Ёлка Митрича

Рисунки С. Бродского

Ёлка Митрича

1

Был канун рождества…

Сторож переселенческого барака[1], отставной солдат с серою, как мышиная шерсть, бородою, по имени Семён Дмитриевич, или попросту Митрич, подошёл к жене и весело проговорил, попыхивая трубочкой:

— Ну, баба, какую я штуку надумал!

Аграфене было некогда; с засученными рукавами и расстёгнутым воротом, она хлопотала в кухне, готовясь к празднику.

— Слышь, баба, — повторил Митрич, — говорю, какую я штуку надумал!

— Чем штуки-то выдумывать, взял бы метёлку да вон паутину бы снял! — ответила жена, указывая на углы. — Вишь, пауков развели. Пошёл бы да смёл!

Митрич, не переставая улыбаться, поглядел на потолок, куда указывала Аграфена, и весело сказал:

— Паутина не уйдёт, смету… А ты слышь-ка, баба, что я надумал-то!

— Ну?

— Вот те и ну! Ты слушай.

Митрич пустил из трубки клуб дыма и, погладив бороду, присел на лавку.

— Я говорю, баба, вот что… — начал он бойко, но сейчас же запнулся. — Я говорю, праздник подходит. И для всех он праздник, все ему радуются… Правильно, баба?

— Ну?

— Ну, вот я и говорю: все, мол, радуются, у всякого есть своё: у кого обновка к празднику, у кого пиры пойдут… У тебя, к примеру, комната будет чистая, у меня тоже своё удовольствие: винца куплю себе да колбаски!.. У всякого своё удовольствие будет — правильно?

— Так что ж? — равнодушно сказала старуха.

— А то, — вздохнул снова Митрич, — что всем будет праздник как праздник, а вот, говорю, ребятишкам-то, выходит, и нет настоящего праздника… Поняла?.. Оно праздник-то есть, а удовольствия никакого. Гляжу я на них, да и думаю — эх, думаю, неправильно! Известно, сироты… ни матери, ни отца, ни родных… Думаю себе, баба: нескладно! Почему такое — всякому человеку радость, а сироте — ничего?

— Тебя, видно, не переслушаешь! — махнула рукой Аграфена и принялась мыть скамейки.

Но Митрич не умолкал.

— Надумал я, баба, вот что, — говорил он улыбаясь: — надо, баба, ребятишек потешить! Потому видал я много народу, и наших и всяких людей видал… И видал, как они к празднику детей забавляют. Принесут, это, ёлку, уберут её свечками да гостинцами, а ребятки-то ихние просто даже скачут от радости!.. Думаю себе, баба: лес у нас близко… срублю себе ёлочку, да такую потеху ребятишкам устрою, что весь век будут Митрича поминать! Вот, баба, какой умысел, а? — Митрич весело подмигнул и чмокнул губами: — Каков я-то?

Аграфена молчала. Ей хотелось поскорее прибрать и вычистить комнату. Она торопилась, и Митрич с своим разговором ей только мешал.

— Нет, каков, баба, умысел, а?

— А ну те с твоим умыслом! — крикнула она на мужа. — Пусти с лавки-то, чего засел! Пусти, некогда с тобой сказки рассказывать!

Митрич встал, потому что Аграфена, окунув в ведро мочалку, перенесла её на скамью, прямо к тому месту, где сидел муж, и начала тереть. На пол полились струи грязной воды, и Митрич смекнул, что пришёл невпопад.

— Ладно, баба! — проговорил он загадочно. — Вот устрою потеху, так, небось, сама скажешь спасибо!.. Говорю, сделаю — и сделаю! Весь век поминать будут Митрича ребятишки!

— Видно, делать-то тебе нечего.

— Нет, баба, есть что делать, а сказано, устрою — и устрою! Даром что сироты, а Митрича всю жизнь не забудут.

И, сунув в карман потухшую трубку, Митрич вышел во двор.

2

По двору там и сям были разбросаны деревянные домики, занесённые снегом, забитые досками; за домиками раскидывалось широкое снежное поле, а дальше виднелись верхушки городской заставы.

С ранней весны и до глубокой осени через город проходили переселенцы. Их бывало так много и так они были бедны, что добрые люди выстроили им эти домики, которые сторожил Митрич. Домики бывали все переполнены, а переселенцы между тем всё приходили и приходили. Деваться им было некуда, и вот они раскидывали в поле шалаши, куда и прятались с семьёй и детьми в холод и непогоду. Иные жили здесь неделю, две, а иные больше месяца, дожидаясь очереди на пароходы. В половине лета здесь набиралось народу такое множество, что всё поле было покрыто шалашами. Но к осени поле мало-помалу пустело, дома освобождались и тоже пустели, а к зиме не оставалось уже никого, кроме Митрича и Аграфены да ещё нескольких детей, неизвестно чьих. На эту зиму у Митрича осталось восемь таких сирот.

— Вот уж непорядок так непорядок! — рассуждал Митрич, пожимая плечами. — Куда теперь с этим народом деваться? Кто они такие? Откуда явились?

Вздыхая, он подходил к ребёнку, одиноко стоявшему у ворот:

— Ты чей такой?

Ребёнок, худой и бледный, глядел на него робкими глазами и молчал.

— Как тебя звать?

— Фомка.

— Откуда? Как деревню твою называют?

Ребёнок не знал.

— Ну, отца как зовут?

— Тятька.

— Знаю, что тятька… А имя-то у него есть? Ну, к примеру, Петров, или Сидоров, или, там, Голубев, Касаткин… Как звать-то его?

— Тятька.

Привычный к таким ответам, Митрич вздыхал и, махнув рукою, более не допытывался.

— Родителей-то, знать, потерял, дурачок? — говорил он, гладя ребёнка по голове. — А ты кто такой? — обращался он к другому ребёнку. — Где твой отец?

— Помер.

— Помер? Ну, вечная ему память! А мать куда девалась?

— Померла.

— Тоже померла?

Митрич разводил руками и, собирая таких сирот, отводил их к переселенческому чиновнику. Тот тоже допрашивал и тоже пожимал плечами.

У одних родители умерли, у других ушли неизвестно куда, и вот таких детей набралось у Митрича восемь человек, один другого меньше. Куда их девать? Кто они? Откуда пришли? Никто этого не знал.

Им отвели один из домов, самый маленький. Там они жили — и там затеял Митрич устроить им ради праздника ёлку, какую он видывал у богатых людей.

«Сказано, сделаю — и сделаю! — думал он, идя по двору. — Пускай сиротки порадуются. Такую потеху сочиню, что весь век Митрича не забудут!»

3

Прежде всего он отправился к церковному старосте.

— Так и так, Никита Назарыч, я к вам с усерднейшей просьбой. Не откажите доброму делу.

— Что такое?

— Прикажите выдать горсточку огарков, самых махоньких… Потому как сироты — ни отца, ни матери… Я, стало быть, сторож переселенский… Восемь сироток осталось… Так вот, Никита Назарыч, одолжите горсточку.

— На что тебе огарки?

— Удовольствие хочется сделать: ёлку зажечь, вроде как у путных людей.

Староста поглядел на Митрича и с укором покачал головой.

— Ты что, старик, из ума, что ли, выжил? — проговорил он, продолжая качать головой. — Ах, старина, старина! Свечи-то, небось, перед иконами горели, а тебе их на глупости дать?

— Ведь огарочки, Никита Назарыч…

— Ступай, ступай! — махнул рукою староста. — И как тебе в голову такая дурь пришла, удивляюсь!

Митрич как подошёл с улыбкой, так с улыбкой же и отошёл, но только ему было очень обидно. Было ещё и неловко перед церковным сторожем, свидетелем неудачи, таким же, как и он, старым солдатом, который теперь глядел на него с усмешкой и, казалось, думал: «Что? Наткнулся, старый хрен!..» Желая доказать, что он не «на чай» просил и не для себя хлопотал, Митрич подошёл к старику и сказал:

— Какой же тут грех, коли я огарок возьму? Сиротам прошу, не себе. Пусть бы порадовались… Ни отца, стало быть, ни матери…

В коротких словах Митрич объяснил старику, зачем ему нужны огарки, и опять спросил:

— Какой же тут грех?

— А Никиту Назарыча слышал? — спросил, в свою очередь, солдат и весело подмигнул глазом: — То-то и дело.

Митрич потупил голову и задумался. Но делать было нечего. Он приподнял шапку и, кивнув солдату, проговорил обидчиво:

— Ну, так будьте здоровы. До свиданьица!

— А каких тебе огарков-то?

— Да всё одно, хошь самых махоньких. Одолжили бы горсточку! Доброе дело сделаете. Ни отца, ни матери… Прямо — ничьи ребятишки…

Через десять минут Митрич шёл уже городом с полным карманом огарков, весело улыбаясь и торжествуя. Ему нужно было зайти ещё к Павлу Сергеевичу, переселенческому чиновнику, поздравить с праздником; там он рассчитывал отдохнуть, а если угостят, то и выпить стаканчик водки. Но чиновник был занят; не повидав Митрича, он велел сказать ему «спасибо» и выслал четвертак.

«Ну, теперь ладно! — весело думал Митрич. — Теперь пускай говорит баба, что хочет, а уж потеху я сделаю ребятишкам! Теперь, баба, шабаш!»

Вернувшись домой, он ни слова не сказал жене, а только посмеивался молча да придумывал, когда и как всё устроить.

«Восемь детей, — рассуждал Митрич, загибая на руках корявые пальцы, — стало быть, восемь конфет…»

Вынув полученный четвертак, Митрич поглядел на него и что-то сообразил.

— Ладно, баба! — подумал он вслух. — Ты у меня посмотришь! — и, засмеявшись, пошёл навестить детей.

Войдя в барак, Митрич весело проговорил:

— Ну, публика, здравствуй. С праздником!

В ответ раздались дружные детские голоса, и Митрич, сам не зная, чему радуясь, растрогался.

— Ах вы, публика, публика!.. — шептал он, утирая глаза и улыбаясь. — Ах вы, публика этакая!

На душе у него было грустно и радостно. И дети глядели на него тоже не то с радостью, не то с грустью.

4

Был ясный, морозный полдень.

С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови, возвращался Митрич из леса, таща на плече ёлку. И ёлка, и рукавицы, и валенки были запушены снегом, и борода Митрича заиндевела, и усы замёрзли, но сам он шёл ровным, солдатским шагом, махая по-солдатски свободной рукой. Ему было весело, хотя он и устал. Утром он ходил в город, чтобы купить для детей конфет, а для себя — водки и колбасы, до которой был страстный охотник, но покупал её редко и ел только по праздникам.

Не сказываясь жене, Митрич принёс ёлку прямо в сарай и топором заострил конец; потом приладил её, чтобы стояла, и когда всё было готово, потащил её к детям.

— Ну, публика, теперь смирно! — говорил он, устанавливая ёлку. — Вот маленько оттает, тогда помогайте.

Дети глядели и не понимали, что такое делает Митрич, а тот всё прилаживал да приговаривал:

— Что? Тесно стало?.. Небось, думаешь, публика, что Митрич с ума сошёл, а? Зачем, мол, тесноту делает? Ну-ну, публика, не сердись! Тесно не будет!

Когда ёлка согрелась, в комнате запахло свежестью и смолой. Детские лица, печальные и задумчивые, внезапно повеселели. Ещё никто не понимал, что делает старик, но все уже предчувствовали удовольствие, и Митрич весело поглядывал на устремлённые на него со всех сторон глаза.

Затем он принёс огарки и начал привязывать их нитками.

— Ну-ка, ты, кавалер! — обратился он к мальчику, стоя на табуретке. — Давай-ка сюда свечку… Вот так! Ты мне подавай, а я буду привязывать.

С топором за поясом, в тулупе и шапке, надвинутой по самые брови возвращался Митрич из леса.

— И я! И я! — послышались голоса.

— Ну, и ты, — согласился Митрич. — Один держи свечки, другой нитки, третий давай одно, четвёртый другое… А ты, Марфуша, гляди на нас, и вы все глядите… Вот мы, значит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме свечей, на ёлку повесили восемь конфет, зацепив за нижние сучки. Однако, поглядев на них, Митрич покачал головой и вслух подумал:

— А ведь… жидко, публика? — Он молча постоял перед ёлкой, вздохнул и опять сказал: — Жидко, братцы!

Но как ни увлекался Митрич своей затеей, однако повесить на ёлку, кроме восьми конфет, он ничего не мог.

— Гм! — рассуждал он, бродя по двору. — Что бы это придумать?..

Вдруг ему пришла такая мысль, что он даже остановился.

— А что? — сказал он себе. — Правильно будет или нет?

Закурив трубочку, Митрич опять задался вопросом: правильно или нет? Выходило как будто правильно…

— Детишки они малые, ничего не смыслят, — рассуждал старик. — Ну, стало быть, будем мы их забавлять… А сами-то? Небось, и сами захотим позабавиться. Да и бабу надо попотчевать!

И недолго думая Митрич решился. Хотя он очень любил колбасу и дорожил всяким кусочком, но желание угостить на славу пересилило все его соображения.

Он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал.

— Ладно! Отрежу всякому по кружочку и повешу на ниточке. И хлебца по ломтику отрежу — и тоже на ёлку. А для себя повешу бутылочку! И себе налью, и бабу угощу, и сироткам будет лакомство. Ай да Митрич! — весело воскликнул старик, хлопнув себя обеими руками по бёдрам. — Ай да затейник!

5

Как только стемнело, ёлку зажгли. Запахло топлёным воском, смолой и зеленью. Всегда угрюмые и задумчивые, дети радостно закричали, глядя на огоньки. Глаза их оживились, личики зарумянились, и когда Митрич велел им плясать вокруг ёлки, они, схватившись за руки, заскакали и зашумели. Смех, крики и говор оживили в первый раз эту мрачную комнату, где из года в год слышались только жалобы да слёзы. Даже Аграфена в удивлении всплескивала руками, а Митрич, ликуя от всего сердца, прихлопывал в ладоши да покрикивал:

— Правильно, публика!.. Правильно!

Затем он взял гармонику и, наигрывая на все лады, подпевал:

Живы были мужики, Росли грибы рыжики. Хорошо, хорошо, Хорошо-ста, хорошо!

— Ну, баба, теперь закусим! — сказал Митрич, кладя гармонику. — Публика, смирно!..

Любуясь ёлкой, он улыбался и, подперев руками бока, глядел то на кусочки хлеба, висевшие на нитках, то на детей, то на кружки колбасы и наконец скомандовал:

— Публика! Подходи в очередь!

Снимая с ёлки по куску хлеба и колбасы, Митрич оделил всех детей, затем снял бутылку и вместе с Аграфеной выпил по рюмочке.

— Каков, баба, я-то? — спрашивал он, указывая на детей. — Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гармонику и, позабыв свою старость, вместе с детьми пустился плясать, наигрывая и подпевая:

Хорошо, хорошо, Хорошо-ста, хорошо!

Дети прыгали, весело визжали и кружились, и Митрич не отставал от них. Душа его переполнилась такою радостью, что он не помнил, бывал ли ещё когда-нибудь в его жизни этакий праздник.

— Публика! — воскликнул он наконец. — Свечи догорают. Берите сами себе по конфетке, да и спать пора!

Дети радостно закричали и бросились к ёлке, а Митрич, умилившись чуть не до слёз, шепнул Аграфене:

— Хорошо, баба! Прямо можно сказать: правильно!..

Это был единственный светлый праздник в жизни переселенческих «ничьих детей».

Ёлку Митрича никто из них не забудет!

Домой

I

Была ясная летняя ночь. Луна светила весело и спокойно; она заливала своим серебром поляны и дороги, пронизывала лучами леса, золотила реки… В эту самую ночь из дверей переселенческого барака, крадучись, вышел Сёмка, вихрастый бледнолицый мальчик лет одиннадцати, огляделся, перекрестился и вдруг побежал что было мочи по направлению к полю, откуда начиналась «расейская» дорога. Боясь погони, он часто оглядывался, но никто за ним не бежал. И он благополучно достиг сначала поляны, а потом и трактового пути[2]. Здесь он остановился, что-то подумал и потихоньку пошёл вдоль по дороге.

Это был один из тех бездомных детей, которые остаются сиротами после переселенцев. Родители его умерли в пути от тифа, и Сёмка остался одиноким среди чужих людей и среди чужой природы, вдалеке от родины, которую он помнил лишь по белой каменной церкви, по ветряным мельницам, по речке Узюпке, где бывало купался с товарищами, и по селу, которое называлось Белое. Но где эта родина, это село и речка Узюпка, было для него такой же тайной, как и то место, где он находился сейчас. Он помнил одно: что пришли они сюда вот по этой самой дороге, что переезжали раньше поперёк какую-то широкую реку, а ещё раньше плыли долго на пароходе, ехали на машине, опять плыли на пароходе и опять ехали на машине, и ему казалось, что стоит пройти лишь эту дорогу, как будет река, потом машина, а там уже будет и речка Узюпка, и село Белое, и родной дом, к которому он так привык и знает наперечёт всех сельских стариков и мальчишек. Помнил он ещё, как умерли его отец и мать, как их положили в гроб и отнесли куда-то за рощу, на незнакомый погост[3]. Помнил Сёмка ещё и то, как он плакал и просился домой, но его заставили жить здесь, в бараке, кормили хлебом и щами и всегда говорили: «Теперь не до тебя». Даже начальник Александр Яковлевич, который всеми распоряжался, закричал на него и приказал жить, а если будет мешаться, то обещал выдрать за волосы. И Сёмка волей-неволей жил и тосковал. Вместе с ним жили в бараке ещё три девочки и один мальчик, которых забыли здесь родители и ушли неизвестно куда, но те дети были такие маленькие, что нельзя было с ними ни играть, ни шалить.

Проходили дни и недели, а Сёмка всё жил в ненавистном бараке, не смея никуда отлучиться. Наконец ему надоело. Ведь вот же она, та самая дорога, по которой они пришли сюда из «Расеи»! Не пускают добром, так он сам убежит. Разве долго? И опять он увидит родную Узюпку, родное Белое, опять увидит Малашку, Васятку и Митьку, своих закадычных приятелей, пойдёт к учительнице Афросинье Егоровне, пойдёт к поповым мальчикам, у которых растёт много вишен и яблок…

Хотя страх быть пойманным и удерживал Сёмку долгое время, однако надежда увидеть свою речку, своих товарищей и родное село была так велика и соблазнительна, что Сёмка, затаив в душе заветную мечту, выбрал удобное время и, отказавшись навек от даровых щей, выбежал на дорогу и был вполне счастлив, что возвращается домой. Ему казалось, что нигде нет такого хорошего места, как Белое, и во всём свете нет такой хорошей реки, как Узюпка.

Уже луна приближалась к горизонту, уже наступало утро, а Сёмка всё шёл по дороге, вдыхая свежий, росистый воздух и радуясь тому, что всякий шаг приближает его к дому.

II

Кажется, всё, что только возможно придумать для человека, всё это видала и испытала обширная Сибирь, и ничем не удивишь её, никакою новинкой. Проходили по ней тысячи вёрст закованные арестанты, громыхая тяжёлыми цепями, кололи и рыли в тёмных рудниках её недра, томились в её острогах; по её дорогам, весело звеня бубенцами, мчатся резвые тройки, а по тайгам бродят беглые каторжники, воюя со зверями, и то выжигают селения, то питаются Христовым именем; толпы переселенцев тянутся из России почти сплошной вереницей, ночуя под телегами, греясь у костров, а навстречу им идут назад другие толпы, обнищавшие, голодные и больные, и много их умирает по пути, и ничто никому не ново.

Слишком много чужого горя видала Сибирь, чтобы чему-нибудь удивляться. Не удивлялся никто и на Сёмку, когда тот проходил селением и спрашивал:

— Которая тут дорога в Расею?

Сёмка всё шёл по дороге, радуясь тому, что всякий шаг приближает его к дому.

— Все дороги в Расею ведут, — просто отвечали ему и махали руками вдоль пути, как бы удостоверяя его направление.

И Сёмка шёл без устали, без боязни; его радовала свобода, веселили поля с пёстрыми цветами и звон колокольчиков проносившейся мимо почтовой тройки. Иногда он ложился в траву и крепко засыпал под кустом шиповника или забирался в придорожную рощу, когда становилось жарко. Сердобольные сибирские бабы кормили его хлебом и молоком, а попутные мужики иногда подвозили в телегах.

— Дяденька, подвези, сделай милость! — упрашивал Сёмка, когда его догонял кто-нибудь на лошади.

— Тётенька, дай, родимая, хлебца! — обращался он в деревнях к хозяйкам.

Все его жалели, и Сёмка был сыт…

III

Прошло две недели.

Много дорог и деревень осталось позади, за Сёмкой. Он не унывал и брёл не торопясь, только иногда поспрашивал:

— Далеко ль ещё до Расеи?

— До Расеи-то? — отвечали ему. — Да не близко. К зиме, гляди, попадёшь, а может, и раньше.

— А зима-то скоро?

— Нет, зима не скоро. Ещё осени не было.

Когда Сёмка проходил селом или когда издали случалось ему завидеть высокую белую колокольню с золотым крестом, то слёзы навёртывались ему на глаза, а на душе становилось радостно и тепло.

Он снимал шапку, бросался на колени и, плача, восклицал:

— Господи, пошли поскорей зиму!

Иногда на краю дороги Сёмка встречал одинокий деревянный крест; поблизости не было ни жилья, ни даже сторожки, а только лес с одной стороны да степь — с другой.

И задумывался Сёмка над этим крестом, и всегда вспоминались ему отец и мать, вспоминался шатёр среди поля, где они умерли, и Сёмка, забывая усталость, ускорял шаги, шепча своё заветное слово:

— Домой! Домой!..

Но вот наконец и город…

За городской заставой сначала запестрели перед Сёмкой направо и налево бревенчатые серые домики с зелёными, красными и серыми крышами, потом пошли белые каменные дома. По улицам бродили куры, хрюкали свиньи. Потом потянулись дворы и заборы, встретились у почтовых ворот полосатые верстовые столбы, раскинулась площадь с высокой колокольней за железной решёткой, а напротив неё торчала серая тощая бревенчатая каланча, где на самой макушке ходил вокруг по барьеру солдат, а впереди опять виднелись башни заставы…

Не останавливаясь, Сёмка прошёл городом и снова вышел на тракт, где было ему привольнее и веселее.

IV

Чем дальше, тем более во всём замечал Сёмка, что наступает осень. «Ладно. Скоро зима», — думалось ему, и родное село казалось всё ближе и ближе. На полях не вились уже пёстрые бабочки, не кружились стрекозы, деревья роняли листву, трава увядала, небо чаще заволакивалось серыми жидкими тучами, по ночам стояли холода.

Но Сёмка думал: «Теперь недалеко. Теперь уже скоро».

Проходя по тракту, Сёмка чувствовал голод; он с утра ещё ничего не ел.

Завидев в кустах человека, который сидел, поджав под себя ноги, и что-то жевал, Сёмка остановился и с завистью глядел, как тот, облупив яйцо, откусывал, заедая хлебом.

— Тебе чего? — спросил человек, не поднимаясь и продолжая жевать.

Сёмка молчал.

Человек этот был немолод, с серой короткой бородой, с загорелым и обветрившимся лицом, с узкими впалыми глазами. На ногах его были надеты шерстяные пимы, на плечах пёстрый пиджак, а на затылке картуз.

— Тебе чего? — повторил он, вглядываясь в Сёмку.

— Дедушка, — несмело ответил Сёмка, — дай, христа-ради, хлебца кусочек…

— Самому, приятель, люди добрые дали. Ну, да на… поделюсь. — Он протянул ему корку и опять спросил: — Ты чей такой? Откуда взялся?

— Домой иду… В Расею.

— В Расею? Вот и я в Расею. А зачем ты идёшь?

Сёмка начал подробно рассказывать о своей жизни. Он говорил, как было ему скучно в бараке, как захотелось домой и как он убежал ночью, а незнакомец всё слушал да кивал головою, точно хваля его за что-то.

— Молодец, брат! — проговорил старик, похлопав Сёмку по руке. — Только, гляжу я, плохая твоя жизнь. Видно, по моим следам пойдёшь: ни дома тебе не видать, ни своего места не знать… Собачья жизнь. Прямо собачья!

— А ты, дедушка, кто такой? — с интересом проговорил Сёмка и сел напротив старика.

— Кто я-то? Да никто. Так… Одно слово — неизвестный…

Старик глубоко вздохнул и провёл ладонью по лицу, точно утираясь.

— Да, брат… Ты человек малый, а и то вон родина-то назад тебя потянула. Всегда она так, точно мать родная… тянет, тянет… Места нигде без неё не найдёшь. Придёшь, взглянешь на неё, матушку, одним глазком, ну и легче!

— А что, дедушка, дойду я к зиме до Расеи?

— Нет, не дойдёшь. Потому — пойдут холода, а на тебе вон даже пальтишка нет… Хаживал я, знаю. Не дойдёшь, говорю. Замёрзнешь.

От его слов Сёмка закручинился. Задумался и старик. Оба, потупив глаза, молчали.

Сёмке в это время казалось, как он будет замерзать, и было горько, что никто об этом не узнает в Белом. А старик думал свою думу и молча шевелил усами.

— Так ты куда? — неожиданно спросил Неизвестный, поднимаясь с травы.

— Я, дедушка, домой…

— Ну, и я домой. Пойдём вместе.

Оба они молча вышли на дорогу и побрели не торопясь вперёд.

V

Свечерело… Ливший с полудня дождь пронизал до костей и Сёмку и Неизвестного.

— Иди, брат, иди, — подбадривал старик. — Поспешай. А то двинет это осень-то взаправду, по-настоящему, а мы с тобой ещё до гор[4] не дошли. Что ж тогда? Пропадать нужно.

— Иду, дедушка.

— И то запоздали. Как бы холод, боюсь, не ударил. А то беда!

Сёмка, несмотря на усталость, чувствовал себя хорошо. Встреча с попутчиком радовала его и бодрила. Он был спокоен, что теперь уж не собьётся с дороги и что дедушка приведёт его куда нужно; да и поговорить было приятно. А дедушка всё время рассказывал и про родину и про Сибирь, где копают золото, говорил об острогах, о воле, о суровой сибирской зиме и о зелёной весенней травке, которая так и манит человека домой, так и не даёт ему покоя ни днём, ни ночью.

— А что, дедушка, мы уж много прошли? — спрашивал Сёмка.

— Видишь — голодней стало: значит, к Расее подвигаемся. А за горы перевалим, там ещё голодней будет, потому и говорю: поспешай! В Расее деньгу любят, а у нас с тобой этого самого нету, ну и ночуй где хочешь и ешь что знаешь. Сибирь, брат, добрая. Только добро-то её нам не по вкусу… не по зубам. Поспешай, паренёк, поспешай!

В стороне от проезжей дороги остановился обоз. Было темно и холодно, и красное пламя костров приветливо манило путников. Распряжённые лошади в потёмках бродили по поляне, пощипывая вялую осеннюю траву, возы стояли с поднятыми кверху оглоблями, а мужики, разведя огонь, грелись и варили ужин.

— Хлеб да соль! — сказал Неизвестный, подходя к костру. — Дозвольте погреться, приятели.

— Садись, — ответили равнодушные голоса.

Старик подсел и протянул к огню руки. Сёмка тоже приблизился. Промокшее платье его вскоре согрелось, и по спине пробежала приятная дрожь.

— Откуда тянешься-то? — спросил кто-то из сидевших, вглядываясь в лицо Неизвестного.

— Издали идём. К домам пробираемся.

— Паренёк-то твой, что ли?

— Нет, встречный. Переселенский он-то. Сиротой остался.

— Вишь ты, промок, сердешный!

На Сёмку все обратили внимание. Он сидел возле самого костра и, ёжась, глядел, как горят и корчатся в огне сучья, как тянется по ветру белый дым, как пенится и шипит в котелке варево.

— Сирота, стало быть? — спросили мужики и опять стали смотреть на Сёмку.

Потом начали разговаривать о хлебе и о работе; потом, когда поспела еда, принялись за ужин.

— Ешь, несчастненький, ешь, — угощали Сёмку, — а то, вишь, зазяб.

Сёмка наелся и прилёг отдохнуть. После горячей пищи ему было приятно поваляться возле огня. Сучья весело трещали, пахло дымом и свежей корой — совсем так же, как бывало в Белом. Только если бы это было дома, он накопал бы сейчас картошки и бросил бы в огонь. И Сёмке вспоминался обуглившийся картофель, который и пахнет, и руки жжёт, и на зубах хрустит.

Над головой Сёмки светились звёзды, такие же ясные, частые, как в Белом, и ему хотелось думать, что Белое теперь где-нибудь близко… Ноги его ныли от усталости, земля холодила бок и спину, а костёр так хорошо пригревал ему лицо, и грудь, и коленки.

Мужики всё ещё о чём-то разговаривали, и дедушка тоже разговаривал с ними. Сёмка слышал его голос: «Трудно, приятели, трудно…» И мужики говорили тоже, что трудно. Потом голоса их стали глуше, и тише, точно зажужжали пчёлы… Потом поплыли перед Сёмкой красные круги, потом разлилась широкая холодная река, а за рекой показалось Белое… Сёмка хотел броситься к нему вплавь, но Неизвестный поймал его за ногу и сказал: «Трудно! Трудно!» Потом опять завертелись красные и зелёные круги — и всё перемешалось…

Сёмка спал как убитый.

VI

Было раннее утро, когда он открыл глаза. По небу тянулись тучи, холодный ветер налетал порывами на потухший костёр и, выхватив кучу золы, со свистом разносил его по полю. Мужиков уже не было, а Неизвестный, свернувшись в комок, лежал на земле.

Сёмка приподнялся и сел.

— Дедушка! — позвал он старика, но тот не ответил.

«А где ж мужики-то?» — подумалось ему сейчас же, и вдруг стало страшно за Неизвестного.

Ветер свистел, раздувая золу; по чёрным головешкам шуршали обгорелые ветки, и всё поле, казалось, шуршит и стонет. Становилось жутко.

— Дедушка! — крикнул ещё раз Сёмка, но голос его отнесло ветром в другую сторону.

Глаза его против воли закрывались, голова отяжелела и сама падала на плечи. Сёмка снова прилёг, а вокруг и отовсюду гудело ему в уши: з-з-з!.. И ему чудилось, что Неизвестного убили разбойники, чудилось опять где-то близко Белое, но войти в него кто-то мешает, кто-то тянет назад, тянет туда, на огромное поле, где стоит серый барак. «А… ты домой?!» — говорит чей-то сердитый голос. Затем приносят горячие щи и наливают Сёмке прямо в рот, льют на голову, льют всё больше и больше, так что на голове вырастает целая горячая гора, а щи всё льют, всё льют… Голова распухает, внутри горит костёр. Сёмка задыхается — и открывает глаза. Над ним сидит Неизвестный и печально кивает головой.

Старик поднял его, посадил себе на колени и дал привалиться к своей груди головой.

— Что, брат? — говорит он, трогая его лицо рукою, и Сёмка видит над собой небо, солнце, серую бороду, впалые глаза. — Что, брат? Дело-то наше, видно, дрянь.

— Дедушка… — еле пробормотал Сёмка.

— Ну-ка, брат, встань, посиди.

Старик поднял его, посадил себе на колени и дал привалиться к своей груди головой.

— Что, брат?

— Ничего… — пробормотал Сёмка.

— Очувствуйся немножко, да надо идти как-нибудь… Не помирать же здесь.

Через час они уже брели тихонько по дороге обнявшись. Неизвестный шагал мерно и уверенно, а Сёмка часто спотыкался и сбивался с шага.

— Город-то больно далече, — жаловался старик. — В больницу бы тебя положить. Ты ведь не то что я. Тебе можно. А мне вот и глаз нельзя туда показать, в город-то. Эх, житьё, житьё!..

Немного спустя Сёмка остановился:

— Дедушка, ноги не идут… Давай посидим.

— Отойдём в рощу. Там потеплее. Ну, держись за меня. Вот так! Ну, пойдём.

В роще оба они сели. Неизвестный велел Сёмке положить голову к нему на колени, а сам наломал сучьев и сделал из них постель.

— Ложись, ложись, мужичок! Ложись.

— Дедушка, — взмолился Сёмка, — не бросай меня одного! Дедушка!..

Он горько заплакал и не говорил уже более ни слова. Опять ему стало казаться, что вокруг всё гудит и свистит, опять кто-то тянет его за голову, и всё перед ним кружится и горит…

— Домой, домой! — тяжело выговаривает Сёмка и через силу открывает глаза, но уже ничего не видит…

Иногда кажутся ему какие-то новые люди, незнакомый, новый барак; то видит он мать, то речку Узюпку, то опять незнакомых людей, то дедушку Неизвестного; и ночь и день мешаются вместе, и наконец Сёмка снова открывает глаза.

Он лежит в комнате, на мягкой постели, он ясно видит над собой потолок, видит, как за окном шатается голое, жидкое деревцо.

Он в страхе думает: «Опять барак?» — и хочет вскочить и бежать, но тело его не шевелится, а голова точно примёрзла к подушке.

«Где ж дедушка?» — подумал Сёмка, ища глазами знакомое лицо. Но не было ни старика, ни леса, ни трактовой дороги. И Сёмке стало горько и больно, зачем бросил его Неизвестный, и тихие слёзы обильно заструились по его бледному, исхудалому лицу.

VII

Однажды, в больничном халате, всё ещё слабый после болезни, Сёмка стоял у окна и задумчиво глядел на пустынную улицу, где ветер гонял через лужи сухие осенние листья. Позади Сёмки стоял Демидыч, больничный солдат, и тоже глядел, думая свою думу. Он уже рассказывал Сёмке, как его, больного, без памяти, принёс сюда старик. А тут случился исправник[5]. Глянул он, это, на старика, да и говорит:' «Здравствуй, красавец!» А старик-то так и присел. «Опять, — говорит, — гуляешь?» Ну, сейчас его и взяли… Третий раз старик-то с каторги бегает. Третий раз его ловят.

Обо всём этом Сёмка уже слыхал от солдата и всякий день поутру и на ночь вздыхал и думал: «Господи, спаси дедушку Неизвестного!..»

— Нынче их отсылают, — говорил солдат. — Гляди, сейчас поведут.

Вскоре до слуха Сёмки донеслись глухие странные звуки. Потом показались солдаты с ружьями на плечах, а за ними шла толпа в серых халатах и круглых шапках, громыхая цепями, которые болтались и звенели у рук и у ног. По обе стороны и позади шли также солдаты; все ёжились от холода.

С замиравшим сердцем Сёмка прильнул к стеклу и во все глаза глядел на эту серую толпу, отыскивая знакомого. Вдруг он отчаянно закричал, почти взвизгнул, и начал бить по стеклу кулаками:

— Дедушка! дедушка! дедушка!

Среди арестантов он увидел Неизвестного, который, путаясь в цепях, проходил почти возле окна.

— Дедушка! дедушка! — кричал Сёмка, не помня себя от радости и от ужаса.

Заслышав стук, многие повернули головы. Оглянулся и Неизвестный. Сёмка видел, как он взглянул на него своими впалыми серыми глазами, видел, как он вздохнул и печально покивал ему головой.

Слёзы градом брызнули у Сёмки, сердце бешено колотилось в груди, а между тем партия и конвой прошли уже и скрылись за углом дома. Сёмка всё ещё бился и кричал: «Дедушка!», а сторож равнодушно говорил:

— Чего ревёшь? Нечего реветь: тебя вернут скоро на родину, потому ты дитё и тут тебе вовсе не место. Сказано: вернут, не ори!

Но Сёмка рыдал и всё старался заглянуть куда-то вкось, за угол, куда унёс свои цепи его случайный верный друг — Неизвестный.