«Морю снится, будто оно – небо»: Исабель бежит в Испанию из Латинской Америки от диктаторского режима. На новом месте она знакомится с таким же иммигрантом, поэтом и переводчиком по имени Авенданьо. Но прошлое по-прежнему преследует обоих, и Авенданьо по непонятной причине возвращается на родину, где пропадает без следа. В его квартире Исабель находит два текста, над которыми работал поэт: воспоминания о пребывании в плену во время революции и перевод древнего оккультного трактата. На их страницах, пропитанных кровью и страданиями, постепенно разворачивается чудовищная картина того, что на самом деле произошло в стране, откуда с таким трудом вырвалась Исабель. И чем больше она их читает, тем сильнее растет в ней необъяснимое желание вернуться домой на свой страх и риск. Туда, где пробуждается нечто страшное, скрытое туманом и предрассудками, но, несомненно, живое.
«Пробило сердце горю час»: библиотекарь, работающий с каталогизацией фольклорных записей с юга США, неожиданно наталкивается на песню, которая, по легендам, сочинена самим дьяволом. И эта мелодия оказывает жуткое и зловещее влияние на реальность вокруг. Пытаясь снять с себя морок, главный герой хочет найти место, где была сделана запись. И этот путь приведет его к тайне, которую лучше бы не открывать простым смертным.
Морю снится, будто оно – небо
Между страниц
Во время пыток восприятие времени и закреплённость во временном континууме размываются… Фернандес исследует отношения между диссоциацией в пространстве, хронологическим опытом и субъективностью памяти, показывая не только как пытки деконструируют человечность жертв, подвергавшихся им при режиме Пиночета, но и как от этого уменьшается человечность палачей и – через них – государства…
1
Выходца из Махеры я узна́ю в любом городе мира. Насилие оставляет следы, всех нас ужас превратил в братьев и сестёр, в диаспору изгнанников, мечтающих о доме.
На улицах его называли «Око» по очевидным причинам – конечно же, из-за повязки на глазу, но также из-за беспокойной, настороженной манеры держать себя. Предвечерние часы он проводил в парке Уэлин, сидя в тени: на голове соломенная шляпа с широкими полями, с нижней губы свисает балийская сигарета. Из-за повязки на глазу он походил на ветерана: наверно, мы оба такими и были, хотя тогда я была гораздо моложе его. Я помню, он пах гвоздиками, а вокруг нас пахло морем – его мы не видели, но слышали шипение и ропот волн у набережной Пасео-Маритимо. Тогда я преподавала поэзию и литературное мастерство в Малагском университете, а по вечерам ездила на мотороллере в парк, чтобы подышать морским ветром, выпить в кафе, посмотреть на молодых женщин с бронзовым загаром, сияющих счастьем, – и забыть о Махере. О Педро Пабло Видале Кровожадном. О своей семье. Я была молода и очень бедна.
Он и я привыкли к виду друг друга. Оставаясь благосклонным, он всегда пребывал настороже, точно Полифем, наряженный в мятые льняные костюмы и пёстрые рубашки с манжетами, запачканными пеплом. Я же напоминала бледный призрак в очках и, несмотря на жару, ходила вся в чёрном – чёрные платье, блуза, шляпа, солнечные очки, чёрные волосы. Должно быть, имела склонность к мрачному.
Он и я неделями вели ритуал, который другие (но только не махерцы) назвали бы брачной игрой: он подходил с газетой под мышкой, опустив лицо так, что на него падала тень, и садился за другим столом, не слишком близко и не слишком далеко, лицом непременно ко мне. Затем клал ногу на ногу и склонял голову так, чтобы здоровый глаз смотрел на меня. Этот человек даже закидывание ноги на ногу мог наполнить бесконечной, упадочной леностью и негой, а когда кивал мне, казалось, будто король приветствует соперника. Или брата – не так уж велика разница между тем и другим. Он казался очень знакомым: я не чувствовала, что мы встречались раньше, но будто видела его в театральной пьесе или по телевизору. Я решила заговорить с ним и удовлетворить своё любопытство.
Однажды так и случилось, но инициатива оказалась не моей. В тот раз он не стал смотреть на меня издалека, кивнув, а подошёл и сел за мой стол, ни словом не поприветствовав. Тут же заказал писко и рассердился, услышав извинения официантки, что писко нет. К тому моменту я так привыкла к его виду, что почти это ожидала – даже самый обыкновенный мужчина готов позволить себе миллион вольностей и грубостей, а Око совершенно точно не был обыкновенным. Я отложила книгу и обратила всё внимание на него.
– Тогда кофе и фернет, – раздражённо сказал он официантке, оповестившей, что кофе с писко выпить не получится, и снова обратил свой исключительный и одинокий взгляд на меня: – Сантаверде.
– Нет, – ответила я.
– Тогда Лас-Палас – определённо Лас-Палас.
– Нет.
Он нахмурился, и я хотела заговорить, но он цыкнул и продолжил:
– Консепсьон – или ничто и нигде.
– Нет, я из Коронады.
– Ага! – он воздел палец, точно изрекая тезис посреди философского салона. – Я почти угадал!
– С каждой догадкой вы всё дальше от цели.
– Как вы проницательны.
– Люди здесь зовут вас «Око» – знаете об этом?
– Имя не хуже любого другого, – пожал он плечами. – Хотите знать моё настоящее имя?
– «Око» мне чем-то нравится больше, – ответила я. Он засмеялся так, что я разглядела серебряные пломбы в задних рядах зубов, а, отсмеявшись, указал на мою одежду: – До сих пор носите траур?
Вопрос застал меня врасплох. Я посмотрела на себя, потом на него и начала говорить:
– Я не хотела казаться в трауре, но…
– Я шучу. Мы, махерцы, всегда будем в трауре. А вы у нас тот ещё книжный червь, – он протянул руку к обложке моей книги – «Прощай, Панама» Леона Фелипе. Сколько вас вижу, всегда смотрите то в одну книжку, то в другую.
Привыкнув к бестактным мужчинам и их замечаниям о моей «зубрёжке», я только пожала плечами:
– Я преподаю в университете.
– Что преподаёте?
– Поэзию. Современных писателей Южной Америки. Учу литературному мастерству первокурсников.
– Любите свою работу?
Единственный вопрос, которым Око мог бы повергнуть меня в большее смятение – «Есть ли у вас любовница», но этот вопрос ушёл недалеко. Я знала его (и то разве что в том смысле, что мы друг друга видели) слишком мало времени, чтобы вести настолько интимные разговоры.
– Работа есть работа, – ответила я. – Всем ведь приходится работать.
– Работа бывает разная. Она – туннель: какая-то ведёт внутрь, какая-то – наружу.
Странный выбор слов. Мне захотелось записать «туннель» и потом подумать, почему он выбрал именно это слово.
– Теперь моя очередь… – Я чуть не сказала «допрос», но остановилась: существовала немалая возможность, что это выражение вызовет плохие воспоминания. – Задавать вопросы, – неловко закончила я.
Он вынул балийскую сигарету, зажёг, и в воздух поднялись клубы дыма, пахнущего гвоздиками. По улице ехали машины, шли люди – мама с ревущим ребёнком, влюблённые пары; летнее солнце зашло, и воздух остыл, но запах соли и моря никуда не делся. Скоро под фонарями появятся музыканты и танцовщицы в надежде на пару смешков и монет, брошенных пьяницами. Око, по-прежнему молча, сделал глоток фернета, потом глоток кофе, потом затянулся сигаретой.
– Что у вас с глазом? – спросила я.
– Он видел слишком многое, и я его выколол.
– Выкололи?
– Удалил.
– Вы шутите.
– Неужели похоже? Любите кино?
– Конечно, люблю, но деньги бывают нечасто.
– Хотите, сходим вместе? За мой счёт, – опрокинув бокал, Око заёрзал на сиденье, словно готовясь уходить. Неожиданный поворот беседы – возможно, дело было в том, как неожиданно и просто я призналась в своей бедности.
– Да, – сказала я.
Не то чтобы Око мне нравился, но он не нравился мне так, как может не нравиться дядя или двоюродный брат. Он был интересным – и таким знакомым.
Мы договорились о встрече, он допил кофе и даже гущу, и встал со словами:
– Теперь всю ночь не усну.
Бросил на стол деньги, но в десять раз больше, чем был должен. Я сказала ему об этом, но он ответил:
– Возьмите, купите себе книжку – у меня денег хватает. Мне хочется тратиться на молоденьких девушек, так позвольте делать это так, чтобы за мной не пришли с вилами.
Мы договорились встретиться в этом же кафе на следующий вечер, в воскресенье, и всё утро я не могла избавиться от чувства, что видела этого человека где-то – не в Испании. Итак, мы встретились в «Кафе де Сото» и направились на Калье-Фригильяна – в те времена там было много маленьких кинотеатров и ночных клубов. Я хотела на «Закон желания» Альмодовара, но Око только фыркнул и потребовал дойти до «Синема-Ла-Плайя» – убогого местечка, где показывали только мексиканское кино, в основном ужасы и боевики про лучадоров[1]. Он выбрал фильм «Veneno para las hadas», «Яд для фей», провёл меня в атриум и купил нам пива и попкорна. Фильм оказался несвязной историей о том, как две девочки открыли для себя колдовство и это плохо кончилось. Око громогласно смеялся в самые неподходящие моменты, пугая меня, а когда одна девочка заперла другую в сарае и подожгла его, он заорал, будто осёл – я испугалась, что он сейчас поперхнётся.
После кино мы сели пить в «нашем» кафе.
– Ну, вам понравилось?
– Ужас, – ответила я. – Не понимаю, почему вам нравятся такие мрачные и кровавые фильмы? После всего, что мы перенесли?
Он устремил на меня пристальный взгляд – как ни странно, благодаря одному глазу тот казался ещё сильнее, чем был бы с двумя. Невзирая на это, я видела, что мой спутник в хорошем настроении, хотя не собирается извиняться за фильмы, которые предпочитает.
– Вы не знаете, через что я прошёл, – сказал он, – а я не знаю, через что прошли вы. За каждой и каждым, под их поверхностью, лежит бесконечность. В мире всегда будет несчастье – в этот самый момент где-то умирают бесчисленные дети, некоторые даже здесь, – он махнул рукой, указав на город вокруг. – Каждая ночь может стать последней.
Летний сад вокруг кафе покоился под навесом листвы, и мой спутник поднял на ветви отсутствующий, «далёкий взгляд», как пелось в песне Rolling Stones. Когда я училась в школе в Буэнос-Айресе, одна из моих девушек постоянно пела мне эту песню на корявом английском. Её звали Марсия Алаведес – давно уже не вспоминала о ней. Она была настоящим ходячим бедствием, но иногда я по ней скучала, как скучают по дорогим сердцу ошибкам – в основном по вечерам или в те моменты, когда хотелось прогнать из носа запах Малаги. Марсия часто вывозила меня на мотоцикле за город; мы долго носились вместе по аргентинским магистралям, и в такие моменты – когда я держала её руками за талию, прижавшись головой к крепкой спине, когда нас, словно кокон, окружал свист мотора и ветра – Марсия была по-настоящему чудесной. Но стоило мотоциклу остановиться, как она превращалась в ходячую катастрофу.
Око молча смотрел на деревья, будто ему открывалось нечто новое и не очень благоприятное.
– Несчастье – то, что гарантировано нам всем, – продолжал он. – Но на экране, под лучом проектора, оно такое крошечное. Как маленькие ведьмы! – он показал пальцами на столе, как те танцуют. – В следующий раз будем смотреть, как рестлеры сражаются с вампирами. Вот тогда вы, может быть, поймёте.
Мы пили, пока не начали шататься, а потом я попрощалась. В следующее воскресенье мы смотрели фильм про музыканта, который умел играть песню, убивающую вампиров; в следующее – про рестлера в маске, который сражался против голема; в следующее – про стадион, где жило привидение злобного лучадора; и так далее, и тому подобное, неделя за неделей. Око каждое воскресенье смеялся весь фильм. Мы привыкли друг к другу, и наши отношения – дружбой их назвать нельзя – продолжали развиваться. Между нами существовало нечто большее, чем дружба – мы были изгоями, нашедшими друг друга.
Однажды он забыл на столе кошелёк, и только тогда я узнала его настоящее, крестильное имя. Взяла бумажник, открыла и вынула испанские водительские права.
Рафаэль Авенданьо.
2
Рафаэль Авенданьо – имя, известное каждому махерцу. Если Пабло Неруда – наиболее прославленный среди южноамериканских поэтов, то Авенданьо, сын фантастически богатых родителей, – наиболее ославленный. Однажды, узнав посреди коктейльной вечеринки, что жена изменяет ему, он ударил её ножом – правда, ножом для фруктов, и она, к несчастью для Авенданьо, выжила, забрала дочь и запретила отцу с ней видеться.
Это один из наиболее невинных случаев с его участием.
Авенданьо описывал шокирующие половые акты, французских проституток и индонезийских куртизанок; он много пил, курил марихуану и во всеуслышание воспевал кокаин, а также боксёров и искусственные идеалы маскулинности. Среди его любимых американских писателей были Буковский и Мейлер, он ездил по Нью-Йорку и Парижу, вращался среди богемы и художников, красиво одевался и не выходил из новостей о светской жизни. Говорят, во время одного литературного мероприятия в Мехико он ввязался в драку с двумя критиками и как следует их избил, после чего те с такой же силой принялись преследовать поэта в суде. Авенданьо только посмеялся над мексиканским законом, а в интервью махерской газете «Ла-Сирена» поклялся никогда в ту страну не возвращаться, назвав всю Мексику «куском дерьма, застрявшим между анусом Америки и мандой Колумбии». Тогда президент Мексики Ордас объявил поэта врагом страны и издал закон, запрещающий Авенданьо возвращаться. На это Авенданьо ответил эссе на газетной передовице, в котором излил свой восторг по этому поводу.
Лично мне его произведения никогда не нравились: эгоистические стихи, полные мизогинии, либо описывали пьяные связи с женщинами, либо уходили в примитивнейший, мелкий, детский, надуманный экзистенциализм. Я сознательно исключила Авенданьо из программы своего курса и, выяснив, что он – Око, первым делом пришла в ужас, ведь он мог спросить меня, зачем я так сделала. Страх совершенно иррациональный, но победить его я не могла.
Авенданьо немало получил от Эстебана Павеса, низложенного президента нашей Махеры, прославившегося своей социалистической программой. Говорили, что в день переворота, совершённого Видалем и его хунтой, поэт вместе со своим другом добровольно ушли из жизни.
Вернувшись из туалета и взглянув на свой кошелёк, Авенданьо улыбнулся:
– Ты знаешь, кто я. По лицу вижу.
Он, как многие пожилые мужчины, во время мочеиспускания брызгал: в паху бежевого льняного костюма расплылось заметное тёмное пятно, но Авенданьо явно было всё равно. Он показался мне греком Зорбой, который в альтернативном мире стал художником и филологом. Громко заказав ещё писко, Авенданьо сел, совершенно довольный миром.
– Мне становилось трудно называть тебя просто «Око», – сказала я.
– Конечно, – кивнул он. – Но могла бы спросить, я бы сказал, – сменив позу, он зажёг балийскую сигарету. – Кажется, в нашу первую ночь я предлагал тебе так и сделать.
Слова «наша первая ночь» прозвучали особенно неприлично теперь, когда я узнала о его прошлом.
– Да, предлагал, – ответила я. – Все думают, ты умер.
– Мир большой, – он пожал плечами. – Я не умер, и совершенно не притворялся мёртвым… Может, один раз, но то были чрезвычайные обстоятельства. – Поглядев на меня, Авенданьо продолжал: – Теперь ты смотришь на меня совсем иначе. Теперь я не милый глупый старичок, который платит за тебя, потому что сражён твоей красотой.
– Ты не сражён, и я не красива.
Он погрустнел на миг и ответил:
– Верно.
Какая-то часть меня хотела, чтобы он сказал: «О нет, ты прекрасна!», но в реальной жизни так не бывает.
– Я плачу за тебя в кафе, потому что у тебя нет друзей. Потому что ты очень бедная, и юная, и из Махеры. Потому что моя доброта безгранична.
Почти от каждого его слова мне хотелось грязно выругаться вслух – или безумно захохотать. Тут мне пришла в голову мысль:
– Ты знал, кто я, когда мы ещё не подружились?
– Нет. Но после того как мы были на «Мире вампиров», я сходил в университет, поискал имя «Исабель Серта» и почитал, что ты пишешь. Мне очень понравилось, хотя, на мой вкус, немного суховато. Особенно хороша статья «Неруда-Прометей: новые поэты Южной Америки». Благодарю за упоминание, хотя, кажется, мой гений ты не оценила. Терпеть не могу академические статьи со слишком претенциозными названиями. В общем… твоё здоровье, – Он взял бокал, но я отмахнулась:
– Не знаю, что думать. Обо всём этом, и о тебе.
Он снова пожал плечами – всё происходящее казалось рядом с ним таким легким. Авенданьо был стар, но на миг я поняла, чем в молодости он привлекал женщин.
– Так что на самом деле случилось с твоим глазом? – спросила я.
– Я его вырвал. Правда.
– Враньё.
– Нет, не враньё, а правда. – Он помолчал и подумал. – Протяни руки.
– Иди на фиг.
– Протяни, – он вытянул свои руки. Тыльные стороны ладоней покрывали рябые пятна. Я протянула руки, и он взял мои ладони в свои:
– Какой рукой ты бросаешь мяч?
– Правой.
– А когда стреляешь из ружья?
– У меня нет ружья.
– Но из пистолета-то стреляла? – его руки были тёплыми и сухими, как кожаный переплёт любимой книги.
– Нет, – я оглянулась на людей в кафе, будучи уверенной, что на нас всё смотрят. Никто не смотрел.
– Значит, из лука. Как Артемида.
– Правой.
– Ага, – ответил он. Его «ага» было просто выдохом, многозначительной паузой, не означающей ничего – только затягивание времени. Поэт думал, его одинокий глаз бегал в глазнице, внимательно рассматривая моё лицо.
– Однажды, быть может, твои глаза увидят слишком много. Или слишком мало.
– Чепуха. – Я отняла руки.
Он откинулся на спинку стула, смеясь, будто всё – просто шутка:
– Смотреть надо тем глазом, который хуже.
– У меня оба глаза хуже. Окулист в Коронаде сказал, у меня слабые глаза.
Авенданьо снова засмеялся влажным, густым смехом. Он часто утирал нос и глаза, и на пальцах у него оставались сгустки жёлтой слизи. В этом он был похож на моего дедушку; после определённого возраста мужчинам становится всё равно, какое впечатление их телесные выделения производят на остальных. Подобный эгоизм и подобная привилегированность всегда меня бесили, но сердиться на Око, каким бы безразличным нарциссом он ни был, я едва могла.
Когда поэт хотел, то мог казаться очень обаятельным, и я засмеялась вместе с ним. Он вынул из внутреннего кармана пиджака конверт и положил на стол:
– Мне придётся уехать. Позаботься кое о чём, пока меня нет.
Это меня застало врасплох. Око засмеялся и заказал ещё ликёра.
Я открыла конверт – внутри лежали ключ, листочек с адресом и чек из Банка Барселоны на сто тысяч песет – больше, чем я зарабатывала в университете за год. Положив всё это обратно в конверт, я отодвинула его на середину столика. В голове теснились вопросы, и речь за ними не успевала:
– Почему? Почему я? Куда ты? Что это за дерьмо?
– Деньги – тебе. Адрес и ключ – к моей квартире. Я не знаю, когда вернусь, и надолго вперёд распорядился, чтобы за моё жильё продолжали платить. В квартире – все мои книги и статьи. Их нужно организовать. Можешь оставить как есть, если пожелаешь, но если захочешь убраться или…
– Куда, твою мать… – я поняла, что повысила голос, нагнулась поближе, опершись о стол руками, и прошептала: – Куда, твою мать, ты собрался?
– А ты как думаешь? – он вынул из кармана рубашки листочек бумаги и бросил на стол. Я подняла его и развернула – на бумаге стояли цифры -19.5967, -70.2123 и женское имя, написанное карандашом: «Нивия».
– Что это? – спросила я, но уже знала ответ. Я с самого начала знала, куда он уезжает. Шифр передо мной был прост – широта и долгота.
Он возвращался в Махеру.
3
Он рассказал мне, что из Сантаверде пришло письмо: листок бумаги с именем его бывшей жены внизу. Ни письма, ни мольбы о помощи – только эти цифры. Око не знал, кто их прислал, и думал, в Махере вообще не знают, что он ещё жив, хотя скрывать это он никогда не пытался. С другой стороны, после свержения Павеса Авенданьо ничего не публиковал:
– Поэзию из меня выжгли. Для неё нужно два глаза.
– Тебе нельзя в Махеру. Тебя расстреляют. Теперь, когда Лос-Дьяблос не удалось убить Видаля, он совсем озверел. Тебя он не мог забыть.
– Я никогда не водил дружбы с марксистами.
– Зато водил с Павесом – и вспомни, что с ним случилось. Думаешь, там будут разбираться?
– Всё равно надо. Я стар, и мне нечего терять, – лоб Авенданьо нахмурился, точно бугристая равнина. По лицу скользили мысли, словно по поверхности тёмной, заросшей реки, под которой скрывается опасность. – Там моя дочь. Она сейчас была бы взрослой – может, ей и удалось вырасти. А я сбежал. Рано или поздно каждый изгнанник должен вернуться домой.
– Не каждый, – ответила я.
Мою мать посадили в тюрьму, когда мне было восемь. Она проводила собрания, сначала в нашем домике в Коронаде, потом в Сантаверде, когда мы переехали. У неё собиралось множество яростных молодых небритых мужчин с книгами и сигаретами. Однажды пришли солдаты и арестовали всех в доме. Прежде чем маму схватили, она успела закрыться в ванной и протолкнуть меня в окно, и я побежала в дом Пуэллы, нашей доброй соседки, которая часто поила меня молоком. Мама не вернулась, а отец пришёл истощённый, израненный с ног до головы и последующие годы медленно помирал от пьянства. Он пил от гнева, чувства вины и страха – страха, что его снова схватят и сделают с ним… что бы ни делали ANI, тайная полиция. Кажется, он решил умереть, когда я поступила в университет Буэнос-Айреса: неделю спустя после того, как я стала студенткой, отец высыпал горсть обезболивающих таблеток в бутылку с водкой.
Я бы никогда не вернулась – меня там ничего не держало.
Авенданьо мучительно вздохнул, точно на нём лежало огромное невидимое ярмо:
– В конечном итоге, существовало нечто, которое…
– Которое что?
– Не поддавалось пониманию. Во всяком случае, моим попыткам понимания.
Он толкнул конверт ко мне, я толкнула обратно:
– Что за координаты в письме?
– Место на побережье на севере страны. За Качопо.
– Ничто и нигде! – ответила я его же словами. Это было нашей игрой – один повторял другому то, что последний говорил когда-то раньше.
– Не ничто, – Авенданьо пожал плечами и снова толкнул конверт ко мне.
Я порылась в памяти: те места, даже на побережье, были голыми – голубая соль на западе, коричневые насыпи и крутые холмы на востоке. Там, в этой голой земле, пробурили немало шахт. Снова взглянув на Око, я попыталась проникнуть в него одной силой взгляда – в нём что-то изменилось, и вечное ленивое веселье развеялось. Легкость и высокомерие, точно узор из света ночью на стене спальни, сложились в настоящего человека, пронизанного болью, с мучительным прошлым. Слухи о себе Авенданьо просто превратил в плащ для себя. Да, он был пьяницей, бабником и хамом, но тогда, когда обладал двумя глазами.
– Возьми конверт, – сказал он. – Мне нужна твоя помощь.
– Не хочу, чтобы ты уезжал, – ответила я. Признаться в этом было трудно. Фильмы, прогулки в парке Уэлин, длинные разговоры о Махере, поэтах и смысле искусства – всем этим он наполнил ту часть моей жизни, о нехватке которой я и не догадывалась. – Кто же будет рассказывать мне про лучадоров и платить за меня в кафе?
Он улыбнулся, сжал мои руки в своих больших тёплых ладонях и вложил в них конверт.
Теперь я его не вернула, как это ни было трудно.
На следующий день Око улетел из Малаги в Барселону, оттуда – в Париж, оттуда – на запад, через Атлантический океан в Буэнос-Айрес. Как он сказал, он собирался арендовать джип и поехать из Аргентины в Махеру на нём: Авенданьо хотел навестить семью бывшей жены в Кордобе, а также избежать столкновения с людьми Видаля в аэропорту Сантаверде. Я пожелала ему удачи и пообещала охранять его бумаги от воров – и на этом, как говорится, всё. Покончив с занятиями на следующий день, я направилась в квартиру Авенданьо.
Открыв дверь, я обнаружила в небольшой прихожей записку: «Здесь живёт кот – твой защитник. Корми его». Вместо подписи стоял примитивный рисунок глаза.
Меня встретила просторная трёхкомнатная квартира, до краёв, однако, загромождённая книгами и бумагами и снабжённая хорошо оснащённой кухней и ещё более хорошо оснащённым баром. Но первое, что бросалось в глаза в этом жилище – каждая поверхность была рабочей. На столе в столовой, словно три скалы посреди волн бумаг, лент, карандашей и блокнотов, стояли три пишущие машинки разных марок – «Ундервуд», «Оливетти» и «Ай-Би-Эм Селектрик», образуя некое беспорядочное единство. В каретке и из-под валика каждой машинки торчали незаконченные тексты В «Ундервуде» – отрывок длинного верлибра на весьма неожиданную тему – то ли про молодую женщину, то ли про дряхлого старого кота. Трудно сказать. Мне это стихотворение понравилось больше, чем почти весь ранний Авенданьо. В «Оливетти» осталось письмо министру труда и социального обеспечения Махеры с вопросом, нет ли у министра или его агентов записей о Белле Авенданьо, которая также может быть известна как Исабелла Авенданьо или даже Исабелла Кампос – по-видимому, Кампос было девичьей фамилией его бывшей жены. Я не смогла не отметить, что у нас с его дочерью одинаковые имена. Печатный текст в «Селектрике» сопровождала пачка мятых фотографий, запечатлевших страницы латинского текста, озаглавленного, по-видимому, «Opusculus Noctis» и на первый взгляд очень мрачного. В католической юности и лилейной студенческой жизни я усердно изучала латынь и заметила, что в переводе Авенданьо немало ошибок, но сделан он хорошо – и дальше мне читать не захотелось.
Книг было много, но академические тома среди них встречались не так часто, как можно было бы ожидать от образованного человека его лет. Вкусы Ока склонялись больше к прозе, чем к поэзии, а триллеры и детективы он предпочитал более литературным историям. Бестселлеры стояли меж неизвестных романов, об авторах которых я никогда не слышала – Килгор Траут рядом с Аркимбольди, «El caos omega» («Уик-энд с Остерманом» на испанском) рядом с «Уходи медленно» Шеймуса Каллена на английском. Ещё много словарей – испанских, португальских и английских – и одна латинская грамматика, по-видимому, для попыток перевода. Одну из полок Авенданьо полностью отвёл под собственные поэтические сборники – все они оказались весьма тонкими: «Зелёный берег» (La orilla verde), «О женщинах и их добродетелях» (Sobre las mujeres y sus virtudes), «Уасо и их плоть» (La carne de Hausos), «Голова, сердце, печень» (Cabeza, corazón, hígado), «Безразличное правительство» (La indiferencia del gobierno), «Тёмные тучи над Сантаверде» (Nubes oscuras sobre Santaverde), «Чёрная Мапочо» (El Mapocho negro), «Призрак Писарро» (Fantasma de Pizzaro). Рядом стояло множество литературных журналов и поэтических сборников по итогам региональных и городских конкурсов: все они были разных размеров, так что при взгляде на их корешки показались мне беспорядочным снопом соломы.
Взяв «Безразличное правительство», я открыла на случайной странице:
Остальные стихи были в таком же духе, и я не стала читать дальше. Поэзия Авенданьо, прочитанная мной в студенческие годы, запомнилась более жизнерадостной: это же оказалось гораздо мрачнее, при всей поверхностности и дурном исполнении. Заметив за книгами жёлтые, загнувшиеся страницы, я оттолкнула тома и достала рукопись, датированную 1979 годом – первое десятилетие его изгнания. Сняв с листков хрупкую резинку, я прочитала название: «Внизу, позади, под, между: история моих бедствий, пыток и преображения. Рафаэль Авенданьо». Рукопись была тонкой – тридцать-сорок страниц. Я полистала загнувшиеся от старости листы, но на первый взгляд она показалась слишком личной и интимной. Пустить его слова в свою голову – к такой близости я, пожалуй, не была готова: ещё не познакомившись с Авенданьо, я этим словам сопротивлялась.
Отложив рукопись, я продолжала исследовать квартиру Ока. С маленького балкона виднелся блеск берегов Альборана, и я испытала восторг, различив за ним, в тёмной дали, Северную Африку – Марокко! На воде мигали и плясали огоньки с кораблей, дул прохладный свежий ветерок. По моим подсчётам, квартплата Ока превышала мою как минимум в десять-пятнадцать раз, а одна только кухня была больше, чем вся моя скромная обитель.
Кухня и столовая выходили ещё на две комнаты. Одна из них, та, что содержала большую постель и множество подушек, была обставлена в стиле, который сам Авенданьо, по всей видимости, считал «мавританским». Гобелены, украшенные тканью-газом стены, свечи, светильники в форме слезинки, оттоманки, электрические лампы то в форме мечетей, то с извилистыми силуэтами, также задрапированные тканью… Без сомнения, нашего поэта очаровали легенды о Саладине и сэре Ричарде Бёртоне (не том, который актёр и муж Элизабет Тэйлор, а том, который сопровождал Джона Спика, первооткрывателя истоков Нила) и вдохновила идея занятий любовью среди благовоний, арабских геометрических узоров и дорогой плитки. Эта спальня полагалась мужчине на сорок лет моложе и так и кричала: я высокого мнения о собственном сексуальном мастерстве! Я стар, я потерял глаз, но я жив! По крайней мере, вот что я слышала.
Вторая спальня была уставлена коробками: книги, побрякушки, бумаги, старая одежда, тостер, радио и нечто, похожее на чёрно-белый телевизор. Коробки стояли на односпальной постели. Котов я нигде не видела.
Налив себе бренди из его бара, я села на одинокий стул на балконе и стала смотреть, как корабли вплывают и выплывают из пристани Малаги. Око дал только одно указание: если хочешь, можешь расставить по местам книги. Но я не хотела, поэтому допила и пошла домой.
Вернулась я почти две недели спустя: мы встречались с ассистенткой преподавателя (только что закончившей университет в Мадриде) и после очередного свидания, когда она спросила, откуда у меня деньги на такой обед – вино, дары моря, чуррос с шоколадом! – я неохотно рассказала про Око и наш с ним договор. Клаудия потребовала увидеть квартиру «знаменитого поэта», и после прогулки на пляже я её туда отвела.
Прямо за дверью меня ожидала стопка писем.
– Боже мой, – прошептала Клаудия, оглядываясь, и шагнула дальше. – Великолепно.
– Ты про книги? – переспросила я, перебирая конверты.
Ни одного счёта – только письма с различными далёкими марками: два из Америки, одно из Франции, два из Германии, три из Соединённого Королевства – и два из Махеры. Последние были адресованы Рафэ Даньо, что выглядело, пожалуй, разумно; впрочем, по тому, что я знала об Авенданьо, конспирация была неровной и односторонней: Око слишком горд, чтобы скрываться за псевдонимом. Меня охватило искушение открыть их и проникнуть в его частную жизнь, но присутствие в его квартире и так заставляло меня чувствовать себя взломщицей, хотя деньги, заплаченные вперёд именно за это, очевидно меня радовали. Иногда я кажусь себе ещё более нелогичной, чем мир вокруг.
– Иисус Мария! Матерь Божья! – театрально прошептала Клаудия. Я подняла глаза от писем, почти ожидая, что она будет рассматривать какую-нибудь редкую книгу или произведение древней порнографии. Но Клаудия открыла бар и достала бутылку текилы.
На следующее утро Око и его мировоззрение стали мне существенно понятнее.
Я проснулась в его постели рядом с Клаудией; голова раскалывалась. Постель оказалась отличной – даже прикасаться к простыням было наслаждением. Из моего нового положения марокканская плитка выглядела одновременно более и менее приятной на вид. Я встала и пошла искать кофе. Клаудия – которая этой ночью оказалась и страстной, и отзывчивой по очереди и одновременно, но большего выразить с какой-либо ясностью я не смогу, ибо мои воспоминания об этой ночи, хотя блестящи и полны удовольствия, остаются смутными и матовыми – и не пошевелилась.
Банку дешёвого кофе и кофеварку долго искать не пришлось; достав их из шкафа, я принялась варить. Голова так и трещала, а с бара на меня укоризненно смотрела наполовину опустошённая бутылка текилы. Я убрала её в бар. Найдя в холодильнике одинокое яйцо, а в окаймлённой инеем морозилке – дешёвые пончики, я выложила их на кухонный стол, но поняла, что разогревать хлеб или делать яичницу не в силах.
Корчась от боли, я дождалась, пока кофе сварится, налила себе кружку, вернулась к холодильнику и понюхала сливки – казалось, они ещё достаточно свежие. Я на это надеялась. Налив в чашку сливок, пока кофе не приобрёл нужный цвет, я с трудом вышла на балкон и, пытаясь справиться с противоречивыми чувствами восторга и страха от того, что Клаудия по-прежнему здесь и со мной, стала глядеть на море и тучи, угрожающе ползущие по небу.
Я почти чувствовала, как Око смеётся надо мной с другого конца земли. Пошёл дождь.
Прошёл час, пока я смотрела на море и дождь над ним и слушала слабый храп Клаудии. Наконец я оделась, нашла зонт и ушла. В продуктовом поблизости я купила масло, яйца, свежий хлеб, молоко, хамон, пасту, рис – словом, всего, ради чего стоит жить; на рынке – розмарин, тмин, чеснок, лук, салат, капусту, помидоры, креветки с усами-антеннами, сияющую макрель, а также перевязанные бечёвкой букеты крокусов и нарциссов.
Когда я вернулась в квартиру Авенданьо, Клаудия по-прежнему спала. Цветы я поставила в банки и кувшины, найденные в шкафах, а еду положила в холодильник. Под книжными шкафами обнаружились виниловые пластинки и проигрыватель для них: Око, по-видимому, предпочитал джаз и классическую музыку. Включив на низкой громкости волнующий альбом Шарля Трене, я принялась готовить завтрак.
Проснувшись, Клаудия робко меня поприветствовала; я уже понимала, что робость – едва ли часть её существа. Наконец она меня поцеловала, и мы отвлеклись, пока не стало понятно, что для этого будет сколько угодно времени. Наши желудки работали на своей волне.
Я подала Клаудии поджаренный хлеб с маслом, яйца с ветчиной и дольки помидора с базиликом и оливковым маслом, и она с энтузиазмом набросилась на еду. Слушая громогласное пение Трене, мы болтали про университет и про то, как трудно быть винтиками в огромной машине тривиума и квадривиума. Поскольку в этом я обладала большим опытом, чем она, я предложила Клаудии несколько советов по навигации среди потоков преподавательского и административного состава; но что-то в ней напоминало мне об Оке. Клаудия оказалась настолько убеждена в собственной важности и собственных знаниях, что советовать ей что-либо оказалось невозможно. Я вздохнула – ну что ж, пусть сама разбирается.
Клаудия встала, налила себе ещё кофе и, взяв с личной полки Авенданьо один из его сборников, отошла от обеденного стола (я на скорую руку переставила пишмашинки и отодвинула бумаги, чтобы мы могли позавтракать) и села в потёртое и набитое до предела кресло рядом с проигрывателем. Я принялась просматривать бумаги Ока на столе, а она зажгла сигарету и стала листать тоненькую книгу, потом сказала:
– Он мне нравится! У него прямо-таки стояк на власть.
– Он славный старичок, но поэзия его меня не вдохновляет, – ответила я. Наши отношения начались слишком недавно, и ещё оставались хрупкими, поэтому мне не хотелось спорить, но лгать, чтобы угодить Клаудии, я тоже не собиралась. – Она такая мелкая. Такое впечатление, что половина стихотворений – оды его члену.
– Послушай, – Клаудия не обратила внимания на меня. В руках она держала «Тёмные тучи над Сантаверде». – Стихотворение называется «Мы под огромным небом». Вот как начинается: «Холодно. На тебе свитер. Смотрим, как облака плывут над бесплодной равниной – ржавой, безжизненной Атакамой. Все, кроме нас, её покинули. Я спрашиваю: Ты голодна? У нас есть ягнёнок. Нет, говоришь ты, трогаешь свой плоский живот, потом – свои волосы». По крайней мере, он умеет изображать подтекст, – Клаудия стала листать страницы.
Погасив сигарету, она встала и заглянула в холодильник:
– Ты купила томатный сок?
Этот вопрос меня кольнул. Она ни за что не сказала спасибо – ни за завтрак, ни за свидание, ни за занятия любовью. Не то чтобы мне нужны комплименты, но неблагодарность Клаудии была слишком велика. Я сказала:
– Думаю, тебе пора идти. Мне надо работать.
Она потрясённо обернулась ко мне, но я, не обращая внимания, взяла рукопись «Внизу, позади, под, между».
– Ладно, – сказала Клаудия, исчезла в спальне Ока и вышла уже с сумочкой и надевая серьги.
– Увидимся в университете, – с этими словами она бесцеремонно исчезла.
Я вздохнула, чувствуя, как с плеч свалилась огромная тяжесть. Да, Сартр был прав: ад – это другие. Итак, я держала в руках тайную рукопись Авенданьо.
Открыв, я начала читать.
В то время я спал со студенткой-активисткой – кажется, её звали Алехандра Льямос; впрочем, это было слишком давно: в данную конкретную дыру утекло, как говорится, слишком много воды. Подозреваю, я намеренно вытеснил все воспоминания о студентке и о наших с ней отношениях, да и был с ней не ради её имени. Её волосы, её силуэт в свете солнца и ламп я помню; её облик неясен, но вкус её кожи, остуженной холодным морским воздухом, до сих пор обжигает мой язык. Я помню вкус и ощущение её тела в 69-й позиции, слабо припоминаю её (скромные) груди, как припоминает мальчик груди его мамы из младенчества, припоминаю тембр её голоса, когда она повышала его в гневе. Она напоминала мне о Нивии, моей жене. Бывшей жене. Поэтому, наверно, я и обращался с ней так плохо. Был бы я не Авенданьо, а человеком моральным, я стыдился бы признаваться в этом, но что есть, то есть. Однако имя… уверен, её звали Алехандра Льямос. В любом случае, буду так её называть.
Не думайте обо мне плохо – сами всё увидите.
Я мог бы сказать, именно наши с ней отношения привели людей Видаля к нашим дверям – именно так говорят. Но это неверно – «видалистас» рано или поздно за мной пришли бы. Потому что Павес был моим другом и покровителем – другом и покровителем всех поэтов и писателей. Мои симпатии склонялись на левую сторону, но я никогда не обратился в веру социалистов целиком. Однако они, так или иначе, хотя бы уважали печатное слово и знали, что поэты, писатели, журналисты составляют ткань коммерции и культуры. Моя ошибка состояла в том, что я слишком горячо восхвалял Павеса в своих редакторских статьях в «Ла-Сирене» и «Ла-Тромпете». Павес обладал достаточной силой, чтобы терпеть инакомыслие, хотя мы с ним по-разному видели дорогу простого человека к эмансипации. Я чтил искусство и образование; Павес, пусть и поддерживал то и другое, больше интересовался промышленностью и коллективным усилием народа, объединённого против интересов богачей. Теперь, все эти годы спустя, я знаю: именно это привлекло внимание Никсона и, ещё хуже, Киссинджера, их слуг с деньгами и влиянием. Вонь коммунизма вызвала у них отвращение, и по гигантским невидимым артериями в воздухе побежал их яд. Они сговорились низвергнуть мою родину.
За мной пришли бы рано или поздно.
Потому что я открываю двери, сам не зная почему.
Открываю двери, не понимая возможных последствий.
Издатель только что заплатил мне за последнюю книгу, и я на лето снял домик в Санто-Исодоро, на южном побережье Махеры близ Чили, в маленькой рыбацкой деревушке под названием Назаре у одноимённой реки. С ноября по апрель – все летние месяцы, когда климат умеренный – я собирался писать роман, который планировал. Великий роман Авенданьо! Проза, горячая, словно бычья кровь, так, что в ночном воздухе идёт пар! Мой аргентинский издатель был в восторге, моя любовница – счастлива, пусть и скучала по другим студентам, которым проповедовала марксизм и Евангелие по Че Геваре. Без этих сорвиголов она чувствовала себя не в своей тарелке.
Я был опьянён… но слова ко мне не шли.
Что-то меня отвлекло – и это что-то оказалось либо слишком лёгким, либо слишком любопытным, чтобы его упустить. Анхель Илабака, которого я сменил на посту председателя кафедры истории и литературы Католического университета Сантаверде, неожиданно умер. Поскольку он считал меня своим протеже, то завещал мне львиную долю своих книг, многие из которых были редкими и очень старыми. Вдова профессора со слезами привезла их мне в Сантаверде, и я, взяв книги, торжественно пообещал не дать его наследию пропасть. Вдова не знала, что делать, и попросила, если найду что-нибудь ценное, принести это её детям, и я сказал, что так и сделаю.
Коробки с книгами проследовали за мной на юг, на побережье, где я по ночам, вместо того чтобы писать, читал и составлял их реестр. Днём мы с Алехандрой спали допоздна, ели сардины, пили богатые сухие аргентинские вина и курили марихуану, купленную в Сантаверде перед трёхдневной поездкой в машине на юг.
А потом я снова читал.
– Он любил Неруду, – сказала Алехандра на вторую ночь в Назаре, перебирая книги в коробке.
– Кто не любит Неруду? Он – наше сокровище, отец всех нас.
– Он – марионетка империалистов, – фыркнула она, пожав плечами.
– Он – величайший из голосов Южной Америки!
– Для Чили – может быть, но не для всех.
Закрыв коробку, она села рядом со мной и снова зажгла частично выкуренную прежде самокрутку. Жить с Алехандрой – всё равно что с большой кошкой: сейчас она ласковая и игривая, а в следующую секунду кусается и царапается. Она передала мне самокрутку, я вдохнул дым и задержал его в лёгких как можно дольше. Алехандра извлекла книгу из коробки, в которой я только что рылся:
– Томас Лаго, – она открыла её, пролистала, отбросила и достала другую: – Никанор Парра – всегда его любила, – снова отбросила. – «Волхв», «Дюна», «Космикомические истории», «Вишнёвый сад», «Смерть Артемио Круса», – каждая из книг отлетала, падая на вершину растущей кучи. – Странно – на этой нет названия. И на этой, – она распахнула первую книгу и поморщилась от запаха плесени: – Даже не прочтёшь. «Малый ключ»? Что за бред.
Она взяла второй том так, будто держала крысоловку с грызуном внутри, и открыла с выражением чистейшего отвращения:
– Бла-бла-бла… «Эйбон», – отбросив книгу ко всем остальным, Алехандра вытерла руки о бёдра. – Куча гнилой целлюлозы.
– Смотри, – сказал я, вынув толстое портфолио в кожаном переплёте. Алехандра открыла и захихикала: – Наконец что-то интересное.
Внутри скрывались чёрно-белые порнографические фото – судя по разным размерам, проявленные на дому: мужчины имеют женщин, женщины – женщин, мужчины – мужчин; кровопускание, глотание телесных выделений, содомия; мужчины и женщины здесь перемещались между богом и дьяволом. Длинный ряд фотографий изображал гермафродита, совокупляющегося со всем и всеми подряд. С эстетической точки зрения все фото отличались плохой композицией и освещением, не считая тех, где были запечатлены половые органы и семя на лице и груди. Судя по потёртостям, эти карточки пользовались большой любовью и вниманием.
– Твоя репутация тебя опережает, – сказала Алехандра, кладя руку мне на пах и потирая. – Поэтому он, наверно, тебе книги и оставил.
– Скорее всего. Знал, что я уж точно не буду шокирован. И не стану открывать рта в университете.
– Иногда рот можно открыть… – Алехандра приблизила рот к моему уху.
– Погляди-ка, – я поднял одно из фото.
– Что это? Книга? Совсем не возбуждает.
– Похоже, рукопись. Много страниц. – Я стал перебирать – в папке оказалось пятнадцать-двадцать фотографий размером примерно двадцать на двадцать пять. На каждой – относительно хорошо освещённая страница рукописи, судя по рябой бумаге или пергаменту, очень старой.
– Она на латинском и греческом. Зачем прятать это в папке с порнографией?
– Или он очень хотел, чтобы её нашли, или совсем не хотел, – рука Алехандры продолжала своё дело. – Я предпочитаю трахаться.
После занятий любовью той же ночью я стал пить вино и рассматривать фото рукописи, и теперь меня не отвлекали. В кармане внутри кожаного портфолио скрывались страницы, отпечатанные Анхелем Илабакой на машинке в приготовлениях к переводу рукописи – примечания к латинским словам с их определениями. Он, как и я, не знал греческого, но записки упоминали трёх специалистов, которые могли бы помочь перевести рукопись на испанский.
Записки оказались очень короткими – свою работу Анхель начал второпях, а вёл спустя рукава и недолго. Я нашёл свои очки, вернулся к фото, поднёс очки к глянцевой поверхности первой фотографии, используя линзу как самодельную лупу, и стал переписывать латинский текст для последующего перевода. Я работал допоздна, пока перед ослабшими глазами всё не начало расплываться. Тогда я лёг в постель рядом с Алехандрой. За оштукатуренными стенами что-то мягко шептал Атлантический океан.
Чтобы переписать весь оригинал, ушло несколько дней. Покончив с этим, я с огромным наслаждением принялся перепечатывать черновую рукопись на «Ундервуде», а потом начал переводить. Моя юность прошла много лет назад; тогда уроки латыни, полученные от католических священников, ещё оставались свежи, как и полученные от них же побои. Римские улицы и античность казались, были совсем рядом, склонения глаголов легко приходили на ум. Однажды в молодости я перевёл на испанский все «Метаморфозы» Овидия за одно горячечное лето, слушая голос тени, эхом доносящийся из-за пропасти тысячелетий. Это было моим первым поэтическим опытом.
Но я ведь Авенданьо – неисправимый поэт, влюблённый в тайну языка! Я не собираюсь оставаться простым переводчиком поэзии – я стану её господином! Я возьму штурмом небеса и сяду на трон самого Овидия!
Я был развит не по годам и так молод.
Это было тогда. Теперь же мой роман не двигался с места, зато рукопись давала некоторое удовлетворение. Иллюзию прогресса, ради которого я поехал по другой тропе, словно тележка, застрявшая в грязи. Не обращая внимания на написанное Илабакой, я начал заново – я сделаю это целиком и полностью сам. Судя по заметкам покойника и фотографиям, рукопись называлась «Opusculus Noctis». Я перевёл это на испанский как «Маленький ночной труд».
Придумав название, я засмеялся, вспомнив «Маленькую ночную серенаду».
Не знаю, что за блок стоял у меня в голове и почему из-за него я сосредоточился на рукописи, а не на романе. Если бы я точно знал, что заставляет меня действовать и не действовать, то испытал бы существенно меньше бед в жизни – но я загадка даже для самого себя.
Шли недели. Днём я спал или пил, а ночами сидел в кабинете, уткнувшись носом в бумаги. Наконец Алехандра вышла из себя:
– Ты не в себе и воняешь. Поехали в Буэнос-Айрес. Или в Кастуэру. Куда-нибудь, где есть ночной клуб и кафе. Мне надоело тебе готовить.
Вечер только начал опускаться, и тени стали вытягиваться к морю. Она стояла в дверях кабинета, свет бил из-за её спины, и я видел только контуры тела Алехандры под крестьянским платьем, но не её лицо.
– Уверен, ты можешь заполучить любого мужчину, который тебе приглянется, – я указал на дверь. – Даже умеющего готовить.
Она весьма красноречиво выругалась и заявила:
– О да, я легко найду другого. А ты только и делаешь, что пялишься на свои фото и манускрипт и бухаешь вусмерть. Я боюсь за твою печень.
– Каждую ночь её выклёвывают, и каждое утро, стоит мне проснуться, она снова цела, – ответил я. Должно быть, на меня действовал Овидий.
Мы с Алехандрой ссорились, трахались и снова ссорились. Она становилась всё более и более недовольной, и это настроение переменилось, лишь когда приехала её сестра: тогда они погрузили вещи Алехандры в «фольксваген» и оставили меня с моей работой, о чём я совсем не сожалел. Я пил слишком много рома, скотча и вина, ел слишком много тортилий, сыра и жирной баранины и набирал вес, точно лорд Байрон на побережье. Океан был в нескольких шагах от чёрного входа дома, но я спал плохо и, когда Морфей покидал меня совершенно, спускался и заходил в волны, надеясь, что старое лекарство – соль и пена – смоют тень, нависшую надо мной и наполнявшую мою голову жуткими, мрачными образами. Но мысли никуда не исчезали.
Иногда на этом бескрайнем и беззвёздном берегу я чувствовал себя покинутым, и казалось, что моря вот-вот поднимутся или небо треснет, раздуется, изрыгнёт царство бога, и оно нас затопит. По ночам, даже когда в доме было пусто, я слышал шёпоты. Мы жили на самом юге, но погода поменялась, и на две недели яркие осенние деньки сменились мрачными и дождливыми. Я купил ещё один шерстяной свитер и кальсоны под брюки, но по-прежнему плавал в море в поисках старого лекарства да тормошил свой перевод, как терьер тормошит какую-нибудь найденную в лесу падаль.
Чем больше я читал и переводил «Маленький ночной труд», тем более беспокойно мне становилось. Я регулярно ходил в деревню и пил пиво в сервесерии[3] со старыми рыбаками, вернувшимися домой из моря. Говоря о погоде, они обсуждали размер волн, как будто груди женщины – какие пышные, какие роскошные! Санто-Исодоро – тонкая полоска земли, продуваемая ветрами, где, чтобы увидеть настоящие деревья и прочую растительность, нужно удалиться от побережья на километры. Это биологическое однообразие нашло отражение и в местном населении, зато они прекрасно чувствовали ветер и погоду. Когда небо становилось тёмным, рыбаки говорили: «El mar sueña que es el cielo», морю снится, будто оно – небо. Я тут же решил, что эта фраза станет заглавием романа, который я определённо не писал.
Целыми днями я расшифровывал по частям «Маленький ночной труд», снова и снова возвращаясь к фотографиям. Эта задача была не из лёгких, что пробудило во мне неотвратимо-упорную решимость. В моём воображении наконец-то оформилось требуемое художественное ви́дение, и я решил, что, если хорошо потружусь, мне удастся воплотить его в реальность.
Я стремился, чтобы перевод сопровождал и дополнял иллюстрации, иногда напоминавшие какое-то гнусное зашифрованное послание: то мужчина в поле с тридцатью монетами, то люди с волчьими лицами вокруг трупа, а из его естественного отверстия вылезает человек в короне и с мечом. Где-то – человек с отрубленной рукой, где-то – огромный змий с яркими, умными глазами, всё его тело – сплав человеческих частей. Иллюстрации выполнены грубо, примитивно – но так выразительно! – напоминая скорее наскальную живопись в пещере Ласко, чем миниатюры на пожелтевшем пергаменте. По ночам во сне я видел себя с настоящей книгой – рукописью «Маленького ночного труда» – в руках и листал страницы. В ноздрях стоял щедрый аромат бумаги, а перед глазами – рисунки злобного, но гениального ребёнка. На каждом фото корявые латинские строчки толпились вокруг тёмных прядей ужаса. Игнорируя греческий, каракули почерка и брызги чернил, оставленных при письме и гравировании, я всматривался в иллюстрации: препарированная птица зависла в небе, плывя посреди, кажется, пиявок; труп с пустыми глазами поднимался из земли и укоряюще указывал пальцем в сторону маленького дома на горе; женщина в короне и с фиалом в руке смотрела на иссохший младенческий труп в колыбельке; солдаты держали копья, а над ними нависала чёрная туча с устрашающим звериным хвостом. Наскальная живопись в стиле брутализма; но как же близко перевод был к поэзии! Я начал воображать, как возьму и опубликую эти отрывки под заглавием «Морю снится, будто оно небо», раз уж свой роман я навсегда забросил, и эта идея заняла постоянное место в моём разуме. Тогда я начал настоящую работу. Как не просто перевести это с латыни, но возвысить древние слова до настоящего искусства?
И сам же ответил на свой вопрос: через гордость. Через эго. «Ночной труд» станет искусством, пройдя через портал, которым является поэт – я; и мой гений преобразит его. Я зажегся, воспылал, наэлектризовался.
Фотографии обернулись словами, слова – стихотворениями, а стихотворения – обрамлениями для составляющих моей души. За «Вернувшимся мертвецом» и «Отсечённой рукой» последовало «Отмщения и элементы присвоения вновь». Пройдя через меня, латинские каракули стали окном в человеческий опыт.
Один отрывок – тот, что ближе всего стоял к толпе солдат и туче с устрашающим хвостом, – превратился в стихотворение «О миазмах солдат и маяке жестокости». Вот оно:
Неплохо. Я почистил его, убрал повторы, прояснил неясные мысли и сделал более привлекательным для духа Махеры. Теперь это было моим единственным занятием – о романе к тому моменту я забыл совершенно. Я был полон сил и предвкушал будущее, свой новый сборник стихов и успех, который он обретёт.
Если бы только не кошмары.
Алехандра вернулась из Кастуэры, попрощалась со своей сестрой Офелией и убедила отложить работу. Теперь, немного продвинувшись вперёд, я снова мог передохнуть. Наш бесконечный цикл ссор и лихорадочных занятий любовью возобновился, я катал Алехандру в ялике Перона и долго гулял с ней по пляжу. Старый рыбак из сервесерии, которого все звали Бальо, пригласил нас на новогоднее пиршество на пляже – множество местных, молодых и старых, соберутся, чтобы пить, плясать и жарить асадо[4]; мы с готовностью согласились.
У костра музыканты бренчали на гитарах, мы с Алехандрой держались за руки рядом, и смеющиеся гости подливали нам в бокалы вина. Солнце село, искры от горящего дерева плыли вверх, в небеса; на шестах горели факелы и светильники, и в их дрожащем жёлтом свете целовались смеющиеся молодые мужчины и женщины. Когда Бальо, будто ни в чём не бывало, вывел вперёд свинью, приставил ей к голове пистолет и выстрелил, никто вокруг меня не удивился. Свинья, издав гулкий звук, повалилась, музыка замолчала, собравшиеся издали радостный клич, бросаясь вперёд, хватая животное за ноги и укладывая застывшее тело в новую позу.
– Чтоб её прибить, пугача мало, – сказал мне Бальо, ухмыляясь и демонстрируя зияющие дыры в ряду зубов. Лица всей ликующей толпы, особенно если глядеть снизу, в свете факелов и костра выглядели демонически; что касается Бальо, его рот казался чёрным, глаза – лужами нефти, а улыбка – кровожадной. – Но, слава Матери Марии, не визжала.
Он извлёк из ниоткуда нож и перерезал свинье горло, зарываясь руками в челюсти. Из раны хлынули неестественно красные потоки крови, которую местные жительницы с орехово-коричневой кожей стали собирать в жестянку. Подняв тело свиньи, её под песню Бальо «Noches de luna» бросили в костёр на несколько секунд, опаляя, потом вынули, вернули на место и начали скрести деревянными рейками, удаляя щетину. Тут пришло время Бальо показать своё владение ножом по-настоящему. Бело-голубые витки внутренностей, выпавшие на землю, сложили в большое деревянное ведро, чтобы промыть в прибое. Печень, желудок и сердце достались Бальо. Лёгкие, похожие на розовую птицу-утопленницу, не хотел никто, и тогда Бальо зашёл далеко в море с ножом в одной руке и лёгкими в другой, забросил их как можно дальше и смыл кровь с ножа и рук солёной водой, а лунный свет, рассеянный по волнам океана, подсвечивал его спину.
Алехандра жадно наблюдала, не боясь ничего. Промокший до нитки Бальо вернулся к опустошённому телу свиньи. Он ухмылялся, и алчное выражение его лица отражалось на лицах мужчин и женщин вокруг. Мне стало не по себе: в туше свиньи, разложенной на прибрежных камнях и гальке, зияла блестящая, влажная, красная полость, от которой я не мог отвести глаз. Из этой полости в мир людей червем выползала жуткая фигура – человеческий облик, залитый кровью, корона, меч…
– Ты в порядке? – Алехандра положила прохладную ладонь мне на предплечье.
Очнувшись от своих грёз, я увёл её прочь, оставив Бальо посреди резни, и пошёл искать выпивку покрепче. Съесть хоть кусочек асадо, приготовленного на том празднике, я не смог бы.
Перевод снова взывал ко мне, зрея в подсознании, но теперь пришло нежелание отвечать на зов. Моим якорем стала Алехандра – да, теперь я уверен: её звали Алехандра Льямос. Стоило закрыть глаза, как перед взором вставали мои руки, а в них – манускрипт «Ночного труда». В моих мыслях припевом, грегорианским эхом повторялись латинские фразы, так похожие на испанский язык. Просто читая непереведённые слова, я чувствовал, что приближаюсь к их смыслу; но каждый раз, когда мои думы начинали блуждать вдали, среди древней поэзии, Алехандра била меня по щеке – или опускалась на колени и расстёгивала мой ремень. Иногда мы целые дни проводили на рыбацком ялике Перона, пили ром, забрасывали лески, увенчанные металлом, и вопили от радости, когда удавалось вытащить серебристых рыб, бьющихся в агонии. Я отрастил бороду (тогда в ней впервые показалась седина), съел столько макрели, сколько сам весил, и каждую ночь падал в постель в облаке запахов солнца, моря и рыбы. Но теперь я даже днём видел подвижные тени, и сколько бы ни окунался в волны и пену, сколько бы времени ни проводил у моря, прогнать их было невозможно. Я пытался изнурять себя физически – долго ходил пешком, сотни раз отжимался и приседал, но сон не приходил.
Мои мысли начинали туманиться, и, хуже всего, я не знал, что происходило в Сантаверде.
С тех пор я пытался собрать головоломку и определить, как они меня нашли, хотя я был очень далеко, в Санто-Исодоро: через мою помощницу по хозяйству? Через издателя, помогавшего с арендой дома в Эстансия-лас-Виолетас?
В конечном итоге это не имеет значения.
Однажды вечером, когда небо помрачнело и тени становились все длиннее, нас нашла четвёрка, похожая (как мне показалось) на американских солдат из фильмов «Поле битвы» и «Тора! Тора! Тора!». Я так и представил, как один из них, напоминающий Ван Джонсона, постоянно взбивает украденные яйца внутри своей каски, чтобы они не свернулись. Но эти солдаты окликнули меня по-испански:
– Авенданьо! – сказали они за дверью. Какой-то прохожий на улице дрожащим голосом ответил, что меня тут нет, я уплыл в открытое море рыбачить. Но я, будучи глупцом, не хотел, чтобы за меня кто-то лгал: я не был трусом, и после кошмаров, терзавших меня, ни один солдат не мог меня испугать.
– Вот я, – произнёс я, распахнув дверь. – Что вам нужно?
Солдаты от такой наглости переглянулись между собой, и один из них ударил меня в лицо прикладом винтовки – настолько быстро, что я только и успел заметить, как что-то двигается и увеличивается в моём поле зрения. По лицу расплылась боль, и я испытал странное ощущение падения. Оно странно, потому что падение – это всегда свобода невесомости, которую оттеняет жестокое напоминание об ограничении – гравитации; это низвержение Люцифера в миниатюре. Солдаты заорали что-то, но я не помню что. Помню только, как Алехандра кричала, а меня тащили к грохочущему грузовику, воняющему дизельным топливом. Потом я лишился чувств, и не знаю, каким ужасам они подвергли Алехандру. Я больше никогда её не видел, по крайней мере наяву.
Когда я преобразился – когда обрёл дар большего зрения – я не вернулся, не стал искать её, не стал бороться за неё – Алехандру Льямос. Да, уверен, её звали так.
Всё-таки я был – и остаюсь – трусом.
4
Авенданьо в прозе был ещё более невыносим, чем Авенданьо в личном общении. Отложив его рукопись, я убралась на кухне и в мавританской спальне и вышла из квартиры.
На следующий день я позвонила Клаудии из своего кабинета. Автоответчик произнёс: «Это Клод, оставьте слова после гудка», и раздался гудок – непредвиденный вызов на сцену. Тут я испытала страх сцены в наименее вероятном для этого месте – собственном кабинете.
– Привет, это Исабель. Я… – неуверенно начала я.
Что сказать? Другие люди, непринуждённо переходящие из ситуации в ситуацию, смеясь, говоря, взаимодействуя, точно знали бы, какие слова озвучить, точно мошенник, убедительно строящий легенду. Мы – животные, и значительная часть коммуникации – не более чем успокаивающие вокализации, мягкие гортанные смычки и взрывные согласные, сообщающие другим животным, что не хотим им вредить, а считаем частью своего племени. Накладывать на это другие значения – это просто… лишнее. Эти животные звуки я, как обнаружилось, произнести не могла.
– Жалко, что не застала тебя. Я хотела поговорить, – сказала я и повесила трубку, потом собрала заметки и отправилась на пару: читать лекцию о Есении Пинилье и пасторальных образах в её поэзии. Есения была родом из Ла-Коронады в Махере – как и я.
Два дня спустя я сидела на скамейке в парке Уэлин – там, где впервые заметила Око, – и читала. Стоял прекрасный солнечный день, веяли свежие запахи моря, и казалось, что Авенданьо вот-вот подойдёт прямо ко мне, сядет, закурит балийскую сигарету и заведёт дискуссию о религиозном символизме в фильмах про лучадоров или о том, какая часть курицы самая вкусная (он говорит «печень», я – «бедро»). Я наблюдала, как матери катят перед собой коляски, молодые мужчины курят, а где-то вне моего поля зрения побирался гитарист, распевая песни Элвиса и «Битлз», очень плохо изображая американское произношение.
Мои рассеянные мысли разрывались между двумя враждующими сторонами. Одной была Клаудия. Мы провели чудесную ночь, и я хотела бы говорить с ней без трудностей, заключавшихся, как я теперь думала, в требовании быть парой. После секса я заметила (хотя, по сути, не секс главный двигатель для меня), что второй человек в этом уравнении часто становится собственником, что меня несколько царапало. На следующее утро бесстыдная Клаудия, казалось, повела себя грубо, и моя реакция, видимо, была инстинктивной. Я – одиночка, хотя об этом Авенданьо мог спорить со мной часами: «А откуда ты знала, что я – махерец? А я откуда знал, что ты оттуда? Ты – часть огромного полотна, о котором и не подозреваешь, Исабель».
Во-вторых, в моём сознании то и дело внезапно выскакивала исповедь Авенданьо. Например, я сидела на берегу, купалась в солнечных лучах, смотрела, как они разбиваются о поверхность воды, и вдруг думала: «Морю снится, будто оно небо».
«Во что превращается море, когда видит сны?»
В более тихие моменты я пыталась представить себе внешность Алехандры, её походку или звук её голоса, и в моём воображении она начинала напоминать Клаудию. По ночам, когда вы лежите в постели и отчаянно пытаетесь уснуть, но ваш разум вспоминает всё плохое, что вы сказали или сделали, и всё плохое, что сказали и сделали вам, я думала о его стихотворении «Миазмы солдат», о «видалистас», которые пришли и увели Око от его идиллий и трудов. «Кровь взывает ко крови, зло ко злу; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан». Я не знала, что это значит и насколько это важно, но часть меня требовала взглянуть на латынь – вдруг получится извлечь из неё больше смысла, чем Авенданьо? В церкви, школе и университете я была отличницей и не сомневалась, что могла сделать лучший перевод, чем у Ока.
Таковы были мои мысли в тот момент, когда на дальней тропе парка появилась Клаудия, плывя посреди аккуратных клумб и роскошных папоротников. Я подняла руку, чтобы помахать ей, но остановилась, увидев, что она с женщиной – долговязой, неуклюжей девушкой с плохой осанкой, но роскошными блестящими волосами. Заметив меня, Клаудия схватила свою спутницу за руку, потащила вперёд и с излишним энтузиазмом пропела:
– Здравствуй, Исабель! Догоняешь свои уроки?
В юности я целыми неделями стояла перед зеркалом, заставляя неповоротливые мышцы лба двигаться, чтобы брови выразительно изгибались. Если уж они так бросаются в глаза, думала я, почему бы не научиться их использовать для пущего эффекта?
– А что ещё мне делать – в футбол играть? – Я знала, что Клаудия играла в футбол за спортивную стипендию от Барселонского университета. – Каждую неделю – больше пар, новые темы. Как твоя карьера ассистентки преподавателя?
– Прекрасно! Мы зазубрили цикл трикарбоновых кислот и теперь переходим к аэробному и анаэробному дыханию.
– Тридцать четыре АТФ! – сказала спутница Клаудии.
– Нет, – Клаудия покачала головой, хмурясь, – тридцать восемь.
Не обращая на неё внимания, я отложила сборник Пинильи, встала и подала новенькой руку со словами:
– Я знакомая Клаудии.
Новенькая была на восемь-десять сантиметров выше меня – я могла заглянуть ей прямо в ноздри, где тоненькие волоски переплелись, точно ветви в кроне голого дерева. Любопытный вид. Она улыбнулась, и всё её лицо смягчилось и прояснилось, но глаза оставались грустными. Я понимала, почему Клаудия с ней – казалось, будто рентгенолог одел меня в тяжёлую свинцовую броню.
– Я Лаура, – она пожала мою руку.
– Мы хотим выпить «У Мануэля», – продолжала Клаудия, не отпуская вторую руку Лауры. Затем она, неотрывно глядя на меня, подняла её и поцеловала тыльную сторону ладони. – Хочешь присоединиться?
– Нет, спасибо. Мне нужно готовиться к завтрашним занятиям.
Я поторопилась убрать книгу в сумку и бросилась бежать, бродить по улицам и переулкам, пока, сама того не заметив, вернулась в квартиру Авенданьо.
Открыв дверь, я увидела кота – он сидел в кресле Авенданьо для чтения, задрав ногу, и лизал яйца. Стоило мне войти, он поднял глаза от своих тестикул и уставился на меня большим жёлтым глазом – второй был белый как молоко. Уши кота оказались порваны (должно быть, от битв за территорию с другими самцами), а мех, рассечённый узором лысых царапин, подтверждал мою догадку о его воинственной натуре. Хвост отсутствовал уже много лет. Один вид этого крупного животного заставил меня остановиться как вкопанную.
Наконец кот отвернулся, встал, потянулся, спрыгнул с кресла и затопал ко мне: крепко прижался к ноге, молча обтирая её и давя на голень всем своим весом. Описав вокруг меня круг, кот направился обратно в квартиру и на балкон. Я последовала за ним, чтобы не терять животное из виду; он прыгнул на узкие чугунные перила, перешёл на ближайшую крышу в красной керамической черепице, удостоил меня взглядом напоследок и нахальной походкой поднялся по крыше, скрываясь из виду.
Я озадаченно вернулась ко входу – пришло только два новых конверта. Один содержал очевидную рекламу, второй был адресован мне, и я его открыла.
Старик казался мне то невыносимо раздражающим, то очаровательным, однако я за него волновалась. По слухам, ANI убили тысячи людей и подвергли пыткам в десять раз больше, а он ехал им навстречу.
Я просмотрела остальную почту. Я сносно знаю английский, плохо – немецкий и ужасно – французский, но добраться до смысла писем было нетрудно: одно пришло из Америки, от другого изгнанника из Махеры, поэта и учёного, очевидно, бывшего хорошим и близким другом предположительно покойного Авенданьо, – он просил совета в продвижении своей карьеры. Второе письмо тоже было от близкого друга – пожалуй, слишком близкого: женщины, не стеснявшейся в описаниях эротических актов, которые хотела совершить с Оком. Судя по контексту, они переписывались уже давно и оживлённо; в её искренних похотливых фразах читалось желание свидания – Авенданьо оставалось только его прочитать. Скорее всего, он всё понимал. Среди бесконечных отчётов по продажам скрывались три чека от издателей – один из Франции, другой из Германии, третий из Британии – в совокупности составлявшие двадцать тысяч песет. И снова реклама.
В последнюю очередь я открыла два письма из Махеры, адресованные Рафэ Даньо. Первое было ответом от некоего Хосе Бланко – махерского министра лицензий и разрешений на ведение бизнеса: он заявлял, что в записях нет упоминаний ни Беллы Авенданьо, ни Исабеллы Авенданьо, ни Исабеллы Кампос; но, продолжал сеньор Бланко, он с радостью приглашает Рафэ Даньо в свой кабинет, чтобы более подробно обсудить его интерес к пропавшим женщинам.
Я содрогнулась – его формулировка вызывала ужас на физическом уровне.
Отложив письмо, я открыла последний конверт – в нём был лишь маленький листочек бумаги:
– 20.518097, -67.65773
Алехандра
Я так и не вернулась к своей бывшей жизни до встречи с Оком: с прочтением его письма моя связь с Малагой, университетом и всем остальным в Испании ослабела. Я преподавала, но это был лишь способ убить дни до двенадцатого ноября. Я всё больше времени проводила в квартире Авенданьо и всё меньше – в своей; я покупала коту тунца и сухой корм, достала телефон из-под кровати и подключила к розетке на кухне. Придя депонировать чеки в банк, я удивилась, когда кассирша отвела меня в кабинет красивой и величественной женщины. Она тепло меня поприветствовала и вручила конверт с десятью тысячами песет (приблизительно тысячей американских долларов), сообщив, что Рафаэль Авенданьо настоятельно указал выдавать его агенту ежемесячную стипендию.
– Поверьте, господин Авенданьо может позволить себе такую щедрость, – добавила она.
Я взяла деньги. Как легко было пойти по этой дороге. Око нашёл самый простой способ меня искусить – даже если бы он нарядился в красный костюм, схватил вилы, вскочил на крышу, озарённую бликами костров, и стал подкручивать усы, я всё равно согласилась бы. Должно быть, ад полон нищих академических работников.
Двенадцатого я сидела на кухне и ждала, наблюдая, как медленно ползут стрелки часов. Наступило шесть часов, телефон молчал.
На следующий день я отпросилась с работы под предлогом болезни и осталась в квартире Авенданьо, ожидая звонка; даже пошла к домовладельцу и попросила позвонить в квартиру, пока я была там, чтобы проверить, работал ли телефон. Стоило выйти, как меня охватил страх, что телефон зазвонит, пока меня нет, и, вернувшись, я чуть не закричала, услышав его трель, хотя сама же договаривалась об этом с домовладельцем – вот как взвинчена я была. Я всё больше и больше волновалась за своего друга.
Должно быть, часть Ока просочилась в его квартиру – я стала чаще курить, хотя обычно почти не курила, и пить даже днём; купила автоответчик, чтобы он отвечал, пока я преподавала; редко бывала в своём университетском кабинете, а в свою квартиру вернулась, только чтобы собрать вещи и перенести в дом Авенданьо. Я разрывалась – одновременно взвинченная и рассеянная, я волновалась за него, но и сомневалась на его счёт, оставалась одинокой, но сохраняла связь с этим странным и сумасбродным стариком.
Я снова и снова возвращалась к его бумагам и продолжила перевод, начатый Авенданьо: хотя я ни разу не переводила «Метаморфозы» целиком, моё знание латыни было свежее его. Я поискала перевод Овидия в квартире, но не нашла, и ограничилась чтением поэзии Ока и «Маленького ночного труда». Кровожадность и мрачность последнего я до сих пор не способна описать словами; среди тем этого труда (насколько я его поняла) особенно ярко выделялись две:
Первая – жертвоприношение, кровь, жизнь, невинность… цена. Я начинала понимать, зачем этот опус спрятали в папке с порнографией. Будучи не дурой, я понимала, что передо мной лежал профанический текст; найдя подобное, католическая и любая другая церковь уничтожила бы его или спрятала под замком, а владельцы книги оказались бы преданы анафеме, без промедления и бюрократии. Свою истинную природу «Маленький ночной труд» скрывал за туманными стихами и устаревшей, напыщенной латынью, но он со всей очевидностью был книгой о колдовстве, о чёрной магии. Истории внутри и иллюстрации к ним – примитивные, но живые – представляли собой не заклинания, а скорее введение в сделки с незримыми силами.
Жертвоприношение было основной темой, а второстепенная заключалась в следующем: плод жертвоприношения – это «вход», «ingressus»; это слово, наряду с «лиминальный», появлялось снова и снова. Описания насилия, инцеста, увечий, наносимых себе, гноились в моих мыслях, точно раны. По ночам мне не спалось, днём я шла по улицам Малаги, будто во сне, отупевшая и с ватой в голове, так как ночью не спала.
Интересно, задумывалась я, где Авенданьо достал фото печатных страниц «Маленького ночного труда», ведь той давней-давней ночью его арестовали «видалистас»?
Одно следует за другим, и, продолжив перевод «Труда», я вернулась к странной исповеди Авенданьо «Внизу, позади, под, между». Я должна была понять, какое отношение друг к другу имели две рукописи, и какое отношение они имели к человеку, меня с ними познакомившему. Он ведь не позвонил, когда обещал. Напряжение во мне становилось всё сильнее, и, не зная всей истории, я не могла как следует его выразить.
Я снова начала читать.
Авенданьо (2)
Некоторые поэты думают, они ангелы, и их слова им посылает некая божественная сила, превосходящая их самих. Некоторые думают, они демоны, которые дарят голос лаве слов подсознания, извергая его пылающую квинтэссенцию в мир. Пока я с распухшим лицом приходил в себя и тут же уходил, я слышал и слова ангелов, и слова демонов: Камилы Арайи, Гильермо Бенедисьона, Есении Пинильи и, конечно же, Неруды, нашего великого отца. Они шептали мне, пока я лежал в сумерках между сознанием и забытьём: «Тёплые носки, появление орд, навязчивые идеи, из-за которых я с непристойным вниманием читаю нескольких психологов, наша война в небесах, я тебя не люблю, я люблю свою ревность к тебе, облака раскалываются, небо раскалывается». Тысяча голосов крутилась в голове. Теперь, из своей дали, я понимаю, что это были лишь сокращения плоти, пытающейся ухватиться за что-нибудь, дабы защититься; содрогания организма, попавшего в тяжёлую ситуацию и ищущего спасения в своём опыте и габитусе. До тех пор ведь моя жизнь была всего лишь гобеленом стихов и поэм.
Теперь моя жизнь перестала быть моей.
Солдаты раздели меня до трусов, связали руки и ноги клейкой лентой и положили в кузов грузовика на жёсткие деревянные доски. Я знал, что в Махере неспокойно, а богатая элита, сколотившая состояние на труде бедняков, ненавидела Павеса, так же как наш дальний северный сосед, нависший штормовым фронтом – Estado Unidos, американские просторы, – ненавидел социалистические и марксистские движения. Это они убили Гевару. Стреляли в него боливийские карабинеры, но в их тени стояли другие, а ружья карабинеров были сделаны из американского металла. В те времена я был аполитичен и интересовался только жизнью плоти и души, но страусом я не был и, благодаря Алехандре, знал о потайных реках недовольства в Махере. Все часы, что я трясся в кузове грузовика – точнее, всё время, что я был в сознании, – меня переполняли зловещие и пугающие мысли. Я боялся не только за себя, не только за Алехандру, но за свою страну.
Солдаты тихо переговаривались надо мной и курили американские сигареты. Запах тлеющего табака напоминал о воскуренных благовониях, когда пепел и угольки сыпались на меня, будто на связанного агнца на заклание. Сигареты воняли. Их – «Пэлл Мэлл», или «Уинстон», или «Мальборо» – привезли с юга Техаса на какой-то проклятой грузовой барже с дизельным мотором через залив и Атлантический океан, вниз по побережью, в Аргентину; в Буэнос-Айресе их разгрузили опалённые солнцем стивидоры[6] под чайками, орущими в полёте на небо и ненавистный берег; мозолистые руки бесцеремонно погружали деревянные ящики с упаковками на платформы грузовиков и везли на запад, через горы, пока этот тлетворный запах не достиг меня, находящегося в руках солдат. Возможно, это был подарок от кого-то из сотрудников американского правительства – подкуп, бакшиш за сделку с голубоглазым и светловолосым великаном-антимарксистом, возвышавшимся далеко-далеко на севере с его зловонным дыханием. Я лежал в горячке, избитый в кровь, грузовик трясся по дороге на северо-запад, прочь от побережья, а вонь окутывала меня. Наконец эта вечность, в которой я, лишившись чувств, застывал в облаке боли, закончилась, и мы остановились. Я тогда находился в сознании, и моё тело ныло. Сильнее всего болела голова, хотя кожа на ногах, руках и груди была вся окровавлена и оцарапана о доски. А ещё хуже были моя поруганная гордость и неприкосновенность. Что стало с Алехандрой? Мои ноздри наполняла засохшая кровь и солёный потный запах мужчин и старых сигарет. Солдаты грубо шутили про мой живот и тыкали в меня дулами ружей; кожа на лице, особенно у глаза, казалось, была переполнена соком и вот-вот лопнет, как у сардельки над костром. Меня вытащили из грузовика, не замотав лица и не закрыв глаз, и это привело меня в ужас – им было всё равно, знаю ли я, где нахожусь! На миг мой нос наполнил свежий воздух, аромат листвы и цветущих растений, в глаза хлынул солнечный свет, и я заметил здание – точнее, крышу и стену сада, – за ними дерево, а ещё дальше – полоску неба и горы. Махера. Гильермо Бенедисьон назвал мою возлюбленную родину длинным лепестком моря, вина и снега. Я знал это небо и эти увенчанные снегом горы – если я и не находился в Сантаверде, то был очень близко. Я понял бы это, даже если бы мне завязали глаза: я чувствовал запах мелкой коричневой воды реки Мапачо, которая бежала к толстому Паласу, а тот стремился к морю.
Мне, уроженцу Махеры, не нужны были глаза, чтобы знать: я дома – а карабинерам было всё равно, знаю ли я. Сколько всего ужасного произошло, пока меня не было?
Меня потащили в здание: внутри стояла тишина, точнее затишье, которое бывает сразу после прекращения мучительно-громкого шума. Двое солдат несли меня за подмышки, и я волочил свои босые, по-прежнему связанные ноги. Здесь было холодно – толстые каменные стены утепляли помещение, но недостаточно. Меня пронесли через зловеще-тихую комнату, полную голых людей, пустыми глазами уставившихся на меня. Карабинеры молча следили за ними, ни на миг не опуская оружия. В каменных коридорах то и дело внезапно отдавался эхом хохот солдат.
Солдаты оставили меня в месте, которое раньше, наверно, было кабинетом: окно здесь было замуровано кирпичами. У стола управляющего стоял металлический стул с пластиковым сиденьем, с потолка одинокая лампочка в клетке отбрасывала на помещение неровные прямоугольники жёлтого света. В комнате пахло мочой и страхом, хотя, если бы тогда меня попросили определить второе, я не смог бы его описать. А потом…
А потом кто не смог бы?
Не знаю, как долго я там пробыл, брошенный ими. Я то сидел на неудобном металлически-пластмассовом стуле, то ходил кругами, то прикладывал распухший глаз к каменным стенам, чтобы его остудить. Мне нужно было облегчить кишечник и мочевой пузырь, и я уже в отчаянии поглядывал в угол, но тут в двери загремели ключи, и в кабинет вошёл человек – карабинер с ружьём. Оглядев помещение, он указал дулом ружья, чтобы я сел на стул, и я подчинился. Тогда в кабинет, глядя в блокнот-планшет, зашёл второй человек: первую страницу он прочитал, не поднимая головы, перелистнул на следующую и только тогда посмотрел на меня поверх очков, будто пожилой профессор – только вот на нём был мундир махерской армии, без особых украшений, но с указанием на звание подполковника. На груди этого приземистого мужчины с густыми чёрными усами и глубоко посаженными глазами, говорящими о недостатке сна, виднелась табличка, и на ней стояло имя: Сепульведа.
Мне захотелось броситься на карабинера, выцарапать ему глаза, вырвать из рук ружьё, но я уже тогда был немолод и почти гол, и казался себе очень маленьким.
– Рафаэль Авенданьо? – спросил подполковник.
– Где Алехандра? – удалось мне произнести.
Сепульведа бросил взгляд на солдата. Тот подошёл ко мне, поднял ружьё, перевернул и ударил меня прикладом в уже побитый глаз одним совершенно непринуждённым движением. Расцвела фантастическая боль, ощущение удара разлилось по всему телу, словно произвол, совершённый с моим глазом, одновременно почувствовали большой палец на ноге, ладонь, голень, предплечье, каждая пора, каждый зуб, каждый волосок, мои кости и жилы, каждая часть меня. Боль стала суммой моего тела. Я больше не чувствовал отдельные части тела – всё стало одним. Наэлектризованный воздух завибрировал, я ощущал, как кровь пульсирует и, подгоняемая сердцем, толкается через проходы и коридоры в лабиринте моей плоти. А потом я перестал чувствовать. Поднявшись с пола, снова занял стул, переставший быть неудобным. От удара что-то вывихнулось.
– Рафаэль Авенданьо? – повторил он.
– Да, – сказать было легче, чем кивнуть.
– Добро пожаловать домой, – он отметил что-то на своём планшете.
– Что… – начал я. Сепульведа удивлённо поднял брови на этот мой вопрос. – Что происходит?
– Ах да, не сомневаюсь, у вас есть вопросы, – ответил он. – В Махере в последнее время было неспокойно: в последние дни «сопротивление» проявляло немалую активность, – сняв очки, он вытер их белым платком. – Боюсь, им удалось убить президента Павеса.
Невзирая на боль, я чуть не засмеялся над таким абсурдным заявлением. Павес был социалистом! Большинство считало его союзником, а его племянник был давним пионером социалистического движения. Абсурд!
Но я не стал смеяться и восклицать, сохраняя ничего не выражающее лицо. Сепульведа снова надел очки:
– Сейчас нашим генералам удалось восстановить порядок.
– Кто у власти? – спросил я.
– Мы, конечно же, состоим в совете равных, но старший – генерал Видаль.
– Значит, хунта, – ответил я. Сепульведа нахмурился:
– Я надеялся, что вы как наш гость – прославленный поэт, увенчанный лаврами! – осчастливите нас более содержательным комментарием. Что ж, – вздохнул он, – начнём с малого. У Алехандры Льямос ведь есть сестра? – спросил он, перелистнув страницу планшета.
«Сестра Алехандры? Зачем им…»
– Отвечайте на вопрос, пожалуйста, – сказал Сепульведа, и солдат шагнул ко мне.
– Да, Офелия, – ответил я. Очень легко пасть, когда вам больно, у вас отобрали одежду и вы испуганы. Именно это я сейчас и говорю себе, а не то, что спросил тогда Сепульведа:
– Где она сейчас?
– Не представляю, – ответил я.
– Она же навещала вас в Санто-Исодоро.
– Она навещала Алехандру, а я сплю с Алехандрой. Она где? – ответил я, прежде чем успел удержаться. Солдат поднял ружьё, чтобы снова меня ударить, но Сепульведа остановил его, едва заметно покачав головой, а мне сказал:
– Вы воссоединитесь в своё время, если будете сотрудничать с нами.
– Я сын Махеры, – заявил я. – Вы не можете меня удерживать.
– Как вы увидите, мы можем делать с сыновьями и дочерями Махеры что угодно, если они – враги государства или союзники врагов, – ответил Сепульведа, совершил ручкой незаконченное движение и выглянул за дверь: – Маркос, Хорхе, будьте добры дать этому заключённому немножко асадо, но не слишком острого, хорошо? У него есть информация.
– Я не… – начал я, но тут солдат опрокинул мой стул ногой, и я спиной повалился на пол. Очередной вывих, перед глазами всё побелело. Я чувствовал запах патоки, апельсиновой цедры и только что убитого кролика, мой разум приходил к странным выводам. Когда ко мне вернулся дар зрения, солдаты (к первому присоединились ещё два) связали мои руки и подняли меня. Первый сказал остальным:
– La parilla, – то есть жаровня.
Они несли меня вниз по лестницам и коридорам. Я едва помнил себя от изнеможения и боли. Меня принесли в каменную комнату без окон и с голым металлическим каркасом кровати. Здесь воняло фекалиями, мочой, старыми сигаретными ожогами, человеческим потом и чем-то ещё хуже. Глаз и лицо ныли так, будто в глазницу мне вставили тупой нож.
Меня поднесли к постели, срезали с меня бельё и привязали; в мои гениталии тыкали ружьями, о них тушили сигареты, к частям моего тела прикрепили кабели, подключённые к автомобильным аккумуляторам. Сепульведа спрашивал: «Где Офелия Льямос?» и «Что вам известно о местоположении MIR?», но эти вопросы казались бессмысленными – подполковнику будто было всё равно, что я отвечал. Я рассказал ему всё, что знал, то есть ничего, и кое-что, чего не знал – например, где, как мне казалось, могли быть партизаны MIR. Сепульведа усердно записывал всё, что я говорил, и потом приказывал им причинять мне ещё больше боли: вставлять предметы в мой анус и пенис, низвести меня до мяса и ниже. Но это – не часть моей исповеди. Сейчас, когда я пишу, я собираюсь говорить не об этом. Всё, что могу сказать о своём опыте на «жаровне» – что-то внутри меня натянулось и порвалось, мой разум и тело разъединились, и само время будто треснуло. Перед лицом боли я стал крошечным, недочеловеком – в этом я теперь походил на своих палачей.
Это продолжалось бесконечно, часами, эонами. И я ощутил нечто иное – что-то висело в воздухе, какой-то тёмный, пульсирующий туман, будто тучи над морем перед бурей или облака над вершинами Анд. В комнату просочилась сущность-галлюцинация, и на миг показалось, будто она меня увидела и узнала.
Но ничем не помогла.
В конце концов они остались разочарованы. Сепульведа приказал солдатам облить меня водой (я обгадился не один раз), они отнесли меня в тот кабинет и бросили на пол. Прошло много времени, прежде чем я смог двигаться, но тело хочет жить, даже когда разум покорился отчаянию и покинул телесную оболочку. На покусанном блохами шерстяном одеяле лежали корка хлеба, огрызок яблока и пакет из-под молока, наполовину наполненный водой. Всё это будто нашли в мусорном баке в подворотне Сантаверде, но я съел хлеб, выпил воду, на вкус напоминавшую кислое молоко, и обгрыз остатки яблока до черенка и косточек, а потом завернулся в одеяло. Значительная его часть была липкой, и шерсть пахла мертвыми существами, о чём я не хочу думать даже сейчас, но мне стало достаточно тепло, чтобы я мог вскоре уснуть.
Когда меня разбудили, это вернулся Сепульведа с другими солдатами. Он задал мне два вопроса – «Где находится Офелия Льямос?» и «Что вы знаете о местоположении партизан сопротивления?» – с тем же безразличным выражением лица, игнорируя возражения о моей невиновности.
– Его глаз на вид плох, правда? – спросил Сепульведа у солдат. Те замычали в знак согласия. – Да и всё остальное не лучше. – В ожоги от сигарет на моей груди, ногах и гениталиях проникла инфекция, и теперь они текли. – Принесите ему одежду. Просто потому, что не хочу смотреть на его голое тело, – приказал Сепульведа.
Один из солдат вышел и вернулся с получистой парой льняных штанов и шерстяной туникой. Моё тело с трудом шевелилось – оно всё состояло из боли и дергалось, как несмазанный механизм, – но мне всё-таки удалось одеться под непреклонным взглядом Сепульведы и его солдат.
– Сегодня, Рафаэль Авенданьо, вы станете свидетелем, – сказал подполковник.
Они повели меня через здание в другую комнату, не ту, что с «жаровней», но столь же полную ужаса и отчаяния. Сначала они поместили в бочку, стоящую на металлической решётке, молодого человека, студента. Внизу алчно щебетали крысы, капала вода. Студент бился и сопротивлялся, но в конце концов скользнул в бочку, как змея в сточную трубу. Через край перелилась чёрная вода, и молодого человека вырвало. Один из солдат натянул резиновые перчатки и сунул его голову в гнусную жидкость – по запаху я понял, что это человеческие отходы. Меня стошнило.
Затем начался допрос.
Они упомянули его имя. Если бы я был в более ясном уме, или если бы неумирающая часть меня была сильнее, я запомнил бы его, высек его имя у себя в памяти, как в граните. Но я трус. Я забыл его имя, как и всё остальное, кроме его боли.
Он был лишь первым. Другого мужчину отвели на «жаровню»; другую женщину подвесили, будто тушу в морозильной комнате ресторана. Другую женщину они…
Нет, не могу об этом думать. Не могу думать о них.
Я недостаточно силён.
Они пытали меня снова и снова, а в промежутках заставляли смотреть.
Я не знаю, что они сделали с Алехандрой, а если знаю, теперь не могу достать это знание из дворца своей памяти.
Эти двери я запер.
Когда вы лишены солнца и низведены до недочеловека, время меняется – расширяется и сужается. Оно идёт, и вы понимаете его ход, но так, как понимает животное – температура падает, значит ночь; ваше тело, как море, отвечает на движения луны. Вы существуете вне времени, в околовремени: это фермата, вечно затихающая нота, это миг, когда волна застывает, готовясь разбиться, когда воробей падает в воздухе. Все мгновения теперь особые, они обрушились друг на друга. Боль – это дверь в околовремя.
Я бредил и лишился речи. Солдаты забирали меня из камеры и вели к ужасам, или к мгновениям боли – я перестал понимать, что было хуже. Кажется, они перестали задавать мне вопросы. А может, я перестал их понимать.
А затем явился он.
Не знаю, как долго он говорил, прежде чем его слова просочились в моё сознание. Я лежал на полу под рваным и зловонным одеялом, он сидел на стуле за столом. Мой глаз распух ещё сильнее и требовательно давил на череп. Что-то было не так. Мне хватило рук и кончиков пальцев, чтобы удостовериться: без врача я, возможно, больше не смогу видеть.
Возможно.
Перед ним лежали бумаги, в руке он держал листок. На потолке ярко горела лампочка, а он держал листок так, что тень от бумаги падала мне на лицо, и когда я поднял взгляд на незнакомца, листок засиял, я увидел слабые очертания чернильных слов на другой стороне и каким-то образом понял, что написал их я.
– «…от кончиков их копий до эфесов их мечей, от их недобрых намерений до жестоких мыслей поднимается сильный запах. Кровь взывает ко крови, зло требует зла; болью и жертвоприношением мы привлекаем взор незримых глаз: за звёздами шевелится титан. Убийство и кровопускание – такой сладкий, манящий аромат. Боль становится фимиамом, жертва – маяком». – Он замолчал и отодвинул бумагу, так что свет упал мне на лицо. Боль взорвалась сложным фракталом с миллиардом слоёв, будто от физического удара. Я содрогнулся и закрыл глаза.
– Вы теперь со мной, сеньор Авенданьо? – спросил он низким, богатым голосом. Если бы он захотел, то мог бы петь, поступить в хор. – Пожалуйста, присоединяйтесь. У меня для вас вода и, если можете выдержать, вино. Аспирин. Еда.
Даже если он лгал, я, по крайней мере, увидел бы, насколько он лжёт. И что-то в нём было неправильным, косым.
Американец.
Не знаю почему – может, из-за пыток в то обрушившееся время, благодаря которым удалось меня поработить, – но он приводил меня в ужас. Сепульведу я боялся, но в этом человеке я чувствовал свой конец – концы всего. Может быть, из-за его акцента или отсутствия акцента: он легко, как прекрасно образованный человек, говорил по-испански. Идеальное произношение и раскатистый звук голоса не сходились с доступной мне визуальной информацией – то и другое казалось отдельным. Возможно, это было последствием пыток: повреждения нанесли не только моему глазу, но и ушам. Я превращался в разрозненное собрание увечий, причинённых органам чувств. Его голос был повсюду, позади меня, внизу, вовне. Я ничего не понимал – что пуга́ло, ведь для меня язык был всем.
Я не знал, существую ли ещё в том обрушившемся времени. Всё двигалось медленно. Я оттолкнулся от пола, и мне показалось, что я медленно перехожу Мапачо вброд – вода стремительно бежит, набрасывается, пытается унести меня в море, в бескрайнюю солёную пустыню, в небо, полное акул.
Теперь в камере был ещё один стул – наверно, его принесли солдаты Сепульведы. Но ни его, ни его подручных нигде не было видно.
– Садитесь, – сказал незнакомец и указал на стул. Я сел, не сводя с него глаза.
Он оказался красивым мужчиной в очень хорошем синем костюме, безупречно белой рубашке и кроваво-оранжевом галстуке. Из кармана пиджака выглядывал выглаженный платок, образуя элегантную геометрию костюма. Лицо его ничем не выделялось, пусть и было несколько угловатым. Он носил очки на размер меньше, чем надо; тёмные напомаженные волосы зачёсывал на затылок, открывая лоб. Синеватый оттенок гладко выбритой челюсти говорил, что, если бы он отрастил бороду, она оказалась бы очень густой. Когда он потянулся в карман пиджака за сигаретами, на запястьях блеснули отполированные ониксовые запонки.
– Меня зовут… – сказал он, зажёг сигарету и протянул её мне. Взяв горящий предмет в руку, я не сразу вспомнил, что это. Незнакомец подтянул и поставил между нами поднос с тарелкой, графином вина и небольшим кувшином воды. – …Уилсон Клив. Я посланник.
Я огляделся – в комнате не было никого, кроме нас с ним. Я представил, как встану и перережу ему горло. Разобью кувшин ему о голову и перережу горло осколками стекла. Собью с ног и буду бить ногами по голове и шее, пока он не умрёт. Я подумал, смогу ли я сделать хоть что-то из этого.
Теперь я думал, что могу.
Мой взгляд метался по комнате, в моём уме вставали призраки насилия, а он, откинувшись на спинку стула, рассматривал меня. Затем, налив воды в стакан, он сказал:
– Понимаю, вам неспокойно. Начните с этого.
Мысль принять от него что-либо вызывала омерзение, но я всё равно выпил. Потом положил в рот еду и обнаружил, что теперь у меня гораздо меньше зубов. Один из них треснул и торчал осколками из раздражённой десны, царапая язык. Я стал пить вино, стараясь не обращать внимания на боль, а Клив безучастно смотрел.
Когда я закончил, он предложил мне ещё сигарету. На этот раз я молча закурил. Так мы сидели, казалось, очень долго, но, как я уже сказал, в подобных местах и обстоятельствах время сужается и расширяется.
– Теперь вы будете себе отвратительны, – сказал Клив.
– Кто вы и чего вы хотите? – с трудом произнёс я. Даже теперь с моего горла изнутри будто содрали кожу – я сам не знал, от крика это или от жажды. Крупные участки моего разума были совершенно пусты.
– Моя задача – связь, – Клив пожал плечами.
– Вы сказали «посланник». Американского правительства?
Клив чуть склонил голову, будто мы играли в угадайку, и он сообщал, что я частично угадал. В детстве мы с двоюродными братьями прятали друг от друга вещи и бегали по дому с криком «Caliente!»[7], если игрок был рядом со спрятанным предметом, и «Frio!»[8], если удалялся от него. Найдя эту вещь – игрушечный пистолет, волчок, конфеты, журнал, – мы визжали от смеха.
Склонённая голова Клива означала «caliente».
– Армии? – спросил я снова.
Он поджал губы и едва заметно покачал головой.
– Central Intelligence Agency, – сказал я по-английски, вспомнив правительственную контору, на которую работал американский коллега Джеймса Бонда (Феликс… как его звали?). – ЦРУ.
Клив улыбнулся, выпрямился и положил между нами бумаги, которые читал вслух, когда я пришёл в себя.
– Неважно, какая аббревиатура сопровождает мою задачу, – сказал он, выпрямляясь – странное движение, будто он отодвинул плечи назад. Свет над нами мигнул и снова зажегся – скачок напряжения. Электросеть в Сантаверде тогда была ненадёжной, хотя о том, что мы в Сантаверде, я узнаю наверняка только позже. На лице Клива мелькнуло странное выражение, и он сказал:
– Если вам так удобнее, считайте меня посланником внешней бригады.
– Внешней бригады? Что это?
– Вы прекрасно знаете, сеньор Авенданьо. Вы уже давно посылаете нам отчаянные сигналы.
– Не понимаю, о чём вы говорите.
– Что вы можете рассказать мне об этом? – он постучал по бумаге. – Вашем «Маленьком ночном труде»?
Определённо, он был мастером дезориентации – я сразу обратил внимание на бумаги передо мной, листы, отпечатанные на машинке, знакомые глазу и руке. Я взял один из них. Он поднял свой портфель с пола рядом с собой, положил на стол и открыл защёлки со звуком, звонко отскочившим от каменных стен.
Клив непринуждённо бросил на стол стопку фотографий – это были фото Анхеля Илабаки из Санто-Исодоро, из дома, который мы с Алехандрой снимали там. Он не поленился убрать порнографические фото и оставил только копии «Opusculus Noctis», но я уже не понимал, какие из них больше провоцируют.
– Об этом, сеньор Авенданьо. О вашем шедевре.
– Чепуха. Старая мерзкая чепуха. Проявления «Ид» из тех времён, когда мир ещё не знал, как оно называется, – ответил я. «Старая мерзкая чепуха» – стоило мне это произнести, я понял, какая большая часть моей жизни, карьеры – моей поэзии! – была старой мерзкой чепухой.
– Ах вот как, – сказал Клив, поднимаясь. – Не знал, что вы так интересуетесь модной психологией.
Он снова поджал губы, посмотрел на свои ухоженные руки, вытянул перед собой, расправив пальцы ногтями к себе, и убрал что-то с кутикулы, затем его внимание сменило фокус, и он снял с костюма ниточку. Костюм был отличный. Были времена, когда я спросил бы его, где он взял такой.
– Закончите перевод, и больше вам не придётся быть свидетелем пыток. Ни вашему глазу, ни вашему телу, – сказал он, подошёл к двери и постучал в неё. Открыл солдат. Клив подал ему знак, и солдат внёс два блокнота и карандаш, лежащий на них.
– Когда нужно будет заточить карандаш, просуньте его под дверь, и его заменят. За каждую переведённую фотографию вас вознаградят, если это будет сделано хорошо, – едой, вином, если хотите водкой. Если пожелаете, даже девушкой.
– Алехандрой, – сказал я.
– Алехандрой? – переспросил Клив и засмеялся. Его смех был совершенно безрадостным, и на миг он показался марионеткой, управляемой кукольником, который находился очень далеко и очень плохо умел подражать человеческим эмоциям. – Боюсь, мы не можем совершить невозможное. Разве вы не помните?
– Что не помню?
– Ц-ц-ц, – покачал он головой. – Мы были недобры. – Едва касаясь пуговиц, он застегнул пиджак и разгладил его спереди, проверяя свою внешность – свой инструмент. Когда он шевелил руками, его белые манжеты бросались в глаза. – Алехандры нет. Но другой женщины будет достаточно. Нет? – Он подождал всего секунду. Я тем временем смотрел на свои руки, пытаясь вспомнить. – Переводите, сеньор Авенданьо, и вас будут кормить. Возможно, мы даже найдём доктора, который позаботится о вашем лице – вы, в конце концов, ужасно выглядите.
– Мои очки. Я не могу…
Он щелкнул пальцами и сказал пару слов солдату. Тот исчез и вернулся с жестяным ведром – по-видимому, переносным туалетом – и увеличительным стеклом. Стекло Клив положил на стол, ведро поставил в угол:
– Можете разбить стекло и попробовать наброситься с ним на охранника. Или на меня. Можете попробовать, конечно… но ваши усилия будут бесплодными, – он сунул руки в карманы с такой непринуждённой наглостью, что она осталась едва замечена. С этим заключённым он мог держать себя сколько угодно фамильярно, потому что меня он не боялся и не жалел. Мы просто угодили в один и тот же миг обрушившегося времени.
Клив стоял на фоне дверной рамки, позади него была темнота. Мне казалось, я видел, как во мраке движутся силуэты, но я был измождён, очень слаб, а один мой глаз перестал работать. Когда чувства подводят, разум порождает призраков. И всё же… странные силуэты влажно блистали. Миопия создавала иллюзию горы, окутанной дымом, вдали, за его спиной – горы, едва видной из-за струящихся миазмов. Всё это – огромный, запутанный, холодный массив – двигалось.
Я потёр лицо, стараясь по возможности не задевать распухший глаз, и подобрал увеличительное стекло.
– Если решите использовать его на себе, сеньор Авенданьо, – добавил Клив, – постарайтесь, чтобы кровь вытекла на бумагу. Гораздо больше эффект.
Он отступил во тьму, захлопнул дверь, и я услышал звук задвижки.
Обрушившееся время расширилось, и пульсирующий туман боли и ужаса несколько сузился. Теперь моё сердце не билось в панике постоянно, разрываясь от крови – по-видимому, человеческое тело не способно вечно поддерживать один и тот же уровень страха. Познакомившись с ужасом, плоть и разум порождают если не презрение, то его усталый, вымученный симулякр.
Остаток своего бодрствования я провёл с фотографиями в поисках места, где прервался мой перевод «Маленького ночного труда», «Un pequeño trabajo nocturne». Я по-прежнему не отличал день от ночи, не помнил, сколько я пробыл в этих стенах, как не помнил, чтобы хоть раз засыпал – только лихорадочные растерянные пробуждения.
Теперь фотографии были жизнью, связью с миром, который я некогда знал. Я нюхал копии, поднося их к носу и вдыхая аромат. Как-то раз они находились в руках Алехандры, и на них остались её молекулы, микроскопическая часть её. Она смеялась и выдыхала благоуханные пары; возможно, они в воздухе превратились в капельки воды и осели на глянцевой поверхности. Как-то к вечеру мы занимались сексом в кабинете, на ковре в тени книжного шкафа, где рядом были фото; окно было открыто, моё дыхание и её стоны смешивались с криками чаек над волной. Капли с её женского естества испарились и опали поблизости микроскопическим дождём. Я вдыхал… но совершенно её не чувствовал. «Разве вы не помните?» – спросил меня Клив, и за это я его ненавидел. Этот вопрос был хуже, чем ожоги, электрошок, все пытки, которым они подвергли моё тело.
Этот вопрос причинял мне боль, даже когда Клив исчез.
«Sobre el excremento y sus usos» – «Об экскрементах и их использовании»…
Одноглазое существо, склоняющееся над фотографиями, щурясь сквозь моноклеподобное стекло.
«La madre venenosa se convierte en regente» – «Ядовитая мать вступает на трон».
Переведя одну фотографию, я вырвал исписанные от руки страницы из блокнота и просунул их под дверь. Через несколько минут задвижка загремела и отодвинулась с деревянным «стук», вошли два солдата и поставили на стол поднос с двумя варёными яйцами и бутылкой вина. Выпив вино и запихав в рот яйца, я принялся бродить по камере и кричать на стены, пока мог стоять.
«Los grados variantes de sacrificio» – «Различные степени жертвоприношения»…
Понимание божественного через вычитание. Я умолял стены о сигаретах и о новой дозе вина, но никто не отвечал – ни Клив, ни Сепульведа, ни солдаты. Я сел за стол и стал мучиться над особенно отвратительным отрывком на латыни. Затем, встав на окровавленные колени, я приложил рот к щели под дверью и хрипло стал умолять о латино-испанском словаре. Дверь не открылась.
Напрягая свой засохший мозг в поисках спряжений и определений слов, я смог-таки продраться через отрывок. На этой фотографии оказалась тень, закрывшая половину смятой страницы «Opusculus Noctis» – как я решил, её отбросил фотограф. Время от времени я задумывался, что на нём было надето и что лежало в его карманах – балийские сигареты? Фляжка с «Гленливетом»? Бумажник с американскими долларами? Или бельгийскими франками? Может, в бумажнике лежали фото – он ведь всё-таки был фотографом? Может, с кусочка фотобумаги размером с марку улыбалась его жена в фартуке, или пухлый, кругленький ребёночек с щёчками как яблочки? Знал ли он вообще, что фотографирует?
Кисть руки стоила больше пальца, вся рука больше, чем кисть, одно яйцо – меньше, чем сам фаллос, но больше, чем ухо. Пара яиц стоила большой силы; очень дорогими были губы и нос – средоточия чувств; глаз являлся почти титаническим. Сердце, голова или весь набор гениталий – ягоды, ветви, корень и ствол – попирали их всех. Но только если у вас не было… субъектов. «Pretium»[9]. Как приготовить хлеб, если нет муки? – отрезать палец: этот рецепт приводил автора в великую печаль. Закончив, я не стал даже переписывать стихи начисто, без вычеркнутых вариантов начала предложения или подбора значений к словам, насчёт которых не был уверен. Я просто вырвал страницы из блокнота, просунул их под дверь и стал ждать.
На этот раз – графин вина и небольшая бутылка водки; пачка американских сигарет «Пэлл-Мэлл» и пять термоспичек; жестянка с сардинами, упаковка с крекерами, вялый апельсин, бумажные салфетки; латино-испанский словарь. Поглотив всю еду, я начал яростно и продолжительно курить одну сигарету за другой и хлебать водку.
«La voz de los muertos» – «Голос мёртвых»…
Мёртвые лежат инертно, как камни, и ждут, пока их поднимут. Куда бы они ни шли после жизни, это долгий путь, так что при правильном «pretium»’е они могут ответить на ваши вопросы. В общем и целом, разговоры с мёртвыми – вопрос товарных отношений, всего-то: палец руки или ноги, пол-литра крови, правильные слова, сказанные с правильными намерениями. Хотя есть сноска – предложение, обведённое кровью, – что намерение выше произнесённого заклинания.
Прежде чем я успел закончить, открылась дверь. Вошли солдаты, Сепульведа и ещё один человек с чёрной кожаной сумкой, которого я не видел до сих пор. Солдаты схватили меня за руки и прижали к полу. Новенький с безразличным лицом вынул шприц с длинной иглой, наполнил жидкостью из пузырька и вонзил мне в руку. Казалось бы, после всего, через что я прошёл, я не должен был и дрогнуть. Они раскрыли мне рот, запихали мерзкие на вкус пилюли и зажимали мне челюсти, пока я не был вынужден сглотнуть. Доктор трогал мой глаз холодными пальцами, пока я пытался вырваться из лап солдат.
– Puede que nunca vuelva a ver fuera de él, pero no lo perderá,– сказал он: «Может, больше не сможет видеть им, но глаз останется на месте». – Sin sangrado en el cerebro.[10]
Доктор похлопал меня по голове, будто я был хорошим пёсиком или милым послушным ребёнком. Солдаты позволили мне встать. У меня остались сигареты, но закончились спички, а они проигнорировали мою мольбу об огне, как олимпийцы, пока Прометей не похитил пламя для людей.
«La dulce bruma del dolor» – «Сладостные миазмы боли»…
Мы – куски мяса в водянистом бульоне, свечи из сладкого сала, ждущие, пока их зажгут. Удовольствие делает нас глупыми, инертными, отупевшими, только боль зажигает фитильки. Свет и запах боли – чем больше она, тем лучше – привлекает внимание всемогущего, чудесного, бескрайнего и бесчисленного. Это блаженное трение между зловонным потоком боли и намерением посредников и посланников и извлекает миазмы.
Я гадил в ведро и подтирался бумажными салфетками; от вони меня тошнило и рвало. Я поражался тому, как мало привык к неудобствам, невзирая на своё положение. Из-за зуба, который раскололи на «жаровне», всё тело содрогалось от боли: доктор Клива его пропустил или, скорее, наплевал на него. Я кричал на стены, точно сумасшедший бомж, desposeído, требуя зубного врача, массажистку, ортопеда, офтальмолога и хохотал.
Никто не пришёл.
«Las manos de los fantasmas» – «Руки погибших»…
Под дверь. Ждать.
Никто не пришёл.
«El señuelo de la inocencia» – «Притягательность невинности»…
Под дверь. Тишина. Ничего.
«Sobre el poder del incesto» – «О силе инцеста»…
Я перестал переводить, скомкал фото, отбросил их и заорал, что отказываюсь дальше переводить. Потом сжался в комок под столом, осознавая свою трусость – ведь я не разорвал фотографии на клочки. Я плакал, пока не лишился чувств, а когда пришёл в себя, увидел только полнейшую тьму. В остатках мозга тут же завертелись вопросы: я спал? Может, время обрушилось окончательно? Когда ко мне снова вернулся рассудок, я встал на ноги – повсюду чернота. Я потрогал лицо – может, второй глаз тоже распух и закрылся? Но, оказалось, повреждённому глазу стало лучше: вздутие уменьшилось, так что теперь я ощущал края своей глазницы. Я сделал шаг, наткнувшись на что-то большим пальцем.
Во тьме нет времени – лишь один-единственный затянутый миг, когда некогда вздохнуть, и он длится вечно. Я стал дышать и отсчитывать в такт моей поднимающейся и опускающейся груди, пока не досчитал до тысячи. Потом задержал дыхание, надеясь услышать шаги в коридоре за дверью. Раздался крик какого-то несчастного на «жаровне», дав мне понять: я всё ещё жив и на земле.
Ничего.
Не знаю, сколько времени я так провёл – пять минут? Месяц? Всё вывихнулось. Я искал вслепую границы комнаты – нащупал углы и дверь, собрал с пола смятые фото и сел обратно за стол.
Найдя на ощупь блокнот, карандаш и одну из фотографий, я произнёс в пустую темноту:
– Теперь я вернусь за работу.
Свет снова зажегся.
«Un pasaje a los sueños», «Путь во сны»…
Есть и иные места, освещённые иными солнцами. Миры, населённые плотью – это дворец, вилла со множеством комнат. Отдав правильный, наиболее дорогой pretium, пожертвовав частью себя, можно распространиться в далёкие залы и галереи. Намеренно закрыть себя для мира живых в акте самоотрицания. Пожертвовать седалищем одного из чувств.
Я испытывал единственный выход, прислушиваясь, пытался снизу заглянуть в коридор за дверью, но не слышал патрульных. Я как будто был один в здании.
– Клив, – сказал я. – Нам надо поговорить.
– Не сейчас, поэт, – немедленно ответил шёпот по другую сторону двери, так близко. – Вас ждёт незаконченная работа.
«El emisario requiere un recipient», «Посланнику требуется сосуд»…
Чтобы пересечь ночь, нужно подготовить, выбрать и отметить путь. Он привлечёт к себе слуг и разорвёт покрывала. Первая сделка.
«El mar se convierte en el cielo», «Море становится небом»…
Прилив набегает и хлещет берег. Горы под волнами обретают свободу и меняются местами с небом, с тьмой меж звёздами. Всё сорвётся с цепи. Я вырвал из блокнота последние страницы, подошёл к двери и просунул их в щель.
Задвижка немедленно стукнула, дверь открылась, и я увидел Клива, всё такого же свежего.
– Идёмте.
Я следовал за ним по зданию. Солдат я не видел, но Клив обладал такой властной и отстранённой аурой, что я и не подумал на него напасть. Вместо того чтобы идти по коридорам вниз, он повёл меня сквозь миллиарды звёзд, всё выше и выше, пока я не вошёл в мир серо-синих потёмок. Мы оказались в каменном патио высоко над городом – Сантаверде. Сзади возвышались горы. Безжалостный ветер с моря гнал по небу обрывки туч. Было холодно. За стенами стояли сумерки, но я всё равно яростно замигал глазом от света.
– Поэт, – сказал Клив, – вы хорошо поработали, хотя ваши ранние переводы бывали лишены изящества. Тем не менее, мои партнёры довольны.
– Ваши… Американский президент? Никсон?
– Нееееееет, – протянул он и засмеялся. – Даже у моих начальников есть господа, и они, уверяю вас, более чем удовлетворены. Пока.
Что-то в этих словах одновременно успокоило меня и встревожило.
– У меня есть место для человека с вашими… – Я думал, он скажет «слабостями», но нет: – …талантами.
– А что Алехандра? Можно, она… – начал я.
– Рафаэль, – сказал Клив, достал зажигалку и сигарету, которую зажёг, прикрыв ладонью, глубоко затянулся и предложил мне. – Можно звать вас Рафаэль?
– Мне всё равно, я хочу только…
– Боюсь, Алехандра мертва. Мне очень жаль, что все произошло так, как произошло, и надеюсь, вас не слишком травмировало…
– Травмировало? Что? Что могло меня травмировать?
– Вы не помните. Это можно понять: для нашей работы характерна некоторая… – он вытащил другую сигарету, но не стал зажигать, а указал фильтром в точках пепла на Сантаверде: – …побочная амнезия.
Город развернулся под нами, как карта на столе. Небо было тёмное, и я не понимал, ночь стоит или день. Огни города светились хрупкой электрической сеткой, внутри которой лежали большие лоскуты сине-чёрной темноты. Горели костры, от которых поднимались кривые колонны тёмного дыма. На определённой высоте их перехватывали порывы ветра, срезая верхушки султанов. Над городом колыхался туман.
– Что произошло с Алехандрой? – спросил я. – Что вы сделали?
Нет ответа.
– Что я сделал?
Подойдя к краю патио, Клив опустил руки на каменную стену ему по пояс, оглядывая Сантаверде:
– Видите, да? Туман. Вонь.
– Миазмы, – произнёс я бездумно.
– Да, – ответил Клив, – да! Чудесно, правда? Подумайте, сколько страданий. Мы почти у цели.
Он щёлкнул пальцами, что-то изменилось, и мир накренился: теперь стало светло – над нами сияло водянистое солнце. Я слышал гудки машин и треск – кажется, выстрелы; в воздухе воняло канализацией и горящими автомобильными шинами. Мы вышли из обрушившегося времени, и чары миазмов исчезли – на миг. Клив развернулся:
– Сепульведа.
Подполковник стоял в ожидании у прохода, из которого мы вышли; по его бокам – двое солдат. Он сказал:
– Сеньор Клив, вертолёт готов.
– Идеально. А канистра с зарином?
– На борту. Установка на севере готова.
– Прекрасно. – Он снова повернулся ко мне: – Что скажете, Рафаэль? Вы со мной?
– Я не… Я не знаю, что…
Клив позволил себе ухмылку:
– В этом месте я должен пообещать вам кое-что – что-то, чего вы хотите, – а вы должны поддаться искушению.
– Алехандра, – сказал я.
– Всё, кроме этого, – вздохнул Клив. – Её не вернуть. Тем более для вас, после того что вы сделали. В случае любого другого человека мы могли бы… – он замолчал, задумавшись, – …что-нибудь придумать. Вашу мать, одну из сестёр? Нет? Мне очень жаль, – он пожал плечами, – но мы связаны определёнными правилами. Рука, которая убивает, не может быть рукой, которая воскрешает, – он дал знак охранникам. – Подумайте об этом, Рафаэль. У нас ведь есть время? – Он глубоко втянул воздух в ноздри: – Внутри миазмов у нас бесконечно много времени. – Он зажёг сигару. – Заберите его в камеру, дайте еду и питьё. Позвольте ему подумать. Да, Рафаэль? Вы ведь подумаете насчёт моего предложения?
Солдаты смотрели на меня с подозрением. То ли из-за растерянного и ошарашенного выражения моего лица, то ли оттого, что я пошевелился лишь тогда, когда они подняли ружья и стали толкать меня назад к вилле.
«Рука, которая убивает, не может быть рукой, которая воскрешает».
Что я сделал?
Что они со мной сделали?
В камере, как только исчезли охранники, я обнаружил, что фотографии манускрипта оставались на месте. Возможно, они позабыли их убрать – ещё одна дорога к пыткам. Очевидно, фото были ценны для Клива, а я благодаря им оставался живым и полезным.
От ненадёжности моей роли здесь становилось дурно, но я всё равно съел еду и выкурил сигареты, сделал вид, что сплю, но потом и правда заснул. Часов не было, я не мог следить за временем и не видел признаков того, что Клив или солдаты наблюдали за мной в камере. Я покинул миазмы и обрушившееся время пыток и решил, что пугающее присутствие Клива, его надзор прекратились. Я поднял фото, о котором думал с того момента, как посмотрел вниз на Сантаверде и на густой туман, поднимающийся под тёмными небесами.
«Un pasaje a los sueños», «Путь во сны».
«От путников до оседлых – pretium велик для всех: для богатых плотью – это чаша крови из возлюбленного дитяти, девственная плева, проколотое ухо; для нищих плотью – яйцо, яичник, око – не меньше. In girum imus nocte et consumimur igni – ночью мы вращаемся, и нас пожирает пламя».
За этим следовали бесконечные строки, плывущие перед моими слабеющими глазами: отметки, арамейский, греческий, гностические символы, грубые рисунки кровью – повешенный ребёнок, мужчина, подмявший под себя девушку, игла в ухе, кинжал в глазе, окровавленные фаллосы, скользящие в обнажённом мясе, языки, раздвоенные до самого корня. Изображения на фотографии извивались и плясали.
Я встал, взял увеличительное стекло и бросил на пол. Медное кольцо вокруг стекла звякнуло и сломалось, пружина внезапно ослабла, само стекло запрыгало по полу, как брошенный камушек, и ударилось о стену. «Ранено, но не сломлено». Я воображал, что от удара оно разобьётся на осколки, но стекло оставалось целым. Я схватил его, положил на пол, приподнял стол за ножку, подтолкнул стекло под неё ногой и отпустил. Металлическая ножка обрушилась на стекло – я думал, от него останутся острые как нож осколки, но от удара оно обратилось в пыль.
Я зарыдал и бил стол, пока не разбил руки, кричал и царапал дверь, пока пальцы не стали кровавыми лоскутами, пил водку и месил кулаками призраков, рычал, выкрикивая имена Клива и Сепульведы, проклинал бога, проклинал себя, звал Алехандру, звал хоть какое-то воспоминание о том, что меня заставили с ней сделать.
Мой разгорячённый взгляд упал на медное кольцо, в котором некогда было увеличительное стекло. Я поднял его и потрогал конец большим пальцем.
Труднее всего было оттянуть вниз распухшее нижнее веко, чтобы просунуть медный край под глаз и в глазницу: ему настойчиво сопротивлялись крепкие сухожилия и ткани. Вот затылочный гребень; хлестала кровь, ткани расползались, рвались сосуды и капилляры… Снова и снова я повторял нужные слова, произносил их и так, и задом наперёд. Нарастал шок от боли, меня зашатало, я накренился вперёд, и перед здоровым глазом выскочил пол; я шатко выпрямился, проникая медью в глазницу. Мягкий влажный хлопок – и глаз выпал, болтаясь на окровавленной нити. Затылочные нервы умирали, и в мозгу плясали искры и вспышки. «Смогу ли я видеть через эти омертвевшие концы?» Лампочка над головой замигала и погасла. Я положил окровавленный глаз на стол – пусть зловеще смотрит на каждого, кто войдёт. Боль исчезла. Я опустил взгляд – кровь ярко контрастировала с белой как мел кожей. Шок. «Я стал призраком». Стены трудно было рассмотреть. В камере было темно, но тьма была не кромешной – в ней висел мерцающий, пульсирующий туман, будто след от призрака. И… дверь оказалась открыта.
Я взял фотографии бледными неверными руками, прижал к груди и прошел через дверь, в далёкие земли за ней, где вдали поднимались горы.
Я шёл сквозь земли, о которых и сейчас не могу рассказывать – странные земли с невозможной геометрией и гнусной аркологией[11], неподвластными моему разуму. Не знаю, сколько я там пробыл, сколько бродил по этим землям, но когда ко мне вернулось сознание, я почувствовал на себе грубые руки, вытаскивавшие меня с холодного чёрного берега Мапачо.
Рыбаки подняли меня с земли, вытерли кожу грубыми шерстяными одеялами, разогнули мои замёрзшие пальцы вокруг стопки фотографий. Несколько дней язык мне не подчинялся: от близости к миазмам я вновь лишился дара речи. Меня отнесли в их рыбацкую деревню у моря, и ветеринар молча лечил останки моего глаза. Он уже видел таких же мужчин и женщин, как я – кости, обглоданные государством и отрыгнутые псами хунты и слугами Видаля в воды Мапачо или Паласа, когда от них уже не было пользы. Местные – рабочие, стивидоры, рыбаки – говорили мне: «Вам повезло, что выжили». Эти рабочие баловались социализмом, но никогда не брали в руки книги и не посещали собрания; среди них были свежи мрачные воспоминания о кончине Павеса.
Они отвели меня в свои дома, к своим жёнам и детям. «Это Авенданьо? Тот самый?»
«Не знаю. Как-то видел его по телевизору – тогда он был толще».
«Не может быть, это не Авенданьо – посмотрите на его лицо».
«Иисус Мария, как они ненавидят поэзию. Пиночет убил Неруду, Видаль изувечил Авенданьо. Неужели они выведут из мира всё прекрасное?»
«Конечно, не Авенданьо – быть того не может. Посмотрите – он еле жив».
«Это не Авенданьо».
Я им не был. Авенданьо больше не было. Тот горделивый мот и транжира погиб в своей камере.
Обретя дар речи, я отправил местных в свою старую квартиру возле университета за чеками и деньгами, которые там остались. Они вернулись с чеками, без наличных, и с целым шкафом одежды. Видалю и его генералам не хватило сообразительности конфисковать вещи врагов государства – по крайней мере тогда. Я сказал местным, что готов отдать всё моё, если что-то им приглянется, и оставил им целое состояние. Они засмеялись и кормили меня в своих маленьких домах жарки́м из ягнёнка, лососем и наливали вино в надтреснутые стаканы. Снаружи звало море, напоминая мне обо всём. Хунта и Видаль, казалось, остались далеко-далеко.
Меня одели в грубый костюм рабочего и погрузили на грузовой корабль, трюмы которого были набиты медной проволокой: он шёл в Кейптаун, потом в Нуакшот, потом в Лиссабон. Все эти бродячие дни, проведённые в море, я думал: может, я по-прежнему оставался в миазмах? Может, я их не покидал?
Наконец я нашёл берега потеплее.
Теперь у меня всё в порядке. Деньги моей семьи – всю свою жизнь я ни в чём не нуждался – мне перевели сюда. Мои издатели знают, что я до сих пор жив, но кроме них – мало кто. Почти все контакты с Махерой я оборвал – зачем их хранить? У Видаля длинные руки. Я не смел возвращаться домой, не смел снова издаваться. Не думаю, что я теперь могу сочинять.
Поэт видит то, что преподносит ему мир, во всей его чудесной странности, и озвучивает это. На мир и всех, кто по нему ходит, мы смотрим откровенно и описываем их беспощадно. Там, в камере на горном склоне, я лишился не только глаза – гораздо, гораздо большего.
Манускрипт останется тайной, пока не придёт время, чтобы всё стало явным.
Я доволен – насколько могу быть доволен.
Некоторые знания исключают счастье. От некоторых знаний невозможно действовать. Я провожу свои дни в попытках, насколько могу, испытывать удовольствие: они полны креветками с чесноком, полентой и прекрасными богатыми винами, а мои ночи полны благоуханного дыма, писко, сладостей, негромкой музыки и ароматом Альборана.
И забытыми снами о том, что сделал я и что сделали со мной.
Прости, что я забыл твоё имя.
Прости, что я забыл.
Прости меня, Алехандра.
5
Око был определённо безумен – возможно, причиной данного конкретного психоза оказался стресс изгнания. Мы, выходцы из Махеры, все склонны к паранойе благодаря либо опыту, либо необходимости. Эта рукопись – по-видимому, единственное, что Авенданьо написал после переворота – была тому свидетелем. Больное воображение автора одновременно впечатляло и вызывало отвращение. Увечье, которое понёс его глаз во время переворота Видаля (в это, по крайней мере, я верила – в увечье), могло привести к инфекции, достигшей мозга и исказившей восприятие реальности, породив беспорядочные толпы образов: части тела, кровь, гнусности, потеря, вина, увечья, фекалии, светотень, пища. Едва дыша, я поражённо читала, торопясь вниз по тёмным тропам среди мучительной психической боли, достигающей уровня порнографии, и чем дальше, тем больше росло жуткое осознание безумия: если его не осознавал автор, то определённо осознавала читательница – я.
Один только стресс от жизни в бегах сломал бы большинство мужчин и некоторых женщин. Время, проведённое в лапах тайной полиции Видаля, разбило Авенданьо и оставило с бременем вины, которое он мог и не заслуживать – это оставалось неясным. Чем дальше я погружалась в его исповедь, тем более мутной она становилась, но, невзирая на всё это, благодаря ей я начинала догадываться, что могло произойти с моей матерью. И за это я была благодарна, какую бы боль это ни принесло.
Одно мне стало ясно – нельзя было бросать и забывать Авенданьо. Если бы я оставила его на милость судьбы, которую он найдёт, ослабев от безумия, я отказалась бы от последнего права вернуться домой. Авенданьо оказался заразой – много лет я не думала о родине, а теперь лишь она занимала мои мысли. Непрошеной вернулась мать, а отец – каким он был, пока не спился – смешался в моей голове с Оком. Авенданьо растворится в забытых землях, станет очередным не лицом. Ради собственного психического здоровья я не могла это допустить.
Я должна была найти Авенданьо и помочь ему.
Клаудия не звонила.
Семестр приблизился к неизбежному концу: курсовые, отметки, ноющие студенты, пустота в деканатах и столовых и наконец – кампус, опустевший на короткие две недели, пока всё не начнётся заново. Я пришла к решению насчёт Ока. Он так и не связался ни со мной, ни с банком. Что-то нужно было делать.
– Мне нужно взять отпуск, – сказала я своему декану Матильде Орес. – Только на лето.
– Вы не вернётесь, – покачала головой она.
– Почему вы так думаете?
– Ходят слухи, у вас появился богатый спонсор. Похотливый старик.
Не знаю, какие преображения претерпело моё лицо, но декан поняла, что её слова мне не понравились.
– Я возвращаюсь в Махеру. По срочным семейным причинам, – ответила я.
– Махеру? Санта Мария, вы точно напрашиваетесь!
– Мне просто нужно знать, останется ли место за мной, когда я вернусь.
Матильда пожала плечами:
– У вас немного нагрузки, но заменить вас на летних парах будет нелегко. Что за причины?
– Мой дядя умирает, – ответила я. – Рак. Я единственная, кто остался в его семье.
При достаточной подготовке я хорошо вру.
– Мне очень жаль, – неубедительно ответила она.
– Нам всем жаль, – сказала я.
Декан достала официальный бланк Малагского университета для заявления на отпуск и заставила меня сесть и заполнить его. Я подчинилась, она подняла бумагу, осмотрела и положила в конверт, адресованный деканату:
– Студентов, за которых вы отвечаете, придётся передать другим научрукам. Со всеми клубами и группами под вашим руководством тоже придётся что-то делать. Вы входите в магистерские или докторские диссертационные советы?
– Нет, – ответила я.
– Буду откровенна – здесь у вас нет близких друзей, которые вас бы прикрыли. Если бы вас тут любили, преподаватели тут же пришли бы на помощь, но…
– Меня не любят. – Я осмотрела себя: – Я ношу только чёрное и в столовой сижу одна.
– Неожиданный переход… однако это правда, – кивнула Матильда. – Всё, что я могу вам сказать – когда вернётесь, вряд ли место останется за вами. Если вас приходится заменять на одно лето, с таким же успехом можно заменить вас навсегда, – она пожала плечами. – Я мало что могу поделать. Но вы молоды, – добавила она, будто поэтому утраты или перемены действовали на меня слабее, чем на старших. Может, Матильда и была права. – Возможно, замену вам мы и не найдём, так что будьте на связи. Если у вас с ним всё испортится раньше, чем ожидалось… – Поняв, что она говорит, декан потрясла головой и нервно принялась собирать бумаги и запихивать их в портфель. – Позвоните или напишите письмом. Мой номер у вас есть. – Остановившись, она поглядела на меня: – Вы хороший преподаватель, и я не хочу вас терять, но управление нашим университетом становится всё больше и больше похоже на бизнес. Надо мной есть люди, перед которыми я несу ответственность. Так что… сделаю для вас, что могу.
Затем я направилась в банк:
– Я хочу снять все свои деньги, – сто тысяч песет, которые заплатил мне Авенданьо, и кое-что ещё. Впервые в жизни разбогатев, я ни разу не сумела растратить весь гонорар и всю ежемесячную стипендию.
Служащий отсчитал мне больше денег, чем я видела или держала в руках за всю свою жизнь, я расписалась и пошла домой, прижимая сумку к груди.
В квартире я проверила автоответчик – два звонка и каждый – минута трескучей тишины. Не Авенданьо и не Клаудия. Я удалила сообщения, позвонила в справочное бюро, потом – местному турагенту, спросив о полётах в Буэнос-Айрес. Агент ответила, что спланирует поездку до конца недели.
Тем вечером я обратилась к фотографиям «Opusculus Noctis», которые играли такую важную роль в исповеди Авенданьо. Сравнив свои переводы с цитатами из манускрипта в его записях, я продолжила, сосредоточившись на фото, которое, как я поняла, изображало «Путь во сны» – «дверь» из камеры поэта. Возможно, эта фотография содержала подсказки о причинах безумия Ока – зная их, я поняла бы его мысли. Клаудия до сих пор не позвонила. Я разбирала латынь: «Quam alibi, ex solis luce refulgens. Caro referta regia mundi et villae multa cubicula iure pretium, pretium clarissimae licet adhuc in atriis gallerys paris…» «Кроме этого мира существуют и другие. За правильную цену можно ходить из одной комнаты или коридора вселенной в другие. Pretium велик».
Я выложила Томасу (так я теперь называла кота) тунца, налила себе водки со льдом, уселась за кухонный стол и принялась курить в окружении пишмашинок, вглядываясь в фотографии.
Ночь всё ползла и ползла. Я отварила яиц и съела, сварила кофе, но он был безвкусным. Налила себе ещё водки. Взяла телефон, и моя рука застыла над диском с цифрами – я вспоминала номер Клаудии. Наконец повесила трубку, не позвонив. Стала перечитывать отрывки из «Внизу, позади, под, между», посвящённые переводу Авенданьо. Состояние, в котором я пребывала, походило на то, что я испытывала в аспирантуре после долгих исследований без перерыва – бессонница, измождённость и непонимание, где нахожусь. Кроме того, на чём я сосредотачивалась, мозг был совершенно пуст до последней извилины. Я скручивала концы сигаретных фильтров, как кончики маленьких белых сарделек, отрывала, и тогда сигареты становились сильнее обычных – дым обжигал лёгкие при вдохе. Я искала в комнате Ока сама не зная что, вернулась на кухню, а там передо мной лежал «Маленький ночной труд» – и мятые фотографии, и перепечатанный Оком на машинке латинский текст. Водка была на вкус как вода, сигареты, даже без фильтра, – как воздух. «Надо собираться, – подумала я. – Собственно, я и собираюсь. Что мне нужно? Тёплая одежда, сапоги, перчатки, много-много денег. И больше ничего». Я почувствовала духовное родство с Авенданьо, трудившегося, как раб (если это правда случилось), на Сепульведу и Клива, и пребывала в сомнамбулическом состоянии между сном и явью, одновременно ощущая себя бездомной и потерянной, пока в голове теснились правила грамматики и склонения. Я уезжала домой – из дома.
Произнося латинские слова вслух, я перекатывала их на языке, точно горькую пилюлю, а потом торопливо записывала свою передачу этих фраз на испанском. Я стояла посреди реки, а ведь говорят, что в реку нельзя войти дважды. Включив проигрыватель с пластинкой Луи Армстронга и Эллы Фитцджеральд, я, опьянённая латынью, начала подпевать песне «They Can’t Take That Away from Me»[12] на ином наречии. Если кот бродил поблизости или кто-то проходил внизу по улице, они наверняка решили, что я сошла с ума.
Когда в комнате появился силуэт в чёрном, я не заметила: я сидела, сгорбившись, над фото «Пути во сны», нагнувшись так низко, что волосы закрывали лицо с обеих сторон, и силуэт показался мне просто одной из тёмных прядей, висевшей в тени, на самом краю поля зрения. Я видела тень фотографа и ножку стула, попавшую в угол фото – передо мной была та самая фотография и те самые слова, что Авенданьо прочитал, прежде чем вырвать себе глаз.
Я так много курила, что горло болело. Из-за опьянения моё настроение было приподнятым и трезвым. В комнате висел туманом сизый дым; высокие стеклянные двери на балкон оставались приоткрыты, воздух был тёплым, снаружи доносились звуки – беседа прохожих, торопливые гудки машин и мопедов, крики продавцов с их тележками на Пасео-Маритимо внизу, у берега – и смешивались с пронзительной трубой Луи Армстронга.
Пластинка закончилась, игла прыгнула в её середину, держатель, благодаря некоему сенсорному механизму, уловил это, поднялся с виниловой поверхности и вернулся на своё место.
Тишина.
Музыка, внешний мир, море, машины, прохожие – всё замолкло, будто никогда не существовало.
Мои глаза забегали внутри глазниц; невзирая на парализующий страх, я напрягала зрение. Свет в помещении замигал, и я почему-то поняла, что он так же мигает по всей Малаге. А может, дело было не в нерешительном и ненадёжном электроснабжении города, просто нечто иное пыталось пробраться к нам. Я не знала.
По капле пришло осознание. Задержав дыхание, я медленно отвела взгляд от фотографии. В пепельнице лежала сигарета с несколькими сантиметрами пепла на конце – из неё к потолку поднималась тонкая струйка сине-белого дыма. За этой дымовой завесой стоял человек – его фигура была размытой, словно я смотрела на него из длиннофокусного объектива с недостаточной глубиной резкости, но он мог оказаться в фокусе в любой миг. Невзирая на водку, сердце заколотилось в груди. Найдя рукой карандаш, я сжала его, как кинжал.
Отодвинувшись от стола, я склонила голову, пытаясь разглядеть пришельца получше – его образ трепетал и ходил волнами, будто тень марионетки от свечи. Каким-то образом силуэт оставался за дымовой завесой. Мутная, неясная атмосфера, окружавшая его, заполняла всю потемневшую комнату. Над моей головой заблестела вода, полная ила и осадков, а мои волосы расплылись ореолом, будто я была на дне; вода тут же исчезла, но удушье осталось. Я подумала, может быть, что-то горит? Может, я не выключила плиту, когда варила яйца?
Но я не задыхалась, а дышала – ни дыма, ни блеска воды. На стене увеличилась тень – силуэт, нет, человек словно стал больше.
Приблизился.
Тут появилось другое движение – его источник был меньше размером и менее расплывчат: Томас стоял в приоткрытой двери балкона, пригнув голову, так что его глаза выглядели одновременно злобными и полуприкрытыми. Кот сделал пять медленных, мерных шагов, ступая в комнату и не сводя немигающих глаз с силуэта. Томас не шипел, не издавал ни звука, но шерсть на покрытой шрамами спине агрессивно топорщилась. Животное встало между тёмным силуэтом и мной.
Некая сила заставляла меня молчать, но благодаря появлению кота мне удалось её стряхнуть:
– Кто… Чего вы хотите? – заговорила я.
Не знаю, чего я ожидала – что он (оно) ответит: «Я из ЦРУ» или «Я – киллер от ANI»? Или исчезнет, как чёрт, в облаке дыма и превратится в самого Видаля?
Или в Клива?
Томас сделал ещё шаг – его лапа зависла, словно нащупывая невидимые потоки воздуха. Наконец он её опустил и улёгся, точно сфинкс, на пол. «Серьёзно? Теперь он решил отдохнуть?!» – подумала я, но тут же поняла, что Томас, наоборот, готовится прыгнуть. Я повернулась к силуэту с карандашом наготове – если кот готов напасть, то я и подавно.
Но тут тьма утратила подобие силуэта и рассеялась. Я засмеялась и выпила ещё водки – чего только не покажется в пьяном одиночестве!
Однако Томас остался в квартире до утра – тихий, неподвижный, настороженный.
6
В одном из магазинов спорттоваров, где для жаждущих приключений клиентов продавалось снаряжение для охоты и рыбалки, я купила армейский рюкзак. Вернувшись домой и оказавшись у квартиры, я увидела Клаудию, колотившую в дверь с криком:
– Открывай, Исабель! Я знаю, ты там! От меня не спрячешься!
Я позвала её по имени. Руки Клаудии застыли в воздухе, а её голова повернулась точно на шарнирах.
– Ты… Ты… – Клаудия не находила слов.
Пройдя мимо неё, я отперла и открыла дверь и жестом пригласила Клаудию войти. Она настороженно на меня посмотрела.
Всё-таки я очень похожа на мать: в напряжённые минуты я становлюсь холодной и отстранённой. По-видимому, это отразилось на моём лице. Клаудия всё больше и больше нервничала.
Я оставила рюкзак в спальне и поставила чайник кипятиться. Клаудия тяжело дышала и пыхтела, не сводя с меня глаз. Наконец она достаточно успокоилась, чтобы заговорить:
– И что – ты думала просто уехать? Ни звонка, ни слова?
Я положила в чашку несколько чайных пакетиков, налила туда кипяток и подняла чашку, предлагая её Клаудии. Та яростно – пожалуй, слишком яростно – затрясла головой.
– Честно говоря, я думала, тебе будет всё равно, – ответила я.
– Всё равно? Конечно, не всё равно. Я просто так с людьми не трахаюсь.
– Может, ты была бы слишком занята и не заметила, – пожала я плечами.
– Это из-за Лауры? Лаура классная, тебе она понравилась бы. Мы же приглашали тебя присоединиться.
Я открыла рот и тут же закрыла. «Как легко сейчас будет начать перепалку – обычное выяснение между любовниками, кто что сказал и сделал.
Не буду. Не могу».
– Не только из-за Лауры. Из-за Авенданьо, – ответила я.
– Ты сказала Тилли, что твой дядя умирает от рака, и она просит всех на твоей кафедре заменить тебя на парах.
Не обращая внимания, я продолжила:
– Авенданьо исчез, но, думаю, я знаю, где он. Но я не смогу ему помочь, если не вернусь домой.
– Всем наплевать. Он же древний!
«Мне не наплевать! Он из Махеры! Он – самое близкое подобие семьи, что у меня есть», – хотела ответить я, но это было бы трудно объяснить даже самой себе. Вместо этого я ответила:
– Я только уеду на лето и вернусь.
– Нет, не вернёшься. Ты же едешь в Махеру! Я читала, что там делается. У власти псих, который пытает и убивает студентов, а интеллектуалов – и любого, кто, по мнению его тайной полиции, подрывает устои общества, – «распыляет», – Клаудия была в ярости. – А у тебя на лбу написано, что ты подрываешь устои общества. Не думаю, что сеньор Видаль пощадит профессора-лесбиянку, зачищая страну.
– Я не собираюсь носить табличку о том, с кем целуюсь, – ответила я.
– Ты и так не носишь, – засмеялась Клаудия. Миг – и она уже целовала меня, и я долго не могла думать. Её руки скользили по мне, мои – по ней всю дорогу от кухни до спальни; мы лишились разума, и остались только вкус, осязание и обоняние.
– Рада, что ты передумала, – сказала Клаудия, когда мы снова смогли дышать.
– Я тоже рада, – ответила я, прижимаясь к её телу и радуясь близости и теплу. В спальню вошёл Томас, обошёл кровать, прыгнул в кресло поблизости и долго на нас смотрел.
– Маленький извращенец, – сказала Клаудия. – Что, дружок, пришёл посмотреть?
Я вспомнила, как в опьянении водкой и в переводческой горячке мне явился силуэт, но Томас меня спас. Как он понял, что мне нужен был кто-то или что-то, что, будто играя, отразило бы воображаемого пришельца? Что произошло бы в противном случае, трудно было представить. Могла ли я рассказать всё это Клаудии? Она не поняла бы, а выразить произошедшее так, чтобы она не решила, будто мне нужен психиатр, я не умела.
Поэтому просто поцеловала её.
Томас медленно и скучающе моргнул, затем спрыгнул с кресла и тихо вышел из комнаты.
Следующие пять дней мы с Клаудией упивались компанией друг друга; если мы и отдалились одна от другой, всё расстояние исчезло на это время. Еда, секс, алкоголь, смех, лёгкость, музыка… До поздней ночи мы смотрели телевизор. Ещё я один раз отвела её в «Синема-ла-Плайя» на мексиканский фильм про лучадоров: герой Торо в маске сражался против орды зомби, созданных с помощью ритуала вуду, которые, в свою очередь, стремились надругаться над пышногрудой тётей Торо Марией. Клаудия весь фильм смеялась, и я невольно нашла сходство между их с Авенданьо чувством юмора. Наверно, они понравились бы друг другу – или возненавидели бы. Определённо, вдвоём я бы их не выдержала.
Однажды, когда мы едва опомнились от послеобеденной сиесты (в которую очень мало спали), пришла почта. Я поднялась, взяла письма, села на кухне с сигаретой и принялась их просматривать. На одном из конвертов не было обратного адреса.
Открыв его, я обнаружила рваный клочок жёлтой гербовой бумаги:
– Что там? – спросила Клаудия, стоя в дверях спальни. На ней не было ничего, кроме футболки.
– Ничего, – я сунула бумагу обратно в конверт. – Макулатура для Авенданьо.
– Кажется, я снова проголодалась, – она целовала мою шею сзади.
– Ты всегда голодна.
– Верно, – и больше Клаудия ничего не сказала. Ни «проголодалась без тебя», ни строк из песен Police или Rolling Stones – это мне в ней нравилось. Отложив почту, я стала уделять ей внимание.
На шестой день, проведённый вместе, я, как обычно, встала раньше Клаудии, оделась в джинсы, сапоги и чёрную футболку, собрала волосы в строгий узел, взяла лист бумаги и написала:
Записку и ключи я оставила на кухонном столе, взяла набитый одеждой, рукописями и фотографиями рюкзак и вышла на дымящийся от жары утренний воздух Малаги. В заднем кармане брюк лежал билет на самолёт, в кошельке – два клочка гербовой бумаги с именами «Алехандра» и «Рафаэль».
Через час я была в аэропорту Коста-дель-Соль.
Ранним утром я уже была в Мадриде. Полдень ещё не наступил, когда я летела над Атлантическим океаном на запад, в Буэнос-Айрес, за тысячи миль от квартиры.
7
На медно-коричневых полях зеленели лоскуты, за длинной призмой синего моря ослепительно сверкала на солнце стоячая вода. Мы пролетели экватор и Атлантический океан. Я приближалась к местам своего детства, и оттенки света указывали на это яснее всего остального. От магнетических полей в недрах земли тянуло в животе, как сила Кориолиса, кажется, тянула внутреннее ухо; тайный календарь, который вело моё тело все эти долгие годы в Испании, говорил: что-то не так. Времена года поменялись местами, солнце стояло не там, висела жара, когда должен был быть холод. Малага погружалась в летнее пекло, а в Буэнос-Айресе салон самолёта заполнял осенний свет оттенков охры, картофельной кожуры, меди, экрю[13], кармина, крови. Стюардесса «Iberia Airlines», сопровождавшая нас в полёте из Барселоны в Буэнос-Айрес, приказала пристегнуть ремни, допить напитки и погасить сигареты. После суток в полёте мы радостно подчинились. Из окна я видела, как крошечные тракторы сеяли густую пыль, оставляя за собой длинные шлейфы из неё на просёлочных дорогах, пронизывавших, как вены, поля вокруг аэропорта; тракторы становились всё больше и больше. Чёрные колёса опустились, элероны от действия пневматических механизмов изогнулись под неестественными углами, тёмная земля поднялась навстречу самолёту, со скрипом его целуя и содрогаясь.
Регистрировать багаж мне не пришлось; у одной стойки я поменяла половину денег на аргентинские песо, а другую – на махерские песо. Двигаясь через толпу в аэропорту, я слышала округлые слоги и длинные гласные, присущие текучему, сладкозвучному аргентинскому акценту: меня так долго не было, что даже язык звучал по-другому. Усталая после полёта, но радостная – был всего полдень – я вышла на улицу. Целые косяки жуликов и воришек – торгаши, эскорт, посредники, сутенёры, шлюхи – рыскали вслед за путешественниками в поисках добычи. Кто-то свистел вслед женщинам, кто-то что-то предлагал, вовсю играли кассетные магнитофоны, продавцы рекламировали свой товар – океан пронзительного шума. За этой толпой, словно акулы на волнах, кружили такси. Я проголосовала чёрно-жёлтому с радиотелефоном, которое выглядело наиболее легальным, но водитель продолжал свою охоту, не обращая внимания на меня.
– Позвольте-ка, а то вы такая низенькая, что вас в толпе не видно, – сказал какой-то мужчина, который стоял ближе ко мне, чем хотелось бы. Я отступила, чтобы получше разглядеть его и чтобы он меня не тронул. На нём был чёрный костюм – кричащий и дешёвый на вид, но прекрасно сидящий на стройной фигуре. Грубый акцент, длинные гласные вместо коротких и короткие вместо длинных; волосы, ногти, цвет лица, галстук, обувь – сумма всех этих мелких деталей указывала на то, что незнакомец – американец.
После прочтения исповеди Авенданьо этот факт меня очень обеспокоил. Мои лицо и осанка это отразили, и американец всё заметил.
– Эй, я просто хочу помочь, – он поднял руки – не голосуя, но пытаясь неким образом доказать свою безопасность.
– Я сама позову такси, – ответила я.
– Я с удовольствием…
Я резко развернулась и, не оглядываясь, стремительно пошла прочь, часто дыша и ожидая, что его рука вот-вот дёрнет меня за рюкзак и опрокинет.
Этого не произошло.
У северного конца платформы мне удалось привлечь внимание водителя такси с радиотелефоном. Я приказала ему отвезти нас подальше от аэропорта в любой отель рядом с каким-нибудь коммерческим центром. Он отвёз меня в довольно новый двадцатипятиэтажный отель неподалёку от центра города, где я сняла номер, заплатив наличными. Номер оказался дорогой, но у меня не было сил искать подешевле. Выпив воды из-под крана (мне было всё равно, чистая ли она), я упала на кровать. Не помню, как закрыла глаза.
Проснувшись в темноте, я не поняла, где я, села на постели и позвала:
– Томас?
Кота не было. Нас разделял целый океан – целый мир.
Зато была тень в противоположном углу комнаты у тусклого, словно акулий глаз, телевизора.
– Ну что ж, сволочь… – сказала я ей, напряжённо потянулась к лампе на прикроватном столике и включила свет…
Ничего. Белая штукатурка на стенах, мебель, пародирующая красное дерево с уродливыми пятнами багрового бархата, шторы с жёлто-зелёным узором и отвратительный пейзаж в технике сфумато над кроватью.
Наручных часов у меня не было, часы у телевизора были не подключены к розетке и остановились на 3:12. Небо за окном было сине-чёрным – до утра оставались ещё часы. Я принялась курить и листать телефонный справочник Буэнос-Айреса. Наконец нужная мне страница нашлась – «Мото-Мехор-Реаль», продажа мотоциклов и мопедов. Вырвав из справочника страницу из папиросной бумаги, я аккуратно её сложила и убрала в сумку.
Скрестив ноги, я села на постели и разложила вокруг себя фото и переводы «Маленького ночного труда», надеясь, что вид их займёт мои мысли – или навеет сон. Мне хотелось водки, но я знала, что в этом часу её трудно найти. Другие, лучше подготовленные путешественники взяли бы фляжку или прихватили с собой крошечные бутылочки с самолёта. Я такой путешественницей не была, и пришлось довольствоваться табаком.
Зазвонил телефон – в тишине номера звонок казался очень громким. Я вздрогнула и оглянулась на телефон, будто на гремучую змею.
Протянула руку, но тут он снова зазвонил, и я дёрнулась.
Наконец подняла трубку, поднесла к уху и сказала:
– Алло?
Тишина. Только треск. Будто пластинка закончилась, и теперь игла скользила по неисследованной виниловой середине с шипением и шумом.
– Алло? – повторила я. – Авенданьо? Это ты?
Молчание.
Чувствуя себя глупо и стараясь не обращать внимания, что волоски на моих руках стали дыбом, я повесила трубку. Не тот номер, сказала я себе. Это новый отель, распределительные щиты автоматические; неправильный электронный импульс запустил звонок, хотя на другом конце не было никого. Вот и всё.
До самого утра я простояла у окна в ожидании первых лучей зари.
Передо мной стоял «Ямаха 465 Y2» 1981 года, оранжевый с синим сиденьем, ремнями и стойками для багажа, дополнительными топливными баками, новыми внедорожными шинами и без фар. Какой-то американец проехал на нём из Южной Калифорнии до Санто-Исодоро – эдакий поход на колёсах по Южной Америке. Так пылко мне рассказывал о мотоцикле продавец: высокий мужчина со щетиной, глубоко посаженными глазами, причёской, которую я про себя называла «в стиле Flock of Seagulls»[14] и бейджем с фамилией «ДЮКЕ».
– Вы умеете ездить? – спросил он, переминаясь с ноги на ногу – то ли от боли, то ли от переизбытка энергии. – Он великоват для девушки ваших размеров.
– Я ездила на таком, когда… – я заговорила, но замолчала и подумала. – Давным-давно. Придётся вспомнить старое.
– Может, попробуете эту «хонду»? Или «сузуки»? Они поменьше, вы с ними легко управитесь.
– Нет, – сказала я. На таком мотоцикле меня научила ездить Марсия – прямо тут, в Буэнос-Айресе, когда я училась в аспирантуре. Я подумала, что могу всё бросить – пойти на берег, швырнуть фото «Opusculus Noctis» в море, поехать на этом мотоцикле, разыскать Марсию и уехать с ней на север или на юг – деньги-то у меня были. Только не на запад. Только не в Махеру.
– Этот, – сказала я.
После краткого испытания мы договорились. Я лишилась почти половины всех денег (а это совсем немало), но в конце концов продавец приложил к мотоциклу футуристический аэродинамический чёрный шлем, полностью закрывающий лицо, две лишних канистры с бензином для поездки через границу, очень прочные перчатки и чёрные сапоги до колена, которые некогда носил четырнадцатилетний профессиональный спортсмен-мотоциклист, пока не вырос из этой обуви в пубертате. В Буэнос-Айресе стояла прохлада, а на дороге, где мне в лицо будет бить ветер, станет ещё холоднее. Натянув перчатки и застегнув кожаную куртку до горла, я оседлала машину. Ощутив мотоцикл под собой, а тонированный шлем – на голове, я в полной мере осознала, что делаю. Можно прожить жизнь, не задумываясь над принятием решений – просто идти по тропе, не замечая всех развилок, которые привели тебя в настоящий момент.
Но мне предстояло выбрать тропу совершенно сознательно.
Она вела туда, где я одновременно жаждала и страшилась оказаться.
Но я приехала за Авенданьо.
Заведя машину, я влилась в поток транспорта.
И поехала по извилистым городским улицам, словно чернильный росчерк, скользя то меж творений Клориндо Тесты, то по грубым чертежам испанских гражданских инженеров. Машина напоминала мне о переключении передач, о газе и тормозе, а я летела мимо изящных, воздушных фасадов гранитных зданий, мимо парков и садов, окрашенных осенью в яркие цвета, по длинным площадям и невероятно широким бульварам, пока мотоцикл не перестал буксовать с каждым переключением передач. Он плавно ехал подо мной.
Буэнос-Айрес длился бесконечно, одно здание накладывалось на другое, и чем дольше я ехала, тем более нищими и отчаявшимися эти здания оказывались, тем больше беспорядка меня окружало. Появились трущобы и многоквартирные муравейники, пёстро окрашенные, невзирая на нищету своих обитателей; между балконами тянулись верёвки, где сохло бельё. Транспорт пролетал совсем рядом с тротуарами, где местные влачили большую часть своего существования, но полные женщины в ситцевых платьях сидели на тротуарах, качали на коленях младенцев и не обращали внимания на машины. Дети постарше обретались в замусоренных подъездах или бегали на грязных пустырях – пинали мячи, курили, дрались, ругались матом. Мимо меня проносилась нищета во всём своём суетном, оборванном блеске.
Город и залив остались далеко позади, Рио-де-ла-Плата стала лишь забытым воспоминанием.
На северо-запад, через сельскохозяйственные угодья, всё такие же пышные, плодородные и зелёные благодаря Рио-Парана. Комбайны работали в поле бок о бок с мулами и коренастыми аргентинскими пони; колосилась золотистая пшеница, зеленел хлопок, маслоперерабатывающие заводы возвышались посреди ослепительных подсолнухов, густой сахарный тростник рос в грязной речной воде. Мимо проносились города, лишённые чётких границ, а солнце обгоняло меня, опускаясь на западе. В Кампане за мной погнался провинциальный офицер в своём полицейском автомобиле, одиноким синим пузырьком прыгавшим позади меня. Я дала взятку, даже не сняв шлем, и поехала дальше. Фар на мотоцикле не было, и, когда по небу расплылись оранжево-розовые сумерки, я остановилась и провела ночь в ветхом, но живописном мотеле в городке Каньяда-де-Гомес. Безопасного места для мотоцикла в мотеле не было, и, подождав, пока все отвернутся, мне удалось втиснуть его в дверь номера, где он и остался, не переставая работать, нагреваться и заполнять воздух выхлопами четырёх цилиндров. Я поужинала в местном кафе, а всё моё тело – икры, бёдра, руки и задница – продолжали едва заметно вибрировать. Гости странно на меня смотрели, и я быстро удалилась в номер.
Зазвонил телефон. Я не ответила, и он продолжал звонить в тишине номера, пока я разглядывала одну из фотографий – «La dulce bruma del dolor», «Сладостные миазмы боли». При первой встрече с Оком Клив читал Авенданьо вслух его же перевод этого отрывка – значит, текст был для него важен. Если бы я подняла трубку, заговорил бы в ней кто-то? Может, Авенданьо? А может, кто-то другой? Говорящий по-испански, как прекрасно образованный человек?
На рассвете я выкатила свою «Ямаху» задом наперёд в синий утренний полумрак и уехала, чувствуя, будто позади меня вот-вот лопнет под огромным давлением некий резервуар. Я не могла ни на чём сосредоточиться, в голове теснились вопросы и страх, не имеющий смысла. Не желая тратить свой запасной бензин в дороге, я стала заправляться тут и заметила, как мимо мотеля очень медленно едет фургон, похожий на тот, что я видела в дороге вчера. Возможно, моя паранойя была чрезмерна: Каньяда-де-Гомес – фермерский городок вдали от шума и толп Буэнос-Айреса и Кордобы. Бордовый фургон без табличек здесь – не причина для подозрений.
Но…
Я была недовольна и пустилась по просёлочным тропам и грязным улочкам, то и дело сворачивая туда и сюда, пока наконец не помчалась на всех парах по дорогам, обрамлённым оросительными каналами и заляпанным грязью. Если кто-то из горожан меня заметил, то не увидел ничего, кроме плюмажа из пыли, гребня из грязной воды, да услышал гудение, затихающее вдали.
Сжимая бёдрами «Ямаху», благодаря шлему я ощущала себя словно в коконе из монотонного гудения: как будто белый шум обрёл форму вокруг меня, превратившись в след, в вибрацию вселенной, в квантовую волну, сопредельную с границами моего восприятия и движения мотоцикла вперёд. Я словно чувствовала то, что Авенданьо называл миазмами – точнее, нечто им противоположное: стремление мира навстречу совершенству, навстречу самоисцелению. Инерцию ликования.
Или дело было просто в радости от исправно работающей машины и движения. Странствия.
Не знаю.
Я никогда не бывала в Кордобе и сильно ошибалась насчёт её размеров: я ожидала увидеть захолустье, в основном сельскохозяйственное, с парой предприятий, а меня встретили плотные ряды домов и (на первый взгляд) сотни тысяч людей. Найдя сервесерию, я заказала пива и tortas fritas[15] и попросила у бармена телефонный справочник. Положив его на стойку, бармен (так как стоял полдень и зал был пуст) удалился в противоположный угол, сел на барный стул в лучах света снаружи и стал курить и читать книгу в потрёпанной бумажной обложке.
Нивии Кампос в справочнике я не нашла, но и не рассчитывала – как сказал Авенданьо в своём письме, она так и не вернулась. Зато людей с фамилией Кампос были сотни, и я позвонила первому из них. Мне ответил мужской голос:
– Алло?
– Здравствуйте, – я сообщила своё имя. – Я ищу семью женщины по имени Нивия Кампос. Она родом отсюда, но после свадьбы переехала в Махеру в… – Как-то раз, когда мы вместе пили, Авенданьо мимоходом сообщил мне год своей свадьбы, но я забыла. – …шестидесятых.
– А деньги будут? – спросил голос.
– В смысле, заплачу ли я вам? Э-э, я не думала…
Он повесил трубку.
Следующей оказалась молодая женщина, знавшая трёх Нивий Кампос с их семьями… но все носительницы имени были моложе двадцати. За ней последовала глубокая старуха с голосом, напоминающим грохот камней вниз по склону. На вопрос о Нивии Кампос она ответила:
– В семье моей двоюродной сестры есть Нивия Альвес. Но я знаю всех Кампосов в Кордобе. Всех их шлёпала по попе и таскала за уши.
– Эта Нивия в шестидесятых переехала в Махеру, выйдя замуж. Её мужа звали Авенданьо, он поэт из Махеры.
Звонок прервался.
– Авенданьо? Тот самый Авенданьо? – переспросил бармен с другого конца комнаты.
– Да.
Он встал и пересёк весь зал, остановившись напротив:
– Тогда трудно будет что-нибудь выяснить.
– Почему?
Бармен пожал плечами:
– Язык распускал.
– В смысле?
– Поэт Авенданьо никогда не был другом Аргентины.
– Это же большая страна. Не мог же он оскорбить всех здесь.
– Нет, – признал бармен. – Но… дайте подумать. Он назвал её… как там… «бородавкой цвета вина на заднице Южной Америки». А также «нищенской страной шлюх и пьяниц, которым не хватит мозгов налить воды из ботинка, даже если на каблуке будут написаны инструкции» – кажется, так, – бармен засмеялся.
«Сколько ещё стран оскорбил Авенданьо?»
– Мне всё равно, но многие это помнят, – продолжал бармен. – Может, они и не помнят, что именно он сказал, но помнят, что Авенданьо им не нравится.
– Наверно, это было после того, как жена ему изменила, – сказала я. – Авенданьо всегда несдержан в гневе и любит обобщать.
– Всегда? Кажется, вы самого поэта ищете, а не семью его жены.
– Всегда был. Прошу прощения, – сказала я и немного подумала. – Но вдруг Авенданьо жив и приезжал к Кампосам в гости?..
Бармен снова пожал плечами, протирая стойку серым полотенцем.
Я положила на нее сотню песо. Деньги пропали. Бармен сказал:
– Вальядолид и Сарагоса. Там будет вилла, где в патио стоит мёртвое дерево, а на нём висят детские ботиночки. Старая Веста вам поможет, если прихватите вино.
– Старая Веста?
– Бабушка Кордобы.
– У города есть бабушка?
– У этого – есть.
Ко мне вспышкой вернулось изображение женщины в короне над колыбелью. «Ядовитая мать вступает на трон».
Я сказала спасибо, и бармен ответил: «Не за что».
Я уже открывала дверь, когда он добавил:
– Не говорите Старой Весте обо мне.
– Почему? – обернулась я.
– Она меня вообще не любит, а когда упомянете Авенданьо, тем более не обрадуется.
8
Дерево оказалось делониксом королевским: обычно они щедро усеяны аляповато-красными цветами, этот же был определённо мёртвым, хотя с первого взгляда я бы так не сказала: на спутанном полумесяце ветвей висели гирлянды крошечных ботиночек, выкрашенных в красный. Хотя слово «выкрашенные» не вполне верно – каждый ботинок словно окунули в кармин. К стволу была прибита гвоздями табличка: «Trae ofrendas a la bruja, lo que proporcionará para el future»[16], что не внушало уверенности ни в сверхъестественном таланте, ни во вменяемости Старой Весты. Стены крошечного белого домика были покрыты штукатуркой, окна – решётками, а у входной двери виднелся кусочек плитки с ручной росписью, посаженный в гипс: на плитке была ладонь, а на ней – примитивно изображённый глаз. Если бы я имела склонность видеть знамения в клубах выхлопного газа, форме облаков или знаках у дверей пожилых женщин, то определённо сочла бы плитку знаком.
Я подошла ко входной двери с бутылкой вина, купленной на рынке поблизости, но не успела постучать, как дверь открылась.
– Не стой на пороге – входи, входи, – произнёс кто-то.
Войдя в тёмный дом, я увидела перед собой женщину с лицом, как сушёное яблоко – ей было столько лет, что угадывать возраст казалось безумием. Тёмные глаза были добрыми, кожа – грубой и морщинистой, словно женщина много лет провела, работая на ветру и под солнцем, а спина низко сгибалась под тяжестью лет. Морщины вокруг рта и глаз напоминали каналы, вырытые вокруг реки, иссякшей тысячу лет назад, и придавали ей вид уязвлённого благородства. Великолепные волосы – призрачно-белые без малейшего оттенка других цветов – были такими же пышными и длинными, как её жизнь – долгой.
Взяв бутылку вина, хозяйка удалилась на кухню, вернулась с одной-единственной фарфоровой кружкой и села за маленький обитый линолеумом столик, стоящий в клетках света, падающих из-за решётки на окне в тесной и бедной столовой. Вынув пробку, старуха налила себе вина, снова заткнула бутылку и убрала её под стул – поближе к себе.
– Ну? Чего хочешь? – спросила она.
– Я ищу одну женщину, – сказала я.
– Неправда.
– Точнее, её семью.
Отпив, старуха причмокнула и спросила:
– И кто же она?
– Её зовут Нивия Кампос. Она родилась где-то в конце войны, в начале-середине сороковых. Позже она переехала в Сантаверде, чтобы выйти замуж.
– Думаешь, она вернулась домой? Сюда?
– Нет, – ответила я, – но я ищу её семью.
– Как звали её мужа?
Подумав, я ответила, не видя смысла это скрывать:
– Авенданьо.
Издав влажный смех, похожий на кашель, Старая Веста ткнула мне в грудь пальцем, скрюченным от артрита:
– Да, да! Я уже знала, но хотела, чтобы ты призналась сама.
Выпив ещё вина, она выглянула на улицу за окном. Здесь было бедно, но чисто – владельцы и жильцы хорошо ухаживали за частными и многоквартирными домами.
– Ты знаешь про ботиночки? – спросила она.
– Нет, я не хотела…
– Я когда-то была замужем. Представляешь? Я! Пять детей умерло. Первый от инфлюэнцы, остальные родились мёртвыми.
– Мне очень жаль, – ответила я. Морщины на её лице странно исказились – то ли от возмущения, то ли от раздражения:
– Чего жаль? Ты-то здесь при чём?
– Мне жаль, что вы потеряли любимых людей.
– Любимых… – повторила старуха с бесконечной усталостью. – Я даже не знаю, любила ли я хоть раз. Нельзя любить то, что никогда не держал в руках, и дети… – Она замолчала. – Я так их и не подержала.
– А тот, что умер от инфлюэнцы? – спросила я, думая: «Как мы вообще завели этот разговор? Про её давно покойных детей?»
– Мне было пятнадцать, – продолжала она, обводя рукой стены виллы. – Тогда города здесь ещё не было, – очередной долгий глоток. Горло старухи шевелилось под узлами. Она подняла бутылку, вынула пробку, налила ещё вина, заткнула пробкой и поставила её обратно под стул.
– Не думаю, что в пятнадцать лет ты можешь любить хоть что-то, кроме себя самой. Помню себя с сыном, Эрнесто, как на фото. Вижу в уме – стою на фоне поля с сахарным тростником, на мне косынка, я щурюсь, потому что солнце бьёт в глаза, и я устала. Очень устала, и выгляжу, будто не спала всю ночь из-за слёз. Само материнство. Но любви не помню, – снова глоток, снова причмокивание. – Этому миру на нас наплевать.
Светило солнце, но в комнате почему-то стало холодать.
– Вскоре после этого мне начали приносить ботиночки – не знаю, кто. Наверно, чтобы помучить меня. Муж бил меня, я перестала ходить в церковь – зачем? Зачем молиться? Меня стали называть «bruja»[17], и со временем, пожалуй, я ею и стала.
Лицо старухи застыло, словно маска. Значит, эти морщины были совсем не от улыбок. Ещё один глоток вина, и её потрескавшиеся губы раздвинулись, показывая чёрные от кариеса зубы. Ненависть переполняла эту женщину, как пустой стакан без единой трещины.
– Приходят по ночам, когда я сплю, и вешают на дерево детские ботиночки. Я их снимаю.
Оттолкнувшись руками от столешницы, она заковыляла к шкафу, открыла его и вынула две пары детских ботинок:
– Снимаю. Видишь? Маленькие ботиночки для маленьких деток. Держу в руках. Ботинки не сделали ни шага – младенцы же не могут ходить. Эта обувь бесполезна. Хороша только для гадания. – Очередной глоток и причмокивание. – Когда я готова, я окунаю ботиночки в краску, кладу внутрь бумажку с предсказанием и вешаю обратно на дерево. Иногда пишу «Выйдет замуж за богатого», иногда «Умрёт от болезни», когда «Он злодей и разобьёт твоё сердце», когда «Этой не доверяй, в ней сидит чёрт». Иногда пишу одно-единственное слово – «полиция» или «шлюха», и пусть сами гадают, что это значит. Миру на нас наплевать. Почему мне должно быть не наплевать?
«И правда почему», – подумала я. Девочка, на которую её родители смотрят и больше ей не доверяют. Мальчик, от которого не ждут ничего хорошего. Старуха, которой причинили боль, которую пытали, из которой выжгли способность любить. И что не менее важно – почему мне должно быть не наплевать?
Тут я вспомнила Авенданьо, который в своём добродушно-шальном духе говорил: «Несчастье – то, что гарантировано нам всем. Но на экране, под лучом проектора, оно такое крошечное. Как маленькие ведьмы! В следующий раз будем смотреть, как рестлеры сражаются с вампирами. Вот тогда вы, может быть, поймёте». И ощутила отчаянную тоску по нему.
– Нивия Кампос, – сказала я. – Вы знаете её близких? Её семью.
Взгляд Старой Весты стал суровым. Поджав губы, она произнесла:
– Я не стану отвечать, пока не узнаю кое-чего.
В мире есть дыры, изрыгающие тьму и затмевающие надежду. Гнилой рот Старой Весты был такой дырой.
– Хорошо, – ответила я.
– Кто рассказал тебе про меня?
Я даже не задумалась – зачем? Чтобы защитить незнакомца… от озлобленной старухи?
– Бармен в сервесерии «Пиньон». Симпатичный. Любит читать.
Старуха сжала челюсти:
– Вам нужен Хорхе Кампос, брат Нивии Кампос. Он живёт в конце бульвара Аустин-Гарсон, возле университета. Белый дом, синие ставни, красная черепица на крыше.
«Белый, синие, красная». Я поднялась и сказала:
– Спасибо, госпожа. Вы мне помогли.
Без дальнейших любезностей я направилась к двери и открыла. Впереди уже виднелась улица.
– Неужели не хочешь узнать свою судьбу? – произнесла она с улыбкой и жутким взглядом. – Вино хорошее, и ты неплохо выглядишь.
– Я сама создам свою судьбу, – ответила я, но не развернулась и не убежала – тяжёлый, сильный взгляд старухи меня удерживал.
– Ты никогда не будешь счастлива, – произнесла она. Её голос изменился – теперь не было ни ненависти, ни радости; он был просто мёртв, более мёртв, чем Антиклея, мать Одиссея, в Аиде. – Твоя цель – безумие. Но справедливость ты можешь обрести.
Авенданьо бы живо разобрался с этой старой каргой, но Авенданьо здесь не было – и именно поэтому здесь была я. Сжав челюсти, я ответила:
– А вот моё предсказание.
Пройдя обратно в столовую, я подошла к столу, возвышаясь над каргой, схватила её чашку, выпила вино до последней капли (я же за него заплатила) и сказала:
– Умерев, ты не получишь покоя и будешь извиваться в гробу. Следующие сто лет сыновья и дочери Кордобы будут проклинать твоё имя, а потом о тебе забудут.
Я уронила чашку на стол, и та усеяла столешницу крошечными капельками вина, пару раз подпрыгнула, не разбившись, и, чуть покрутившись, замерла. В тесной столовой её стук был таким громким.
– Вино хорошее, – я утёрла рот тыльной стороной ладони.
Старая Веста сухо и пронзительно захрипела, смеясь, точно ветер с Анд гнал пыль по дороге:
– Никто никогда не получает покоя, девочка моя, – сказала она. Подняв бутылку с пола, она вынула пробку, кинула её мне под ноги и сделала долгий глоток из горла. – И каждую треклятую душу забывают. А теперь иди, – старуха поднялась. – Ищи своих desaparecidos[18], если сможешь.
Дом Хорхе Кампоса выглядел аккуратным: вдоль стен висели горшки с незнакомой мне пышной растительностью с маслянистыми листьями. Напротив был магазин; я купила там «Фанту» и выпила под навесом рядом с моей «ямахой». Газировка оказалась очень сладкой и придала мне одновременно бодрости (благодаря сахару) и сонливости, будто калорийный десерт. Вокруг дома и по направлению к нему не наблюдалось никакого движения. Я сунула шлем под мышку, перешла улицу, вошла через металлическую калитку во двор, окружённый оградой до пояса, поднялась по ступенькам в тенистое патио с разнообразными, восковыми на вид растениями, и постучала в дверь.
Она приоткрылась, будто её не заперли как следует.
Свет упал внутрь дома, осветив коридор с арками дверей и полом тёмного дерева. На комоде стояли цветы: фиолетовые свечки люпина, некогда красивые, а теперь обмякшие и осыпающиеся на пол.
– Здравствуйте, – позвала я. – Хорхе Кампос?
Моя интуиция не хуже, чем у любого другого. Говорят, будто учёные – особенно женщины – это аскеты-затворники, далёкие от реального мира и довольствующиеся только книгами. Вот только это бред.
Я это к тому, что здесь было совсем нечисто. Открыв дверь, я вошла внутрь, прислушиваясь, и снова позвала – молчание. Через несколько секунд глаза привыкли к полумраку, и я заметила, что в доме неприятно холодно. Реагируя на смену температуры, каждый волосок на теле встал дыбом. Я пыталась сосредоточиться на звуках окружающей среды и, возможно, определить движение только на слух, но мне мешали приторное послевкусие «Фанты» и странный запах, висевший в неподвижном воздухе. Я прошла по коридору, заглядывая в строгую столовую и комнату с телевизором, проигрывателем и множеством кресел. Кампосы были богаты, дом был большой, комнат в нем оказалось много – и все они пока пустовали.
Я толкнула дверь без ручек, открывающуюся в обе стороны, и оказалась в большой, залитой солнцем комнате. С вешалки на потолке свисали медные кастрюли; я осмотрела деревянную колоду для мяса, шкафы, кухонный гарнитур с плиткой…
Мальчик лежал на полу. Ему было восемь-девять лет, и его застрелили в голову. Кровь вокруг тела засохла, стала чёрной и аляповатой, кожа имела серо-синий цвет. Мухи (немного, но достаточно) уже собирались на пир в уголках рта и на влажной поверхности открытых глаз. В дверях, ведущих обратно в середину дома, лежал труп мужчины – наверно, он бежал на кухню и в момент, когда его застрелили, выбросил руку вперёд в панике.
Я в ужасе застыла – трудно было уложить всё это в голове. Мне казалось, я – капля воды, упавшая на раскалённую сковородку, вскипевшая и мечущаяся по чугунной поверхности, пока не испарюсь. «Надо позвонить в полицию», – возникла мысль. Не в силах смотреть на мальчика, я тупо уставилась на мужчину – тот лежал лицом вниз, его задние карманы были ясно видны, и правый заметно выпирал. Стараясь не касаться крови, я вынула его кошелёк и удостоверение личности, спугнув мух, взлетевших с его лица – Хорхе Кампос.
Они даже не были похожи на людей, скорее на фигуры из неизвестного мне мягкого материала, потому что теперь ничто их не оживляло – ни дыхание, ни едва заметное, но оттого не менее настоящее биение крови в артериях, венах и капиллярах. Мужчина упал на живот, пока мчался на кухню – надо думать, стрелок держал его сына – и при падении его голова повернулась набок, рука вытянулась вперёд, а рот открылся, будто перед смертью он что-то кричал… И что-то ещё было со ртом – нечто странное.
Снова наклонившись, я осторожно просунула между губами большой и указательный пальцы. Стоило почувствовать зубы, твёрдые и белые, как слоновая кость, как меня охватил нерациональный страх, что они вот-вот сомкнутся и мертвец меня укусит – вдруг в его неживой плоти ещё происходят некие враждебные химические реакции? Я отдёрнула руку, и труп испустил зловонный воздух – это были трупные газы во внутренностях. Я закашлялась, подавляя тошноту.
Стараясь не испачкаться в крови, я опустилась на колени, уверенная, что во рту что-то есть, и, снова протянув руку, вынула оторванный клочок жёлтой бумаги, края которой потемнели от мёртвой слюны мужчины.
9
«Исабель».
Прочь, назад, прочь, спотыкаясь, на улицу, на свежий воздух. Я бросилась через бульвар под гудки машин к своему мотоциклу; запах мужчины и мальчика пропитал меня всю. Я вспомнила, как Авенданьо нюхал фото «Opusculus Noctis» в поисках малейшей доли выделений Алехандры. Меня покрывали выделения трупов.
Наконец достигнув мercado[19], я, задыхаясь, с сердцебиением, отдающимся во всей голове, надела шлем, стала заводить мотоцикл и тут заметила, что внизу по улице был припаркован бордовый фургон – в шаге от входной двери Кампосов. Мне показалось, сердце сейчас пробьёт грудь; заведя машину, я стала лавировать между стремительных автомобилей, пытаясь как можно больше отдалиться от бордового фургона. На такой скорости я не могла обернуться и посмотреть, следует ли он за мной, иначе бы случилась авария.
Фермата[20]. От скорости время замерло; меня окружали ветер и оглушительный белый шум. Было предостаточно времени на раздумья. Всё тело – все места соприкосновения с «Ямахой»: задница, вагина, руки – всё вибрировало. Мужчина и его сын – и кто ещё? Может, где-то в доме ещё лежала женщина с широко открытыми невидящими глазами? Сестра? Младенец? Кто мог это сделать? Глухой рёв и механическая скорость гнали меня вперёд; я пригнула грудь к топливному баку, стараясь стать меньше, чтобы ветру было нечего бить, и не переставала думать: кто мог это сделать? Кто мог убить лишь для того, чтобы сунуть мертвецу в рот клочок бумаги с координатами и
Клив называл Авенданьо поэтом, а себя – посланником внешней бригады. Внезапно исповедь Ока сгустилась в моём уме, приобрела новую плотность и весомость. «Все махерцы параноики, Исабель, – сказал мне однажды Авенданьо с улыбкой, – и имеют на то причины». Я сворачивала бесчисленное количество раз, переключала передачи туда-сюда, пока здания не исчезли и я не понеслась на всех парах по белым призрачным просёлочным дорогам, а пыль трещала об экран моего шлема.
Западные горы приблизились, но я второпях совсем не смотрела на дорожную разметку и на шоссе, а видела только то, что располагалось непосредственно передо мной и не совсем позади. Покинув Кордобу, я наконец сумела проверить, есть ли за мной хвост. Просёлочные дороги были пусты, а немногочисленный транспорт имел исключительно утилитарный характер. Фургона не было.
Я снова задумалась над бумажкой. Три клочка бумаги, три имени, три пары координат; на последней, вынутой изо рта трупа, стояло моё имя. Насмешка. Крючок.
«Убийство и кровопускание – такой сладкий, манящий аромат. Боль становится фимиамом, жертва – маяком».
Солнце нырнуло за вершины гор так быстро, что я не поверила бы, если бы не видела. Сумерки окутали землю, словно туман, и я прокляла себя, что не купила мотоцикл с работающими фарами.
Я сбавила скорость, ожидая, что огни фургона вот-вот появятся сзади.
Поездка длилась бесконечно. Наконец мне пришлось остановиться, слезть и пописать на обочине в темноте, держась за сиденье «Ямахи», чтобы не упасть. Потом я подняла взгляд к небу, ожидая, когда покажутся звёзды, но его закрывали высокие и тонкие облака. В потёмках мои глаза различали зазубренные предгорья и короткие, скудные кустарники вдоль дороги. Вдали на шесте над металлическим сараем горела одинокая натриевая лампочка, и от этого всё остальное вокруг неё казалось ещё темнее.
Прислонившись к сиденью «Ямахи», я закурила и стала ждать, вглядываясь в пустое небо и тёмный пейзаж. Почувствовала движение – наверно, какой-то ночной хищник. Вдали эхом раздавалось скуление псов или койотов.
На горизонте показались огни. Я напряглась, продолжая ждать, чувствуя, что фургон вот-вот устремится прямо ко мне, а из него бросятся… кто? Солдаты? Или, что хуже, хорошо одетые американцы?
Огни проехали мимо – красные задние фары на грохочущем пикапе, набитом пустыми ящиками, освещавшие дорогу передо мной. Я залезла на «Ямаху» снова, завела её и поехала за пикапом – так близко от него, насколько хватало смелости.
Мы приехали к перекрёстку с ещё открытыми семейными бизнесами – маленькой автозаправкой и mercado, ярко освещёнными флуоресцентными лампами. Пикап-развалина поехал дальше, а я свернула и остановилась на парковке, усыпанной белым щебнем. Надо мной гудели лампы, стаи насекомых бились об них, и в этом свете всё выглядело блеклым и бесцветным. Я вошла в mercado, а мои ноги оставались слабыми и по-прежнему вибрировали.
– Здравствуйте, добро пожаловать в «Гас-и-Меркантида-Ласаро», – поприветствовала меня женщина средних лет с сальными волосами, заметным ожирением и зобом, от которого, казалось, можно задохнуться. – Если не можете что-либо найти, спросите меня.
Это был один из тех магазинов, где продаётся всё: мамалыга, свиной жир, молоко, сыр, вино, ликёр, пиво, чоризо, носки, зубная паста, коротковолновые радиоприёмники, ботинки, шляпы, жидкость для коробки передач, масло, аспирин, тампоны, картины на бархате, свечи, антенны, презервативы, книги в мягкой обложке, сигареты, «Фанта», порножурналы, фейерверки.
– Думаю, я всё нашла, – сказала я и выложила у кассы атлас Южной Америки, чернильную ручку, две больших бутылки пива, арахис, долгоиграющий фонарь и запасные батарейки, изоленту, две пачки сигарет «Житан», поддельную зажигалку «Зиппо» с человечком в пончо и словом «gaucho» сбоку и жидкость для зажигалки.
– Извините за странный вопрос, но… где я? – спросила я. Женщина посмотрела на меня, как на сумасшедшую. Возможно, так и было. Я добавила: – Фары на мотоцикле не работают. Ночь застала меня за городом, и пикап вывел сюда.
– Лос-Хигантес, – ответила женщина.
– Не такое уж и гигантское место, – заметила я.
Женщина, радуясь компании в ночное время, засмеялась громче, чем заслуживала шутка, и, всё ещё улыбаясь, начала меня рассчитывать, ища цену на каждом предмете и вводя число в кассу.
– Слышали новости? – спросила она.
– Новости? Какие?
– Новости! Все знают про новости.
– Значит, вы в преимуществе – я-то не знаю, о чём вы говорите.
– Папа Римский! Приезжает в Махеру! Вы же оттуда.
– Откуда вы знаете, откуда я?
– Да посмотрите на себя – кожаная куртка, здоровые ботинки. Я махерцев везде узнаю, – ответила женщина. На её зоб больно было смотреть – словно кожа была болотом, из которого поднимался кулак из плоти и колыхался при дыхании.
«Я махерцев везде узнаю».
– Папа Римский?
– Любовь сильнее. Понимаете? («El amor es más fuerte».) – Женщина за кассой сделала жест пухлой рукой, в пальцах которой утопали кольца. – Чтобы излечить Махеру. Говорят, Видаль собирается вернуть страну к демократии.
– Нет, не вернёт, – покачала головой я.
– Нет?
– Ни за что, – ответила я. – Если вернёт, мы убьём его.
– Но Папа сказал…
– Сколько это стоит? – спросила я. У кассы была стеклянная витрина с разнообразными ножами: простые маленькие перочинные ножи, такие же ножи побольше, другие, ещё больше – в ножнах и с рукоятями из кости, украшенными изображениями гаучо и голых женщин. Чем больше был размер оружия, тем выше была цена. У дна витрины ножи становились менее роскошными и более армейскими на вид; там я заметила изогнутый нож: одну из сторон лезвия венчали зазубрины. Его длина соответствовала ширине всей витрины – скорее он походил на мачете, чем на ножик. Ярлык на орудии гласил «Corvo», но цены не было.
– Зачем это вам? – спросила женщина.
– Подарок для папы.
– Он тут годами лежал, – она заглянула в ящик. – Я и не знаю, сколько он стоит.
– Нож над ним чуть меньше, и он стоит семьдесят пять песо.
– Сто песо, – сказала продавщица.
– Справедливо, – ответила я. – И точило ещё.
Женщина добавила к моим покупкам нож-корво и точило. Я заплатила. Выйдя из меркадо, я села на бетонную плиту, на которой стояло здание, прислонилась к стене и стала пить пиво, глядя на мошкару вокруг ламп над бензонасосами. Налила жидкость в зажигалку, зарядила фонарик батарейками, оставшиеся убрала в рюкзак. Стала курить, закрыв глаза в ожидании рассвета. Сон не шёл ко мне, а до зари было долго, и я вынула из рюкзака конверт с двумя клочками бумаги, достав третий из кармана.
Три клочка, три имени, но только две пары координат. Я заметила бы это и раньше, если бы у меня было время посмотреть на бумажку из дома Хорхе Кампоса.
Я открыла атлас, поднесла клочок с именем Алехандры к карте и нашла широту на севере, где-то среди высокогорных пустынь Махеры, а долготу – рядом с аргентинской границей, и отметила эту точку крестиком. Координаты Авенданьо с остальных клочков бумаги нашлись у крошечной деревушки на побережье, далеко на севере Махеры. Она называлась Ункера.
Если соединить Кордобу, крестик в высокогорной пустыне и деревушку Ункеру, получилась бы почти прямая линия на севере и северо-западе.
Откинувшись на стену и ожидая рассвета, я задремала. Выйдя наконец из беспокойного полусна, я вытащила корво, плюнула на точило и принялась водить тупым лезвием по грубой поверхности туда-сюда. Ритмичное движение ввело меня в своего рода транс, который прерывали только шипением тормозов, когда у заправки останавливались большие грузовики. В прицепах блеяли козы и фыркали кони; не попадая в ноты, свистели водители, проверяя шины у автомобилей, которые везли все подряд: скотину, дизельное топливо, виноград, подсолнечное масло, пшеницу, кукурузу, хлопок. От них вокруг стояла настоящая какофония. В сельской местности работа, казалось, никогда не останавливалась. Внимание водителей мой мотоцикл привлекал больше, чем я, несмотря на нож, который я точила у всех на виду. В Аргентине никто и не моргнул бы при виде оголённого кинжала. Вдруг лампы над насосами мигнули и погасли, и я осталась в темноте. Я легла на бетон, подложила под голову рюкзак, словно подушку, и уснула.
Когда на востоке проклюнулся свет, я снова оседлала мотоцикл и ехала почти до вечера, покрыв больше тысячи и ста километров. Местность становилась более высокой и голой: редкая трава уступала выбеленным на солнце камням и пыли – то белой, то цвета охры, то коричневой, то снова белой. Воздух был более разреженным. Когда усталость наконец настигла меня, я уснула на целые сутки в мотеле неизвестного и безымянного городка. Мой мотоцикл, как и в прошлый раз, разделил со мной номер. Телефон не звонил, или я его не слышала.
На следующий день я оказалась у границы, охраняемой солдатами, наблюдавшими из маленькой хижины за голой дорогой – машин не было. Ветер, непрерывно обивавший многомиллионные горные вершины, сгладил края перевала; высокие солёные равнины разлетелись на каменные осколки, будто эоны назад, когда тут не росло ни деревьев, ни лишайников, ничего живого, сюда упал метеорит. Горный перевал был отмечен простым зелёным знаком над шоссе с надписью «paso de mazabrón limite internacional» и количеством миль до следующего города.
Свернув с дороги, чтобы солдаты меня не видели, я поехала по каменистой осыпи со скоростью восемьдесят километров в час – что небезопасно на постоянно шевелящихся камнях – и въехала в Махеру незамеченной, выскочив на дорогу, когда пограничники в своей крошечной лачуге остались далеко позади. Я вернулась домой, но не испытывала ни потрясения, ни предвкушения, и меня не встречали дряхлые старики, как у Гомера. Я ехала всё по такой же голой земле, разве что оказалась ближе к координатам с клочка бумаги, под которыми стояло имя Алехандры.
Каждый изгнанник мечтает вернуться домой – такова природа нашей утраты. Каждый рассказ требует концовки, где всё исправится, зло будет побеждено, а если нет, то хотя бы восстановится статус-кво. Я столько лет мечтала вернуться, мечтала, что семья – то, что от неё останется, или что я смогу найти – встретит меня вином и радостными воспоминаниями, смешанными с горечью. После государственного переворота собирать семьи в Махере – всё равно что заново собирать разбитое стекло: осколков всегда меньше, чем должно быть.
Но теперь, чтобы обрадоваться, мне достаточно было найти Авенданьо – доброго и безумного старика-поэта, который называл Неруду отцом всех нас. Неруда сейчас казался мне чужим и далёким – всего лишь очередной мелкий поэт, погибший от рук диктатора очередной банановой республики. Я не считала Авенданьо поэтом – я видела в нём человека, полного прекрасных противоречий, который, если не исцелил частично мою тоску по матери и отцу, то хотя бы сделал её выносимой.
Было далеко за полдень, когда я оказалась возле Арриате – города, ближе всего стоявшего к координатам Алехандры. Он представлял собой скудное скопление каменных зданий возле перекрёстка с одним рынком и одной церковью. До тех пор я не замечала правительственных машин Махеры – полицейских или армейских – даже у границы, здесь же возле церкви сгрудились зелёные джипы и грузовики, хотя я не видела возле них солдат. Я помчалась сквозь город так быстро, как только могла, останавливаясь за пару километров от машин, чтобы вынуть из кожаной куртки атлас, поднять забрало шлема и найти широту и долготу. Впрочем, точно определить их не получалось, так как в атласе ни на одной оси не было минут – придётся угадывать.
Я поехала по дороге в сторону своей догадки; несколько секунд – и просёлочная дорога, покрытая выбоинами, увела меня с большой дороги вниз по склону, потом по неровной каменистой осыпи. Вдали над землёй возвышался красный холм, напоминавший рожок или сахарную голову. При спуске и последующем подъёме мотоцикл оставил за собой длинный шлейф из пыли, и моё сердцебиение ускорилось: любой, кто смотрел в эту сторону, даже за многие мили увидел бы, что я тут еду.
«Сахарная голова» становилась всё больше – теперь она поднималась над неровной землёй на двести метров. Оказавшись у подножья, я остановилась, слезла с мотоцикла, оглянулась на свои следы, проверяя, нет ли хвоста, сняла рюкзак и прислонила его к передней шине своей «Ямахи». Солнце стояло на западе, между ним и вершинами гор было расстояние в несколько пальцев, и я ничего не видела.
Я обошла холм – ни следов, ни признаков жизни, никакой растительности, только подвижные осколки камня. Я порадовалась, что на мне перчатки и тяжёлые ботинки – тут было холодно. Шлем я не стала снимать, чтобы завихрения соли не задели своими острыми щупальцами моё лицо и глаза.
Я кружила вдоль «сахарной головы» и вдруг остановилась – в земле было какое-то возвышение, и из него выглядывало что-то голубое, выделяясь на фоне каменной осыпи вокруг. Как будто там выкопали яму, а потом снова засыпали, оставив топорщащуюся неровность.
Я подошла и увидела клочок ткани, некогда ярко-голубой, но теперь поблекшей под воздействием стихий. Я с трудом вырвала его из земли, которая не хотела расставаться с лоскутом, и увидела, что это обрывок платья. Принялась раскидывать камни ногами, обыскивая холмик. Длинные тени вытягивались, точно пальцы, с упрёком указывающие на восток, и дневной свет начал тускнеть. Я заметила блеск металла – браслет. Браслет с множеством подвесок-амулетов – римский солдатик с трубой, птичка, сердечко, ботиночек, младенец, рыбка, лодочка с парусом – подходящий маленькой девочке.
Упав на колени, я принялась копаться руками в перчатках в твёрдой каменистой земле, слово могла что-то найти под самой её поверхностью. Не найдя ничего, я принялась кружить около холмика, точно кот – точно Томас, – но полностью лишённая кошачьего равнодушия. Тут мой взгляд привлёк блеск – но не на земле. Вдали, за солёной равниной, у дороги был свет – на обочине что-то остановилось.
Бордовый фургон.
Рядом с ним стояли два маленьких человечка. Один радушно махал рукой.
Я сунула браслет в карман, а кусок платья – под куртку, рядом с атласом, бросилась назад к мотоциклу, надела рюкзак и принялась пинать стартёр. Вскоре звук двигателя поглотил все остальные, а у меня в голове бессмысленным заклинанием крутилась одна-единственная мысль: «Madre de dios, madre de dios…» Пустое напоминание о прошлом – мать повторяла эти словечки, когда я была совсем маленькая, а её ещё не забрали. Заведя мотоцикл, некоторое время я мчалась параллельно дороге, следя за человечками: они вернулись к фургону, открыли двери, вошли, и фургон поехал. Я сомневалась, что могла бы их обогнать на дороге, но здесь, на солёных равнинах, на бездорожье, им никогда было меня не поймать. Мою «Ямаху» специально делали для внедорожных поездок – это было одной из причин, по которым я её купила, но при выборе я руководствовалась печально известным состоянием аргентинских дорог. Я не планировала погоню по солёным равнинам и побег от… кого? Кем были эти люди? В любом случае, они были убийцами. По крайней мере, они находились у дома Хорхе Кампоса, и этого было достаточно, чтобы я поняла: нужна осторожность.
Я удалялась от дороги, но бордовый фургон вскоре начал меня нагонять. Наконец я оказалась у оврага, перед выбором – либо повернуться к дороге, либо в противоположную сторону, и предпочла последнее. Не зная, как скоро существа (кем бы они ни были) в фургоне устанут от этой игры и начнут стрелять, я поехала к горному хребту, подальше от дороги. Солнце только что село за горы, небо над головой стало серо-синим, с оранжево-розовыми мазками по краям. На равнины опустился полумрак, придавая им сходство со сновидением: в этих ясных сумерках каждая деталь, исчезая, ненадолго приобрела отчётливые очертания, без жёсткого контраста, который несёт прямой солнечный свет. На один мимолётный, но драгоценный миг весь пейзаж замер между светом и потёмками.
Через несколько минут стемнеет. Нужно было решать – возвращаться на дорогу или ехать дальше в пустыню. Если я не сделаю выбор, у меня его больше никогда не будет, а пассажиры фургона найдут в ночи другое транспортное средство, способное ехать по камням и маневрировать в канавах и арройо тенистых Анд.
Решение было нетрудным, и я составила план. Безумный, и я это понимала, но лучшего варианта не было.
«Ты никогда не будешь счастлива. Твоя цель – безумие. Но справедливость ты можешь обрести».
Я прождала час, пока не стемнело полностью, потом вынула из сумки фонарь, примотала его к рулю, так что луч света падал всего на три метра перед мотоциклом, и поехала по оврагу назад, пока не оказалась там, где он возвышался и сливался с солёным плато у дороги; тогда я погасила фонарик, заглушила мотор и положила мотоцикл на бок, чтобы те люди – на случай, если они выйдут из удобненького фургона, а у того окажутся сильные фары, его не заметили. Потом я сняла шлем, боясь, что его визор или он сам заблестит, если на них упадёт свет, и снова скинула рюкзак; перчатки оставила.
После этого я поползла к дороге. Звёзды уже прокалывали небеса, а на востоке встала тоненькая, белая, туманная луна, дарящая слабый жестяной свет. Я со своего места не видела фургон, но дорога в лунном свете блестела на этом участке тёмных гор, точно серебряная река. Приблизившись к ней, я легла в сухой канаве на обочине и прислушалась, но не услышала ничего. Немного подождала, затаив дыхание, потом встала и, тяжело дыша, заковыляла вниз по шоссе, где, как мне казалось, я заметила фургон до этого. Эта страна просторна, а в темноте – ещё просторнее, и каждый шаг в столь суровом ландшафте мог закончиться подвернутой или сломанной ногой.
Перейдя через дорогу и спрятавшись в канаве подальше, я стала ждать. Ничего.
Я уже собиралась вставать и продолжать путь, но тут услышала слабые звуки машины – не тоненький вой мотора на повышенной скорости, но масляно-стальной баритон двигателя, не расслабляющегося ни на миг. Вдали появились огни. Стараясь слиться с землёй, я вжалась лицом в камни. Машина медленно приближалась, и мне даже не надо было её видеть, чтобы понять – это фургон.
Подождав, пока он поравняется со мной, я подобрала камень, дала фургону отъехать на пять, на десять метров и бросила камень вслед его красным задним фарам, горящим во тьме, но промахнулась. Нагнулась, подобрала второй камень, сделала три шага вперёд, занеся руку, и бросила. В темноте я не могла разглядеть траекторию, но восстановила её в воображении.
Камень с гулким звуком ударился о крышу фургона, и он остановился.
Я бросилась прочь от обочины, в канаву как можно дальше от своего мотоцикла-внедорожника. Открылась дверь, потом ещё одна. Я осмелилась выглянуть – в свете фар стоял человек, глядя в противоположном от меня направлении – на север, на другую сторону шоссе; ещё один обогнул фургон сзади, перед задними фарами, и сказал по-испански:
– Уйди со света, иначе не видно ничего, – казалось, он хочет нецензурно выругаться, но сдерживается. Голос казался мне знакомым. Включив фонари, пассажиры фургона принялись методично просматривать северную сторону дороги.
До тех пор я отвлечённо понимала, что у них должны быть фонари, но, когда тьму внезапно разрезали лучи, это всё равно стало неожиданностью. Лучи заскользили по осыпи, подрагивая и прыгая.
«Импровизируй, – сказала я себе голосом Авенданьо, каким он говорил: – Но из пистолета-то стреляла?.. Значит, из лука. Как Артемида».
Я подняла второй камень, оттолкнулась от земли, встала на корточки и забросила камень в темноту на другой стороне дороги так далеко, как могла. Раздался слабый стук.
Один из пассажиров вскрикнул, и оба отошли от фургона, мотор которого по-прежнему работал. Я, полусогнувшись, побежала к нему вдоль канавы так, чтобы он находился между мной и двумя пассажирами (согласно с моими представлениями о том, где они были). Заставив себя пересечь открытую площадку, я заглянула внутрь фургона – в зелёном свете приборной панели виднелись ключи в замке зажигания. Да, я знала, что могу угнать фургон, но что-то меня останавливало: могу объяснить это только тем, что просто не сумела оставить мотоцикл в канаве. Эта безмозглая конструкция из металла, пластика и резины славно мне послужила, так что я даже в некотором смысле её полюбила.
Я могла и просто взять ключи, но тогда заглохнет двигатель, и пассажиры немедленно это заметят.
Я вынула корво из ботинка, встала перед фургоном, взялась за рукоятку ножа обеими руками и вонзила в шину, но корво вывернулся из моей руки и с громом упал на землю: я недооценила, какой твёрдой окажется чёрная резиновая кожа.
В темноте раздался мужской крик, и ему ответил второй пассажир. У меня были секунды.
Снова схватив обеими руками нож, я вонзила его в яростно зашипевшую шину и крутила его, пока он, разрезав резину, не вышел свободно. Потом бросилась к заду фургона и сделала то же самое с другой шиной, после чего сбежала в темноту по другую сторону дороги. Десять метров, двадцать, тридцать… Вокруг фургона появились и запрыгали огни фонарей. Сорок метров… Лучи начали прочёсывать насыпь. Найдя нишу между скал, я втиснулась туда; выглянув из-за камней, огни заскользили надо мной, вокруг меня, и пошли дальше. Я ждала.
– Сеньорита Серта, – громко заговорил чей-то голос на хорошем испанском… но с жёстким произношением, выдающим американца. В памяти заискрились химические реакции: «это он хотел вызвать мне в аэропорту такси» – и он же сдерживался, чтобы не выругаться на иностранном языке. – Прекрасная работа.
Его спутник начал говорить, но американец шикнул, чтобы он замолчал. На некоторое время стало тихо – по-видимому, они перешёптывались. Фонарь спутника американца погас, и я напряглась – значит, он собирался охотиться на меня во тьме.
– Выходи на свет, Исабель, – сказал американец, помахивая фонарём в такт своим словам. – Игра затянулась. У меня есть… – тут он замолчал и свистнул, подавая своему спутнику знак, но я не знала какой.
Я встала на корточки, удивившись, что моя затянутая в перчатку рука по-прежнему сжимает корво, и прокралась ещё двадцать метров на юго-запад, оставаясь лицом к фургону. Ещё немного, и я оставлю их позади, пройду вдоль шоссе на запад, снова перейду его и воссоединюсь со своим мотоциклом-внедорожником. А пока – нельзя, чтобы меня увидели. Упав обратно на землю, я старалась тише дышать.
– Один мой коллега очень хочет с тобой познакомиться. У тебя есть кое-что, принадлежащее ему, – продолжал американец – теперь его голос стал тише из-за расстояния. Луч фонаря прыгнул в мою сторону – и скользнул мимо. – Он – очень влиятельный человек. Способен возвести короля на трон… – американец хохотнул и негромко добавил что-то ещё. Я не разобрала, что именно, но мне показалось, он сказал: – …и погубить королевство.
Я уже была достаточно далеко и приближалась к шоссе, но тут американец произнёс что-то, что я расслышала прекрасно:
– …ответит на вопросы. Я могу отвезти тебя к Авенданьо – нет, он хочет, чтобы я тебя к нему отвёз. Иначе откуда бы мы знали, что ты здесь?
Сколько самоконтроля мне потребовалось, чтобы не заорать: «Но кто прислал координаты? Ты? А почему?!» Но я этого не сделала. Я не должна была верить ему насчёт Авенданьо.
Я пристально наблюдала за лучом от его фонаря. Наконец он повернулся к кустарникам и насыпи в направлении, противоположном моему, и я сорвалась с места, бросилась через шоссе и по пологому склону к плоской белой равнине. Удалившись на тридцать метров, я остановилась и стала прислушиваться и смотреть.
Теперь фонарей нигде не было видно – только красные фары фургона. Я стала двигаться параллельно шоссе, чуть-чуть отходя от него боком, и наконец нашла канаву – потому что соскользнула вниз по её краю, вызвав камнепад. Затем всё случилось быстро.
Я услышала тяжёлое, как у собаки, дыхание, мужской голос закряхтел, а за этим послышался очередной маленький камнепад. Чёрный силуэт выпрямился и стал увеличиваться. В слабом свете я различала очертания спутника американца: он вертел в темноте головой туда-сюда, а ненормальной формы руки держал в воздухе… Нет. Дело было не в руках – он держал пистолет.
Я съёжилась, присела на корточки, привела тело в равновесие, глубоко вдохнула и задержала воздух – от того, что произойдёт дальше, зависела моя судьба. Надо было дать ему подойти поближе, но не спугнуть. Я попыталась заставить время замереть – об этом говорил Авенданьо, и это же испытала я, стремительно мчась на мотоцикле: фермата, обрушившееся время – казалось, я могу его пронзить. Тут пассажир фургона сделал шаг вперёд, приблизившись ко мне, я бросилась навстречу и ударила его по лицу кривым ножом из всех сил. Он упал на спину с бессмысленным, сдавленным, жидким, булькающим звуком. Я кинулась на него, снова нанося удар ножом-корво – сначала по поднятым рукам, потом, когда руки упали, по тусклому лицу, влажно блестящему при движении.
Он перестал булькать и издал долгий вздох.
Я приблизила своё лицо к останкам его лица – дыхания не было, в открытых неподвижных глазах скапливался лунный свет.
Сделано. Чем бы я ни успела стать, чем бы ни стала в будущем – главное, теперь я убийца.
Я целую вечность дышала в изуродованное лицо убитого, пытаясь сохранить его в памяти. «С каждой очередной утратой невинности мы убиваем часть себя», – сказал однажды Авенданьо в «Кафе де Сото» после лучадоров, вампиров и девочки, превратившейся из белой розы в окровавленную клыкастую мегеру.
Отстранившись, я сняла липкие от крови перчатки и принялась обыскивать землю, пока не наткнулась на нечто твёрдое с прямыми краями – металл. Найдя пальцем спусковой крючок, поднялась, сунула перчатки за пояс и направилась от трупа пассажира туда, где, как думала, оставался мотоцикл.
Сначала я пошла не в том направлении, повернула назад и искала, пока не нашла свою машину в том же самом виде, в каком оставила. Из груди вырвался громкий вздох облегчения – если в тот миг у меня на земле оставался дом, он был там же, где мотоцикл. Как легко мы привязываемся к вещам. Как легко привязываемся к людям. Как легко становимся убийцами.
Натянув рюкзак обратно на плечи, я выпрямила мотоцикл и с дрожащими ногами стала подниматься по склону из канавы на относительно ровную землю. Фургон по-прежнему стоял на дороге в какой-то сотне метров от меня, и его фары горели.
– Сеньорита Серта! – кричал во тьму американец, стоя в свете фар и глядя не в ту сторону. – Куда ты идёшь? Мы тебя найдём! Выходи на свет!
– Нет никаких «мы»! – крикнула я, не сумев удержаться, подняла пистолет и выстрелила в него.
Пуля ударилась о фургон. Американец упал на колени и быстро оказался по другую сторону фургона. Мне показалось, он заметил вспышку от моего выстрела, но мне было всё равно. Гнев переполнял меня, и я заорала:
– Твой сраный помощник мёртв! Я его убила!
Я представила, как режу и пытаю американца, будто я – Сепульведа, а он мой Авенданьо. Представила, как потрошу его – интересно, что выползет на свет из красной глотки? Представила того, кто сейчас лежит в канаве, и его последний булькающий вздох.
Я, как и Авенданьо, сошла с ума.
Нужно было скорее убираться. Если придётся, я могла бы убить американца, но не хотела.
Я завела мотоцикл, который заревел, будто хищное дикое животное, бродящее по солончакам, натянула шлем, ещё два раза выстрелила в фургон и уехала в темноту.
Как только я потеряла фургон из виду, то включила фонарь и вернулась на шоссе. Ехать мимо фургона, очевидно, я не могла, и пришлось держать путь через ближайший городок, закусывая губу и надеясь, что армия Махеры не поставила тут блокпост. Теперь я была не только изгнанницей, но и убийцей, и, скорее всего, врагом государства. Видаль и его режим не любили образованных, и моя докторская степень делала меня неблагонадёжной.
Не знаю, что придавало мне силы во время событий, случившихся раньше этой ночью – адреналин, инстинкт самосохранения, гнев, ненависть, тайны «Opusculus Noctis»? – но теперь этот двигатель меня покинул, и я чувствовала только слабость и холод, дрожа. Поискала перчатки, но, видимо, потеряла их после бешеной схватки с убитым – «Исабель, да ты его покромсала в фарш; в открытом гробу его точно не похоронят», – как и голубой клочок платья, бледный от воздействия погоды.
Чем было то место – приманкой, чтобы меня поймать, или чем-то большим? Может, поэтому его координаты не совпадали с остальными? Может, и Авенданьо таким образом поймали? Поймали ли? Разумно ли надеяться, что он жив? Разумно ли надеяться, что он свободен?
Ответов не было. Каждая клеточка моего тела, в которой ещё сохранялся разум, хотела, чтобы я повернула назад к границе, вернулась в удобный и безопасный университет, нашла Клаудию, поцеловала её, сказала «прости, это было ошибкой, просто нужно было кое-что сделать». Она придёт в ярость, но потом смягчится, и мы будем нежиться среди марокканской плитки и египетских простыней, пить и тратить деньги Авенданьо, пока не закончатся. Мы позовём в постель Лауру, похожую на великолепного быка, и исследуем каждую её ложбинку и расщелину. Мы откроем все способы, которыми умные и любящие женщины могут обустроить свою жизнь.
Но я не повернула.
Одна на всей земле, вдали от времени, света и человеческого контакта, я предалась зыбкому движению.
Я нашла в темноте дорогу и свернула на неё. Снова. И снова.
До рассвета.
10
Я проснулась, удивляясь, что по мне не ползают скорпионы, и некоторое время лежала в грязи, смотря на кружащих вверху птиц. Тонкий, водянистый свет солнца, холод и бодрый ветер, бьющий по лицу и рукам. Губы потрескались (я спала с открытым ртом), всё тело болело; я закрыла рот, и на зубах, причиняя боль, захрустел кремнезем. Набрав в рот, сколько могла, слюны, я сплюнула, откашлялась и снова сплюнула.
Затем оттолкнулась от земли, потеряла равновесие и выровнялась, сделав два быстрых шага. Тело едва стояло прямо, соответствуя моим шатким мыслям.
Оглядевшись, я увидела свой мотоцикл, лежащий на боку: почва здесь была слишком мягкой, и из неё вышла бы плохая подножка. Пыльную землю цвета хаки не украшало ничего, кроме клочков травы с задержками в развитии, упрямых одиноких деревьев вдали да колючей телефонной линии. Серо-коричневые холмы вырастали в серо-коричневые горы.
Махера, родина моя. Глядя на неё в очередной раз, я невольно задалась вопросом, как мог Видаль совершить все свои преступления ради власти над таким голым, богом забытым местом. Впрочем, человеку это свойственно – поливать пыль кровью ради титулов и власти. Я снова сплюнула.
Я превращалась в Авенданьо.
Я заполнила бак внедорожника топливом из канистр, добралась до ближайшего населённого пункта и определила своё местонахождение. Потом купила там рабочие перчатки – тонкие, но всё лучше, чем ничего – тортильи, carne seca[21], попила воды, пошла в туалет бензозаправки, разделась до пояса, вымыла подмышки, грудь, шею и волосы, которые потом выжала. Набрав в ладони воды, вдохнула её ноздрями и выдохнула в раковину, извергая таким образом пыль, сопутствующую кочевому образу жизни. Затем согнулась над картой, запоминая маршрут до Ункеры – чуть ли не целый день езды.
Почти без мыслей в голове я вернулась на дорогу, лишившись разумности и осторожности. Теперь, в этом состоянии отупения и апатии, безопасность и приличия были забыты. Казалось, прежде чем я стала, следуя указателям, спускаться с вершин и приближаться к Ункере, прошли секунды. Шоссе извивалось туда-сюда, и с высоты городок казался очень маленьким и аккуратным – такая длинная traza[22], тщательно спланированная, начерченная и построенная век назад, когда эти тусклые горы были богаты медью. В городе было много рабочих рук, на берегу, в изгибе бухты стояла верфь. Морская влага не подходила для земледелия, но всё равно кормила людей рыбой, а верфь, знавшую лучшие дни – торговлей. Позади к берегу спускались безжизненные скалы, прерываемые только рукотворными сооружениями – шоссе, дом, дорога, стена, волнорез, верфь, пирс, – но не растениями.
Поворачиваясь то влево, то вправо на извилистом шоссе, я видела, как Ункера растёт внизу. На одном из холмов стояла, точно страж, espadaña[23] с её бело-синей верхушкой и немым колоколом. Ещё ближе. Коричневый парк – ни травы, ни деревьев, ни детей; заброшенная школа; хижина, рыбацкая лачуга; узкая просёлочная дорога среди голых развалин. Теперь, на уровне моря, воздух становился теплее и солёнее: махерская пустыня сливалась с солёной пустыней моря.
Больше зданий – тусклого цвета, как земля вокруг. «Тусклый, тусклый, тосол, Толстой… Прощание теряет свой якорь…» – мои мысли становились бредом. Я осматривала здания – некоторые походили на заводы, некоторые – на жилые дома, некоторые – на какие-то военные объекты; одно, с облезлой краской и дверью, зияющей, как рот Пантагрюэля на ярмарке, представляло собой оболочку отеля. Некоторые дома – огромные, похожие на насекомых с сотнями расколотых глаз – напоминали заводы, и все казались пустыми и недосчитывались дверей и окон. На севере, ближе к верфи, я заметила движение – перья чаек, седлавших потоки ветра, были темны от пыли, поднятой колёсами, и дизельных выхлопов. Зелёные грузовики. Солдаты.
Оставив мотоцикл за цилиндрическим зданием под сплошной, от земли до вершины, стальной крышей, между здоровым мусорным баком и стеной, чтобы его не заметил чей-то случайный взгляд, я повесила на руль свой шлем и уложила атлас в тайничок под синим сиденьем. Потом начала как можно незаметнее красться к отелю вниз по долине, где здания поворачивались друг к другу самыми невыгодными частями – задницами. Достигнув отеля, обогнула его и скользнула в глотку – парадный вход. Табличка гласила: «BIENVENIDO AL HOTEL ELENCANTOQUINTAY»[24], обои свисали гнилыми гирляндами, в углах кучами лежала сломанная мебель, все осветительные приборы вырвали из стен. Последним оплотом гордости отеля оставался стол консьержки и клерка – неподвижная громада, уцелевшая с незапамятных времен, из настоящего красного дерева, но и она под влиянием стихий начинала сереть и покрываться разводами. Восставшее, алчное море стирало любую лакировку.
Перескакивая через две ступени за раз – на стенах вокруг лестницы были граффити и сильно воняло плесенью – я достигла третьего этажа, где нашла комнату с окном, выходящим на север Ункеры: там между зданиями бараков или, может, арсенала стояли армейские машины. Встав у окна, я стала смотреть.
Вокруг накрытых брезентом грузовиков выстроились карабинеры, выкрикивая приказы; солдат было немного – человек пятнадцать, и в основном они бездельничали. Из грузовика вышли люди, мужчины, женщины и дети, связанные, с завязанными глазами. Ужасы, зафиксированные Авенданьо в его исповеди, продолжались.
Карабинеры загнали своих узников в одно из зданий, солдаты последовали за ними, и улицы опустели. Остался только офицер и ещё кто-то, кого я прежде не заметила – толстяк в тёмном костюме без галстука и с незаправленной рубашкой. Онистояли возле пирса, и толстяк говорил что-то офицеру, указывая на корабль, пришвартованный у пирса: это была лодка из серого металла с кабиной рулевого, радарной установкой и вращающимися орудиями на носу и корме. Офицер указал на здание, куда отвели узников, исчез в этом здании и вышел в сопровождении солдат – некоторых я только что видела снаружи, некоторые, должно быть, уже были внутри здания.
Я попыталась их сосчитать, но на тридцати потеряла счёт. Солдаты несли на корабль вещмешки, оружие, аптечки, ящики – свежие люди на заброшенный аванпост, свежие узники из Сантаверде, Коронады, Медьеры или Лос-Диаса. Смена караула. Два часа спустя они были на борту лодки, раздался звук трубы, и корабль удалился в бухту. День шёл к вечеру, и солнце, рассыпаясь по воде, наконец исчезло внутри горизонта.
На улицах Ункеры загудела и зажглась пара натриевых лампочек, отбрасывая редкие кружки света. Небо вспыхнуло закатом и потемнело, прямо у отеля затрещал и ожил ещё один фонарь. Я сидела на полу, смотрела, как растут тени, ела купленный арахис, а потом мучилась жаждой и проклинала себя. Принялась бродить по отелю, входя и выходя из пустых комнат и туалетов в поисках раковин или даже унитазов, где было бы хоть немного воды, но ничего не нашла. Выходя из комнаты рядом с той, откуда я смотрела вслед лодке, я заметила на стене у двери засохший и коричневый отпечаток ладони. Кровь.
Оглядела комнату – ничего, но…
Примитивный кровавый рисунок глаза на стене.
Авенданьо.
Он был здесь.
Теперь жажда была невыносимой, и то нарастающий, то затихающий шёпот волн Тихого океана сводил с ума. «Вода, вода, одна вода, мы ничего не пьём»[25]. Я ждала, не отрывая взгляда от глаза, и водила по его очертаниям рукой. Авенданьо… Почему-то этот рисунок заставил меня сбросить с плеч рюкзак и вынуть стопку фотографий «Opusculus Noctis».
«„Маленький ночной труд“ – и ещё какой труд!»
Я листала его переводы – «La dulce bruma del dolor», «Сладостные миазмы боли» – и свои переводы – «El señuelo de la inocencia», «Притягательность невинности» – и фотографии; слова плыли у меня перед глазами.
В конце концов я сосредоточилась на «Un pasaje a los sueños» – «Пути во сны».
Разбудил меня не шум, а его отсутствие: звуки волн затихли, их унёс отлив. Мой взгляд был неспособен проникнуть сквозь темноту вокруг; я знала только, что стало тихо. В свете содиевых лампочек я видела внизу движущиеся силуэты – тёмные, нечёткие. Они двигались группой – вспышка белой кожи, связанные руки, рот с кляпом.
Над бухтой будто бы поднялся и бесшумно висел в воздухе туман. Похожий на тромб в воздушной артерии, он змеился по улице между тёмными силуэтами и их узником. Солдаты тащили какие-то устройства – на их спинах была огромная ноша, но они сохраняли полнейшее спокойствие.
Кошачьими шагами я спустилась на первый этаж и проверила, на месте ли пистолет у моего пояса, из которого я стреляла уже три раза. Я была уверена, что патроны ещё есть, хотя, как давным-давно сказала Авенданьо, совершенно не разбиралась в оружии. Надеялась только, что при необходимости он снова выстрелит.
Стоя в глотке отеля, я подождала, пока тёмные силуэты солдат и других – их узников – пройдут мимо, и последовала за ними.
Прочь, за город, мимо холма, на котором стояла колокольня, вонзающаяся в ночное небо, по которому щедро размазаны звёзды, а белый туман луны расплывается по линии гор на востоке. Ей немало времени потребуется, чтобы миновать их вершины и покорить небеса.
Солдаты молчали и шли не в ногу.
Они сошли с дороги и зашагали по протоптанной тропинке вверх, всё выше, прочь от Ункеры. В бухте мигали огни рыбацких яликов, которые вскоре затмил сгущающийся туман. Я отстала, чтобы солдаты меня не заметили, и поползла.
За пару километров от города было плато, и я прокралась вдоль его края на восток, откуда мне было удобно смотреть. Солдаты вроде бы сгрудились у природного углубления в земле, куда мог бы поместиться автобус. Тяжело дыша, я поползла наверх. Тяжёлый пар, окутавший бухту и склоны, словно пульсировал и сгущался.
Я устроилась и стала ждать.
Солдаты встали в аккуратный строй, и двое из них схватили узников и заставили их выстроиться в ряд. Теперь звёзды горели ярче, словно вещество, наполнявшее воздух (чем бы оно ни было), начало светиться. Оглянувшись, я увидела за собой набухшую, расцветающую луну и вдруг испытала смещение: солдаты, узники, крутой склон за спиной и пустой город внизу – всё обрело в моих глазах чёткие очертания. Туман – миазмы – не исчезли, теперь они обостряли мои чувства, словно были облаком сверхактивных электронов, трещащим от света; роем летучих светящихся электронов; пятнами после того, как посмотришь на солнце.
Солдаты вынули кляпы изо ртов своих узников.
Сердце в моей груди забилось, точно хотело выскочить. Я схватилась за пистолет, будто могла напасть на этих карабинеров, будто могла освободить несчастных, выстроенных на краю ямы.
Двигаясь в унисон, солдаты натянули на их лица маски. Какой-то мальчик заплакал, женщина стала их проклинать, старик зарыдал, взывая сначала к Христу, потом к его матери.
Один из солдат (его силуэт был бесформенным, а за спиной висел гигантский цилиндр) поднял руку, в которой держал дубинку – палку, баттуту[26]? Нет, не баттуту – если передо мной был дирижёр, эту композицию я больше никогда не хотела бы слышать. Она извергла газ, смешавшийся с миазмами, и узники начали кашлять и задыхаться. Сияющий дым, пронизавший воздух, стал пульсировать и расти, густеющие щупальца поползли из него в небо. Забыв о пистолете, я не могла дышать от ужаса.
Один из узников накренился вперёд и упал в яму. За ним последовали остальные. Солдаты стояли совершенно неподвижно.
Миазмы сгустились, солдаты замерли в постоянном бездействии – время обрушилось. На расстоянии двадцати шагов от меня впереди кто-то стоял. Мужчина в костюме – красивая внешность, очки на размер меньше, чем нужно.
– Здравствуй, учёная, – сказал Клив, глядя снизу вверх на меня, присевшую на корточки. – Как я рад, что ты можешь присоединиться к нам.
Я никогда не видела его раньше, но, увидев, испытала трепет узнавания, словно слова Авенданьо стали частью моих воспоминаний. Клив зашагал вперёд – по крайней мере, так его движения охарактеризовал мой мозг. Миазмы вокруг него мерцали, струились изменчивыми потоками, кружились водоворотами. Он был человеком, но не только. «В этом человеке я чувствовал свой конец – концы всего».
– И ты всё принесла, – усмехнулся он. – Идеально.
Я подняла пистолет, целясь ему в грудь, но Клив покачал головой:
– Ты ведь посвящённая? Читала строки, начертанные кровью и семенем? Читала, конечно. И не только читала, но переводила. Я не смог бы прийти к тебе, если бы не твой энтузиазм. Уже которую неделю ты стоишь на краю… – За этим последовали слова, которые я не поняла, но от которых по коже поползли мурашки.
Я вспомнила квартиру Авенданьо в Малаге, где я погружалась всё глубже в «Opusculus Noctis», где росла тень и густели очертания силуэта.
– Да, – продолжил Клив, точно читая мои мысли, – а потом явился твой маленький страж («Томас!»). Клив пожал плечами: – Но ты, невзирая ни на что, не остановилась, хотя для этого достаточно было бы хоть сколько-нибудь рациональной мысли. И теперь ты здесь. Принеси мне фотографии, – он вытянул руку.
– Нет. У меня есть пистолет, и я его использую.
– Попробуй, – Клив поднял руку.
Я нажала на спусковой крючок, но курок не шевелился. Вокруг воронёной стали мерцали миазмы.
– Дай мне фотографии, – продолжал Клив. – Ватиканская библиотека сгорела. Теперь уже много лет, как путь через девушку закрыт. Дай мне фотографии.
Наверно, маска начала падать, и владение Клива испанским деградировало – я не понимала почти ничего из его слов.
– Нет, – ответила я. Но как это было бы просто – покончить со всем, сбросить с плеч рюкзак и швырнуть ему. Он ведь ушёл бы тогда, да? Да? Я даже спросила:
– Если я отдам вам фото, вы отпустите меня? И Авенданьо?
– Ц-ц-ц, – ответил Клив. – Теперь всё это позади. Плаваем в древнем воздухе… – он поднял руки, словно под струями лёгкого летнего дождика. – Смотри. Видишь? – он повернулся, глядя через братскую могилу на море и небо.
Миазмы разрослись. Их щупальца вплетались в небо, извиваясь словно лозы, разъедая небесный свод.
– И смотри, – Клив указал на землю.
Яма с трупами будто разрослась перед моими глазами. Я замечала трупы узников – здесь были женщины – агитаторши, активистки, жёны, любовницы; мужчины – рабочие и академики, которые обронили неосторожное слово в поле слуха «видалистас»; дети, семьи которых не знали, где они; их страдания воскуривали здесь во имя бескрайнего неба. Последние мгновения всех этих жизней, полные мук и унижений, подкармливали миазмы.
Чёрно-серые беспорядочные трупы ниже размякли до неузнаваемости. О нет, они не были бесчисленными – я ощущала их количество. Но некоторые тела разложились настолько, что трудно было определить, где кончалось одно и начиналось другое. Кроме одного.
Авенданьо.
Он лежал на спине, откинув одну руку в сторону, в то время как другая неестественно загнулась за спину. Теперь оба его глаза – никогда не видела его без повязки – были пусты. На Оке был тот же старый льняной костюм с манжетами, припорошёнными табаком, в котором он со мной познакомился – теперь одежда была грязна и сера от разложения. Но лицо оставалось лицом Авенданьо – он словно удивлялся положению, в котором находился, и казался совсем крошечным под нечистым небом.
– Нет, – ответила я.
– Боюсь, у тебя нет выбора, – Клив провёл рукой в воздухе.
Солдаты пришли в движение. Не снимая противогазов, они развернулись, направляя на меня пустые глаза, и пошли.
Я бросила пистолет, оставаясь на месте.
Вынула из ботинка корво и подняла – пистолет посреди миазмов, может, и не работает, а вот ножа это не касается.
Клив словно струился вперёд. Его человеческое лицо было маской. «Считайте меня посланником внешней бригады». Солдаты принялись царапать руками и ногами тусклую землю, пускаясь вперёд, точно волки.
«Он видел слишком многое, и я его выколол», – говорил Авенданьо.
Поднести что-то близко к глазу – центру восприятия тела – одно дело; нанести ему вред – совсем другое.
Но я в тот миг заглянула за пределы настоящего момента и физического мира, узрев Клива целиком. Он был клубком извивающейся тьмы, от которой отходило гнусное подобие пуповины, устремляясь… куда? К чему-то иному? В иные территории? Вокруг него яростно шевелились стебли миазмов, а их щупальца и отростки пронизывали солдат, трупы в яме и небо.
Моё время вышло.
Я вонзила острие корво в глазницу, и последовала боль. Она сводила с ума и раскалывала сердце, словно я прорубила брешь в плотине внутри моей души, куда теперь готовились устремиться потоки чёрной воды. Однако я погружала лезвие в лицо – своё лицо! – в склеру, пока не рассекла глаз.
Я заплакала кровью и стекловидным телом.
Корво был острым – достаточно острым для того, что требовалось сделать. Боль от жертвоприношения сама указывала, куда повернуть лезвие, что разрезать. Слова мне были не нужны. Подняв глаз с его места, я обрезала плоть, приставшую к нему, и он упал в низменную пыль.
Не представляю, как меня видел Клив – как белый свет? Как отвратительное чудовище? Как взрыв?
Он издал тоненький жалкий звук, долетевший до меня призрачными вибрациями миазмов – человеческого рта-то у Клива не было, и кричать он не мог.
Сияющий туман сгустился, скапливаясь, и вошёл в меня. Моя опустевшая глазница была настолько просторна, что там могли воцариться все страдания, заключённые в миазмах.
– Я не учёная, – ответила я. – Я – память.
Затем я, сделав один-единственный шаг, покинула пространство и время, отправившись шагать по дорогам, знакомым разве что одному Авенданьо.
Эпилог
Этим ясным и относительно тёплым днём кладбище в Сантаверде почти пусто. Женщина толкает перед собой коляску со своим ребёнком, направляясь в «супермеркадо» ALDI за стеной, за самым краем моего поля зрения. Даже здесь, в этом месте, посвящённом смерти, мы все подчиняемся телесным позывам и процессам – бурчащему желудку и инстинкту размножения.
Сидя на скамейке, я смотрю на имена, высеченные на каменном мемориале. Здесь Эстебан Павес и Гильермо Бенедисьон; на южном краю, возле фонтана – любовница Ока Алехандра Льямос, а недалеко от неё – София Серта, моя мать. Где-то в Европе сидит в камере и ждёт суда Видаль.
Над именами стоят слова: вся моя любовь здесь, в скалах, море и горах.
Слова поэта, высеченные в камне.
Но не моего поэта.
Иногда, закрыв оставшийся глаз, я вижу сияющие, извивающиеся пряди миазмов. Иногда в этом тумане, точно бледные карпы-кои в пруду под ряской, всплывают лица, и, увидев их, я узнаю в них что-то, как и они во мне.
Но там нет Авенданьо.
Через площадку мемориала бегут и смеются парни, у них в руках футбольный мяч. Они замечают, как я греюсь на солнце, одетая во всё чёрное. Один парень прикрывает рукой глаз, говоря: «El Ojo! El Ojo!», все смеются и поглядывают на меня.
Теперь меня зовут Оком.
У меня скоро занятие. Нужно вернуться в кабинет и просмотреть заметки. Каждый раз, стоит так далеко отойти от фотографий, становится беспокойно. Да, я полностью лишена рассудка – в этом Клив был прав.
Поднявшись на ноги, я подхожу к стене и оставляю в щели клочок бумаги.
Там написано:
Пробило сердце горю час
1
Кромвель: Монооксид углерода
Он просидит дома месяц, а потом вернётся на работу. Глава отделения фольклора дал ему отпуск на месяц и не больше: им всем очень жаль, но Кромвель же понимает… Сейчас Кромвель читает Библию и книги с прикроватной тумбочки. Музыку слушать он, правда, не может – теперь эта часть его кажется такой несущественной. Поэтому Кромвель читает – читает пёстрые триллеры и детективы, подходящие больше для домика на пляже, а не для этого пустого дома. Его взгляд скользит по словам, а те остаются в его голове ровно настолько, сколько требуется, чтобы их опознать. Наступила зима, в воздухе висит снег, и дыхание тех, кто достаточно храбр, чтобы выйти на улицу, зависает в воздухе белоснежным облаком, но Кромвель сидит дома. Кот пропал, ну и что – кормил его всё это время не Кромвель. Ему часто бывает холодно, хотя отопление и починили: он живёт в старом александрийском доме, который построили в тридцатые, а отопление и кондиционирование ценой больших усилий добавили позже, и каждый раз, когда запускаешь вентилятор, лампы начинают мигать.
– Я могу посидеть с ним, – сказал тогда Кромвель, глядя на Мэйзи. Она клубочком свернулась вокруг их сына Уильяма, а на прикроватной тумбочке рядом с термометром стояла бутылочка детского парацетамола. – Если ты нужна в офисе. Я могу взять больничный или дни, которые остались от отпуска.
Кромвель ревновал больного сына, рядом с которым в его гостеприимной постели так уютно лежала Мэйзи. На айпаде плясали красно-сине-зелёные мультяшные персонажи. Жена потрогала лоб Уильяма. Мальчик всегда был, как мама, румяным с оливковой кожей, пышущим энергией и радостным энтузиазмом, но сейчас он стал бледным, будто на видео цвета выкрутили до минимума. Руки Мэйзи обвились вокруг сына – она не собиралась делиться его любовью:
– Нет, я позвонила Брэду и сказала, что мы болеем. Дома так уютно. Правда, холодно, тебе не кажется? Наверно, надо включить тепло.
– Будет нехорошо пахнуть, – сказал Кромвель, наклоняясь, чтобы поцеловать сына и жену, но та увернулась:
– Нет, никаких поцелуев. Мы заразились, а тебе надо на работу ходить.
– Позвони, если что-нибудь надо, я тогда зайду в магазин, как буду домой идти.
Уходя, Кромвель включил тепло.
2
Кромвель: Вивьен
Он не замечает их пристальных взглядов и утешений, и наконец они перестают заламывать руки и дарить открытки, которые Кромвель не читает, и возвращают ему его офис. Его лицо принимает пустое выражение – завесу пустоты, свойственную чиновникам, стену, которую Кромвель так легко строит между собой и остальным миром. Ради самозащиты он, когда захочет, может стать не собой.
В помещениях Центра фольклора в Библиотеке Конгресса до сих пор висят праздничные украшения – неудивительно: сейчас всё равно мёртвая неделя между Рождеством и Новым годом («мёртвая неделя… смерть… слабак…» – звучит в его голове), и лоскутные одеяла с картинами, изображающими сельский уют, скоро просто сменятся на красно-зелёные гирлянды. Доска для объявлений в главном зале украшена надписью «Счастливых праздников» – намеренно абстрактной, не упоминающей ни одну религию и не выделяющей христиан. Отдел американского фольклора сильно заботится о том, чтобы не оскорбить чьи-то чувства. Рождество прошло, и теперь снять украшения – задача тех, кто их повесил, но это подождёт, пока не пройдёт Новый год.
Подарки Уильяма достались местному клубу для мальчиков, подарки Мэйзи – её сестре. Когда семья Мэйзи после похорон была с Кромвелем – заботливые, взволнованные, не в силах держать себя в руках из-за его хладнокровия, – он ушёл на всю вторую половину дня, а когда вернулся, они уже убрали рождественскую ёлку, будто избавились от трупа. С другой стороны, пожалуй, так и было.
Офис Кромвеля забит распечатанными электронными письмами; записями устаревших форматов – Betamax, VHS, MiniDV – которые ждали, пока их оцифруют, а Сеть их переварит. Эти кассеты Хэтти либо не смогла обработать, либо оставила Кромвелю, специальность которого – народная музыка: таксономия, классификация, конвертирование старых записей в мелодии, мелодий – в ноты, нот – в компьютерный файл, на который можно давать перекрёстные ссылки. Что это – горная баллада? Плясовая из Аппалачей? Похоронная из низин? Негритянская полевая припевка? Что это за традиция? Что об этом говорит модель Маркова? Как одна модальность отличается от другой? Есть ли связи с колыбельными из Французской Гвинеи? Африканскими свадебными песнями? Военными заклинаниями коренных американцев? Как сделать из этого новую статью? Как получить из этой мелодии «да» на новый грант? «Заслужи своё существование» – вот гимн их отдела.
Кромвель садится за стол, включает компьютер, ждёт, и она незамедлительно появляется:
– Привет, – раздаётся от двери. Кромвель молчит. Взглянув на неё, он возвращается к компьютеру и выбирает, какие письма удалить. Теперь число на красной полосе, оповещающей о новых сообщениях в электронной почте, – всего 1,633.
Войдя, Вивьен закрывает за собой дверь; её волосы собраны в узел. Он чувствует особенный запах; Кромвель так и не понял, это ее собственный, или духов, или какого-то лосьона, крема для кожи, а может, и сочетание всего вышеупомянутого. Так или иначе, аромат Вивьен заполняет весь кабинет, и ноздри Кромвеля невольно расширяются, вбирая его – мелкое предательство, совершённое телом без разрешения.
– Я… – говорит Вивьен.
– Не надо, – говорит Кромвель. – Мне жаль. Тебе жаль. Всем жаль.
Она садится на стул у двери, оглядываясь на коридор – не заметил ли кто, что теперь она с Кромвелем:
– Я хотела зайти к тебе после похорон, но…
«Но разве можно женщине, с которой ты трахаешься, приходить на похороны женщины, на которой ты женат?»
Вивьен бездумно – или не совсем – вращает на пальце обручальное кольцо. Обручальное кольцо Кромвеля тоже с ним, хотя теперь его незачем носить – разве что на память.
Как будто он может забыть.
– Не сейчас, – отвечает Кромвель. Лицо Вивьен морщится. Он отстранённо осознаёт, сколько храбрости ей понадобилось, чтобы прийти сюда и заговорить с ним, и что надо бы сделать ради этого некоторую уступку, но Кромвель не представляет какую.
– Но скоро поговорим, – заканчивает он.
Вивьен смотрит на руки, а потом снова поднимает взгляд, и теперь её лицо более бесстрастно:
– Хэтти тебе не сказала?
– Нет, не сказала. Что?
– Матильда Паркер умерла. Наверно, это слишком скоро…
Кромвель отмахивается на её извинения. Да, его жена и сын мертвы – это уже все поняли. Он переспрашивает:
– Матильда Паркер? Не помню такой.
– Внучатая племянница Харлана Паркера.
Некогда он бы присвистнул от удивления, но теперь у Кромвеля нет сил:
– И?
– Она завещала всё, чем владела, Отделу фольклора, – Вивьен выдавливает улыбку, смягчающую выражение её лица. – Ты вернулся как нельзя вовремя.
3
Кромвель: Хэтти и Харлан
Он вспоминает Харлана Паркера – и как его можно забыть? Но при словах «Ты вернулся как нельзя вовремя» мысли Кромвеля начинают блуждать, раздвоившись. Запах Вивьен просочился в особняк с множеством дверей, ведущих в прошлое, устроился как дома и запустил каскад мыслей и воспоминаний: биение крови Вивьен во впадинке на её шее, вкус бледной-бледной кожи, тело, которое извивалось под ним и над ним; грубые простыни в отеле, жёстко трущиеся о кожу; смех Вивьен; её рот, касающийся Кромвеля; холодный пульс кондиционера, оставляющего на окнах съёмной комнаты капли от пара; подавленное во время рабочего дня желание, за которым следовали страх, вина и стыд. Ноздри Кромвеля снова невольно раздуваются, втягивая её запах. Тело в очередной раз предаёт его и память жены и сына. Все двери ведут не к Вивьен, а к
Они поженились молодыми, и Кромвель всегда был счастлив в браке. Казалось, в совместное будущее ведёт прямая дорога, залитая солнцем, а вокруг неё – дети, праздники, игровые площадки, смех. У его жены были добрые глаза и сардоническое чувство юмора: Кромвель обычно с трудом понимал, когда она шутит, а когда нет, что возбуждало в нём лишь больший интерес. Они встречались несколько месяцев, прежде чем хотя бы задумались о сексе – из-за природной чопорности обоих, беспорядочных соседей по общежитию и загруженных графиков. Войдя в Мэйзи впервые, Кромвель почувствовал себя крошечной пылинкой на поверхности океана, которым было её тело, и наслаждение этой незначительностью оглушало.
Однако его ум продолжает работать, удаляясь от неё и направляясь не к Вивьен, но к Харлану Паркеру, родившемуся в Спрингфилде, штат Миссури, в 1898 году у Фрэнсис и Тома Паркер. Его отец умер молодым, а его мать (Кромвель точно не помнил) – то ли, когда Харлан был подростком, то ли когда ещё не вступил в пубертат. Тогда старшая замужняя сестра Харлана вынуждена была заняться семейным домом и клочком земли, принадлежавшим им. Паркер в четырнадцать лет отправился на восток, в университет Вашингтона и Ли, где был лучшим учеником; обладал немалым талантом к музыке и, в особенности, игре на фортепиано. В семнадцать лет, вопреки желаниям профессоров, Харлан нашёл дорогу в Британию, чтобы вступить в Королевские военно-воздушные силы, но оказался слишком высоким и не поместился в кабине пилота. Тогда Харлан отправился сражаться в траншеях Соммы: ползать по мертвецам, погибшим среди грязи и своих кишок, когда звали маму по-английски, по-голландски, по-французски и по-немецки; прятаться от шальных облаков фосгена, пока на его мундире и в траншеях росла плесень. В 1918 году ему попали в бедро, и, проведя на войне два года, Харлану пришлось покинуть фронт. Выздоровев, он спустя два года после войны обошёл пол-Европы и написал воспоминания о Великой войне и своих путешествиях. Книга пользовалась некоторым успехом; больше всего внимания она привлекла благодаря интересу автора к судьбе простого народа – volk (слово, давшее имя отделу Кромвеля): рабочих, тружеников, угнетённых, обездоленных. Харлан также записывал слова немецких и австрийских народных песен, которые слышал в своих путешествиях; вернувшись домой, он сделал из этих путевых заметок более серьёзный труд – «От колыбели к песне: тевтонская музыкальная традиция». Он также написал ряд малоизвестных книг об американской народной музыке и истории шатокуа[27]. В тридцатых годах музыкальные этнографы из Библиотеки Конгресса дали Харлану поручение: записать и классифицировать народные песни Аппалачей, дельты Миссисипи и Озарка – и на этом его история кончается. Занявшись этой работой, он неожиданно её бросил, вернулся в дом своей сестры в Спрингфилде и провёл там остаток жизни, не выходя на улицу.
Вив перекладывает одну ногу на другую, наблюдая, влияет ли это на Кромвеля. Влияние мало, но всё же есть. Без сомнения, на его лице всё видно, и он задумывается, отражается ли там и презрение к себе?
Паркер. Легенда. Вив поджимает губы – трудно сказать, то ли в предвкушении, то ли от волнения. Паркер. Фольклорист, который в погоне за какой-то легендарной песней сошёл с ума и полез в бутылку, чтобы обрести забытье. Вив убирает прядку с шеи. Они сидят и смотрят друг на друга, позволяя чувствам говорить без слов, покручивая кольца и шаркая ногами. Всё тело Вивьен вгоняет Кромвеля в краску; она приятна и мягка для глаз, но чувство вины, сопутствующее ей, разъедает, точно кислота.
– Прости, – наконец говорит он. – Не знаю, что со мной не так.
Вивьен поднимается и застывает – он видит, что ей хочется прикоснуться к нему, но здесь это неразумно делать. Кромвель тоже хочет к ней прикоснуться, но ему кажется, что тогда в дверях с безмолвным упрёком появится его жена с бледным лицом и открытым ртом, ловящим воздух, и сыном на её руках, бесцветным, как простыня. Когда он нашёл их, они были белы как мел.
Сейчас же… Интересно, Вивьен знает, что одного разговора с ней достаточно, чтобы возбудить его? У Кромвеля уже много недель не было разрядки; желание вызывает страшную вину, но не исчезает. Однако с ней спать он больше не будет. Раз Кромвель не мог хранить жене верность при жизни, он сделает это хотя бы после её смерти.
– Ты много перенёс, Роб, – говорит Вивьен. – Тебе нужно время.
– Да, конечно. Спасибо.
– Я пойду. Скажу Хэтти, что ты здесь, – она оставляет в неподвижном воздухе невидимый ручеёк своего запаха.
Закрыв глаза, Кромвель глубоко вдыхает, усаживается поудобнее и начинает удалять электронную почту. Кое-что читает, но в основном отправляет в корзину – автоматические сгенерированные отчёты, внутренние объявления, сводки отдела. Занятие работой отвлекает от аромата Вивьен.
Вскоре появляется Хэтти и садится на стул, только что покинутый Вивьен. Интересно, он ещё тёплый? Кромвель вспоминает неловкость, когда сиденье унитаза ещё тепло после предыдущего «гостя». Вряд ли женщины считают тёплый стул противным – возможно, для них он даже приятен. Возможно, и для него тоже. Мысли Кромвеля почему-то блуждают, и он осознаёт это, но не знает, как прекратить. Интересно, сиденье ещё тёплое? Кромвель сравнивает зады Хэтти и Вивьен: конечно, средоточие наслаждений последней, белое, как алебастр, и округлое, как луна, он изучил гораздо подробнее и не только глазами, но и грубыми руками, и розовыми губами с языком. Зад Хэтти он может только представлять себе. Она весьма стройная, но не спортивная фанатичка; в столовой Библиотеки Кромвель чаще видит её с салатом, чем с сэндвичами, но когда коллеги пьют вместе, она всегда с ними, и пиццу любит не меньше остальных. В обеих женщинах Кромвеля привлекает совершенно не зад, но сейчас он почему-то думает именно об этом, в чём бы ни была причина этих каллипигийских размышлений.
– Как ты, Кром? – спрашивает Хэтти. – Я волновалась за тебя после похорон.
Она проводит по лицу рукой, точно мим, стирающий предыдущее выражение.
– Приходится нелегко.
Кромвель всхлипывает и тут же подавляет этот звук – это ещё откуда? Хэтти встаёт и накрывает его руку своей – её тёмная кожа контрастирует с его светлой.
В чём разница между её запахом и запахом Вивьен? Нетрудно ответить – изо рта пахнет корицей (рождественские леденцы), от шеи – духами, от рук – лосьоном с ароматом сирени. Почему её запах так понятен, но ароматы Вивьен и Мэйзи остаются загадкой? Он нюхал одежды жены и Уильяма, пытаясь вобрать молекулы, оставшиеся после них, и всегда носить их в себе, но Кромвель не думал, что это работает.
– Мы всегда держимся вместе – так надо, – говорит Хэтти, стоящая рядом с ним. – Что бы ни случилось, Кром, обращайся.
– Спасибо, – отвечает он. Во всем (почти во всём) Кромвель более доступен для Хэтти, чем для Вивьен. Лучше ему не становится. Она снова садится, и Кромвель спрашивает:
– Расскажи мне о наследстве Матильды Паркер.
– Ох, Кром, – лицо Хэтти преображается. Труд – вот узы, которые их сближают. – Ну и чёртова работка нас ожидает.
4
Кромвель: Спрингфилд и владения Паркеров
Они летят в Сент-Луис, чтобы арендовать внедорожник для оборудования Хэтти. Кромвель из иллюминатора смотрит, как земля несётся под ними и встречает их «Вратами на Запад», удивлённо выгнутыми, словно бровь. Врата стали ближе, а потом снова уменьшились, когда самолёт опустился в аэропорту Ламберт. При выдаче багажа Кромвель помогает Хэтти с её чемоданами «Пеликан», набитыми микрофонами, проводами, камерами, линзами и треножниками. В агентстве по аренде машин возникают проблемы, Кромвель спорит со служащим, движимый неким сосредоточенным безумием, пока наконец они с Хэтти не выкатывают чёрный «Шевроле-Субурбан» и не загружают в него багаж и чемоданы.
– Как он идёт нам. Мы же федералы! – Хэтти похлопывает капот и садится за руль. Когда они с Кромвелем начали работать вместе в Библиотеке Конгресса, Хэтти удивилась, что он позволил ей вести, а сам занял пассажирское сиденье.
– Обычно мужчины, если едут с женщиной, не дают ей даже трогать руль, – заметила она.
– Я – старший по званию, – пожал плечами Кромвель. – Не буду же я катать вас повсюду, как шофёр.
– Это расизм, – ответила Хэтти. – И, несмотря ни на что, шовинизм. – Затем она засмеялась над его удивлением и поторопилась извиниться.
Они едут на юг, и холмы, припорошённые снегом, стоически проплывают мимо на их глазах. Хэтти переключает радиостанции, но музыка ей не нравится, и в конце концов она просто едет в тишине.
– Слава богу, Кром, что она жила не в грёбаном Фергюсоне, – говорит наконец. Кромвель соглашается, но предупреждает, что юг Миссури не лучше. Хэтти хмыкает с упрямым видом и едет дальше. Кромвель читает мемуары Харлана о Первой мировой и его сборник немецких песен. Он помнит из его книг главным образом «Историю джаза: из Западной Африки в Новый Орлеан»; он не читал Харлана уже пятнадцать лет, с тех пор, как защитил кандидатскую. Километры следуют друг за другом; своим молчанием – точнее, собственным звуковым сопровождением – Кромвель и Хэтти не вызывают друг у друга неловкости. Она негромко подпевает в такт какой-то мелодии внутри себя, точно внутри автомата, а Кромвель, сам не замечая, постукивает пальцами по тыльной стороне айпада, пока читает. Хоть он и бросил музыку, она сама приходит незваной гостьей.
Прибыв в Спрингфилд, они регистрируются в отеле – старом «Холидэй Инн» недалеко от межштатного шоссе. Оставшись в номере, Кромвель звонит душеприказчице Паркер, и та соглашается встретить их в доме покойной утром. Они с Хэтти идут в ближайший «Уоффл-хауз», Кромвель выдаёт ей деньги на сегодня, и они заказывают еду.
Наутро душеприказчица ждёт их на обочине у дома Паркеров. Хэтти ухмыляется и агрессивно въезжает на подъездную дорожку. Они выходят из «шевроле», и лицо душеприказчицы выражает неприкрытое удивление. «О да, – думает Кромвель, – „федералы“». Жалко, он не надел тёмные очки.
Он представляется и представляет Хэтти; душеприказчица нервно улыбается и слабо, легко, пугливо пожимает руки. Она не знает, как быть – это странная работа для неё, ведь её клиент – правительство.
Душеприказчица – Сара – ведёт их в дом. Плоский двор выглядит аккуратным; само здание старо, невелико и обладает определённой величественностью, присущей только старым и ухоженным домам. Веранду, огибающую весь дом, и фасад последний раз красили не раньше десяти лет назад, а крыша покрыта стильным красным металлом. Материал новый – Кромвель видел такой даже в своём районе Александрии.
Открыв парадную дверь и впустив их, Сара раболепно отпрашивается на встречу. Кромвель протягивает руку за ключами; после секунды молчания она объясняет ему, как работает сигнализация и цифровой код, передаёт ключи и уходит. Они с Хэтти входят. Внутри тепло, в фойе пахнет свежестью и чистотой. Сара в переписке сообщила, что Матильда Паркер – которой совсем недавно исполнилась шестьдесят и которая была юна характером и мыслями – умерла от рака поджелудочной железы, никогда не выходила замуж и не имела детей, будучи, таким образом, последней в роде Харлана Паркера. Но Кромвеля не заботят потомки Паркера, и умершая женщина совершенно его не интересует – он здесь ради её предка.
– Спорим, если у неё был HD-телик, его уже нет? – спрашивает Хэтти. Им уже приходилось несколько раз описывать завещанное имущество, и каждый раз к прибытию наших героев чего-то уже не было – телевизора, радио, телефона, украшений, денег, лекарств, или на стене оставался пустой, не тронутый светом и пылью прямоугольник. Кромвель и Хэтти никогда не оказываются на месте первыми и неизменно своими глазами видят воплощение примитивнейших сторон человеческой природы.
Кромвель не хочет спорить.
Установив камеру, Хэтти делает 360-градусную фотопанораму каждой комнаты, начиная с фойе и продвигаясь внутрь. Это одно из её нововведений – фотодокументация завещанной собственности, и для каталогизирования оно оказалось бесценным. Хэтти даже обещает начать документировать чужие владения в виртуальной реальности, но Кромвель находит это излишним.
Бродя по дому, он находит небольшую библиотеку на первом этаже – Гришэм, Паттерсон, Эванович, Коннолли, все в твёрдых обложках; классика в кожаном переплёте – Диккенс, Фолкнер, Хемингуэй, Моэм, Митчелл, Руарк, Стейнбек; и симпатичная многотомная энциклопедия. «Я думал, Интернет убил издание энциклопедий, но эти выглядят совсем новыми», – думает Кромвель, задумчиво заглядывает в шкафы в поисках чего-нибудь, имеющего отношение к Харлану Паркеру. В гостиной, где на стене – большой след, оставленный бывшим здесь HD-телевизором («Хэтти обрадуется, что её невысокое мнение о человечестве в очередной раз подтвердилось»), он находит – как это назвали бы родители в его детстве – шкаф для стереосистемы. Она расположена в длинном комоде, обрамлена твидовыми колонками, в центре щедро лакированной деревянной полки – проигрыватель для пластинок, под ним – основательный ряд виниловых записей. Кромвель нажимает на кнопку включения, и на пульте управления, выполненном в прекрасном стиле семидесятых, зажигается переключатель радиостанций, показатели громкости и скорости записи. Колонки немного гудят и замолкают. Кромвель выключает устройство, и огни гаснут. Он опускается на корточки и перебирает пластинки в поисках чего-нибудь интересного – либо с точки зрения работы, либо – личности Харлана, но не находит; встаёт, отряхивает с брюк пыль и идёт дальше.
Он останавливается в основной спальне – здесь, как нигде, чувствуется вся весомость и история дома. Комната весьма простая – королевская постель под роскошным и пышным одеялом, прикроватные тумбочки с недорогими, но элегантными лампами, в потоке света из окон стоит уютный диван – в доме Кромвеля подобная вещь бы скрывалась под кучей сохнущего белья, но здесь он совершенно пуст. Но и в его доме, осознаёт Кромвель, теперь он тоже был бы пуст; это чувствуется даже за полторы тысячи километров. Горе – это нарост, это прореха, это связь, тонкая, будто невесомый, хрупкий лист золота. Дом Кромвеля пуст, холоден, безмолвен, и это он никогда не сможет преодолеть. Кромвель словно уменьшается, падая под тяжестью смерти Мэйзи и Уильяма…
И вины, принимающей образ нагой женщины в номере отеля.
Гардероб полон женской одежды – футболки, деловые костюмы, пальто, свитеры, брюки, юбки, длинные платья; в ящиках гардероба – бельё, носки, ночные рубашки и пижамы, шарфы. На ковровом покрытии Кромвель замечает следы пылесоса. Вдруг он чувствует себя словно не здесь – он уже это делал, и недавно: сортировал и классифицировал вещи покойников. Что касается вещей Мэйзи, почти всё, что Кромвель не хотел, забрала её сестра, но все вещи его сына Уильяма остались – к такой разлуке Кромвель был не готов.
«В этих комнатах она жила и умерла», – думает он. В комнате пахнет свежестью, но не без оттенка тления. Возможно, когда рак перешёл в последнюю стадию, женщину перевезли в хоспис – или хоспис переехал сюда и, затаив дыхание, стал ждать, когда она умрёт. В мусорной корзине – пустой пузырёк из-под пилюль; аптечка в ванной пуста. Шкатулку с украшениями на комоде никто не тронул, и её содержимое по-прежнему сияет золотом и серебром. За дверью ванной висит халат – от него веет розовой водой.
Рано или поздно Кромвелю придётся всё это распродавать, чтобы превратить её одежду, её дом, её жизнь в деньги для своей Библиотеки. А пока он идёт дальше.
Кухня простая, хотя её явно любили и часто здесь бывали. На чугунной вешалке над столом для разделки мяса висит какофоническое собрание сковород и кастрюль, на подоконнике толпятся горшки с травами – тмин, орегано, шалфей. Оторвав веточку тмина, Кромвель трёт её в ладонях, заполняя неподвижную кухню ароматом весны, более тёплого времени года, потом закрывает глаза, подносит руки к носу и глубоко вдыхает. Он вспоминает: когда Уильяму было пять, летом они гуляли недалеко от дома и проходили мимо громадного куста розмарина. Тогда Кромвель оторвал веточку розмарина, потёр ладонями, будто пещерный человек, разводящий огонь из прутика, и сунул ладони сыну под нос. Ощущение аромата отразилось на лице мальчика, расцветая удивлением, а затем радостью. Всю дорогу Уильям держал его за руку и то и дело подносил розмарин к носу, вдыхая аромат. Славный мальчик.
Кромвель долго стоит с закрытыми глазами, наконец открывает их и роняет измятую веточку на пол.
В кухне есть дверь, ведущая на задний двор; он отпирает её и встаёт на траву. За домом растёт рощица деревьев, сейчас голых, а за ними – местный ручей. На земле под нагими ветвями ещё лежит снег. Летом, думает Кромвель, воздух был бы полон звуков: хруст веток и переливающийся шёпот листвы на ветру, сверчки, цикады, песни птичек-кардиналов, голоса мальчишек, играющих на улице в бейсбол или, может, футбол, крики радости или злости; далёкий лай собак, гудение воздуходува, удаляющийся рёв самолёта, уносящего множество людей далеко-далеко.
Есть и отдельный от дома гараж – чуть больше сарая, чуть меньше отдельного корпуса дома. На кольце, выданном ему, Кромвель находит ключ от боковой двери. Внутри – чистая и относительно новая газонокосилка и триммер, две метлы, несколько граблей и мотыг, клубок эластичных шнуров, пустые коробки из винного магазина, ящики из-под бутылок с молоком. Верстак и ящик с инструментами, банки из-под варенья, набитые гвоздями, шурупами, болтами и гайками, зелёная нейлоновая верёвка, клеевой пистолет, садовые ножницы и кусторезы. В гараже стоит также фургон «Субару» – ему не меньше двадцати лет, но он в хорошем состоянии. Руки Кромвеля находят выключатель и освещают помещение – он видит ещё одну дверь со множеством засовов и краской, облезающей в мозаичном порядке. Кажется, она ведёт в подсобку.
Кромвель открывает дверь и видит пустое помещение: старый стол и офисное кресло, а вокруг них – плесневеющие стопки написанных от руки, пожелтевших и едва различимых нот. На стенах висят гитара, дульцимер и банджо, посеревшие и потасканные от времени и пребывания в комнате без теплоизоляции, пронизываемой сквозняками. Сняв банджо, Кромвель видит, что струн нет. Гриф грубый на ощупь.
Он понимает: кто-то проводил здесь много времени подряд, возможно, целые годы, но это было десятки лет назад. У помещения беспокойная аура жилой комнаты, которую забыли и переделали для других целей.
Стол пуст и покрыт пылью; Кромвель не доверяет креслу и не садится, тем более что его брюки испачкаются. Противоположная стена скрывается за старыми газетами и внутренностями ветхого дома: сломанные соломенные кресла, пустые ящики, пластиковые контейнеры с одеждой, побитой молью, мешки с компостом, пустые кастрюли и горшки, разбитые лампы без абажуров.
Телефон чирикает. Кромвель вешает банджо обратно на стену, движением плеча вытряхивает телефон из кармана и смотрит на сообщение. «Коечто нашла. Наверху».
Сфотографировав голую комнату на телефон, Кромвель возвращается в дом и находит Хэтти на втором этаже:
– Ну дела, Кром. Только погляди, – она указывает на внушительный гардероб из темного лакированного дерева, почти упирающийся в потолок. Кромвель заглядывает внутрь и чуть ли не задыхается от запаха нафталина. Внутри – шубы, стили которых отражают смену многих десятилетий.
– Считаешь, у неё был плохой вкус в одежде? – спрашивает он.
– Сзади, – отвечает Хэтти.
Подойдя сбоку к гардеробу, Кромвель прикладывает глаз к щели между массивным тёмным предметом мебели и стеной – там блестит металл и дверные петли.
– Когда я делала панорамные фото этих двух спален, поняла, что что-то не так. Между комнатами слишком много места, и я стала искать в коридоре чулан, или дверь, или какую-нибудь лестницу на чердак. Ты же знаешь, я понимаю толк в пространстве. Тут, – она стучит по стене костяшками пальцев, – пустое место, и двери нет.
5
Кромвель: Появление Стаггера Ли
Чтобы подвинуть гардероб, требуются совместные усилия Кромвеля и Хэтти. На лакированном паркете остаются борозды, и в другое время Кромвель испытал бы чувство большой вины, но сюда он явился только ради того, что находится за гардеробом.
Дверь со скобой, на скобе – одинокий замок. Принеся из гаража молоток, Кромвель сносит замок: «И кто мог подумать, будто это хоть кого-нибудь остановит?»
– Почему повесили только один замок? – удивляется Хэтти. – Он у тебя слетел, как дерьмо пролетает через гуся.
– Мило, – отвечает Кромвель: Хэтти всегда плодовита на новые изобретательные ругательства. – Верно, один замок не остановил бы никого, кто действительно хочет залезть внутрь. Может, это для того, чтобы не заходила она сама? – он пожимает плечами.
– Чепуха. Запереть дверь просто потому, что не хочешь заходить внутрь? – Хэтти оживляется: – Может, здесь привидения! Я богата, Кром! – она хлопает по сумке со своей камерой. Кромвель не улыбается:
– Не думаю, что она хотела остановить себя. Думаю, она просто хотела избавиться от мук совести по поводу того, что за дверью.
Хэтти трясёт головой, показывая, что не понимает. Кромвель не уверен, понимает ли он сам.
Дверной ручки нет. На протяжении длинной истории дома эту комнату красили – несколько раз – вместе с дверью, из-за чего та, по сути, зацементировалась намертво. Нетерпение Кромвеля выходит из берегов, он протискивает гвоздодёр молотка в шов, оставшийся в краске у края двери, и прикладывает всю силу; дерево скрипит, звук раскола нарастает, расходясь по комнате, и дверь открывается, выпуская поток затхлого воздуха.
Хэтти хватает с буфета лампу, подносит её настолько, насколько хватает шнура (прямо до дверного проёма), и включает, освещая тайную комнату.
Кромвель видит, она почти пуста. Возможно, когда-то это помещение было небольшой спальней или детской, которую никогда не использовали. Голые стены ничем не обиты, нет ни картин, ни фотографий, окно заколочено. Только большой шкаф неопределённого возраста, похожий на картотеку, ящик под крышкой и огромный деревянный проигрыватель со стилусом странной формы: на конце и на изгибе какие-то шишки.
– Пахнет, как у старика в промежности, – говорит Хэтти.
– И откуда же тебе известно, как именно пахнет у старика в промежности? – спрашивает Кромвель.
– Кром, не надо открывать
Для них подобная откровенность необычна, но в ожидании грядущего он весьма чувствителен к двусмысленностям. Кромвель не может толком отследить все мелочи, приведшие к тому, что их с Вив история закончилась так, как закончилась, – как не может отследить все мелочи, приведшие к тому, что история Мэйзи и Уильяма закончилась так, как закончилась. Он считал свой брак счастливым – если посмотреть на вещи отвлечённо, Кромвель был хорошим, верным мужем и любил свою жену, они были полностью друг другу верны. Пока не явилась Вивьен. Он не помнит, как все мелочи совпали так, что они с ней упали в постель. Кромвель и она были в Бостоне, на конвенте, посвящённом использованию марковской модели в классификации цифровых звукозаписей. Их номера находились на разных этажах, других коллег не было. Они с Вивьен всегда флиртовали, между ними всегда присутствовало влечение – но ничего серьёзного; он, в конце концов, был счастливо женат. Кромвель носил обручальное кольцо, Вивьен носила обручальное кольцо, и это непонятным ему образом делало их отношения безопасными. Она не собиралась бросать мужа, он не собирался бросать жену – их отношения были чем-то отдельным. У Вивьен был Джордж, у Кромвеля – Мэйзи, и, прежде чем Кромвель успел понять, что происходит, он был у Вивьен, а она – у него. Как просто. «Почему бы и нет? – подумал он. – От этого моя любовь к жене не уменьшается». О чём Кромвель не подумал, так это о том, как предательство станет разъедать ткань их близости с женой.
Стоит закрыть глаза или слишком долго о чём-то задуматься, как у него опускаются руки. Кроме случаев, когда он думает об этой двери и старом, рыжем от ржавчины замке «Мастер-Лок». За работу.
Хэтти уходит и тут же возвращается с ещё одной лампой – на этот раз из спальни. Поколебавшись, она подключает лампу к розетке:
– Надеюсь, дом от этого не сгорит – проводка тут на вид, в лучшем случае, из середины прошлого века.
Лампы расцветают, отбрасывая на стену круги света, которые сходятся на потолке. Кромвель подходит и изучает проигрыватель:
– «СаундСкрайбер», – приподняв стилус, осматривает: – Иглы нет. Смотри, – он указывает на тыльную сторону старой машины: – Вакуумные трубы и разъёмы.
Заглянув сзади, Хэтти присвистывает:
– Ни фига себе – кабели XLR. С ума сойти – мы до сих пор пользуемся теми же древними технологиями, что и в… когда там эту фиговину заперли.
– Важнее всего то, что он делал на эту машину записи.
– Алмазные диски? Виниловые? – переспрашивает она.
– Нет – или алюминиевые, или ацетатные.
Хэтти открывает ящик и кашляет – оттуда поднимается пыль.
– Вот то, за чем мы пришли, Кром!
Записи в белых конвертах, на каждом – надпись. Подняв верхний, Кромвель наклоняет его к лампе:
– «Люций Спун, государственная тюремная ферма Камминс. Арканзас. 13 июля 1938 г». Внизу написано «Харлан Паркер», – прищурившись, он разбирает слабую надпись карандашом: – Здесь написано «Стаголи». И слова.
– Какие слова?
– Песни, – отвечает Кромвель. – Песни.
Подобрав пластинку, Хэтти секунду разбирает почерк и вскоре читает:
– «Все, кто говорят о рае, в жизнь туда не попадут». Вестер Уайт, Алабама. Дата другая.
– Осторожнее, – говорит Кромвель. – Ацетатные покрытия портятся, и алюминиевые тоже.
– Сам осторожнее, – Хэтти бросает на него убийственный взгляд. – Успокойся, Кром. Я не собираюсь её ронять.
Они осторожно кладут пластинки обратно в ящик и закрывают крышку.
– Надо отнести их на первый этаж и проиграть в стереосистеме, – говорит Кромвель.
– Да, посмотрю, какие там разъёмы. Может, смогу подключить через мой микшер к TASCAM’у. Или просто возьмём какой-нибудь дешёвый проигрыватель, я запишу «через воздух» на него, как полевую запись. А в Вашингтоне, может, сделаем так же, но получше качеством.
– Нет, не надо дешёвых, – возражает Кромвель. – Здесь мне нужна запись высочайшего качества. Если надо, я куплю проигрыватель сам, на свои деньги; Библиотека мне возместит.
Говоря это, он сам не уверен в своих словах, но на самом деле Кромвелю всё равно. На фоне мрака, который заполонил его жизнь, смерть этой женщины и её завещание означают грант, деньги, публикации, а может быть, и цикл лекций. В завещании стоит название Библиотеки, но бенефициар тут – Кромвель; возможно, сейчас перед ним – работа всей (оставшейся) его жизни. По сравнению с этим сто или двести баксов на проигрыватель с хорошей иглой – ничто. Он потирает подбородок:
– Боюсь даже тащить их вниз – они могут быть очень хрупкими.
А ещё остаётся неисследованной картотека. Открыв верхний ящик, Кромвель видит – тот пуст, не считая пары рассыпающихся коричневых папок-«аккордеонов»; в одной из них лежат потёртые и жёлтые чеки. В нижнем ящике – бухгалтерская книга в обложке из синей ткани, углы и корешок обёрнуты кожей.
Кромвель открывает книгу: «Харлан Паркер, Александрия, Вирджиния. 6 июля 1938 г. Описание секулярной народной музыки Западной Вирджинии, Кентукки и Теннесси, включая долину Миссисипи и горы Озарк, по заказу Библиотеки Конгресса». Он листает страницы – те покрыты тем же узким, тесно сжатым почерком, что на конвертах пластинок; строки сливаются в размытое пятно: «Как я успел выяснить, «Стаголи», или «Стакали», или «Стаггер Ли» получает новую модальность в устах и уме каждого нового исполнителя. Но, невзирая на всё обнаруженное мной морфологическое разнообразие, не могу не задумываться – вдруг за мириадом вариаций существует некая праверсия этой песни…»
Кромвель решается:
– Куплю проигрыватель. Не собираюсь рисковать потерей качества. Будем записывать здесь.
6
Кромвель: Смут Сойер
Когда он возвращается из «Бест-Бай» с проигрывателем для пластинок, Хэтти уже успевает превратить потайную комнату в приличный кабинет: нашла на антресолях карточные столики и складные стулья, а где-то ещё – свечу. Наверняка, чтобы прогнать запах «как между ног у старика».
Кромвель распаковывает проигрыватель. На него потрачено больше, чем планировалось – свыше четырехсот долларов: платёж по кредитке Кромвеля не прошёл, пришлось звонить в «Ситибанк» и слушать, как роботы снова и снова зачитывают, какую кнопку нажать для чего. Наконец он сумел поговорить с живым человеком и разобраться, а на будущее решил отправить проигрыватель по почте себе домой.
Кромвель эксгумирует проигрыватель из пластиковой обёртки и груды пенопласта, и комнату, вытесняя амбре ароматизированной свечи и плесени, наполняет странный, неприятный запах полимеров и химических катализаторов, ехавший в коробке из самого Китая, где проигрыватель собрали. Обёртку и пенопласт Кромвель аккуратно складывает обратно в коробку, для отправки домой. Найдя карточный столик слишком шатким, Кромвель приносит из спальни деревянный прикроватный стол, ставит проигрыватель на него и чуть трясёт подставку аппарата, проверяя, легко ли сбить его с ног. Машина стоит твёрдо. К её тылу Хэтти подключает один конец кабеля XLR, а другой – к своему пульту; второй кабель соединяет пульт с цифровым диктофоном TASCAM. Тут Хэтти останавливается и говорит:
– Кром, чуть не забыла! Однажды на барахолке нашлось двенадцать ацетатных пластинок Вуди Гатри, и это меня кое-чему научило, – порывшись в своём «Пеликане», она поднимает пластиковый контейнер: – Двухмиллиметровый сапфировый стилус. А то игла на этой штуке деламинирует тебе всю пластинку.
Хэтти достаёт что-то из контейнера, подходит к проигрывателю, заменяет его иглу на новую и возвращается к TASCAM’у, умещающемуся у неё в ладони и напоминающему старые трикодеры из «Стар-Трека». Затем Хэтти достаёт из «Пеликана» Bluetooth-колонку, включает её и соединяет оптическим кабелем разъём колонки и разъём для наушников у проигрывателя. Свои вешает на шею, подключив к пульту для микширования, со словами:
– Надо включить какую-нибудь пластинку, чтобы я испытала TASCAM и проверила уровни.
Будто бы помечая свою собственность, Кромвель ставит стул и проигрыватель у ящика с записями и садится ногами к ящику. Хэтти достаёт коробку, похожую на те, в которых продают бумажные платочки, но она вынимает оттуда пару белых нитриловых перчаток и бросает Кромвелю. Тот надевает их, не сводя глаз с содержимого ящика. По его оценкам, внутри не меньше восьмидесяти записей; все стоят вертикально. Трудно сказать, какие из этих пластинок деламинированы или испорчены и сколько их; однако единственные следы тления в ящике, невзирая на стоящий в комнате запах плесени, – пожелтевшие и хрупкие конверты на записях. Вынув одну пластинку из самого дальнего ряда, Кромвель смотрит на дату – 25 августа 1938 г. – и возвращает запись на место с таким благоговением, какое учёный дарит наглухо закупоренной пробирке с заразным патогеном. Кромвель достаёт другую пластинку, на этот раз из самого ближнего ряда, и читает поблекшую от времени карандашную пометку на белом конверте:
– 8 июня 1938 г. Смут Сойер, Бакханнон, Западная Виргиния.
Он вынимает пластинку, ощущая слабый рельеф бороздок на одной стороне. Другая гладкая как пластик – записи нет. Может, старые ацетатные пластинки позволяли делать записи только на одной стороне. Этого Кромвель не знает, спросит у Хэтти потом. Он уделяет время ацетатной поверхности, впитывая пальцами тактильные ощущения. Хэтти, надевшая наушники, смотрит на него, приподняв бровь. В этот момент Кромвелю хорошо; он будто бы занимается тем, что ему предназначено. Всю свою жизнь он трудился ради этого, столько всего перенёс; Вивьен далеко, Мэйзи и Уильям замолкли навек, и теперь Кромвель хочет запомнить этот миг.
В юности он слушал виниловые пластинки: Куперен, Вивальди, Моцарт, Бетховен, Дебюсси, Холст, григорианские хоралы, ансамбли в духе Sounds of Blackness; Staple Singers, Долли Партон, саундтреки к мюзиклам – «Жижи», «Звуки музыки», «Парни и куколки», «Бригадун», «Виз»; Led Zeppelin, Майкл Джексон, Стиви Уандер, Принц, Fat Boys, Gap Band, Боб Дилан, Beatles, The Who, Питер Фрэмптон; всё это на виниле. Но это было очень давно, целую жизнь назад; единственное, что осталось после этой какофонии почти забытых звуков – ритуал винила: извлечение пластинки из конверта в торжественной тишине, сверкающий круг, поднятый к свету, чтобы рассмотреть – нет ли, о ужас, царапин? Тщательно установленная игла, чтение обложки пластинки, пока в динамике начинают шевелиться первые звуки – и волна музыки.
Смерть ритуала началась с аудиокассетами, а компакт-диски добили его ещё до того, как их заменила цифра. Но ритуал врос в саму сущность Кромвеля, и руки хорошо его помнили.
Он кладет пластинку на диск, накладывает маховик и осторожно – наклонившись так, что глаза остаются на уровне пластинки и иглы – опускает звукосниматель на ацетатную запись.
Негромкий треск – и из динамиков раздаются звуки.
Кромвель смотрит на Хэтти, сосредоточенную на своём пульте. Однако она замечает его взгляд, поднимает глаза и показывает большой палец вверх – уровень звука приемлем. Кромвель возвращает взор к блестящей непрерывной вращающейся пластинке, потом смотрит на белый конверт: «Смут Сойер, Бакханнон, Западная Виргиния. «Стаггер Ли», «Хватит прятаться в долине». Паркер писал как курица лапой, но, как ни странно, у Кромвеля прекрасно получается разбирать его почерк. По комнате плывут негромкие атональные гитарные аккорды, которые дымятся от шкварчащего жира бекона. Агрессивные блуждающие басы Смута («Мистера Сойера!» – думает Кромвель) дополняются живыми высокими нотами, и, невзирая на давность лет и треск записи с её оловянным звуком, живые вновь слышат песню человека, умершего десятилетия назад:
Короткий проигрыш, где высокие ноты перемежаются басами под большим пальцем музыканта – Кромвель это слышит. В бытность студентом-бакалавром он посетил достаточно концертов блюграсс, где познакомился с таким старым стилем горной струнной музыки: грубая игра на высоких ладах, перемежаемая ритмичными штрихами. Песня до некоторой степени знакома Кромвелю, точнее, знакомы две главные модальности, в которых она встречается: баллады белых американцев о головорезах (жанр, популяризованный Питом Сигером и Дэйвом Ван Ронком), с одной стороны, и весёлый южный негритянский ритм’н’блюз, популяризованный Ллойдом Принцем и бесчисленными другими сыновьями и дочерями Юга. Хотя в современной культуре больше закрепилась блюзовая версия, исполнение Смута Сойера – где музыка соответствует традиции белых, но слова (насколько помнит Кромвель из своих давних штудий в области музыкальной антропологии) совмещают «чёрный» и «белый» варианты песни – не может не привлечь внимания Кромвеля. В уме он рисует образ Смута как человека («Ничего себе имечко – Смут. Неужели его родители были настолько жестоки?») – чистая игра воображения: рубашка цвета хаки на пуговицах, поверх неё – рабочий комбинезон; тонкое, измождённое, но гладко выбритое лицо; кожа белая, но шея и предплечья приобрели на солнце ореховый цвет; тело, худое от ежедневного тяжёлого труда – выращивания кукурузы, работы в шахте или любой другой физической повинности из богатого набора, который мог унаследовать человек по имени Смут из Западной Виргинии.
Сойер снова поёт. История известная: Стаггер Ли и Билли Лайонс играют – в этой версии не в кости, а в карты – посреди притона, и так увлекаются игрой, что даже не замечают «надушенных дам», столпившихся вокруг. Стаггер Ли проигрывает свои деньги и шляпу, и Билли Лайонс надевает её, чтобы над ним поиздеваться. Стаггер Ли идёт домой и берёт свой «ствол сорок первого калибра»: о таких моделях Кромвель не слышал, но он и не увлекается оружием, так что всё может быть. Билли Лайонс молит о пощаде, говоря Стаггеру Ли, что дома его ждут жена и семья; Стаггер Ли смеётся: они оба в доме, где женщины торгуют собой, а Билли поминает жену и детей! Он убивает Билли Лайонса выстрелом в живот, пуля проходит насквозь и разбивает стакан в руках бармена, и шлюхи разбегаются.
Шериф со своими помощниками прибывают, чтобы арестовать Стаггера Ли, но им страшно, и они спорят, кому идти в притон:
Стаггера Ли отводят в участок, и в следующем куплете – как бывает в музыке с её обрушившимся временем – он уже стоит перед судьёй, а в следующем после этого его собираются вешать. «Собственно, примерно так мужчин-афроамериканцев тогда и судили, – думает Кромвель. – И изменилось с тех пор мало что. Фергюсон недалеко отсюда».
Любопытно, подмечает Кромвель: вся песня исполнялась в отстранённом третьем лице, но в конце, в последнем куплете, Смут вступает в повествование: «Были рады мы всерьёз». Мы. Радовались, что казнили чернокожего человека. Злодея Стакали.
Запись замолкает, пока посреди треска и шипения не раздаётся голос Харлана Паркера.
Смут Сойер пускается в новую песню, по структуре очень напоминающую предыдущую: юноша гоняется за девушкой по всей долине, ловит, и после этого они идут к могиле её матери и рвут с неё цветы. Выудив из чемодана Хэтти блокнот и ручку, Кромвель записывает название песни, тональность и наугад набрасывает аккорды, отмечая: «Хватит прятаться в долине» – неизвестная песня и куплеты. «Стаггер Ли» – другие куплеты?» Запись заканчивается, Кромвель нажимает на рычаг, поднимая звукосниматель, Хэтти находит в меню TASCAM’а аудиофайл и передаёт коллеге наушники. Он их надевает и слышит треск и шипение. Запись не идеальна, зато идеально передаёт старый звук записи Харлана Паркера. Кромвель знает, что в своих кабинетах он или Хэтти смогут заняться циклической обработкой файлов – уберут шумы, поиграют с уровнями; главное, что сейчас запись у них есть.
– В смысле, как продолжается история Стакали? Его же повесили, – удивляется Хэтти.
– И были рады всерьёз, – Кромвель качает головой, затем берёт полевой дневник Харлана Паркера и открывает. – Надеюсь, здесь мы найдём больше ответов на вопрос, что искал Паркер.
7
Харлан Паркер: Полевой дневник
Собственность
Харлана Паркера
Нашедшему просьба вернуть по адресу:
Александрия, Вирджиния,
Кенмор-Лейн, дом 212,
квартира 2
8
Харлан Паркер: Сны о Матушке Шатокуа
9
Харлан Паркер: Высоковольтное лето
10
Кромвель: Воспоминания о номере в отеле
– Кром, – говорит Хэтти. Она обеспокоенно смотрит на него. Кромвель встряхивает головой и поднимает взгляд от полевого дневника. – Уже поздно. Ещё пластинку.
– Так странно. Паркер прыгает с одного на другое, – замечает Кромвель, постукивая по обложке.
– В смысле?
– То описывает песни, то свои сны. Я слышал, что у него в детстве утонула мать, но не думал, что это так повлияло на него.
Хэтти берёт у него дневник и, нахмурившись, читает.
Встав, Кромвель потягивается, выходит из тайной комнаты, идёт в туалет, мочится, моет руки и лицо. Вытирая руки о полотенце, он безучастно думает, кто теперь будет его стирать, когда хозяйка дома умерла, – может, сам Кромвель? Поднеся полотенце к носу, он ощущает призрачный запах стирального порошка и вспоминает о повседневной рутине жилого дома – стирке, выносе мусора, грязных раковинах и унитазах, недоеденной еде в холодильнике, словом, мусоре, оставляемом семейной жизнью.
Кромвель обычно готовил и хозяйствовал на кухне, но Мэйзи настаивала, что стирать должна сама. Как она с улыбкой говорила:
– Ты не умеешь складывать одежду, а пока гладишь, спалишь дом.
Он занимался двором, канализацией и окнами, она – туалетами и ванными, он чистил кошачий лоток, она кормила и чистила самого кота. Это разделение труда выработалось за двенадцать лет вместе, сначала ещё в университете, потом, на протяжении их ранней трудовой жизни – в квартире, потом в кондоминиуме, потом в частном доме. Прогресс определённо был налицо, и родители Кромвеля одобряли. Он был человеком, который всегда поступает правильно, чья жизнь всегда идёт предсказуемым ходом.
Мэйзи всегда стирала сама, но просила помощи Кромвеля, когда застилала постели. Когда они накидывали простыни на матрас, те слегка вздувались, словно парус, ловя в себя свет из окна. Белый цвет спальни говорил о чистоте. Когда Уильям был совсем маленьким и болел, они спали по обе стороны от него. Мальчик сладко дышал Кромвелю в нос.
– Чем мы это заслужили? – шептала Мэйзи, вглядываясь сыну в лицо.
– Не знаю. Кто вообще чего-то заслуживает?
– Мы заслуживаем, – она поцеловала сына в макушку. – Мы заслуживаем это. Он заслуживает это.
Паркер писал: «Ни у чего нет конца – есть только разные начала». Кромвелю эта фраза запомнилась.
Оказавшись в спальне, он видит, что солнце уже село, и понимает, что голоден. Они забыли про обед. Легко забыть о потребностях тела, когда ум занят другим.
– Давай сворачивать всё, – говорит Кромвель Хэтти. Та поднимает бровь, но не возражает; отложив дневник, она снимает с шеи наушники, укладывает их в свой «Пеликан», мягкий изнутри, и оставляет TASСAM заряжаться в спальне снаружи.
– Так дико это всё, – говорит она. – Двое мужиков на задании от правительства ездят по стране, спят в машине и записывают народные песни. Сейчас всё совсем по-другому.
– Вряд ли. Просто нас лучше финансируют, – замечает Кромвель. – По крайней мере, в этом году.
Он видит, что Хэтти обеспокоена, и ждёт.
– Нет, – продолжает она, – в смысле, этот чувак странный. У него, можно сказать, стояк на «Стаггера Ли», и, знаешь, Кром, у этой песенки есть такие расистские версии…
– Да, но этим она и интересна с точки зрения музыкальной антропологии, – возражает Кромвель, пожимая плечами. – Почти все песни изначально были неприличными.
– Нет, я не об этом.
– А о чём тогда?
– Не знаю. Эта комната, запертая дверь, странные сны Паркера – что-то тут нечисто.
– Уверен, ты права. Давай пообедаем, а потом, может, ещё поработаем с пластинками. Будем надеяться, дневник поможет нам понять, что именно нечисто.
Невзирая на суровое выражение лица и поджатые губы, Хэтти кивает. Они встают, спускаются и выходят к машине.
– Сколько, думаешь, времени займёт оцифровка всех пластинок? – спрашивает Кромвель.
– Наверно, ещё пару дней, – она пожимает плечами, залезая в «Субурбан»: – Можем сколько хочешь здесь просидеть, если тебе… – Пауза. – Нужно растянуть время. Наверно, это так себе – возвращаться в пустой…
– Нет. Надо помнить о деньгах налогоплательщиков, – Кромвель умалчивает о том, что вряд ли время или расстояние способны его излечить.
После дешёвого ужина в ближайшем «Деннис» они возвращаются в отель и, решив, что дальнейшая оцифровка записей может подождать до утра, расходятся по номерам.
Тишина. Кромвель долго лежит в постели и думает о весне, которая принесёт с собой хлопоты вокруг их александрийского дома: подстригание кустов сирени и мирта, стрижка газона, прополка сорняков, разбор зимнего бурелома. А затем наступит долгая летняя жара, и с ней – далёкое, успокаивающее гудение чужих газонокосилок и запах свежескошенной травы. Но ещё нескоро. Раньше лето обещало праздники – дни рождения, Четвёртое июля, а потом, когда жара спадёт, и пёструю ярмарку. Но не теперь. Этим летом Уильяму было бы семь. Кромвель вёл бы его за руку по ярмарке, они смеялись бы вместе на колесе обозрения, ели корн-доги и торт-муравейник, дышали бы запахом сахарной ваты и вернулись бы к Мэйзи счастливыми, взбудораженными и усталыми. А ночью, после того, как Уильям ляжет спать, Мэйзи и он прижимались бы друг другу в темноте и припадали бы к губам друг друга, боясь, что сын вот-вот проснётся и покажется в дверях, потому что хочет спать с родителями.
Кромвель встаёт и ходит по номеру, весьма похожему на последний, в котором Вивьен и он нередко бывали вместе. Теперь Кромвель думает о её теле, о том, как часто они трахались в дешёвой сборно-разборной душевой кабине и, падая друг на друга, ложились в постель, чтобы вода на их телах высохла; о том, как он пристально смотрел на свой член, входящий в неё, потом – снова на её лицо, будто в этом акте было нечто бесконечно большее, чем простой адюльтер.
Как легко его мысли переходят от Мэйзи к Вивьен.
В животе у Кромвеля шевелятся остатки ужина. Он успевает в туалет, и еда, царапая грудь, выходит мерзким сгустком, но легче не становится. Встав с колен и посмотрев на рвоту, крутящуюся на белом фарфоре, Кромвель смывает её. Вот и всё – больше нет. Так просто.
Когда в его дверь стучат, уже поздно. Встав с постели, Кромвель подходит к глазку – снаружи, как ни странно, очень темно. Сначала ему кажется, это Хэтти решила подшутить, зажав пальцем глазок снаружи – это в её духе. Он открывает дверь со словами:
– Да, да, очень смешно…
Коридор пуст.
Кромвель смотрит влево и вправо по коридору на втором этаже отеля – никого. Он отодвигает задвижку, чтобы дверь не захлопнулась и не заперлась, и подходит к лифтам (одна из кабин движется), проверяя – может быть, номера этажей на цифровых дисплеях не те? Но ошибки нет – номер этажа на дисплее по-прежнему «2». Спертый воздух коридора чуть-чуть пахнет… дымом? Алкоголем? Сексом? Кромвель не понимает. Он готов поклясться, только что кто-то шёл по коридору мимо его номера, но теперь никого нет.
Вернувшись в номер и заперев дверь, Кромвель снова смотрит в глазок – теперь в него ясно виден выпуклый узор ковра. Позабыв о произошедшем, Кромвель возвращается в постель, но теперь спать совсем не хочется.
Около полуночи он выходит из номера, отправляясь в дом Паркеров.
Поставив пластинку в проигрыватель внутри тайной комнаты, Кромвель открывает дневник Харлана Паркера.
11
Харлан Паркер: Беар Хенстед, Амойра и Грэмп Хайнс
12
Харлан Паркер: Утро после бурной ночи
13
Кромвель: Амойра Хайнс
Закрыв тетрадь, Кромвель осторожно перебирает ацетатные пластинки и наконец находит конверт с бледной надписью карандашом: «Амойра Хайнс».
Достаёт пластинку, кладёт на проигрыватель, опускает иглу. Начинается обычная для винила прелюдия – негромкий треск.
Потом – женский голос.
Сначала, по-видимому, крик, а потом…
Смех.
Возраст голоса трудно определить – не слышно грубой хриплости и усилия, характерного для пожилых, но и юным его не назвать. Кромвелю нетрудно, закрыв глаза, представить её с белыми волосами и скрюченными ступнями.
Низкий женственный смех, который не прекращается. Кажется, она будет вечно так смеяться, с таким оттенком безумия. Кромвель смотрит на часы: две минуты. Три. Пять. Семь.
Чувство, служащее источником этого звука – точнее даже песни, песни без слов, думает Кромвель, – не радость, не веселье, не насмешка, но нечто иное, а что, Кромвель не знает. Внезапно смех прекращается.
Слышно пыхтение и несвязные звуки человеческого голоса, снова пыхтение, стон, тяжёлое дыхание. Нечто, похожее на хлопок, потом ещё один, и ещё, всё быстрее и быстрее. Слабое «да», сказанное женским голосом, которое повторяют двое мужчин. Кромвель в своей жизни видел достаточно порно, чтобы знать, что происходит. Затем женщина начинает негромко говорить: «Огдру тулу хандрия агга раст бентху хаси тулу он аггром нунг деленду» и прочую бессмыслицу в том же духе. Она произносит это снова и снова, и мужчины повторяют за ней. И стоны, и шлепки плоти о плоть.
Конец пластинки.
Кромвель замечает свою эрекцию, хватает свой член сквозь брюки и решает помастурбировать – рано утром, посреди дома, где недавно умерла хозяйка. Поднимается, расстёгивает штаны, берёт набухший член в руку и собирается плюнуть на головку – чтобы было comme il faut – но тут в кармане бешено вибрирует айфон.
Он достаёт телефон и видит александрийский номер. На миг Кромвелю кажется, что это Мэйзи; исполнившись стыда, он отвечает на звонок. Член в руке увядает, и Кромвель смотрит на него с бессильным принятием его умаления. «Я умалюсь и уйду на Запад – думает он, вспоминая гладкое андрогинное лицо Кейт Бланшетт. – В Серую Гавань, где в деревьях нет сока, где члены всегда мягкие, а жёны всегда мёртвые»[30].
Он подносит телефон к уху. На другом конце звучит излишне радостный автоответчик:
«Здравствуйте, это Эллисон! Оставайтесь на связи, чтобы узнать, как перекредитовать свой дом».
– Иди на хер, Эллисон, – отвечает Кромвель, прерывает звонок, кладёт телефон обратно в карман и застёгивает брюки. Потом возвращает пластинку в конверт.
Снова берёт дневник и начинает читать.
14
Харлан Паркер: Славный штат Теннесси
15
Харлан Паркер: Розали Дэвис
В Нэшвилл мы – утомлённые и (снова) немного пьяные – вернулись не слишком поздно. Швейцер и его жена оставили нам холодный ужин – сэндвичи с болонской колбасой и молоко, и мы жадно набросились на еду. Нет большего голода, чем тот, что вызван долгим постом и обострён виски. После ужина мы принесли из машины «СаундСкрайбер» и проиграли для Энн и Рамзи записи, сделанные за день. Кажется, умом супруги понимали нашу цель – сохранить культуру народа американского Юга – но сердцем не верили, будто чёрные голоса способны затрагивать их чувства. Швейцеры предпочитали оставаться в безопасном и стерильном царстве Листа, Шопена и Дебюсси.
Двадцать шестого числа мы, следуя указаниям Рамзи, поехали в Алабаму.
На следующий после этого день мы направились на юго-запад в поисках некой Розали Дэвис. Та оказалась гениальной гитаристкой, голос которой напоминал трубы Иерихона; она знала «Стаггера Ли», но отказалась её петь, осчастливив нас исключительно спиричуэлсами. Игрой Розали на гитаре нельзя не наслаждаться, но у Библиотеки Конгресса уже столько версий псалмов «О, благодать» и «Беги, колесница», что на этот век хватит.
Спасение души меня не заботит.
Заботит меня нечто противоположное – или хотя бы слухи о нём.
16
Кромвель: Утро. Эксплуатация
– Ты офигел, Кром?! Я тебе звонила-звонила, наконец пришлось вызывать «Убер», – она прикладывает руку к его лбу, будто проверяя жар. – Ты всю ночь тут был, что ли?
– Не мог уснуть. Решил послушать пластинки и почитать дневник Паркера. Зачем тебя для этого будить?
Хэтти пристально смотрит на Кромвеля. Она моложе его и стоит ниже в библиотечной иерархии, но сейчас очевидно за него волнуется:
– Надо было меня разбудить. Ты не сможешь…
– Дневник. Оторваться не могу, – продолжает он. – Только послушай, – зачитав отрывок про Амойру Хайнс, Кромвель проигрывает для Хэтти пластинку.
– Мда… Звучит любопытно, ничего не скажешь, – резюмирует она. – Двое мужиков явно кувыркаются друг с другом. Конечно, тогда бы в таком никто не признался – «любовь, что страшится назвать своё имя», и далее по тексту. Самогона никогда не пила, но, если верить Паркеру, это как текила на максималках.
– И женский голос, – замечает Кромвель. – Какой жуткий у неё смех.
– О да. Странно всё это. Но мужские стоны и стук ботинок… Думаю, Паркер – гей «в чулане».
– Сомневаюсь. Судя по дневнику, на войне Кролик и Паркер оба были завсегдатаями европейских борделей.
– Это ни о чём не говорит. Ладно, давай дневник, – Хэтти нетерпеливо протягивает руку и, взяв дневник, долго читает. Наконец Кромвель делает знак, чтобы она вернула тетрадь, но Хэтти только пожимает плечами:
– Лучше принеси нам позавтракать. Я ничего не ела, тебя ведь не было. Я ещё не всё прочитала – какой же у него дерьмовый почерк.
Услышав этот приказ, Кромвель повинуется, едет в ближайший «Старбакс», находя дорогу по своему айфону, и покупает себе и Хэтти по сэндвичу и большому кофе на завтрак. После этого он какое-то время сидит в предрассветном свете снаружи, под бело-зелёным неоновым знаком, и с жалким видом глядит на машины, шипящие по мокрой улице. Прошёл небольшой дождик, и снег подтаял, а грязные остатки льда растворяются, точно куски сахара в чёрном чае. Голые деревья, перепутанные с проводами, разрезают серое небо геометрическими силуэтами. Кромвель возвращается в дом.
Продолжая читать, Хэтти поглощает сэндвич и пьёт кофе, который стремительно остывает. Вдруг она резко захлопывает дневник и с неким отвращением говорит:
– Ставлю сто баксов, что у Паркера в мозгу сифилис. Благодаря его путешествиям по Европе. Или по Новому Орлеану. Может, они и не геи, но о женщинах эти двое были явно невысокого мнения: Кролик называет Амойру – что за имя такое, Амойра?! – «девушкой для развлечений».
Ни о том, ни о другом Кромвель и не думал. Так он и говорит Хэтти.
– Конечно, не думал. Ты у нас – Паркер 2.0.
Кромвель не знает, как на это ответить, и отмахивается:
– Сифилиса у меня нет, если ты об этом. Так или иначе, посмотри на расшифровки в приложениях – неплохое пополнение Библиотеки. Много новых песен, неизвестные доселе версии «Стаггера Ли».
– Конечно, – фыркает Хэтти. – Но эта сторона Библиотеки и её миссии мне всегда казалась подозрительной. Все эти заявления о любви к чёрным, о братстве…
– Ты им не веришь?
– Может быть. Времена были другими, и прогрессивные белые, вроде Паркера или этого Кролика, встречались нечасто. Но это не значит, что за их лживыми признаниями в любви неграм не стоял…
– Лживыми? О чём ты?
Хэтти поднимает руки, жестом говоря Кромвелю, чтобы он замолчал:
– Не значит, что за их лживыми признаниями в любви и братстве не стоял предлог, чтобы продолжать эксплуатировать бедняков. Как чёрных, так и белых.
– Эксплуатации? Не понимаю тебя, – возражает Кромвель.
– Конечно, не понимаешь. Ты – часть той же системы, что и эти двое.
– Если не ошибаюсь, ты получаешь зарплату там же, где и я.
– Всё дело в перспективе, Кром, – она склоняет голову набок. – Я вижу всё это дерьмо, как оно есть, а у тебя на глазах шоры. Тебе не кажется, что во времена Паркера миссия Библиотеки писалась только людьми определённой расы с их мировоззрением? Что архив, для которого эти замечательные, приличные, до фига прогрессивные ребята собирали песни в 1938-м, предназначался для белой публики? Академические круги почти полностью состояли из белых. А потом они возвращались из экспедиций и читали лекции целому залу белых лиц, которые пришли послушать «дикарскую» музыку и сказки пролетариев.
Кромвель пожимает плечами:
– Чем бы ни были эти песни и что бы они ни символизировали, это прежде всего информация. Её интерпретируют так, как интерпретируют. Теперь-то ты здесь.
– И тебе чертовски повезло, что я здесь, – отвечает Хэтти. – Понимаешь, я ценю то, что делал Паркер, или Джон и Алан Ломаксы – они собирали и сохраняли культуру. Но не говори мне, Кром, что здесь вообще не было эксплуатации. Кстати, – она достаёт телефон и листает что-то на экране. – Ричард Райт говорил, что обращение Джона Ломакса с Ледбелли – величайший обман в искусстве двадцатого века.
– Насколько я знаю, Ледбелли подал на Джона Ломакса в суд и выиграл процесс, – говорит Кромвель.
– Ещё бы! И вернул себе права на свои песни! – ликующе восклицает Хэтти. – Но ему повезло. Конечно, я не думаю, что Ломаксы – во всяком случае, Алан – сознательно хотели эксплуатировать чёрных.
– Тут я согласен, – кивает Кромвель, вспоминая книги Ломакса: он был просто фанатом чёрной музыки, ни больше ни меньше. И за свою любовь к ней он пережил множество трудностей, тем более учитывая неодобрение белого общества…
– Ну и что? – продолжает Хэтти. – Труд Алана привёл к непростительным результатам. Только послушай всех белых рок-н-ролльщиков из шестидесятых и семидесятых, которые открыли для себя записи Ломакса: «Полуночный экспресс», «Корабль „Джон Би“», «Чёрная Бетти», «Иду не в духе», «Дети без матери» и, конечно же, «Стаггер Ли»… Каждый патлатый гитарист, Кром, поучаствовал в разграблении наследия чёрных, а возможно это стало благодаря Харлану Паркеру, Джону и Алану Ломаксам и им подобным.
– У нас с тобой очень разные представления о непростительном. То есть было бы лучше вообще не сохранять историю и культуру для потомков?
– Нет. Лучше было бы откровенно признаться в том, что собирание культуры по природе своей – эксплуатация.
– Мне кажется, эксплуататор тут – тот, кто слушает, а не тот, кто записывает, – возражает Кромвель, одновременно обмякая в кресле, где просидел всю ночь. – Не хочу об этом спорить.
– Конечно, не хочешь, – произносит Хэтти тем же тоном, что он только что слышал.
– Хэтти, я устал.
Она готовится что-то гневно ответить, её лицо уже хмурится, но тут Хэтти, будто удивившись, позволяет морщинам разгладиться. Будто что-то вспомнила.
Даже здесь маячат призраки его жены и сына.
Испытывая отвращение перед жалостью Хэтти, Кромвель спрашивает её:
– И что ты думаешь об истории с Амойрой Хайнс? Тебе она не кажется странной?
– Это не наше дело, но да. Вообще всё это странно, Кром, – Хэтти осматривает стены тайной запертой комнаты. – Чокнутый дом и чокнутая комната. Зачем всё это запирать под замок?
– Если мозг Паркера и правда разъедал сифилис, возможно, сестре пришлось спрятать его вещи, чтобы сдерживать брата.
– Возможно, – пожимает плечами Хэтти. – Почему просто их не сжечь? А вдруг его сумасшествие заразно?
Но говоря это, она уже садится за TASCAM и в ожидании смотрит на Кромвеля:
– Ну что, погнали?
Хэтти нажимает кнопку на Bluetooth-колонках, они пикают, сигнализируя, что включились, и Хэтти подключает их к TASCAM.
Кромвель, усталый после бессонной ночи, на миг отвлекается на мечты о своём номере и постели в нём, трёт лицо и допивает кофе. А потом кладёт на проигрыватель очередную ацетатную пластинку и опускает иглу на вращающуюся поверхность. Комната наполняется треском, и голос Харлана Паркера произносит: «Грэмп Хайнс и его семья. Запись сделана пятого июля по заказу Библиотеки Конгресса Соединённых Штатов».
Кромвель открывает полевой дневник.
17
Харлан Паркер: Шотакуа на берегах реки Обион
18
Харлан Паркер: «СаундСкрайбер»
19
Кромвель: Эдмунд Уиттен
Кромвель делает перерыв между записями. Он утомлён, музыка звучит в его ушах трескучим монотонным гудением. Время обеда уже позади, день ещё не кончился. Всё это время Кромвель делил внимание между записями и дневником Паркера, но теперь его что-то беспокоит.
– Кром, почему бы тебе не вернуться в отель? Осталось двадцать три пластинки. Я запишу ещё десять-пятнадцать, а с остальным закончим утром, – Хэтти смотрит на него добрым, но строгим взглядом. Она как бы задала ему вопрос, но, судя по всему, не собирается принимать возражения.
– Нет. Я должен присутствовать при записях.
Хэтти кладёт наушники на свой чемодан «Пеликан» и встаёт:
– Тогда сворачиваем лавочку. И кофе мне бы не помешал. Отвезу тебя в отель.
По дороге в отель она молчит, хотя Кромвель чувствует её взгляды. На его коленях лежит дневник Паркера.
– Он тебе очень нужен? Я могу…
– Хэтти, я просто устал, – Кромвель прерывает её, прежде чем она успела начать.
– Ты прямо забурился в его дневник, – Хэтти машет рукой.
– Он слишком захватывающий. Не могу спать в последнее время, а чтение поможет уснуть. К тому же, надо кое-что выяснить.
– Что?
– Эдмунд Уиттен, – Кромвель постукивает по обложке. – Кролик, друг и водитель Паркера. Он внезапно «покинул» экспедицию. Надо посмотреть в моём компьютере, есть ли что о нём.
– А что, по-твоему, случилось?
– Понятия не имею. По крайней мере, есть возможность, что Паркер сходит с ума.
– Как и все, кто работает на Библиотеку. Так или иначе, это всё произошло восемьдесят лет назад, так что торопиться тебе некуда. Поспи. Кажется, у меня в сумке остался димедрол – золпидем для бедных. Хочешь?
– Конечно, – отвечает Кромвель. – Уильям всегда от него засыпал, когда… – он замолкает.
Хэтти тоже молчит всю оставшуюся дорогу. В отеле она заскакивает в свой номер и выносит розовую таблетку. Сказав спасибо, Кромвель удаляется к себе.
Но таблетку он не принимает, а кладёт дневник, извлекает из чёрной сумки свой ноутбук, открывает и снимает блокировку указательным пальцем. Открыв браузер, он выполняет вход в архивы Библиотеки Конгресса – как открытые базы данных, так и ещё не рассекреченные (возможно, они никогда такими не станут). Кромвель выбирает «расширенный поиск», вводит имя Эдмунда Уиттена, уточняет год – 1938 – и отправляет запрос.
Серверы Библиотеки Конгресса известны своей медлительностью, особенно при удалённом доступе, но наконец окно браузера наполняется результатами поиска.
Контракт Харлана Паркера, где Эдмунд Уиттен упоминается как субподрядчик. Телеграмма Х. Паркера Гарольду Спиваку: «Со мной водитель – ветеран Великой войны и старый друг, Эдмунд Уиттен. Он же Кролик». Объявление из газеты «Мемфис-Реджистер» о пропаже человека, датированное первыми числами августа и отправленное Харланом Паркером в июле 1938 года.
И всё.
Тогда Кромвель ищет «Эдмунд Уиттен» без уточнения года.
Личное дело из ФБР за февраль 1934-го, рассекреченное в семидесятых и оцифрованное в 2006-м, где о Уиттене говорится как о сочувствующем коммунистам, а возможно – и шпионе.
Больше ничего.
Ни свидетельства о смерти, ни некролога. Но ведь архивы неполные – возможно, Уиттен дожил до преклонного возраста, но, если соответствующая газета не оцифрована, Кромвель об этом никогда не узнает.
Тогда, потерев подбородок, он вводит: «труп в реке Обион», 1938.
Один результат – отрывок из номера «Дайерсберг-Клэрион» за 22 июля: «Как сообщил прессе помощник шерифа округа Дайер, на берегах реки Обион, за пять километров от места, где она сливается с Миссисипи, обнаружен труп мужчины, личность которого невозможно установить ввиду поздней стадии разложения. Сейчас тело находится в морге округа Дайер, где будет погребено на бедняцком кладбище. Всех, кому известна личность погибшего, просим сообщить Майку Хансону, в Департамент шерифа округа Дайер».
Кромвель хватает телефон и звонит Хэтти, но ему отвечает автоответчик. Он снова звонит, и на этот раз она берет трубку:
– Чего? Я только что легла.
– Ты должна кое-что увидеть.
– Кром, только не…
– Хэтти, чёрт побери! – Кромвель вспоминает Вивьен. Вспоминает Мэйзи. – Кажется, Харлан Паркер убил своего водителя.
– Серьёзно? – Хэтти явно сомневается.
– Да.
– Дай мне пару часов. Я собираюсь в спортивный зал в отеле. Надо держать форму.
– Да, когда тебе удобно, – отвечает Кромвель. – Вряд ли он станет более мёртвым за это время.
Он выходит в коридор и извлекает лёд из стоящего там гудящего автомата. Кромвель не понимает, где он – то ли от бессонницы, то ли от онейрической исповеди Паркера. Безликий, голый коридор с фабричным ковровым покрытием и равномерно расположенными на стенах энергосберегающими лампами все тянется и тянется, будто Кромвель видит себя в зеркале с эффектом бесконечности. Зеркальная рекурсия наводит на людей ужас, но он знает: дело не в том, что одно и то же изображение повторяется бесконечно и уходит всё дальше и дальше, пока не исчезает, – дело в том, что человек, угодивший меж зеркал, оказывается в непосредственном фокусе, и вокруг – ничего. Вернувшись в свой номер, Кромвель бросает лёд в раковину, наливает туда холодной воды и окунает лицо. Холод кусает кожу. Кромвель открывает глаза, подражая Паркеру, но не видит ничего – никаких откровений, никакого понимания. Лёгкие набухают, умоляя о воздухе. Кромвель выныривает, думая о Харлане Паркере, о том, что тот написал о событиях на ярмарке у Обиона, о матери Паркера.
Кромвель долго стоит посреди номера, обтекая водой, сжимая и разжимая ладони и не зная, что делать. Потом медленно одевается, надевает пальто и выходит на короткую прогулку, чтобы развеяться. Он целые сутки сидел над дневником и слушал пластинки, что, несомненно, действовало на Кромвеля плохо.
Он выходит из отеля – на улице до сих пор холодно, а теперь ещё и темно. Кромвель плетётся по главной улице, широкой и пустой, от ярко освещённого отеля и его окрестностей в район, знавший лучшие дни. Идёт мимо пустого одноэтажного торгового центра и большого квадратного здания с разбитыми окнами, похожего на бывшую фабрику, – Кромвель слышал, что раньше Миссури был крупным промышленным центром, но, хоть убей, не помнит, что здесь производили. За этим следует квартал с тёмными домами, потом – очень тихий промышленный парк с металлическими зданиями, на которых висят таблички: «Обивочные материалы „Вернор-Бразерс“», «Аудиовидеопрокат „Мегаватт“», «Мини-склад „Сентервью“». На дороге очень мало машин, и небо затянуто облаками, так что звёзд не видно, а между фонарями совсем нет света.
Как это часто случается во время ночных прогулок, внимание Кромвеля направляется вниз, к его собственным ногам. Он следит за своими шагами и движениями своего тела, чувствуя, как учащается сердцебиение.
Вдруг Кромвель понимает: жилые кварталы и промышленный парк остались позади, и теперь по обе стороны дороги – поле. «На Среднем Западе нередко встречается такая смесь города и ферм, – думает он, – где жилые кварталы целуют остатки полей. Интересно, что здесь сажают? Где ферма?» Он оглядывается – за его плечом виден последний фонарь: крошечная искра, потерявшаяся в ряду тёмных деревьев. «Я вообще в черте города? Как я зашёл так далеко?»
Кромвель оглядывает щетинистые борозды прошлого лета в темноте и внезапно замирает, увидев бледный белый силуэт.
– Здравствуйте, – окликает он. – Вам нужна помощь?
Одежда силуэта – ребёнка? женщины? Трудно сказать – развевается на ветру. Кромвель сходит с дороги и, оступившись в темноте, падает ничком. Поднявшись с твёрдой замёрзшей земли, он чувствует, как холодный ветер обжигает ссадины на голенях и ладонях, которыми Кромвель затормозил своё падение. Дыхание вылетает белым паром.
Силуэта нет.
Кромвель чувствует, как становится маленьким. В облаках над ним попадается разрыв, через который на миг выглядывает россыпь ярких звёзд, отбрасывающих синий свет. Вдали слабо слышится чей-то смех, который тут же заглушает собачий лай.
Взглянув на небо, Кромвель видит зев среди облаков, видит звёзды за ним и ощущает, какое же незначительное место занимает сейчас в мире, стоя ночью посреди незнакомого поля, вдали от всего, что знал и любил за свою жизнь.
Он медленно разворачивается и через час возвращается в отель.
Войдя в номер, Кромвель ложится на постель, думая о пустом, лишённом чувств освобождении, которое несёт с собой сон. Димедрол не принимает. Раньше он часто дремал – даже на работе иногда мог прокрасться на парковку, откинуть назад сиденье в своей «тойоте», закрыть глаза и чувствовать, как дыхание замедляется, позволяя сну на короткое время собой овладеть, и чувствуя себя освежённым после. Но это было до его связи с Вивьен. Тогда он и потерял эту способность, в номере отеля, очень похожем на этот. С того момента, когда его член проскользнул внутрь Вив и она подалась назад, чтобы ему было удобнее, каждый раз, когда Кромвель закрывал глаза, их пронизывал и заволакивал туман вины.
Он снова берёт дневник и в ожидании Хэтти начинает читать.
20
Харлан Паркер: Дарси, Арканзас
21
Харлан Паркер: Отель «Уитмор»
22
Харлан Паркер: Возвращение «СаундСкрайбера»
23
Харлан Паркер: Государственная ферма Камминс
24
Харлан Паркер: Ханибой
25
Харлан Паркер: Белая женщина в лесу
26
Кромвель: Хэтти осуждает Харлана
Неожиданный стук в дверь. Кромвель клюёт носом над дешёвым столиком и открытым на нём дневником Харлана, но, услышав стук, встаёт и открывает дверь.
– Надеюсь, оно того стоит, – с этими словами Хэтти входит в комнату. На ней по-прежнему спортивный костюм, хотя пота вроде бы нет. Из её рта пахнет едой, будто Хэтти была в ресторане с жаровней или открытым грилем. – А то я уже готова надеть пижаму и смотреть HBO. Ты же знаешь, что тут есть HBO?
Утвердительно промычав, Кромвель берет дневник и свой ноутбук:
– Ты должна это прочесть. Тут немало, но это важно.
Взглянув на дневник, а потом снова на Кромвеля, Хэтти вздыхает:
– Можно, я возьму его в свой номер?
– Да, но перед сном верни, пожалуйста. Я хочу посмотреть, можно ли найти что-нибудь ещё.
– Твою маму, – говорит Хэтти и садится за стол, явно передумав уходить. Кромвель по-прежнему стоит, не зная, что теперь делать: смотреть на неё, пока она читает, как-то странно. Он садится на постель, но чувствует себя так же неловко. Тогда Кромвель вытягивает ноги, откидывается на подушки и смотрит в телефон.
– Кромвель, – говорит Хэтти. Кажется, прошло не больше секунды, но уже стемнело, хотя только что стоял ранний вечер. Что-то изменилось – теперь на ногах Кромвеля нет обуви, он её стряхнул. – Ты храпишь.
Он меняет позу, лёжа на постели, и позволяет себе (по крайней мере, Кромвелю это кажется подарком себе) снова задремать.
– Вот же мудак, – говорит Хэтти какое-то время спустя.
– Кто?
– Харлан Паркер, кто же ещё. Такая сволочь.
Кромвель с трудом садится на постели. В уголках глаз образовалась корка, и ему кажется, что, пока Хэтти читала, а он спал, из его рта текла слюна. Извинившись, Паркер выходит в ванную, обдаёт лицо водой и возвращается.
Хэтти качает головой с недовольным лицом.
– Да, его дневник бессвязен, – говорит ей Кромвель, – но это же личные записи. В будущем, наверно, прочитаю его как следует параллельно со всем остальным, что Паркер писал в тот период, и с документами, поданными в то же время Спиваку.
– Я не про это, – Кромвель замечает, что она сделала в дневнике множество закладок из листовок отеля. – Я про вот эту фигню, – она находит нужную страницу: – «Меня обдало волной стыда и гнева. Это мои братья, мои братья. Мы все едины. В тот миг я испытал величайшее отчаяние».
– И что с этим не так? – Кромвель потирает глаза. Он очень устал и не понимает, почему Хэтти так волнует это, а не события на ярмарке у Обиона, прокажённый и исчезновение Кролика.
– То, что это полнейшая чушь. Показная прогрессивность беленьких, какой она была в тридцать восьмом. «Смотрите все, как я люблю чёрных братьев и борюсь за их права».
– Но он действительно значительную часть жизни провёл, изучая джаз и путешествуя из Нового Орлеана в Вест-Индию и Африку и обратно в поисках его корней, – говорит Кромвель. – Исследовать джаз – значит исследовать афроамериканцев. Времена были другими. То, что он говорит, было…
– Вот только не надо всего этого «времена были другие» и «такая была культура». Это полный бред, а он – просто самовлюблённый белый, – Хэтти закрывает дневник. – А знаешь, что хуже всего, Кром? То, что он сраный трус.
– Почему?
– Он якобы не хочет писать слово. То самое. «Ниггер». И всё время заявляет, что никогда-никогда больше не будет его писать, но потом… – Хэтти издаёт короткий смешок, исполненный отвращения, – а потом наш нежный мистер пишет «н» и ряд звёздочек на месте слова. В собственном, блин, личном дневнике, Кром! Он врёт даже себе.
Обдумав, что она сказала, Кромвель добавляет:
– Мне кажется, дело ещё хуже.
– Да, – Хэтти пожимает плечами, – ты считаешь, он убил Кролика. Ну… его мозг, очевидно, гниёт от сифилиса на поздней стадии, и, может, этот жуткий мужик с язвами – просто галлюцинация. Олицетворение болезни. Будто он глубоко внутри знает, что заражён, но не может взглянуть в глаза фактам. Для чела, который воевал и убивал на фронте людей, он жутко стесняется честно анализировать себя.
– Я не стал бы ставить диагнозы с дивана, Хэтти.
– Вообще-то я не поленилась и погуглила симптомы – они полностью соответствуют тому, что он описывает.
Открыв ноутбук, Кромвель гуглит «сифилис» и читает статью в Википедии – такую же неясную, как и всё остальное о Харлане Паркере. Найдя статью за 1938 год о трупе в реке Обион, Кромвель просит Хэтти прочитать и ждёт.
– Да, у него явно крыша не на месте, – присвистывает та. – Но доказать это всё можно только с помощью огромного детективного расследования и глубокого погружения в архивы – и то не факт.
– Верно, но у меня сейчас достаточно свободного времени, и делать всё равно нечего.
Хэтти открывает рот и тут же закрывает – в комнате снова она. Мэйзи. Прошлое иногда преследует вас безо всяких призрачных видений.
– Знаешь, Кром, когда ты позвонил, я уж подумала, ты хочешь меня уложить в постель.
Тут он понимает, что Хэтти знает про Вивьен:
– Когда ты узнала?
– Уже давно. Не представляю, как ты…
– Да, не представляешь. Наверно, поэтому история Паркера так меня задевает. Из-за вины. А остальные на работе? – Кромвель представляет, что говорят его коллеги между собой.
– Не думаю. Это же Вашингтон. Если бы кто-то из младших архивариусов знал, они немедленно сообщили бы начальству – желающих получить твоё место немало.
Кромвель опускается на постель, ссутулившись и обмякнув под тяжестью всего этого. Сев рядом, Хэтти накрывает его руку своей тёплой ладонью:
– Кром, мы все в жизни творим фигню. Всё, что тут можно сделать – простить себя и идти дальше.
– Тебе легко говорить – ты никогда не творила подобной… – Он замолкает. – Я даже не могу возместить это ей. Им.
– Да, верно, – похлопав его по руке, она направляется к двери. – Но тебе всё равно придётся так или иначе идти дальше. Хотя я тебя знаю, Кром – твой мозг сейчас вовсю работает. Планирует книгу, наверно, или тур с лекциями? Собираешься эксплуатировать этого дохлого лицемера – так же, как он эксплуатировал простой чёрный народ, правильно?
Каждое её слово – точно удар под дых, полностью его уничтожающий. Подняв взгляд на Хэтти, Кромвель чувствует только пустоту.
– Поспи. Завтра мы заканчиваем. Не позволяй этому мудаку Паркеру себя затронуть – он тебя не стоит. Не трать на него свои амбиции – возможно, именно твои амбиции, твоя гордость и заставили тебя творить фигню, – Хэтти пожимает плечами, словно отпуская себе его грехи – уныние, прелюбодеяние и сотворённую «фигню». – Делай, что должен.
Она уходит не попрощавшись.
Кромвель не спит.
27
Харлан Паркер: Болезнь. Побег
28
Харлан Паркер: Десро и капитан
29
Харлан Паркер: Вверх по Уайт-Ривер, вверх по Хелл-Крик
30
Харлан Паркер: Две корки, поцелуй
31
Молли ДеСро: Свидетельство о событиях в Кипердилли
32
Кромвель: Не может спать
Когда Кромвель закрывает полевой дневник, уже утро – он читал всю ночь. Он встаёт, принимает душ, чистит зубы и поднимает светонепроницаемые шторы: на парковке стоит женщина с гривой потрясающе белых волос и смотрит на него снизу вверх. На ней ночная рубашка, которую треплет ветер. «Наверно, у неё старческий маразм, – думает Кромвель. – Маразм похож на горе». Он торопливо выбегает на парковку через лобби, чтобы помочь незнакомке, но её нет. Босые ступни неприятно соприкасаются с жёстким холодным асфальтом; Кромвель осознаёт, что стоит под забитым облаками небом в одной рубашке, и медленно возвращается в номер, потирая руками лицо. Сев за светящийся экран покинутого «Мака», Кромвель нехотя нажимает клавиши: отвечает на почту и просматривает личку в социальных сетях – риелтор, организатор распродажи имущества, адвокат, инспектор, директор бюро Кромвеля, школьный знакомый с запоздалыми соболезнованиями, какая-то женщина, выяснившая, что он теперь свободный мужчина. Вивьен не пишет и – Кромвель знает – не напишет. Он сам должен сделать первый шаг, но этого не произойдёт.
Сообщение от Хэтти. Они встречаются в лобби, выписываются из номеров и едят «континентальный завтрак» – магазинные слойки и омлет из яичного порошка с острым соусом. Хэтти шутя спрашивает, с какого континента этот завтрак, и эта шутка доходит до Кромвеля только через десять минут.
– Как ты? – спрашивает она рефлекторно, исключительно благодаря силе привычки. Хэтти – его «жена по работе», если подобное возможно без секса на работе. Он вспоминает Вивьен и прикосновения её настойчивых, удивительно сильных рук; вспоминает Мэйзи, прижимающуюся округлым животом к его сыну посреди затихшего дома – оба уже бездыханны. Однажды посреди ночи – Кромвель не помнит, которой ночи, – детекторы угарного газа запищали, потому что разряжались батарейки, и он просто вынул эти батарейки, чтобы больше не пищало, лёг обратно спать и больше не вспоминал. А теперь он здесь, в Спрингфилде. «Неужели я хотел, чтобы они умерли и я мог быть с Вивьен? Неужели я такой человек? Чудовище? Не помню».
«Не помню, кто я, – думает он. – Кем должен быть».
– Я забронировал билеты на самолёт.
– Не терпится быть дома. Жизнь в отеле фиговая, – Хэтти пристально смотрит на него. – Согласен?
– Да. Теперь мне работы надолго хватит с этими записями.
– Собираешься дальше расследовать историю с Кроликом?
– Может быть. Пока не знаю. Сначала надо ввести пластинки в базу, потом займусь другим.
– И всё? – Хэтти будто недовольна.
– Если что-то писать, думаю, только в сотрудничестве с тобой. Иначе не смогу.
Хэтти долгое время ничего не говорит, только ищет в лице Кромвеля что-то – он не знает что. Честность, наверное.
– Нет-нет, – наконец трясёт головой Хэтти. – Ты не будешь писать книгу.
– Почему?
– Разве сам не знаешь? Тебе нужно заняться другим.
Он молчит.
– Сейчас ты, Кром, просто развалина, – говорит Хэтти. Кромвель смотрит ей в глаза – её лицо сурово. В некотором смысле отказ причиняет больше боли, чем любая вообразимая альтернатива. Ему нужно было принятие с её стороны, и теперь Кромвель обижен, зол: в груди разгорается подлая искра амбиции.
– Но можешь спросить потом, – добавляет она, и Кромвель кивает, хватаясь за соломинку. «Можешь» означает дорогу, по которой возможно пройти, – означает будущее.
– Хотя я всё равно откажу, наверно, – говорит Хэтти. – Не очень люблю писать. Но как знать – наверно, умею не хуже тебя. Всегда можно попробовать. – Она на миг замолкает, вспоминая: – Какая там любимая фраза у Паркера?
– Ни у чего нет конца, – отвечает Кромвель.
В доме Паркера Хэтти включает TASCAM, и они медленно обрабатывают оставшиеся пластинки. Потом Хэтти хочет сходить в «Старбакс» и спрашивает, чего хочет Кромвель, а он бредёт сквозь дом и выходит в сад. Сегодня солнечно, зимнее небо ясное и сухое. Риелтор поставил в саду табличку. Сам того не замечая, Кромвель возвращается на задний двор, потом – в подсобку гаража, где внутри гниют инструменты.
Здесь, с этими банджо, гитарой и дульцимером, Паркера запирали и – Кромвель знает – бежали, чтобы ничего не слышать. Если Паркер и играл, то только для себя.
К полудню работа закончена. Но Кромвель – сам не вполне понимая почему – берет последнюю пластинку, помеченную «Кипердилли», и прячет в середине записей от Хэтти, не позволяя оцифровать. Скорее всего, этот подлог раскроется – но не сегодня, и не стараниями Хэтти. Когда Кромвель это делает, в его голове только одна мысль: «Я не готов, я не готов». Он говорит ей, что всё сделано, и Хэтти с облегчением улыбается. Работая, как и полагается, в команде, они погружают пластинки и «СаундСкрайбер» в багажник арендованного внедорожника и везут на почту, где такие же, как они, госслужащие забирают чемоданы и оборудование и упаковывают для пересылки под присмотром Хэтти. К вечеру оба уже дома.
33
Кромвель: Молли в Маунтин-Вью
Зима. В доме холодно, и он не нагревается. По утрам Кромвель молча встаёт, торжественно одевается и снова идёт на работу – не слушает музыку на новом проигрывателе, не готовит. Теперь он едет по новому маршруту: не в Вашингтон, а на запад, в Калпепер, мимо полей, табличек, отмечающих поля битвы Гражданской войны, фермерских домов и новостроек, под сенью парка Шенандоа и хребта Блю-Ридж. Какие песни прячутся в этих холмах? Песня – мысль, которой придало форму сердце. Кромвель не скучает по своему кабинету в Вашингтоне, политической борьбе и крысиной возне ради продвижения, не скучает по костюмам и галстукам.
В Калпепере есть дыра в земле. В этой дыре американское правительство хранит все исторические аудиовизуальные документы. В этой гробнице для плёнок, ацетатных пластинок, микрокарт, восковых пластинок и тлеющей бумаги искусственно поддерживается нужная температура, по коридорам ходят техники и кураторы – молодёжь с ясными глазами, опустившая головы к ярким экранам своих гаджетов. Теперь здесь живут бессмертной жизнью и записи Харлана Паркера. Национальный центр сохранения аудиовизуальных материалов своим видом напоминает Кромвелю полуразрушенный и поросший плющом римский амфитеатр. Входя сюда, он каждый раз думает – наверно, архитектор придал зданию такое сходство не зря. Зачем сохранять эти останки мёртвой культуры?
Кромвель целыми днями классифицирует записи, слушает голоса Смута Сойера, Люция Спуна, Грэмпа Хайнса и прочих, делает заметки, пишет, работает над статьями, указывает тональности, темпы, структуры, расшифровывает каждую пластинку. В этом ему помогает молодая женщина-техник в латексных перчатках, как у криминалиста, не позволяя Кромвелю прикасаться к пластинкам. Она молодая, полная, светловолосая и хорошо пахнет. Кромвель не в силах удерживаться: он часто представляет, а что, если бы она раздвинула перед ним свои пухлые ноги? При таких мыслях он ощущает физическую боль в груди и животе. «Вот злодей я, Стакерли», – твердит он, словно молитву. Со временем Стаггер Ли перестаёт быть злодеем – теперь он исповедник Кромвеля. Техника зовут Бетани Марч; у неё крупное аляповатое обручальное кольцо с бриллиантом, обтянутое перчаткой, и бесящая манера смеяться, которая, однако, не мешает Кромвелю представлять, как Бетани раздвигает ноги. Но он не может кончить даже от собственной руки. Кромвель вспоминает, как в конце Паркера не насыщала еда, не удовлетворяли алкоголь и табак. По ночам Кромвель с горячим членом в руке листает худшие виды порно, что только можно найти в Интернете, но не может достигнуть оргазма. Эта часть его теперь замурована.
Однажды, когда на смену зиме приходит конец мая, Кромвель и Бетани вместе слушают пластинку «Амойра Хайнс». Запись достигает момента, когда становится очевидно, что происходит – секс, безумный смех, оккультные, незнакомые слова, шлепки плоти о плоть. Тогда Кромвель смотрит на техника: та трогает затянутой в перчатку рукой шею, смахивает прядку с лица и наконец встаёт и выходит из комнаты для прослушивания с искусственно поддерживаемой температурой. На следующий день Бетани рассказывает Кромвелю, как обращаться с ацетатными пластинками, и больше никогда не присутствует при его работе.
Кромвель просит пластинку «Кипердилли».
Всё так, как описывала Молли Десро. Правда, неясно, то ли обезумевший Паркер говорил разными голосами за себя и за «ветер», то ли Молли была «ветром», решив подшутить над бедным больным человеком – змея среди простыней, ядовитый плющ в одежде. Конечно же, это не ветер и не замогильный голос. Звуки в конце – словно буря в стакане: в них много слов и нестройных мелодий, «много слов и страсти – нет лишь смысла». Звуки негромкие, забитые треском пластинки, раздаются словно издалека. Ни намёка на чёрную стену.
Повинуясь неожиданному порыву, Кромвель открывает браузер на своём компьютере и вводит в поисковик «Миллисента Оливия Десро, Арканзас». Один результат (в браке её имя сменилось на Миллисента Десро-Тэкетт) и, к его счастью, не некролог – статья о садоводстве в «Реестре округа Стоун» за 2002 год. Представляя Миллисенту, статья упоминает имя её мужа – Ричард «Дружище» Тэкетт. Новый поиск – оказывается, он умер в 2009 году в возрасте девяноста лет, оставив жену и двоих сыновей, Джорджа и Листера Тэкеттов. Чтобы связаться со старшим, Джорджем, и выяснить, жива ли ещё Миллисента и где она живёт, требуется два телефонных звонка.
На следующий день ранним утренним рейсом Кромвель летит в Литл-Рок, штат Арканзас, и незадолго до вечера оказывается на парковке дома престарелых и людей с инвалидностью округа Стоун. Здание выглядит унылым и полузаброшенным. «Сюда люди приезжают умирать, – думает Кромвель, – если слишком сильно держатся за жизнь. Во всём ведь можно найти удовольствие – в телепередаче, ванильном пудинге, «Оксикодоне», массаже стоп. Верно ведь? Даже для них в мире есть удовольствие, так?» Тот голос Молли, который звучит в голове Кромвеля, отделён от этого несчастного места тысячами километров и восемью десятилетиями.
Он выходит из арендованной машины – лето уже чувствуется. Впереди долгая череда таких жарких, солнечных, золотых дней. Арканзасская погода – в холмах растёт жара, воздух тяжёл от влаги, в небе теснятся колонны из облаков.
Медсестра не разрешает Кромвелю повидаться с Молли Десро. Он оставляет записку с просьбой о визите к ней, намекая тем самым, что вернётся завтра, и снимает комнату в мотеле. Ему хочется выпить – выпить много-много, проверить, живо ли в глубине его естества хоть что-то, но нельзя. Сухой закон в округе Стоун с детства Молли Десро так и не закончился.
Наутро Кромвель возвращается и обнаруживает, что её величество снизошла до аудиенции.
В её простой дешёвой палате пахнет антисептиком и болезнью. Из мебели – постель, ходунок, уродливого вида диван и большой дорогой HD-телевизор, контрастирующий с остальной обстановкой. Во всём ведь можно найти удовольствие – в данном случае оно нашлось в «Фокс-Ньюз» без звука, убивающих мозг своей роскошью. Молли сидит в кресле у окна и смотрит на плавные горные вершины за парковкой – такая величественная посреди рутины вокруг. Кромвель производит в уме вычисления – Молли Десро девяносто пять лет.
– Миссис Тэкетт, меня зовут Кромвель. Я из Библиотеки…
– Я всегда знала, кто-то придёт. Не думала только, что так нескоро.
Она очень стара и совсем не похожа на ту Молли, что представлял себе Кромвель, – она толще и мягче, с шеи и предплечий обвисает кожа. «Когда стареешь, не сохнешь, – думает Кромвель, – не превращаешься в обтянутый кожей скелет. Когда стареешь, всё пережитое облепляет твоё тело – нарастает жир, позвонки срастаются, на коже появляются шрамы, разрывы, коричневые точки». Он садится рядом с ней.
– Вы по поводу Паркера, да? – спрашивает Молли.
– Да, конечно.
– Что вы хотите спросить?
– Вы слушали вашу пластинку?
– Нет. Разве я могла?
– «СаундСкрайбер» был у вас несколько недель, и управлять им нетрудно.
– Нет, не хотела снова всё это слышать, – она отворачивается от Кромвеля к окну. – Одного раза было достаточно.
– Запись не очень-то информативна.
– Молодой человек, такое впечатление, вы меня в чём-то обвиняете.
– Нет, конечно, нет. Мне просто интересно. Может быть, вы разыграли Паркера? Говорили вместо…
– Ветра? – смеётся Молли. – Боже правый, если бы только это была я.
– Почему вы написали, что это ветер?
Она долго молчит:
– Дело было восемьдесят лет назад. Я была недалёкой напуганной девчонкой. Было проще сказать «ветер», чем «смерть».
– Смерть? Что…
– Что не касается смерти, мистер? Всё её касается.
– Вы писали, что, когда убежали, видели человека, стоящего перед чёрной стеной.
– Я не знаю, что я писала. Это было так давно.
Кромвель замолкает и разглядывает Молли. Она дышит через рот. Кожа на тыльной стороне руки тонка, словно пергамент, и Кромвелю видно, что ей совсем недавно ставили капельницу: вокруг белой повязки расплываются сине-фиолетовые синяки. Голова повязана пёстрым шёлковым шарфом с цветочным рисунком, платье и свитер тоже представляют собой буйство красок и узоров. Ступни ужасно распухли, так что на них даже смотреть больно.
– Хорошо, миссис Тэкетт. Всего лишь ещё один вопрос. Как вы думаете, что произошло? Паркер был сумасшедшим?
– Определённо был, – смеётся она. – Но, если ты сумасшедший, ты не обязательно бредишь.
– И второй голос? Это был он?
Она вытаскивает шпильку из шарфа на голове и медленно разматывает, обнажая волосы, сбившиеся на голове в уродливый колтун. Цвет волос – аляповато-рыжий, совсем не белый.
– Красься, а не красней, – говорит Молли Десро, – вот мой девиз ещё с детства.
Кромвель зря потратил своё и её время, а у Молли его осталось немного.
– Спасибо за разговор, Молли, – он встаёт и собирается уходить.
– Он недалеко, мистер агент правительства. Кипердилли недалеко. Просто найдите на одном из этих компьютеров Хелл-Крик, а Кипердилли – километров через пятнадцать оттуда. Сами можете задать ангелу любой вопрос.
– Спасибо, – Кромвель уходит. Оказавшись в машине, он задаётся вопросом, когда её руки в последний раз держали рогатку, когда она сбивала белку с ветки или воробья с неба, как хвасталась в своей исповеди.
Открыв телефон и гугл-карты, он вводит: «Маунтин-Вью, Арканзас, Хелл-Крик» – и телефон немедленно начинает показывать путь.
Через полчаса Кромвель подъезжает к каменному дому на утёсе, сложенному из местных камней и окружённому соснами. Небо царапает большая антенна, рядом – две спутниковые тарелки. У дома стоит трактор без колёс, у гаража сгрудились грязные квадроциклы и «Поларисы». Крепко сбитый мужчина чинит кроссовый мотоцикл, но, увидев машину, бросает, вытирает руки о тряпку и подходит к автомобилю с озадаченным и обеспокоенным лицом. Кромвель вылезает и представляется:
– Я ищу Хелл-Крик и место под названием Кипердилли. Нужна информация для правительства, – добавляет он.
– Не знаю, зачем это правительству, – озадаченно говорит незнакомец, – но до Хелл-Крик меньше километра, вон туда. Про Кипердилли, или как там, в жизни не слышал.
– Там есть яблоневый сад, – говорит Кромвель.
– А, вон оно что. Мои девчонки называют его Яблонькой из-за запаха.
– Можете меня отвезти?
Незнакомец явно сомневается, но его лицо проясняется, когда Кромвель обещает:
– Отблагодарю деньгами.
– А сколько?
Кромвель вспоминает Харлана Паркера и семью Десро и спрашивает:
– Пятьдесят долларов пойдёт?
Незнакомец улыбается.
Забравшись на громыхающий квадроцикл «Поларис», они едут по красным, как сырое мясо, дорогам, недавно прорезанным в горе. Водитель одет в рабочую одежду от «Кархартт» и толстые резиновые сапоги; от него воняет старым табаком, по́том и бензином. Через несколько минут они уже в глубине леса и всё дальше от домов и мощёных дорог. Обоняние действует раньше зрения – квадроцикл карабкается по дороге-зигзагу вверх из крутого оврага, и тут Кромвель чувствует запах яблок.
– Наверно, мы уже на правительственной собственности, – говорит водитель, – публичный сервитут[38]. Мы тут охотимся на оленей. Индеек ещё. На тридцать километров впереди – ничего, кроме деревьев и скал.
Кромвель поражён – значит, Кипердилли всё это время принадлежал правительству. Они подъезжают к плато, густо поросшему облетающими деревьями; там стоит одинокая кирпичная труба – деревянного дома вокруг больше нет.
– Мы на месте, – говорит водитель. – Перекрёсток Яблонька.
– Подождите немного, ладно?
– Без проблем, мистер, – отвечает водитель, откидывается на мягкое заляпанное грязью сиденье «Полариса», зажигает сигарету и открывает смартфон.
Оставив его, Кромвель подходит к трубе. Здесь некогда был дом – видны слабые очертания фундамента, но там, где раньше находилась кухня или гостиная, теперь стоит зрелый дуб. Воздух пропитан запахом яблок, но сада нет – сплошной лес: густой подлесок и тесно растущие деревья. Кромвель поднимает глаза, видит застенчивость кроны[39] и идёт дальше.
Чёрные яблоки под ногами взрываются запахом, впереди – два кирпичных основания с торчащим из них ржавым чугуном. Арки с надписью «Гибель Идиллии» больше нет. Кромвель хлопает по шее – вокруг роятся комары.
Шаг вперёд. Он спотыкается о перевёрнутый гранит.
Кромвель сметает лиственную подстилку: «Надин Хайнс. Она знала на пятьдесят две песни больше, чем все.? – 1861». Дальше: «Эмануэль Эвенсон. „Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне“. 1831–1899».
В тени дуба перед Кромвелем – густые заросли с толстыми лозами. Он понимает, что его одежда не подходит для таких подвигов, но не может остановиться и раздвигает лозы и ветки (сотни шипов до крови впиваются в предплечье, прокалывая рубашку). Рука чувствует камень, бежит вверх и ощущает лицо. «Ангел отмщения» – так называла его Молли.
Кромвель возвращается к водителю квадроцикла и предлагает ему ещё денег. Когда стемнеет, зарослей и мусора вокруг ангела уже не будет, земля вокруг тоже станет чистой, а водитель разбогатеет на три сотни долларов. Оба довольны такой сделкой.
Чтобы приобрести вино, приходится доехать до города Фифти-Сикс на границе округа, остальное же Кромвель покупает в местном продуктовом, а лопату и дешёвую рабочую одежду – в «Уолмарте», удивляясь ценам. Потом он отдыхает в номере мотеля, включив кондиционер: тот выдувает ледяной воздух, который собирается капельками на окнах.
На закате Кромвеля приветствует водитель «Полариса» («меня зовут Декстер Рис, но все зовут меня Декс»). С довольным, но усталым видом он пьёт дешёвое светлое пиво:
– «Нэтти-Лайт». Хотите?
Обнаружив, что хочет, Кромвель пьёт вместе с ним посреди мастерской.
– Знал бы, что в лесу все эти годы стояла статуя ангела, водил бы туристов на экскурсии.
– Смею напомнить, мистер Рис, что эта скульптура обладает исторической ценностью.
– Статуя что надо, это точно.
Они распивают на двоих двенадцать банок пива. Кромвель вспоминает молодость, когда он убивал время дешёвым алкоголем в ожидании, пока начнётся жизнь, на краю полей, вдали от всего происходящего где-либо. Теперь это позади.
– Думаю, пора. Отвезите меня.
– У вас, что ли, время назначено?
– Да, – смеётся Кромвель. Рис качает головой и тоже смеётся безо всякой причины.
Они снова едут на «Поларисе». В темноте путешествие совсем иное – крошечные лоскуты света от фар ползут по лесу, пока сумерки сгущаются.
Они на месте – колёса мнут опавшие яблоки. Кромвель слезает, прихватив пакеты и совки и просит забрать его на рассвете. Рису уплачено достаточно, чтобы он не задавал вопросов; водитель только сообщает Кромвелю свой телефонный номер на случай, если тот передумает.
В темноте роятся комары и прочие кусачие насекомые, но Кромвелю всё равно. Он опускает фонарь у подножия ангела и начинает копать.
Выкопать могилу – дело гораздо труднее и дольше того, что показывают в сериалах. Радуясь, что взял перчатки, Кромвель шепчет беззвучную благодарность Харлану Паркеру, упомянувшему, что стало с его руками после этого.
Земля поддаётся с трудом. Уже три утра, когда Кромвель понимает: в могиле нет тела. Кого бы ни погребли здесь когда-то, он возвратился в прах.
Обессилев, Кромвель опускается на колени. Вино дешёвое – трудно ожидать отборного «Мальбека» от провинциального алкомаркета в Арканзасе; просто пинта креплёного портвейна. Кромвель всё равно произносит нужные слова и выпивает всё; потом вынимает хлеб и сыр, съедает их до корок, потом съедает и корки.
– Я испил вино её тела, – говорит он. – Я поглотил корку её сыра и поцеловал корку её хлеба.
Ночной ветерок шевелит дубы, берёзы, кедры и яблони. Вдали лает собака. Хрустит ветка. Потом – тишина.
– Я хочу поговорить с моей женой! Моим сыном! – кричит Кромвель.
Ничего. Ни ветра, ни звука.
– Простите. Простите. Простите, – повторяет он и опускает лоб, касаясь им сырой земли, смешивая свои слёзы с могильной плесенью. – Я злодей, я ужасный человек.
Он не двигается, пока небо не озаряет рассвет. Тогда Кромвель медленно разгибается, поднимаясь из могилы, вырытой собственноручно, думая о своём конце, конце его жены и сына, конце всего. Ему не осталось ничего, кроме чувства вины. Закончилась нить истории, дальше её не размотать. Он опустошён.
Ни у чего нет конца – есть только разные начала.
Например это.
КОНЕЦ
Благодарности
В первую очередь, конечно, необходимо поблагодарить моего агента, Стэйшу Декер, за то, что давным-давно согласилась меня представлять и не так давно согласилась попытаться продать странную новеллу «Морю снится, будто оно – небо». Также благодарю Стэйшу за её роль первого и самого надёжного редактора, которую она выполняет умело и уверенно; Дэвида Померико и его команду в «Харпер-Вояджер» за приобретение новеллы и за то, что позволили мне работать над «Пробило сердце горю час», поддерживая меня и проявляя энтузиазм по поводу этой книги на каждом шагу. Работать с издателем, который понимает твои, автора, творческие задачи, – большая роскошь. Спасибо Чаку Вендигу, что согласился написать предисловие, а также Лэрду Баррону, Джону Лэнгану, Дэниэлю Краусу, Дэрилу Грегори, Майклу Мореси, Майклу Патрику Хиксу и всем остальным, кто поддержал онлайн выпуск электронной книги «Морю снится, будто оно – небо».
Спасибо моему любимому современному художнику, Джеффри Алану Лаву, за великолепный дизайн обложки. То, что он сделал для моего дуэта повестей – просто потрясающе. Я много говорил, онлайн и не только, о том, как важен дизайн обложки для жанровой литературы, и очень рад, что Джефф смог в этом поучаствовать. Итак, вычёркиваю ещё одну строчку из списка «успеть до смерти»:
Добиться, чтобы Джефф Лав сделал мне обложку.
Спасибо Тодду Харви, который является куратором коллекции Алана Ломакса в Центре фольклора Библиотеки Конгресса. Его советы и произведения, в особенности чудесное мультимедийное издание «Мичиган-Ай-О», стали источником многих живых подробностей в «Пробило сердце горя час», главный герой которой, обезумевший и нездоровый, напоминает Алана Ломакса.
Я в глубоком долгу перед Эдуардо Ариасом и Моникой Рамон Риос, прочитавшим «Морю снится, будто оно – небо», и Кваме Мбалиа, который прочёл «Пробило сердце горю час», за вылавливание моментов, могущих оскорбить или исказить чужие культуры. Без них я не набрался бы уверенности опубликовать эту книгу.
Спасибо Дэйву Олифанту за помощь с некоторыми вопросами прав; М. Л. Бреннан за сведения о закулисной жизни преподавателей университета; и Фабиу Фернандешу за подсказки насчёт Южной Америки и того, как носители языка воспринимают речь американцев, говорящих по-испански (или, в случае Фабиу, по-португальски).
Спасибо Дьюку Бойну за сведения о мотоциклах – я о них ничего не знаю, хотя как-то катался на мотоцикле, и мне понравилось (то есть я не умер и не ободрал всю кожу).
Любые ошибки в культуре, языке или описаниях Аргентины или Южной Америки – исключительно моя вина. Если какие-то из них вызвали у вас сильные чувства или вы хотите о них сообщить, пожалуйста, напишите по адресу me@johnhornorjacobs.com.
И, конечно же, спасибо моей жене и детям за понимание, как тяжело совмещать обычную работу с работой по вечерам и выходным, и терпение к писательскому образу жизни, полному привидений.
Источники информации и вдохновения
«Чили при Альенде и холодная война двух Америк», Таня Хармер (
«История Чили и доколумбовы цивилизации: Войны за независимость (1810—18). Гражданские войны (1818—30). Конституционная история. Общество и среда, в которой оно формируется. Экономика. Туризм. Правительство. Политика», Генри Альбинсон (
«Годы кондора: как Пиночет и его союзники принесли терроризм на три континента», Джон Дингес (
«Моя придуманная страна: ностальгическое путешествие по Чили», Исабель Альенде (
«Нация врагов: Чили при Пиночете», Памела Констебль и Артуро Валенсуэла (
«Досье на Пиночета: рассекреченная информация о зверствах и ответственности», Питер Корнблу (
«Соль в песке: память, насилие и национальное государство в Чили, 1890 – настоящее время», Лесси Джо Фрейзер (
«Где живёт память: культура и государственное насилие в Чили», Макарена Гомес-Бэррис (
Произведения Роберто Боланьо, Энрике Лина, Пабло Неруды, Хорхе Луиса Борхеса
«Алан Ломакс. Избранное (1934–1997)», Рональд Д. Коэн (
«Алан Ломакс, человек, который записал весь мир», Джон Швед (
«Борьба с бедностью южан во время Великой депрессии: Об экономической обстановке Юга на основании архивов», редактура и введение – Дэвид Л. Карлтон и Питер Э. Кокланис (
«Мотыга и молот: Коммунисты Алабамы во время Великой депрессии», Робин Д. Г. Келли (
«Место, откуда пошёл блюз», Алан Ломакс (
«Мичиган-Ай-О», Тодд Харви (
«Магия и фольклор Озарка», Вэнс Рэндольф (
«Предрассудки: Серия 1, 2 и 3», Г. Л. Менкен (
«Приливная волна: Как Великое наводнение Миссисипи в 1927 году изменило Америку», Джон М. Барри (
«Путешествие Алана Ломакса сквозь Юг: Слова, фотографии, музыка», Том Пьяцца (
«Стаголи застрелил Билли», Сесил Браун (
«Истории выживших: Фермеры Арканзаса во время Великой депрессии», Уильям Д. Даунс-младший (
«Сокровищница американского фольклора: Народные сказки, баллады и традиции», Б. А. Боткин (
Вебсайт Библиотеки Конгресса