомодные вьющиеся розы. Этот тоннель выходил на небольшую солнечную лужайку, а дальше, у каменной стены, сверкали и переливались цветочные клумбы. С лужайки был виден другой берег реки — она напоминала реку в Хабберхолме, только пошире и поглубже. По крутому берегу тянулись поля, над ними нависали леса, каменистые осыпи и скалы, а еще выше я разглядел затянутые дымкой вершины холмов. Красивое место, и сразу чувствовалось, что оно далеко от всяких тревог и волнений. И еще одно… это даже трудно определить. Знаете, иногда бывает; входить в комнату и уже с порога слышишь, как часы отсчитывают время… твое время. А в другой раз войдешь, а часов нет, или они стоят, и никто не отсчитывает время твоей жизни. То же самое ощущаешь и в этом месте, только еще сильнее. Ощущаешь, что твои внутренние часики остановились или их вообще больше нет. Не слышишь привычного тик-так, тик-так, торопись, спеши. Ничто не пропадает, не исчезает, не гибнет. До меня это как-то сразу дошло, и все вокруг стало таким выпуклым, отчетливым, таким настоящим, и все, от синего неба до пламенеющих цветов, жаждало быть замеченным.

Теперь я уже немного сориентировался. Грубо сколоченная дверь, через которую я попал в этот сад, оказалась дверью дровяного сарая за деревенской гостиницей — длинным низким строением с гладкими бледно-розовыми стенами. Обогнув ее, я вышел к фасаду. Здесь стояли крепкие деревянные столы и скамьи, и аккуратно подстриженная лужайка превращалась в пивную под открытым небом. К широко распахнутой двери гостиницы вела дорожка, но эта дверь у меня не вызвала интереса. Мне захотелось поглядеть на реку, и я направился к стене, возле которой были разбиты клумбы. Я увидел берег — узкую полоску луга, густо усыпанную лютиками и маргаритками. Какой-то молодой человек удил рыбу, а рядом, прислонясь к нему головой, лежала темноволосая молодая женщина в зеленом платье. Она улыбнулась мне и помахала рукой — просто так, как делают люди, когда они счастливы. И тут я узнал Мэвис Гилберт.

Сначала я удивился, но потом подумал: ничего, все нормально; и как же я был рад встретить ее здесь, такую счастливую! Наконец-то она с этим парнем, о котором всегда при мне вспоминала. В добрый час! Я помахал ей в ответ, а она сказала своему парню, чтобы тот обернулся, и он тоже помахал рукой, а потом сделал движение, словно опрокидывает рюмку, и опять уставился на поплавок.

— Ты как раз вовремя, Линфилд! — И кто-то хватил меня кулаком по спине. Это был Баттеруорт. Из гостиницы вышел Доусон с подносом, на котором стояли кружки с пивом. Увидев меня, он завопил от радости; можно было подумать, что эти двое — мои лучшие друзья и они меня заждались. Оба были в старых рубашках и брюкам, загорелые и веселые, как матросы после плавания. Мы выпили пива, закурили и пошли побродить по берегу. Мы рассказывали друг другу разные истории и смотрели на реку. Стеклянная стена между нами исчезла, как будто ее и не было.

Потом откуда-то появились их жены; они держались естественно и приветливо, и, когда я разговаривал с ними, мне не казалось, что они в эту минуту думают о чем-то другом. Выли, конечно, и еще разные люди; кого-то из них я знал по Блэкли — только теперь их словно подменили, — а кого-то вроде бы видел впервые. Мы говорили все, что придет в голову, потому что там в голову не могло прийти ничего плохого или обидного. День был длинный, но не скучный, а просто на все хватало времени, как в детстве в летние дни. И каждый там становился немножко больше, чем он есть, а не меньше, как в Блэкли и ему подобных местах. Нет, не могу я этого передать так, чтобы вы почувствовали… Во всяком случае, не думайте, что я попал в рай, или в сказочную страну, или еще куда-нибудь, — совсем нет. Но не бросайтесь и в другую крайность — не думайте, что я всего-навсего провел чудный день в кемпинге. Это, конечно, вне нашего мира, но это не должно быть вне… понимаете?

А под вечер я встретил ее. Дочь добродушного старого толстяка, хозяина здешней гостиницы. Ее весь день не было дома. Ее звали Пола. Она показала мне комнату для ночлега, где уже стоял мой чемодан; как он туда попал — одному богу известно. Я об этом не думал, я думал только о Поле. На вид ей было лет тридцать; довольно высокая для женщины, но не худая, а дородная и крепкая, с круглым спокойным лицом, темно-каштановыми волосами и серыми глазами; едва увидев, я понял, что искал ее всю жизнь. В комнате было темновато: солнце уже зашло, на гостиницу упала тень от холмов, все погрузилось в зеленый сумрак, и мы словно опустились на дно морское. Но когда, показав мне комнату, она секунду помедлила, мне хватило света, чтобы увидеть ее взгляд. И я понял: она догадалась, что я искал ее всю жизнь. Взгляд у нее был нежный и веселый — знаете, такой бывает у женщины, когда ты ей нравишься и в твоей взаимности она не сомневается.

— Целый день мне не хватало вас, — сказал я неожиданно для себя самого. — Все было великолепно, замечательно, лучше некуда, только вот вас мне не хватало. Теперь вы здесь, Пола.

— Да, Харви, — ответила она так, словно уже лет десять называла меня по имени. — Я здесь.

Не знаю, она ли подалась вперед, или я, или мы оба, но я обнял ее — крепко, спокойно, как будто делал это тысячи раз, — и мы поцеловались. И не таким поцелуем, когда женщина вроде бы сопротивляется или, наоборот, просит: «Еще, еще»; нет, так целуются только тогда, когда все остальное совсем хорошо.

— Теперь я тебя не отпущу, — сказал я.

Она улыбнулась и мягко высвободилась.

— Придется. До половины одиннадцатого я занята. А потом приходи ко мне в маленькую гостиную за кухней. Туда ведет зеленая дверь, помнишь? По не раньше половины одиннадцатого. Не забудь, Харви! — Она тревожно посмотрела на меня — в первый и последний раз посмотрела таким взглядом.

Я пообещал, что не забуду, и она с озабоченным видом вышла из комнаты. Потом, следующие два часа, во время ужина и после, все было замечательно. Мы то и дело переглядывались, и при каждом взгляде я как бы ощущал прикосновение ее руки. И так было бы хорошо — ужин в компании добрых и счастливых друзей, а после ужина веселая болтовня, песни, танцы, — но, когда я думал о том, что мы скоро будем вместе, у меня словно вырастали крылья. Вы знаете, как чувствуешь себя в такие минуты, а тут тысяча таких минут слились в одну.

Но вдруг я потерял терпение и разозлился. Не случись этого, я бы, наверно, остался там навсегда. Как, почему это случилось, не могу постичь, с тех самых пор не могу… Люди стали расходиться, все больше парами. Нигде внутри ее не было видно, бродить же в одиночестве безлунной, хотя и звездной ночью не очень-то интересно. И я разозлился, не хотел ни в чем принимать участия, ни с кем не хотел говорить — кроме нее, разумеется… Минуты ползли медленно, как больные слоны. Я накручивал себя, подогревал, а это уж точно к беде. Черт знает что! Зачем она назначила такое время? Просто все должно быть, как она скажет, ну еще бы! Если она ждет меня в половине одиннадцатого, почему я не могу прийти в четверть одиннадцатого — какая разница? Я еще несколько минут терпел эту муку, нарочно не давая себе успокоиться, а потом бросился в кухню, к зеленой двери, и попробовал бы кто меня остановить.

Никто, конечно, и не пробовал; когда человек ищет беды, его никто не останавливает. А вот и кухня — пустая, прибранная и подметенная, но еще теплая и пропитанная вкусными запахами. Горела только одна маленькая лампочка, но я сразу увидел в дальнем конце зеленую дверь. Наверно, Пола будет недовольна — до половины одиннадцатого еще десять минут, — но ничего, как-нибудь переживет. Ведь она же моя и знает это, и знает, что я это знаю. Зеленая дверь легко отворилась — они всегда отворяются легко, эти двери, — и я вошел.

Но, конечно, не в маленькую гостиную к Поле. Я очутился снова в библиотеке сэра Аларика. На душе было тяжко. Я даже не попытался повернуть обратно — понимал, что это бессмысленно. Я ненавидел сэра Аларика и его библиотеку, похожую на захудалую лавку старьевщика, и самого себя.

Чтобы не смотреть на сэра Аларика, я взглянул на часы. Было двадцать минут десятого — значит, мой день там продолжался около трех минут здесь.

— Можно мне туда вернуться? — спросил я.

— Не сегодня, мистер Линфилд.

— Почему же? — Противно было смотреть на его довольную физиономию, но я сдержался. — Меня тут не было всего три минуты. И я не собирался так быстро возвращаться. Это ошибка.

— Это всегда ошибка. Наверное… мне следовало… предостеречь вас. Но я ведь… говорил вам… что это связано… с некоторым риском…

Ни на что не надеясь, просто от отчаяния, я подошел к двери и распахнул ее. Там оказалась умывальная раковина и полки со всяким хламом. Сэр Аларик тихонько хихикнул, и мне захотелось швырнуть в него большой банкой с клеем.

— Насколько я понимаю… мистер Линфилд… наш маленький эксперимент… увенчался успехом. Вы побывали… в Другом Месте… гм?

— Я побывал там, где я бы хотел быть и сейчас, — мрачно ответил я.

— Тогда… несомненно… это было Другое Место. — Он помолчал. — Вы… встретили там… друзей… гм?

Я кивнул. Да, он отправил меня туда, но разговаривать с ним об этом мне не хотелось. Хотелось поговорить о другом.

— Скажите, сэр Аларик, что это за черный камень, на который вы велели мне смотреть? И как он проделывает этот фокус?

— Вы могли бы… еще… спросить… как его проделывает… дверь, — сказал он укоризненно.

— Ладно, как вы его проделываете?

То ли старику захотелось спать, то ли я ему просто надоел, не знаю; во всяком случае, он покачал головой в знак того, что ответа не будет, и принялся зевать во весь рот.

Но мне нужно было непременно узнать кое-что.

— Вы говорили, это все равно что повернуть за угол, только, конечно, угол особого рода. Четвертое измерение или что-то такое. Послушайте, сэр Аларик, я не хочу вам больше надоедать, поэтому скажите — могу я сделать это сам? Сидеть в своем номере в гостинице и вот так же повернуть за угол?

— Вы… можете попытаться, мистер Линфилд, — уклончиво ответил он.

Я не отставал.

— Тут, наверно, любая дверь годится, сэр Аларик?

— Разумеется. Любая дверь.

— А черный полированный камень — на него надо смотреть, чтобы сосредоточиться, и все?

— Вы… конечно… должны… на что-то смотреть… мистер Линфилд. — Опять довольно уклончивый ответ. Затем он встал, и я понял, что вечер окончен, хотя было только полдесятого. Почему-то мое путешествие в Другое Место — я тоже решил называть его так — сразу прекратило наши отношения. Может быть, он решил, что теперь рассчитался со мной за спасение на вокзальной площади. А может, я ему просто не нравился, но и он мне тоже, так что все было по-честному.

— Мне показалось, что я провел там как минимум часов десять, — добавил я, чтобы поддержать разговор. — А на самом деле я пробыл три минуты в этом чулане. Такое, конечно, бывает во сне. Но все-таки на сон это непохоже.

— Это не сон.

— А что же тогда?

Он снова зевнул.

— Простите… мистер Линфилд… иногда я никак не могу… заснуть… но как раз сегодня… вы видите…

Иначе говоря: выметайтесь, Линфилд.

Дождь в тот вечер сменился туманом, и, пока автобус полз обратно в Блэкли, я совсем скис. В конце пути меня ждала привокзальная гостиница, и вы сами понимаете, как приятно мне было туда вернуться после гостиницы в Другом Месте. Без четверти одиннадцать я уже лежал в постели и в течение следующих четырех часов слушал лязганье и грохот железнодорожных вагонов на подъездных путях. Наутро Блэкли выглядел еще более мрачно, мокро и уныло, чем всегда.

А днем на заводе электротехнической компании выяснилось, что они до сих пор не сделали нового подшипника, который был мне обещан, и я их чуть не поубивал. Баттеруорт пришел объясняться и долго говорил о разных министерствах и лицензиях, а потом сказал:

— Так что сам видишь, старик. Мы их торопим, а они ни с места. Но мы-то чем виноваты? А что случилось? Может, ты мне не веришь?

— Верю, — успокоил я его и вдруг решился. — Слушай, я все хотел спросить: а что позавчера было после того, как я расстался с тобой и Доусоном и пошел к Поле? Или это было вчера?

— Позавчера? К какой Поле? — Он ничего не понимал.

Продолжать не имело смысла, но я все же сделал еще одну попытку:

— Ну, помнишь, мы с тобой и Доусоном пили пиво перед гостиницей, а потом пошли на реку…

Баттеруорт из тех англичан, у которых голова соображает неплохо, но по виду этого никак не скажешь. Физиономия у него большая, круглая, как луна, и похожа на сырое филе, а в середине что-то мелкое и неопределенное. Это его так называемые черты лица. И сейчас это лицо было до того бессмысленным, что я чуть не набросился на Баттеруорта с кулаками.

— Прости, старик, — сказал он, — здесь какая-то ошибка.

— Да, верно, — ответил я. — Можешь об этом забыть. Я вас просто с кем-то спутал. Но с подшипником вы все-таки поднажмите.

— Поднажмем, поднажмем. — Баттеруорт обрадовался, что я снова в своем уме. — Только вот долго тебе тут приходится слоняться без дела. Это плохо. Слушай, старик, приходи к нам завтра обедать. Будет восемь человек, сыграем в бридж — как раз два стола.

Я пришел. Был Доусон с женой, Мэвис Гилберт и еще одна пара, Дженнингсы; их я тоже видел в Другом Месте. Итак, нас было восемь человек, и все мы побывали в Другом Месте, а некоторые даже провели вместе много чудесных часов. Я ни на что особенно не надеялся, но все же надо было их проверить. Начал я с миссис Баттеруорт, которая посадила меня за обедом рядом с собой. Я спросил, не знаком ли ей один сказочный уголок, где у реки среди холмов стоит деревенская гостиница… и я подробно описал Другое Место. Я был уверен, что она слушает вполуха, потому что она из тех беспокойных хозяек, которые мыслями всегда на кухне; но, когда я закончил свой монотонный, как мне казалось, и утомительный рассказ, она, к моему удивлению, ответила:

— Нет, я такого места не знаю. Где это? А-а, и вы не знаете! — Ее озабоченно прищуренные глаза расширились, ожили, помолодели и из бесцветных сделались синими. — Мистер Линфилд, давайте поищем его, — прошептала она и на секунду стала совсем такой, как тогда, в Другом Месте.

Во время перерыва в бридже я занялся Доусонами и миссис Дженнингс, но в этот раз говорил только о гостинице — будто бы я в ней останавливался много лет назад и теперь забыл, где она находится. Доусон сказал, что она в Северном Девоне; жена его уверяла, что в Глостершире и что ее уже снесли, а миссис Дженнингс объявила, что в Дорсете есть один маленький паб, так он гораздо лучше. Все было ясно: эти трое — пустой номер. Они и близко не подходили к Другому Месту. Но беда в том, что я-то их там видел! Из-за этого наш вечер напоминал игру в шарады, когда все изображают ходячих мертвецов зомби.

Разошлись довольно рано. Мэвис Гилберт подвезла меня до центра в своем автомобильчике и пригласила к себе выпить. Мы выпили, немного расслабились, и тут она сказала:

— С тобой что-то стряслось. Я заметила, и миссис Баттеруорт тоже. В чем дело? Или ты не можешь сказать?

— Кое-что могу, — ответил я. — но ты не поймешь, о чем я говорю. Я видел тебя на берегу реки ясным теплым утром… ты была в зеленом платье.

— Как я выглядела? — Мэвис улыбалась, и эта улыбка означала: понятно, ты видел меня во сне.

— Ты прекрасно выглядела. И была счастлива. С тобой был какой-то парень… сейчас я попробую его описать…

— Ну! Что же ты замолчал?

— Нескладный, рыжеватый, глаза зеленые, как у всякого рыжего, а на левой щеке шрам…

— Родни! — вскрикнула она. Потом взглянула на меня и побледнела от гнева. — Это совсем не смешно. Кто-то тебе насплетничал про меня и Родни, и ты решил таким способом сообщить мне, что ты все знаешь. По-твоему, это очень остроумно? По-моему, нет.

— Погоди, Мэвис, ты все неправильно поняла. — Я взял ее руку и удержал в своей. — Я и не думал ни с кем о тебе говорить. И о Родни я в первый раз слышу. Я просто описал парня, с которым я тебя видел у реки. Ты тогда была в зеленом платье…

— У какой реки?

— Я сам бы хотел знать, — ответил я. — Там было много народу, были Баттеруорты, Доусоны, и ты с этим парнем. И еще девушка по имени Пола — дочь хозяина гостиницы, где мы все остановились. — И я как можно подробнее описал Полу. — Она тебе никого не напоминает?

— Одну мою знакомую. Норму Блейк, — сказала Мэвис. — Но она к гостиницам никакого отношения не имеет. Она занимается трудотерапией. Просто случайное сходство. А Пола — человек особенный, это я уже поняла. Но где все это происходило?

Пришлось описать и гостиницу, и реку, и холмы, а потом вкратце рассказать о том, что там было. Умолчал я только о сэре Аларике, о черном камне и о двери.

— Не знаю я такого места, — медленно проговорила Мэвис, и глаза у нее затуманились. — И ни в каком таком месте я с Родни, к несчастью, не была. Неужели тебе это приснилось? — Женщины воспринимают такого рода вещи серьезно, без всяких там «брось трепаться, старик». Но тем не менее мне не хотелось рассказывать ей всего.

— Трудно объяснить почему, — сказал я, — но я не думаю, что мне это приснилось. Я попал туда… встретил всех вас, таких счастливых… нашел Полу… а потом потерял ее из-за того, что поспешил. А вы, которые были там, теперь не понимаете, о чем я говорю. Значит, одно из двух: либо вас там не было и я все это выдумал, либо вы отправляетесь туда, но потом забываете…

— Нет, это невыносимо! — воскликнула она. — Зачем ты мне рассказал! Я ведь только об одном всегда и мечтала — побыть с Родни где-нибудь в таком месте… и каждую ночь я представляла себе… А теперь ты говоришь, что видел меня там. Какая я несчастная! Это ты виноват!

— Я и в своем собственном несчастье виноват. Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

— Нет, — сказала она, — теперь я должна рассказать тебе о Родни.

И Мэвис, то и дело останавливаясь, чтобы всплакнуть или посмеяться, рассказала мне свою удивительную, душераздирающую, захватывающую историю — такой она ей представлялась; для меня же, хоть и сама Мэвис мне нравилась, и против Родни я ничего не имел, — для меня все это означало только два часа борьбы с дремотой. Когда я вернулся в привокзальную гостиницу, меня уже не хотели впускать, и чувствовал я себя куда хуже, чем уходя отсюда для приятного времяпрепровождения.

Следующие несколько дней напоминали ходьбу по мокрому вспаханному полю в свинцовых сапогах. Я изо всех сил старался не поддаваться жалости к самому себе; вы скажете — давно пора, и я с вами согласен, но когда вы далеко от дома, это не так-то легко. Пошел в справочную библиотеку, поискал, нет ли чего о магии сэра Аларика, но ничего не нашел. Заодно стал наводить справки и о самом сэре Аларике. Но одни о нем даже не слышали, другие знали, что есть такой, но это их совершенно не интересовало. По-моему, прошлой зимой обитателей Блэкли вообще мало что интересовало. Они просто продолжали жить, но зачем — и сами не знали. Я иногда думал: подожгите свой городишко и начинайте все сначала — в конечном счете вам же будет лучше.

Потом как-то вечером — дело было в понедельник, стало быть, накануне мне пришлось пережить очередное блэклейское воскресенье, и, по-моему, это имеет некоторое отношение к тому, что случилось, — я за неимением виски выпил хорошую порцию джина и сказал себе: пора действовать. Сэр Аларик отправил меня в Другое Место, и теперь он может отправить меня туда снова… хотя бы для того, чтобы я больше не болтался как неприкаянный в этой дыре. К телефону старик не подходил, по я понадеялся, что он дома, и поехал к нему на автобусе. Это, наверно, был один из последних рейсов — десятичасовой, для Блэкли поздний. Как я буду добираться обратно, меня в моем тогдашнем состоянии не волновало. Сэру Аларику придется меня впустить, даже если он уже лег, иначе я такое устрою… Нет, я не был пьян в стельку, но, конечно, и трезвым тоже не был.

Однако сэр Аларик еще не лег и достаточно учтиво пригласил меня войти, хотя мой приход его не слишком обрадовал. Мы поднялись в библиотеку, где старик до этого дремал у камина, и там он без всяких старомодных любезностей спросил, что мне нужно. Делать вид, что я решил узнать, как его здоровье, не имело смысла — старик бы сразу увидел, на каком я взводе, и все равно мне не поверил.

— Я хочу вернуться в Другое Место, — ответил я. — И не говорите мне, чтобы я убирался и попробовал сделать это сам. Я уже пробовал, и ничего не вышло. И потом, мне сейчас очень скверно. Я разговаривал с людьми, которых встретил там… со всеми, кроме самого важного для меня человека… и они просто не понимают, о чем речь. Я даже пытался выбросить из головы Другое Место, но мне это удается самое большее на несколько минут. Так что теперь, сэр Аларик, с вашей помощью я возвращаюсь обратно.

— Мистер Линфилд… вы слишком много… себе… позволяете.

— Потому что я доведен до отчаяния, сэр Аларик.

— Люди… доведенные до отчаяния… мистер Линфилд… не должны… никуда… ходить… Они должны… сидеть дома… и избавляться… от своего отчаяния.

— Наверно, вы правы, не будем об этом спорить. Мы вообще ни о чем не будем спорить. Я возвращаюсь обратно, сэр Аларик, и вы меня не остановите. Где ваш черный камень? — Я встал и подошел к нему. Гордиться тут нечем, но раз уж я начал, то расскажу вам все.

Я думал, что он испугается, но ошибся. Он только покачал головой, словно перед ним был десятилетний ребенок.

— Вы… очень глупо… себя ведете… мистер Линфилд. Вы пришли сюда… без приглашения… кажется, не совсем трезвый…

— Да, в этом роде, — сказал я. — И вы совершенно правы, я веду себя плохо. У меня есть тысячи оправданий, но я не буду вам ими надоедать. Просто достаньте тот черный камень, сэр Аларик, а я сделаю остальное. Да живее! — прикрикнул я, видя, что старик не двигается с места.

Мы довольно долго смотрели друг на друга, потом он, сверкнув своими черными глазами-бусинами, подошел к комоду и достал камень. На этот раз он не держал его сам, а протянул мне.

— Все… так же… как раньше, — сказал он холодно. — Но непременно… положите… камень… прежде чем пойдете… к двери. Послушайтесь… моего совета… не делайте этого.

— Оставьте при себе ваши советы. — Я уставился на камень и сосчитал до ста. Как и в первый раз, перед глазами поплыло, потом возникла темная пустота, она все ширилась и ширилась, началось головокружение. Я положил камень на ковер и медленно пошел к двери в книжных полках. Дверь я открыл очень осторожно, словно что-то могло сломаться — наверно, боялся, что магия не сработает и я увижу за дверью только умывальную раковину да полки со всяким хламом. Но нет, я снова вернулся обратно. Я был в том же узком темном коридоре и видел в конце его полоски солнечного света, проникавшего сквозь щели в грубо сколоченной двери. Я прошел по коридору, распахнул дверь и бросился в сад, но, прежде чем ступить на выложенную плитняком дорожку среди роз, остановился перевести дух.

Пожалуй, я не обману вас, если скажу, что уже тогда, в самом начале, почуял что-то неладное. Сам не знаю почему. Давайте-ка я попробую разобраться, а вы пока что налейте себе еще виски. О’кей, спасибо, составлю вам компанию. Хватит, спасибо. Так вот, начать с того, что все кругом — а видел я еще не так много — словно бы сузилось, изменило форму. Солнечный свет едкий, щиплющий, а не мягкий, как тот, который мне помнился. И со временем тоже что-то произошло. Время остановилось, как и в прошлый раз, но неправильно остановилось, я чувствовал. Черт меня подери, если я знаю, как это понимать, поэтому лучше не спрашивайте. Но остановилось оно как-то зловеще. Точнее не могу определить.

Через тоннель из вьющихся роз я вышел на лужайку. Теперь я уже знал, что увижу реку, холмы, гостиницу, а перед ней пивную под открытым небом. На первый взгляд ничего не изменилось, только, пожалуй, краски стали резче, а у предметов форма не совсем такая, как прежде, — усохли, что ли. Ну, вроде копии с картины — все похоже, а не то, понимаете. И не было того ощущения счастья, вот ни на столько.

А потом началось. Река, например. Когда я увидел ее краешком глаза, еще не обращал на нее особого внимания, это был все тот же плавный, полноводный поток. Но едва я захотел ею полюбоваться, она обмелела и превратилась в маленький ручеек посреди потрескавшейся бурой грязи. Отвернулся — и сразу же почувствовал, что это снова спокойная, широкая водная гладь. Взглянул по-настоящему — она опять высохла.

Но с людьми было еще хуже. Пока я на лужайке играл в прятки с рекой, слева, перед гостиницей, где стояли столы и скамьи, люди, как и тогда, пили, болтали и смеялись — я это знал. Но когда я крикнул: «Привет!» — и направился к ним, они все застыли, словно восковые куклы. И последнее — от этого меня прямо затрясло: они смотрели на меня не с каким-нибудь особенным выражением, а просто смотрели, как манекены. Я и разозлился и испугался, но шел дальше. Ни звука. Ни жеста. Восковые куклы под палящим солнцем. Я остановился, взглянул на реку — она снова превратилась в жалкий ручеек, — но краем глаза видел людей: они возвращались к жизни, я слышал их разговоры, смех. Я в ярости повернулся к ним, и они опять застыли и смотрели на меня, молчаливые, как смерть.

— Какого черта вы прикидываетесь? — заорал я.

Ни слова, ни движения. И все вокруг, будь оно проклято, было не то и не так — синева неба, свет солнца, цветы, которые вяли на глазах. Я чувствовал, что я снова вне времени, но на этот раз не там, где надо. Я должен сделать так, чтобы здесь что-то произошло, и пусть гром небесный поразит меня.

Я пошел напрямик к пучеглазым манекенам, которые стояли и сидели в пивной под открытым небом. Первым мне попался Дженнингс — тот, что вместе со мной обедал у Баттеруортов. Я хлопнул его по плечу и закричал:

— Слушайте, Дженнингс, вы же знаете меня, я — Линфилд!

Теперь, когда я сосредоточился на нем, все остальные снова ожили, и, не считая меня, Дженнингс был здесь единственным пучеглазым манекеном.

— В чем дело? Что с вами со всеми стряслось?

Он ничего не ответил, даже не пошевельнулся, и я почувствовал, что если не сниму руку с его плеча, то он упадет. Я убрал руку и вдруг до того разозлился на молчуна Дженнингса, что дал ему пощечину. В ту же секунду я лежал на траве в нокауте. Как это случилось, не понимаю, но после окончания Торонтского университета, где я боксировал в полусреднем весе, я уже успел забыть, что бывают такие удары. А пока я лежал, ожидая счета и гонга, я будто издалека слышал смех и болтовню всех этих людей. Харви Линфилд не мог обратить на них внимания, и они снова веселились и проводили время в свое удовольствие.

Через несколько минут я с трудом встал и огляделся. На этот раз сидевшие за столами не застыли, а продолжали двигаться, точно водоросли под водой, и даже издавали какие-то звуки, но лучше бы я их не слышал. Они смеялись — медленным, тусклым, подводным смехом, — и смеялись надо мной. Я подумал: зачем тратить время на этих людей — если их еще можно назвать людьми, — ведь они мне, в сущности, безразличны, и я вернулся сюда, чтобы найти одного-единственного человека — Полу. Я знал, что среди них ее нет. Она могла быть только в гостинице.

Она стояла одна в большой комнате, сейчас тихой, как склеп, и почти такой же темной. Она не была манекеном с вытаращенными глазами, но я пожалел об этом, потому что, когда я увидел, как она там стоит, у меня сердце заледенело. Я шел к ней, а она тихо качала головой, по щекам текли слезы, и все горе, обида, разочарование — все, что разделяло и разделяет мужчину и женщину, стояло сейчас между нами.

— Пола, — сказал я, — прошлый раз это я был виноват, по вот я здесь, я вернулся, пробился сюда ради тебя… — Я мог бы продолжать, но знал, что она не ответит, а будет только качать головой и плакать, как женщина, которая чувствует, что все ушло безвозвратно.

Наконец она пошла прочь, я следом за ней; хотел сказать что-нибудь, но не знал что. Вокруг никого не было — пустота, тишина и бесконечное страдание. Она пересекла кухню, холодную, ничем больше не пахнущую, и приблизилась к зеленой двери. Там она остановилась, взглянула на меня, и по лицу ее пробежала тень улыбки. Дверь медленно закрылась за ней, и тут подошел я, сильный, уверенный, да поможет мне бог! Я рванул дверь и шагнул туда, как Александр Македонский.

Но, разумеется, на сэра Аларика это не произвело никакого впечатления, и я его не порицаю. В этот раз я отсутствовал всего полторы минуты, и ему было безразлично, выйду я из его чулана победным маршем Александра Македонского или выползу, как горбун собора Парижской богоматери. Он хотел одного — поскорее выпроводить меня, пока я не разбушевался и не начал ломать мебель. Поэтому он торопливо сообщил мне, что тут по соседству живет человек, который за фунт может отвезти меня в Блэкли. Правда, старик волновался напрасно: последнее посещение Другого Места — если это было Другое Место — выбило из меня всю воинственность.

Проводив меня до дверей, сэр Аларик немного успокоился.

— На этот раз… было… не так приятно, мистер Линфилд… гм?

— Было очень неприятно, — сердито ответил я. — Но поделом мне, раз я сам настаивал. И вел я себя не больно-то хорошо. Но признайтесь — и вы тоже.

— Нет, мистер Линфилд, — сказал он серьезно (я, как сейчас, вижу этого хилого бело-коричневого старичка, очень английского, но с индийскими или китайскими глазами), — вы несправедливы ко мне… и к себе тоже. Вы побывали… в Другом Месте. Забудьте… это последнее посещение… помните первое. Теперь… конечно… вы недовольны. Но у вас… есть… мне кажется… причина… быть недовольным… сейчас.

— И раньше была, — проворчал я. — У всех у нас есть. В Блэкли от этого просто умирают. А вы в благодарность за то, что я вытащил вас из-под грузовика, только прибавили мне недовольства.

— Нет, — сказал он мягко, — не прибавил. В конечном счете… Нет… я думаю… напротив… убавил. Вы сами убедитесь.

Не могу сказать, чтобы я убедился, хотя время от времени я, кажется, понимаю, что он имел в виду. Нет, больше мы с ним не встречались. Я снова поехал к нему через несколько дней, но дом стоял закрытый и темный, а потом мне сказали, что сэр Аларик уехал — наверно, стоять на голове в Бомбее или крутить молитвенное колесо в Тибете. Я пригласил Дженнингса позавтракать, хотел посмотреть, как он будет реагировать, когда я скажу ему, что несколько дней назад в одном месте, где люди под пристальным взглядом превращаются в пучеглазые манекены, он дал мне такой хук справа, какого я в жизни не получал. И конечно, он никак не отреагировал, только сказал, что перестал видеть сны с тех пор, как не ест сыра по вечерам, и что британский бокс и вообще спорт теперь совсем не тот, что был раньше.

Перед отъездом из Блэкли я провел вечер с Мэвис Гилберт; она рассказала мне еще кое-что о Родни и заставила меня снова описать ей Полу, хотя я и не упоминал о Другом Месте; потом мы здорово захмелели, расчувствовались и нерешительно пытались утешить друг друга любовью, но вышло у нас не лучше, чем у пары подслеповатых медведей. В общем, все закончилось так, как я и предполагал, — недаром мне хотелось обойтись без этого прощального вечера.

Блэклейская электротехническая компания к тому времени привела машину в соответствие с нашими требованиями, и после двухдневных испытаний ее под моим наблюдением разобрали, упаковали и отправили в Ливерпуль, а дальше она пошла морем. Мне давно уже пора было возвращаться домой; я заказал билет на самолет и туманным печальным зимним днем оказался в лондонском аэропорту. Я потому об этом говорю, что там я увидел Полу.

Вы знаете, как пасутся пассажиры в аэропортах — как будто школу для дефективных вывели на прогулку. Наше стадо погнали на самолет, а другое стадо — с самолета, так что мы шли двумя встречными вереницами. И тут я увидел Полу — это была она, никакого сомнения, скорее я готов сомневаться, что меня зовут Харви.

— Пола! — закричал я и бросился к ней.

Она остановилась, но вид у нее был удивленный, и нельзя сказать, чтобы приятно удивленный.

— Это какая-то ошибка, — ответила она. — Я миссис Эндерсли, меня зовут не Пола, и мы с вами не знакомы.

— Ну, в чем дело? — Здоровый детина недовольно посмотрел на меня. Она принадлежала ему. Ему принадлежал весь мир. Есть такие люди на свете.

— Просто ошибка, дорогой, — ответила она и улыбнулась мне, словно извиняясь, — наверно, потому, что я был похож на потерявшуюся собачонку.

И вдруг меня словно подбросило и вывернуло наизнанку: в ее глазах я увидел сигнал, пришедший из их бездонных серых глубин. И вот что он означал: Да, там я была Полой, и теперь я вспомнила тебя, Харви Линфилд, но один бог знает, где мы были и что нам делать! Я пробормотал что-то невнятное и вместе с остальным стадом потащился к самолету.

И вот я здесь, вернулся при первой же возможности, но сейчас я, разумеется, в отпуске — без Блэкли под дождем и без привокзальной гостиницы. Продолжаю рассказывать людям о Другом Месте, и, когда они говорят, что знают что-то похожее, я еду туда и смотрю, и это приводит меня в ваши красивейшие места — например, Хабберхолм, где мы с вами сегодня познакомились. Корнуолл, Девон, Дорсет, Котсуолдс, Озерный округ — я всюду побывал. Да, я пытался найти сэра Аларика, но он умер в феврале где-то за границей. Да, я спрашивал об этом черном камне, но все имущество продано или роздано, и о камне никто ничего не знает. Наверно, все-таки можно напасть на его след, я уже думал об этом.

Но время от времени меня тревожит еще одно — вы это, конечно, и сами наблюдали. То и дело незнакомые люди вглядываются в вас и кричат; «Где мы с вами могли встречаться?» И когда отвечаешь, что вы нигде не встречались, их лица тускнеют. Знаете, что не дает мне покоя — может, эти люди были в каком-то своем Другом Месте и встретили там меня, как я встретил жителей Блэкли и, конечно. Полу. Это ведь ужасно, если мы все встречаемся в каком-нибудь Другом Месте, а потом не можем никому ничего объяснить. Боже мой! Посмотрите-ка на часы! Мне ведь завтра утром ехать в Нортумберленд — я слыхал, там есть место… может быть, это Оно, кто знает?

Роберт Грейвз

(1895–1985)

КРИК

Когда мы с нашими сумками прибыли на крикетное поле психиатрической лечебницы, главный врач — мы познакомились с ним в доме моих друзей, у которых я гостил, — подошел к нам поздороваться. Я сказал ему, что буду только вести счет за лэмптоновскую команду — неделю назад я сломал себе палец, защищая ворота на кочковатом поле.

— Ну, в таком случае, — сказал он, — вы попадете в интересную компанию.

— Вы имеете в виду второго судью? — спросил я.

— Кроссли самый интеллигентный из всех наших больных, — ответил врач. — Весьма начитан, первоклассный шахматист и всякое такое прочее. Похоже, он исколесил весь мир. К нам его прислали потому, что он страдает различными навязчивыми идеями. Основная навязчивая идея его заключается в том, что он считает себя убийцей. Рассказывает целую историю, как он в Австралии, в Сиднее, убил двоих мужчин и одну женщину. Другая его навязчивая идея более безобидного характера; он, видите ли, считает — понимайте это как знаете, — что душа его расщеплена на части. Он редактирует наш ежемесячный журнал, руководит маленькими рождественскими спектаклями и на днях выступил перед нами как иллюзионист — показывал очень оригинальные фокусы. Он вам понравится.

Доктор представил нас друг другу. Кроссли оказался довольно крупным мужчиной с несколько странным, но не сказать чтобы неприятным лицом: с виду ему было лет сорок — пятьдесят. Все же мне стало как-то не по себе, когда я очутился рядом с ним в судейской кабине, в непосредственной близости от его больших рук с черными кустиками волос на пальцах. Не то чтобы я боялся каких-либо агрессивных действий с его стороны — просто меня не покидало ощущение, что я соприкасаюсь с человеком недюжинной силы и даже — как почудилось мне вдруг — владеющим какими-то оккультными тайнами.

В судейской кабине было жарко, несмотря на большое, широко распахнутое окно.

— Надвигается гроза, — сказал Кроссли. Он говорил, если пользоваться сельским выражением, «по-городскому», однако я не взялся бы определить по его выговору, какой колледж он окончил. — В такую предгрозовую погоду все мы, больные, начинаем вести себя более возбужденно, чем обычно.

Я спросил его, принимает ли участие в игре кто-либо из больных.

— Двое, оба в одной команде — в той, что сейчас обороняет ворота. Один из них, Браун, вон тот, высокий, играл три года назад в хентской команде, да и другой совсем неплохо управляется с битой. Пэт Слингсби частенько тоже играет за нас — вы, верно, про него слышали, он австралиец и славится своей подачей, — но сегодня мы его не включили в команду: в такую погоду он, чего доброго, может подать отбивающему по голове. Он не то чтобы совсем умалишенный — у него просто неподражаемая вспыльчивость. Врачи ничего не могут с ним поделать. По-настоящему его следовало бы пристрелить.

Тут Кроссли начал рассказывать о своем враче:

— Славный, добросердечный, в сущности, человек и для психиатрической лечебницы довольно неплохо образован — по своей, конечно, специальности. Особенно интересуется различными фобиями и порядком начитан в этой области — если иметь в виду позавчерашнюю литературу. Он очень забавляет меня порой. Он не знает ни французского, ни немецкого языка, так что я всегда шага на два-три обгоняю его, когда что-нибудь новенькое входит у нас в моду в психиатрии; ему ведь приходится ждать, пока это переведут на английский язык. Я придумываю для него всевозможные сны с глубоким подтекстом, которые он пытается анализировать. Я заметил, что ему нравится, когда в моих снах принимают участие змеи и яблочные пироги, так что я обычно пихаю их всюду, куда можно. Он убежден, что мое душевное расстройство проистекает от доброго старого эдипова комплекса; мне бы очень хотелось, чтобы все было так просто, как ему кажется.

Затем Кроссли спросил меня, смогу ли я следить за игрой, вести счет и одновременно слушать, что он будет рассказывать. Я сказал, что, наверное, смогу. Игра шла довольно вяло.

— То, что я расскажу о себе, истинная правда, — сказал Кроссли. — Все правда, от слова до слова. Или, скажем, так: когда я говорю «это подлинная история», значит, я собираюсь рассказать ее по-новому. В сущности, это всегда одна и та же история, но я время от времени несколько меняю кульминацию и даже немного переиначиваю характеры действующих лиц. Эти изменения придают моей истории свежесть, а следовательно, и подлинность. Если бы я всегда придерживался одной и той же схемы, она бы очень скоро омертвела и стала нежизненной, фальшивой. А я хочу, чтобы моя история продолжала жить, потому что это подлинная история, и все в ней истинно от слова до слова. Я сам лично знаю людей, с которыми все это произошло. Все они живут здесь, в Лэмптоне.

Мы договорились, что я буду следить за перебежками и подсчитывать очки, а он возьмет на себя нападающих; при падении же ворот мы будем обмениваться друг с другом данными. Это давало ему возможность рассказывать, а мне — слушать.

* * *

Как-то утром Ричард, проснувшись, сказал Рэчел:

— Какой странный я видел сон.

— Скорее, дорогой, расскажи мне, потому что я тоже хочу рассказать тебе свой сон.

— Я беседовал, — сказал Ричард, — с каким-то человеком (может быть, даже это был не один человек, потому что его внешность все время менялась), с каким-то очень умным, образованным человеком и совершенно отчетливо запомнил наш разговор. Впервые в жизни я помню все мысли и доводы, которые приходили мне на ум во сне. Обычно мои сны так далеки от всякой действительности, что, если бы я вздумал их описывать, мне пришлось бы сказать, к примеру, что-нибудь вроде; «Мне снилось, что я превратился в дерево, или в колокольчик, или в букву „ц“, или в пятифунтовую бумажку и соответственно с этим мыслю и действую так, словно никогда и не был человеком». И мое существование в этом обличье иной раз бывало очень интересным и многообразным, а иной раз очень жалким, но, повторяю, оно всегда было настолько не похоже на явь, что, если бы я сказал: «я беседовал», или «я был влюблен», или «я слушал музыку», или «я рассердился», — это было бы так не похоже на то, что мы обычно под этим подразумеваем, как если бы я попытался объяснить какую-нибудь философскую проблему, просто проделывая различные гримасы, тараща глаза и шевеля губами, как Панург у Рабле.

— Совершенно так же бывает и со мной, — сказала Рэчел. — Заснув, я превращаюсь во что-то иное — иногда в камень, со всеми желаниями и побуждениями, присущими камню. Говорят «бесчувственный как камень», но, может быть, на самом деле камень более восприимчив, более чувствителен, более отзывчив и рассудителен, чем многие мужчины и женщины. И не менее сексуален, — добавила она задумчиво.

Было воскресное утро, и ничто не мешало им беззаботно лежать, обнявшись, в постели, не поглядывая на часы: бездетной чете с завтраком можно не спешить. И Ричард принялся рассказывать Рэчел, как он во сне гулял по дюнам с каким-то человеком, а может, это был и не один человек, и тот сказал ему: «Эти дюны существуют сами по себе. Они не принадлежат ни этому морю, что там, впереди, ни травянистой полоске земли, что позади, ни горам, что еще дальше позади, и человек, гуляя по дюнам, вскоре начинает понимать это по тому особому звону, который разлит здесь в воздухе; если он воздержится от еды, от питья и от сна, если он не будет ни говорить, ни думать, ни желать, он может целую вечность бродить по этим дюнам, и никаких перемен с ним не произойдет. Здесь, среди этих песчаных холмов, не существует ни жизни, ни смерти. Все что угодно может случиться среди этих песчаных холмов».

Рэчел сказала, что все это вздор, и спросила:

— Но о чем еще ты с ним беседовал? Расскажи скорей!

Ричард сказал: они рассуждали о том, что есть вместилище души, но теперь, когда она его поторопила, все как-то вдруг выветрилось у него из головы. Он помнит только, что этот человек был сначала японцем, затем итальянцем, а под конец превратился в кенгуру.

Тогда Рэчел торопливо, сбивчиво принялась рассказывать ему свой сон:

— Я тоже прогуливалась по дюнам, и там было очень много кроликов. Ведь это как-то не вяжется с тем, что он говорил относительно жизни и смерти, верно? Я увидела того человека и тебя: вы шли, взявшись за руки, навстречу мне; я стала убегать от вас обоих и тут заметила, что этот человек держит в руке черный шелковый носовой платок. Он погнался за мной, а у меня отлетела от туфли пряжка, но я не могла остановиться, чтобы подобрать ее. Она осталась валяться на песке, и он поднял ее и сунул к себе в карман.

— Почему ты думаешь, что это был тот же самый человек? — спросил Ричард.

— Потому, — сказала она, смеясь, — что у него было черное лицо и одет он был в синий мундир, совсем как на портрете капитана Кука. Ну и потому, что все это происходило в дюнах.

Он сказал, целуя ее в шею:

— Мы не только живем вместе, и спим, и болтаем, но, похоже, мы даже сны видим вместе.

И они оба рассмеялись.

А потом Ричард встал и подал ей завтрак в постель.

Примерно в половине одиннадцатого Рэчел сказала:

— А теперь ступай прогуляйся, дружок, и принеси мне что-нибудь на память. Возвращайся домой к часу, будем обедать.

Майское утро выдалось жаркое, и Ричард пошел лесом и вышел на приморскую дорогу в полумиле от Лэмптона.

(— Вы хорошо знаете Лэмптон? — спросил меня Кроссли.

— Нет, — сказал я. — Просто приехал сюда на каникулы и остановился погостить у друзей.)

Ричард прошел ярдов сто по дороге, затем повернул и направился к дюнам; он думал о Рэчел, и наблюдал за полетом голубых мотыльков, и смотрел на цветущий вереск и чабрец, и снова возвращался мыслями к Рэчел и думал о том, как это удивительно, что они так необыкновенно близки друг другу. Он сорвал цветок, поднес его к губам и, вдыхая его аромат, думал: «Что станется со мной, если она умрет?» Он отломил кусок сланца от невысокой каменной ограды и запустил его прыгать по поверхности пруда, думая при этом: «Ах, я слишком неотесанный парень; как это случилось, что она стала моей женой?» И он продолжал идти к дюнам, но потом снова свернул в сторону — быть может, отчасти из страха повстречаться с этим человеком, которого они оба видели во сне, — и в конце концов кружным путем приблизился к старой церкви на окраине Лэмптона у самого подножия горы.

Утренняя служба уже окончилась, и, как повелось, все прогуливались парами и небольшими группами по газону за церковью возле кромлехов. Эсквайр громко разглагольствовал о короле Карле Мученике.

— Великий был человек, великий человек, но его предали те, кого он любил.

Доктор спорил с ректором об органной музыке. Детишки играли в мяч.

— Бросай его сюда, Элси. Нет, мне, Элси! Элси! Элси!

Ректор приблизился и отобрал у них мяч, заявив, что сегодня воскресенье и им следовало бы об этом помнить. Когда ректор отошел, дети состроили гримасы ему вслед.

Тут к Ричарду подошел какой-то незнакомый человек и попросил разрешения присесть рядом; они разговорились. Незнакомец был у обедни, и ему хотелось поговорить о прочитанной пастором проповеди на тему о бессмертии души. Это была последняя, заключительная из пасхальных проповедей. Незнакомец сказал, что он не может согласиться с основной предпосылкой проповедника о том, что тело человека — постоянное обиталище его души. Из чего это следует? Какое дело душе до повседневных, обыденных действий тела? Ведь душа — это не мозг, не легкие, не желудок, не сердце, не разум, не воображение. Так разве не ясно, что это нечто такое, что существует само по себе? В самом деле, не проще ли предположить, что обиталище души где-то вне тела, а не в нем самом? У нас нет достаточных оснований утверждать ни то, ни другое, но ему хотелось бы сказать так: рождение и смерть — столь загадочные таинства, что сущность жизненного процесса, вероятно, не может быть ограничена рамками тела, которое является лишь видимым проявлением жизни.

— Мы не можем, — сказал он, — с точностью установить ни момент рождения, ни момент смерти. Я бывал в Японии, и там, например, возраст человека исчисляется за год до его рождения, а в последнее время в Италии умерший… Но давайте прогуляемся по дюнам, и я изложу вам, к какому заключению это меня привело. Мне как-то легче говорить, прогуливаясь.

При этих словах Ричарда охватил страх, особенно когда он увидел, что незнакомец отирает лоб черным шелковым платком. Ричард пробормотал что-то невнятное, но в эту минуту ребятишки, которые подкрались к ним, прячась за кромлехом, внезапно дружно, как по сигналу, заорали у них над ухом и принялись хохотать. Незнакомец от неожиданности рассвирепел: казалось, он сейчас разразится проклятиями, его рот широко раскрылся, обнажив не только зубы, но даже десны. Трое ребятишек с визгом бросились прочь. Но одна девчушка, которую они называли Элси, с перепугу упала и расплакалась. Находившийся поблизости доктор поспешил к ней, чтобы ее утешить. И тут все услышали, как девочка сказала:

— У него лицо, как у дьявола.

Незнакомец добродушно улыбнулся:

— А я и был дьяволом еще не так давно — в Северной Австралии, где я прожил среди туземцев двадцать лет. Пожалуй, «дьявол» — наиболее подходящее английское слово для определения того поста, который они отвели мне в своем племени; при этом они еще наградили меня формой английского морского офицера восемнадцатого столетия, которую я должен был надевать в торжественных случаях. Пойдемте прогуляемся по дюнам, и я расскажу вам всю эту историю. Я обожаю гулять по дюнам, поэтому я и приехал в этот город… Меня зовут Чарльз.

Ричард сказал:

— Благодарю, вас, но мне уже пора домой, обедать.

— Чепуха, — сказал Чарльз, — обед подождет. Или, если хотите, я могу пойти пообедать с вами. Кстати, я с пятницы еще ничего не ел. У меня совсем нет денег.

Ричарду стало не по себе. Ему очень не хотелось приводить Чарльза домой к обеду. Чарльз нагонял на него страх из-за того, что привиделось ему во сне, и из-за этих прогулок по дюнам и черного носового платка. Но вместе с тем незнакомец производил приятное впечатление интеллигентного человека, был вполне пристойно одет и ничего не ел с пятницы. Если Рэчел узнает, что он отказался накормить голодного, она снова начнет издеваться над ним. Когда Рэчел бывала не в духе, она неизменно принималась жаловаться на то, что Ричард чересчур прижимист, хотя в другое время, когда у них все было ладно, признавалась, что он самый щедрый человек на свете и она совсем не думает того, что говорила. Однако стоило ей рассердиться на него, и снова сыпались упреки в скаредности:

— Десять пенсов, — говорила она, — десять пенсов, плюс полпенса, плюс на три пенса марок.

И тогда у него начинали гореть уши, и ему хотелось ее ударить.

Поэтому Ричард сказал:

— Ну, разумеется, идемте, пообедаем у нас. Но эта маленькая девочка все еще плачет, так вы ее напугали. Вам бы следовало успокоить ее.

Чарльз поманил девочку к себе и очень тихо произнес одно-единственное слово. Позже он объяснил Ричарду, что это было австралийское заклинание и означало оно просто «молоко», но Элси мгновенно утихла, подошла, взобралась к Чарльзу на колени и принялась пересчитывать пуговицы на его жилете, после чего он отослал ее прочь.

— Вы обладаете очень странным воздействием на людей, мистер Чарльз, — сказал Ричард.

— Я люблю детей, — сказал Чарльз, — но их крик испугал меня. Я очень рад, что не сделал того, что мне захотелось сделать в первую секунду:

— А что вы могли сделать? — спросил Ричард.

— Я тоже мог закричать, — сказал Чарльз.

— Ну, — сказал Ричард, — это им больше бы пришлось по вкусу и, верно, здорово бы их позабавило. Возможно, они именно этого и добивались.

— Если бы я закричал, — сказал Чарльз, — мой крик либо умертвил бы их на месте, либо они все посходили бы с ума. Вероятнее всего, он бы их убил — они стояли слишком близко.

Ричард сделал довольно беспомощную попытку улыбнуться. Он не понимал, как отнестись к этим словам, — Чарльз говорил так серьезно, так веско, словно он и не думал шутить. В конце концов Ричард сказал:

— В самом деле, интересно, что же это за крик такой? Крикните что-нибудь, я хочу послушать.

— От моего крика погибают не только дети, — сказал Чарльз. — Мужчины могут обезуметь, и даже самых сильных он валит с ног. Это колдовской крик, меня обучил ему Главный Дьявол Северной территории, и я восемнадцать лет доводил его до совершенства, а использовал всего-навсего пять раз.

Все перемешалось у Ричарда в голове: и его сон, и черный носовой платок, и магическое слово, которому повиновалась Элси; он просто не знал, что сказать, и наконец пробормотал:

— Я дам вам пятьдесят фунтов, если вы своим криком снесете кромлехи.

— Я вижу, вы мне не верите, — сказал Чарльз. — Быть может, вы никогда прежде не слышали о том, что криком можно наводить ужас?

Ричард подумал и сказал:

— Ну, я читал, к примеру, о героическом крике, которым древние ирландские воины нагоняли такой страх на вражеские полчища, что заставляли их отступить. И этот троянец, Гектор, его крик тоже, кажется, был ужасен? В Греции в лесах тоже внезапно раздавались порой какие-то странные крики. Они так пугали людей, что те сходили с ума от страха; эти крики приписывали богу Пану, и, по-видимому, из этой легенды и родилось слово «панический». Затем я вспоминаю еще один крик, описанный в «Мабиногионе», в истории о Ллудле и Ллевелис. Этот крик раздавался раз в году в канун майского дня; он проникал людям в самое сердце и наводил на них такой ужас, что мужчины бледнели и теряли силу, женщины бросали своих детей, юноши и девушки лишались чувств и даже животные и деревья погибали, а земли и воды становились мертвыми и бесплодными. Но это был крик не человека, а дракона.

— Должно быть, это был какой-нибудь английский колдун из клана Драконов, — сказал Чарльз. — Я принадлежу к клану Кенгуру. Да, похоже на то. Описание не очень точно, по в общих чертах совпадает.

Они добрались до дому в час дня, и Рэчел их встретила на пороге — обед был уже готов.

— Рэчел, — сказал Ричард, — познакомься, это мистер Чарльз, я пригласил его отобедать с нами. Мистер Чарльз — великий путешественник.

Рэчел прикрыла рукой глаза, словно заслоняясь от какого-то видения, но, быть может, просто луч солнца внезапно ударил ей в лицо. Чарльз взял ее руку и поцеловал, что очень ее удивило. Рэчел была хрупкая, грациозная; необычайно синие глаза, темные волосы, все движения исполнены изящества. Она обладала очень острым и несколько причудливым чувством юмора.

(— Вам бы понравилась Рэчел, — сказал Кроссли, — она навещает меня здесь порой.)

О Чарльзе трудно было сказать что-нибудь определенное; он был среднего возраста, довольно высок, волосы с проседью; лицо его ни секунды не оставалось неподвижным; большие блестящие глаза казались то карими, то почти желтыми, то серыми; голос его и выговор резко менялись в зависимости от того, о чем он говорил; у него были коричневые от загара волосатые руки с хорошо ухоженными ногтями. О Ричарде можно сказать только, что он был музыкант. Сильной натурой его не назовешь, но ему сопутствовала удача. В удачливости была его сила.

После обеда Чарльз и Ричард перемыли вдвоем посуду, и Ричард внезапно спросил Чарльза, нельзя ли ему услышать его крик. Ричарду вдруг стало казаться, что он теперь никогда не найдет себе покоя, если его не услышит. Дело в том, что он теперь уже поверил в этот крик, а такую ужасную вещь лучше услышать однажды, чем вечно о ней думать…

Чарльз замер со щеткой для мытья в руке.

— Как вам будет угодно, — сказал он, — но я предупредил вас о том, что это за крик. И для этого нужно найти какое-нибудь безлюдное место, где бы никто другой не мог меня услышать, хотя я и не буду кричать в полную силу, что убивает наверняка, а лишь вполсилы, что только наводит ужас, а вы, как только захотите, чтобы я перестал кричать, заткнете уши.

— Идет, — сказал Ричард.

— Я еще никогда в жизни не кричал, чтобы удовлетворить чье-то праздное любопытство, — сказал Чарльз. — Я кричал лишь в тех случаях, когда моей жизни угрожала опасность от врагов, от белых или от туземцев, и еще как-то раз я кричал, когда остался совсем один в пустыне без пищи и без воды. Тогда я вынужден был кричать, чтобы добыть себе пропитание.

Ричард подумал: «Ну, я-то везучий; надеюсь, кривая вывезет меня и на этот раз».

— Я не боюсь, — сказал он Чарльзу.

— Мы отправимся на дюны завтра поутру, — сказал Чарльз. — Пораньше, пока все еще будут спать, и я крикну. Раз вы говорите, что не боитесь.

Но Ричард на самом-то деле очень боялся, и его страх еще усиливался оттого, что он не мог ничего рассказать Рэчел; он знал: стоит Рэчел узнать о его затее, она либо запретит ему идти, либо сама увяжется за ним. Если она не пустит его, страх перед этим криком и сознание собственной трусости будут терзать его до конца дней, если же она пойдет с ним, а этот крик окажется вздором, это даст ей новую возможность поднимать его на смех, издеваясь над его доверчивостью, и Чарльз, разумеется, будет потешаться вместе с ней; а если этот крик и в самом деле что-то ужасное, она еще, чего доброго, может свихнуться. Словом, Ричард ничего ей не сказал.

Они предложили Чарльзу переночевать у них, и все трое засиделись допоздна, болтая.

Когда Рэчел и Ричард уже лежали в постели, Рэчел сказала мужу, что ей понравился Чарльз. Сразу видно, это человек бывалый, многое повидал на своем веку, но вместе с тем совсем дурачок, большой ребенок. Потом Рэчел долго еще несла всякую чепуху, потому что выпила два стакана вина, а это случалось с ней нечасто, и наконец сказала:

— Ах да, любимый мой, я же совсем забыла рассказать тебе. Сегодня утром, когда тебя не было, я стала надевать свои туфли с пряжками и увидела, что на одной туфле пряжки нет. Должно быть, я еще вчера, ложась спать, заметила, что потеряла ее, но это как-то не дошло у меня до сознания, а потому и приснилось потом, словно я только тогда, во сне, впервые обнаружила эту потерю. Но у меня такое ощущение, вернее, я совершенно убеждена, что эта пряжка лежит у мистера Чарльза в кармане, и я знаю, что он и есть тот самый человек, которого мы видели в наших снах. Но я не придаю этому никакого значения, ни малейшего!

А Ричарда от этих слов мороз по коже подрал, и у него не хватило духу рассказать Рэчел о черном шелковом платке и о том, что Чарльз звал его прогуляться по дюнам. И хуже всего было то, что у них в доме Чарльз все время доставал из кармана только белый платок, так что Ричард и сам был теперь не уверен, действительно ли он видел черный или ему это померещилось. Отвернувшись от Рэчел, он неуверенно произнес:

— Да, конечно, Чарльз знает много интересных вещей. Я собираюсь завтра с утра пойти с ним прогуляться, если ты ничего не имеешь против; ранняя прогулка — это то, чего мне не хватает.

— О, и я пойду с вами, — сказала Рэчел.

Ричард не мог придумать никакого предлога, чтобы отговорить ее. Он понимал, что допустил ошибку, упомянув о прогулке, и сказал только:

— Чарльз будет очень рад. В шесть часов, значит.

В шесть часов он поднялся, но Рэчел после выпитого вина так разоспалась, что ей не захотелось идти с ним. Она поцеловала Ричарда, и он ушел вдвоем с Чарльзом.

Ричард плохо спал эту ночь. Ему снилось что-то запутанное и страшное, не поддающееся определению на человеческом языке, и впервые за всю их супружескую жизнь он утратил чувство близости к Рэчел, к тому же страх перед криком терзал его. Он был голоден и продрог. С гор на море дул крепкий ветер, порой принимался накрапывать дождь. Чарльз почти всю дорогу молчал и шагал очень быстро, покусывая какую-то травинку.

Ричард вдруг почувствовал дурноту и сказал Чарльзу:

— Обождите минутку, у меня что-то закололо в боку. — Они остановились, и Ричард спросил, с трудом переводя дыхание: — На что похож этот ваш крик? Он что, очень громкий или очень пронзительный? В чем его особенность? Почему он сводит людей с ума?

Чарльз ничего не ответил, и Ричард, смущенно улыбнувшись, продолжал:

— Вообще-то говоря, звук — это странная вещь. Я помню, как однажды, когда я был еще в Кембридже, один из преподавателей Королевского колледжа должен был проводить у нас вечернее занятие. Но не успел он произнести и десяти слов, как раздался грохот, треск, вопли и с потолка посыпалась штукатурка и куски дерева; оказалось, что голос этого человека и архитектоника здания находились в таком соответствии, что он вынужден был замолчать, иначе крыша обрушилась бы на наши головы. Так же вот можно разбить хрустальный бокал, взяв его ноту на скрипке.

На этот раз Чарльз снизошел до ответа:

— Воздействие моего крика не зависит ни от его тона, ни от вибрации голоса — это нечто такое, что объяснить невозможно. Этот крик — просто зло, зло в чистом виде, и вы не найдете ему места ни в одной из гамм. В нем может прозвучать любая нота. Это просто ужас, овеществленный в звуке, и я не стал бы кричать по вашей просьбе, если бы у меня не было на этот счет своих соображений, которыми я не обязан делиться с вами.

Напугать Ричарда было не так уж трудно, а эти новые рассуждения по поводу крика нагнали на него еще большую тревогу. Теперь ему хотелось одного: чтобы Чарльз очутился где-нибудь на другом континенте, а он — дома, в своей постели. И все же он как зачарованный следовал за Чарльзом. Они уже пересекли узкую травянистую полосу; прибитая дождем, спутанная трава колола Ричарду щиколотки, и он чувствовал, как у него промокают носки.

Наконец они поднялись на пустынные дюны. Остановившись на вершине самого высокого песчаного холма, Чарльз огляделся вокруг. Отсюда пляж виден был на две мили, а то и больше. Он был совершенно безлюден. И тут Ричард заметил, что Чарльз вынул что-то из кармана и принялся небрежно играть этим предметом, то перекидывая его с пальца на палец, то крутя между большим пальцем и указательным, то подбрасывая и ловя на тыльную сторону руки. Он забавлялся пряжкой от туфли Рэчел.

Ричард почувствовал, что задыхается, сердце у него бешено заколотилось, тошнота подступила к горлу. Он дрожал от холода и в то же время был весь в поту. Пройдя еще немного, они вышли на открытое место между дюнами почти у самого моря. Берег здесь поднимался довольно высоко над водой, и на нем рос морской падуб и кустики жухлой травы; вокруг валялось много камней, занесенных сюда, как видно, когда-то давно морским прибоем; впереди, подобно крепостному валу, лежала еще одна, первая, гряда дюн, а между дюнами виднелась ложбина, быть может, пробитая высокой волной, и ветер, вечно задувающий в эту ложбину, очистил ее от песка. Ричард глубоко засунул руки в карманы, чтобы согреться, и нервно крутил в пальцах правой руки кусочек воска — огарок свечи, оставшийся в кармане со вчерашнего вечера, когда он спускался вниз, чтобы запереть входную дверь.

— Вы готовы? — спросил Чарльз.

Ричард кивнул.

На вершину одной из дюн спустилась чайка и, увидев людей, с криком взмыла вверх.

— Вы станьте возле падуба, — сказал Ричард, с трудом ворочая пересохшим языком, — а я останусь здесь, между этих камней. Когда я подниму руку, начинайте кричать, а как только я заткну пальцами уши, тотчас замолчите.

Чарльз отошел шагов на двадцать по направлению к падубу. Ричард видел его широкую спину и край черного шелкового платка, высовывавшийся из кармана. Он снова вспомнил свой сон, и пряжку от туфли, и как перепугалась девочка Элси. Решимость покинула его, он поспешно разломил кусок воска надвое и заткнул себе уши. Чарльз этого не заметил.

Тут Чарльз обернулся, и Ричард дал ему знак, подняв руку.

Чарльз как-то странно изогнулся, наклонясь вперед, выставив подбородок, зубы его обнажились, и Ричард еще никогда не видел, чтобы на лице человека был написан такой испуг. Это поразило его своей неожиданностью. Лицо Чарльза, обычно такое мягкое и подвижное, неуловимо изменчивое, словно облако, внезапно затвердело, превратившись в каменную маску; мертвенно-бледное сначала, оно постепенно стало наливаться краской, начиная со скул, пока не стало пунцовым почти до черноты, казалось, он вот-вот задохнется. Рот его открывался все шире и шире, и, когда он совсем разинул его, словно пасть, Ричард без чувств повалился ничком, зажав руками уши.

Очнувшись, он увидел, что лежит один среди камней, и сел, тупо стараясь сообразить, долго ли он здесь пролежал. Он чувствовал страшную слабость, и тошноту, и такой леденящий холод в сердце, что почти не замечал, как сильно продрог. Он никак не мог собраться с мыслями. Стараясь приподняться, он уперся рукой об один из камней, который был побольше остальных. Подняв этот камень, он машинально ощупал его пальцами. Мысли его разбегались. Он стал думать о том, как шьются башмаки, и, хотя ничего не смыслил в этом ремесле, ему вдруг показалось, что он постиг его до самых мелочей.

— Должно быть, я сапожник, — произнес он вслух. Но тут же поправил себя: — Нет, я музыкант. Или я уже схожу с ума?

Он отшвырнул камень прочь; камень стукнулся о другой камень и, подпрыгнув, отлетел в сторону.

Ричард спросил себя: «Почему мне это вдруг взбрело на ум, что я сапожник? Ведь, похоже, минуту назад я действительно знал все, что полагается знать заправскому сапожнику, а сейчас уже абсолютно ничего не помню. Нужно вернуться домой к Рэчел. И зачем я сюда пришел?»

Но тут он увидел Чарльза. Тот стоял на дюне шагах в ста от него и смотрел на море. Ричард вспомнил весь пережитый им страх и проверил, держится ли воск в ушах, затем с трудом поднялся на ноги. Он заметил, что на песке что-то трепыхается, и увидел кролика, который, лежа на боку, корчился в конвульсиях. Ричард шагнул к нему, и кролик затих: он был мертв. Ричард обогнул дюну, стараясь не попасться Чарльзу на глаза, и бегом припустился домой, с трудом вытаскивая ноги, глубоко увязавшие в сыпучем песке. Он пробежал не больше двадцати шагов, как увидел чайку. Она как-то нелепо торчала на дюне и не вспорхнула при его приближении, а повалилась мертвая набок.

Ричард сам не знал, как добрался до дому. Но вот наконец он вошел в дом с черного хода и начал ползком, на четвереньках взбираться по лестнице. Он вытащил воск из ушей.

Рэчел, бледная, дрожащая, сидела на постели.

— Слава тебе господи, наконец-то ты вернулся, — сказала она. — Мне снился какой-то невообразимый кошмар. Это было так страшно, просто чудовищно. Я спала как убитая, таким непробудным сном, как в тот раз. И я была камнем и чувствовала, что ты где-то рядом; а ты был просто ты, такой же, как всегда, хотя я была камнем, и ты был страшно чем-то напуган, но я не могла тебе помочь, а ты все время ждал, что случится что-то ужасное, но это ужасное случилось не с тобой, а со мной. Я не могу объяснить, что это было; казалось, каждый нерв в моем теле внезапно мучительно заныл, словно меня со страшной силой пронизывал насквозь какой-то невыносимо жгучий, злой луч света, и от этого меня выворачивало всю наизнанку. Я проснулась; сердце у меня так колотилось, я думала, что задохнусь. Может быть, у меня был сердечный приступ и перебои в сердце? Говорят, при этом чувствуют нечто подобное. А где ты был, любимый? И где мистер Чарльз?

Ричард опустился на постель и взял Рэчел за руку.

— Со мной тоже было плохо, — сказал он. — Мы с Чарльзом дошли до моря, и, когда он ушел от меня вперед и стал взбираться на самую высокую дюну, я почувствовал дурноту и упал на груду камней, а когда пришел в себя, то был весь в поту от страха и скорее поспешил домой. Прибежал домой бегом, один. Все это произошло примерно полчаса назад, — добавил он.

Больше он ничего не сказал Рэчел. Только спросил, нельзя ли ему лечь в постель и не приготовит ли она ему завтрак. А такого еще не случалось никогда за все время их брака.

— Я не менее больна, чем ты, — сказала Рэчел. Между ними существовало молчаливое соглашение, что Ричард должен быть здоров, если Рэчел больна.

— Нет, ты не больна, — сказал он и снова потерял сознание.

Она, хотя и не слишком заботливо, все же уложила его в постель, оделась и не спета спустилась с лестницы. В ноздри ей ударил запах кофе и жареной ветчины, и она увидела Чарльза, который уже разжег огонь и поставил два готовых завтрака на поднос. Рэчел почувствовала такое облегчение, оттого что ей не нужно готовить завтрак, и так растерялась, что горячо поблагодарила Чарльза и назвала его «мой дорогой», а Чарльз торжественно поцеловал ей руку и пожал ее. Завтрак он приготовил в точности по ее вкусу; очень крепкий кофе и яичница, поджаренная с обеих сторон.

Рэчел влюбилась в Чарльза. Она часто и до замужества, и уже во время брака влюблялась в мужчин, но, когда это случалось, обычно рассказывала об этом Ричарду, а он в ответ обещал рассказать ей, если нечто подобное случится и с ним; это давало выход ее страсти и вместе с тем спасало их от ревности, так как она обычно говорила (а ему было дано право, если потребуется, сказать то же самое):

— Да, я влюблена в имярек, но люблю я только тебя.

И дальше этого она никогда не заходила. Но на сей раз было по-другому. На сей раз Рэчел, сама не зная почему, не могла признаться, что влюблена в Чарльза, а дело было в том, что она больше не любила Ричарда. Его болезнь раздражала ее, она называла его лентяем и притворщиком. Около полудня он встал, но так стонал, бродя по спальне из угла в угол, что Рэчел в конце концов приказала ему снова лечь в постель и стонать там.

Чарльз помогал ей по дому и сам стряпал обед, но не поднимался наверх, чтобы проведать Ричарда, так как его туда не приглашали. Рэчел было очень неловко, что Ричард так грубо обошелся с Чарльзом, убежав и оставив его одного, и она просила за мужа прощения, но Чарльз кротко ответил, что он ничуть не обижен; он тоже чувствовал себя как-то странно в то утро, когда они пришли на дюны, — казалось, что-то тяжелое было разлито в воздухе. Рэчел сказала, что такое же жуткое ощущение было и у нее.

Потом она узнала, что весь Лэмптон толковал о том же. Доктор утверждал, что это было землетрясение, но все местные жители сходились на том, что мимо их поселка пролетел дьявол. А прилетел он, чтобы унести душу Соломона Джонса, лесничего, которого в то утро нашли мертвым в его домике возле дюн.

Настал день, когда Ричард, собравшись с силами, спустился вниз и уже мог двигаться по дому без стонов и охов, и тогда Рэчел послала его к сапожнику, чтобы тот сделал новую пряжку для ее туфли. Она вышла проводить Ричарда до садовой калитки. Дорожка вилась по краю крутого обрыва. Ричард казался совсем больным и тихонько стонал, шагая по тропинке, и Рэчел то ли со злости, то ли шутя столкнула его вниз с обрыва, и он упал в заросли крапивы, куда сваливали старый железный лом. А Рэчел, громко смеясь, побежала обратно к дому.

Ричард вздохнул и хотел, обратив все в шутку, посмеяться над собой вместе с Рэчел, но она уже исчезла, и он выбрался из крапивы, поднял туфли и потихоньку начал взбираться на откос, потом вышел за калитку и побрел по дороге под необычно палящим солнцем.

Добравшись до сапожника, Ричард тяжело опустился на стул. Сапожник был рад возможности поболтать с ним.

— Вы что-то неважно выглядите, — сказал сапожник.

— Да, — сказал Ричард, — в пятницу утром со мной случился какой-то нервный припадок. До сих пор все никак не приду в себя.

— Подумать только! — воскликнул сапожник. — Так с вами случился припадок? А что, вы думаете, случилось со мной? Мне было так худо, словно с меня живьем содрали кожу. Словно кто-то вынул из меня душу и принялся вертеть ее и подбрасывать, будто камушек какой, а потом как швырнет наземь! Я этого утра, умирать буду, не забуду.

Странная мысль мелькнула тут у Ричарда в голове: а что, если там, на берегу, он держал в руках не камень, а душу сапожника? «Быть может, — подумалось ему, — душа каждого мужчины, каждой женщины, каждого ребенка, живущего в Лэмптоне, лежит там». Но он ничего не сказал об этом сапожнику, попросил у него пряжку и пошел домой.

У Рэчел уже были наготове и шутка и поцелуй. Ричард мог бы ответствовать на это хмурым молчанием, ибо, если он молчал, Рэчел всегда становилось немножко не по себе. «Но, — подумал Ричард, — к чему мне это? Сначала ей становится совестно, а потом, чтобы чувствовать себя правой, она затевает ссору из-за чего-нибудь другого, и получается еще в десять раз хуже. Надо обратить все в шутку и держаться весело, как ни в чем не бывало!»

Но он чувствовал себя несчастным. А Чарльз водворился в доме, деятельный, обходительный и неизменно принимающий сторону Ричарда всякий раз, как Рэчел принималась за свои издевки, что безумно уязвляло Ричарда именно потому, что Рэчел эта защита не возмущала.

(— Дальше, — сказал Кроссли, — там происходят неожиданные и забавные вещи, отчего напряжение несколько ослабевает. Дело в том, что Ричард отправляется снова на дюны к той самой груде камней, и ему удается распознать среди них души доктора и ректора, потому что душа доктора — это камень в форме бутылки из-под виски, а душа ректора — камень, черный как первородный грех, и тут Ричард убеждается в том, что все его домыслы имеют под собой почву. Но я не стану это подробно описывать и сразу перейду к тому моменту, когда Рэчел два дня спустя внезапно снова стала заботлива и нежна к Ричарду и заявила ему, что любит его еще сильнее, чем прежде.)

А причина крылась в том, что Чарльз исчез: никто не знал, куда он подевался, но магическая сила пряжки на время ослабела. Чарльз допустил это, зная, что по возвращении он сможет вернуть все обратно. Словом, через несколько дней Ричард совсем оправился и у них все пошло по-старому и было так до тех пор, пока как-то под вечер не отворилась дверь и на пороге не появился Чарльз.

Он вошел и, ни с кем не здороваясь, повесил свою шляпу на крючок. Затем сел у камина и спросил:

— Когда будет готов ужин?

Ричард удивленно поднял брови и вопросительно поглядел на Рэчел, но та как зачарованная смотрела на Чарльза.

— В восемь часов, — прозвучал в ответ ее грудной, глуховатый голос, и, наклонившись к ногам Чарльза, она сняла его перепачканные глиной башмаки и подала ему домашние туфли Ричарда.

Чарльз сказал:

— Прекрасно. Сейчас семь часов. Через час — ужин. В девять часов мальчишка принесет вечернюю газету. В десять часов мы с тобой, Рэчел, ляжем в постель.

Ричард подумал было, что Чарльз рехнулся.

Но Рэчел ответила покорно:

— Ну, конечно, мой дорогой. — И, вся ощетинившись, повернулась к Ричарду: — А ты убирайся отсюда, козявка! — крикнула она и что было мочи закатила ему оплеуху.

Ричард стоял как громом пораженный, потирая щеку. Невозможно было вообразить, чтобы и Рэчел и Чарльз оба вдруг одновременно сошли с ума. Значит, по-видимому, сошел с ума он сам. Но так или иначе, Рэчел была исполнена решимости, а между ними существовал тайный уговор, что в случае, если кто-нибудь из них захочет расторгнуть брак, другой должен убраться с его пути. Они уговорились об этом, чтобы чувствовать, что их связывает только любовь, а не брачные узы. Поэтому Ричард ответил спокойно, как мог:

— Ну что ж, Рэчел. Я оставлю вас вдвоем.

Чарльз запустил в него башмаком и крикнул:

— Если ты сунешь нос в дверь, прежде чем мы утром сядем завтракать, я крикну так, что у тебя отлетят уши!

На этот раз Ричард покинул дом не угнетенный страхом, а в холодном бешенстве, но вполне владея собой и своими мыслями. Он вышел за калитку и зашагал по дороге, направляясь к травянистой полоске земли между дюнами. До захода солнца оставалось еще часа три. Он пошутил с ребятишками, игравшими в крикет на школьном поле. Пошвырялся немножко камнями. Потом вспомнил о Рэчел, и слезы прихлынули у него к глазам. Тогда, чтобы слегка подбодриться, он принялся петь.

«Нет, я положительно схожу с ума, — сказал он себе. — И куда, черт побери, девалась моя удача?»

Наконец он добрался до груды камней.

«Вот что, — подумал он. — Я разыщу свою душу в этой груде и разнесу ее вдребезги молотком». А он, уходя из дому, прихватил с собой молоток, лежавший под навесом для угля.

После этого он принялся отыскивать свою душу. Однако человек может распознать душу другого мужчины или женщины, но только не свою собственную. И Ричард не мог разыскать своей. Но по случайности он наткнулся на душу Рэчел и узнал ее — это был гладкий зеленый камушек с вкраплениями кварца, — узнал ее потому, что в эту минуту он был сильно отчужден от нее. Рядом лежал другой камень — безобразный, бесформенный пятнисто-коричневый кусок кремня. Увидев это, Ричард воскликнул в исступлении:

— Я уничтожу его. Это, несомненно, душа Чарльза!

Он поцеловал душу Рэчел, и ему показалось, что он прикоснулся к ее губам. Затем он нацелился молотком на душу Чарльза:

— Я разобью тебя на сто кусков!

Его рука застыла в воздухе. Ричард был человек совестливый. Узнав, что Рэчел любит Чарльза сильнее, чем его, он обязан был действовать согласно их уговору. Третий камень (конечно, это была уже его собственная душа) лежал по другую сторону души Чарльза; это был гладкий серый гранит величиной примерно с крикетный мяч. Ричард подумал: «Я разнесу свою душу на куски и этим положу конец своим мучениям». В глазах у него зарябило и потемнело, и он едва не лишился чувств. Но он справился со своим волнением и с отчаянным криком обрушил молоток раз, другой и третий на серый камень.

Камень распался на четыре куска, в воздухе слегка запахло порохом, и, когда Ричард обнаружил, что он по-прежнему жив и невредим, он расхохотался и долго не мог успокоиться. «Да я же спятил, просто спятил!» Он отшвырнул молоток, в изнеможении повалился на камни и уснул.

Он пробудился, когда уже садилось солнце, и в полном смятении направился домой, думая: «Все это какой-то ужасный сон, но Рэчел поможет мне освободиться от этого наваждения».

На окраине города кучка людей оживленно беседовала возле фонарного столба. Один из них сказал:

— Примерно часов в восемь это произошло, верно?

И другой ответил:

— Да-да.

А третий сказал:

— И представьте, он был как есть полоумный. «Только троньте меня, — говорит, — и я закричу. Я закричу так, что вам не поздоровится! И вам, и всей вашей полицейской своре. Стоит мне закричать, и все вы сойдете с ума». А инспектор говорит: «Брось, Кроссли! Руки вверх! Кончай валять дурака! Теперь тебе от нас не уйти». А тот говорит: «Предупреждаю в последний раз, убирайтесь отсюда и оставьте меня в покое, не то я так крикну, что все вы упадете замертво».

Ричард остановился и стал прислушиваться.

— И что же потом случилось с Кроссли? — спросил он. — А женщина что сказала?

— «Бога ради! — сказала она инспектору. — Уходите, или он убьет вас».

— Ну а тот закричал?

— Нет, он не закричал. Он перекосил всю рожу и вобрал в себя побольше воздуху. Богом клянусь, сколько ни живу на свете, а такой страшной рожи еще не видывал. Я потом, пока не пропустил три-четыре стаканчика, все никак не мог прийти в себя. А инспектор выронил револьвер, и он выстрелил, но ни в кого не угодил. И тут вдруг с этим самым Кроссли что-то случилось, его как подменили. Он схватился руками за сердце и за бок, и лицо у него снова стало спокойным и словно мертвым. А потом он принялся смеяться, пританцовывать и дурачиться по-всякому. А женщина уставилась на него, словно глазам своим не верила, и тогда полиция его увела. Если поначалу он был буйный сумасшедший, то тут вдруг стал совсем безобидный дурачок, и они забрали его как миленького. И в санитарном автомобиле отправили прямо в Королевскую психиатрическую лечебницу Западного графства.

И тогда Ричард пошел домой к Рэчел и рассказал ей все, и она тоже рассказала ему все, хотя рассказывать было, в общем-то, нечего. Она никогда не была влюблена в Чарльза, сказала Рэчел, просто дразнила Ричарда и никогда не говорила Чарльзу ничего такого, и он тоже никогда не говорил ей ничего хоть сколько-нибудь похожего на то, что якобы сказал в тот вечер, о котором рассказывает Ричард. Все это, верно, привиделось Ричарду во сне. Она любит его и всегда любила только одного его, невзирая на все его недостатки, которые она тут же и перечислила: скупость, болтливость, неряшливость. Они с Чарльзом тогда спокойно поужинали, но она при этом, конечно, думала, что Ричард поступил очень скверно, когда вдруг ни с того ни с сего, ни слова не говоря, убежал из дому и пропадал неизвестно где целых три часа. А ведь Чарльз мог ее убить. Он и в самом деле принялся вдруг немного ее тормошить — ну, конечно, просто в шутку — и хотел, чтобы она потанцевала с ним, но в эту минуту раздался стук в дверь, и они услышали голос инспектора: «Уолтер Чарльз Кроссли, именем короля я арестую вас за убийство Джорджа Гранта, Гарри Гранта и Ады Колман, проживавших в Сиднее, в Австралии». И вот тут Чарльз совсем свихнулся. Он вытащил из кармана пряжку от туфли и приказал ей: «Постереги ее для меня». А потом заявил полицейским, чтобы они убирались подобру-поздорову, иначе он их всех умертвит криком. Он сделал ужасное Лицо и вдруг весь распался точно на куски, будто его что пришибло.

— Он славный человек, — сказала Рэчел, — и лицо у него такое симпатичное, мне очень жаль его.

* * *

— Ну как, понравилась вам эта история? — спросил Кроссли.

— Да, понравилась, — сказал я, торопливо подсчитывая очки. — История что надо, в духе лучших ирландских саг. Примите мои поздравления, Луций Апулей!

Кроссли обратил ко мне встревоженное лицо и крепко стиснул задрожавшие от волнения руки.

— Это все правда, от слова до слова. Душа Кроссли была разбита на четыре куска, и я попал в сумасшедший дом. О, я не жалуюсь на Ричарда и Рэчел. Это двое милых, симпатичных дурачков, любящая супружеская пара, и я никогда не желал им зла. Они частенько навещают меня здесь. Так или иначе, теперь, когда моя душа валяется, разбитая на куски, я потерял свое могущество. Только одно и осталось у меня, — добавил он, — мой крик.

Я был так углублен в подсчет очков — да еще в это время приходилось слушать его россказни, — что даже не заметил надвигавшейся на нас огромной черной тучи, пока она не заволокла все небо и не закрыла солнце. Упали теплые капли дождя, сверкнула молния, ослепив нас, и тут же раздался оглушительный удар грома.

В мгновение ока все сметалось. Хлынул грозовой ливень. Игроки разбежались и попрятались кто куда, а больные принялись неистово визжать, вопить и подняли драку. Высокий молодой человек, тот самый Браун, который играл когда-то в хентской команде, мгновенно разоблачился и стал бегать нагишом. А какой-то бородатый старик отчаянно взывал к грому, стоя возле нашей будки:

— Ну давай, давай, давай!

Кроссли горделиво прищурился.

— Да, — сказал он, указывая на небо, — вот он каков, этот крик, вот какое действие он производит, но мой крик еще страшней. — Затем его лицо внезапно сделалось встревоженным и жалким, и он заскулил жалобно, как ребенок: — О господи, он снова будет на меня кричать, этот Кроссли. Он его крика кровь стынет у меня в жилах.

Капли дождя так барабанили по оцинкованной крыше, что я едва расслышал его слова. Снова сверкнула молния, снова раскатился гром, еще более оглушительный, чем прежде.

— Но это лишь вполсилы, — прокричал Кроссли мне в ухо. — А только в полную силу он убивает. А, — сказал он снова, — я вижу, вы не понимаете. — Он глуповато улыбнулся. — Я ведь теперь Ричард, и Кроссли должен меня убить.

Тот, нагишом, все еще продолжал бегать, размахивая спицей от крикетных ворот и визжа, — зрелище было довольно отталкивающее.

— Давай! Давай! Давай! — взывал старик. Струи дождя стекали со сдвинутой на затылок шляпы прямо ему на спину.

— Вздор, — сказал я. — Будьте мужчиной, вспомните, что вы — Кроссли. Вы стоите дюжины таких, как Ричард. Вы проиграли на этот раз, потому что Ричарду просто повезло. Но у вас же по-прежнему остался ваш крик.

Я и сам уже чувствовал себя не вполне нормальным. И тут в судейскую кабину ворвался врач: его фланелевый костюм промок до нитки, на нем все еще были перчатки для крикета и защитные подушки, а очки куда-то исчезли; он услышал наши возбужденные голоса и отпихнул от меня Кроссли, который уже успел вцепиться мне в плечо.

— Живо! Марш к себе в спальню, Кроссли! — приказал он.

— А я не пойду, — сказал Кроссли, снова становясь горделивым. — Слышите, вы! Вы, ничтожество… змеи и яблочные пироги!

Доктор схватил его за шиворот и попытался вытолкнуть из кабины.

Кроссли вырвался, в глазах его сверкнуло безумие.

— Пошел вон, — сказал он, — оставь меня в покое, или я закричу. Слышишь? Я закричу. И убью всю вашу проклятую свору. Я снесу с лица земли вашу лечебницу. Даже трава пожухнет на ваших лужайках. Сейчас я закричу. — Ужас исказил его лицо. На скулах выступили два красных пятна и начали расползаться по всему лицу.

Я заткнул уши пальцами и выскочил из судейской кабины. Вероятно, я отбежал уже шагов на двадцать, когда неописуемой силы ожог заставил меня закрутиться на месте, лишив на миг зрения и языка. Однако каким-то чудом я избежал смерти. Быть может, я тоже везучий, как этот Ричард. Молния, ударив в будку, уложила доктора и Кроссли на месте.

Труп Кроссли нашли застывшим и прямым, как палка, а доктор лежал в углу скорчившись, зажав руками уши. Никто не понимал, как это могло произойти, ибо смерть наступила мгновенно, а доктор был не такой человек, чтобы затыкать уши перед ударом грома.

Пожалуй, будет недостаточно эффектно закончить мой рассказ сообщением о том, что Рэчел и Ричард были те самые мои друзья, у которых я гостил (Кроссли обрисовал их характеры весьма точно), но могу прибавить еще, что, когда они услышали от меня, как некий человек по имени Чарльз Кроссли был убит молнией вместе с их приятелем — доктором, смерть Кроссли сравнительно мало взволновала их, о докторе они сокрушались куда больше. У Ричарда вообще ничего не отразилось на лице, а Рэчел сказала:

— Кроссли? Это, должно быть, тот человек, который называл себя Австралийским Иллюзионистом и как-то на днях показывал изумительные фокусы. У него, в сущности, не было даже никаких атрибутов, кроме черного шелкового носового платка. Мне очень понравилось его лицо. О да, а Ричарду оно вовсе не понравилось.

— Нет, мне просто не понравилось то, как он все время пялил на тебя глаза, — сказал Ричард.

Лесли Поулз Хартли

(1895–1972)

ЦЕНА СОВЕРШЕНСТВА

Сколь скрытно, как незаметный и поначалу безболезненный, но смертельный недуг, прорастает в человеке страсть к коллекционированию! Тимоти Казуелл получил в наследство несколько восточных фарфоровых вещиц. Все они легко разместились на каминной полке и в угловом буфете. Он принимал поздравления от друзей, и его переполняла гордость обладания; когда это чувство потеряло остроту, Тимоти охладел к фарфору и готов был согласиться со своей служанкой, что такие хрупкие украшения нечего ставить где попало.

Но в один прекрасный день гостившая у него старая родственница упомянула о некоем блюде, с которого во времена его прабабушки кормили цыплят. Да вот оно же — какое волнение! — и Тимоти сразу понял, что это famille verte,[74] вещь очень ценная.

Проводив гостью, Тимоти принялся изучать блюдо. Из круглого медальона в центре расходились ветки с голубыми и лиловыми цветами и терракотовые розочки с зелеными листьями двух оттенков. Эти-то листья и очаровали Тимоти больше всего. То место, где листья касались друг друга и один тон зелени переходил в другой, вызвало в его душе почти такой же отклик, как смена тональности в музыке Шуберта. Он ужаснулся, представив, как цыплята долбят своими клювами эти листья, и с преувеличенной осторожностью водрузил блюдо на прежнее место над камином.

Теперь фарфор стал его главной усладой, и, хотя ни одно изделие не радовало его так, как это блюдо, все они дарили ему возможность читать о них, рассуждать и — что Тимоти находил особенно восхитительным — созерцать их, погружаясь в мечтательную дрему между мыслью и ощущением.

Можно представить его горечь и разочарование, когда привратник лондонского музея сообщил ему, что отдел керамики все еще закрыт на ремонт. «Приходите годика через три», — сказал привратник и подмигнул.

Но Тимоти не мог ждать и трех минут. Он приехал в Лондон посмотреть китайский форфор — и он его посмотрит! Как раз подкатил автобус, идущий в тот район, к северу от парка, где так много антикварных магазинов. Тимоти сел в автобус.

Внутри магазин был куда просторнее, чем казался снаружи. Толстый ковер скрадывал звук шагов. В торговом зале никого не было, Тимоти на цыпочках подошел к стеллажам, опоясывающим стены, и стал рассматривать одну вещь за другой, пытаясь угадать, какие радости сулит ему каждая. Внезапно он остановился. Стоявшая на самой верхней полке ваза привлекла его внимание столь же властно, как если бы она его окликнула. Кому дано описать само совершенство? Не буду и пытаться, не скажу даже, какого она была цвета — ведь, подобно жемчужине, ваза обладала своим, присущим ей одной цветом, и он перетекал по ее поверхности невесомей тумана, что висит поутру над рекой.

— Вы обратили внимание на эту вазу, — произнес голос у него за спиной, учтивый голос, но Тимоти все равно вздрогнул. — Вы не зря восхищаетесь ею — это действительно уникальная вещь.

Голос принадлежал мужчине среднего роста и средних лет, чисто выбритому, со светскими манерами и внушительной повадкой.

— Очень красива, — сказал Тимоти и тут же смешался из-за того, что обнаружил перед незнакомым человеком свои чувства.

Его собеседник обернулся и приказал кому-то в недрах магазина:

— Снимите селадоновую вазу и покажите ее джентльмену!

— Слушаюсь, мистер Джошаган.

Неизвестно откуда вдруг возникло несколько человек. Один из них принес стремянку, с непроницаемым выражением снял вазу с полки и поставил на стол.

— Включите свет! — приказал хозяин магазина. И ваза засияла, как будто свет переполнял ее и изливался наружу. Можно было подумать, что она парит в воздухе, такой невесомо хрупкой она казалась. Слой за слоем мягкого, прозрачного сияния будто приглашал глаз заглянуть в самое сердце сосуда.

— Clair-de-lune[75] сказал мистер Джошаган. — Эпоха Мин? — он пожал плечами. — Возможно. Этого мы не гарантируем. Вам нравится ваза, сэр?

— Сколько она стоит? — рассеянно спросил Тимоти.

Услышав цифру, он содрогнулся. И все же, подумал он, цена могла быть значительно выше. Как оценить само совершенство? Он улыбнулся хозяину, словно извиняясь за то, что ваза ему не по средствам.

— Дороговато? — деловым тоном осведомился мистер Джошаган. — Мистер Кермен, можно вас на минутку — скажите джентльмену, что вы думаете о вазе.

Мистер Кермен оставил сверток, которым был занят, подошел и задумчиво уставился на вазу.

— Чудесная вещь, мистер Джошаган, — сказал он. — Подобной у нас ни разу не было. Я бы весьма рекомендовал джентльмену приобрести ее — хотя бы как вложение капитала.

— Видите? — сказал мистер Джошаган. — Мистер Солстис, можно вас на минутку — скажите джентльмену, что вы думаете о вазе.

Мистер Солстис, со столь же черными бровями и орлиным носом, как и его предшественник, приблизился и вперил взгляд в вазу.

— Это почти даром, сэр, никаких сомнений, — убежденно изрек он. — Такую вазу вам нигде не найти, и не ищите. То, что она у нас оказалась, — просто невероятное везение.

Мистер Джошаган поднял брови и выразительно развел руками:

— Вы слышали? И он того же мнения. Спросим еще. Мистер Довермен, можно вас на минутку — скажите джентльмену…

— Нет-нет, прошу вас, не беспокойтесь!.. — воскликнул Тимоти, не слишком учтиво опередив уже готового начать свою речь мистера Довермена. — Я ни в коем случае… — Он остановился и с неприязнью посмотрел на вазу. Ее блеск померк, суета торгашества будто заляпала ее густой грязью. И как он мог хотя бы мечтать?..

В угрюмое молчание, воцарившееся вокруг вазы, вторгся звук открывшейся двери, по ковру скользнула тень.

— А! — воскликнул мистер Джошаган. — Какая удача! Это мистер Смит из Манчестера, и как кстати! Мистер Смит, будьте любезны, скажите джентльмену, что вы думаете об этой вазе!

Мистер Смит, типичный англичанин, рыжеватый, с резкими чертами лица, казалось, почувствовал себя не в своей тарелке. Он потер подбородок, откашлялся и сказал едва слышно:

— Но… ведь она говорит сама за себя, не так ли?

И настроение Тимоти сразу же изменилось. Другие хвалили вазу; мистер Смит, более проницательный, сказал, что она сама говорит за себя. И верно — она не нуждалась ни в каких рекомендациях. Ей было присуще совершенство… нет, она сама была совершенством, высочайшим совершенством, воплощенным в форме вазы. Если Тимоти станет ее владельцем, это совершенство всегда будет у него перед глазами. Будь весь его жизненный путь поиском совершенства, здесь он мог бы и окончиться.

Но цена вазы была совершенно несоразмерна его капиталу, доходам, образу жизни и видам на будущее. Заплатить столько было бы чистым безумием. Раздраженный настойчивым напором чужой воли, Тимоти покачал головой.

— Мистер… — негромко осведомился мистер Джошаган. — Не имею чести быть вам представленным…

— Казуелл, — ответил Тимоти.

— Мистер Казуелл, — произнес мистер Джошаган с таким благоговением, словно услыхал имя божие, — вам известно, что лорд Маунтбаттен[76] скоро покинет Индию?

Тимоти воззрился на хозяина. Он был так поглощен вазой, что не мог понять, при чем тут Индия.

— По-моему, да, — сказал он не очень уверенно.

— Мистер Казуелл, — повторил мистер Джошаган. — Индия — огромная страна.

— Огромная, — согласился Тимоти, надеясь, что его не втянут в спор о политике.

— Каково, по-вашему, население Индии? — мистер Джошаган пристально посмотрел на него.

Статистику Тимоти любил.

— Четыреста миллионов, — выпалил он. К его изумлению, однако, это ничуть не сбило с толку мистера Джошагана.

— Точнее — четыреста пятнадцать миллионов, — поправил тот. — И сколько же это будет от всего народонаселения мира?

— Примерно пятая часть.

Но и тут мистер Джошаган не растерялся оттого, что побит своей же картой.

— Вы совершенно правы, мистер Казуелл, — произнес он медленно и внушительно. — В мире сегодня насчитывается два миллиарда человек, и ни один из них не может создать такую вазу!

Присутствующие стояли, смиренно потупив взгляд, как донаторы на старых полотнах. Но Тимоти показалось, что число их множится и множится, и вот их уже два миллиарда человек, и для каждого создание подобной вазы навсегда останется недоступным идеалом. Он поразился поэтичности этой мысли, и она его подкупила.

— Я беру вазу, — сказал он.

— Поздравляю вас, — сказал мистер Джошаган.

И сразу общее напряжение разрядилось. Сонм зрителей рассеялся, теперь их лица выражали полное равнодушие; даже мистер Джошаган, не переставая бормотать поздравления, удалился к себе в кабинет. Тимоти остался наедине со своим трофеем. Разлучиться с ним сейчас было бы невыносимо.

— В этом нет нужды, — сказал мистер Джошаган, отвечая на вопрос об оплате. — Мы охотно примем от вас чек, забрать же вазу можете прямо сейчас.

Тимоти вновь охватила радость, он едва удержался, чтобы не обнять мистера Джошагана.

— Я прикажу ее упаковать, — сказал его благодетель, пряча в карман чек и удаляясь с поклонами. — Тем временем вы, быть может, походите, посмотрите еще… быть может, другие наши вазы…

Тимоти улыбнулся, ибо другой такой вазы конечно же не было во всем мире. Хотя здесь было на что посмотреть, а посмотрев, лишний раз поздравить себя с тем, что его ваза совсем не такая, как эти.

Мысли его успели унестись далеко, прежде чем вернулся приказчик с огромной квадратной коробкой, которую почтительно вручил Тимоти. Какой же весомой оказалась красота! Вцепившись в нее, едва видимый за нею, Тимоти направился к двери. Вошел еще один покупатель, на полку выставили еще одну вазу, и, проходя мимо, Тимоти услышал голос мистера Джошагана:

— В мире два миллиарда человек, мистер Гейнфут, и ни один из них…

Но Тимоти было уже безразлично, ибо перед собой, подобно щиту от всех этих миллиардов, он нес само совершенство.

Элизабет Боуэн

(1900–1973)

УЧИТЕЛЬНИЦА ТАНЦЕВ

Ноябрь был на исходе. В четвертом часу дня густой туман поднялся с моря, переполз через скалы и, застилая зеркальные стекла окон, наполнил ранними сумерками танцевальный зал отеля «Метрополь».

Деревья в саду расплылись фантастическими контурами, как рисунок на промокашке. Еще час красные крыши соседних домов светились призрачным лиловым сиянием, но вот и они потухли. Под золотым потолком, словно нехотя, расцвели редкими огнями три люстры с хрустальными подвесками. Желтые полосы света легли на гладкий пол зала.

Дверь в дамскую гардеробную то и дело со скрипом распахивалась, и оттуда доносился гомон голосов, щебетанье укутанных девочек. А там — шарканье ног, приглушенное мягким ковром, шум воды, льющейся в раковины, постукивание костяных гребней о мраморные столешницы. Матери и гувернантки искали свободное место, где можно было бы заняться прическами и лентами, стянуть с шелковых чулок шерстяные гетры. С ворохом вещей они гурьбой выходили из гардеробной. Холодный коридор наполнился шуршанием муслина. На радиаторах разложили шерстяные накидки и жакеты. Девочки, сидя рядами на полу, надевали балетные туфли. В шубе, с дорожной сумкой торопливо прошла мисс Джеймс, учительница танцев. Грациозно склоняясь, как тростинка в потоке воды, она пробиралась по коридору, перешагивая через ноги девочек с однообразными, чуть досадливыми жеманными восклицаниями. За ней молча шла аккомпаниаторша, ее хмурый профиль резко выделялся на фоне парчовых обоев.

Мисс Джеймс и аккомпаниаторша вошли в зал и, расположившись у окна, за роялем, раскрыли сумки. По очереди держа зеркало друг перед другом, они припудрились большими мягкими пуховками. Намочив кончики пальцев, аккомпаниаторша пригладила прямые волосы, зализанные, как у мужчины, назад. Мисс Джеймс взяла зеркало и, прикусив губу, с легкой тревогой и укором посмотрела искоса на свое отражение в серебристом овале.

Аккомпаниаторша взглянула на люстры, затем с презрительной гримасой — на пелену тумана за окном.

— Хорошо, что опять искусственное освещение, мне кажется, так гораздо лучше. Ты еще не совсем расклеилась?

— Вроде бы не совсем, — вяло ответила мисс Джеймс. Она провела уже два занятия, перед вторым у нее разболелась голова.

Мисс Джойс Джеймс когда-то училась в балетной школе мадам Мажовски. Теперь она работала у нее. Шесть дней в неделю давала уроки танцев, разъезжая по пригородам. Рано утром мисс Джеймс отправлялась в класс мадам Мажовски шлифовать свое мастерство. У Джойс было восемь бальных платьев, легких, как облако, одно другого краше, черная шелковая туника для занятий в классе, шуба, которую она набрасывала прямо на бальный костюм, и больше ничего — только юбка с кофтой, выглядевшие вызывающе в провинции и убого в Лондоне. Мисс Джеймс исполнился двадцать один, она была хорошенькая, но истощенная и без кровинки в лице от постоянной духоты в помещениях, где занималась. С утра до вечера мисс Джойс была формой, ритмом; в классе и в танцевальных залах она непрестанно перевоплощалась из одного изящного образа в другой, подобно тому как раскрывается брошенный в воду японский «волшебный» цветок. Поздно вечером у Джойс уже не оставалось сил не только «творить иллюзию» в танце, но и просто существовать; в изнеможении она не могла ни говорить, ни есть. По дороге домой она обычно засыпала на плече аккомпаниаторши, и та с рук на руки передавала Джойс сестре, которая укладывала ее в постель. У мисс Джеймс были брови вразлет, над узкими скулами из-под полуопущенных век холодно смотрели дремотные глаза, в которых спала ее душа.

Понуро прижавшись друг к другу, как две обезьянки, мисс Джеймс и аккомпаниаторша, мисс Пил, сидели в оконной нише. Сбросив пальто, мисс Пил грела руки у радиатора, осторожно растирала их и снова грела, словно хотела набрать побольше тепла. Когда она наклонялась вперед, шелк платья морщинился над ее худыми лопатками. Взгляд Джеймс был устремлен на дверь, через которую в зал входили дети. Она рассеянно пересчитывала их. При появлении каждого нового ребенка его имя тотчас же вспыхивало у нее в памяти, словно у того над головой выскакивала табличка. Хотя всю неделю, от среды и до среды, мисс Джеймс не помнила о существовании этих детей, теперь она без колебаний узнавала их и никогда не путала Джоан с Джин, Марджери с Молли.

Через стеклянную дверь в зал по двое, по трое впархивали девочки и скользили по полу. Матери и гувернантки рассаживались группками вдоль стен. Их приглушенное перешептывание кольцом охватывало тишину зала, они кивали друг дугу, здороваясь с сидящими напротив. В тусклом свете туманного дня сумрачный зал казался похожим на церковные своды.

За три минуты до начала занятий в дверях возник администратор отеля и остановился, глядя в сторону рояля. Мисс Пил разбирала ноты; заметив его, она оторвалась от своего занятия.

— Лулу пришел, — шепнула она.

— Вижу, — ответила мисс Джеймс.

Лулу, пылкий и стройный швейцарец, виновато отвел глаза, деловито оглядел зал и добавил света. Мисс Джеймс нахмурилась и, взяв ноты вальса, сделала вид, что изучает их. Вздохнула: до чего же она устала. Еще две девочки скользнули в зал, прошмыгнув мимо администратора. И дверь, качнувшись, тоже тяжело вздохнула.

— Он ушел, — сказала мисс Пил и снова погрузилась в ноты.

— Вижу, — ответила мисс Джеймс.

Без четверти четыре. Обе посмотрели на часы — пора начинать. Учительница отошла от рояля, аккомпаниаторша села за инструмент, поставила ноты «Военного марша», подтянула браслеты на руках и застыла, не сводя глаз с мисс Джеймс. Та стояла в дальнем конце зала и не мигая смотрела в зеркало на противоположной стене.

— Добрый день! — зазвенел серебристый голосок Джойс. Девочки выбежали на середину зала, поправляя платья. — Становитесь для марша! Гризельда ведет… Взялись за юбочки, правая нога вперед, оттянули носок… Начали! Правая — левая — правая — правая — правая — выше подбородок — хорошо! Руки, Филлис… Носок, Джин… Носок, Марджери, Марджери, как ты идешь… носо-о-о-о-к!

Мисс Пил наяривала «Военный марш». Гризельда — сама безукоризненность, спина прямая, лицо непроницаемое, упруго оттянутый носок вздрагивает от напряжения — провела пятьдесят душ по кругу к середине зала. Здесь они разделились — одни направо, другие налево, — снова встретились, пошли по двое, по четыре и заняли позиции для экзерсисов. Все шло как обычно.

Пять позиций: мелькание ног, прямых как циркули. Первая… вторая… третья… четвертая… пятая! Начало каждой новой позиции возвещал аккорд — оглушительное дребезжание, прорезавшее тишину. Девочки по команде замерли в пятой позиции, и мисс Джеймс поплыла между рядами.

Марджери Мэннинг все делала не так. Эти среды отравляли ей всю неделю. Она твердо знала — мисс Джеймс ее ненавидит. И действительно, мисс Джеймс ее ненавидела. Нелепо одетая девочка, бабушкина внучка. Рыжие букли тяжело обвисли, и белые банты тоще повисли; от тепла очки все время запотевали, и тогда она ничего не видела вокруг. Марджери ссутулилась, испуганно подалась вперед. Мурашки побежали у нее по спине, а мисс Джеймс в своем голубом воздушном платье со складками, похожем на чашечку гиацинта, мягко ступая, все ближе подходила к ней.

— Теперь Марджери… Марджери Мэннинг, как ты стоишь?

Они впились друг в друга глазами; все вокруг замерли. Марджери думала: «Она готова убить меня». Мисс Джеймс думала: «Я готова убить ее — прямо сейчас». На ее лице появилось выражение холодной тоски. «Ну-ка, подумай», — сказала она ласково. Девочки впереди обернулись. Марджери посмотрела на свои ноги. Ноги как ноги, не хуже, чем у других; в балетных туфельках-лодочках. Господи, да она стоит в третьей позиции!

— Вот так, — кивнула мисс Джеймс. — Теперь поняла?.. Повтори сама… Пожалуйста, музыка. Начали! — Рояль задребезжал карающе, звуки обрушились на Марджери, будто топор мясника. — Теперь поняла?

У Марджери были кокетливые повадки хорошенькой девочки, делавшие ее жалкой. Вот и теперь она игриво откинула назад тяжелые локоны, а те ударили ее по спине. Через запотевшие стекла очков она уставилась на мисс Джеймс снизу вверх, словно толстенький зверек, попавший в ловушку, — как крыса, которая ни у кого не вызывает жалости.

— Да, мисс Джеймс.

— Постарайся запомнить, — сказала мисс Джеймс и пошла дальше. В ней встрепенулась ее спящая душа, легкое приятное колыхание нарушило бесстрастное оцепенение. На щеках выступил нежный румянец. Она подумала о Лулу, она почти чувствовала себя женщиной.

Перешли к самым изящным экзерсисам — к прыжкам. Мисс Джеймс освободила от них совсем маленьких девочек. Выстроившись рядами, девочки пружинисто подпрыгивали, взлетая вверх, так что мелькали оборки на нижних юбках, взмахивали округленными руками, разводили и сводили их, вскидывали головы. Они будто что-то собирали, кидали, ловили, будто разбрасывали вокруг розы. Мисс Пил с мрачноватой бравурностью играла песенку «Куда же, куда пропала моя собачка!».

В каскаде прыжков лучше всех были Гризельда, Лоис и Синтия, Джин Джоунс и Дорис. Их поставили впереди, чтобы остальные учились, как надо выполнять эти упражнения. Марджери Мэннинг казалось, когда танцует какой-нибудь отличившийся счастливчик, то и музыка звучит по-другому, звуки не обрушиваются, как удары топора, а порхают, словно легкие перышки, и, покружившись над ним, улетают прочь.

После прыжков были упражнения с лентами и булавами. Потом танцы. Маленькая Синтия исполнила испанский танец под восхищенное аханье зрителей — прелестная, как настоящая испанка. Мисс Джеймс разрешила ей принести в следующий раз кастаньеты. В ирландской джиге блистали Гризельда и Дорис; они плясали задорно, совсем по-ирландски. Еще две пары отличились в гавоте и исполнили его отдельно, в пример остальным. «Как же научить вас делать реверанс?» — вздохнула мисс Джеймс. Надо во что бы то ни стало научить их делать реверанс. Они приседали, будто вертел проглотили, ноги застряли где-то позади, колени выпирают вперед.

— Смотрите на меня, дети. Следите за мной… — Они неохотно окружили ее. Они знали, что им никогда не сделать реверанс так, как она. Мисс Джеймс присела, склонив голову и согнув руки. Она опускалась на пол, словно растекалась по нему, и снова поднималась. «Мне бы такое платье», — думала Дорис. «Будто не человек вовсе», — думала Джин Джоунс.

У двери стоял администратор и смотрел через стекло. Глаза чуть скошены к переносице, лицо сосредоточенно. Мисс Пил медленно проигрывала трель в такт приседаниям мисс Джеймс, склоняющейся в реверансе.

После танцев мисс Джеймс объявила перерыв. Девочки врассыпную побежали к стульям у стен. Марджери Мэннинг подошла к бабушкиной служанке, которая вязала носки, и села рядом.

— Снова не так, — сказала бабушкина служанка, облизнув тонкие губы. — Ты бы поучила этот испанский танец дома.

— Не твое дело, — огрызнулась Марджери, она была груба с прислугой, и пересела через три свободных стула. Она не спускала глаз с мисс Джеймс. Та обходила матерей и хвалила отличившихся девочек. Около гувернанток мисс Джеймс не задерживалась, она и без того еле на ногах держалась от усталости.

У Марджери за спиной сидели Синтия с матерью. Взявшись за руки, они возбужденно обсуждали, как Синтия будет танцевать с кастаньетами. Синтия казалась окутанной любовью, которая, точно облачко, обволакивала ее, сопровождала повсюду. К ним приближалась улыбающаяся мисс Джеймс. Запрокинув голову на короткой шее и теребя локон, Марджери следила за ней. Проходя мимо, мисс Джеймс почувствовала какой-то слабый толчок, снова ощутила трепетание жизни, глаза ее вспыхнули.

— Не ломай стул, — проговорила она и, выдавив улыбку, прошла мимо.

Мисс Пил приютилась у радиатора.

— Ну как ты? — спросила она. — Не можешь не обойти всех этих гусынь? Тебе нехорошо?

— Как-нибудь дотяну до конца урока… Слышала, как я расправлялась с этой девчонкой Мэннинг?

— С которой?

— Да знаешь. Рыжая. — Она рассмеялась коротким смешком и села, поглаживая руку. — Эта девчонка меня просто из себя выводит… Сама не знаю почему…

— С кем она пришла?

— С прислугой.

— Может, отдаст богу душу, — весело сказала мисс Пил, пробегая глазами по нотам фокстрота.

— Ах, зачем же, — вздрогнула мисс Джеймс. Без Марджери Мэннинг она уже не могла: ей хотелось стереть ее в порошок. Мисс Джеймс встала и громко сказала: — Все становятся в пары на вальс!

— Приходил Лулу, — торопливо проговорила мисс Пил. — Когда ты с ним встретишься?

Мисс Джеймс пожала плечами и отошла. Заиграла музыка.

Тем временем туман совсем почернел, в окна смотрела ночь. Ярко сияли люстры. По залу плавно кружились дети. Отражаясь в большом зеркале на стене, они двоились, вырастали в толпу и снова двоились, повторенные в темных стеклах окон. Мисс Джеймс удивилась, почему не задернули шторы. Почувствовав взгляд Лулу, неотрывный, откровенный взгляд страсти, она направилась к двери, распахнула ее и сказала:

— Пожалуйста, опустите шторы. Так в зале неуютно, и дамам неприятно — ведь в окна может любой заглянуть.

— Вы хотя бы раз, хотя бы сегодня не будете торопиться на поезд? — спросил он. — Да?

— Нет, не могу, я устала, голова болит. И вы же знаете, со мной Пили. Она не поедет домой одна.

Обогнув зал, он подошел к окнам, потянул за шнур, и шторы, бесшумно вздрагивая, скользнули вниз. Потом приблизился к Пили, погладил по спине; ее пальцы продолжали бегать по клавишам.

— Я хочу, чтобы она провела со мной этот вечер, — сказал он, наклоняясь к Пили через плечо. — И мы поужинаем втроем, да? А в 8.40 я посажу вас на поезд. Хорошо? Пили, милая, хорошо?

Она кивнула в такт музыки.

— Пили, дорогая, чудесная!

Она повела плечами, Лулу поспешно отошел.

— Все устроилось, — сообщил он радостно. — Я сию минуту беру такси. Мы ужинаем втроем у пирса.

— Уходите же, — зашептала Джойс Джеймс. — Вы несносны, вы погубите меня. Раз-два-три, раз-два-три. Темп, Джин и Бетси, темп и темп! Что ты делаешь, Молли! Перестань болтать. Марджери Бейтс, не забывай, что ты партнер. Как партнер держит руку?.. Марджери Мэннинг, почему ты танцуешь не на носках?

Заметив в конце зала сдвинутые с места стулья, Лулу отправился наводить порядок. Проходя мимо Джойс, он почти коснулся ее.

— А пока я буду смотреть на вас. Вы прекрасны. Я готов все отдать, душу, жизнь…

Она отстранилась от него; хлопая в ладоши — «раз-два-три, раз-два-три», — наблюдала за кружащимися парами. И вдруг закричала, оборвав музыку:

— Стоп!

Разумеется, снова Марджери Мэннинг. У нее не получался вальс, она топталась на месте вместе со своей поникшей партнершей и подпрыгивала на всей ступне. В полной тишине мисс Джеймс подошла к Марджери и взяла ее за руку.

— Я сама буду танцевать с тобой. Все ненадолго сядут. Мы будем танцевать, пока ты не научишься. И пожалуйста, постарайся Марджери. Ты только отнимаешь у всех время. Музыка! Начали!

Мисс Джеймс и Марджери Мэннинг вдвоем вальсировали по залу. Они молчали, только слышалось их дыхание — легкое дыхание учительницы и громкое сопение девочки. Сердце Марджери глухо стучало. Ей казалось, будто у нее где-то внутри лопаются большие черные пузыри; вот они подступают к горлу. Ее горячее тело повисло на прохладной руке мисс Джеймс. Глаза, как у кролика, сузились от животного страха, она уставилась через запотевшие очки на шею мисс Джеймс, расплывающуюся перед ней белым пятном. Когда они кружились под люстрами, по лицу учительницы пробегали блики от очков Марджери. Рука мисс Джеймс, как ледяная раковина, крепко сжимала горячую руку девочки.

— Какая же она терпеливая и добрая, — говорили мамаши, кивая друг другу. — Какая старательная. — Они были очень довольны, что им так повезло с учительницей. — Ну и достается же ей с этой бедной неумехой. Подумайте, она улыбается.

Мисс Джеймс действительно улыбалась. Лулу смотрел на нее из-за двери. Глаза его еще больше расширились и потемнели, почти сошлись у переносицы, лицо прижалось к стеклу. Мисс Пили играла как заводная; она не сводила с Лулу глаз.

— У меня кружится голова, — взмолилась Марджери.

— Не увиливай. Будем танцевать, пока не научишься.

В такси девушки молчали, откинувшись на спинку сиденья. Лулу сидел спиной к шоферу и видел, как по их лицам, вспыхивая, пробегают огни города. Туман рассеивался, но такси, словно слепое фыркающее животное, осторожно тащилось по призрачным улицам. Временами раздавался скрежет тормозов, и девушек кидало вперед, дребезжали стекла. Бесстрастное лицо Джойс почти скрывалось под маленькой, надвинутой до бровей шляпкой. Пили положила свою шляпку на колени и, глядя поверх головы Лулу, мрачно напевала себе что-то под нос. Джойс вздохнула и раздраженно мотнула головой. Пили и Лулу одновременно потянулись к окну. Опередив Пили, Лулу опустил стекло. В окно, клубясь, вплыл туман, принося с собой прохладную свежесть. Такси проехало старый город, из гавани донеслась тоскливая жалоба пароходных гудков.

— Какие ужасные звуки, — вздрогнула Джойс.

— Она совсем выдохлась, — сказала Пили, обращаясь к Лулу.

— После ужина ей станет лучше.

— Она не будет есть, — ответила Пили, не оставляя ему надежды.

— Ведь вы поужинаете? — взмолился Лулу. Он дотронулся до колена Джойс и не убрал руку. Пили не сводила с его руки цепких глаз. Джойс не обратила внимания. Пили почувствовала, как что-то нежно прижимается к ее ноге.

— Это моя нога.

— О, Пили, простите.

Такси проползло мимо выстроившихся в ряд одинаковых домиков с балконами и резко остановилось.

Отель «Звезда» оказался скромным и приятным заведением. Было шесть часов вечера. Они вошли и сели в гостиной. Пили понравилась предусмотрительность Лулу: здесь их никто не узнает, и можно не бояться разговоров, а то и скандала вокруг школы танцев в «Метрополе». Лулу, который провожал дам в спальни, и Джойс, которая часами танцевала с неуклюжими мужчинами, не пристало столь явно оказаться мужчиной и женщиной; их клиенты порицают такие увлечения. Бедняжка Лулу был удручающе красив. Плохо одетые посетители откровенно разглядывали его — высокий и стройный; лоб точеный, гладкий, как темная слоновая кость (эти иностранцы особенно выделяются лбами), волнистые волосы, из-под тяжелых прямых век — страстный и робеющий взгляд, прикованный к Джойс. Лулу пошел заказать ужин — что-нибудь легкое, попросили они, рыбу или что-то в этом роде, потом кофе. Пили внезапно встряхнула Джойс за руку.

— Да очнись же, — сказала она. — Неужели ты не можешь никого полюбить?

— Я не хотела ехать — это ты привезла меня… Ну хорошо, дай мне пуховку.

— Ты и так вся в пудре… Румяна — вот что тебе нужно. У тебя есть…

— Нет, ты же знаешь, я ими не пользуюсь. Мажовски терпеть не может, когда румянятся.

— Благодари бога, что Лулу швейцарец. Будь он итальянец, он бы не позволил тебе сидеть здесь и зевать.

— Нет. Он собирается открыть отель — разве это не ужасно? С двумя собственными фуникулерами. Кажется, на вершине ледника. Вот уж кому не растопить ледник! — Зевок Джойс перешел в смех. Она смеялась тихо, печально, почти вопреки себе, прикусив губу и пожимая худыми плечами.

— Над чем вы тут смеетесь? — спросил, вернувшись, Лулу. Они промолчали. Он повел их в столовую, где никого не было, даже официантки. Лулу шел к столику, легко обхватив Джойс за талию. Когда он выдвигал для нее стул, ей пришлось отступить на шаг, и она почти прижалась к нему. Ничуть не смутившись. Пили с любопытством смотрела на них. Все трое замерли, наблюдая друг за другом. Что-то в глазах Пили сказало Лулу, что медлить позорно. Он привлек к себе Джойс и дважды поцеловал в щеку, туда, где порой появлялась узкая полоска румянца. Пили рассмеялась, неуверенно рассмеялась и Джойс. Лулу смущенно улыбался. Они сели за столик. Джойс расстегнула шубу и спустила ее с плеч, открыв шею и мягкий, присборенный вырез гиацинтового платья. В свете свисающей над ними лампы в ее глазах мерцали холодные светлые сумерки.

— Вы видели, как я расправилась с этой девчонкой? — оживленно спросила она, повернувшись к Лулу. — Вы же стояли в дверях и должны были видеть. Я была ужасна. Пили считает, что я была ужасна.

— С какой девчонкой? — переспросил Лулу, а глаза его робко вопрошали: «Кто? О чем мы? Ты ли это? Мне нужна ты».

— Объясни же ему. Пили.

— Она говорит о толстой рыжей Мэннинг. Я только предупредила: «Не показывай всем, что ты ее ненавидишь».

— Но я действительно ее ненавижу. Ведь это ужасно. Я заставила ее танцевать, пока она не заревела. И все-таки я ее научила.

Пили пристально посмотрела на возбужденное лицо Джойс.

— Ну вот и проснулась, — заметила она Лулу. — Я бы даже сказала, что у нее появился аппетит.

Но вскоре Джойс опять сникла, потухла, как крыши в тумане. Ее рука под столом безжизненно лежала в руке Лулу. Как думала Джин Джоунс, будто вовсе не человек.

После ужина они медленно шли к гавани в поисках такси. Соленый воздух мягко обвевал их, свет фонарей проступал в тумане бледными пятнами. Был час прилива. Слева под пеленой тумана чмокала темная блестящая вода, упруго ударяя о набережную. Вдоль берега на низких столбиках висели цепи. Пили подошла к краю и заглянула в воду, небрежно раскачивая коленом позвякивающую цепь.

— Интересно, что бы вы сделали, если бы я свалилась в воду и даже не булькнула?

— О, Пили!

— Нет, я, разумеется, не собираюсь, я не из таких. Но все-таки интересно…

В ее голосе звучало презрение к тем двоим, и тут ее насторожила тишина за спиной. Она оглянулась, высматривая, куда они делись. Лулу увлек Джойс подальше от света фонаря… Он был не так уж непохож на итальянца. Они стояли тесно обнявшись, но вот Лулу со стоном отступил. Джойс растерянно постояла, подняв воротник шубы и оглядываясь: она искала Пили. Они двинулись друг другу навстречу. Пили подумала: «Что там происходит?» — но Джойс только сказала:

— Надо такси поймать. Нет сил. Пили, я просто мертвая!

Они долго ехали от гавани к Центральному вокзалу. Молчали. Лулу сидел, свесив руки с колен; он то сжимал ладони, то потирал их. Джойс все ниже погружалась в огромный меховой воротник шубы. Такси круто повернуло, и от резкого толчка Джойс, качнувшись, припала к плечу Пили. Не отстранилась, а безвольная, спящая прижалась к ней. Пили, чтобы поддержать ее, вытянула руку вдоль спинки сиденья. Они всегда так возвращались домой. Яркий свет кинотеатра, пронзительный, как трубный глас, озарил кабину, личико спящей, шляпку, сползшую на один глаз. Лулу, вздрогнув, громко сказал:

— Это несправедливо!

— Тише!.. Все всегда несправедливо.

— Через полтора месяца я возвращаюсь в Швейцарию. А ее разве это волнует? Ничуть. Ты не отпускаешь ее от себя, а дни проходят.

— Ты и я, ты и она, она и я — все мы рано или поздно забудем друг друга. Такова жизнь.

— Тебя это не огорчает?

— Не очень.

— Пили…

— А?..

— Пили… Я… позволь мне только.

Она кивнула. Несколько минут они осторожно перемещались, балансировали, протискивались, будто были в лодке. Пили поддерживала Джойс, но вот рука Лулу обхватила Джойс за плечи. Джойс не шелохнулась. Она тихонько лежала, пока они суетились, перешептывались, тяжело дышали.

— Не трогай голову, а то разбудишь — не надо, Лулу. Пусть лежит свободно, она сама пристроится. Просто поддерживай ее рукой, вот так, и не напрягайся. Возьми с другой стороны, а то она откинется назад… Ты скоро весь онемеешь — я всегда ужасно затекаю. Не двигайся, так хуже, просто постарайся расслабиться…

Джойс вздохнула. Ее сонное тело теснее прижалось к Лулу, голова юркнула в ямку на плече — «пристроилась». Джойс снова вздохнула, прижалась щекой к его груди. Она отдыхала. Лулу склонился над ней, едва дыша. Его подбородок почти касался маленькой черной шляпки.

Джойс улыбалась. Новое ощущение жизни, пробуждение души смягчили линию рта. Лицо во сне просияло, оживилось… Она танцевала с Марджери Мэннинг. «Я изничтожу тебя, изничтожу», — слова как удары кинжала. В суженных глазах Марджери что-то вспыхнуло, и она упала без чувств… Джойс улыбалась во сне.

Джон Кольер

(1901–1980)

ДЬЯВОЛ, ДЖОРДЖ и РОЗИ

Жил на свете один молодой человек, которого неизменно отвергали девушки — и вовсе не потому, что от него плохо пахло, а потому, что был он уродлив, как обезьяна: такая уж ему выпала доля. У него было доброе сердце, но он ожесточился и, хотя все еще нехотя признавал, что женский пол вполне приемлем с точки зрения фигуры, размера и качества кожного покрова, во всех прочих отношениях считал женщин самыми глупыми, бестолковыми, порочными и злоехидными тварями, какие когда-либо появлялись под солнцем.

Это свое убеждение он отстаивал с незаурядным упорством при всяком удобном случае. Однажды вечером он распинался на любимую тему перед дружками — а происходило это в баре «Подкова», что в конце Тоттнем-Корт-Роуд, — когда заметил, что к его словам с откровенным интересом прислушивается некий одетый с иголочки мрачный джентльмен, который сидел за соседним столиком и своей довольно-таки омерзительной внешностью смахивал на вырядившегося в смокинг сыскного агента, который собрался на слежку в кафе-шантан.

Столь пристальное внимание со стороны лица постороннего никоим образом не смутило нашего друга, и он продолжал распространяться о том, что именно представляют собою девушки и чем они занимаются при первой подвернувшейся возможности. Он, у кого по этой части имелось меньше улик, чем у любого другого представителя сильного пола в целом мире, был тем не менее склонен считать, что женщины от природы сладострастны.

— А не то, — ораторствовал он, — впадают в другую крайность и корчат из себя недотрог, отчего им прямая выгода, или садисток Диан, кому в радость распалить адское пламя в сердце мужчины или где там еще, а после с торжеством расписывать его муки своим сопливым подружкам, Я тут помянул про адское пламя — и жаль, что на самом деле нет такого ада, куда б можно было спровадить всех этих гарпий и соблазнительниц: уж я бы не преминул самолично туда отправиться, только бы поглядеть, как их там варят, парят и жарят.

С этими словами он встал и пошел домой. Можете представить, как он удивился, когда, поднявшись по крутой лестнице в свою невзрачную студенческую келью, обнаружил, что зловещего вида незнакомец с цинической миной, который в баре не сводил с него глаз, стоит себе как ни в чем не бывало на коврике перед его камином. Джордж сразу же признал в нем Дьявола собственной персоной — того самого, в которого решительно не верил столько лет.

— Нет слов, чтобы выразить, — произнесла сия именитая особа с улыбкой светского человека, — какую радость мне доставляет знакомство со столь проницательным и мудрым джентльменом, как мистер Джордж Постлуэйт.

Джордж попытался было отклонить комплимент, но Дьявол улыбнулся и раскланялся по-посольски. В конце концов он с грехом пополам уговорил Джорджа и пригласил отужинать в ресторанчике на Джермин-стрит. Следует признать, что вино он заказал превосходное.

— Меня в высшей степени заинтересовали, — сказал он, — взгляды, что вы излагали совсем недавно. Но, может быть, они продиктованы всего лишь случайным раздражением, досадой, уязвленным самолюбием или уж и не знаю чем?

— Как бы не так, черт меня побери! — воскликнул Джордж.

— Великолепно! — заметил собеседник. — Мы начинаем понимать друг друга с полуслова. И вот, любезный друг, в чем у меня маленькая загвоздка. Область, каковой я имею удовольствие и честь управлять, еще в проекте была задумана с грандиозным размахом, и тем не менее, однако, ее параметры становятся в силу известных тенденций все теснее, а надзор за нею — все обременительней для того, чья молодость уже позади.

— Прискорбно слышать, — сказал Джордж.

— Я бы еще справился с демографическим взрывом на этой планете, — продолжал Дьявол. — Я мог бы совладать даже с женской эмансипацией. Но сочетание того и другого, увы, образует порочный круг, из которого…

— Прекрасно вас понимаю, — заметил Джордж.

— И дернуло же меня изобрести именно этот грех! — пожаловался Дьявол. — Нет чтобы какой-нибудь другой. К настоящему времени в мире насчитывается тысяча миллионов женщин, и все они, за парой несерьезных исключений, обречены на проклятие.

— Очень хорошо! — вставил Джордж.

— Разумеется, хорошо, — сказал Дьявол, — но лишь с чисто эстетической точки зрения. А вы подумайте о перегрузке полезной площади и бесконечных организационных проблемах.

— Так втисните их! — воскликнул Джордж, воодушевляясь. — Набейте до отказа — и дело в шляпе.

— Тут-то они и решат, что попали на званый прием, — возразил его новообретенный приятель, — а это никуда не годится. Каждый поступающий ко мне экземпляр требуется обработать в индивидуальном порядке. Я намерен открыть новое отделение. Участок мы присмотрели, строительство идет полным ходом, и кто мне единственно нужен, так это управляющий с железным характером.

— Нельзя ли поподробней узнать о климатических условиях, жаловании и перспективах? — осведомился Джордж деловым тоном.

— Климат почти такой же, как на Оксфорд-стрит[77] в летний день, — ответил Дьявол, — жалованье — власть, а перспективы — бесконечность. Если вас это устраивает, любезный друг, то позвольте, я вам все покажу на месте. Для меня в любом случае будет ценно ваше мнение.

Сказано — сделано: они провалились в тартарары и выскочили на поверхность в пригороде Сиднея, штат Новый Южный Уэльс, Австралийский Союз.

— Вот оно, значит, где! — воскликнул Джордж.

— Еще не здесь, — возразил Дьявол, — чуть-чуть подальше.

И они со скоростью ракеты устремились к северо-восточному краю вселенной, удивительно напоминающей своей формой, как заметил Джордж, литровую пивную кружку, в которой туманности выглядели поднимающимися кверху пузырьками. Он ужаснулся, увидев две исполинские губы, что тянулись к наружному ободку нашего космоса.

— Не тревожьтесь, — сказал Дьявол. — Это всего-навсего обучающийся на лекаря юный бурш по имени Приор, который три раза кряду засыпался на экзаменах. Однако пригубит он кружку лишь через двадцать миллионов биллионов световых лет, потому что его сверлит взглядом некая молодая женщина, и к тому времени, как он сделает первый глоток, пузырьки давно полопаются, пена осядет и пиво совсем выдохнется.

— Вот бедолага! — вскричал наш герой. — Будь они прокляты, эти бабы!

— Не стоит его жалеть, — снисходительно пояснил Дьявол. — Это его пятая кружка, и он уже так налакался, что ему сам Бог не брат; к тому же заведению пора закрываться. И вообще, мы почти на месте.

Джордж увидел, что они направляются к той субстанции в этой колоссальной кружке пива, которую иногда называют «Рыбой». Оказавшись поближе, он разглядел, что это — черная звезда-гигант, вокруг которой вращается планета-спутник в тысячу раз больше нашей Земли.

— Этот спутник, — заметил его чичероне, — я и намерен оборудовать под новое отделение. Бели не возражаете, мы прямиком туда и направимся.

Джордж не возражал, и они приземлились на бесплодной мрачной равнине неподалеку от черного базальтового дворца, занимающего семь квадратных миль.

— Уютная коробочка! — воскликнул наш герой.

— Всего лишь простая времянка, — заметил попутчик. — Моему будущему распорядителю придется тут перемучиться, пока мы быстренько не соорудим что-нибудь получше.

От Джорджа, однако, не ускользнуло, что со стороны хозяйственного двора в подвал закатывают внушительное количество бочонков. Углядел он и то, что бесы, которым полагалось заниматься делом, разбились на компании и сидят на корточках в одном из недостроенных портиков с картами в руках.

— Ага, так вы здесь и в покер играете! — с живейшим удовольствием констатировал он.

— Мы знаем толк во всех развлечениях, — ответил Дьявол с улыбкой. — Когда же играем в карты, то каждому приходит полная рука козырей.

Он продемонстрировал Джорджу несколько великолепных картин, некоторые слегка непристойного свойства. Ко всему остальному здесь имелись роскошные кухни с полным штатом поваров, псарни, конюшни, соколятни, оружейные, грандиозные залы и уютные кабинеты, комнаты для всевозможных игр и досугов, а также сады, разбитые на манер версальских, только много обширней. Целый подвал был забит всем необходимым для разного рода фейерверков. Были тут устройства и для других увеселений, о которых гость не имел ни малейшего понятия. Например, обсерватория, откуда можно было вести скрупулезное наблюдение за любой молодой женщиной на свете.

— Вещица и вправду весьма занятная, — пробормотал наш герой.

— Поспешим, — сказал Сатана. — Не сидеть же нам здесь целый день. Вам, само собой, хотелось бы осмотреть и остальные свои владения?

— Разумеется, — ответил Джордж. — Тут я, понятно, не могу держать заключенных, разве что время от времени какую-нибудь из них будут приводить ко мне для особого наставления.

И Дьявол облетел с ним всю планету, которая, едва они удалились от дворца и дворцовых земель, на поверку не столь уж и отличалась от окрестностей Большого Западного шоссе при въезде в Лондон. Куда ни кинь взгляд, повсюду возводились ряды камер, причем — утонченный завершающий штрих адских козней — все они были оборудованы одна к одной по образцу современных односемейных домов. Мужей-болванок, лишенных слуха и речи, размещали в креслах перед каминами, а ноги их устанавливали на каминных решетках. В шкафах развешивали давно вышедшую из моды одежду. Загримированные под детишек бесенята хором репетировали в верхних комнатах. У стен тут было особое свойство превращать звуки, доносящиеся из соседних домов, в гомон непрерывных приемов и вечеринок, а окна устроены таким образом, что и самые серые прохожие казались разряженными по последнему крику моды.

В гуще этих до помешательства унылых домов изрыгали дымы громадные заводы по производству костной мозоли; груженные «диким волосом» грузовики грохотали по мостовым. Джорджу продемонстрировали башни газгольдеров на фабрике галитозиса[78] и кое-что еще, о чем мне не хватает духу даже подумать. Он видел несметное полчище бесов, которых натаскивали на поквартирных коммивояжеров, и орды других, кого готовили на роли мужниной родни, сборщиков квартплаты и судебных исполнителей. Наш герой и сам внес два рационализаторских предложения, которые были незамедлительно внедрены: чулки с самоспускающимися петлями и резинку, что автоматически лопалась, стоило хозяйке появиться на люди.

В знак особого расположения Дьявол побывал с ним на материке Ад-Главный, опоясанном Стиксом, как Сатурн — своими кольцами. Огромный лайнер Харона только-только пришвартовался, и наш герой имел удовольствие лицезреть несметную толпу кинозвезд, куколок-блондинок, неверных жен, строптивых дочерей, легкомысленных машинисток, ленивых горничных, нерасторопных официанток, потаскух, жестоких обольстительниц, бессердечных соблазнительниц, сварливых половин, бестолковых недотеп, вечно опаздывающих возлюбленных, преданных бриджу бабусь, изысканных подруг жизни, злостных сплетниц, мучительниц-искусительниц, дам-романисток, остервенелых дебютанток, властных матерей, нерадивых матерей, современных матерей, незамужних матерей, притворных, фальшивых, несостоявшихся — одним словом, всех потенциальных матерей, — и все эти женщины в костюме своей прародительницы Евы гуськом спускались перед ним по сходням, одни рыдая, другие развязно, а третьи с напускным видом истинных скромниц.

— Потрясающее зрелище, — заметил наш герой.

— Итак, дорогой сэр, — сказал Дьявол, — подходит ли вам должность?

— Не пожалею сил! — бодро воскликнул Джордж.

Договор скрепили рукопожатием, обговорили частности, и в тот же день Джордж был утвержден первым вассалом всей дьявольской рати и полновластным наместником на планете, чье население составляли одни женщины да бесы.

Приходится признать, что от работы он получал прямо-таки чертовское удовольствие. Он завел обыкновение ежедневно покидать свой замок и, разгуливая в шапке-невидимке, упиваться заведомо несостоятельными попытками своих подданных справиться с бедами, на которые он их обрек. Иной раз он отключал само-загрязняющиеся тарелки, наводил на бесенят сон и прельщал женщин возможностью вырваться на дневной концерт. Однако при этом он устраивал длинную очередь за дешевыми билетами, насылал дождь и в конце концов объявлял, что концерт переносится.

В его распоряжении имелись тысячи других способов терзать их и мучить. Один из изощреннейших заключался в том, чтобы призвать какую-нибудь девушку из новеньких, что проходила по рапорту как кичливая красавица, и час-другой внушать ей, будто она его покорила, а затем, если удавалось, открыть ей глаза.

После дневных трудов он садился перекинуться в покер с высокопоставленными чинами, и всем была обеспечена хорошая карта, но ему — самая лучшая. Пили они, как и богу не снилось: Дьявол наладил бесперебойное снабжение отборнейшими адскими деликатесами. Словечко «отменно» не сходило с уст нашего героя, и время летело молнией.

В один прекрасный день к концу второго года службы наш набоб, только что завершивший утренний прием, освежался прогулкой по маленькой личной галерее, где любил отдыхать, когда ему доложили, что начальник порта испрашивает аудиенции. Попасть к нашему герою было проще простого: он не задирал нос перед подчиненными.

— Пусть старина топает прямо сюда, — распорядился он. — Да, и вот еще что! Прихвати-ка по дороге бутылочку и пару стаканов.

Наш Джордж до смерти любил поболтать со старыми служаками из флотских, от которых, случалось, узнавал о забавных мелких происшествиях на Эллис-Айленд[79] Ада или обрывки слухов про дела на далекой Земле — они порой доходили вместе с грузом Харона, как экзотические ящерицы и бабочки попадают на «Ковент-Гарден»[80] с партиями бананов.

Однако на сей раз вид у начальника порта был крайне озабоченный.

— Боюсь, сэр, — сообщил он, — что вынужден доложить вам о маленькой накладке.

— Не беда, кто из нас не ошибается, — заметил Джордж. — В чем дело?

— А вот в чем, сэр, — ответствовал старый морской волк. — С последней партией поступила одна девчоночка, и, похоже, они там ошиблись адресом.

— Ну, это дело поправимое, — воскликнул Джордж. — Чего уж проще. От нас ждут, чтобы все спорные вопросы мы теперь решали на месте. Она женщина — этим все сказано. Что за ней, кстати, в сопроводительной накладной?

— Много чего, сэр, но все по мелочи, на крупное и не наскребешь, — ответил честный старик. — У нее, сэр, ну никак вот не сходится. — И поджал губы.

— Не сходится? — поразился Джордж.

— То-то и оно, что никак, — уныло подтвердил подчиненный. — Эта самая девчоночка, она хоть и помершая, да не совсем.

Это сообщение прямо-таки подкосило нашего героя.

— Вот те на! — произнес он. — Да тут не до шуток, дружище.

— Куда уж, сэр, — ответил старый служака. — И я, хоть убейте, не знаю, как быть.

Дело выходило чреватым многими тонкостями юридического порядка. Джордж направил одному из ведущих казуистов Ада-Главного отчаянную телеграмму о помощи, но, на его несчастье, все крючкотворы оказались в это время по горло заняты в специальном комитете, где обсуждали ряд деликатных моментов, связанных с подготовкой торжественной встречи «отцов отечества» третьего рейха. Джорджу не оставалось ничего другого, как обратиться к прецеденту, прецедент же однозначно указывал, что смертному надлежит грешить так-то и так-то, скончаться при таких-то и таких обстоятельствах, быть где положено выписанным, а где положено — принятым под расписку. Все это было так же запутано, как разбирательство в Прецедентном суде по Статуту короля Эдуарда III, каковой Статут основан на прецедентах из Саксонского и Норманнского кодексов, двояко и по-разному восходящих к древнеримской трактовке греко-египетских уложений, на которые в доисторические времена повлияли обычаи и обряды, бытовавшие в бассейне Евфрата, если не Инда. В чем-то это весьма смахивало на заполнение анкеты по подоходному налогу. Джордж в отчаянии схватился за голову.

Положение усугублялось еще и тем, что Дьявол самолично и очень сурово предупредил его о недопустимости малейшего превышения полномочий.

— Тут у нас, — указал он, — считайте, та же подмандатная территория. Мы камень за камнем и с невероятной изобретательностью возвели систему, которая позволяет нам жить вполне сносно, но добиться этого удалось лишь хитрым маневром в чертовски опасной близости от берегов метафизики. Один-единственный шаг за жесткие рамки законности — и я вновь окажусь на своем раскаленном троне в той бездне, чьей бездонности мне останется только от всей души позавидовать. Ну а вы…

Посему у Джорджа имелись все основания проявлять осмотрительность. Он перерыл горы фолиантов и почесал в затылке; в конце концов он совсем запутался.

— Пришлите сюда эту юную даму, — распорядился он.

Когда ее доставили, выяснилось, что ей не больше семнадцати, и я бы гнусно погрешил против очевидности, если б стал утверждать, что красотой она уступала пери.

Джордж не был злым по натуре. Подобно многим из нас, он мог проявлять жестокосердие к безликой массе, но, имея дело с личностью, оказывался вовсе не так страшен, как его малевали. Молодые женщины, которых он призывал для наставления, если на что и могли посетовать, так большей частью на его непостоянство.

Итак, девушку представили пред его очи, и даже доставившие ее прислужники от восторга так закатывали глаза, что белки их сияли ярче маяка в Эддистоуне. Все было при ней и все самого отменного качества; она являла собой картинную галерею, антологию всемирной поэзии и наглядный укор всему, что когда-либо грезилось о любви: ее глаза сапфиров голубей, лоб ландыша белей, щек персики ей солнце позлатило, а губки-вишни — нету их вкусней, и перси — словно чаши чистых сливок с бутонами лилей; как башня беломраморная — шея, и тело — дивной прелести чертог, что ввысь стремится и за чей порог враг скромности переступить не смеет.

Звали ее Рози Диксон. В довершение ко всему она сильно выигрывала на общем фоне уже в силу того, что была жива. Будто на унылых мертвых путях подземки чудом распустился первоцвет и мерзкий, душный консервированный сирокко, что дует в ее пределах, вдруг повеял его ароматом. Не будет преувеличением сказать, что ее добродетели не уступали ее красоте. Правда, ее милое личико чуть припухло от слез.

— Милочка, — обратился к ней Джордж, беря ее руку в свои, — с чего бы вам так убиваться? Разве вы не знаете старой доброй пословицы: «Всякому овощу свое время»?

— Умоляю вас, сэр! — воскликнула она, внимательно поглядев сквозь слезы на его обезьяноподобную физиономию и обнаружив в ней непочатый запас доброты. — Умоляю вас, сэр, — произнесла она, — вы мне одно скажите: куда я попала?

— В Ад, куда же еще! — ответил он, рассмеявшись от всего сердца.

— Ох, вот счастье-то! — воскликнула девушка. — А я было решила, что в Буэнос-Айрес.

— Они почти все так думают, — заметил наш герой, — из-за этого лайнера. Должен, однако, сказать, что вы первая хоть как-то порадовались, узнав об обратном.

Они еще немного побеседовали в том же духе; он довольно основательно порасспросил, как ее угораздило попасть к Харону без билета. Выяснилось, что она работала продавщицей и другие девушки ей житья не давали; почему — этого она не могла понять. Как бы там ни было, ей довелось однажды обслуживать молодого человека, который заглянул купить сестре пару чулок. Молодой человек сказал ей нечто такое, от чего ее душа распушила перышки и была готова воспарить горе. В эту минуту самая стервозная из ее завистливых товарок под каким-то предлогом зашла за прилавок и ущипнула ее — злобно, с вывертом, неожиданно и так сильно, что резкая боль спугнула бедную душу, и та, покинув клетку, расправила крылья и улетела, унося с собой ее обмершее тело, как самка вальдшнепа уносит неокрепших птенцов. Придя в чувство, она обнаружила, что находится в одной из тесных кают огромного корабля с экипажем, как ей показалось, из негров, а все судно гудит от истерического смеха и воплей заключенных одного с нею пола.

Джордж со всем тщанием вник в дело, скрупулезно ознакомившись со скудным свидетельством, что она могла предъявить.

— Не приходится сомневаться, — произнес он наконец с глубоким сочувствием, — что вам был нанесен зверский щипок. Когда мучительница попадет ко мне в руки, она заплатит за это сторицей.

— Нет-нет, — возразила девушка, — она не думала причинить столько зла. Вообще-то, я уверена, у нее доброе сердце, просто она не может иначе.

Это замечание преисполнило Джорджа восхищением, однако заставило громадный дворец содрогнуться снизу доверху.

— Клянусь честью, — сказал он, — тут я не могу вас оставить, а то мои палаты рухнут мне на голову, И поместить вас в один из наших карцеров я тоже не смею — попробуй я сделать это насильно, как вся наша система самоуправления мигом пойдет к чертям и мы будем отброшены к грубому варварству примитивной эпохи, что совершенно недопустимо. На главном материке есть один музей, так от него у вас кровь в жилах застынет.

— А не могли бы вы отправить меня обратно на Землю? — спросила она.

— Еще ни одна женщина не отбывала отсюда в одиночестве! — воскликнул он с отчаянием. — Я в настолько щекотливом положении, что не смею позволить себе никаких нововведений.

— Да не переживайте вы так, — сказала она. — Мне и подумать страшно, чтобы такого доброго джентльмена ввергли в горнило страданий. Я остаюсь добровольно, и тогда, может, все утрясется. Надеюсь, это окажется не столь уж мучительно.

— О, восхитительное создание! — вскричал Джордж. — За это я просто обязан вас поцеловать. Кажется, вы нашли выход.

Она ответила на его поцелуй со всей чистотой и нежностью, какие можно вообразить.

— О черт! — воскликнул он, терзаясь угрызениями совести. — Мне претит даже мысль о том, что вас ожидают все напасти этого проклятого заведения. Моя милая, добрая девушка…

— Я не против, — возразила она. — Я ведь работала в магазине на Оксфорд-стрит.

Он ободряюще похлопал ее раз-другой, а в личном деле записал: «Возвращена в камеру по собственной просьбе».

— В конце концов, это только на время, — сказал он. — Иначе я бы на это не пошел.

Итак, она с гордо поднятой головой под конвоем проследовала в гнусную коробку, оборудованную так же безжалостно, как и все остальные. Целую неделю Джордж крепился и, чтобы отогнать неприятные мысли, читал любовную лирику. Но потом понял, что дольше тянуть он не может.

— Следует, — сказал он самому себе, — лично проверить, что там и как.

В Аду должностные лица передвигаются с поразительной быстротой. Джордж в считанные минуты оставил позади парочку континентов и постучался в убогую парадную дверь невзрачного обиталища бедняжки Рози. Шапку-невидимку он решил не надевать, а может, даже и не вспомнил о ней; во всяком случае, открыв ему, причем три или четыре бесенка путались у нее под ногами, она сразу его узнала. Он отметил, что на ней была предписанная администрацией старомодная затрапезная форма и выглядела она в ней, как роза в консервной банке.

У него свалилось с души тяжкое бремя, когда он убедился, что «дикий волос», судя по всему, не сумел приняться на ее живой плоти. Порасспросив Рози, он выяснил, что волос она употребила для подушки, которую подсунула под голову мужу-болванке — тот храпел, нагло развалившись перед камином. Она, впрочем, призналась, что маленький кустик появился на синяке, оставшемся после щипка.

— Они обязательно выпадут, — с ученой миной изрек наш герой, — когда кожный покров придет в норму. Волос предназначен только для мертвечины, тогда как вы… — и он выразительно причмокнул.

— Надеюсь, что выпадут, — сказала она, — а то ножницы их не берут. Но с тех пор Как я пообещала старшенькому из малышей склеить из них искусственные усы, волосы вообще перестали поступать.

— А не попробовать ли мне их срезать? — предложил наш герой.

— Нет, что вы, — ответила она, покраснев. — Да малыш теперь и не плачет. Когда я тут поселилась, они все были такие капризные, а теперь их как подменили — до того изменились.

Разговаривая, она не переставала хлопотать по хозяйству.

— Вы, похоже, жутко заняты, — посетовал Джордж.

— Простите, — ответила она с улыбкой, — но мне ужас сколько надо успеть. Правда, в хлопотах хоть время быстро бежит.

— И вам ни разу не захотелось, — спросил Джордж, — сходить на дневной концерт?

— Об этом нечего и думать, — возразила она, кивнув на мужа-болванку, — вдруг он проснется и потребует чаю? А кроме того, мне и так развлечений хватает — у соседей, как видно, каждый день гости, приятно послушать, как они там поют и веселятся. И даже больше: когда я мою окна, а это приходится делать довольно часто, то всегда вижу на улице людей в роскошнейших туалетах. Люблю поглядеть, когда красиво одеваются.

— Сами-то вы одеты не больно привлекательно, — заметил Джордж с грустью в голосе.

— Да, я одеваюсь довольно скромно, — согласилась она, рассмеявшись, — но у меня столько забот, что тут не до туалетов. Вот только одного бы хотелось — чтобы материал был чуточку покрепче. Петли на чулках то и дело спускались, и от них пришлось совсем отказаться. А стоит только выйти за покупками… Но к чему утомлять вас всей этой чепухой.

К этому времени совесть заела Джорджа так основательно, что он не рискнул спросить, про что собирался.

— До свидания, — сказал он, пожимая ей руку.

Она так нежно на него поглядела, что он счел прямым своим долгом предложить ей братский поцелуй. И тут двери захлопали, из камина повалил дым, а бесенята раскрыли рты, изготовившись завопить.

— Нет, нет, — возразила она, смягчая суровость отказа ноткой невыразимого сожаления, и показала на мужа-болванку.

— Да не обращайте вы на него внимания! — вскричал наш герой. — Это всего-навсего болванка. — И с этими словами он пинком отправил манекен прямехонько в камин.

— Ну, раз уж он ненастоящий, — сказала Рози, — думаю, греха в этом не будет.

И она наградила Джорджа поцелуем, который тот нашел в общем и целом сладостным, но поскольку, однако, поцелуй поднял ее в его мнении еще выше, постольку усугубил и раскаянье Джорджа по тому поводу, что именно он стал причиной всех ее бед.

Вернувшись к себе, бедняга утратил сон и аппетит. Он вызвал сослуживцев, чтобы скоротать с ними ночь за покером, и, хотя ему четыре раза кряду выпадал флеш-рояль,[81] радости от того не было никакой. Утром зазвонил телефон. У Джорджа стоял единственный аппарат на всю планету, который не отключался, стоило поднять трубку и сказать пару слов; на этот раз он с удовольствием уступил бы свою привилегию кому-нибудь другому. На проводе был сам Дьявол — и вне себя от бешенства. Он без обиняков обвинил нашего героя в откровенной высокоправственности.

— Проклинать и браниться вы мастер, — возразила жертва обиженным голосом. — А только в том, что она к нам попала, не я виноват. Я прекрасно вижу, что, если ее оставить, она может вызвать у нас аморальное разложение, но, раз ее нельзя отправить назад, что мне прикажете делать?

— Соблазнить ее, кретин несчастный! — ответил Дьявол. — Вам что, никогда не доводилось соблазнять женщин?

— Насколько мне известно, не приходилось, — честно признался Джордж.

— Ну так теперь у вас есть возможность этим заняться, — произнес Дьявол шелковым голосом, от которого, однако, из трубки посыпались синие искры. — Заполучив ее душу, с телом уж как-нибудь разберемся. Это дело я целиком и полностью передаю в ваши руки. Но если вы меня подведете, у меня тут найдется парочка древних заведений, которые я не премину восстановить персонально для вас.

Мысль о соблазнении этой исключительно добродетельной и прекрасной девушки была Джорджу глубоко отвратительна, однако такой вариант все же представлялся менее отталкивающим, нежели ванна из кипящей серы. Чтобы утопить остатки раскаяния, он принял стаканчик-другой и распорядился привести Рози в шелковый шатер, который по его приказу разбили под сенью рощ и фонтанов, окружающих твердыню. Он прикинул, что, если какая-нибудь подрывная реплика Рози обрушит потолок им на голову, шелк будет во всех отношениях предпочтительней черных базальтовых глыб.

Ее довольно быстро доставили, хотя нашему герою показалось, что прошло много времени. Одному Небу ведомо, как она сохранила ослепительное здоровье в нечистом сером воздухе дальних предместий Ада, но у нее был все тот же свежий и бодрый вид, а тело, казалось, просвечивает сквозь унылые тряпки, как апельсин сквозь папиросную обертку. Джордж от природы не отличался особой напористостью, теперь же у него и вовсе кошки скребли на душе. Он, разумеется, оказал ей самый теплый прием, но когда б все ученые мира поместили их объятия и поцелуи в возгонную колбу, им бы не удалось выделить в осадок ни единой крохи греха — ибо те и другие были настолько естественны и невинны, что лучшего нельзя и желать.

Я допускаю, что для почина естественность и невинность совсем неплохи. Джордж, однако, не продвинулся дальше того, чтобы предложить ей чашечку чаю, а это если и посчитают за грех, так только в университете. Они разговорились; он, не в силах удержаться, поведал ей о своих радостях и горестях по соседству с Тоттнем-Корт-Роуд, а все потому, что не хотел иметь от нее тайн. Она ответила такой же откровенностью. Невозможно описать чувства Джорджа, когда он узнал, что она осиротела в четырнадцать лет и жила с тех пор у тетки, пожилой дамы, предрасположенной к строгости. Минуты летели, как облетают лепестки неповторимого эдельвейса, отцветающего на самом краю пропасти.

Начинало смеркаться, дрозды постепенно замолкли, и немного погодя в воцарившейся тишине зазвенели дивные соловьиные трели. Наша юная пара, сидевшая у открытого полога, тоже как-то приумолкла, и на нее снизошла дивная истома, каковая, подобно безмолвию бытия, позволила им уловить в своих сердцах еле слышные нарождающиеся звуки иной гармонии. Обилие плакучих ив, что голубели в призрачном сумраке, сообщало этому уединенному девственному уголку огромного сада нечто китайское.

Их пальцы переплелись. Над погруженными в тень деревьями поднялась луна невероятных размеров — ведь она была не что иное, как Ад-Главный.

— Говорят, — мечтательно произнесла Рози, — что пятна на ней — это кратеры.

Что одному сладкий сон, то другому горькая явь — бывает и так. Джордж мигом очнулся.

— Ну, ладно, — сказал он, — пора и поужинать. У меня сегодня день рождения, будет много шампанского.

Он-то рассчитывал, что неискушенное существо примет его слова за приглашение к оргии, однако не учел, что дал ей фору тем, что сам уже порядком опьянел от одного звука ее голоса. Как раз в таких обстоятельствах и проявляется истинный характер мужчины; ради прихоти влюбленного Джордж был готов поставить на карту свое будущее. Его разум сдавал под напором сонма добродетельных мыслей. Он начал даже подумывать о том, не предложить ли Дьяволу отправить в кипящую серу мужа-болванку, с тем чтобы он, Джордж, занял место бесполезного манекена, но удержался от этого безумного шага, вспомнив про бесенят.

Мысль о Хозяине на минуту вернула его на адскую почву.

— Дорогая, — спросил он, потрепав ее по руке, — а не хотела бы ты стать кинозвездой?

— Ни за что, — ответила она.

— Как-как? — переспросил он.

— Ни за что, — повторила она.

— М-да, — сказал он. — Так! Так! Так!

На предмет совращения он имел при себе бриллиантовое колье, но ее ответ привел его в такой восторг, что он не удержался и надел ожерелье ей на шею без всяких предварительных условий.

Она была рада — не столько подарку, сколько чувствам, одушевлявшим дарителя. Она заявила, что Джордж — самый добрый и самый лучший из мужчин, и даже (не знаю, можно ли отнести это только за счет шампанского) твердо стояла на том, что он очень красив.

Одним словом, ужин прошел словно под звон свадебных колоколов, и общее впечатление подпортило только то, что Джордж так и не видел ему достойного продолжения. Кое-кто мог бы сказать, что в данном случае вполне уместно воспоследует сера, но Джордж был с этим решительно не согласен. Да что говорить! Когда он проформы ради разыграл все свои карты, ему вдруг ясно представилась отвратительная картина того, что его ожидает, и он не смог подавить душераздирающий стон.

— Что с тобой, милый? — спросила Рози голосом, нежней не бывает.

— Ничего, — ответил он, — так, пустяки. Вот только гореть мне в вечном огне, если не удастся тебя соблазнить.

— То же самое говорил мне молодой человек у галантерейного прилавка, — в смятении сказала она.

— Но я-то говорю в прямом смысле, — возразил он. — Уж ты мне поверь, сера и любовь — совсем не одно и то же, что бы там ни писали поэты.

— Ты прав, — заявила она с радостью, которая в данных обстоятельствах прозвучала не вполне к месту, — любовь и сера — совсем не одно и то же. — И с этими словами стиснула ему руку.

— Там, боюсь, мне не выпадет свободной минутки, чтобы о тебе вспомнить, — сказал он, прямо-таки гипнотизируя ее взглядом.

— А тебе там не бывать, — сказала она.

— Он сказал, что буду! — воскликнул Джордж.

— Нет, — возразила она, — если… если тебя спасет то, что…

— Что? — вскричал Джордж.

— Что ты меня соблазнить, — прошептала она.

Джордж возражал, но малоубедительно; его окончательно пленило то, как очаровательно она это предложила. Заключив ее в объятия, он постарался вместить в один-единственный поцелуй всю свою благодарность за ее доброту, все свое восхищение ее красотой, все свое уважение к ее личности, а также глубокое сожаление о том, что ей пришлось осиротеть в четырнадцать лет и остаться на попечении тетки, несколько предрасположенной к строгости. Для одного-единственного поцелуя это, конечно, многовато, но наш герой не пожалел сил.

Наутро он был обязан позвонить Дьяволу и доложиться.

— Я буду держать тебя за руку, — сказала Рози.

— Хорошо, милая, — ответил он, — это придаст мне мужества.

Межпланетная соединила молниеносно. Дьявол голосом громовержца спросил, каковы успехи.

— Девушка соблазнена, — довольно сухо ответил Джордж.

— Великолепно! — одобрил Хозяин. — А теперь докладывайте, как это в точности произошло.

— Я, — сказал Джордж, — всегда считал вас за джентльмена.

— Меня, — парировал Дьявол, — интересует чисто рабочий аспект. Хотелось бы знать, какие мотивы побудили ее поддаться вашему почти неуловимому обаянию.

— Как то есть какие?! — воскликнул Джордж. — Уж не думаете ли вы, что эта достойная девушка могла допустить, чтобы я варился и жарился в кипящей сере?

— Как вас прикажете понимать? — взвился Дьявол. — Она что же, поступилась добродетелью только ради того, чтобы избавить вас от кары?!

— А какая другая причина, по вашему мнению, — вопросил наш герой, — могла ее на это подвигнуть?

— Влюбленный осел! — припечатал Дьявол и начал его поносить жутким голосом, раз в десять покрепче, чем накануне.

Джордж внимал ему со страхом и яростью. Наконец Дьявол истощил запас проклятий и перешел на более спокойный тон.

— Остается единственный выход, — сказал он, — и считайте, что вам еще очень повезло, потому что именно вы — червь ничтожный! — нужны мне для этого дела. Не то вы бы уже сегодня корчились у меня на сковороде. Но при сложившемся раскладе мне, видимо, придется лично заняться проблемой, и для начала вам предстоит жениться на девушке…

— Хоть сейчас, — поспешил вставить наш герой.

— Пришлю епископа, он вас обвенчает, — продолжал Дьявол, — а через неделю, если отпустит подагра, я прикажу вам познакомить меня с женой и сам предприму совращение.

— На что именно? — встревожился Джордж.

— На тот самый грех, которому особенно подвержены замужние женщины, — ответил Дьявол. — Ей нравятся нафабренные усы?

— О черт! Он спрашивает, — прошептал Джордж Рози, — нравятся ли тебе нафабренные усы.

— Нет, милый, — ответила Рози, — мне правятся рыжие щеточкой, как у тебя.

— Она говорит, что ей нравятся рыжие щеточкой, как у меня, — сообщил Джордж не без нотки самодовольства.

— И прекрасно! У меня будут еще рыжей и щетинистей, — ответствовал Сатана. — Держите ее при себе. Еще не было случая, чтобы я потерпел фиаско. И кстати, Постлуэйт…

— Я слушаю, — сказал Джордж. — Еще что-нибудь?

— Без болтовни, — предупредил Дьявол с угрозой. — Если она пронюхает о моих планах, не пройдет и часа, как вы окажетесь в сере.

Джордж повесил трубку.

— Извини, дорогая, — сказал он, — но мне нужно в одиночестве поразмыслить о том, что я только что услышал.

Он удалился под сень ивовых рощ, которые в тот ранний час дышали свежестью утренней росы и полнились пением птиц. В это лучшее утро своей жизни он с особым удовольствием выкурил бы первую дневную сигарету, но после разговора с Дьяволом ему было не до курева. «Либо — либо, — сказал он самому себе. — Или у него выгорит, или нет. В последнем случае он впадет в адскую ярость, в первом — впаду я».

Положение казалось безвыходным, таким бы оно и осталось, когда б любви, чьи дурманы неоднократно воспеты стихами и прозой, не было свойственно еще одно качество, которое пребывает в незаслуженном небрежении, а именно способность разума к спокойным и ясным суждениям. Когда улеглась буря переживаний, наш герой обнаружил, что ум его так же невозмутим и прозрачен, как небо над взморьем в раннее утро. Он немедленно закурил.

— В конце концов у нас в запасе еще несколько дней, — пробормотал он, — а время — понятие относительное. Взять хотя бы этого малого Приора, который прямо сейчас готов осушить вселенную, но все еще будет тянуться к кружке, когда обо всех наших мизерных жизнях и память исчезнет. Обратно же, кто-кто, а я-то знаю, что сладостные минуты могут растянуться на целую вечность. И вообще, никогда не поздно удрать.

Сия мысль явилась ему так же легко и естественно, как, несомненно, Мильтона осенило написать «Потерянный рай»: «Гм, а напишу-ка я „Потерянный рай“». «И вообще, никогда не поздно удрать». Всего несколько слов — но каков результат! В обоих случаях оставалось только обдумать детали.

Наш герой отличался изобретательностью. Больше того, ему помог и некий резкий звук, напоминающий крик возвращающихся с зимовья лебедей, — Харонова сирена. В этот час прославленный шкипер отвалил от причала Ада-Главного, где сдал партию мужского груза, и взял курс на планету Джорджа. Корабль появился, рассекая утреннюю синь, сияя белизной в лучах местного светила и оставляя за кормой след наподобие самолетного, только много красивей. Впечатляющая была картина. Скоро Джордж уже мог различить суетившихся на палубе женщин и слышать их крики: «Это Буэнос-Айрес?»

Не теряя времени, он вернулся во дворец, воссел в самом величественном из залов и отправил курьера в гавань, приказав ему:

— Попроси капитана зайти, мне нужно с ним переговорить.

Харон не заставил себя ждать и вошел вразвалку следом за курьером. Он, возможно, еще поворчал бы самую малость, но при виде бутылки на столе глазки у него заблестели — и неудивительно: в бутылке было не что иное, как жидкий огонь под названием Патентованный Адский Ром Древней Выдержки, напиток столь же редкий, сколь вожделенный.

— Капитан, — сказал Джордж, — до сих пор мы с вами, смею надеяться, прекрасно ладили. Мне придется задать вам один вопрос, который может прозвучать намеком на ваше служебное соответствие. Однако, уверяю вас, задам я его не по собственной воле; а чтобы вы убедились, насколько я лично ценю вас как друга, как настоящего мужчину и в первую очередь как морского волка старой закваски, позвольте просить вас оказать мне сначала любезность, выпив со мной по маленькой.

Харон был немногословен.

— Есть! — произнес он.

Джордж разлил ром. Когда Харон опрокинул стакан, Джордж сказал:

— Шеф втайне гневается на вас по поводу миссис Сомс из Бейсуотера.[82]

— Отдать концы, — хмыкнул Харон, нахмурившись.

— Неужто вы забыли, что я уже два раза напоминал вам о ней? — продолжал наш герой. — Ей стукнуло сто четыре, и она злее цепной собаки. Шеф не может понять, почему вы до сих пор ее не доставили. — И с этими словами он наполнил пустой Харонов стакан.

— Отдать концы! — повторил прославленный шкипер.

— Вероятно, — гнул свое Джордж, — при всех своих многочисленных обременительных обязанностях вы не придали особого значения внеочередному распоряжению касательно одной какой-то старухи. Я бы на вашем месте положа руку на сердце напрочь забыл про это дело. Тем не менее вы шефа знаете. Он начал поговаривать о перестановках в Адмиралтействе; впрочем, не принимайте этих разговоров всерьез. Мне нужно лично побывать на Земле по важному делу, а я установил, что молодая женщина, которую вы доставили сюда по досадному недоразумению, обучалась на медсестру. Можете не сомневаться, мы с ней на пару в мгновенье ока охомутаем старую грымзу и доставим ее на судно. Когда шеф оправится от приступа подагры, она уже будет здесь, и фарватер между вами снова будет чист как стеклышко.

Сказав так, он плеснул остатки рома в стакан старого морского волка.

— Есть! Есть! — согласился прославленный шкипер.

Джордж тут же вызвонил ординарца, и тот ввел Рози, одетую в умопомрачительную служебную форму.

— Сию же минуту на корабль! — приказал он.

— Есть! Есть! — воскликнул Харон.

— Мне удастся тебя вызволить, — шепнул Джордж возлюбленной, — если ты ни разу не обернешься назад. Обернешься — нам крышка.

— Не волнуйся, — сказала она. — Пока мы вместе, ничто никогда не заставит меня оглянуться.

Итак, они очутились на борту. Для Харона все сухопутные крысы были тронутыми, больше того, он давно подозревал, что в верхах под него копают, а потому был весьма благодарен Джорджу за полученную информацию. Джордж распорядился отнести целый ящик превосходного рома (последний в мироздании) к капитану в каюту, дабы Харон, чего доброго, не вспомнил, что и слыхом не слыхивал о старухе Соме.

Могучий лайнер отвалил от причала под аккомпанемент свистков и команд на непонятном морском языке. Джордж заперся в радиорубке под тем предлогом, что ему нужно держать с шефом постоянную связь. Будьте уверены. Сатана рвал и метал, узнав про побег, но это привело лишь к тому, что засевшая в его членах подагра разыгралась в тысячу раз сильнее и уже окончательно взбесилась, когда ему так и не удалось наладить связь с кораблем.

Дьявол не придумал ничего лучшего, как сотворить в непроторенных пустынях космоса призрачные видения, которые могли бы соблазнить Рози оглянуться. Скажем, справа по курсу вдруг выскакивала на манер буйка парижская шляпка и сразу же — так быстро летел корабль — оставалась далеко за кормой. В других случаях возникали образы наизнаменитейших киноактеров — любимцы публики восседали на серебристых планетах отдаленных созвездий, поправляя прическу. Рози осаждали сотнями подобных соблазнов, и, что было куда мучительней, бесенята не давали покоя своими преследованиями: дергали сзади за волосы, теребили одежду, изображали попавшего за шиворот паука, короче, чинили всевозможные мелкие пакости, настолько хорошо всем нам знакомые, что их легче представить, чем описать. Но преданная подруга стояла на носовой палубе, крепко вцепившись в перила, и ни разу даже не моргнула.

Такая преданность, помноженная на бдительность Джорджа у приемника и беспробудные возлияния Харона, который не вылезал из каюты, привела к тому, что вскоре лайнер благополучно достиг земных широт и лег в дрейф. Джорджа и Рози с головокружительной скоростью спустили вниз по невидимому канату, и они совершили мягкую посадку в постель к почтенной долгожительнице миссис Соме.

Обнаружив у себя под боком юную парочку, старуха рассвирепела.

— Выметайтесь сию же минуту! — завопила она.

— Тише, — сказали они. — Выметаемся.

И надо же такому случиться, что на другой день я повстречал их на Оксфорд-стрит, где они изучали витрины мебельных магазинов; тогда-то Джордж и поведал мне всю эту историю.

— Значит, ты утверждаешь, — заметил я, — что на самом деле наша вселенная — это бездонная кружка пива?

— Утверждаю, — ответил он. — Так оно и есть. А в доказательство покажу тебе то самое место, где Рози получила щипок от этой ревнивой мерзавки.

— То самое место? — воскликнул я.

— Ну да, — сказал он. — Это случилось вон в том магазине через дорогу, как войдешь — сразу направо, за прилавком, что в самом конце чулок и перед началом полотняных изделий.

Ивлин Во

(1903–1966)

ДОМ АНГЛИЧАНИНА

1

Мистер Беверли Меткаф постучал по барометру, висящему в коридоре, и с удовлетворением отметил, что за ночь он упал на несколько делений. Вообще-то, мистер Меткаф любил солнце, но был уверен, что истинному сельскому жителю полагается неизменно желать дождя. Что такое истинный сельский житель и каковы его отличительные черты — это мистер Меткаф изучил досконально. Будь у него склонность водить пером по бумаге и родись он лет на двадцать — тридцать раньше, он бы составил из этих своих наблюдений небольшую книжечку. Истинный сельский житель по воскресеньям ходит в темном костюме, а не в спортивном, не то что попрыгунчик-горожанин; он человек прижимистый, любит покупать по дешевке и из кожи вон лезет, лишь бы выгадать лишний грош; вроде бы недоверчивый и осторожный, он легко соблазняется всякими техническими новинками; он добродушен, но не гостеприимен; стоя у своего забора, готов часами сплетничать с прохожим, но неохотно пускает в дом даже самого близкого друга… Эти и сотни других черточек мистер Меткаф подметил и решил им подражать.

«Вот-вот, дождя-то нам и надо», — сказал он про себя, потом растворил дверь и вышел в благоухающий утренний сад. Безоблачное небо ничего подобного не обещало.

Мимо прошел садовник, толкая перед собой водовозную тележку.

— Доброе утро, Боггит. Барометр, слава богу, упал.

— Угу.

— Значит, дождь будет.

— Не.

— Барометр очень низко стоит.

— Ага.

— Жаль тратить время на поливку.

— Не то все сгорит.

— Раз дождь, не сгорит.

— А его не будет, дождя-то. В наших местах только и льет, когда во-он дотуда видно.

— Докуда это — дотуда?

— А вон. Как дождь собирается, всегда Пиберскую колокольню видать.

Мистер Меткаф отнесся к этому утверждению весьма серьезно.

— Старики, они кой в чем больше ученых смыслят, — часто повторял он и напускал на себя этакий покровительственный вид.

Садовник Боггит вовсе не был стар и смыслил очень мало: семена, которые он сеял, всходили редко; всякий раз, как ему позволяли взять в руки прививочный нож, казалось, будто по саду пронесся ураган; честолюбивые замыслы по части садоводства были у него очень скромные — он мечтал вырастить такую огромную тыкву, каких никто и не видывал; но мистер Меткаф относился к нему с простодушным почтением, точно крестьянин к священнику. Ибо мистер Меткаф лишь совсем недавно уверовал в деревню и, как полагается новообращенному, свято чтил земледелие, деревенский общественный уклад, язык, деревенские забавы и развлечения, самый облик деревни, что сверкает сейчас в лучах нежаркого майского солнца, и плодовые деревья в цвету, и каштан в пышном зеленом уборе, и распускающиеся на ясене почки; чтил здешние звуки и запахи — крики мистера Уэстмейкота, выгоняющего на заре своих коров, запах влажной земли; чтил Боггита, который неуклюже плещет водой на желтофиоль; чтил самую суть деревенской жизни (вернее, то, что полагал ее сутью), пронизывающую все вокруг; чтил свое сердце, которое трепетало заодно с этой живой, трепетной сутью, ибо разве сам он не частица всего этого — он, истинный сельский житель, землевладелец?

Сказать по правде, земли-то у него было кот наплакал, но вот сейчас он стоял перед домом, глядел на безмятежную долину, расстилающуюся перед ним, и поздравлял себя, что не поддался на уговоры агентов по продаже недвижимости и не взвалил на свои плечи миллион всевозможных забот, которых потребовали бы владения более обширные. У него около семи акров земли, пожалуй, как раз столько, сколько надо; сюда входит парк при доме и выгон; можно было купить еще и шестьдесят акров пахотной земли, и день-другой возможность эта кружила ему голову. Он, разумеется, вполне мог бы себе это позволить, но, на его взгляд, противоестественно и прямо-таки грешно помещать капитал так, чтобы получать всего два процента прибыли. Ему требовалось мирное жилище для спокойной жизни, а не имение, как у лорда Брейкхерста, чьи угодья примыкают к его собственным: лишь низкая, идущая по канаве изгородь в сотню ярдов длиной отделяет его выгон от одного из выпасов лорда, а ведь лорд Брейкхерст, на которого каждый день обрушиваются заботы о его огромных владениях, не знает ни мира, ни покоя, одно беспокойство. Нет, толково выбранные семь акров — это именно то, что нужно, и, уж конечно, мистер Меткаф выбрал с толком. Агент говорил чистую правду: Мачмэлкок на редкость хорошо сохранился, чуть ли не лучше всех остальных уголков котсуолдской округи. Именно о таком уголке Меткаф мечтал долгие годы, пока торговал хлопком в Александрии.

Теперешний его дом многим поколениям известен был под странным названием «Хандра», а предшественник мистера Меткафа переименовал его в «Поместье Мачмэлкок». Новое название очень ему шло. То был «горделивый дом в георгианском стиле, сложенный из светлого местного камня; четыре общие комнаты, шесть спален и гардеробных — все отмеченные печатью своего времени». К огорчению мистера Меткафа, жители деревни нипочем не желали называть его обиталище поместьем. Боггит всегда говорил, что работает в «Хандре», но ведь новое название придумали еще до мистера Меткафа, и на почтовой бумаге оно выглядело очень неплохо. Слово «поместье» как бы возвышало его владельца над прочими местными жителями, хотя на самом деле превосходство это отнюдь не было бесспорным.

Лорд Брейкхерст, разумеется, занимал в этих краях совсем особое положение, он ведь был глава судебной и исполнительной власти графства, ему принадлежали земли в пятидесяти приходах. И леди Брейкхерст не наносила визитов миссис Меткаф: особе ее круга уже не обязательно заезжать и оставлять визитную карточку, но имелись по соседству два семейства из того круга, в котором обычай наносить визиты еще не потерял своего значения, и одно семейство середка на половинку, не считая приходского священника — этот разговаривал как настоящий простолюдин и в проповедях своих обличал богачей. Два нетитулованных, но благородных землевладельца, что соперничали с мистером Меткафом, были леди Пибери и полковник Ходж, оба, на взгляд здешних жителей, люди пришлые, но все-таки поселились они в этих местах лет на двадцать раньше мистера Меткафа.

Леди Пибери жила в «Имении Мачмэлкок» — крыша ее дома не сегодня завтра скроется за густой летней листвой, но сейчас она еще видна по ту сторону долины, среди распускающихся лип. От владений мистера Меткафа ее земли отделяет выпас в четыре акра, там пасется упитанное стадо Уэстмейкота, украшает ландшафт и служит противовесом ее цветникам, в великолепии которых чувствуется что-то от роскоши богатых городских предместий. Она вдова и, как и мистер Меткаф, приехала в Мачмэлкок из дальних краев. Женщина состоятельная, добрая, скуповатая, она прилежно читала всяческую беллетристику, держала множество скотчтерьеров и пять степенных старых служанок, еле волочивших ноги.

Полковник Ходж жил в «Усадьбе», в большом доме с красивой остроконечной крышей, расположенном в самой деревне, и сад его одной стороной тоже примыкал к лугу Уэстмейкота. Полковник был человек не денежный, но живо участвовал в делах Британского легиона и организации бойскаутов; он принял приглашение мистера Меткафа к обеду, но в семейном кругу называл его не иначе, как «хлопковый саиб».

Еще одни соседи, Хорнбимы со Старой мельницы, занимали в местном обществе положение ясное и недвусмысленное. Эта бездетная немолодая чета посвятила себя художественным ремеслам. Мистер Хорнбим-старший был обыкновенный гончар в Стаффордшире и сам торговал своими изделиями; помогал он своим родичам неохотно и довольно скудно, но эти деньги, которые они не зарабатывали своим трудом, а получали от него каждые три месяца в виде чеков, обеспечили им вполне определенное место в верхнем слое здешнего общества. Миссис Хорнбим усердно посещала церковь, а ее супруг был мастер выращивать ароматические травы и овощи. Короче говоря, устрой они на месте своего огорода теннисный корт да обзаведись мистер Хорнбим фраком, соседи, безусловно, приняли бы их как равных. Во время первых послевоенных выборов миссис Хорнбим побывала у всех арендаторов, до кого можно было добраться на велосипеде, но Дамского кружка она сторонилась и, по мнению леди Пибери, не сумела себя поставить. Мистер Меткаф считал мистера Хорнбима богемой, а мистер Хорнбим мистера Меткафа — филистером. Полковник Ходж довольно давно поссорился с Хорнбимами из-за своего эрдельтерьера и, из года в год встречаясь с ними по нескольку раз на дню, не желал их замечать.

Обитателям крытых черепицей скромных домиков деревни от всех этих чужаков была немалая польза. Иностранцы, изумленные цепами в лондонских ресторанах и великолепием более доступных им герцогских дворцов, часто поражались богатству Англии. Однако о том, как она богата на самом деле, им никто никогда не рассказывал. А как раз в таких-то деревушках, как Мачмэлкок, и впитываются вновь в родную почву огромные богатства, что стекаются в Англию со всей империи. У здешних жителей был свой памятник павшим воинам и свой клуб. Когда в стропилах здешней церкви завелся жук-точильщик, они не постеснялись расходами, чтобы его уничтожить; у здешних бойскаутов была походная палатка и серебряные горны; сестра милосердия разъезжала по округе в собственной машине; на рождество для детей устраивались бесконечные елки и праздники и всем арендаторам корзинами присылали всякие яства; если кто-нибудь из местных жителей заболевал, его с избытком снабжали портвейном, и бульоном, и виноградом, и билетами на поездку к морю; по вечерам мужчины возвращались с работы, нагруженные покупками, и круглый год у них в теплицах не переводились овощи. Приходскому священнику никак не удавалось пробудить в них интерес к Клубу левой книги.

— «Господь нам эту землю дал, чтоб всю ее любить, но каждому лишь малый край дано в душе вместить»,[83] — сказал мистер Меткаф, смутно вспоминая строки из календаря, который висел у него в кабинете в Александрии.

От нечего делать он сунул нос в гараж — там его шофер задумчиво склонился над аккумулятором. Потом заглянул еще в одну надворную постройку — и убедился, что за ночь с газонокосилкой ничего не случилось. Приостановился в огороде — отщипнул цветки у недавно посаженной черной смородины: в это лето ей еще не следовало плодоносить. И вот обход закончен — и Меткаф не спеша отправился домой завтракать.

Жена уже сидела за столом.

— Я все обошел, — сказал он.

— Хорошо, дорогой.

— Все идет прекрасно.

— Хорошо, дорогой.

— Только вот Пиберскую колокольню не видно.

— Боже милостивый, да на что тебе колокольня, Беверли?

— Бели ее видно, значит, будет дождь.

— Ну что за чепуха! Опять ты наслушался этого Боггита.

Она встала и оставила его читать газеты. Ей надо было потолковать с кухаркой. Уж очень много времени в Англии отнимают слуги; и она с тоской вспомнила одетых в белое проворных слуг-берберов, которые шлепали по выложенным плиткой прохладным полам их дома в Александрии.

Мистер Меткаф позавтракал и с трубкой и газетами удалился к себе в кабинет. «Газетт» вышла сегодня утром. Истинный сельский житель первым делом всегда читает свой «местный листок», и поэтому, прежде чем открыть «Таймс», мистер Меткаф терпеливо продирался через колонки, посвященные делам Дамского кружка, и через отчеты о заседании Совета по устройству и ремонту канализации.

Так безоблачно начался этот день гнева!

2

Около одиннадцати мистер Меткаф отложил кроссворд в сторону. В прихожей, подле двери, ведущей в огород, он держал всевозможные садовые инструменты особого образца, специально предназначенные для людей пожилых. Он выбрал тот, что был совсем недавно прислан, не спеша вышел на солнышко и стал расправляться с подорожником на лужайке перед домом. У инструмента этого был красиво обшитый кожей черенок, плетеная рукоятка и на конце лопаточка нержавеющей стали; работать им было одно удовольствие, и почти безо всяких усилий мистер Меткаф скоро уже изрыл довольно большой участок маленькими, аккуратными ямками.

Он остановился и крикнул в сторону дома:

— Софи, Софи, выйди посмотри, что я сделал.

Наверху в окне показалась голова жены.

— Очень мило, дорогой, — сказала она.

Ободренный, Меткаф вновь принялся за дело. Но тут же окликнул идущего мимо Боггита:

— Отличная штука этот инструмент, Боггит.

— Угу.

— Как, по-вашему, в эти ямки стоит что-нибудь посеять?

— Не.

— Думаете, трава все заглушит?

— Не. Подорожник опять вырастет.

— Думаете, я не уничтожил корни?

— Не. У них так вот макушки пообрубаешь, а корни только пуще в рост пойдут.

— Что ж тогда делать?

— А подорожник, его никак не одолеешь. Он все одно опять вырастет.

И Боггит пошел своей дорогой. А мистер Меткаф с внезапным отвращением взглянул на свою новую игрушку, досадливо приткнул ее к солнечным часам и, сунув руки в карманы, уставился вдаль, на другую сторону долины. Даже на таком расстоянии ярко-фиолетовая клумба леди Пибери резала глаз, она никак не сочеталась с окружающим ландшафтом. Потом взгляд Меткафа скользнул вниз, и на лугу, среди коров Уэстмейкота, он заметил незнакомые фигуры и стал с любопытством вглядываться.

Какие-то двое — молодые люди в темных городских костюмах — сосредоточенно занимались чем-то непонятным. С бумагами в руках, поминутно в них заглядывая, они расхаживали большими шагами по лугу, словно бы измеряли его, присаживались на корточки, словно бы на глазок прикидывали уровень, тыкали пальцем в воздух, в землю, в сторону горизонта.

— Боггит, — встревоженно позвал мистер Меткаф, — подите-ка сюда.

— Угу.

— Видите тех двоих на лугу мистера Уэстмейкота?

— Не.

— Не видите?

— Этот луг не Уэстмейкотов. Уэстмейкот его продал.

— Продал! Господи! Кому же?

— Кто его знает. Приехал какой-то из Лондона, остановился в «Брейкхерсте». Слыхать, немалые деньги за этот луг отвалил.

— Да на что ж он ему понадобился?

— Кто его знает, а только вроде надумал дом себе строить.

Строить. Это чудовищное слово в Мачмэлкоке решались произносить разве что шепотом. «Проект застройки», «расчистка леса под строительство», «закладка фундамента» — эти непристойные слова были вычеркнуты из благовоспитанного словаря здешней округи, и лишь изредка со смелостью, дозволенной одним только антропологам, их применяли к диким племенам, обитающим за пределами здешнего прихода. А теперь этот ужас возник и среди них, точно роковой знак чумы на домах в «Декамероне».

Оправившись от первого потрясения, мистер Меткаф приготовился было действовать — мгновение поколебался: не ринуться ли вниз, бросить вызов врагу на его же территории, но решил: нет, не стоит, сейчас требуется осмотрительность. Надо посоветоваться с леди Пибери.

До ее дома было три четверти мили; обсаженная кустами дорога вела мимо ворот, через которые можно было пройти на луг Уэстмейкота; и мистеру Меткафу уже виделось, как в скором времени на месте этих шатких ворот и глубокой, истоптанной коровами грязи появятся кусты золотистой бирючины и красный гравий. Над живой изгородью словно уже мелькали головы чужаков, на них были торжественные черные городские шляпы. Мистер Меткаф печально прошел мимо.

Леди Пибери сидела в малой гостиной и читала роман; с детства ей внушали, что благородной даме с утра читать романы негоже, и потому сейчас она все же чувствовала себя немножко виноватой. Она украдкой сунула книгу под подушку и поднялась навстречу Меткафу.

— А я как раз собиралась выйти, — сказала она.

Меткафу было не до учтивости.

— У меня ужасные новости, леди Пибери, — начал он без предисловий.

— О господи! Неужто у бедняги Кратуэла опять недоразумения с бойскаутским счетом?

— Нет. То есть да, опять не сходится на четыре пенса, только на этот раз они лишние, а это еще хуже. Но я к вам по другому делу. Под угрозой вся наша жизнь. На лугу Уэстмейкота собираются строить. — Коротко, но с чувством он рассказал леди Пибери о том, что видел.

Она слушала серьезно, сумрачно. Меткаф кончил, и в маленькой гостиной воцарилась тишина, только шесть разных часов невозмутимо тикали среди обитой кретоном мебели и горшков с азалиями.

— Уэстмейкот поступил очень дурно, — сказала наконец леди Пибери.

— По-моему, его нельзя осуждать.

— А я осуждаю, мистер Меткаф, сурово осуждаю. Просто не могу его понять. И ведь казался таким приличным человеком… Я даже думала сделать его жену секретарем нашего Дамского кружка. Он должен был прежде посоветоваться с нами. Ведь окна моей спальни выходят прямо на этот луг. Никогда не могла понять, почему вы сами не купили эту землю.

Луг сдавался в аренду за три фунта восемнадцать шиллингов, а просили за него сто семьдесят фунтов да плюс церковная десятина и налог на доход с недвижимости. Леди Пибери все это прекрасно знала.

— Когда он продавался, его любой из нас мог купить, — довольно резко ответил Меткаф.

— Он всегда шел заодно с вашим домом.

Мистер Меткаф понял; еще немножко, и она скажет, что это он, Меткаф, поступил очень дурно, а ведь всегда казался таким приличным человеком.

И в самом деле, мысль ее работала именно в этом направлении.

— А знаете, вам еще сейчас не поздно его перекупить, — сказала она.

— Нам всем грозит та же беда, — возразил мистер Меткаф. — По-моему, надо действовать сообща. Ходж, когда прослышит про это, тоже не очень-то обрадуется.

Полковник Ходж прослышал и, конечно, не очень-то обрадовался. Когда мистер Меткаф вернулся домой, тот его уже поджидал.

— Слыхали, что натворил этот негодяй Уэстмейкот?

— Да, — устало ответил Меткаф, — слышал.

Беседа с леди Пибери прошла не совсем так, как он надеялся. Эта дама вовсе не жаждала действовать.

— Продал свой луг каким-то спекулянтам-подрядчикам.

— Да, я слышал.

— Странное дело, а я всегда думал, что этот луг ваш.

— Нет, не мой.

— Он всегда шел заодно с домом.

— Знаю, только мне он был ни к чему.

— Ну вот, а теперь все мы попали в переделку. Как вы думаете, они продадут его вам обратно?

— Еще вопрос, хочу ли я его покупать. Они, наверно, запросят за него как за участок под застройку — семьдесят, а то и восемьдесят фунтов за акр.

— Может, и побольше. Но, помилуйте, приятель, неужели это вас остановит! Вы только подумайте, если у вас перед окнами вырастет целый дачный поселок, вашему дому будет грош цена.

— Ну, ну, Ходж, с чего вы взяли, что они понастроят дач?

— Не дачи, так виллы. Уж не собираетесь ли вы стать на сторону этих молодчиков?

— Нет, конечно. Что бы они тут ни построили, нам всем придется несладко. Я уверен, на них можно найти управу. Существует Общество защиты сельской Англии. Им это, наверно, будет небезразлично. Можно бы подать жалобу в Совет графства. Написать в газеты, обратиться в Отдел надзора за строительством. Главное — нам надо держаться всем заодно.

— Ну да, много от этого будет толку. Забыли, сколько всего сейчас строят в Метбери?

Мистер Меткаф вспомнил и содрогнулся.

— По-моему, это один из тех случаев, когда все решают деньги. Вы не пробовали прощупать леди Пибери?

Впервые за время знакомства мистер Меткаф почувствовал, что полковник Ходж может быть грубоват.

— Пробовал. Она, понятно, весьма озабочена.

— Этот луг всегда назывался «Нижняя Хандра», — сказал полковник, возвратясь к своему прежнему, вдвойне оскорбительному ходу мысли. — Так что, в сущности, это не ее забота.

— Это наша общая забота, — возразил Меткаф.

— Не понимаю, чего вы ждете, скажем, от меня, — сказал полковник Ходж. — Мое положение вам известно. А всему виной наш священник — каждое воскресенье проповедует большевизм.

— Нам надо собраться и все обсудить.

— За этим дело не станет. Ближайшие месяца три у нас только и разговору будет что про это строительство.

Сильней всего грозная весть расстроила Хорнбимов. Они услыхали ее от поденщицы, которая дважды в неделю приходила из деревни грабить их кладовую. По простоте душевной она думала — все городские джентльмены будут рады, что их полку прибыло; Хорнбима она по-прежнему считала горожанином, несмотря на его бороду и домотканую одежду, и потому с гордостью сообщила ему эту новость; вот, мол, обрадуется.

Обитателей Старой мельницы объяли тревога и уныние. Здесь не вспыхнул гнев, как в «Усадьбе», никто никого не осуждал, как в «Имении», никто не призывал к действию, как в «Поместье». Здесь воцарилась безысходная печаль. У миссис Хорнбим, которая лепила свои горшки и крынки, опустились руки. Мистер Хорнбим уныло сидел за ткацким станком. То был час, который они обычно посвящали работе — сидели в разных концах бревенчатого сарая и занимались каждый своим ремеслом. В иные дни они напевали друг другу обрывки и припевы народных песен, а тем временем пальцы их хлопотливо мяли глину и направляли челноки. Сегодня они сидели молча и по примеру японских мистиков пытались отогнать новую напасть в небытие. Им это неплохо удалось с полковником Ходжем и его эрдельтерьером, с войной в Абиссинии и с очередным ежегодным приездом мистера Хорнбима-старшего, однако новая напасть не перешла в небытие даже к заходу солнца.

Миссис Хорнбим подала неприхотливый ужин: молоко, изюм, сырую репу. Мистер Хорнбим отвернулся от своей деревянной тарелки.

— Художнику нет места в нынешнем мире, — сказал он. — Ведь нам только и надо от их бездушной цивилизации, чтобы нас оставили в покое, чтобы был у нас лоскут земли да клочок неба над головой и мы жили бы тихо, мирно и делали бы красивые, радующие глаз вещи. Кажется, нам совсем немного надо. Мы оставляем им и их машинам весь земной шар. Но им все мало. Они гонят нас и травят. Они знают: пока существует хотя бы один-единственный уголок, где живы еще красота и порядочность, это им постоянный укор.

Темнело. Миссис Хорнбим кремнем высекла огонь и зажгла свечи. Потом подошла к арфе, щипнула струны, извлекла несколько щемящих звуков.

— Может быть, мистер Меткаф этому помешает, — сказала она.

— Подумать только, вся наша жизнь зависит от такого вот вульгарного господина.

Так он был настроен, когда получил приглашение от мистера Меткафа прибыть назавтра днем в «Имение Мачмэлкок» посовещаться с соседями.

Выбор места для этой встречи был задачей весьма тонкой, ибо леди Пибери отнюдь не желала отказаться от главенства в здешнем обществе, но играть первую скрипку именно в этом деле ей вовсе не улыбалось, хотя, с другой стороны, оно слишком задевало ее интересы, и потому просто от него отмахнуться она не могла. Вот почему приглашения рассылал и подписывал мистер Меткаф, но собраться все должны были у нее в малой гостиной — это напоминало совещание министров в королевском дворце.

За день леди Пибери лишь утвердилась в своем мнении, и оно полностью совпало с суждением полковника Ходжа: «Мы попали в беду из-за Меткафа — зачем с самого начала не купил луг, вот пускай теперь и вытаскивает нас всех». И хотя в присутствии Меткафа ничего столь решительного сказано не было, он конечно же почувствовал общее настроение.

Он приехал последним. Леди Пибери встречала своих гостей весьма прохладно.

— Очень мило, что вы пришли. По-моему, в этом не было особой необходимости, но мистер Меткаф настаивал. Вероятно, он хочет рассказать нам, что он намерен предпринять.

Самому же Меткафу она только и сказала:

— Мы сгораем от любопытства.

— Извините, что опоздал. Ну и нахлопотался же я сегодня! Побывал у всех здешних властей предержащих, связался со всеми обществами и сразу вам скажу: от них помощи ждать нечего. Мы даже не числимся в списках сельских местностей.

— Верно, — сказал полковник Ходж. — Об этом я позаботился. Не то нашей недвижимости было бы полцены.

— Списки, вот чем мы стали, — простонал мистер Хорнбим. — Чтобы жить, как хочешь, надо теперь числиться в списках.

— В общем, придется как-то самим выпутываться, — продолжал свою речь мистер Меткаф. — Я так думаю: этому молодому человеку все равно, где строить — в нашей округе или в любой другой. Строительство еще не началось, он пока не связан никакими обязательствами. Мне кажется, если мы тактично предложим выгодные для него условия, чтобы он получил на этом кое-какую прибыль, он, возможно, и согласится перепродать участок.

— Я полагаю, нам следует выразить мистеру Меткафу глубокую благодарность, — сказала леди Пибери.

— Вам ничего не жаль ради общества, — сказал полковник Ходж.

— Прибыль — рак нашей эпохи…

— Я вполне готов взять на себя долю обязательств… — При слове «долю» лица у всех словно окаменели. — Предлагаю создать общий фонд, каждый внесет пропорционально тому количеству земли, которым он сейчас владеет. По моему грубому подсчету выходит так: мистер Хорнбим — одна доля, полковник Ходж — две, я — две и наша любезная хозяйка — пять. Цифры эти можно уточнить, — прибавил он, заметив, как холодно все приняли его слова.

— На меня не рассчитывайте, — сказал полковник Ходж. — Не могу себе этого позволить.

— Я тоже, — сказал мистер Хорнбим.

Леди Пибери оказалась перед трудным выбором. Воспитание не позволяло сказать о весьма существенном обстоятельстве — что мистер Меткаф куда богаче, — воспитание да еще гордость. Луг необходимо спасти, но, если покупать его сообща, ей и вправду неминуемо придется платить большую часть, не то пострадает ее достоинство. А ведь если разобраться, тут не может быть двух мнений: спасти положение — прямой долг Меткафа. Она не стала раскрывать карты и продолжала игру.

— Вы человек деловой, — сказала она, — и, конечно, понимаете, как неудобно совместное владение. Вы что же, предлагаете разделить луг или мы будем вместе платить аренду, налог и прочее? Это все ужасно неудобно. Не знаю даже, допускается ли это 110 закону.

— Вот именно. Я просто хотел заверить вас, что готов пойти навстречу. А этот луг меня нимало не интересует, уверяю вас. Я охотно его уступлю.

В его словах послышалась угроза, они прозвучали почти невежливо. Полковник Ходж почувствовал, что дело принимает опасный оборот.

— А по-моему, сперва надо узнать, согласен ли этот малый перепродать луг, — вмешался он. — Тогда уж и решайте, кто из вас его возьмет.

— Мы с большим интересом будем ждать, чем кончатся переговоры мистера Меткафа, — сказала леди Пибери.

Зря она так сказала. Уже в следующий миг она бы с радостью взяла свои слова обратно. Ей смутно хотелось сказать что-то неприятное, отплатить мистеру Меткафу за то, что она очутилась в неловком положении. Она совсем не желала наживать в нем врага, а теперь он ей, конечно, враг.

Мистер Меткаф тотчас откланялся, чуть ли не сбежал и весь вечер был вне себя. Добрых пятнадцать лет он был президентом Британской торговой палаты. Все деловые люди в Александрии чрезвычайно его уважали. Никто не мог сказать о нем дурного слова, ведь он безупречно честен. Египетским и левантийским купцам, которые пытались втянуть его в какие-нибудь махинации, он давал самый суровый отпор. Нажимать на него было бесполезно. Такова была его репутация в клубе, а здесь, дома, в деревне, какая-то старуха вздумала застать его врасплох. Как же все переменилось! Он уже не тот, кому ничего не жаль ради общества, теперь он будет разговаривать по-другому; карты на стол, выкладывайте, что у вас на уме, ведите себя как положено, не то пожалеете, вот он теперь какой, Меткаф, — разъяренный, свирепый, который и себя не пощадит, лишь бы все было чисто, потопит любой корабль, если на нем есть хоть на грош незаконного товару, Меткаф — знаменитость деловых кругов.

— Зря она так сказала, — заметил полковник Ходж, сидя за прескверным обедом у себя дома и рассказывая обо всем жене. — Меткаф теперь пальцем не шевельнет.

— А может быть, ты сам поговоришь с этим, который купил луг? — спросила миссис Ходж.

— Да-а, верно… пожалуй… Знаешь, схожу-ка я прямо сейчас.

И он пошел.

Найти этого человека оказалось нетрудно: в «Гербе Брейкхерста» он был единственным постояльцем. Хозяин гостиницы назвал его фамилию — мистер Харгуд-Худ. Ходж застал его в буфете, тот сидел совсем один, потягивал виски с содовой и усердно решал напечатанный в «Таймсе» кроссворд.

— Здрасте, — сказал полковник. — Моя фамилия Ходж.

— Да?

— Вы, верно, знаете, кто я такой?

— Извините, но…

— Я владелец «Усадьбы». Мой сад примыкает к лугу Уэстмейкота, который вы купили.

— Так его зовут Уэстмейкот? — сказал Харгуд-Худ. — Я не знал. Подробности я предоставил своему поверенному. Сказал ему только, что мне нужно уединенное место для работы. На прошлой неделе он сообщил, что нашел здесь подходящее местечко. Это и вправду как раз то, что мне нужно. А никаких имен он мне не называл.

— Вы желали поселиться именно в этом краю?

— Нет, нет. Но здесь очаровательно, — учтиво прибавил Худ.

Помолчали.

— Я хотел с вами потолковать, — зачем-то сказал полковник Ходж. — Выпьем по стаканчику.

— Благодарю.

Опять помолчали.

— Боюсь, здесь не очень-то здоровая местность, — сказал полковник. — Участок-то ваш в низине.

— А мне это неважно. Мне нужно только уединение.

— Писатель?

— Нет.

— Тогда художник?

— Нет, нет. Меня, скорее, можно назвать ученым.

— Понятно. Построите дом и станете приезжать на субботу-воскресенье?

— Нет, нет, совсем наоборот. Я всю неделю буду работать здесь со своими сотрудниками. И я строю, в сущности, не жилой дом, хотя, конечно, будет и жилая часть тоже. Раз мы окажемся с вами такими близкими соседями, вы, может быть, хотите посмотреть проекты?..

— …Ничего подобного я отродясь не видал, — рассказал на другое утро полковник мистеру Меткафу. — Он называет это «промышленная экспериментальная лаборатория». Две высоченные трубы, — это, говорит, так полагается по закону, из-за вредных газов, — водонапорная башня, шесть дач для его сотрудников… ужас. И ведь что странно — человек-то он вроде приличный. Говорит, ему и в голову не пришло, что кому-то все это помешает. Думал, мы даже заинтересуемся. Я эдак тактично заговорил о перепродаже, ну а он сказал, всем этим занимается его поверенный…

3

«Поместье Мачмэлкок»

Многоуважаемая леди Пибери!

Позвольте поставить Вас в известность, что, согласно нашей беседе три дня назад, я встретился с мистером Харгудом-Худом, купившим луг, который лежит между Вашими и моими владениями, и с его поверенным. Как Вам уже сообщил полковник Ходж, мистер Харгуд-Худ намерен построить экспериментально-промышленную лабораторию, губительную для прелестей пашей сельской природы. Как Вы, без сомнения, знаете, работы еще не начаты, и мистер Харгуд-Худ согласен перепродать свою собственность, если должным образом будут возмещены все его затраты. В запрошенную им цену входит стоимость перепродаваемого участка, издержки на оформление сделки и плата за архитектурный проект. Этот мерзавец загнал нас в тупик. Он требует пятьсот фунтов. Цена непомерно высока, но я готов заплатить половину при условии, что вторую половину заплатите Вы. В случае если Вы не согласитесь на это великодушное предложение, я постараюсь оградить мои собственные интересы, не считаясь с интересами округи.

Искренне Ваш Беверли Меткаф.

R. S. Я хочу сказать, что продам «Поместье», пущу землю под строительные участки.

«Имение Мачмэлкок»

Леди Пибери имеет честь сообщить мистеру Меткафу, что получила сегодняшнюю его записку, тон которой совершенно необъясним. Кроме того, извещаю, что не имею желания увеличивать свои и без того значительные обязательства перед округой. Леди Пибери не может согласиться на совместное с мистером Меткафом владение лугом, поскольку у него значительно меньше земли и, следовательно, меньше забот, а вышеозначенный луг должен по справедливости стать частью Ваших владений. Леди Пибери полагает также, что, если лаборатория мистера Харгуда-Худа будет и в самом деле так уродлива, в чем я сомневаюсь, мистеру Меткафу вряд ли удастся осуществить свой план и превратить свой сад в участок под застройку жилыми домами.

— Ну и черт с ней, — сказал мистер Меткаф, — ничего не поделаешь.

4

Прошло десять дней. Прелестная долина, которую скоро должны были обезобразить, сверкала под солнцем во всем своем очаровании. Пройдет год, думал Меткаф, и свежая зеленая листва покроется сажей, зачахнет из-за вредных газов; неяркие крыши и трубы, которые вот уже двести лет, а то и больше служат украшением здешнего пейзажа, будут заслонены индустриальными уродами из стали, стекла и бетона. На обреченном лугу мистер Уэстмейкот чуть ли не в последний раз созывал своих коров; на следующий неделе начнется строительство, и надо искать новые пастбища. Да и мистеру Меткафу тоже, фигурально выражаясь. Его письменный стол уже завален объявлениями агентов по продаже недвижимости. И все из-за каких-то жалких пятисот фунтов, сказал он себе. И ведь придется все заново отделывать, потом стоимость переезда и связанные с ним потери. Строителей-спекулянтов, к которым он со зла обратился, его участок не заинтересовал. При переезде он потеряет, конечно, куда больше пятисот фунтов. Но и леди Пибери тоже, угрюмо заверил он себя. Пусть знает: Беверли Меткафа голыми руками не возьмешь.

А леди Пибери, на противоположном склоне, тоже с грустью обозревала окрестности. Густые и длинные тени кедров пересекли газон; за долгие годы, что она прожила в этом имении, кедры почти не изменились, а вот живую изгородь из самшита она сажала сама, и пруд с кувшинками тоже она придумала и украсила его свинцовыми фламинго; у западной стены она насыпала груду камней и посадила на них альпийские цветы и травы; цветущий кустарник тоже насажен ею. Все это не увезешь на новое место. И где оно, ее новое место? Она слишком стара, ей поздно разбивать новый сад, заводить новых друзей. Как многие ее сверстницы, она станет переезжать из гостиницы в гостиницу дома и за границей, немного поплавает на пароходе, нежеланной гостьей будет подолгу жить у родных. И все из-за двухсот пятидесяти фунтов, из-за двенадцати фунтов десяти шиллингов в год — на благотворительность она и то жертвует больше. Но суть не в деньгах, суть в Принципе. Она не хочет мириться со Злом, с этим дурно воспитанным господином, что живет на холме напротив.

Вечер был великолепный, но Мачмэлкоком завладела печаль. Хорнбимы совсем загрустили и пали духом, полковник Ходж не находил себе места, мерил шагами потертый ковер своего кабинета.

— Тут недолго и большевиком заделаться, не хуже этого священника, — сказал он. — Меткафу что? Он богач. Куда захочет, туда и махнет. И леди Пибери что? А страдает всегда маленький человек, кто еле сводит концы с концами.

Даже мистер Харгуд-Худ и тот, кажется, приуныл. К нему приехал его поверенный, и весь день они то и дело тревожно совещались.

— Пожалуй, мне надо пойти и еще раз поговорить с этим полковником, — сказал Харгуд-Худ и в сгущающихся сумерках зашагал по деревенской улице к дому Ходжа.

Эта-то героическая попытка достичь полюбовного соглашения и породила миротворческий план Ходжа.

5

— …Скаутам позарез нужно новое помещение, — сказал полковник Ходж.

— Меня это не касается, — сказал мистер Меткаф. — Я уезжаю из этих краев.

— Я подумал, может, поставить их домик на лугу Уэстмейкота, место самое подходящее, — сказал полковник Ходж.

И все устроилось. Мистер Хорнбим дал фунт, полковник Ходж — гинею, леди Пибери — двести пятьдесят фунтов. Распродажа на благотворительном базаре, никому не нужное чаепитие, вещевая лотерея и обход домов дали еще тридцать шиллингов. Остальное нашлось у мистера Меткафа. В общей сложности он выложил немногим больше пятисот фунтов. И сделал это с легким сердцем. Ведь теперь уже не было речи, что его обманом втягивают в невыгодную сделку. А ролью щедрого благотворителя он просто упивался, и, когда леди Пибери предложила, чтобы луг оставили под палаточный лагерь и дом пока не строили, не кто иной, как мистер Меткаф, настоял на строительстве и пообещал отдать на это черепицу с разобранной крыши амбара. При таких обстоятельствах леди Пибери не могла возражать, когда дом назвали «Зал Меткаф — Пибери». Название это воодушевило мистера Меткафа, и скоро он уже вел переговоры с пивоварней о переименовании «Герба Брейкхерста». Правда, Боггит по-прежнему называет гостиницу «Брейкхерст», но новое название красуется на вывеске, и все могут его прочесть: «Герб Меткафа».

Так мистер Харгуд-Худ исчез из истории Мачмэлкока. Вместе со своим поверенным он укатил к себе домой за холмы, за горы. Поверенный приходился ему родным братом.

— Мы висели на волоске, Джок. Я уж думал, на этот раз мы погорим.

Они подъезжали к дому Харгуда-Худа, к двойному четырехугольнику блеклого кирпича, что славился далеко за пределами графства. В дни, когда в парк пускали публику, неслыханное множество народу приходило полюбоваться тиссами и самшитами, на редкость крупными и прихотливо подстриженными, за которыми с утра до ночи ухаживали три садовника. Предки Харгуда-Худа построили дом и насадили парк в счастливые времена, когда еще не было налога на недвижимость и Англия не ввозила зерно. Более суровое время потребовало более энергичных усилий, чтобы все это сохранить.

— Что ж, этого хватит на самые первоочередные расходы и еще останется немного — можно будет почистить рыбные пруды. Но месяц выдался беспокойный. Не хотел бы я опять попасть в такую переделку, Джок. В следующий раз придется быть осмотрительней. Может, двинем на восток?

Братья достали подробную карту Норфолка, разложили ее на столе в главной зале и принялись загодя со знанием дела подыскивать какую-нибудь очаровательную, нетронутую цивилизацией деревушку.

Герберт Эрнест Бейтс

(1905–1974)

МЕРТВАЯ КРАСОТА

Орудуя шпателем, Гримшо наконец удалось заткнуть щели в окне спальни грязным тряпьем. Пошел снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону, ледяная крупа рисовыми зернами прыгала по черным сухим тротуарам. А вот в спальне потеплело, по крайней мере, так казалось Гримшо; тряпье в щелях сдерживало напор восточного ветра, и, довольный результатом, он наконец обернулся и поглядел на жену — она лежала на постели при смерти.

— Ну как, тебе получшало? — спросил он. — Нет. Не получшало.

— Стало потеплей, правда?

— Малость потеплей, — согласилась она.

— Доктор велел, чтоб я затопил, — сказал Гримшо. — Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, — поспешно добавил он.

— Не надо. Мне не холодно.

— Сроду здесь не топили, — сказал Гримшо. — И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой взгляд так, а на твой?

— И на мой, — сказала она.

Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, но мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату — к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.

— Как ты насчет того, чтоб поесть? — спросил Гримшо. — Дело идет к двенадцати.

— Что-то не больно хочется.

— Есть холодная рисовая запеканка, — сказал Гримшо. — Я могу ее разогреть.

— Вот и хорошо. Разогрей.

— А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.

— Не надо, — сказала она. — Разогрей запеканку.

Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.

— Как ее разогреть, запеканку-то? — спросил он.

— Поставь на чайник, — сказала она. — И все дела.

— А-а. Ладно, — сказал он. — Тебе полезно поесть тепленького.

Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи — Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных — Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.

Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, доставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.

В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, — опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро — точь-в-точь как и кровать наверху — излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.

Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску — она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.

Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.

Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгианский об одной ножке столик, по спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.

— Тебе пособить? — спросил он.

— Не надо, — сказала она. — Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.

— Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, — сказал Гримшо.

Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей тоже, думал он, тоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.

Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством — мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал — подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.

Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, — он никогда не называл ее кроме, как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле, — и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.

Гримшо уже приканчивал запеканку с чаем, когда открылась, закачалась массивная парадная дверь, и на лестнице раздались торопливые шаги.

Гримшо знал, что это пришел доктор. Он утер рот рукой и тоже направился вверх по лестнице, шел вслед постепенно уменьшавшимся хлопьям снега по газетам, настеленным на ярко-красной дорожке. В спальне на краешке кровати пристроился доктор с фонендоскопом в ушах. Он вынул трубку из ушей и, едва Гримшо переступил порог, обернулся поглядеть на него.

— Здесь необходимо затопить. Я еще вчера сказал нам об этом.

— Она говорит, ей вроде не холодно.

— Неважно, что она говорит. Сегодня температура упала и, судя по всему, упадет гораздо ниже, — сказал доктор. Здесь необходимо срочно затопить.

Гримшо промолчал.

— И еще. Вашей жене давно пора обеспечить надлежащий уход.

— Ей чужие в доме ни к чему, — сказал Гримшо.

— И это опять же неважно. А как у вашей жены насчет родственников?

— Какие там родственники! У нее только и есть что сестра. И она к нам сроду не приходила.

— Ну а узнай она о болезни вашей жены, она ведь не отказалась бы прийти?

— Навряд.

— Тогда уговорите ее прийти. А если не сумеете, непременно сообщите мне, и я пришлю к вам опытную сиделку. Принудить вас я, разумеется, не могу, но…

Доктор поднялся, убрал фонендоскоп в саквояж. Женщина на кровати не шелохнулась, и Гримшо, пожирая ее глазами в надежде, а вдруг она как-то выразит свое согласие или несогласие с доктором, оставил его слова без ответа.

На пороге доктор знаком пригласил Гримшо следовать за ним.

— Слушайте внимательно, — сказал доктор. — Тепло и сиделка насущно необходимы. Если вы не пригласите сиделку, я, к сожалению, не могу взять за себя ответственность за исход болезни. Вы поняли меня?

— Да.

— Как у нее со сном?

— Она на сон не жалуется, доктор.

— Что ж, продолжайте давать ей лекарство. Завтра я еще раз сделаю укол.

Доктор ушел, и Гримшо снова поднялся наверх. Он еле передвигал ноги, до того был удручен и раздосадован, — подумать только, в их доме будет распоряжаться чужая: чужая женщина будет своими неумелыми торопливыми руками царапать девственную поверхность дерева; женщина эта непривычными правилами нарушит освященный временем домашний уклад. Ему ни к чему здесь чужая. А ей? Если он хоть сколько-то знает ее, ей тоже ни к чему.

Тем не менее его не оставляла тревога и облегчению его не было предела, когда, войдя в спальню, он услышал ее кроткий, жалкий, испуганный голос:

— Ты не станешь звать Эмму?

— Ноги ее здесь не будет, — сказал Гримшо. — И слово мое верное.

— И сиделку не наймешь? Не такая я уж хворая. Мне сиделка ни к чему.

— Все будет по-твоему, — сказал он. — Нужно тебе, чтоб за тобой ходили, так и будет. Не нужно, опять же будет по-твоему.

— Мне чужие в доме ни к чему.

Он испытал облегчение, чуть ли не радость. И до того показалась она ему маленькой, тщедушной, изнуренной, несмотря на яркие пятна румянца и толстые веревки вен на руках, что он и умилился и встревожился разом, в нем ворохнулась нежность, ничего общего не имеющая со свидетельствующими о недоедании остатками холодной рисовой запеканки, затыкающим щели тряпьем — той скаредностью, которая после стольких прожитых вместе лет ей вовсе не казалась скаредностью. Сердце его затрепыхало, и он в смятении зачем-то провел раз-другой по щетинистому лицу пожелтевшими, заскорузлыми руками.

— Нужен тебе уход, будет по-твоему, — сказал он.

— Не нужен, — отчаянно пробормотала она. — Мне чужие в доме ни к чему.

— Будь по-твоему, — сказал он и принял у нее тарелку из-под запеканки и пустую чашку. — А теперь сосни чуток, хорошо?

— Постараюсь, — сказала она. — А чем ты займешься?

— Посижу в мастерской, — и зашаркал к двери между нагромождений старинной, в снежных отсветах мебели.

— Ты как, обойдешься без меня?

— Обойдусь, — сказала она.

Гримшо снова спустился вниз, составил грязную посуду в раковину и через асфальтированный двор позади дома прошел в мастерскую. Снег повалил еще сильнее, хлопья его стали пушистее, одели двор сплошным покровом чуть не в палец толщиной, заглушавшим шаги. Он толкнул широкую дверь мастерской, она беззвучно отворилась, вздыбив полукружье снега; когда же он прикрыл ее, ему почудилось, что мир за ней сковал могучий покой. Живым казался лишь снег, пушистые хлопья которого прорывали мертвый воздух, цеплялись за мертвые ветви сливы, пустившей корни в стене мастерской около окна.

Посреди мастерской на трех составленных в ряд козлах лежали прикрытые мешковиной вязовые доски. Гримшо сдернул мешковину, постоял, пригляделся к новехоньким ровным доскам, чуть погодя пробежал расплющенной заскорузлой ладонью по верхней доске. Дерево оживало под рукой — не то что стекло и металл, хоть оно и уступало им в гладкости. Прикосновение к дереву бросило Гримшо в сладкий трепет, и он опустил другую руку и провел ею взад-вперед по доске. Дерево было гладким на ощупь, но Гримшо знал, что ему под силу сделать его совсем атласным. Весь вчерашний день он потратил на то, чтобы остругать доски. И сегодня потратит еще полдня, чтобы их ошкурить. Вяз у него станет атласным, не хуже черного дерева. Гримшо уже несколько лет не приходилось делать гробов. В бытность его плотником с гробами вечно выходила спешка, но нынче ему не хотелось спешить. Хоть он и знал, что она вот-вот умрет, ему хотелось сделать гроб истово, своими руками, с любовью. По крышке он кое-где пустит неброскую резьбу, ручки привинтит серебряные, а уж на ощупь вяз будет вовсе атласный, точно как черное дерево. Ручки он припас давно, они хранились в ящике на верхней полке в дальнем конце мастерской. А что — есть они не просят. Жаль, не удалось раздобыть что-нибудь получше вяза. Гроб выйдет наособицу красивый, к тому же своя работа встанет дешевле.

И о могиле тоже надо подумать. Весь день, пока Гримшо шкурил доски, мысли его то и дело возвращались к могиле, а снег валил все пуще, отсветы его на стружке, инструменте и досках были все ярче, и вот снег уже коралловыми гроздьями повис на черных ветках сливы. Тишина позволила Гримшо без помех поразмыслить о могиле, и мало-помалу в его голове родилась могила, краше которой и вообразить трудно.

Он уже давно решил, что обычная земляная яма его не устроит. Каждый вершок могилы он облицует расписными изразцами. В укладке наверху хранились сотни три, а то и четыре таких изразцов: расписанные одни цветами и птицами, другие — видами. На его глазах она собирала их много лет кряду. И так на его глазах мало-помалу собрала себе на могилу, зато теперь уж он ее похоронит — краше не бывает.

Он трудился не разгибаясь, пока глаза не перестали различать предметы, снежное сияние и то не помогало. Тогда он отложил инструмент, побрел в дом и, только пересекая двор, занесенный снежной пеленой уже чуть ли не в руку толщиной, понял, что холод по-прежнему пробирает до костей. А поняв, поплелся назад в мастерскую, сгреб охапку стружки и щенок и отнес в кухню. Огонь в печке погас, он поднес спичку к растопке, швырнул поверх горсть кожаных обрезков, поставил чайник на треногу и только тогда поднялся наверх.

На лестнице была тьма кромешная, да и в спальне немногим светлее. Стараясь ступать как можно тише, он прошел в комнату, шепотом заговорил с ней:

— Ты как, ничего? Соснула чуток? — но она не отозвалась.

Встав у кровати, он оглядел ее. Она лежала в той же позе, в какой он ее оставил. Но он знал: что-то в ней изменилось. Он не сразу решился коснуться ее лица. Ее закрытые глаза были холодны на ощупь — он понял, что она заснула с тем, чтобы уже не проснуться.

Долго стоял оцепенев, глядя на нее, потом мысли его вновь вернулись к мастерской. Мало-помалу он пришел в себя и со спокойной целеустремленностью человека, основательно выносившего свои планы, направился к двери. Стянул с покойницы грубошерстное одеяло, накидку и начал ее обряжать.

К тому времени, когда он управился, в комнате уже была непроглядная темень, и, спустившись в кухню, он зажег стоявшую на полке коптилку. Чайник кипел, и он в третий раз на дню разбавил заварку и подсыпал туда пол-ложки свежего чая. Налил себе чаю, намазал ломоть хлеба свиным жиром, посыпал его солью и съел стоя.

Выпив чай, он прихватил лампу и прошел двором в мастерскую. По-прежнему шел снег, и снова, едва он прикрыл за собой дверь, весь мир за ней объял удивительный покой, покой снега, тьмы, мыслей о смерти.

Он привернул фитиль, поставил лампу на верстак, не мешкая принялся за дело и до самого утра забыл обо всем на свете. Перестал ли идти снег, и то забыл посмотреть. Помнил только одно: гроб в его руках обретает задуманные очертания. Но чувства его оставались смутными. Он не допускал их до себя, как полицейский не допускает на место происшествия зевак.

Лишь наутро, часов около восьми, он оторвал глаза от верстака и увидел, что снег больше не идет, а лежит пышными смерзшимися гроздьями кораллов на клонящихся к земле ветках сливы. Он задул лампу, и ослепительное сияние снега ворвалось в окно, выбелив почти готовый гроб. Он проработал еще примерно с час, не ощущая голода, вообще ничего не ощущая, и вот уже серебряные ручки были привинчены; в самом начале десятого он вскинул гроб на плечи и понес в дом.

Когда он, утопая по щиколотку в снегу, брел по двору, до него донесся скрежет лопат по мостовой — это сгребали снег. Скрежет разбередил его, напомнил о мире за стенами дома. Он вошел в дом, и уличные звуки умерли. Мир за стенами дома умер для него. Его перестало интересовать, чем живут, занимаются, о чем думают за стенами дома, он остался один в доме, с ней, с гробом да с изразцами, расписанными цветами и птицами, но одиночество не тяготило его. Они долго жили одни — он и она. Мебель, Посуда мало-помалу заменили им людей, приволье, друзей — мир за стенами дома. Никому не было дано понять, какие чувства в нем пробуждает красота тех вещей, ради которых они недоедали, обкрадывали себя. У всех свои представления о жизни, и он не рассчитывал на понимание. Вот почему ей не хотелось пускать в дом чужих, вот почему ему сейчас хотелось быть одному.

Согнувшись в три погибели — иначе ему не внести гроб, — он шаг за шагом поднимался наверх; вещи вокруг с особой силой трогали его, брали за сердце — никогда и ничто в мире за стенами дома не трогало его так. Пробираясь между столов и стульев, он хватался за них, боясь потерять равновесие, и красота отполированного дерева брала его за сердце.

Занавески в спальне так и остались незадернутыми, и ослепительное сияние снега заливало комнату. Оно растекалось по лоснящемуся ореху и красному дереву, простыней занавесило потолок. После лестничного сумрака он чуть не ослеп, на него навалилась усталость. Однако он не остановился. Донес гроб до кровати и хоть и не сразу, но все же уложил ее.

Покончив с этим, он отступил от кровати, повернулся спиной к заснеженному окну и стал смотреть, как она лежит в новехоньком, нарядном гробу. И тут чувство, которое он ночью не допускал до себя, мало-помалу нахлынуло на него. Снег ронял резко-белые отсветы на его лицо, и он стоял и смотрел, уронив безобразные заскорузлые руки по бокам, уронив на грудь безобразное изнуренное лицо.

И долго стоял так, не вытирая слез, впитывая красоту снега, который сверкал все ярче, и красоту мертвой — мертвую красоту.