Сибирь: счастье за горами

fb2

Сибирь – планета на планете. У нее своя гравитация, свои законы и свой президент по имени Природа. В этой книге собраны голоса писателей и не только писателей – тех, кто родился, вырос на этой уникальной земле или шагнул к ее тайнам. Здесь открывается Сибирь – живая, дышащая, страшная, странная, огромная и все еще незнакомая.

«Люди Сибири – упрямые люди. Просторные. У каждого Сибирь своя. Эта книга возможна во множестве томов» (Сергей Шаргунов).

* * *

© Вырыпаев И. А., Рубанов А. В., Тарковский М. А. и др.

© Сенчин Р. В., составление

© Шаргунов С. А., предисловие

© ООО «Издательство АСТ»

Гравитация Сибири

Она очень разная, Сибирь, и книга составлена из очень разного.

Но даже столь пестрый сборник не может передать огромность и многообразие той, кому посвящены эти тексты.

Сибирь – вольное и мощное торжество природы, и прежде всего через соперничество или слияние с природой проявляется история отношений людей и Сибири. Сражение с пространством и желание затеряться, раствориться, уберечь красоту.

Могущественная природа и вдохновляет, и оглушает, дает силу и смиряет масштабом.

Казачьи походы, возведение городов-крепостей, покорение и просвещение, грандиозные стройки гидроэлектростанций и заводов, борьба писателей-деревенщиков против поворота северных рек и осквернения Байкала…

Всё – единый поток судьбы.

Свобода и каторга: сюда бежали и сюда отправляли насильственно.

Писатель Михаил Тарковский, один из авторов книги, бросил столичную рафинированную среду и устремился в тайгу, к Енисею. В этом поступке, как и в его литературе, – твердая воля и тихое благоговение. Другой автор, тоже москвич, Илья Кочергин отправился на Алтай, где встретил будущую жену. Теперь он пленник природы, чуткий ее выразитель, а в глазах этой пары скользит что-то таинственное, оленье.

Есть нечто, соединяющее рассказы, воспоминания, размышления… Тот надтекст, который важнее возрастов, позиций, простоты или изящества стиля. Надтекст Сибири влияет на персонажей и повествователей книги. И конечно, на всякого, кто вырос на трудной сибирской земле. Люди Сибири – упрямые люди. Просторные – в словах, деяниях, чувствах…

В Сибири живут мои родные, и давние друзья, и те, с кем довелось познакомиться в странствиях.

Новосибирский Академгородок: среди лесов подвизаются ученые мирового уровня. Вспоминаю, как бредем с математиком и химиком, оживленно обсуждая современную литературу, по «муравьиному лесу», где и впрямь на каждом шагу – здоровенные кипящие муравейники.

Вспоминаю тувинские степи с рыжими табунами жеребцов. Мы приехали сюда с уроженцем Кызыла, тоже автором этой книги, Романом Сенчиным по Усинскому тракту через горы Саяны. Маленькое и стойкое село, основанное староверами. В 1919 году, словно в летописной древности, случился монгольский набег: жгли дома, тащили в полон, рубили головы, кто-то успел бежать в лес, чтобы, вернувшись, строиться заново.

Вспоминаю купеческий и промышленный Иркутск Валентина Распутина и Александра Вампилова, разделенный реками на четыре части.

Светло-зеленый деревянный дом Виктора Астафьева в красноярской Овсянке на речном берегу.

Омская желтоватая обшарпанная пятиэтажка, в которой жил Егор Летов, будто наполненная космическим рокотом его голоса и музыки.

Вспоминаю чистейший морозный воздух алтайских Сросток: село чудиков, влюбленных в чудо. Молодой голос поющей старухи по имени Зоя, учившейся в одном классе с Василием Шукшиным:

Пришла весна, мы встретились с тобою,Ты молод был, а я еще дитя,Ты молод был, а я красой сияла,Я думала, что вечно будешь мой…

И там же на Алтае – село Полковниково, где вырос космонавт Герман Титов: местные ребята мечтают о космосе, конструируют и запускают в огромное небо самодельные ракеты.

Интересно, что статный богатырь-фронтовик Алексей Скурлатов, который стал прототипом знаменитого памятника Алеше в Болгарии, жил с Титовым по соседству в селе Налобиха и однажды, еще до войны, вспахивая пашню, чуть не загубил маленького Германа трактором, привалив землей. Казалось бы, сибирская глухомань: мужик-тракторист и бегущий по полю азартный мальчишка. А уже скоро оба останутся в мировой истории: один – став легендарным солдатом, другой – прорвавшись к звездам.

Все это невыдуманное и драгоценное, то, что живет со мной, неотделимо от блеска и тумана рек и озер, стен тайги и снега, гор и степей.

У каждого Сибирь своя.

Но, не спрашивая дозволения, она все же собирает в свою тайную книгу всех, кто не только связан с нею кровно, но и хоть раз о ней заикнется.

Гравитация Сибири.

Эта книга возможна во множестве томов.

Голоса, носимые ветром по бесконечному простору.

Сергей Шаргунов

I

Вспоминая

Алена Бабенко[1]

Мое сибирское кино

Первая картинка, которая возникает перед глазами, – весна, когда снег растаял и вылился лужами-морями на дороги. Я иду в школу в резиновых сапогах по колено, кажется в синих. По пути – двор с огромной лужей еще со льдинками. Плот – это кусок отвалившегося забора. Откуда он там взялся, неизвестно. Известно только, что, когда начинали таять сугробы, чего только не найдешь посеянного в снег жителями города: бумажки, сигаретки, пакеты, тряпки, всякие части одежды, бутылки, и даже как-то мной было найдено колечко – металлическое, с голубым камешком!

Палка для переправы – ветка дерева или палка, найденная в ближайших гаражах. Так и приходишь в школу в мокрых колготках, переобуваешься. Подумаешь! За урок высохнут – температура тела же как на солнце, тридцать шесть и шесть. В школе, помню, любила математику, физику, химлабораторию, биологию с микроскопом, перемены, физру и труд. Ну потому, что на физре весело, беззаботно, сплошные игры. Одно неприятно – все девочки в черных трусах и белых майках. Но после построения об этом забыто! Настоящий кайф – физра на стадионе за школой. Там штаны! А еще круче, когда эстафета в горсаду или – на 1 мая – по всем центральным улицам! Меня Владимир Иванович ставил на последний забег, когда ты под бурные зрительские «давай, давай!» напрягаешь все силы и последнюю стометровку чешешь как пуля по Площади Советов. А там же Ленин стоит с указующим перстом и все видит! Нельзя опозориться!

А зима – вторая картинка. Белое яркое солнце и голубые разноцветные и блестящие сугробы. Голубого больше, наверное потому, что в них отражается небо. (Вот такая сейчас, когда я это пишу, в Москве! Почти сибирская – долгая, устойчиво холодная, со сверкающим снегом.) И стандартный набор счастья: горки, горы с лыжами, каток, ледяные крыши гаражей, ледяные пещеры. Нигде никогда в жизни до сего дня я не помню такого наслаждения от процесса еды, как в детстве в Сибири зимой! Горячий беляш (ну это когда тесто обнимает котлету), купленный в ларьке, и горячий чай с сахаром – объеденье!!!

Вообще сейчас, когда я пишу о Сибири, на меня летят картинки, как снег, – их много, и они приземляются, как когда-то в детстве снежинки на варежки. Мы их ловили и старались успеть рассмотреть узоры, но они очень быстро таяли… Вот еще одна снежинка-картинка – вырезание снежинок из фольги и бумаги. Они огромные по сравнению с настоящими, но главное, ты их сама сочиняешь, правил нет! Можно круглую, квадратную, треугольную. Мне нравилось мельчить. Например, половину тетрадного листа в клеточку сложить четырежды и маникюрными ножницами проделать как можно больше дырочек, развернуть и наклеить на окно, в которое бьет солнце, и самой балдеть от того, что я натворила.

Следующий кадр – елка из соснового бора до потолка. Праздничный стол, семья и друзья семьи. Хохот, рюмка – бздынь! – оливье, и я в соседней комнате заправляю в носки пух. Это я номер придумала – смерть Лебедя из «Лебединого озера». Номер не совсем удается, но мне хлопают, и родители, слегка подшофе, разрешают лишний кусок наполеона и не спать всю ночь! За поглощением сладкого следили строго, а наши семейные торты, наполеон и муравейник, готовились обычно только по праздникам.

Весенняя улица – следующий кадр из моего сибирского кино, наверное, потому, что за зимой весна. Но я вспоминаю лето. Ливень! И по любимому бульвару – «а вода по асфальту реко-о-о-ой…» Я мчусь и шлепаю босыми ногами по лужам, не думая о битом стекле или мелких камушках, мокрая насквозь и одна! Ну потому, что все попрятались под козырьками, и я не понимаю, почему же так весело! А в лужах-морях червяки, я их боюсь и думаю: «Жалко, папы нет со мной, они бы ему пригодились для рыбалки».

Весенняя улица заканчивалась памятником героям-кузбассовцам и набережной. У памятника всегда солдатики и вечный огонь, а набережная – боже!!! Всего не рассказать про это мое любимое место в городе. Зима – «извоз», весна – романтика и зарница, лето – велики и пляж, осень – сбор ранеток с папой и еще кафе-мороженое «Уголок», где мы с одноклассницей Леной Могутовой съедали по пятьсот грамм мороженого на спор, не жалея последние гроши.

Сбор ранеток – это было таинство. Проливной осенний дождь, холодно. У папы с собой кожаный портфель и я. Мы оба в дождевиках с капюшоном. На набережной никого, и это главное условие нашей тайной операции. Папа лезет на дерево, я внизу на атасе с раскрытым портфелем, ловлю. Непойманные собираем с земли. Дома втроем на кухне – мама, папа, я – отрезаем черенки, и мама варит варенье в большом сотейнике, мне доверено снимать пенку, и она сейчас вкуснее, чем потом варенье.

«Извоз» – зима – Жанка. Была такая баба. Она была старше всего-то на пару-тройку лет, но угроза всей округе, таких называли «бабами».

Она защищала Светку, с которой она жила в одном дворе. Однажды Света на меня нажаловалась, не помню за что, и Жанка меня поймала. А «извоз» – это конец набережной в виде длиннющей горы, на которой по вечерам мы катались на санках. А внизу сугробы, гаражи и темнотища выколи глаз. И вот я съезжаю и слышу: «Эй, ты, Баранова, ну-ка иди сюда!» С трясущимися поджилками подхожу. «Ну чё, самая деловая?» В темноте сверкает сигаретка. Жанка – большая, расхристанная, в расстегнутой дубленке, без шапки. «Еще раз будешь выступать – урою», – и толкает меня в снег. Страшно было так, что больше я на «извозе» не появлялась, а Света стала навсегда враг.

Помойка – это всегда лето! И тоже место тайное. В детской плетеной корзинке – несколько стыренных из дома картофелин, прикрытые куклой и тряпьем. Кто-то принес из дома спички. Собираем сухие ветки, щепки, выброшенные газеты и разводим костер! Вокруг высокая конопля, которая закрывает нашу дворовую банду от посторонних глаз, но кто-нибудь всегда на атасе. Печем картошку. Кто-то сказал, что с кожурой полезнее. Щепкой соскрябываешь угольки – м-м-м! Оказывается, так даже вкуснее. Перепачканная, пахнущая костром, возвращаюсь домой, всякий раз думая: «Щас мне влетит», но всякий раз слышу: «Иди мой руки!» – чего я терпеть не могла, ну потому что во дворе все чистое – и песок, и турник, и лавочки, и картошка!

А еще сосновый бор на правом берегу. Там и зима, и лето. Зима – в воскресенье как штык подъем в восемь утра и с папой на лыжах. Едем на автобусе до остановки «Сосновый бор». Лыжи мажутся специальной мазью в зависимости от погоды и плотности снега. Накатываю километры до соплей. Самое классное, когда папа едет впереди, останавливается, ждет меня и, когда я подъезжаю, палкой ударяет в ствол сосны – снег с веток обрушивается на меня, и я визжу от радости. Гоняем с большой горы, а вверх елочкой, раскорячив лыжи. И так сто раз подряд. С собой термос и бутерброды, перекусываем на каких-то пеньках. Дома обледеневшие и промокшие рейтузы сушатся на батарее. И мамин борщ!!! А вечером телик с фигурным катанием. Что еще нужно для счастья!

Летом на машине друзей семьи катим за город на пикник. По дороге распеваем песни. Меня просят: «Леночка, спой „Крылатые качели“» – и я отрываюсь во все воронье горло! Нет, пела я хорошо: семь классов музыкальной школы, первое сопрано и солистка хора – не хухры-мухры! На берегу Томи в Журавлях – так называлась деревня, где мы парковались, – раскидывалась скатерть-самобранка: жареная курица, яйца, хлеб-соль, вареная колбаса и картошка, зеленый лук, огурчики, помидорчики, что-то еще и термос с горячим чаем или, если мама сварила, компот. Из сладостей леденцы, печеньки и вафли.

И летом еще остров! Не таинственный, а пляжный, на который с пацанами по качающемуся понтонному мосту с подстилкой и купальником в руках. Течение быстрое, я плавать тогда не очень умела – только по-собачьи, немного брасом и на спине. Липнут комары-мошки, но все это не важно, у нас есть надувной матрас и цель – переплыть на дальний маленький остров. Недалеко, но страшно, одна была надежда – на парней, они хорошо плавают, спасут!

А сибирская культурная программа? Почти ничего не помню, кроме цирка на Ленинском проспекте, в котором клоуны и воздушные акробаты, и драмтеатра – он тогда в мои интересы не входил, так как у меня в школе был такой загруз (в том числе и творческий), не до него. Помню, что очень нравилось здание театра и фонтан, в который мы кидали монетки, около которого назначали свидания и встречи с Оксанкой, одноклассницей. Мы жили по разным сторонам от школы и специально выходили пораньше, чтобы у фонтана встретиться и идти вместе на учебу, а после школы – в булочную напротив фонтана, чтобы купить по сто грамм мятного драже. Набивали карманы одинаковых плащей (у нее коричневый, а у меня красный), и, пока все не съедалось во время прогулки, мы не расходились.

Отдельный кадр – стадион «Химик». Он напротив моего дома на Ноградской. Зимой это вечерние катания на коньках, градусы не имели значения: минус десять или минус двадцать – неважно, теплая раздевалка есть – да и ладно. Это там я выучила несколько элементов фигурного катания, которые мне потом пригодились на «Ледниковом периоде».

Однажды летом, в августе, на День шахтера приехали артисты, и мы с двоюродной сестрой Викой, которая жила в соседнем подъезде, с балкона четвертого этажа (VIP-места!) в бинокли смотрели концерт на стадионе. Бесплатно! Киркоров, Пугачева и много других, но главный – Хазанов! Я переписала в тетрадь его юмореску и за три дня выучила. Потом в компании друзей я, ясен пень, была звезда! Долго тетрадку хранила, а потом потеряла.

Краеведческий музей – самое темное воспоминание. Обязательное посещение всем классом. Бедная экскурсовод. Ее никто не слушал. «Баранова!» Слышала я свою фамилию каждые пять минут от рассвирепевшей классной руководительницы. Дико скучно было слушать про картины, на которых поля, леса, цветы тусклые какие-то. На природе все гораздо ярче и красивее. Через много лет, когда в очередной раз приехала к родителям в гости, я пошла в обновленное пространство музея, и – о, восторг!!! Светло, чисто, современно, интерактивно, и собрано все, из чего состоит мой родной край: оказалось, и динозавры здесь водились, и какие-то диковинные животные, птицы, насекомые, рыбы, несметное разнообразие бабочек и гора самоцветов, о которой я и понятия не имела! А главная гордость – мой двоюродный брат Алексей Баранов, старший научный сотрудник, который сам ходил в экспедиции и добывал экспонаты для музея. Мне не хотелось оттуда выходить!

И снова кадры всплывают в памяти… Стоп!

Моя Сибирь – это моя музыка. Этот кадр возник только что, потому что я вспомнила музыкальную школу, в которую я не хотела ходить. Придумывала разные причины, чтобы прогулять, ленилась учить гаммы, поэтому делила первое и второе место на конкурсах с девочкой, которая была усидчивой и трудолюбивой. А у меня ошибки, но зато чувства! Они несут меня до сих пор, когда, например, я встречаю незнакомого человека, а он говорит: «Я из Сибири». И всё! Я его чувствую, как свою родную душу, и расстояние сокращается. Или когда смотрю фильм, снятый в Сибири или о Сибири, и не важно, хороший он или не очень. Снега, природа… и все! Чувства заливают сердце радостью и слезами. Я ее чувствую! В этом нет материи или рациональности. Фредерик Шопен говорил: «Музыка не имеет отечества, отечество ее – вся вселенная». Моя музыка-Сибирь – моя вселенная.

Татьяна Лазарева[2]

Снег

Когда я по каким-то делам возвращаюсь туда, откуда в свое время, не оглядываясь, убежала, – в Сибирь, а точнее в новосибирский Академгородок, – я не ощущаю желания вернуться и там снова жить. Это прошедшее время, прочитанная глава. И все же я постоянно туда возвращаюсь – в свое детство, в эту волшебную ностальгию по беззаботности, восторгу и любви, любви, любви. Как много ее там было и как много еще нужно.

Зима. Санки. Ты лежишь на спине. Темно – утро или вечер? Над головой звезды, они не двигаются, но двигаешься ты. Тебя везут. Кто-то, кому ты полностью доверяешь и подвластна, кто закутал тебя во множество разных теплых слоев: на колготки толстые штаны с начесом, шерстяные носки, сверху валенки, обязательно майка под теплой колючей кофтой и тонкий хлопчатый платок под теплой меховой шапкой. Поверх воротника – шарф до самого носа, иногда и с носом, шарф тоже колется, поэтому между шарфом и лицом кто-то добрый иногда кладет носовой платочек, и он всегда мокрый от твоего теплого дыхания. И конечно, толстая цигейковая, неповоротливая царица-шуба. И ты в ней уже не человек, потому что ты толком в ней и пошевелиться не можешь, ты кокон, зародыш, ты беспомощный кусок чего-то очень важного, что везут бережно и аккуратно куда-то, где так же бережно и аккуратно развернут, разденут и вся твоя важность и неподвижность превратится в веселье, беготню и игры, а позже – в тайное сидение под столом, где тебя никто не видит, зато ты все слышишь. Ты слышишь спокойную и долгожданную радость встречи и как постепенно все веселее становится разговор, ты тоже подхватываешь эти всплески смеха, хотя не понимаешь, о чем они. А потом начинаются песни. Их поют красиво и громко, им тесно за столом и в квартире, они выливаются прямо за окно через приоткрытую форточку, на мороз, под звезды, и там, разгоряченные, затихают и ложатся на снег мягко и плавно, превращая вечер в глубокую тихую ночь.

А наутро нет никакой тьмы, а наоборот – яркое-преяркое солнце, и белый-белый снег, и синее небо, и огромные спокойные деревья. Громко поют птицы, перелетая с ветки на ветку и заглядывая в обязательные кормушки на деревьях и на окнах, – ведь все знают, что птиц зимой надо подкармливать. И опять санки, только уже быстрые, и ты уже подвижнее и можешь бегать, ты тянешь их за веревку в горку, а с горы тебя толкают те, кому ты доверяешь, и вам всем ужасно весело, и даже когда тебя толкают слишком сильно и ты летишь слишком быстро и тормозишь уже по пояс в пушистом снегу, то все равно слышишь их смех и замираешь на эти волшебные длинные секунды одиночества – а вдруг не прибегут, вдруг не вытащат, забудут? Но это всего лишь недолгая пугающая игра твоего воображения, и ты это знаешь и предвкушаешь, как сейчас тебя схватят, потянут, вытащат, отряхнут и снова запустят, и так пока не надоест.

А потом этот длинный день снова превращается в такой же длинный вечер, когда идти уже некуда и не с кем, да и сил никаких нет, и усталость крадется и обнимает тебя теплым пледом, и ты качаешься с горки на горку, и горка все длиннее, а снег все пушистее, и ты засыпаешь – незаметно, глубоко и крепко, так крепко, что даже не чувствуешь, как тебя берут, аккуратно переносят и снова кладут, укрывают, подоткнув одеяло со всех сторон, гасят свет, закрывают дверь и уходят.

И так продолжается долго, зима за зимой, яркий день сменяется темной ночью, все короче недели и быстрее годы, и твои сильные взрослые становятся все слабее и незаметнее, и вдруг ты останавливаешься и замираешь посреди глубочайшей тишины и наконец-то ее слышишь, потому что это самая истинная тишина – когда снежинки медленно текут сверху вниз, равнодушно погребая все, что им попадается на пути, обволакивая весь мир и лишая его способности звучать и двигаться. И ты замираешь в этой абсолютной тишине. А вместо уверенных рук и веселого подбадривания рядом с тобой кто-то такой же ослепленный и оглушенный, и тебе немного страшно. Но вот его тепло начинает растапливать твой страх и снежинки на твоих губах и запястьях, и ты не можешь ему не поверить в такой момент бесконечной истины. Ты веришь, предавая белый свет и синий цвет, яркость и любовь тех, кто в эти секунды невидимо тает вместе со снегом – там, внизу, под ногами, превращаясь в тонкие ручейки, впадающие в бесконечную реку вечной любви.

Иван Вырыпаев[3]

Сибирь. Другие миры

Я родился в Сибири. В Иркутске. В 1974 году. У родителей была дача. В тайге. Правда, рядом с шоссе. Но вокруг была тайга. Однажды к нашему забору пришел медведь. Мой отец взял ружье и стал стрелять в воздух. Я видел убегающего медведя. Он исчез в лесу. А однажды, когда мы с мамой шли по лесной дороге с корзинками, полными ягод, нам навстречу вышли два волка. Мы смотрели на них, а они на нас. Мама прошептала: «Не двигайся, сынок» – мы стояли неподвижно. Волки смотрели на нас, а потом развернулись и ушли.

В моей школе было два параллельных класса, «А» и «Б». В каждом классе примерно по 25 учеников. Но потом, после 8-го класса, большинство подростков уходили в техникумы или ПТУ, и тогда два класса объединяли в один. «А» и «Б» соединяли в «А». Я закончил десять (а точнее, одиннадцать – эта реформа случилась при переходе из 8-го сразу в 10-й, то есть я никогда не учился в 9-м классе). Из обоих классов в итоге 19 человек погибли от наркотиков, от криминала или в тюрьме. 19 из 50! Такая статистика. Однажды… Мы с мамой продавали ягоду у дороги. Стояли у дороги с тремя ведрами ягод, которые моя мама набрала в лесу, и смотрели на проезжающие мимо машины. Три ведра ягоды можно было продать за три-четыре часа. Какие это были деньги, я не помню. Но мама торговала ягодами не ради развлечения. Мы тогда жили вдвоем, мои родители развелись. И за лето на продаже ягод мы могли заработать какие-то деньги. И вот однажды, году в 82-м, возле нас остановилась машина, из нее вышли трое, но один из них был… Вот сейчас я прошу прощения и надеюсь на понимание, но я не могу не использовать этого отвратительного слова, потому что в моем детстве это слово было литературным, – «негр». И один из этих трех был негр. Так я первый раз в жизни увидел чернокожего человека. У нас таких людей вообще не было. Мы знали о таких людях только из стихотворения Самуила Маршака «Мистер Твистер». Чернокожий человек вместе с другими подошел к нашим ведрам, а моя мама громко, вслух, просто не выдержав от неожиданности, почти вскрикнула: «Смотри, Ванечка, негр!» Я не помню, какая была реакция тех двух белых, и я, честно говоря, вообще их не помню. Я помню только его. Невероятного, черного, белозубого человека. Он был другой. Не такой, как мы все. Мы не были расистами, мы и не могли ими быть. Нас воспитывал дедушка Маршак, он рассказывал нам о том, какие ужасные расисты живут в США (словно был из движения Black Lives Matter), особенно эти проклятые, сытые миллионеры вроде мистера Твистера. Кстати, когда я уже жил в «другой жизни» и ставил спектакль в Нью-Йорке, то художник по свету, с которым мы работали, коренной житель Нью-Йорка, с раздражением рассказывал мне о миллионерах, поддерживающих Дональда Трампа, которые в душе почти все расисты. «Меня не удивишь, – подумал я, – я знал об этом еще в детстве». Спасибо, дедушка Маршак, за то, что воспитал нас интернационалистами, но тогда… В тот момент мы с мамой просто замерли от такой возможности. От свалившейся на наши головы, на наши судьбы, на наши жизненные пути невероятной возможности видеть это прямо перед собой. Видеть героя книг Марка Твена прямо перед собой. И не просто видеть… Он ведь купил у нас ведро ягод. Ягода называлась (ну, пожалуйста, поверьте, что я не преувеличиваю) черника. Заплатил за все белый. Между собой они говорили на незнакомом языке, позже мама объяснила, что это был английский. Чернокожий попробовал ягоду. Он насыпал ее в… белую ладонь. Да! Его ладонь была – белой. Я не знал об этом. Не знал, что у чернокожих белые ладони. Об этом дедушка Маршак не сказал ни слова. Потом они сели в машину и уехали. С нашей ягодой. Черника! Мы были в шоке. Мы стояли и молча смотрели им вслед. «Негр, мама?» – еще зачем-то переспросил я, словно во сне. «Негр, сыночек, негр», – ответила мама, и счастье засияло в глазах.

Однажды… Ну, мы были в Нью-Йорке, и была вечеринка. И там был мой приятель, актер, он играл в моей пьесе, в спектакле, поставленном на Манхэттене одним моим другом. Этот великолепный актер был чернокожим. И с прекрасным чувством юмора. А поскольку мы уже хорошенько выпили, то я подсел к нему, обнял и рассказал всю эту историю… Я попросил у него прощения – и вы не поверите, но он позволил мне использовать это мерзкое словечко Nigger. Просто потому, что я не могу обойтись без него в рассказе об этом случае. Ведь мама громко крикнула: «Смотри, Ванечка, негр». И я объяснил моему чернокожему приятелю, что это словечко у нас являлось литературным. Конечно, невозможно использовать это слово, когда знаешь весь контекст. Ведь оно и правда отвратительное. Но тогда… в детстве… И случилось вот что: выслушав мой рассказ, этот актер обнял меня и произнес магическую фразу, которая и стала названием этого эссе, того, что вы в данный момент читаете. Он вдруг сказал: Siberia, brother. Others Worlds. («Сибирь, брат. Другие миры».) Кстати, примерно в 2005-м, когда началось повальное увлечение перуанским шаманизмом и питием айяваски, вышел документальный фильм режиссера Яна Кунена «Другие миры». Многие пришли к айяваске, посмотрев его, но меня он тогда, наоборот, отпугнул, и я вошел в это через другие двери, но словосочетание «другие миры» было мне до боли знакомо. Потому что в этих мирах я родился и вырос. И эти миры все еще существуют, в них все еще рождаются и живут люди. Мой папа, которому уже за 70, будучи человеком добрым и всегда готовым протянуть руку помощи, до сих пор использует слово «негр», а гомосексуалистов называет не иначе как «мерзкие пидорасы», потому что он все так же живет в этих «других мирах», там же, где и большая часть нашей России. Но дело не в том… Ведь мы не были расистами, а наоборот, мы и понятия не имели, что такое расизм по отношению к афроамериканцам. Мы воспитаны с легким презрением к нашим «младшим братьям» азиатам и с легкой насмешкой над «чукчами», но дело тоже не в этом…

Девятнадцать человек из моего класса трагически погибли в 90-х – в основном от героина. Самое страшное, что я помню эту «магическую дыру». Кирпичная стена на каком-то заброшенном заводе или фабрике в Иркутске. 93 год. Те, кто умирает от того, что на сегодня нет дозы. Те, кто без дозы не может прожить одного дня (а это мои близкие друзья, одноклассники), и те, у кого нет денег, чтобы купить эту дозу у цыган, которых крышуют менты. Однако немножечко денег все-таки есть (совсем мало), денег, которых не хватит на дозу, чтобы купить ее у «цыган» (тут уже получается поэтический ритм, но для меня эта жизнь и является поэзией о других мирах), ну так вот, у кого не хватает денег на целую дозу, тот (следите за описанием процесса) приезжает на этот заброшенный в жопу завод, подходит к стене, в которой вынуто несколько кирпичей и сияет небольшая дыра. Магическая дыра! Просто черная (я ее называю магической, потому что там явно магия) дыра в стене. Просовывает в эту дыру свои небольшие деньги, и кто-то там, невидимый в этой черной дыре, берет эти деньги. Потом… Потом пришедший к дыре засучивает рукав своей рубашки, оголяя вены на сгибе локтя, просовывает руку в дыру, и кто-то… Кто-то невидимый колет его – какой-то иглой, из какого-то шприца, чем-то, и, конечно, это «бодяга», которая на какое-то время заставит тебя, покрываясь потом, лететь через пот, там, где свет, через свет, там, где тьма, через тьму, там, где могли бы сбываться ваши мечты, но там больше нет ничего, что могло бы стать опорой, на которую вы смогли бы поставить свои ноги так, чтобы устоять на ногах стабильности дней, потому что никаких дней больше нет, есть только «другие миры». И сейчас для тебя открывают двери в многоярусный ад, в котором есть только слухи, только сплетни о том, что где-то там существуют «чернокожие люди, здорово поющие джаз», бейсбол, «Мальборо», Рэмбо-Сталлоне, «Битлз» и Adidas, но тут их присутствия нет, есть только слухи о них, а пока что мы падаем вниз в «другие миры». Но неважно. Человек просовывает руку в дыру, и его неизвестно кто колет там грязной иглой… Это все правда. Не вымысел. Сразу скажу, я сам не прошел через это. Я только был рядом. Я видел, как через это проходили одноклассники. Мой близкий друг умер от СПИДа, которым он заразился там, в черной магической дыре. Девятнадцать человек уже нет. Я не попробовал героин. Я к тому времени учился в театральном училище, и там наркотики не были в ходу, там нашим главным учителем был господин Алкоголь. Но неважно… Другие миры. Сибирь.

Мы делали театр в Иркутске. Сибирь, 98-й. Госорганам культуры мы были тогда не нужны. Лето я проводил на Байкале. Варили и пили траву. Играли рок-музыку. Я устроился на подработку на телевидение. И меня отправили делать репортаж о шаманах. Пристроился к одному шаману и провел с ним неделю. Ездил вместе с ним по улусам (село у бурятов называется улус), снимал на камеру, как он камланил, пил с ним водку. Частью шаманского молебна у бурятов является «бурхание». Поклонение богу Бурхану. Опускаешь средний палец в стакан с водкой и брызгаешь водкой по сторонам (воде, небу, земле, еде и т. д.). Потом выпиваешь все, что в стакане. Это часть ритуала. Целую неделю ездил за шаманом и «бурханил». И тогда я узнал много нового.

Шаман рассказал мне, что ребенок, родившийся в семье шамана, если его отец, и дед, и предки были шаманами, обязательно (просто нет выбора) должен быть шаманом. Когда ребенку исполняется тринадцать-четырнадцать лет, на него вдруг нападает странная болезнь. Припадки агрессии, гнева, психические расстройства (это не вымысел, это происходит с каждым ребенком 12–13–14 лет в шаманской семье), и такой ребенок, как правило, убегает из дома. Его отлавливают, и шаманы начинают посвящать его для шаманского пути. Ему поют, ему стучат в бубен. Его излечивают, и теперь он поставлен на путь, он должен быть шаманом. Если же этого с ним не сделать, то, скорее всего, этот ребенок сойдет с ума. После войны шаманизм был запрещен, шаманов преследовали органы НКВД, потом КГБ (теперь ФСБ). Тогда двенадцатилетний ребенок в семье шаманов, когда приходило его время и он впадал в состояние «шаманской болезни» (это называется «шаманская болезнь»), оставался без помощи шаманов, без ритуала. Это было запрещено. Шаманы вырождались. Мало кто уже знал этот ритуал, поэтому многие дети сходили с ума. В 1974 году в маленьком поселке жил такой полушаман. Ему было сорок пять лет. Он родился перед войной в семье шаманов, но его отец был репрессирован. Никто этого шамана не посвятил в шаманы, не провел ритуал. И он был слегка не в себе. Все вокруг считали его сумасшедшим, хотя он пел песни и лечил людей в селе. Но несколько раз его забирали в психушку. И потом в сорок пять лет его забрали окончательно, что с ним случилось, неизвестно, он просто оттуда не вышел. Вот что он говорил в 1974 году: власть эта в Кремле захвачена демоном. Ленин и Сталин были одержимы демоном. Демон сидит в Кремле и входит в каждого, кто занимает пост руководителя России. Задача шамана – выгнать демона из Кремля. И тогда люди нашей страны будут счастливо жить. Шамана-психопата забрали в психушку, в другие миры. Ну еще бы, говорить такие вещи в 1974 году.

Мы много пили. В основном водку. И портвейн «Три семерки», в народе называемый «Три топора». Я не знаю, что туда добавляли, но, выпив один стакан, ты не просто пьянел, ты летел. Начинался самый настоящий трансовый трип. У меня большой опыт трансовых состояний. Но в поздней моей жизни, в других уже мирах, там, где я живу и сейчас, все эти состояния всегда очень осознанны и являются частью духовной практики. А вот стакан портвеша «Три топора» – это был, пожалуй, первый в моей жизни серьезный отлет. Сибирь… Ну да ладно. Потому что сейчас не об этом.

Сейчас о том, что тогда, в 98-м, мне уже совсем невозможно было работать в моем родном городе. Ведь я делал так называемый авангардный театр. Авангардный театр в Иркутске был сродни наркомании и СПИДу. Так что работать нам уже почти было негде. Друзья вокруг умирали от СПИДа, ножей, тюрьмы, передоза и суицида. Где-то далеко шла война в Чечне. Паренек, что учился одним классом раньше, Рома, пошел на войну и там попал в плен. В его квартиру в Иркутске однажды позвонили, открыла Ромина мать. За дверью оказался чеченец. Сказал так: «Платишь здесь, отпускаем там». Сервис к этому времени уже был на высоком уровне. Мама Ромы внесла платеж. И действительно, через пару месяцев ее сын был уже дома. Все закончилось очень хорошо. Как и должно все заканчиваться всегда – хорошо. Но дело не в этом…

Я тогда сидел на краю скалы посреди тайги. Есть такие одиночные скалы посреди тайги. Вокруг на тысячи километров тайга. Сидел на краю скалы. Смотрел вдаль. Отдыхал, потому что в этот день мы с друзьями много прошли пешком. Мне было примерно двадцать шесть лет. Сибирь. Я люблю эту Сибирь. Она мне как мать. Как будто большая женщина легла всем своим телом на землю – и это Сибирь. Сибирь – это тело. Это пространство. Там люди пьют, бьют, туда люди бежали и снова, и снова бегут. 90-е годы. Несмотря на весь этот треш. Несмотря на все, что случилось с моим поколением. Девятнадцать человек из класса погибли. Статистика практически Второй мировой. Но неважно… Нет, это важно. Для меня все это важно. Я там сидел на скале и понял, что где бы я ни был, куда бы я ни уехал… Сибирь всегда будет во мне, потому что я часть ее. Сибирь – это вселенная. И сейчас, когда я живу далеко от Сибири, я все равно каждый день… Но дело не в этом.

И вдруг мне сообщают: твою пьесу поставят в Болгарии. На фестивале в городе Варна. Молодой, культовый, самый подающий надежды кумир нового театра поставит твою пьесу. И я был на премьере. Первая постановка моей пьесы в жизни. Пьеса называлась «Сны». Она посвящалась моим друзьям, умершим от героина. Варна. Болгария. Пляжи. Золотые Пески. И это был лучший спектакль для меня. До сих пор. Хотя сейчас поставлено уже где-то 300 или даже 500 спектаклей по моим пьесам. Но это был лучший. Я до сих пор потрясен. Это было в 2000-м, если не ошибаюсь. После премьеры мы с режиссером (он оказался невероятно талантливым) сидим в баре. Выпили уже достаточно много. Я его спрашиваю: «Ты женат?» И он мне отвечает: «Я живу с молодым человеком. Мой дед был лесничим в Сибири. Дед по линии бабушки – казак на Вятке. Сабля, усы, лампасы, все дела. Я живу с молодым человеком», – сказал режиссер. Мне. Сны. Пот пробежал у меня по спине. Педик. Он педик. Сибирь. Вспомнил, как я сидел на скале. Тайга. Сны. Героин. СПИД. Леха погиб. Андрюху «суки замочили», а Гера сгинул в Чечне. И этот режиссер такой смотрит мне прямо в глаза и говорит: я живу с молодым человеком. И в эту секунду мое рабство закончилось. Я понял, что передо мной человек. Что люди могут любить того, кого они захотят. Что люди вообще должны любить всех. Просто любить. И вся эта отвратительная гнилая гомофобия пацана из Иркутска вышла из меня в один миг. И я стал ближе на пути к человеку. Я не был еще человек. Я и сейчас еще не до конца человек. Но я встал на путь, чтобы стать человеком. Другие миры. Теперь этот режиссер – мой лучший друг. Нашей дружбе уже двадцать лет. Когда я сидел на скале, я понимал, что другие миры проходят где-то во мне. Другие миры – это я. В красоте есть гармония. Бог не может быть гомофобом, или расистом, или… но это неважно. Дело не в этом.

90-е годы были годами борьбы за свободу. Мы обретали свободу. Это все равно было необходимое время. Расплата за грехи наших дедов и наших отцов. Жертвоприношение черной дыре. Мы шли вперед. Мы были по-своему счастливы. Мы горели в огне. И этот огонь сжигал в нас страхи и комплексы, сжигал в нас… и нас. Он сжигал нас. Мы сгорели в этом огне. И Леха, мой друг, не вернулся оттуда. Он там. В черной магической дыре, вместе с цыганами и ментами, стоявшими за поставками героина, чтобы заработать, но теперь все это в черной дыре… Как жаль, что этот огонь не сжег систему дотла. Теперь мы снова в том месте, где начинался пожар. И значит, все это снова будет гореть… Но дело не в этом.

Сибирь. Это женщина. Большая. Лежит всем телом. Мы в ней родились. Мы вышли из ее живота. Мы ее дети. И мы навсегда останемся в ней.

Жизнь в Европе. Премьеры в Нью-Йорке. Неважно. Я все еще там. В Сибири. Другие миры. Я все еще там. В них. Внутри.

Это эссе является художественным литературным произведением. Некоторые события могут быть выдуманы автором. Но суть всего изложенного именно такова.

Андрей Филимонов[4]

Лучший вид на этот город

Почти двадцать лет я наблюдал из своего окна за исчезновением старого города. Это было в Томске, который однажды пригодился французскому поэту Гийому Аполлинеру в качестве символа края земли:

Поезд донес до метельного Томскавести с полей Шампани… —

написал поэт в военном стихотворении 1917 года, желая подчеркнуть, что даже отмороженные гипербореи из мест отдаленных узнали о победе на Западном фронте.

В этом городе время идет не так, как в других городах. Иногда оно совсем не идет, зависает, но, даже тронувшись с места, никуда не спешит. Наиболее внимательные путешественники отмечали, что стрелки часов здесь крутятся медленнее, чем обычно, поэтому город хорошо сохранился. Хотя и плохо выглядит. Но это из-за панельного домостроения. Оно пришло внезапно, словно эскадра колонизаторов в туземный порт. На фоне девятиэтажных новостроек бревенчатые домики выглядят убогими лодочками аборигенов.

Мы почти не общались – пассажиры девятиэтажек и туземцы из «памятников деревянного зодчества». Двухсотлетние старцы, вросшие в землю по самые окна, уныло скребли ставнями тротуары. Бывшие купеческие хоромы с деревянными драконами и жар-птицами на крышах кренились вправо и влево, иногда под таким острым углом, что хотелось зайти внутрь и спросить жильцов, как они там обходятся без альпинистского снаряжения.

С четвертого этажа, из окна моей комнаты, улица казалась пьяной и оттого – живой. Только шедевры панельного домостроя стояли ровно, под прямым углом, как пионеры на демонстрации. Деревянные старожилы, помнившие каторгу и ссылку, выделывали коленца какого-то не очень приличного танца. Архитектура – это ведь застывшая музыка. И кто сказал, что обязательно классическая? Томские деревяшки явно плясали комаринскую.

Особенно летом, когда за кривыми заборами, в огородах, заросших крапивой, кто-нибудь до глубокой ночи терзал баян. Музыканты, одетые по-домашнему – кепка, беломорина, татуировки на голом торсе, – никого не стеснялись. Они еще не успели привыкнуть к девятиэтажной стене, нависающей над их личным пространством. Из своего окна я наблюдал эти домашние концерты на свежем воздухе, которые чаще всего были прелюдией к пьяной драке. И тогда бледная северная ночь взрывалась экзистенциальной матерщиной.

С давних времен мордобой являлся излюбленной формой досуга томских обывателей. Ссыльные журналисты позапрошлого века (других там практически не было до открытия университета в 1888 году) в красках описывали на страницах губернских газет, как по воскресеньям, вернувшись из церкви, сходятся в кулачном бою стенка на стенку жители соседних улиц. Месят друг друга кулаками час-другой до полного удовольствия, а потом расходятся, усталые, но довольные.

Примерно так же дело обстояло в 1981 году, когда мы поселились в новой квартире, выходящей окнами на старый город. С одним отличием: перед дракой народ уже не посещал церковь.

Пока наш дом оставался в этом районе единственным флагманом цивилизации, уцелевшие при СССР городские храмы были передо мной как на ладони. Справа, у реки, – пузатая, в византийском стиле, действующая церковь, вокруг которой на Пасху милиция выставляла оцепление, чтобы сдерживать толпу, рвущуюся поглазеть на полночный крестный ход. Эту вредную народную привычку советская власть так и не смогла истребить.

Немного дальше белели руины монастыря, где когда-то сидел в заточении Ганнибал. Тот самый арап Петра Великого, отправленный в Сибирь после смерти своего покровителя. Согласно легенде, Абрам Петрович ухитрился незаметно выйти за пределы монастырских стен и самовольно покинул город. Звучит как анекдот про чернокожих американских парашютистов на Украине. Африканец, незаметно путешествующий по Сибири в XVIII веке. Конечно! А как же еще?

Другая легенда сообщала, что на монастырском кладбище похоронен император Александр Первый, который «жил в дороге, умер в Таганроге», а на самом деле ушел – тоже незаметно – и отправился бродить по России под именем Федор, пока не занесло его в Сибирь, где проницательный купец Хромов разглядел в облике бродяги царские черты.

А еще из моего окна был виден Воскресенский холм с костелом, построенным ссыльными поляками, которые населили Томск после двух восстаний в XIX веке. Поляков было много, несколько тысяч, среди них инженеры, агрономы, врачи, учителя. Странная у них был карма – сначала немного пострелять в русских солдат, а потом всю оставшуюся жизнь лечить русских, учить их детей математике и французскому языку, заниматься рискованным земледелием в суровом климате Сибири. На свои деньги польская община выстроила костел в самом центре города. После революции и коллективизации, когда советская власть окончательно убедилась, что Бога нет и все позволено, для костела нашли хозяйственное применение: там было устроено овощехранилище. Католикам еще повезло. Не то что мусульманам, у которых в мечети открыли цех ликеро-водочного завода. Попыхивающая сизым дымом труба «ликерки» особенно хорошо смотрелась на фоне закатного неба.

Да, забыл сказать, что окно комнаты выходило на запад, поэтому разные виды заката были предметом моей особой гордости. Весной я приглашал гостей полюбоваться видами. Особенно девушек. Словно продюсер светового шоу, я обращал их внимание на переходы грозно-алого в пастельно-сиреневый или философски фиолетовый. Романтическое настроение возникало само собой. Даже стихи были не нужны. Зачем стихи, когда есть такой закат.

А потом – баста, карапузики, кончились танцы! – панельное домостроение двинулось вперед семимильными шагами. Одинаковые девятиэтажки вырастали перед моим окном, как гробы. Они заслонили небо и землю. Старый город исчез, словно его никогда и не было. Ни заката, ни купеческих теремов… Это произошло в ходе выполнения последнего пятилетнего плана, словно агонизирующая советская власть торопилась нагадить, заполняя городское пространство пародиями на Корбюзье, у которого, по словам Бродского, было то общее с Лювтаффе, что оба поработали сполна над измененьем облика Европы… Впрочем, Томск не Европа.

Однажды мы сидели на балконе с другим великим поэтом – Егором Летовым. Он приехал ко мне в гости с приятелем из новосибирского Академгородка – Сашей Кувшиновым, известным акционистом, который любил играть на горящих пианино. Мы беседовали об одномерном человеке и невозможности прекрасного.

– Вот, полюбуйтесь, – сказал я, указывая на панельную китайскую стену напротив, заменившую мне вид из окна. – Раньше я смотрел вниз и чувствовал себя путешественником во времени, а теперь какая-то пошлятина, «Ирония судьбы».

– «Машина времени» тоже попса, – ответил Егор. – А вид из окна – нормальный. У меня в Омске точь-в-точь такой же. Ничего страшного, даже наоборот, ты знаешь наверняка, что хуже уже не будет. Подумай о том, что со стороны твоя девятиэтажка ничем не отличается от остальных. Вот она, победа коммунизма!

– И все идет по плану?

– Конечно. По-другому в нашей стране и быть не может.

В его словах звучала глубокая мудрость. Но я был, наверное, слишком сентиментален для такой суровой философии и не смог привыкнуть к исчезновению любимого вида из окна. Поэтому через некоторое время покинул Томск.

Ярослава Пулинович[5]

Город безымянных улиц

Мне было девять лет. Мои родители, уставшие от голода, съемных квартир и всеобщей неразберихи, устремили свои взгляды на Север. Русский Клондайк девяностых. Там платили, там давали квартиры, там даже, как рассказывали очевидцы, не отключали систематически воду и свет. Мы долго ехали на поезде. Неразборчивые голоса дикторов на вокзале, ночные полустаночки, так таинственно манящие пассажиров в купе, невкусные толстые пироги с прогорклым маслом и непропеченным тестом. И вот станции стали мелькать все реже. Деревья становились все ниже, пока не исчезли вообще, уступив место невзрачному кустарнику. Начинался край света. Наконец мы вышли на станции маленького северного городка. Поезд дальше не шел. Так началась наша северная кочевая жизнь. Много-много лет прошло, прежде чем мы уехали оттуда.

Весь август лил нескончаемый дождь, смешивая все в один цвет. Мы устроились в двухкомнатной квартире. В нашем новом городе не было названий улиц. Это было странно, к этому сложно было привыкнуть. Название микрорайона и номер дома. И все, никаких излишеств. Север приучал обходиться малым. Первого сентября я пошла в школу. Отношения сразу не сложились. Класс разделялся на местных и приезжих. Местные ребята – узкоглазые малорослики, худые, маленькие, подтянутые, приезжие – перекормленные раздавшиеся дети, наевшие щеки сразу, как только перекочевали сюда из своих пустых голодных городов. «С Большой земли» – так здесь называли все города, которые не относились к Северу. С малоросликами было сложно – они не любили приезжих. Это была их земля, их родина, их мир. Незатейливый, на болоте построенный, засыпанный песком, но их, собственный. Да и за что мы любим свою родную землю? Кто-то скажет – за березки, и будет неправ, потому что у малоросликов и березок не было – карликовые деревья, похожие больше на кустарники, и то не везде. В этих микрорайонах, среди безымянных улиц, и в этой тундре, тянувшейся на много тысяч километров вокруг города, они чувствовали себя своими. Они и были здесь своими. Потому что приезжие поводили носами и любили хвастать, как ездили в отпуск с родителями к бабушке и дедушке, к себе домой – в Омск, в Краснодар, в Новосибирск, в Нижний Новгород. А у малоросликов выбора не было – здесь родились, здесь и проводят лето. Кстати, лето длилось ровно два месяца. Мне сразу было обозначено быть с приезжими.

В середине сентября я сошлась с одноклассницей Светой. Жизнь у Светы не задалась с самого рождения. Она была толстой, рыхлой и ярко-рыжей той рыжиной, которой так отчаянно добиваются модницы, изводя тонны краски. Она была объектом насмешек своего старшего брата, вечным камнем преткновения для своей красивой, стройной и тоже очень рыжей мамы. А еще из Светиной семьи недавно ушел папа. И Света винила в этом только себя и свою неудачную фигуру. Ей запрещали питаться в школьной столовой. Каждый день она приносила с собой три зеленых яблока. По пол-яблока на перемену. В нашей столовой кормили хоть и бесплатно, но невкусно. И я не понимала тогда, почему Света так грустно жует свои яблоки на каждой перемене. Яблоки были красивые и очень большие. Импортные – так их называли. Я таких еще не видела, и эти яблоки засели в моей детской, не окрепшей для всяческих страстей душе завистливой иглой. Несколько недель подряд они не давали мне покоя. И тогда я придумала коварный план – как подобраться к Светиным яблокам поближе. План, как мне казалось, должен был сработать стопроцентно.

На одной из переменок я как бы невзначай подсела к Свете.

– А знаешь что, – сказала я ей, тоже как будто просто так.

– Что? – хрустя яблоком, протянула Света.

– А ведь я, Света, ведьма. – И тут я так выразительно на нее посмотрела, что сомнений у нее не должно было остаться никаких – ведьма и есть.

– Да ладно! – удивилась Света.

– У меня бабка – ведьма, и прабабка – ведьма, и прапрабабка тоже ведьма, а дед – цыган, – затараторила я. – А мама на картах может гадать, и все тоже могут, и я могу, и еще могу всякое: и приворот делать, и в семью возвращать там или вот любую девочку превратить в как барби, такую же… А что ты ешь? Яблоки, да? У меня у бабушки всякие яблоки растут в саду, а такие не растут. Дай попробовать? А еще видела, ты в портфель «Куку-руку» положила. Давай я тебе погадаю, а ты мне кусочек? – открылась я перед Светой разом.

Света меланхолично выложила передо мной блестящее, как будто фарфоровое, яблоко. И не менее меланхолично достала из сумки глянцевитую упаковку с заветными вафлями – как алкоголик хранит в заначке водку, она хранила сладости у себя в портфеле, основательно запрятав их между тетрадок и учебников. Правда, в отличие от яблока, от «Куку-руку» мне и вправду достался всего лишь маленький кусочек. Все было уничтожено мгновенно.

– А куда пойдем гадать? Здесь училка запалит карты и заберет. Она пацанам в прошлом году запрещала играть, тебя еще не было тогда. – Тут Света многозначительно на меня посмотрела, давая понять, что в прошлом году меня-то здесь действительно не было, а вот она, Света, была, и не нужно мне про это забывать. – Может, ко мне домой? У меня и карты дома есть, братнины только.

Я хотела блеснуть мастерством гадания и заявить, что гадать можно только на гадальных картах, а игральные для этого тонкого дела ну никак не годятся. Но деликатно промолчала, вспомнив, что дома-то у меня никаких карт нет, а отступать было уже поздно.

После уроков мы пошли к Свете домой. В сентябре уже начинало темнеть, по нашим, большеземельным, меркам, почти по-зимнему. Мы, растворившись в сумерках и дожде, долго шли по району, освещенному фонарями и в большей степени блеском луж, которые, разросшись где-то до размеров озер, сверкали и манили в непроглядной тьме дворов. «Как же я найду дорогу назад?» – пронеслось у меня в голове. Это был самый большой мой страх – заблудиться в этом городе, где нет названий улиц. Я представляла, как буду бродить тут одна-одинешенька и даже если вокруг меня соберутся люди, захотят мне помочь и отвести домой, я все равно не смогу объяснить, где я живу. Потому что как объяснить, если улиц нет, а все дома одинаковые? Мне тогда в голову не приходило, что номер микрорайона – это и есть что-то вроде названия улицы. Наконец мы подошли к огромной п-образной девятиэтажке, зашли в подъезд, и Света повела меня по каким-то лабиринтам – заходили на один этаж, через другой выход поднимались на два пролета, затем свернули в коридор, вмещавший в себя множество дверей. Светина квартира показалась мне еще меньше нашей и гораздо захламленнее. При самом минимуме мебели протиснуться из коридора в комнату было тяжело – вход загромождали огромные клетчатые баулы. Они стояли повсюду – у стен, под кроватью, на окнах. От их количества казалось, что и обои в квартире были в сумчатую клеточку и свет от лампы распространялся как-то клеткообразно.

– Почем снимаете? – деловито поинтересовалась я, ребенок своих бездомных родителей.

– Это наша, – обиделась Света. – Тапочки надевай. Вот эти.

– А это? – кивнула я на баулы, переобуваясь.

– Это мамины, – сказала Света, – она у меня челночница.

Я понимающе кивнула, хотя и не поняла.

– Италию продает. Возле рынка магазин видела? – пояснила моя новоиспеченная подруга.

Теперь некоторые детали профессии Светиной мамы для меня прояснились. Я презрительно хмыкнула про себя. Моя бабушка, учительница русского и литературы, оставшаяся в моем родном городе, называла таких спекулянтами, которые задушили каких-то там коммунистов. К коммунистам я особой жалости не испытывала, потому что никогда их не видела, но и оправдывать убийц-душителей тоже не могла. Мы прошли в комнату. Света принесла из кухни сковородку с макаронами по-флотски, и мы поужинали ими, даже не раскладывая по тарелкам. Запивали макароны каким-то заграничным соком с английскими буквами на упаковке.

– Мультифрукт, – гордо сказала Света. И снова легкий укол зависти почувствовала я в сердце.

Убрав остатки ужина, Света принесла из соседней комнаты колоду карт и положила их передо мной:

– Теперь гадай мне на судьбу.

Я взяла в руки карты и принялась тасовать колоду, приговаривая скороговоркой, как это делали старухи в деревне, где жила моя другая бабушка, не учительница, а обыкновенная колхозница-доярка, мамина мама:

– Тридцать шесть картей четырех мастей, расскажите, не соврите, чего ждать, чего бояться, за какое дело не браться. Слово мое крепко и к картам липко. Аминь!

Слово «аминь» я повторила раз десять, потому что именно оно, была я уверена, обладает магической силой и гарантирует правдивое гадание. Остальные слова были более-менее понятны, а это, иностранное, таило в себе какую-то тайну, как будто настоящее древнее заклинание. К тому же мне показалось, что оно произвело свой эффект и на притихшую Свету. Для пущей убедительности я помахала в воздухе руками, вырисовывая какие-то причудливые знаки. Гадать я умела только по самому простому, «по-школьному». Научили подружки в деревне. Но Света, городская северная девочка, практически не имеющая друзей, смотрела на меня во все глаза. Я разложила карты и начала расшифровывать тайные знаки судьбы:

– Будет у тебя какой-то серьезный разговор. С королем. Наверное, любовный, – предположила я, но тут же исправилась, заметив, что Света залилась таким свекольным пунцом, каким умеют краснеть только рыжие тонкокожие люди. – А может, и просто так, дружеский…

Видимо, все-таки передались мне деревенские бабкины гены, которая хоть и не была ведьмой, но славилась в своем селе тем, что мастерски гадала на любовь и заговаривала детские грыжи. Потому что не успела я выдать новую порцию предсказаний, как в дверях заворочался ключ и через несколько секунд на кухне загремела посуда.

– Брат пришел, – переполошилась Света, схватила карты и стала судорожно запихивать рассыпающуюся колоду под диванный плед.

– Светка! Ты опять все макароны сожрала! – раздался басок, срывающийся на визгливый дискант, и тут же в дверях появился рассерженный великан, волосом чуть потемнее Светы, но тоже очень рыжий, с лицом, покрытым всевозможными видами и подвидами прыщей. – Ты, жируха, сколько раз тебе мать говорила, жри капусту, ты чё, не понимаешь, что ли? Тебе чё врач сказал, а? Чё? Ну-ка повтори! Тебе врач сказал, что надо на двадцать килограммов похудеть! Ты совсем, блин, офонарела, на ночь макароны жрать?!

Света вжалась в диван.

– Антон, я не ела почти, ко мне подруга пришла, так я покормила, ей-то можно ведь. Мама мне сама разрешила друзей домой приводить, ты не слышал просто!

– Слышь, жируха, мне плевать на твоих друзей! Мне мама сказала следить за твоим здоровьем, пока ее нет. Как я за ним услежу, если ты жрешь, как свинья? Ты яблоки сегодня ела?

– Ела, – опустила Света глаза.

– Завтра чтобы съела десять яблок и запила кефиром. И всё. Поняла меня?

Тонкокожий Светин подбородок затрясся, как студень.

– Поняла.

– Антох, ну чё ты малую опять кошмаришь?

В комнату зашел высокий парень – золотисто-светловолосый, худой, с глазами доброго хулигана.

Я вся превратилась в слух и зрение.

– А чё она? – взъерепенился Антон. – Мне мать сказала: наберет за мой отъезд хоть сто грамм, лишу тебя карманных на месяц. А как с ней еще? У нее сердце уже барахлит, семьдесят пять кило в девять лет!

– Ладно, давай тогда, я пошел, спасибо за кассету, – сказал светловолосый и вышел в коридор.

– Ну ладно, Свет, я тоже пойду, – засобиралась я. Света лишь уныло кивнула, а я выскользнула в коридор. Мы вместе со светловолосым обулись, спустились вниз по лабиринту лестниц и вышли в прозрачную ветреную ночь, в самую настоящую, хотя дома на Светиных часах (посмотрела перед уходом) не доходило и до семи.

– Тебе куда? – спросил меня парень. – Поздно, заблудишься. Давай провожу.

– Шестьдесят четвертый дом, – ответила я, задумавшись по привычке, – все хотелось назвать какую-то, ну хоть какую-нибудь улицу, которой не существовало в природе.

– В нашем районе?

– Да.

– А подъезд?

– Второй.

– О! Ты на каком этаже?

– На третьем.

– А я на четвертом. Соседи! Саша, – протянул мне руку мой спутник.

Я оторопела от такого серьезного и вежливого отношения и, не веря сама себе, протянула руку в ответ:

– Яна.

Рука у Саши была хорошая – теплая, суховатая.

Мы пошли по городу, сворачивая на изгибах безымянных улиц, обходя лужи. Впервые этот город показался мне красивым.

– А я тебя чё-то ни разу не видел, – вопросительно сказал Саша.

– А мы недавно переехали. В начале августа.

– А-а-а. Откуда?

– Из Омска.

– Здесь много омичей, – кивнул Саша. – А мы из Кургана. Четвертый год уже. Ну чё, нравится?

Я пожала плечами.

– Дыра, – подтвердил мой спутник. – А чё делать? Надо на квартиру здесь зарабатывать и валить.

– Это точно, – многозначительно поддакнула я.

У двери моей квартиры Саша снова пожал мне руку:

– Ты заходи в гости, Яна. У меня сестра, Танюха, почти твоя ровесница. Она тут всех малых во дворе знает, познакомит, если чё. – Тут Саша нажал за меня на кнопку звонка, до которого я дотягивалась с трудом, и исчез в пролете этажей.

Утром я похвасталась Свете, что подружилась с Сашей. Света только отмахнулась:

– Чё гонишь?

Она была сегодня явно не в духе и с ненавистью хрустела своими яблоками на переменах, а мне даже не предложила.

Таню я повстречала через несколько дней в подъезде. Высокая худая девочка поднималась по лестнице.

– Девочка, извини, а ты случайно не Таня? – смущенно выпалила я.

– Таня, – ответила девочка и подняла на меня свои большие, почти иконописные глаза. Она была хорошенькой. Про таких детей не говорят «красивые» – говорят, «чистенькие», «лапочки». Светлые, почти до пояса волосы обрамляли правильное детское лицо, чистое, без единой помарочки. Аккуратные руки, тонкокостная фигура, высокий, абсолютно кукольный лоб, сверкающий свежей белизной. На ее опрятном фоне я смотрелась «цыганушкой».

– А мне про тебя Саша говорил, сказал, что ты здесь всех знаешь, – начала я знакомство.

– Да, – гордо подтвердила Таня. – Я почти всех тут… А тебя как звать?

– Яна.

– Подожди меня здесь, я хлеб домой занесу, и пойдем гулять. Я тебе наше озеро покажу.

Как легко в детстве обретать людей! Море общих интересов, пять минут кратких выяснений, кто ты и что – и вот у тебя уже появился новый навсегда-навсегдашний друг!

Таня привела меня на озеро. До этого я не знала, что в моем новом городе есть настоящее озеро. Впрочем, озеро как раз было ненастоящим. То есть оно было, огромное, темное, мутно-блеклое, но оно было техническое, как объяснила мне Таня, а значит, как будто бы и не озеро вовсе. Но все-таки это была вода. Нам, приехавшим из своих городов на больших реках, было сложно привыкнуть к песку, тундре и мелким, затерявшимся среди этого пейзажа болотцам. Вдоль берега валялись автомобильные шины, железки, потускневшие обертки от шоколада и конфет, потерявшие ныне свой завлекательный блеск, бутылки и банки из-под пива, а также стояло не пойми откуда взявшееся кресло с вылезшими наружу пружинами. Черная вода омывала свои богатства и изредка утягивала самые легкие и привлекательные из них внутрь, в свое бездонное чрево. Мы пошли по берегу. Ни кустика, ни травинки. А только песок, песок, бурый, иногда доходящий до черноты, а где-то светлый, как будто настоящий, с прожилками маленьких камешков. Ветер нес его в город. Дождь закончился. И теперь вот уже который день дул пронизывающий северный ветер, петляя по улицам.

Таня строго посмотрела на меня своими лучистыми детскими глазами и спросила:

– А ты знаешь, что такое «трахаться»?

Этот вопрос завел меня в тупик. Я знала, что можно вот, например, трахнуть кулаком по столу. Ну да, догадалась я, а если много кулаков, они что делают? Правильно, трахаются об стол. Я радостно закивала – мол, знаю, поняла.

– А «трахаться» и «сношаться» знаешь чем отличаются? – снова задала мне вопрос эта чистенькая аккуратная девочка.

Я была побеждена. Этого я, конечно, не знала.

– Трахаются лежа. А сношаются стоя, – объяснила мне Таня. – Вот мои мама с папой трахаются, я сама подглядывала, а Сашка с Юлькой, наверное, сношаются, но я не видела.

Я была придавлена количеством новой информации, свалившейся на меня.

– А кто такая Юля? – спросила я.

– Сашкина девушка. Ей уже семнадцать. Они поженятся годика через три, – объяснила Таня.

Настроение у меня испортилось. Саша уже несколько дней казался мне самым лучшим и красивым человеком, которого я встречала в жизни. Наверное, это и называется «влюбилась», но тогда я про это не думала. Влюбиться было оскорбительно, влюбиться – значит стать посмешищем всей школы, обозначить перед миром свою беззащитность. Влюбленного всегда можно заставить краснеть, крикнув, например, на весь класс: «А он мне сам говорил, что Машку любит!» И все, человек сражен наповал, опозорен перед всем обществом. Поэтому про Сашу я молчала в тряпочку. Но перед сном представляла, как выйду за него замуж, когда вырасту. Наличие какой-то Юли разбило все мои мечты и планы. Правда, терзания были недолгими. «Ничего, – успокоила я себя, – когда я вырасту, эта противная Юля уже помрет от старости, и тогда Саша женится на мне».

– Пойдем к пацанам за гаражи, у них там шалаш есть, Димасик построил, – предложила Таня.

Я закивала головой и радостно вцепилась в руку своей новой подруги. С ней было хорошо. Она всегда знала, что делать.

Уже к вечеру я была бесповоротно влюблена и очарована Таней. Эта светловолосая кудрявая девочка знала абсолютно все про всех, она была просто кладезь неиссякаемых историй про то, как кто-то с кем-то поругался, а потом помирился, как вот этот вот дядька увел жену у вон того, а потом ее бросил и закрутил с крашенной из пятого подъезда, сыпала подробностями из жизни всех семей, проживавших в нашем дворе, с такой легкостью и скоростью, как опытный жонглер подбрасывает и ловит мячики. В довершение ко всему Таня умела играть на пианино саундтрек из сериала «Элен и ребята», довольно похоже срисовывала в тетрадь диснеевских персонажей и имела настоящую Барби с гнущимися руками и ногами. Ну и самое главное – у нее был брат Саша. В общем, Таня являла собой само совершенство во всех сферах жизни. Меланхоличная толстая Света была забыта, теперь единственной стоящей девчонкой во всем городе я считала Таню. Только с ней можно было делиться тайнами, только она могла объяснить самые замысловатые и затейливые секреты мироздания.

Остальные дети теперь для меня тоже делились на две категории – те, кого Таня приняла в свою компанию, и те, с кем Таня не водилась. Я потеряла счет дням, счастливая неслась в школу и еще быстрее бежала обратно – закинуть сумку, переодеться и наконец подняться на четвертый этаж (десять ступенек вверх) к моей новой подруге. Обычно мы наскоро обедали, делали уроки, а дальше можно было только гадать, что сегодня взбредет в голову Татьяне. Иногда мы переодевались в платья Таниной мамы и до упаду танцевали под модную тогда Линду. «Мама-мамарихуана», – выкрикивала я, путаясь в длинных юбках, и представлялась статная загадочная женщина, мама какого-то там Хуана, которая хоть и не крапива, но трогать ее было нельзя по причине, видимо, скверного характера. Самой любимой была игра в школу. Составлялся журнал, распределялись классы. В моем учились Пугачева, Варум, Свиридова, Маликов и почему-то Глеб Самойлов, в Танином – Распутина, Губин, весь состав группы «Иванушки International» и обожаемая нами Линда. Наши ученики бесконечно дрались между собой, получали двойки, а нам, двум строгим учительницам, ничего не оставалось, как выяснять между собой, кто виноват в очередном конфликте. Реальная ссора чуть не разгорелась, когда моя ученица Анжелика Варум влюбилась в Таниного ученика Андрея Губина и Таня настаивала на собрании педсовета, а я убеждала ее, что любой человек имеет право на любовь, пусть даже он еще учится в школе.

Ближе к вечеру приходил Саша. Иногда с другом, иногда один, иногда со своей семнадцатилетней старухой Юлькой. Я цепенела, краснела и начинала отвечать Таньке невпопад. Бывало, Саша заходил в Танину комнату и даже разговаривал с нами. Каждый разговор с ним прогонялся в моей голове до состояния зажеванной магнитофонной ленты до тех пор, пока не появлялся новый повод для бесконечных воспоминаний.

Стоял конец января – холодный, жгучий, жалящий, обжигающий лицо и руки до обморожения. Бесстрастные северные морозы окутали все вокруг, и только по утрам в морозной дымке вырисовывались призрачные дома, улицы, машины, дороги. Около двух часов дня начинало смеркаться, и город-призрак снова исчезал в кромешной тьме. Счастье привалило нежданно. Танина мама уехала в командировку в соседний город, папа, как приличный человек, тут же загулял и уже третий день не возвращался с какого-то дня рождения. В школе объявили дискотеку для старшеклассников. Меня эта дискотека никак не касалась, и, собственно, узнала я о ней от Тани, которая всю неделю ходила мрачнее тучи. А в конце недели вдруг расцвела, подловила меня в коридоре на перемене и заговорщицки зашептала, что Саша согласен взять ее и меня на дискотеку, раз уж Таня осталась временно сиротой, если мы будем вести себя как мышки, молчать в тряпочку и ни к кому не приставать с глупостями. Настоящая дискотека со старшеклассниками, среди которых будет Саша! Мысли заскакали, сердце забилось от такой новости. Последующие два дня мы провели в полной конспирации. Во-первых, надо было придумать внятную байку для моих родителей. В итоге сошлись опять же на толстой Светке, о которой я маме уже рассказывала как о девочке приличной и тихой. Во-вторых, был придуман концерт, где мы со Светкой должны будем выступать, а следовательно, готовиться к нему нам необходимо допоздна. В-третьих, нужно было придумать наряд (но тут Таня все взяла в свои руки, в довершение к остальным талантам она была еще и прирожденной модницей).

Родители на мое сообщение о завтрашнем позднем возвращении отреагировали равнодушно. У них не ладилось с работой, они приходили поздно и до самой ночи разговаривали на кухне о каком-то придурке начальнике и о том, что не этого они ожидали, переезжая на Север. Они были журналисты с ненормированным графиком. Сумасшедшие люди, преданные своей профессии, они много курили и много работали. Я со своим якобы концертом привлечь их внимание не могла. А потому все разрешилось благополучно.

Уже в пять вечера я была у Тани. Она заранее достала из баула со старыми вещами свои теперь уже маленькие для нее джинсы и Сашину футболку с Цоем. Собственно, футболка доставала мне до колен и выглядела как платье. При любых других обстоятельствах я бы отказалась такое надевать. Но, во-первых, это была футболка Саши. А во-вторых, у Тани определенно был вкус – она сказала, что на мне эта футболка выглядит туникой, и слово «туника» польстило мне своей непонятной изысканностью.

Договорились, что мы вместе с Сашей и Юлькой идем в школу к семи вечера. Дальше я и Таня остаемся стоять у школы и ждем знака от «старшаков». В это время Саша отвлекает проверяющих училок на вахте, и, как только он их отвлечет, мы огромной компанией, в самом сердце которой, как нелегалы, запрятаны мы с Таней, проходим. Так и случилось. Саша со своей Юлькой – густо накрашенной женщиной с визгливым голосом – зашли в школу. Мы остались стоять у дверей. Дул ветер. Словно кнут, обжигал нас северный мороз. Прошла минута, другая. Потом счет пошел на десятки. Коленки, облегаемые только тонкими джинсами без колгот, начали терять свою чувствительность. Больно жгло щеки и хотелось в туалет. Мы молчали. Я начала переживать, что «старшаки» над нами жестоко подшутили и теперь мы будем стоять здесь, пока не замерзнем, потому что уйти домой у нас не хватит силы воли. Кто жил на севере, тот знает, что такое – ждать кого-то на улице. Наконец из школы вышла Юлька (она была уже без дубленки, в одном легком зеленом платье) и крикнула:

– Быстро на второй ход, там вас народ ждет.

Мы пошли на второй ход. Там уже стояла компания старшеклассников. И тут Таню узнали.

– Танюха, давай сюда, становитесь в круг, живо!

Я в очередной раз поразилась Таниной популярности: сами «старшаки» принимали ее за свою. Нас окружили эти прекрасные крутые люди, и на счет «раз-два-три» мы вбежали грохочущей орущей компанией в школу. Незнакомые «старшеклассные» училки кричали нам что-то вслед. Я видела перед собой только чьи-то спины, руки, ноги. И мне хотелось, чтобы этот бег среди этих замечательных людей никогда не заканчивался. Юлька отвела нас в девчачий туалет и сказала, что сама за нами придет. А сейчас велела не высовываться – пока не погасили свет, нас могли замести в любую минуту. От такого ощущения опасности защекотало в носу. Мы с Таней сняли свои пуховики и сложили их на подоконнике туалета.

– Круто? – спросила Таня. – Сейчас еще кто-нибудь обязательно водяры нажрется, сосаться придут. Вот это вообще будет! Я уже видела пару раз!

И все-то она знала и обо всем-то имела представление! Я снова порадовалась тому, что судьба послала мне такую опытную и мудрую подругу. И вот откуда-то издалека заиграла группа «Руки вверх». Началась дискотека.

Сначала мы бесились с Таней, прыгая по туалету от радости, что попали в такую классную заваруху. Потом доигрывали в недоигранную школу. Самойлов получил пять двоек подряд и стоял на отчисление, «Иванушки» передрались, и особенно старался рыжий. Киркоров был застукан со Свиридовой в туалете. Анжелика Варум никак не хотела отказываться от своей преступной любви. Пугачева игнорировала замечание учителей, и с ней тоже нужно было что-то делать! Через час игра иссякла сама собой. За нами не приходили. Я замерзла в Сашиной футболке-тунике, Таня тоже дрожала в своем джинсовом облачении (джинсовая юбка, джинсовая жилетка, а поверх джинсовка – лучше наряда и не придумать). Мы снова напялили пуховики, еще немного побегали по туалету, а потом легли на кафельный пол, обнялись и заговорили о самом откровенном.

– Когда я вырасту, то буду работать в кино, – поделилась я с Таней своей мечтой.

– Актрисой? – уточнила та.

– Нет, мне неважно кем. Только чтобы можно было посмотреть, как они это делают.

– А я хочу быть русалкой, – отозвалась Таня, – но не такой, как в Диснее, а такой, знаешь… Самой красивой на свете. И чтобы в меня влюбился принц. И не как в сказке. Мне мама сказала, настоящие принцы живут в Лондоне и их всего два. Одного уже забрала принцесса Диана, а мне достанется второй.

– Ну знаешь, – подбодрила я Таню, – когда ты вырастешь, эта принцесса Диана будет уже старухой и умрет от старости, а тебе достанутся сразу двое.

– Не-ет! – засмеялась Таня, – не хочу, чтобы двое! У нас у папки моя мама и еще одна, и он все жрет водяру, а про него говорят – запутался мужик. Не хочу запутаться, пусть лучше будет один. Но только мой и только принц! А я буду принцесса.

Под эти разговоры я сама не заметила, как заснула. Разбудил меня визгливый голос Юльки.

– Ты чё, попутала чего? Ты вообще, блин, понимаешь, что это мой, на фиг, парень?

Я открыла глаза. Передо мной стояли две разряженные и раскрашенные девушки – собственно Юлька и еще одна, ниже ее на голову, короткостриженая.

– Это белый танец! Приглашаю кого хочу! – почти закричала короткостриженая.

– Какой, на фиг, хочу?! Это мой парень, поняла меня? – взвизгнула Юлька, произнося «поняла» как «поняла».

И тут в девичий туалет влетел Саша:

– Девочки, вы только волосы друг другу не дерите!

– Ты, блин, – мгновенно отреагировала Юлька, – тебя эта лахудра приглашает, а ты вообще типа ни при чем! Пошел такой на фиг! А у меня спросить – не?

– Ну чё ты, Юль, – начал оправдываться Саша.

– Чё Юль? Чё, блина, Юль? Я твоя девушка, а ты весь дискач вьешься вокруг этой! Всё, задолбало! – Тут Юлька глубоко вздохнула. – Я же вижу, как ты вокруг нее на переменах ходишь. Выбирай на фиг! Мне похрен, вот честно! Выбирай, сука! С кем ты сейчас пойдешь танцевать – с ней или со мной? Выбирай!!!

Это было предложение не для слабонервных. Саша растерянно посмотрел вокруг глазами выброшенного из окна котенка, затем на манер Юльки глубоко вздохнул, еще раз метнул взгляд на Юльку и на короткостриженую, а затем медленно произнес:

– Девочки, вы вконец долбанулись? Юлька, ты предлагаешь мне выбирать, с кем я буду танцевать? Ты уверена?

– Да, – кивнула Юлька, сглатывая проступившие слезы.

– Ок. Тогда я выбираю, – тут он выдержал лихорадочную паузу. – Я буду танцевать с Яной.

И Саша посмотрел на меня! Потом он подошел ко мне и протянул руку:

– Котенок, пойдешь со мной танцевать?

Я слабо кивнула, выскользнула из пуховика, оставляя спящую Таню.

– О! Ты в моей футболке! – заметил Саша. Он взял меня за руку, и мы куда-то пошли. А эти размалеванные, переглядываясь и хихикая сквозь всхлипы, пошли за нами.

Саша привел меня в наш школьный спортзал. Я погрузилась в сказочную обворожительную тьму. Магнитофон, он же светомузыка, орал незатейливое и вечно-подростковое Don’t speak. Я доставала Саше чуть ниже груди. Откуда-то как по заказу рядом с нами оказалась скамейка запасных. Саша легко поднял меня и поставил на эту скамейку. Положил руки мне на талию. Закачался в такт музыке. От волнения я не знала, куда деть руки. Но в конце концов положила их Саше на плечи. Мир взметнулся и рухнул. От Саши приятно пахло немножко алкоголем и сигаретами, точь-в-точь как от моего отца. Саша смотрел на меня и иногда немного в сторону. Я слышала, как смеялись его одноклассники за нашими спинами, как истерично хохотала его старуха Юлька, но лицо Саши оставалось серьезным и неподвижным. Играла музыка, переливались на испанские мотивы гитары, и я хотела сказать ему, кто он для меня и что такое была наша встреча, но только неловко переваливалась в такт на скамеечке и смотрела, смотрела, смотрела на это взрослое светлое лицо доброго, немного грустного хулигана.

Музыка утихла. Саша совсем по-взрослому поцеловал мне руку:

– Спасибо, котенок. Ты меня сегодня спасла.

– Пожалуйста, – не очень уверенно отозвалась я.

Весь оставшийся вечер я просидела на скамеечке, наблюдая, как Саша то тусуется в кучке парней-одноклассников, то идет обнимать свою старуху в зеленом платье. И, поймав на себе заинтересованные взгляды «старшаков», я знала, что сегодня я – главная русалка и принцесса вечера, потому что никто и никогда до этого не приглашал меня на танец, а тем более – выбрав из сотен, тысяч, а точнее, из двух, но, учтите, взрослых и накрашенных девчонок!

Минут через сорок Саша и его Юлька засобирались. Юлька взяла меня за руку. Мы разбудили в туалете Таню, оделись и выскользнули из школы в тягучую северную ночь. Дошли до дому. Саша, как в первый день нашего знакомства, позвонил в мою дверь. Дверь открыла почему-то заплаканная мама. Я, ничего не объясняя, шмыгнула в свою комнату, открыла тетрадь по ОБЖ и написала свое первое в жизни стихотворение:

Зима холодит ладониВ заиндевевшую стужуСкачут январские кониЯ все же кому-то нужен.

Весной мы уехали из этого странного города безымянных улиц, но уже без папы. Папа вернулся только спустя три месяца.

Роман Сенчин[6]

Моя Тува

…О Туве большинство людей или не слышали вовсе, или знают лишь, что оттуда родом нынешний министр обороны России Сергей Шойгу и что там президент Путин поймал большую щуку. Но Тува – красивейший край со сложной и запутанной судьбой, которая в моем кратком и наверняка не всегда точном пересказе, быть может, кому-то окажется интересна и полезна.

С Москвой, в которой провел двадцать лет, у меня связаны два адреса: общежитие Литературного института на улице Добролюбова и семнадцатиэтажный дом на проспекте Андропова.

Дом на Андропова не имел двора: выходишь из подъезда и сразу попадаешь в суету города – буквально в нескольких шагах шумная магистраль, магазинчики и киоски, станция метро. Каждую секунду нужно быть начеку, чтобы с кем-нибудь не столкнуться, не попасть под разворачивающуюся на узком пятачке перед минимаркетом машину.

От того, чтобы не захлебнуться в городской круговерти, спасает близость Коломенского парка… Нельзя сказать, что я часто там бывал – то времени не хватало, то энергии дойти, погулять. Но когда выбирался, стремился в овраг, разделявший территории двух находившихся здесь когда-то сел – Коломенского и Дьякова. На дне оврага бежит ручей, из труб льется ледяная вода. Рядом с трубами поваленные столбики с табличками, предупреждающими, что пить эту воду опасно. Но люди набирают ее в бутылки, бидоны, канистры. Утверждают, что она целебная, чуть ли не чудодейственная. Частенько можно встретить омывающихся ею.

Есть в овраге два камня. По преданию, это голова и внутренности коня Георгия Победоносца. Если верить коломенским старожилам, часто дежурящим в овраге, бой Георгия со змеем произошел именно здесь, и змей, уже пронзенный копьем, сумел хвостом разрезать коня на куски. И вот эти куски окаменели, два из них частично выступают из земли.

На камень, действительно очень похожий на клубок кишок, садятся страдающие бесплодием женщины. Считается, что он помогает зачать ребенка. Деревца и кусты вокруг камня пестры от тряпичных ленточек. Эти красные, голубые, белые кусочки ткани напоминают мне тувинскую чаламу: в Туве тоже есть традиция украшать деревья и кусты вблизи священных мест цветными ленточками.

Это, говорят, языческая традиция, противная христианству, но я, если есть возможность, тоже привязываю на ветку или прут ленточку. И вспоминаю Туву – землю, где родился и жил до двадцати двух лет.

В последнее время вспоминаю все чаще. Даже тоскую. Тосковал в Москве, а теперь в Екатеринбурге, в который переселился не так давно и пока как следует не изучил… Тянет к себе малая родина. (Многих, знаю, родившихся в Туве или хотя бы раз там побывавших она к себе тянет.) И будто тяжелые, вымывающие силы волны, накатывают воспоминания. Тогда я послушно ложусь на диван и вспоминаю, гуляя в воображении по улицам Кызыла, столицы Тувы, сижу на берегу Енисея, бегаю по степи, гоняясь за сусликами, готовлю удочку для рыбалки, собираю то черемуху, то конские яблоки для удобрения нашей дачки; смотрю «Сыщика» в напоминающем сарай кинотеатре «Пионер»…

Много с чем связана для меня Тува, но память удерживает не всё, и этот край, по которому вроде бы изрядно поездил, который неплохо узнал, постепенно затуманивается, заслоняется другими впечатлениями, событиями, а в основном же – хламом мелких проблем, потоком никчемных, но необходимых дел. И визиты на родину на пять, семь, десять дней раз в несколько лет не делают Туву реальней, не способны разогнать туман. Ведь наложились на нее Питер, армейская служба в Карелии, Минусинск и село Восточное под Минусинском, Абакан, Москва, Берлин, Париж, Франкфурт, десятка два городов в России… Воображение рисует картинки то ли действительно бывшего, то ли придуманного, невольно нафантазированного мной.

И чтобы попытаться отделить реальное от придуманного, я решил записать некоторые свои личные воспоминания, факты, вычитанные в книгах о Туве. Может быть, пригодится самому или окажется полезно тем, кто интересуется этим уголком на юге Сибири… Этот уголок – моя родина, от которой я отделен тысячами километров, делами, обязанностями, так называемой ежедневной жизнью, которая держит крепче стальных клещей. А то ли мозгу, то ли душе не прикажешь – что-то там крутит и крутит некую пленку с неясными кадрами и требует навести резкость, замедлить скорость, нажать кое-где стоп-кадр и разглядеть детали.

Какие мои личные воспоминания о Туве? Что меня с ней связывает?..

Как и большинство русских людей, я почти не ведаю о своих предках, даже о бабушках и дедушках мне известно очень мало. Да и ничего удивительного в этом нет: мало кто в советское время рассказывал детям о прошлом своего рода, о судьбах родных – могли привести такие воспоминания к неприятным последствиям (в 1970-е, когда я был ребенком, – к неприятным, а раньше – может быть, и к трагическим).

Знаю, что мой отец родился в Красноярске в 1944 году. Его мать, моя бабушка, Наталья Семеновна, в девичестве Дрянных (из-за фамилии ее брата-фронтовика не хотели принимать в партию), уроженка села Суханово Сухобузимского района Красноярского края, работала в годы войны в одном из красноярских госпиталей медсестрой. Там она познакомилась с тяжелораненым (сквозное ранение груди) Петром Платоновичем Сенчиным. Они поженились, у них родились двое сыновей – мой отец, Валерий, и мой дядя, Геннадий. Дед построил дом в Красноярске, в районе под названием Покровка, там, где стоит на высоком яру символ города – часовня. Дед Петр умер от раны в 1955 году, когда моему отцу было всего одиннадцать лет.

В 2014-м отец тяжело заболел, и его отправили в больницу в Красноярске. Перед операцией мы с ним заехали в его родной район. Отец пытался найти домик, но все оказалось перестроено, никого из знакомых мы не встретили…

Дед Петр, родом из Нальчика (или, скорее всего, из какой-нибудь станицы возле этого города), попал в один из красноярских госпиталей, которые были самыми восточными пунктами санитарной эвакуации, в 1942-м или 1943-м. Сюда направляли безнадежных, непригодных для дальнейшей службы бойцов. Многие умирали от осложнений после ранений – дорога до Красноярска была долгой, во время войны – неделя и больше, но другие выживали, вставали на ноги, казалось, вопреки всему… Когда я прочитал в биографии священника-хирурга Войно-Ясенецкого, какие чудеса он творил в Красноярске в 41–43 годах, мне захотелось верить, что этот замечательный человек спас тогда и моего деда.

Бабу Наташу я помню, родители привозили нас с сестрой Катей в Красноярск; она жила в том же домике, у нее был уже другой муж – тогда, в моем детском представлении, мой родной дед, деда Коля. Бабушка умерла в начале 80-х, с той поры в Покровке я не был много лет, хотя в Красноярск время от времени попадал. Видел в окне автобуса, по пути в аэропорт, часовню на яру, длинные лестницы к ней, речку Качу у подножия яра, в которой мой отец лет шестьдесят назад ловил пескарей, и не из удовольствия, а для прокорма…

Отец с детства занимался классической борьбой, побеждал на соревнованиях, но после травмы вынужден был уйти из спорта. Работал на комбайновом заводе, во время службы в армии (служил в Польше) занимался в театральной студии. Режиссером там была Людмила Бузина, которую позже пригласили в Тувинский драматический театр. Собирая труппу, она вспомнила о моем отце, нашла его, уговорила переехать в Кызыл. В Кызыле отец встретил мою маму, актрису того же театра. Они поженились, некоторое время работали в Минусинском театре, потом вернулись в Кызыл. Мама еще некоторое время служила актрисой, а отец устроился монтажником на строившуюся под Кызылом ТЭЦ, которая теперь обогревает Кызыл и поселок Каа-Хем…

С Тувой по рождению связана моя другая бабушка – мамина мама, Валентина Мартемьяновна. Она родилась в 1922 году в русском селе Верхне-Никольском (ныне – Бай-Хаак), знала немного тувинский язык и иногда им пользовалась.

(Кстати сказать, русские поселения в Урянхайском крае образовывали почти правильный круг: на севере Туран и Уюк, на северо-востоке деревни и заимки в районе Тоджи, на востоке Верховьё, на юге Владимировка, Кураны, на юго-западе Сосновка, Верхне-Никольское, Атамановка, на западе – торговые фактории в районе нынешнего города Шагонара и на реке Хемчик. Почти в центре этого круга в 1914 году был заложен Белоцарск.)

Точно не знаю, когда родители моей бабушки приехали в Урянхай. В 1993 году мы оказались в селе Восточное на юге Красноярского края, и мама вспомнила, как ее бабушка, баба Катя (Екатерина Михайловна Медведева), рассказывала, что в юности жила в «Востошном». По всем приметам, это было как раз то Восточное. Может, родители бабушки решили перебраться за Саяны в новые земли или муж увез…

Муж ее, мой прадед, Мартемьян Васильевич Шаталов, был из Тобольской губернии, родился в 1883 году. Он считался грамотным человеком – окончил четыре класса церковно-приходской школы.

Моя мама родилась в 1943 году в Красноярском крае, в селе Викторовск Северо-Енисейского района. Там в то время жили ее родители… До войны бабушка Валя была замужем, но потом развелась, вышла за другого – Павла Васильевича Червоненко, родом из Новосибирской области (семья была переселена из-под Полтавы во время Столыпинской реформы) – продавца, из-за травмы глаза не попавшего на фронт. Он обучил бабушку торговле, увез из Тувы на север – на золотые прииски. Бабушка много рассказывала мне о лагерях, врачах-вредителях, пленных японцах, десятками умиравших от холода и плохого питания… Да, много чего рассказывала, но почти все забылось, смешалось с прочитанным позже…

В конце 40-х годов бабушка, дед Павел и их дочери Валентина и Галина вернулись в Туву. Бабушка с дедушкой разошлись. (Позже баба Валя вышла замуж за Семена Степановича Шмелёва, уроженца Минусинска, шофера.)

Бабушка работала продавщицей в разных селах республики. Остались фотокарточки, где она за прилавком или возле магазина. Интересны надписи. Вот она показывает ткань покупателям; на стене портрет Ленина, а ниже – табличка: «Полка стахановцев шахты. Лучшие товары горняку-стахановцу». А вот стоит на крыльце. Над дверью магазина красивая, как рыцарский герб, вывеска: «Центросоюз. Раймаг Барун-Хемчикского районо».

(В конце 80-х дед Павел приезжал в Кызыл – сам он жил на юге Красноярского края, – нашел мою маму, несколько дней пожил у нас. Все вспоминал, как, уезжая с золотых приисков, обхитрил охрану: зашил золото в помпончики на шапочках дочек, так и вывез. Золото это потом очень им помогло…)

Постепенно вся семья моей бабушки собралась в Кызыле, в районе, известном под названием «Кожзавод». Этот завод был построен в 30–40-е годы, его окружили избушки, огороды. Место живописное – низина в пойме протекающего справа Енисея, с левой же стороны, у подножия крутого древнего берега Енисея, журчит речка Тонмас-Суг (название облегчили до Тамасук), быстрая, не замерзающая даже в сорокаградусный мороз. (И в такой мороз в нее ныряют крошечные птички оляпки, что-то выискивая на дне.) Правда, хозяева окрестных домов до предела ее замусорили – берег превращен в свалку, в самой речке потопленные покрышки, кузова машин, битые кирпичи, стекло.

Раньше почти каждую весну Кожзавод затапливало, по улицам ползали льдины, сносили заборы, давили кур и поросят. Затем была насыпана дамба, лед на Енисее стали подрывать, но наводнения иногда все же происходят.

На Кожзаводе моя родня построила несколько изб и однажды снялась вся вместе. Фотокарточка сохранилась.

Под большим тополем сидят прадед и прабабушка, Мартемьян и Катерина, старые, но основательные, преисполненные достоинства. Прадед с окладистой бородой, взгляд одновременно суровый и мягкий; прабабушка полная, в теплом платке, лицо умиротворенное. Большие, широкие руки у обоих лежат на коленях… Вокруг них стоят человек двадцать. Кого-то узнаю – баба Валя, ее старшая сестра Анна, моя мама, ее родная сестра Валентина, их сродные сестры и братья Галя, Маша, Володя, Ваня… Но много и незнакомых. Не знакомых мне, но по крови родных…

После окончания школы моя мама поступила в театральное училище, работала в театрах Барнаула, потом Дальнего Востока, потом в Кызыле. Осталось много фотографий со спектаклей. Маме прочили большое актерское будущее, но она, как говорится, выбрала семью, детей, ушла из театра.

Отцу, как работнику ТЭЦ, дали коттеджик рядом с самой ТЭЦ. Здесь прошли мои первые месяцы жизни, может быть, здесь бы я и вырос, но однажды во время бури произошло короткое замыкание и несколько коттеджиков сгорело. Следы того пожара встречаются мне до сих пор – в домашней библиотеке есть раздутые от воды книги, в альбомах хранятся фотографии с обгоревшими краями… Помню, через много лет после пожара мы оказались всей семьей рядом с местом, где когда-то стоял коттедж. Мама попросила отца остановить наш «москвич». Участок был до сих пор не застроен, среди полыни заметно пятно старого пожарища. Отец закурил; мы с сестрой (нам было лет по десять-двенадцать) с любопытством осматривались. Мама взяла какую-то палку, поковырялась ею в углях и вывернула ржавую гардину. «Она у нас в большой комнате висела», – вспомнила и заплакала.

После пожара родители со мной маленьким недолго пожили в избе моей бабушки и ее мужа, Семена Степановича, а потом въехали в трехкомнатную квартиру в доме на центральной улице города – улице Кочетова, рядом со сквером, метрах в трехстах от единственного в то время в Кызыле моста через Енисей.

Дом был четырехэтажный, кирпичный, в то время еще довольно свежий… Хотел написать «благоустроенный», но вспомнил титан в ванной – печку с огромной, до потолка, емкостью для воды. В банный день отец рубил возле подъезда какие-то палки на растопку (дрова хранили в подвале, в то время не разоренном, – у каждой семьи имелась клетушка для вещей, дров, картошки). Мытье было событием; мама заправляла постели свежим бельем.

В детстве квартира казалась мне огромной, таинственной. В ней была темнушка, а в отцовском кабинете – закуток, где стояли коробки и ящики, в которых мне не разрешали копаться (наверное, хранились там обгоревшие книги, остатки обстановки погибшего коттеджика). Позже стену темнушки сломали, чтоб увеличить спальню, а коробки из закутка исчезли, и там поселился дог по имени («кличка» не подходит) Сэм и по фамилии Гарс. Отец привез его из Красноярска еще щенком, но для нас с сестрой он уже тогда был большим, высоким, как лошадь. У Сэма была медаль за отличие на собачьей выставке и документ с печатью, где перечислялись его родственники из нескольких поколений.

Сэм прожил шесть с половиной лет. Рос вместе со мной и сестрой, но, как и положено собакам, повзрослел и постарел очень быстро. Из задиристого молодого пса, дерущегося на прогулках с овчарками (растаскивать их было сложно даже взрослым), срывающегося с поводка и путешествующего по городу, пугая своими размерами кызылчан, резвящегося так, что стулья летали по квартире, он стал степенным, с седоватой шерстью (а был черным, лишь на груди – белое пятно), спокойным дядькой.

На нашей Рыжульке – 412-м «москвиче» – мы всей семьей часто ездили за город, порой довольно далеко. Впятером (включая Сэма) уместиться в салоне было непросто. Мама или я садились на переднее сиденье, а Сэм растягивался на заднем, и между его лапами устраивались два человека. Часами Сэм лежал неподвижно (каждое его движение сталкивало бы людей с сиденья), лишь морду тянул к приоткрытому окну, откуда тек свежий воздух.

Запомнился такой случай. Однажды подъезд заволокло едким дымом. Мама испугалась, что это пожар, и позвонила 01. Но пока пожарные ехали, дым рассеялся. Видимо, кто-то в подвале сжег фотопленку или таблетку от грибка. Не обнаружив ничего подозрительного, пожарный постучал к нам и стал высказывать неудовольствие тем, что их потревожили, угрожал штрафом. Но тут из-за мамы высунулась огромная голова Сэма. Пожарный побледнел, извинился и спиной вперед спустился на улицу… Сэм становился невольным виновником мелких аварий – водители засматривались на него, теряли управление.

Умер он на моих глазах. Ночью вдруг страшно взвыл, задергался и обмяк. Вскрытия не делали, кое-как погрузили в «москвич», похоронили на даче… С тех пор к собакам я отношусь почти равнодушно. Никто Сэма мне не заменит…

Родители очень любят животных… Отец постоянно приносил то подраненного стрижа, то ежика, то зверька колонка, в степи бросившегося на его машину и сбитого. Колонка назвали Колей, поселили в загородке на кухне, чтоб оклемался, и при каждом приближении человека Коля испускал струю вони; в итоге, когда он стал вырываться из загородки, отец отвез его обратно в степь… Как-то во время обеда мы увидели, как с дерева (был сильный мороз) упал голубь. Отец выбежал, принес его. После того как согрелся, наклевался крупы, он был отпущен.

Особенно мне запомнился Жура – журавль с поврежденным крылом, которого отец откуда-то привез. Жура привязался к нам так, что ничего не давал делать – путался под ногами. Если копали землю, он тоже кидался на лопату, желая работать, если перебирали картошку, брал клювом клубни и бросал в ведро. Ревновал отца к кошке и собаке – даже кормить их не давал. Сестра бегала по двору и размахивала руками, а Жура скакал рядом, расправив крылья. Это называлось «учиться летать». Однажды он исчез – может быть, действительно улетел…

В конце 1970-х – начале 1980-х Кызыл активно перестраивался, облагораживался. Нашу улицу Кочетова (ее назвали в честь красного партизана, одного из руководителей Тувы в первые десятилетия советской власти – Сергея Кузьмича Кочетова) раскопали, заложили под нее огромные трубы, заодно расширили; снесли какие-то сараюшки рядом с кинотеатром «Пионер» (потом «Отчугаш»; теперь в нем расположен Дом русской культуры). Снесли в том числе и тир.

Сам тир я почти не помню, а вот как искали под его вскрытым полом монеты, представляется до сих пор очень ярко. Мы с пацанами играли в искателей клада, и каждый найденный среди мусора двоячок, пятачок становился драгоценным золотым пиастром… Некоторые монеты были дореформенными – 40-х, 50-х годов – и ценились особенно высоко. Кстати, они находились в обороте до начала 90-х наравне с выпускавшимися после 1961-го.

В октябре 1984 года в Туве отмечалось сорокалетие вхождения республики в состав СССР. К этой дате в центре Кызыла построили первый девятиэтажный дом; между дворцом правительства и музыкально-драматическим театром забил фонтан, выполненный в национальном стиле (вырезанные из камня яки, по-тувински «сарлыки»). По Кызылу стали ездить длинные оранжевые «Икарусы», прозванные в народе «гармошки». Сиденья, помню, были в целлофане… Поначалу некоторые кызылчане просто катались в этих автобусах, наслаждаясь удобством и новизной, тем более что проезд стоил всего четыре копейки, да и те платить было необязательно: в салоне находилось несколько билетных аппаратов – ящики с прорезью для монет и ручкой сбоку. Можно было бросить двоячок и накрутить штук пять билетов – на всю компанию. Кондукторов в то время в Кызыле не знали, контролеры появлялись очень редко, и то на конечных остановках.

Праздник сорокалетия Советской Тувы проходил на стадионе «Хуреш» (названном так в честь национальной борьбы) в глубине Парка культуры и отдыха, на берегу Малого Енисея. Что там происходило, на стадионе, я не видел: нас, пионеров, держали за трибунами и в определенный момент группу то из одной школы, то из другой выгоняли на поле исполнить свой номер. Группа, в которой был я, исполняла танец маленьких утят.

Перед праздником мы несколько недель репетировали этот очень модный тогда, гэдээровский, кажется, танец на спортплощадке. «На шагающих утят быть похожими хотят…» Сперва репетировали в школьной форме, а потом нам выдали белые костюмы, напоминающие исподнее… Очень было неловко стоять в этих белых одеждах, стыдно приседать и вертеть задом на глазах тысяч людей.

Но вообще атмосфера была праздничная, погода отличная – светлый, сухой, совсем не осенний день. По дорожкам парка гуляли люди, смеялись, ели мороженое, которое в обычное время в Кызыле было не найти (хладокомбината не было, привозили из-за Саян).

Тогда, в 1984 году, никто, наверное, не предполагал, что через несколько лет Тува станет для многих враждебной территорией, с которой нужно будет скорее бежать…

На моей памяти в Кызыле всегда были довольно суровые нравы. Дело даже не в межнациональной вражде, которая, в общем-то, существовала всегда, то обостряясь, то почти (но – почти) исчезая. Скорее, дело в составе русского населения, которое до конца 80-х было в городе подавляющим.

Люди здесь жили активные, переполненные энергией. Это были дети и внуки первых переселенцев, ссыльных и каторжан, или добровольцы, приехавшие благоустраивать «молодую Туву» после 1944 года, а также отбывшие срок уголовники (вокруг Кызыла находилось несколько колоний строгого режима). Но выхода их энергии почти не было, а было, скорее, ощущение запертости в этом «каменном мешке» и злость разочарования у тех, кто ехал в Туву в надежде построить особый мир (позже такое же разочарование я встретил у жителей забытых городков на БАМе). И особенно явно эта нерастраченная энергия и злость проявлялась у молодежи.

Русская молодежь враждовала между собой. Дрались квартал на квартал, ребята с правого берега Енисея готовы были убить тех, кто жил на левом. Парень с Найырала (район вокруг центрального кинотеатра) не мог безнаказанно ухаживать за девушкой с Пионера (район вокруг кинотеатра, который находится от силы в километре от центра)… Денежные разборки случались редко, грабежи были нечасты – в основном калечили друг друга бескорыстно. В 70-е в Туве существовало хулиганство, затем, в середине 80-х, к нему присоединились бандитизм, межнациональная рознь, а в начале 90-х – уже открытая бандитская война: парни в машинах без номеров гоняли по городу и палили из автоматов, нападали на милицейские посты… И – похороны, похороны молодых парней на унылом, в каменистой степи кладбище, и известия об арестах, судах, сроках…

Такое на стыке 80-х и 90-х происходило по всей стране, но в небольших городах (а население Кызыла в то время составляло тысяч 80 – всех можно было рассадить на трибунах «Лужников») выкашивание молодежи молодежью виделось особенно отчетливо, и оставаться в стороне от смертоносного вихря было сложнее.

Да, много погибло парней в драках или было убито просто так (в темное время по городу ходили, и до сих пор ходят, в основном лишь большими компаниями); в 80-х нередко привозили и груз 200. Люди шептались, что это из Афганистана, но официальной причиной гибели солдат значились несчастные случаи в Таджикистане, Туркмении…

Вернувшись в декабре 1991 года, после более чем двухлетнего отсутствия, в Туву (сначала учеба в строительном училище в Ленинграде, затем служба в погранвойсках), я застал в нашем дворе, объединявшем три четырехэтажки, лишь одного приятеля детства, да и он явно был на грани тюрьмы или кладбища. Из пяти одноклассников, с которыми я закончил в 1989-м десятый класс, все были живы и на свободе (двоих посадили позже, в середине 2000-х), но одного из них чуть не убили: стоял он на улице, мимо пробегал парень-тувинец и ткнул в живот заточкой. Ни с того ни с сего. По крайней мере, так он рассказал…

Я пошел в школу в 1979 году. Школа № 15 была самой новой в то время. Три этажа, стандартный козырек перед входом; за школой теплица и огородик, физплощадка с футбольным полем. На этом поле после чемпионата мира в Мексике мы, назвавшись каждый именем великого футболиста, – я, например, выбрал имя Сократес, – часами играли в футбол. (Но перед этим минут двадцать убивали на то, чтобы очистить поле от камней, палок, а особенно от стекол, которые появлялись там каждый день, зато не росло ни травинки.)

Учился я неважно. С начальных классов желание что-то узнать на уроках тонуло в чувстве протеста. Я просто не понимал, зачем мне знать наизусть словарные слова или таблицу умножения, правила деления, постулаты Бора, и даже не пытался вникнуть в математику, физику, химию, биологию, русский язык, немецкий язык. (Лучше было с историей, географией, литературой, правда, читал я всегда не те параграфы, какие мы проходили, и потому оценки у меня и по этим предметам редко бывали выше тройки.)

Однажды, когда наша классная руководительница Галина Григорьевна, преподававшая алгебру, оставив меня на дополнительное занятие, стала объяснять что-то подробно и простыми словами, я почувствовал кайф от процесса счета, но тут же этого испугался и снова предпочел не понимать. Теперь жалею.

Жалею о многом. Что не знаю нотной грамоты, не умею танцевать, не играю ни на одном инструменте, не занимался как следует шахматами, не научился плавать, рисовать, кататься на коньках… Мама водила меня из кружка в кружок, упрашивала, убеждала. А я упирался.

Вообще, я был домашним ребенком. В садик ходить не любил, на улице играл редко, да и то лет до двенадцати. Зато много смотрел телевизор, листал и перебирал книги (у нас была большая библиотека), но чтением в то время не увлекался. Художественную литературу терпеть не мог, считал ее враньем, пустой выдумкой.

Одно время всерьез занимался историей (ранним Средневековьем, Гражданской войной в СССР, периодом Великих географических открытий), но просто изучать исторические книги мне было скучно, и я стал пытаться обобщать сведения из разных книг, записывая в хронологическом порядке разные факты об одном и том же событии в тетради. Но и это быстро надоедало, потребовались фигуры, которыми бы можно было связать события. И так как исторические фигуры чаще всего появлялись в документах эпизодически, я выдумывал судьбы героев – например, рыцаря, который прожил лет девяносто, участвовал во всех значимых событиях своего века, или простого солдата, чья фамилия раз мелькнула в каком-либо источнике, которого я делал прошедшим все испытания Гражданской войны 1918–1922 годов… Особенно много таких людей с необыкновенными судьбами было у меня среди путешественников – один даже умудрился поплавать и с Колумбом, и с Магелланом… Лет с четырнадцати меня больше стал интересовать окружающий мир, события собственной жизни.

Делая вид, что учу домашние задания, я писал рассказы и повести, переписывал их по несколько раз, заботливо сохранял черновики… Писать я начал, видимо, подражая отцу. С детства видел его за столом в окружении исчерканных листов или за пишущей машинкой.

Иногда его рассказы выходили в газете «Тувинская правда», в альманахе «Улуг-Хем»; отец отправлял рукописи в центральные журналы, но оттуда приходили обтекаемо-отрицательные ответы… Позже, познакомившись с устройством работы толстых журналов, я узнал, что из самотека публикуется хорошо если одна рукопись в десятилетие…

Много лет отец писал роман под названием «Урянхай» – о Туве накануне принятия под протекторат России. Собирал материалы в фондах Минусинского музея (крупнейшего музея Южной Сибири), когда меня еще не было на свете, а оставил работу над романом, когда мы поселились в селе Восточном в 93 году. Несколько лет назад отец передал мне рукопись «Урянхая»; иногда я пытаюсь набирать роман на компьютере, мечтаю издать его, но быстро оставляю работу: слишком больно становится. Накатывают тяжелые, душащие воспоминания, и опускаются руки… Бывает такое: то, на что одним человеком потрачено слишком много сил, становится неподъемно другому. Так же, видимо, и с романом отца. Я не могу его осилить.

Помню, как отца критиковали за название, настоятельно советовали изменить его («урянхай», по распространенной версии, переводится с монгольского как «страна оборванцев», что, в общем-то, не доказано), но потом появился роман тувинского писателя Михаила Монге «Урянхайцы», стал издаваться журнал «Урянхай»… Или такой факт: как-то отец дал почитать рукопись приятелю-писателю Вячеславу Бузыкаеву, а потом увидел в новой книге того детали из своего романа…

Да, многие годы отец переписывал, переделывал «Урянхай», менял стиль, вставлял, убирал эпизоды, менял местами главы, копался в архивах. Хотел написать большую, настоящую книгу… У него вообще характер максималиста. Поэтому, наверное, он не мог работать подолгу на одном месте, хотя нередко занимал довольно высокие посты, на какие в то время беспартийных, как правило, не допускали. Например, был председателем Всероссийского общества автомотолюбителей. Это общество считалось добровольным, но на деле в него входило абсолютное большинство владельцев автомобилей, мотоциклов: не миновать ВДОАМ было тем, кто хотел получить права, оценить свое транспортное средство. Отец пытался развивать автосервис, улучшить технику обучения, добивался строительства картинговой трассы… Но в конце концов поняв, что ничего ему не улучшить, перенеся несколько сердечных приступов, плюнул и уволился.

Так бывало несколько раз. Случалось, что он подолгу нигде не работал, жил в доме на Кожзаводе (бабушка с дедушкой переехали тогда – как оказалось, на время – в Минусинск, где у деды Сени была большая изба). Отец устроил огород с парниками и отапливаемой теплицей, завел кроликов, и мы сколотили просторный крольчатник… С кроликами связывались несколько раз, но очередная эпидемия уничтожала все племя. Иногда в несколько сотен. Были и благополучные периоды, и тогда повсюду висели на правилках шкурки, а морозильники были забиты тушками…

В Туве сложно без автомобиля. Многие, в том числе и мои родители, использовали для поездок по грибы, по ягоды служебные «москвич» или УАЗ (в советское время это было обычным делом), но все-таки хотелось личную машину. Чтобы заработать деньги, занялись кистями.

Несмотря на то что в начале 80-х получили распространение валики, пульверизаторы, люди еще вовсю белили ковыльными кистями. Даже предприятия их покупали. Вообще этот промысел был довольно доходным, но и трудоемким. Одно время, на стыке 80-х и 90-х, наша семья в основном благодаря ему и выживала.

Ехали в степь, находили лог, где рос высокий, крепкий ковыль, и рвали его. Если слабо захватить ковылевые нити, то, когда тянешь, можно серьезно порезать пальцы, поэтому в захват и рывок нужно вкладывать максимальную силу. В итоге в кулаке остаются пятнадцать-двадцать нитей; их кладешь между согнутой в локте левой рукой и грудью, рвешь новые пятнадцать-двадцать нитей…

Выезжали за ковылем на два-три дня, набивали машину под завязку. (Некоторые, особенно не имеющие транспорта, проводили «на кистях» по месяцу, жили в шалашах или палатках; там же, в степи, вязали кисти.)

Затем ковыль нужно было просушить, лучше всего в защищенном от солнца месте, чтобы он не пожелтел, а после, желательно не затягивая, чтобы нити не стали ломкими, вязать. Вязал кисти только отец, а мы с сестрой и мама в это время убирали из ковыля дудки, мусор.

У отца был широкий монтажный ремень, к которому прикреплялся тросик с дощечкой для ноги – своего рода рычаг. Пук ковыля зажимался тросиком и связывался крепко-накрепко бечевкой. Потом на месте вязки ковыль выворачивался, чтобы получилась шишечка, и вокруг шишечки связывался еще раз. В центре шишечки образовывалось углубление, в которое позже, перед побелкой, вставляли черенок.

Конец кисти выравнивался топором, после чего изделие клали на стеллаж. Когда кистей скапливалось достаточно, везли на приемный пункт или на базар. Перед Пасхой их очень хорошо покупали – народ белил дома и квартиры, готовился к празднику…

За годы жизни в Кызыле у нас было четыре дачи, но со всеми нам не везло.

Участок под первую мы получили в начале 80-х в живописном месте – вокруг тополевый лес, под боком протока Енисея, которая весной становилась полноводной, а к осени мелела, почти высыхала (в лужах кишели мальки). Соседей вокруг не было, и мы называли этот участок поместьем.

Отец огородил землю длинным штакетником – «макаронником» (ставить глухой забор посреди леса казалось кощунством), стал копать яму для бассейна, забил колодец, положил первые венцы сруба бани. Были посажены фруктовые деревца (каждую осень их утепляли соломой, тряпками), разбита делянка «виктории», вскопано поле для картошки. Но вскоре на дачу повадились воры, точнее не воры даже, а, наверное, рыбаки, которым нужно было картошечки для ухи, лучку; они ломали макаронник, топтали грядки. К тому же участок в одно из половодий довольно сильно затопило, «виктория», деревца погибли. Как раз в то время освободился дом на Кожзаводе, и родители решили дачу продать.

Кстати, неподалеку от этой первой дачи находится одно из моих любимых мест на земле.

Если идти по проселочной дороге от дачи на запад, то окажешься на песчаном полуострове. Справа – тихий тенистый залив, в котором, кажется, полным-полно щук (хотя рыбаков на полуострове я почти не встречал), а слева – та протока. Постепенно полуостров становится уже и уже, превращается в тонкую песчаную косу, на которой торчат невысокие редкие прутики тальника. Самый кончик косы режет течение Енисея; и вот там, на этом остром кончике, так приятно стоять, глядя на сверкание мчащейся воды, на бордовые скалы на правом берегу и на тополевый лес на левом. Словно не на земле стоишь, а на воде. Вернее, летишь на ней.

Стоять так можно часами – завораживает это место, наяву усыпляет…

Несколько лет дачей нам служил дом на Кожзаводе, но, когда бабушка с дедушкой вернулись (прижиться в Минусинске им не удалось), отец получил новый участок земли. Был он довольно далеко от Кызыла – за горой, называемой Бомом («бом» – это скала или гора, нависающая над рекой или ущельем).

До сих пор эта местность вызывает у меня одновременно и отвращение, и восхищение. Очень красиво, но человек и человеческие жилища там – нечто инородное, нелепое, и природа выдавливает тех, кто пытается поселиться… Рядом, буквально в ста метрах, Енисей, а земля сухая, скудная, усеянная обломками камня-плитняка. Иногда плитняк выпирает наружу острыми краями, и представляется, что это хребет какого-нибудь стегозавра… Дождей там почти не выпадает.

Не знаю, чем руководствовались те, кто выделял на этой пустоши сотки под дачи, но еще сильнее удивляют решившиеся разбивать там огороды, строить домики. Наверное, угроза голода на стыке 80-х и 90-х заставляла обустраиваться в настоящей азиатской степи, где царствуют лишь караганник да ковыль. Да еще клещи…

Люди везли чернозем и перегной, колотили заборы, ставили сараюшки, дома, забивали колодцы. Но уже тогда лично я был уверен, что это всё на время, что степь победит, хотя и работал искренне, не отлынивая (а что было делать? – свой клочок земли был тогда единственным спасением от возможной катастрофы, которая бросит народ в первобытное состояние).

В итоге степь победила. Году в 2011-м я оказался в той местности и не поверил глазам: ни следа того, что лет двадцать назад здесь было что-то построено, а почва была удобрена тоннами плодородной земли. Так же покачивается ковыль, торчит караганник, ближе к Енисею зеленеет крапива, которая зеленела здесь до всяких дач (помню, мы приезжали сюда давным-давно рыбачить). Лишь в одном месте, как какая-то огромная кость, белеет обломок стены. И все, ничего больше.

Правда, степи помогали снова стать дикой. Конечно, воровали, лазали в сарайки, но самым обидным было такое: на ночь на некоторые участки загоняли овечьи отары. Что ж, чабанам удобно, а все, что росло внутри участка, наутро было вытоптано, выщипано, вытравлено.

Отец ночевал на даче, охранял посадки. В первое же лето мы построили большую теплицу для помидоров, и урожай был неплохой. Колодец еще не забили, и воду приходилось возить на «москвиче» из Енисея в баках и канистрах… Года три продержались мы на этом месте и в итоге решили, что толку не будет. Тем более что я, закончив школу, решил ехать в Ленинград, получил вызов в строительное училище; приближалась и армия. Дачу за Бомом бросили.

А сил потрачено было море. И здоровья. Мама там, в этой степи, на холодном, едком, как сквозняк, ветру заболела бронхиальной астмой…

Четвертая дача появилась в 90-м. Родители купили ее уже готовой – с двухэтажным кирпичным домом, под которым находился гараж, с времянкой и баней, с удобренной землей. На некоторых соседних дачах постоянно жили люди – меньше шансов, что воры открыто будут хозяйничать.

На этой даче, вернувшись из армии, я провел весь 92-й. Общаться с людьми, встраиваться в изменившуюся за два года жизнь было непросто и как-то противно. Казалось, что правильнее всего – ни с кем не связываться, ни во что не ввязываться. Запершись в доме, я читал книгу за книгой (теперь предпочитал художественную литературу), бился над своими, написанными в 86–89 годах, повестями и рассказами, пытаясь довести их до того вида, в котором они понравились бы мне самому.

Переписывал и то, что набросал в армии. А привез я оттуда три девяностостраничных тетради прозы, стихов и дневников. Однажды во время шмона их конфисковали офицеры (нашли под матрацем), но потом вернули с предупреждением, что если еще раз обнаружат, то бросят в топку в кочегарке. Весной 1993-го я сам бросил их в печку, устав от попыток извлечь оттуда что-то дельное… Да, от того периода мало осталось в моем нынешнем архиве, но те многочасовые сидения за столом, лежания на печке с тетрадями вспоминаю с удовольствием и тоской, – редко когда с таким увлечением, вдохновением (прошу извинить за высокопарность) писалось позже.

На этой печке, кстати, большой, но слабо гревшей, я однажды чуть не погиб. Были сильные морозы, кирпичный дом вымерзал моментально, даже обогреватель не помогал, и спать на кровати я не решался. В тот вечер, как следует протопив печь, залез на нее. Проснулся в белом едком тумане, соскочил на пол, задыхаясь, выбежал на улицу. Когда дом слегка проветрился, стал искать причину дыма. Оказалось, стала тлеть подушка…

Дачу эту мы отдали за бесценок осенью 1993 года. Тогда в Кызыле и квартиры, и дачи стоили копейки – люди вовсю выезжали за Саяны. (Интересно, что, продав тогда же гараж, мы на эти деньги купили домик в селе Восточное, где сейчас живут мои родители; за дачу мы получили «Москвич-2141», который потом постоянно ломался, и еще какие-то деньги, которые ничего не стоили, а за трехкомнатную квартиру в начале 1994-го даже не помню, сколько нам заплатили, какую-то мелочь или, может, миллионы, которые тоже тогда были мелочью.)

Не знаю, цел ли тот двухэтажный дом, обитаем ли. Говорят, большинство дач под Кызылом брошены, растащены. Да, воруют страшно, и не только воруют, а грабят, жгут, вынуждают владельцев выселяться. На дачах разрешена прописка, и на многих устроились переселенцы из районов – в основном безработные. Они-то и являются реальными хозяевами бывших садовых товариществ.

Правда, это беда не только Кызыла – бросают дачи и абаканцы, и минусинцы: нет возможности бороться с воровством, нет смысла строиться, работать на земле, выращивать что-то, зная, что в любой момент выросшее соберут чужие, жилища осквернят…

Одно из самых светлых воспоминаний о жизни в Туве – поездки на рыбалку, за грибами, ягодами, да и за ковылем тоже, хотя тогда рвать его я ненавидел.

Когда мы с сестрой Катей были маленькие, родители чаще всего оставляли нас с бабушкой и привозили гостинцы «от зайчика», «белочки», а потом стали брать с собой. Бывало, ехали в лес на нескольких машинах – родня, приятели. Я любил искать грибы вместе с бабушкой Валентиной Мартемьяновной. Она, полная, с больным сердцем, не могла лазать по зарослям, но издалека определяла места, где наверняка есть грибы, посылала меня «поглядеть», и я чаще всего их там находил. Однажды мы наткнулись на огромный обабок, явно старый и червивый. Я для порядка хотел срезать его, но бабушка остановила: «Не трогай. Это грибной царь. Пускай стоит». И мы, оглядываясь на него, побрели дальше.

На нашем 412-м «москвиче» забирались порой туда, куда и на уазике не все решались соваться. Собирали клубнику, жимолость, голубику, черемуху, гребли специальными совками бруснику, на скалах в Саянах отыскивали редкую, вкуснющую ягоду кызырган; уже перед зимой обдирали с веток заледеневшую облепиху.

Но набрать и привезти домой ягоду – половина дела; нужно было ее перебрать, одну сварить, другую перекрутить с сахаром. Грибы почистить, помыть, маслята замариновать, обабки пожарить, грузди, рыжики, белянки, волнушки засолить.

Рыбачили мы довольно часто. Иногда рядом с домом – там, на быстрине, клевали ельцы, попадались ленки, случалось – хариус; в заливчиках – пескари, сорожки. На закидушку, бывало, вместо ожидаемого таймешонка брала таинственная, жутковатая на вид рыбка – широколобка. Небольшая, вся в каких-то наростах, шишках, с огромной по сравнению с туловищем головой. Если ее ловили взрослые, то, брезгливо сняв с крючка, бросали обратно в воду, а если пацаны, то убивали жестоко – растирали камнями в жижу. Говорили, что широколобки страшно ядовиты и их можно есть, только сварив в перце. Считалось, что эти рыбки засоряют реку.

Недавно я узнал, что они живут только в очень чистой воде, поэтому, видимо, и попадались вдалеке от берега. После того как Саяно-Шушенское водохранилище наполнилось и Енисей в районе Кызыла, несмотря на течение, стал грязнее, широколобки, говорят, почти перестали встречаться. Да и ельцов, ленков, хариусов, тайменей заметно меньше. Зато ловятся невиданные раньше здесь подлещики, часто больные.

Вообще-то ничего не будет удивительного, если какие-то виды рыб исчезнут. Не так давно я был неприятно удивлен, узнав, что половое созревание у рыбы наступает много позже, чем у многих млекопитающих. У хариусов, например, в три года, у ленков в пять-восемь лет, у тайменей в шесть-восемь. Если реки будут по-прежнему вычищаться так же активно, как сейчас (сетями, переметами, мордами, электроудочками, легкой отравой), то вполне можно добиться, что вскоре те же ленки, хариусы, таймени, стерлядки окажутся в Черной книге. Но в 80-х, начале 90-х рыбы в Енисее и его притоках было немало. Где-то лучше брал окунь, где-то ленок, где-то бешено, только закидывай, шел на червя пескарь, удивительно вкусный, когда пожаришь его на сковородке до золотистой корочки…

Из детства ярко, до озноба отчетливо запомнилось, как мы сидим семьей на песочке на правом берегу Енисея. Тенек от тальника, на скатерке еда, газировка. Отец установил закидушки с колокольчиками. И вот один колокольчик начинает бешено звенеть, толстая зеленоватая леска стрижет воду… Сейчас отец вытащит большого, с розовой чешуей, сильного и нежного ленка.

Особенно нравились мне поездки (правда, немного их было) за хариусом. Это даже и не совсем рыбалка – больше охота.

Маленькая, узенькая, но быстрая речка в горах. Мы подбираемся к ней тихо, осторожно налаживаем удочки без поплавков и грузил. Лишь на конце лески мушка – крючок с намотанными на него волосинками. На первый взгляд, изготавливать мушки проще простого, они все одинаковые, но есть те, на которые хариус не обращает никакого внимания, зато другие хватает с жадностью… И вот бросаешь мушку на течение; она скачет по воде, как живая. Иногда может скакать час, а хариусы (их черные спины хорошо видно в прозрачной мелкой воде) стоят и словно не замечают ее. Но вот наступает время питаться, и они пулей кидаются на приманку. Бывает, подгадаешь так, что кидаются сразу и идут один за одним. Но хватают всегда неожиданно – из воды молниеносно выскакивает морда с открытым ртом и с добычей-обманкой скрывается обратно. Теперь главная задача – не запутать леску в ветвях окружающих берега деревьев, когда подносишь бьющегося хариуса к себе. Снимаешь его с крючка, и сердце бьется в груди, руки дрожат, будто поймал не рыбу, а ценного пушного зверька.

Хариус и ленок считаются самыми чистыми рыбами верхнего Енисея. Их едят обычно слабосолеными, иногда прямо во время рыбалки – почистят, выпотрошат, посыплют солью, и – готово. Некоторые любят хариуса с душком – специально дают ему слегка (бывает, и не слегка, а так, что рядом находиться невозможно) подтухнуть.

…Очень редко теперь я рыбачу на реках. У родителей в деревне есть пруд с карасями, но это скучноватая ловля, как и сам карась – скучноватая рыба. Хариусов, ленков покупаю на рынке в Минусинске. И когда за ужином едим эту покупную рыбу, с грустью, но грустью сладковатой, вспоминаем наши давние рыбалки, порой забавные случаи – например, как приехали на речку Элегест большой компанией, мама забросила первой и тут же вытащила крупного хариуса, а потом, сколько ни бросали, ни меняли снасти, ни у кого ничего не поймалось. Вспоминаем поездки по Туве, поля, красные от клубники, голубые от ягод кусты жимолости, ведра напоминающей икру брусники, грибы в кадках… Тянет в Туву.

Родители живут недалеко от нее – каких-то триста с небольшим километров, но вряд ли в нее еще попадут: страшно увидеть дорогие места, потерянные, ставшие чужими. Страшно возвращаться туда, где прошла жизнь.

Я бываю в Туве хоть и почти каждый год, но коротко. Чаще сначала в московской квартире, а теперь в екатеринбургской разворачиваю карту – бумажную или в интернете – и путешествую по ней.

II

Открывая

Наталия Клевалина[7]

Ду́хи и я

Тувинские записки ученицы шамана

Путешествие без багажа, думаю, это то, что должно периодически случаться с каждым человеком. Это когда едешь в никуда – без брони, трансферов и с чисто приблизительным планом действий. Разве что взять с собой карту – ну или глобус… А там – посмотрим. Главное, чтобы ботинки раньше времени не развалились. Нет ничего лучше, чтобы мигом с тебя слетела вся ненужная шелуха – с глаз, ума и души. Не знаю почему, но особенно много этого всего наросло именно в 2020 ковидный год.

– Тува? – спросила мама. – А какой план?

– Ну сперва туда. Побыть там. А потом – обратно.

– Очень конкретно, – сказала мама. – А кто у тебя там?

– Никого.

– Предусмотрительно, – съязвила мама и добавила: – Знаешь, если ты там подхватишь эту дрянь и тебя свезут в местную больничку с тараканами, я за тобой не поеду. Так и будешь там валяться. Ты у нас не Навальный.

Если вам срочно нужно осознать все ничтожество и бренность собственного я – то это к моей маме, если что, обращайтесь. Просветлитесь в полминуты.

На работе я предупредила, что примерно неделю со мной может не быть связи – потому что в тех местах с этим проблемы. Они долго удивлялись и всё спрашивали, неужели и вправду есть в мире такие места, где не ловит мобильная связь. Что с них возьмешь – все москвичи, в крайнем случае «замкадыши». Я ответила, что да, есть – и даже много.

День первый

Тува как-то странно действует на мозг: люди, которые толпой ломились на посадку в Домодедове, здесь вдруг включили резкое торможение. Я никогда не видела, чтобы от трапа до здания аэропорта люди шли таким вот задумчиво-расслабленным шагом – наверное, чуть тронутые солнцем далекие горы на горизонте и прозрачность воздуха так действовали.

На выходе из здания аэропорта, с правой стороны, в палисаднике, засаженном пыльными бархатцами, стоял бюстовый памятник. Как гласила надпись – первому летчику республики. То ли дело было в бархатцах, то ли в обнесенном высоким бортиком палисаднике, но памятник почему-то рождал мысль о том, что выдающийся местный уроженец похоронен прямо здесь.

Поскольку я точно решила провести первый день в Кызыле, потому что бог знает как сложится все дальше и, может быть, больше я сюда и не попаду, я кинула рюкзак в одном из отелей – «Монгулеке». Более пустой гостиницы я не видела за всю жизнь. Город был полон закрытых магазинов – видимо, последствия коронавирусного кризиса. Не успела я умыться, как позвонил дедушка-сэнсэй, а вскоре и явился сам:

– О, ты уже тут, как хорошо! – и с крейсерской скоростью повлек меня по городу.

Дорогой дедушка думал вслух, куда бы нам лучше податься, чтобы «попросить силы» для человека вроде меня. Проходя по какой-то улочке, сэнсэй вдруг воскликнул:

– О! Хочешь, я покажу тебе тут одного старого шамана? Он тут рядом живет, я его хорошо знаю.

– Сэнсэй, девять утра на дворе, – напомнила я, – вы уверены, что он… э-э-э, ну, в общем, будет рад нас видеть?

– Пойдем-пойдем! – Видно было, что эта мысль уже захватила сэнсэя. – Ты таких старых уже не увидишь!

Я тактично промолчала о том, что сэнсэй уже тоже не очень мальчик.

Может, вас удивит, что, будучи на тувинской земле, я не называю его, как и положено здесь, «башкы» – учитель, но автору этих строк, прожившему долгое время в Японии, «сэнсэй» как-то привычнее. Я до сих пор при знакомстве имею привычку кланяться и опасаюсь, что она меня уже не покинет. О том, как мы вообще с сэнсэем встретились, тут писать не стану. Сэнсэй не приходит тогда, когда ты хочешь, чтобы он пришел, но он всегда приходит вовремя – это знают и в Японии, и в Туве. Просто, когда время наступает, случается ряд совпадений, за который, я думаю, отвечают где-то там, и сэнсэй встречается со своим будущим кохаем. Опять-таки простите меня за все эти японизмы.

Мы углубились в частный сектор. По пути сэнсэй рассказал мне, что надысь тот шаман заболел и уже было собрался помирать, но коллеги его отговорили.

– Сэнсэй, – тщетно воззвала я, – а вы уверены, что прямо сейчас надо идти туда? Девять утра, пожилой, не слишком здоровый человек… Что, если он рассердится?

– Ничего ему не сделается. – И сэнсэй уверенно вел меня дальше какими-то пыльными тропками в самое сердце темных избушек. – Ну рассердится, что с того? – И сэнсэй рассказал, что у того дедушки нету мобильника и позвонить предупредить не выйдет, потому что стоит ему взять в руки любой мобильник, как тот ломается, причем безвозвратно.

– А если стационарный телефон поставить? То же самое будет? – задумчиво спросила я.

– Какие тут стационарные телефоны! Ты, если что, не давай ему телефон в руки, покажи из своих. А то без телефона останешься.

Я всерьез задумалась, что если означенный дедушка такое делает с телефонами, то что может сделать с нами, разбуди мы его в неподходящее время… У шаманов ведь ненормированный рабочий день, и кто знает, может, он вообще только спать лег.

Между тем показались ворота, перед которыми на очень занятных столбиках была натянута веревка с голубыми ленточками, так что сразу было видно, кто тут живет. Жаль, я не догадалась сфотографировать эту «гирлянду».

Протащив меня через двор, сэнсэй застучал в дощатую дверь. На зов выглянул паренек и сообщил, что старый шаман давно уехал куда-то на поминки.

– Ага, а куда? – принялся расспрашивать сэнсэй. Он заявил, что это будет для меня очень познавательно – посмотреть, как работает шаман на поминках. Однако же выяснилось, что это далековато, к тому же, подумав, сэнсэй решил, что для меня начать с поминок – это плохая тема.

– Ладно, раз так, пойдем, я покажу тебе, где он работает. – И сэнсэй повел меня через огород к одноэтажной кирпичной постройке, стоящей на отшибе.

– Сэнсэй… а может… ну, может, нам подождать, когда он придет, а?

– Зачем? – пожал плечами сэнсэй. – Я знаю, где ключи лежат. Это очень интересно. Ты же хотела в музей? Там как музей!

Замечательное место, подумалось мне, можно держать ключи засунутыми под крыльцо. Я высказала это вслух, но сэнсэй только посмеялся:

– Да тут тащат все, что плохо лежит! Просто к нему-то точно никто не полезет.

Изнутри пристройка являла собою смесь районной амбулатории с избушкой бабушки-яги. Застеленная синей клеенкой кушетка соседствовала с целым шаманским «иконостасом» на стенах. Все вещи выглядели так, точно им и впрямь было не меньше сотни лет. Сэнсэй принялся объяснять, для чего нужно то или это. Не помню, чтобы мне довелось прослушать более увлекательную экскурсию. Но в ее разгаре обитая ватином дверь распахнулась и на пороге возник старый шаман собственной персоной.

Он оказался небольшого росточка сухоньким дедушкой с палочкой. Однако взгляд силой в двести лошадиных сил говорил о том, что непростой совсем это дедушка. Старый шаман зажег веточку можжевельника в металлической плошке. Мне жестом было указано на медицинскую кушетку, а сэнсэй уселся на стул для посетителей. Старый шаман одобрительно заметил, что ему по душе такие сознательные граждане – вот же в масках пришли. Я ответила, что мы в Москве научены.

Потом приятели-сэнсэи повели по-тувински разговор о том и о сем. Изредка старый шаман бросал на меня строгие взгляды поверх маски, от которых мне было не слишком уютно и все больше приходила в голову мысль, что тут всё наоборот: это не мне показывают старого мастера, а ему – меня. Наконец они обсудили все новости, и тут старый шаман вдруг категорически заявил мне:

– Одежду делать надо.

Я не сразу поняла, что речь идет о шаманском костюме. Вроде одетая ведь пришла.

– Сэнсэй, – робко начала я, – а может, не надо пока? Куда мне, я что умею-то?

Эти возражения явно пришлись старому шаману не по нраву, и он еще строже вопросил:

– Ты когда в школу шла в первый раз, у тебя была ручка, тетрадка, чтобы писать, книга, чтоб буквы знать?..

– Ну да, – покорно покивала я, – было всё.

– Вот поэтому надо, – назидательно пояснил дедушка.

На улице сэнсэй заявил, что план действий у него уже есть: нужно три обряда в трех местах, чтобы там силы просить. Иначе гадание на камешках, которое я так хотела освоить, да и все прочее не имеет никакого смысла.

– Сэнсэй, а что, если не дадут? – засомневалась я.

– Как не дадут?! – рассердился сэнсэй. – Как это так – не дадут?! Шаману так не годится – еще не начал, а уже думать, что не дадут! Шаманы так не делают!

Ну а пока мы отправились смотреть священное место – Бобровые источники на берегу Енисея. Сами источники очень ухожены, как рассказал сэнсэй, сюда часто приезжают молодожены. Вода течет из скалы ледяная, прозрачная. Я уже забыла, что такая бывает – вода без какого-либо запаха и привкуса, вкусная, живая. Сложно объяснить, как вода может быть вкусной, но она такой и была. Люди кидают в воду монетки. Чуть подальше от берега, в степи – буддийская ступа и ворота с каменными стражниками-львами, которым я обрадовалась как родным – очень они мне напомнили мою жизнь в любимой Японии. И еще потому, что каменный лев-охранник часто снится мне.

Рядом были шаманские святыни – оваа и столбики с ленточками, а еще каменные изваяния, немного похожие на те, что стоят в степях, овеваемые ветрами, только сэнсэй сказал, что эти – новодел. Но было замечательно, что здесь все это мирно соседствует. Сэнсэй на это заметил, что тут так – вот у него родная сестра буддистка, например. На источниках я впервые посмотрела, как сэнсэй кидает камешки – хуваанок. Кто-то позвонил из его деревни – выяснилось, что пропало немаленькое стадо в сорок коров. Подозревают, что увели, и в село уже выехала полиция. Помощь требовалась срочно, и, поставив телефон на громкую связь и достав мешочек с камешками, сэнсэй наскоро бросил их прямо на капоте машины. Я слышала, что для этого требуется специальная ткань и камешки кидают только на нее. Но, видно, сейчас было не до этого. И первый урок, который я вынесла, был следующий: шаманы – люди практические, и если срочно нужно помочь, то можно поступиться какими-то предписаниями. Ведь шаманизм – не духовное учение, а практическое занятие, набор методов и средств для достижения сугубо конкретных целей.

Водя пальцем по нагретому солнцем капоту, сэнсэй что-то говорил в телефон. Дав отбой, он пояснил:

– Никуда они не делись, найдут. Никто не крал. Небось проспали, лоботрясы.

Забегая вперед, должна сказать, что так оно и было и уже при мне к сэнсэю приходили хозяева этих самых сбежавших коров – поблагодарить.

После сэнсэй вернул меня в «Монгулек», распрощался и посоветовал отдохнуть – дел завтра будет много. Он обещал заехать за мной в одиннадцать утра, до этого ему нужно будет здесь же, в городе, провести поминальный обряд – аналог наших сороковин, как я поняла.

Пока что я отправилась осмотреть центр города. В планах было посетить местный музей, увидеть там знаменитое золото скифов и шаманский зал, но сделать это хотелось не спеша, основательно и на свежую голову. Необходимо было также купить мегафоновскую местную симку, так как сэнсэй предупредил, что в тех местах, где мы будем, лучше всего ловит именно «Мегафон», а есть и такие «края географии», что там вовсе никакой связи нету.

Погода была на диво. Комплекс «Центр Азии» был ухожен, к тому же я с удивлением обнаружила, что видела выставку работ этого скульптора у нас в подмосковной Истре, в музее Новоиерусалимского монастыря. Освещенный солнцем, уже тронутый желтизной, гористый берег Енисея был прекрасен.

Посмотрев снаружи на Музей политических репрессий, двориками я двинулась к центру города. Вероятно, в музейчике этом тоже могло быть что-то по истории местного шаманизма, потому что как раз шаманов-то репрессии сильно коснулись по понятным причинам. Вспомнила рассказ сэнсэя о том, как шаманила его бабушка – шаманка по прозвищу Красный Халат, – только втихую, занавесив все окна. Однако же как-то не хотелось мне сейчас, в такой прекрасный день бабьего лета, поднимать эту печальную тему.

Дорогой я отметила воистину ужасающий жилой фонд и встречающиеся по дороге цитаты из благодетеля и местного уроженца Сергея Шойгу. Состояние дворов и детских площадок рождало депрессию. Искренне желаю тувинцам избавиться поскорее от нынешнего так называемого главы региона – это удивительно, как можно за пятнадцать лет не сделать ничего для людей.

В центре города меня охватила ностальгия: на местной пешеходной улице перекладывали брусчатку – ну точно как у нас в Москве. Как у нас шутят по поводу этого деньгоотмывания, «пришло время менять брусчатку, зимнюю на летнюю».

Обилие парикмахерских и похоронных контор в городе N у Ильфа с Петровым наводило авторов на мысль о том, что местные жители рождаются на свет, дабы постричься, побриться и умереть. В Кызыле создавалось ощущение, что его жители приходят в этот мир, чтобы взять микрокредит и потом бегать от коллекторов. Ибо большинство объявлений было предложением «быстрых денег», а оставшиеся обещали в кратчайшие сроки выбить долги из нерадивых должников.

В магазине я с дотошностью оглядела молочку и выяснила, что все привозное – местного там не было вообще ничего. Даже хлеба. Немолодая продавщица рассказала, что раньше был и молокозавод и хлебозавод, но теперь собственного производства не осталось. Вообще кызылчане – люди отзывчивые. Снова забегая вперед, скажу, что они не бросят на дороге одинокого путника – подвезут, и дадут ночлег, и накормят-обогреют, если ночь застала в пути. И не бывает так, чтобы при виде «умершей» в степи машины и водителя, озадаченно копающегося в моторе, проезжающие бы не остановились и не спросили, не надо ли помочь…

Местный сувенирный магазин меня не порадовал разнообразием – выбор именно тувинских ремесленных изделий был воистину ничтожен. С горя купив кедровых орехов на базаре и обзаведясь симкой, я тронулась назад в «Монгулек» – тем более что уже начало смеркаться и следовало перевести дух, потому что планы у сэнсэя были наполеоновские, а энергия била ключом.

Уже во тьме я проходила мимо памятника Ленину напротив местного театра. Владимир Ильич точно говорил свое знаменитое: «Верной дорогой идете, товарищи», сопровождая сентенцию знакомым жестом.

– Я пытаюсь, – вздохнула я и устало побрела в гостиницу. Тем и закончился мой первый день на тувинской земле.

День второй

Утром позвонил сэнсэй и сказал, что застрял на поминках. Я, не теряя времени, решила, что нужно обязательно сходить в Национальный музей – его здесь называют «Алдан Маадыр». Радуясь тому, что все нужное человеку можно уместить в рюкзаке, я отправилась в центр города.

Надо сказать, позавтракать в Кызыле путешественнику почти невозможно: по утрам большинство кафе закрыты. А веган рискует умереть здесь голодной смертью. Каким-то чудом я обнаружила два открытых кафе. В первом мне предложили только пельмени.

– А нету каши? Ну хоть омлета, что ли? – Завтракать пельменями было как-то странновато.

Во втором кафе были тоже только пельмени и еще плов.

– С чем? – осведомилась я.

– В смысле, с чем? – не поняли меня. И даже немного обиделись.

– Ну, с курицей или с мясом?

В кафе подвисли – очевидно, то, что плов может быть не с мясом, стало для них полным крушением картины мира. Мне все стало ясно.

– Ладно… – вздохнула я. – Давайте, что ли, плов. Не пельмени же есть с утра.

На первом этаже музея была выставка тувинских серебряных дел мастеров – и даже если бы больше ничего мне не привелось тут увидеть, игра все равно стоила бы свеч. Магазинчик при музее опять не порадовал сувенирами. Я хотела купить пару книг прославленного писателя, этнографа и собирателя различных древностей Кенин-Лопсана, которому музей премного обязан, но там не продавалось ни одной.

Как раз началась экскурсия по золоту скифов. Я не очень люблю экскурсии, но что же делать – попасть в бронированный зал с двумя сейфовыми дверями можно только так. Телефоны нужно было оставить при входе в специальном шкафу.

Об этом золоте написано очень много, так что писать сызнова смысла нету. Но что одна золотая шпилька скифской царицы стоит целого Лувра – это точно. Экскурсовод поведала: все дошло до нас только благодаря тому, что скифы сделали в погребальном кургане несколько ложных камер и грабители могил, которые, конечно, были всегда и везде, остались с носом.

На любой экскурсии найдется какой-нибудь остроумец. Вот и тут нашелся – узнав, что штаны вождя из погребения были расшиты все сплошь золотым бисером, он заявил: «Мне бы такие», на что я заметила, что на его месте я бы не завидовала. И действительно, выяснилось, что скифский царь умер в пятьдесят лет от онкологии с метастазами (впрочем, тогда это был почтенный возраст), а царице на момент смерти только сравнялось тридцать и она не была местной уроженкой. И смерть ее, скорее всего, была добровольно-принудительной, как традиция самосожжения вдовы – сати – в Древней Индии. Скорее всего, вдове дали яд, или она приняла его сама. Еще там была наложница – та еще моложе, – просто банально убитая ударом по голове. В общем, суровые были времена.

Но для ученых это открытие стало настоящим событием: ведь выяснилось, что скифы, жившие в VII веке до н. э., были не какие-то дикие кочевники, а умели делать удивительные вещи, включая даже технологию золотой зерни. Что вещи не привозные, подтвердил анализ золота – точно такое по составу добывают в Туве и сейчас. Уходя, я слышала, как один из мужиков – тот, что позавидовал скифскому царю, – говорит:

– Небось если бы экспедиция была не совместно с немцами, тут все сперли бы…

А мне в голову пришло другое. Кто знает, что из того, что сегодня умеют делать люди, окажется утраченным лет через сто. И допустим, кулон из эпоксидки, который я сделала для подруги на именины, отрытый в каком-нибудь культурном слое спустя лет триста, будут величать подвеской эпохи путинизма. Выкапывать его будут, аккуратно обметая специальными кисточками, ученые напишут об этом кучу статей и диссертаций, а нас будут именовать мастерами древности.

После золотого зала я, не мешкая, отправилась осмотреть зал шаманский. Вся его правая сторона была посвящена уже упомянутому этнографу и фольклористу Кенин-Лопсану. Все остальное в зальчике – это вещи, собранные им: амулеты, обереги, шаманские костюмы и прочее из того, чем и поныне пользуются шаманы всех земель и народов. Самый печальный экспонат там – это разрезанный бубен умершего шамана: по традиции бубен разрезают и оставляют рядом с местом последнего упокоения его хозяина. Последнего – на текущий момент времени, потому что во всех культурах считается, что ни один шаман до конца не умирает. Потому-то обычно такие места обходили стороной. Ну что же, подумалось мне, течение времени не щадит никого, а с учетом того, что все и всегда идет по кругу, не стоит думать о смерти как о конечном пункте маршрута на твоей карте. Музейная реконструкция «воздушного» шаманского погребения заставила меня вспомнить слова поэта и драматурга Жана Кокто: «Не плачьте о поэте, а просто притворитесь, что плачете, потому что поэт просто притворяется мертвым».

Зал страшно интересный, единственный его минус – плохое освещение. То ли поэтому фотографии почти не получаются, то ли потому, что шаманским духам не нравятся, когда снимают вещи их хозяев…

Сэнсэй влетел в музей точно вихрь – на плече брезентовый чехол с бубном и прочим. Видно было, что эта задержка сильно досадила ему. По дороге он рассказал, что его позвали недавно куда-то на периферию – на похожий поминальный обряд, но сэнсэй вовремя узнал, что покойный тоже был шаманом, дожил аж до девяноста девяти лет и то ли имел скверный характер, то ли занимался вещами, которыми шаманами заниматься не стоит. В общем, сэнсэй от предложения отказался, «а то мало ли что может быть». По дороге он наскоро заскочил к кому-то что-то забрать, и я вызвалась подержать его скарб. Перехватив лямку брезентовой сумки, я прикинула ее вес, и понемногу до меня начало доходить, что жизнь шаманов не такая уж легкая.

В условленном месте нас встретила сэнсэева дочь на машине и отвезла в магазин тканей. Материал надлежало закинуть к местной швее, которая специализируется исключительно на шитье костюмов для местных шаманов.

– Вот, это годится. – Сэнсэй вытащил откуда-то снизу рулон плотной хлопковой ткани черного цвета.

Тут неожиданно во мне проснулась то ли «девочка-девочка», то ли бывший косплеер:

– Сэнсэй, а нельзя, ну… как бы что-то такое… более позитивное?

Дочь сэнсэя встала на мою сторону. Она заметила, что женщины все-таки должны же чем-то отличаться от мужчин, иначе Небо создало бы всех одинаковыми.

– Что это за похоронное бюро?! – возмутилась она. – Что за «Люди в черном»?!

Предложенную ткань темно-зеленого цвета она также отвергла.

– Она не на войну идти собирается.

– Да ведь немаркое надо! – возопил сэнсэй. – Она же работать в этом будет!

– Ну так что ж, постираю, – вставила я свои пять копеек.

Сэнсэй искренне развеселился:

– Ты еще в химчистку сдай!

– Что же, совсем нельзя стирать? – сокрушенно спросила я.

– Совсем.

– Папа, ты как хочешь, но это черное уныние нам ни к чему, – решительно вставила дочь сэнсэя. Она наотрез отказалась слушать его возражения насчет того, что с шаманским «обвесом» черный костюм будет не так уж уныл. Сошлись на материале цвета «темный деним».

С трудом оттащив меня от прилавка с китайским шелком, дочь сэнсэя отвезла нас к швее. Та наскоро сняла мерки и зачем-то спросила, в год какого животного по восточному календарю я родилась. На манекене висел совершенно роскошный готовый костюм песочного цвета с бахромой и аппликациями – ясно, что сделанный для женщины, – и умерший во мне косплеер снова ожил и искренне восхитился.

После мы отправились на уже знакомый мне базар, где нужно было купить всякого-разного для обряда: белую крупу, пучки можжевельника, баранину, топленое масло и еще кучу всего. Погрузив все в машину, мы наконец покинули город и отправились в сэнсэеву деревню. Когда вдали показались синие горы, свернули на грунтовку, по которой тряслись еще не один десяток километров, пока не показалось село.

Перво-наперво сэнсэй затопил печку, потому что ночи были уже холодные, и поставил варить мясо – духам сырое предлагать нельзя. Он вдовел уже чуть не двадцать лет и привык со всем справляться сам.

– Что же опять не женились?

– Точно такой не будет, а другой не надо.

Пока мясо варилось, дочь сэнсэя показала мне дом и участок. Благословенное это было место, никогда я не видела такой огромной картошки, моркови и прочего, все урождалось здесь, кажется, безо всякого усилия со стороны человека, не сравнишь с нашими чахлыми подмосковными посадками – совсем другая земля. Разве что яблоки растут совсем крошечные. Между тем мясо сварилось, и сэнсэй разрезал его специальным ножом, больше он этим ножом ничего по кухне не делал – нож с красной рукояткой и в черном чехле был сугубо для обрядов. Выложив мясо остывать, мы сообща сделали из бульона отличный суп и весь его съели.

Я заметила, что с внутренней стороны входной двери – по обеим сторонам и строго по центру – висят какие-то интересные лоскутки, сплетенные ленточки и кости. Я опознала только беличью шкурку и баранью лопатку. Сэнсэй объяснил, что это и для чего нужно. Надо сказать, что в каждой комнате дома над косяком изнутри висел похожий «комплект». Сэнсэй распахнул шкаф, где держал все «для дела», и продолжил ликбез. Что, для чего, как именно используют, как хранят. После мы еще долго говорили о хувааноке – гадании на сорок одном камешке. Сэнсэй объяснил, что, хотя есть общие места, каждый шаман кидает камешки по-своему. Сам он, когда камешки отдыхали, держал их у себя под подушкой: «потому что их надо уважать». Кто-то дает камешки в руки чужим, кто-то нет. Камешки сэнсэя, например, чужие руки не любили.

Мне постелили в комнате за печкой. Над кроватью висел на плечиках запасной сэнсэев костюм. Какое-то время я прислушивалась к деревенской тишине за окном: все же дачная – совсем другая, краем глаза поглядывала на костюм, освещенный лунным светом, падающим из окошка. И одним махом отрубилась.

День третий

Назавтра меня разбудил запах можжевелового дыма и еще чего-то вкусного. Меня заела совесть, потому что выяснилось, что вставший по-деревенски рано сэнсэй уже не только протопил печку, но и испек вкусные лепешки. Большая часть их, впрочем, предназначалась совсем не нам, а дедушкиным духам места, причем одна из них, стынущая теперь на тарелке посреди стола, была не простой, а с прорезями, которые образовывали какое-то слово. Сэнсэй объяснил, что эти значки – енисейское письмо. Я слышала, что такое когда-то и впрямь существовало на этих территориях, но в результате разорения земель ордами Чингисхана было утрачено.

Мы вплотную занялись лепешками с чаем (ух и вкусными они были!), и за завтраком разговор как-то плавно перешел от шаманизма к знаменитым завоевателям истории – сэнсэй в этом смысле придерживался близких мне взглядов. Он был категорически против возвеличивания подобных людей, ибо от завоевателей простому народу никогда покоя не было. Между прочим, сэнсэй сообщил, что перед обрядом я смогу посмотреть, как он работает: к нам прямо на его шаманскую делянку подъедут двое – женщина, у которой никак не ладится с поисками работы, и дедушка из села в семнадцати километрах отсюда; у него, как и у большинства дедушек, хватает всяких хворей, и он хочет полечиться.

Когда мы подготовились, вид у нас был такой, точно мы собрались бежать из страны. Никогда бы не подумала, что это требует столько всего – конечно, если ты все делаешь правильно, по науке. А сэнсэй по-другому никогда не делал. По дороге мне были выданы последние инструкции – что я должна делать, а что не должна.

Шаманское место располагалось в километре от деревни: очажок из камней, оваа и огромная лиственница – ей лет двести, не меньше. Больше ничего примечательного – кроме дивного прозрачного воздуха, цепи синих гор вдали и стрекота огромных местных кузнечиков – у нас таких нет…

Один за другим прибыли страждущие. Старенький дедушка по-русски говорил плохо, а с женщиной мы разговорились. Сэнсэй между тем начал заниматься костром и подготовкой подношений для духов. Мне он до костра дотрагиваться пока запретил, так что моя роль свелась к подаванию ему нужных вещей, светской беседе с прибывшими и видеодокументированию сэнсэевой работы. Помню, речь шла о Лукашенко, беспорядках в Минске и ситуации со второй волной коронавируса. По этим трем пунктам у нас не нашлось сказать ничего позитивного.

Описанием всего обряда я грузить тут никого не буду, но были там примечательные эпизоды. Старенькому дедушке было сказано, что все его беды оттого, что когда-то в молодости он подгулял и жена сделала ему привязку, но тот, кто делал по ее просьбе, перестарался, так что теперь именно поэтому у него плохо ходят ноги. Я посомневалась – когда еще болеть ногам, как не в таком почтенном возрасте (пациенту было никак не меньше восьмидесяти). Верилось в это с трудом, но сэнсэй на ухо сообщил ему приметы той женщины, которая чуть не разрушила семейный очаг, и тот изумленно закивал.

Препятствий к поиску работы для женщины сэнсэй не увидел, разве что, как сказал, можно бы сделать так, чтобы новая должность нашлась поскорее. Но он что-то такое увидел у нее в области груди и тоже пролечил – как и дедушкины ноги.

Заодно он продиагностировал меня, всю легонько охлопав рукояткой своей шаманской плетки, и неожиданно заявил, что что-то такое ему не нравится внизу живота, хотя не похоже, чтобы проблема была серьезной. Я удивленно заметила, что по-женски ничем не страдаю, на что он посоветовал не спорить. Сэнсэевы клиенты остались до конца, главным образом из-за транспортной проблемы – припозднились те, кто должен был за ними приехать.

Транспортная проблема вообще в Туве основная. В советское время, к примеру, в сэнсэеву деревню ходил автобус трижды в день; теперь – ничего. Внутреннее сообщение равно нулю. Без машины просто пропадешь. Местная железка нужна тут как воздух; ее стали строить уже лет десять как, но, видно, деньги осели, где обычно, и так все и заглохло.

Пока сэнсэй работал, мне было не до съемок, но запись шла – телефон лежал в желтой осенней траве рядом со мной. Уже потом, глянув видео, прежде чем стереть, я обнаружила, что прямо рядом со мной на все это с интересом смотрела маленькая коричневая змейка с черным пятнышком на голове. Когда бубен отгремел, она чинно удалилась. Сэнсэй сказал, что это хорошо, значит, «хозяйка была».

Обратно шли уже сильно за полдень, причем по дороге сэнсэю пришлось бросить камешки прямо на пне: кто-то позвонил, хотел идти на охоту и спрашивал, будет ли удача. Бросив камешки, сэнсэй хитро спросил:

– Ну как, будет?

– Если хорошо стреляет, будет, – схитрила я в ответ.

Было в хувааноке то, что интересовало меня в особенности. Гадательные камешки, как я уже поняла, наблюдая за сэнсэем, могли не просто предсказать неудачу в деле, но и – в руках специалиста, конечно, – отвести ее. Было там несколько интересных моментов, и сэнсэй похвалил меня, что я смогла их подметить.

Дорогой он рассказывал о самых занятных случаях в своей практике, и как-то незаметно мы пришли домой, где стали паковать вещи: утром мы должны были выехать куда-то на границу с Монголией. Я еще не знала, что вот там-то как раз нас и ждут настоящие приключения – шаманские и человеческие.

День четвертый

Утром четвертого дня мы с сэнсэем выдвинулись из деревни в Кызыл, а оттуда – в Эрзин. В самом начале нам пришлось познакомиться с местной тувинской маршруткой.

Все в маршрутке оказались людьми сознательными – были в масках. Кроме какого-то парня, который уселся рядом со мной и принялся кашлять. Для такого случая я вожу с собой нераспечатанную пачку масок и просто предлагаю человеку надеть. Но парень был крепкий орешек. Только мы-то в Москве тоже не лыком шитые. Поскольку дважды на просьбу он не отреагировал, а я привыкла все доводить до конца, я попросила водителя остановиться.

– Молодой человек выходит здесь, – сообщила я и в ответ на недоуменный взгляд пассажиров произнесла в телефон волшебное заклинание: – Окей, гугл, Роспотребнадзор по Республике Тува, нарушение правила перевозок в период пандемии, сообщить, телефон для связи, – и вышла посмотреть номера машины.

Смекнув, что в случае чего штраф будет платить он, а не парень-раздолбай, с которого и гнилого яблока не получишь, водитель обрушился на того – это была длинная и эмоциональная тувинская тирада, из которой я почему-то поняла все: это было не что другое, как обещание оторвать ему ноги и засунуть в непригодное для этого место. Парень позеленел от злости, достал из кармана понтовую многоразовую маску с клыками и до самого города сверлил меня взглядом, на что мне было абсолютно, впрочем, наплевать. Надо добавить, что это был стопроцентный блеф, ибо мой телефончик как раз в тот момент вновь потерял все «кубики» связи до одного.

Уже позже одна знакомая тувинка рассказала мне, что такое антисептик и маска по-тувински. Это – плюнул на ладони, растер, а потом одной ладонью прикрыл себе нос и рот. Так обычно делали здешние парни в период первой волны, когда у них неожиданно требовали обработать руки антисептиком и надеть маску.

В Кызыле мы пересели на частного бомбилу и продолжили путь. Холодало на глазах. Нам предстояло перевалить через Танну-Ола – горный хребет, что тянется с востока на запад вдоль границы с Монголией. С перевала были видны вершины, в складках которых навечно лежал снег. Пейзаж стал меняться в сторону таежного.

В Эрзине я была сдана на руки сэнсэевой старшей сестре, которая до отвала накормила меня варениками и принялась выспрашивать, что задумал «этот сумасброд». Истинно, для своих родных мы никогда не являемся авторитетом. Пускай тебе хоть нобелевскую премию дадут, брат все равно скажет, что ты безрукий неумеха, а мать добавит, что еще и ни к чему не годный разгильдяй, просто ловко морочащий людям голову.

Между тем нужно было подумать о транспорте, чтобы ехать дальше. Мне предстояла вторая серия этого кино. Сэнсэй смог раздобыть вусмерть убитую черную «девятку», которая мне сразу не понравилась: наполовину опущенные окна не поднимались; внутри все было отломано или же давно отвалилось само – козырьки, подъемники, ручки; кое-что было примотано скотчем на скорую руку. Дверцы не с первого раза открывались и закрывались. Словом, это была натуральная шайтан-арба, которые у нас все же еще рассекают по дорогам, и даже не в самом отдаленном Подмосковье. Однако, прогулявшись немного по поселку, я поняла, что местный автопарк навряд ли сможет порадовать нас чем-то получше.

Погрузив все, что нужно, мы отчалили, причем в самый последний момент сестра сэнсэя сунула мне свою расшитую позументом сиреневую тувинскую безрукавку – этот поступок я в полной мере оценила только позднее…

– Угробит, как пить дать угробит дуралей старый! – с такими словами она проводила нас.

Дребезжа по грунтовке как сто чертей, шайтан-арба пересекла речку Тес-Хем и устремилась в степь. Дорогой нам встретилась священная гора с коновязью, сплошь украшенной разноцветными ленточками. Остановившись, мы тоже повязали по ленточке и продолжили путь. Ветер начал усиливаться и леденеть. Печка в шайтан-арбе тянула еле-еле. Степь, голая, как коленка, наполнилась ветряными звуками. Как называлась эта причудливой формы гора, я не запомнила. Лишь то, что в названии было слово «кара» – «черный». Так что я буду называть ее просто Черной.

Не успели мы, громыхая, проехать и ста метров, как на подъеме мотор несколько раз провернулся вхолостую и замер. Машина плавно откатилась вниз…

Выйдя наружу, я сразу услышала из-под капота булькающий звук, подняла крышку, и столб белого пара радостно вырвался наружу. Я сообщила сэнсэю, что мы «закипели». С моей точки зрения – небольшая беда, нужно только дождаться, когда остынет тосол. Честно говоря, я подозревала, что шайтан-арба может преподнести сюрпризы хуже этого, и вовсе утратила оптимизм, поняв, что сэнсэй, может, и разбирается в духах, но вот в моторах – вообще ни разу. Что ж, нельзя разбираться вообще во всем. Мы сели ждать. Выяснилось, что кто-то позабыл на полу шайтан-арбы полбутылки водки, плохо закрытой, и дорогой она пролилась, благоухая на весь салон.

– Как бы менты не прицепились, – заметил сэнсэй. Однако мне существование дэпээсников посреди этой степи показалось невероятным…

Плохо это было тем, что солнце начало уже ощутимо клониться, а до озера оставалось еще до фига ехать. Пока мы сидели, я продолжила под запись интервьюировать сэнсэя. В летнее время, как он объяснил, к озеру многие едут, там работает турбаза, но теперь там нет никого и ничего. В случае плохого стечения обстоятельств оставались еще кочевья, но, как я поняла, и они были неблизко.

Между тем мотор остыл, многострадальная колымага ожила, и мы тронулись дальше.

Без солнца Торе-Холь (в переводе – Озеро-стремя) имеет цвет металла, а под солнцем наливается глубокой синевой. Оно пресное и глубокое – в середине до восьми метров. Раньше считалось, что питают озеро конденсированные воды, ручейками стекающие сюда из монгольских песков, но потом выяснилось, что на дне бьют мощные родники. От места, где располагалась на берегу выглядящая нежилой турбаза, мы взяли правее и долго ехали вдоль берега.

Далеко за озером желтели барханы – там уже начиналась Монголия. Мне показалось, что ближе к тому берегу кричат лебеди. В голове пронеслись строчки из Екклезиаста: «…не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием». Однако сэнсэй отвлек меня от философских размышлений. Мы подъехали к трем раскрашенным в разные цвета буддийским ступам. Рядом, как и обычно, оваа с ленточками. Ветер налетал все яростнее, и мы наскоро занялись разгрузкой.

Однако же в самом начале сэнсэя ждал сюрприз; только начав, он прервался:

– Не приходят.

Истинно, в это день все шло наперекосяк.

Это было досадно. Мне подумалось, что должно быть, вина моя. Как говорится, «кто облачается в желтое одеяние, сам не очистившись от грязи, не зная ни истины, ни самоограничения, тот недостоин желтого одеяния»[8]. Мы вернулись в машину и врубили печку, решив немного подождать. Печка надрывно гудела, а я пыталась про себя поговорить с местными духами. Но все больше коченела, и все больше становилось жаль те пролитые полбутылки – конечно, дрянь несусветная, но от простуды бы спасло.

Ветер крепчал и леденел, прорываясь в щели не до конца поднимающихся стекол. Стоило большой решимости вылезти и начать все сначала. Пришлось собрать еще камней и дополнительно обложить очажный круг, чтобы ветер не перебросил пламя на сухую траву – такие вещи могут наделать беды в степи. И вдруг сквозь тучи прорвалось солнце, и Торе-Холь засинело под ним, как сапфир, – истинное чудо.

По пути назад мы остановились возле каменного останца занятной формы. Но солнце уже стремительно валилось за горизонт. Скоро во тьме впереди показалась Черная гора. И тут началось форменное дежавю – мотор снова заглох. Точно Черная гора никак не желала нас отпустить от себя. При свете фонарика мы полезли в мотор, но на сей раз ничего не кипело. И мотор все проворачивался и проворачивался вхолостую – даже и чихать перестал…

Ветер здесь крутит – в какой-то момент становится невозможно определить, откуда и куда он дует. Отовсюду и – куда угодно. У меня мелькнула мысль пойти назад к озеру и попроситься на турбазу, но отъехали мы уже очень далеко, и навряд ли там есть люди. Связи, ясное дело, не было, и шанс, что здесь кто-то проедет, был ничтожным. Оставалось кочевье – тоже, впрочем, далеко. Попытки завестись с толчка успехом не увенчались.

Я содрала с заднего сиденья замызганную подстилку – решив, что ей хуже уже не будет, – и, как учил меня в детстве дедушка, вывернула свечи и все их хорошенько протерла. На этом мои познания в моторах заканчивались. Тепло выдуло из машины, и нас начало трясти от холода. Мы разбрелись собрать топлива – нужно было готовиться к худшему.

Я впервые услышала песни, что поют степные ветры, пролетая сквозь скалы. Когда вплотную подошла к Черной горе, мне показалось, что я слышу, как кто-то играет на варгане – кто-то невидимый, хотя, вероятно, это просто воздушный поток с силой проходил через какую-нибудь трещину в камне. И тут я вспомнила, что мы ведь в спешке не оставили тут молока. У нас оно еще оставалось, и его стоило бы поберечь, но мне ясно было, что холод в здешних степях гораздо хуже голода. Я вернулась к машине и, отыскав молоко, согнувшись под порывами ветра, пошла к горе. Широким веерообразным движением, подражая сэнсэю, я выплеснула молоко на склон. И подняла голову. Луны не было – почему-то в Туве я ни разу не видела ее, – но вызвездило уже ясно. Прямо над горой висел Ковш – как я слышала, это самое шаманское созвездие… И вдруг мне стало понятно – что-то изменилось. Вот именно сейчас, в эту секунду, когда я стояла тут с пустой пластиковой бутылкой в руке и смотрела на небо, что-то повернулось где-то, повернулось другой стороной.

Кутаясь в безрукавку, я быстро вернулась к машине, села и повернула ключ. И, точно ничего и не было… мотор ровно загудел. Я произнесла сложное четырехэтажное заклинание, которое я не берусь воспроизвести здесь. В общем, вы поняли.

Переехав Тес-Хем, я повторила его вновь, потому что под звездами в свете фар перед нами стоял поперек дороги… разъезд ДПС, отбрасывая синий призрачный свет мигалок на заросли верблюжьей колючки. Даже сэнсэй, который в принципе никогда не ругается, помянул всем известного бога Анунаха. Думаю, я меньше удивилась бы летающей тарелке или вдруг высадившемуся в местной степи с вертолета «Акула» экс-президенту Трампу со своей Меланьей в соболях… От машины отделилась темная фигура, и нас осветили ярким фонариком.

Сэнсэй отправился разбираться, я на всякий случай тоже вылезла – вдруг нужно будет его защищать. Полицейская машина, в ночи посреди безлюдных степей загораживающая дорогу мирным людям, невольно наводила на мысль о беспредельщине, и я приготовилась к худшему. Однако все обошлось: сэнсэй перебросился с полицией несколькими фразами по-тувински, причем несколько раз я уловила слово «хам» – «шаман». Ко мне претензий и вовсе не нашлось: просто посмотрели паспорт, причем я попросила не светить в лицо, как в ОГПУ, потому что хватит и одного раза, а особой красоты тут нету, в ответ на что все похихикали.

Яркий свет в лицо из темноты до сих пор включает во мне что-то похожее на генетическую память и вызывает желание срочно приготовиться к защите. Наверное, дело было в прадедушке, который в 1937-м за здорово живешь был сослан навечно в Республику Коми из своей деревеньки под Орлом. Пока я раздумывала над этим, показался Эрзин.

В домик сэнсэевой сестры мы ввалились вконец закоченевшие, и та сразу же начала реанимационные меры. Я с грустью поняла, что, если не хочу слечь, придется пить.

Дедушка ушел спать, а мы с бабушкой под вареники и вареную баранину принялись лечить меня тувинской водкой. Этой же гадостью пришлось растереть ноги по требованию бабушки.

К полуночи мы с сестрой сэнсэя успели вволю обсудить горькую женскую долю и порядком нагрузиться. Кроме того, она успела пересказать мне все страшные и скабрезные истории из прошлого эрзинских жителей. Последнее, что я помню, это что мы с бабушкой сидим на диване под толстым верблюжьим одеялом, у меня на коленях спит рыжий щенок и я плачу поочередно над двумя очень грустными вещами – над тем, что духи меня не любят и, таким образом, дороги, которые мы выбираем, не всегда выбирают нас, и еще над тем, что родиться женщиной – это самое ужасное, что может случиться с человеком.

Под утро я проснулась от жуткой боли внизу живота и сразу ее узнала: лет пятнадцать назад мне как-то довелось в походе, просидев почти сутки в болоте под дождем, застудить «первый этаж». То были цветочки по сравнению с этим. Это, блин, был настоящий пипец и форменная агония. Было больно лежать, сидеть и стоять, голова горела, бросало то в жар, то в холод. Я проглотила двойную порцию анальгина из походной аптечки, но лучше не стало. Обхватив себя руками и раскачиваясь от боли, я соображала, не отстукать ли домой прощальное послание и завещание, но, сколько ни перебирала в уме, выходило, что завещать особо нечего. Это показалось мне настолько обидным, что я решила пока повременить с последней волей.

Когда окна начали светлеть, я решилась-таки разбудить сэнсэя, робко постучавшись в дощатую перегородку: умирать совсем без свидетелей было как-то обидно. Я сообщила ему, что готовлюсь расстаться с этой негодной оболочкой и отправиться дальше по кругу перерождений.

– Что за ерунду ты говоришь! – рассердился сэнсэй, который считал, что слова могут быть материальны, и принялся торопливо одеваться.

– Правда, – обиделась я, трясясь в ознобе.

Зажегся свет; явилась сестра сэнсэя в телогрейке поверх фланелевой ночнушки.

– Вот! Я говорила! Смотри, застудил человека, старый дурень!

Я попыталась вступиться, но меня никто не слушал.

– Стоять можешь? – вопросил сэнсэй, копаясь в своей сумке с бубном.

Я покивала, стуча зубами.

– Вот я тебе давеча сказал, а ты не верила, – заметил сэнсэй.

– Так я думала, это про настоящее… а это было про будущее, – вздохнула я.

Хлопнула крышка погреба, и явилась бабушка с какой-то банкой под мышкой. Я услышала, как вспыхнул газ. Однако прежде чем отдать меня в руки сестры с ее народными средствами, сэнсэй применил свои, о которых я здесь писать подробно не буду. Минут пятнадцать мне пришлось простоять посреди комнаты, завернувшись в одеяло и согнувшись от боли. Но терять было нечего.

После бабушка велела ему завязывать «с этой чепухой» и, сунув мне в руки плошку с чем-то горячим, сказала намазать этим живот и обвязаться фланелевой тряпкой. Это был растопленный жир, в который, судя по травянистому запаху, было добавлено еще что-то. Я повиновалась, после чего сестра сэнсэя навалила на меня гору одеял. Мне приснилось, что я бутерброд с маслом и лежу в тарелке на липкой барной стойке; этот сюжет периодически перемежался чем-то, в чем я без труда узнавала мотивы бабушкиных эрзинских страшилок.

Проснулась я почти здоровой. На ночной кошмар указывали только еле заметные неприятные ощущения, и бабушка с дедушкой долго препирались на предмет того, чье же лечение сработало. Я говорила, что это неважно, и искренне благодарила обоих…

Препятствий к третьей серии путешествия никаких не было. Бабушка снабдила меня своей телогрейкой и велела надеть под джинсы ее подштанники с начесом.

Планов на этот день было много: сперва посетить священную гору Кежеге, а потом ехать оттуда на личное сэнсэево место силы. Вечером дедушку ждали в Самагалтае, где он должен был провести очищение дома. Сэнсэй объяснил, что дом не новый, но куплен только что и теперь надо «вселить в очаг хозяина». Новые владельцы были не против присутствия на этом действе «стажера». Наняв очередную шайтан-арбу, мы выдвинулись навстречу дню пятому.

День пятый

Весь этот день было как-то легко и не покидало странное ощущение поворота, которое мне пришло там, на ветру у Черной скалы. Да и погода разошлась, точно вернулось лето. Утром сэнсэй показал мне в Эрзине два каменных изваяния. Древние идолы – без рук, ног и лиц – стояли прямо на пустыре между домами. Сэнсэй рассказал, что помнит времена, когда они еще были за поселком в степи, но потом Эрзин разросся и вот – дошел и туда.

До Кежеге езды было всего ничего; по сравнению со вчерашним все казалось непринужденной прогулкой на природу. Кежеге отличается от других гор тем, что туда можно войти, – она почти круглая. Мне невольно вспомнились уральские сказы Бажова, где посвященные то и дело «ходили в гору», которая раскрывалась для них. Круг разрывается узкой расщелиной, по которой можно взобраться внутрь. Внизу бежит ручей, куда все бросают монетки. Внутри открывается настоящий горный амфитеатр. Слоистые скалы местами покрыты темным пустынным загаром – точно закопченные. Сэнсэй показал мне значимые места для тех, кто едет к Кежеге просить детей. Есть там «мужской орган», совсем невысоко, – на него женщины должны сесть. «Женский орган» – для мужчин, имеющих проблемы с деторождением, – располагается довольно высоко, нужно подниматься. И то и другое не сильно похоже на это самое – если только включить фантазию.

На Кежеге ничего делать нельзя – охотиться, даже сломать ветку или сорвать травинку. Не дай бог пописать. Согласно рассказам, здесь граница между «здесь» и «там» наиболее тонкая, проницаемая. Поэтому гора прославилась как шаманская – шаманы приезжают сюда часто, каждый со своими целями. Говорят, несколько лет назад группа «Фоксов Малдеров» проездом из Москвы на альфа Центавра, остановившись здесь «для контакта», получила послание, что когда-то здесь был белый город – марсианская колония, которая в результате какого-то катаклизма вынуждена была вся в одночасье вернуться домой. Контактеры продолжили свой путь на старенькой «буханке» и донесли это послание до человечества.

Надо сказать, гора и впрямь напоминает рукотворный крепостной вал с воротами там, где кольцо отвесных скал разрывается. По бокам прохода столбики – каждый с фигуркой лошади наверху. Здесь же неизменная коновязь с ленточками. Внутри каменного города есть узкие лабиринты улочек, похожие на закоулки старого города в каком-нибудь Риме. В конце каждой такой расщелины – тесной, только одному человеку пройти, – расположены каменные алтари для подношений духам. Подниматься высоко женщинам нельзя. Еще люди оставляют там материальные символы своих желаний. Чаще всего это – о, суета сует! – игрушечные машинки. Говорят, на Кежеге нужно вести себя с особой осторожностью: мало ли на что могут обидеться духи. Нужно думать правильно и правильно говорить. Я читала, что в большинстве мест силы можно просить только о хорошем, а здесь будто бы не только о хорошем. Впрочем, существование места силы, где можно пожелать, чтоб у соседа корова сдохла, показалось мне сомнительным. Вероятно, это была просто болтовня.

Я никакой угрозы, по крайней мере, и близко не уловила. Наоборот, будь время – посидела бы там подольше, поговорила с горой.

Да и вообще этот день был какой-то особенный, и все время меня не покидало ощущение, будто кто-то держит большую теплую ладонь над моей макушкой.

Простившись с Кежеге, мы направились в степь – уже безо всякой дороги – на сэнсэево место силы.

Мы ехали долго и немного сбились. Не знаю, как местные находят здесь вообще что-либо: степь – она степь и есть. Но для них это открытая книга. По дороге мы наехали на кочевье; оказалось, что кто-то там знает сэнсэя, так что нас зазвали внутрь и предложили что-то вроде жареных в масле пончиков и чая с солью – непривычный для меня напиток. Все же было страшно жаль, что кочевники не пьют кофе, но я возила с собой в рюкзаке неизменные пакетики «3 в 1», от которых всякий раз приходил в ужас сэнсэй.

Взяв верный азимут, мы тронулись дальше. Дедушкино место располагалось на высоком берегу Тес-Хема, который здесь очень заковыристо петляет, и такое чувство, что, куда ни поедешь, всюду его встретишь.

Местная легенда объясняет такую извилистость следующим образом. В древности монголы, которые жили в степи, сосватали девушку из таежной местности. «Наша земля была сплошь покрыта льдом, как на севере сейчас, и на ней было море. Так люди родом из степи пришли и взяли очень красивую девушку из рода правителя и увезли». Но девушка родом из водных и таежных мест, пожив в степи, заскучала по родине. Тогда она отправила весть домой: «Живя в этом жарком месте, я испытываю жажду. Мне нужна вода. Мне нужен блестящий холодный лед». Ее брат навьючил лед на лошадь и скакал так стремительно, что расстояние в год преодолевал за сутки. Пока он ехал, на песках, где сейчас стоит озеро Торе-Холь, его лед подтаял, выпал и раскололся на две части. Меньшая часть упала на той стороне, монгольской; большая часть – на этой стороне, тувинской. Поэтому озеро Торе-Холь назвали Озеро-стремя – лед упал со стремени.

Поскольку эта миссия не удалась и девушка продолжала рваться домой, то, чтобы она не тосковала, решили превратить реку Тес в озеро. Но река не послушалась и устремилась в Туву. Чтобы преградить ей путь, возвели гору Хайыракан, но река не отступилась, раздвоилась и побежала дальше. Так появились горы Большой и Малый Хайыракан. Тогда задумались, и, чтобы река на юг не текла, прорыли землю, и пустили воду под землю – так появилось озеро Убсу-Нур. Когда девушку поселили у озера Убсу-Нур, она обрадовалась.

Дедушкино место являло собой высокий сухой холм над рекой с трехчастным каменным останцом, похожим на спинной плавник какой-то дивной земляной рыбы.

Я спустилась к зеленовато-мутному Тес-Хему: течение здесь тащило дай бог как, да и глубина, судя по всему, была солидная.

Здесь запретов на лазанье для женщин не было, и я полезла вслед за сэнсэем на останец – привязать к кустам верблюжьей колючки, что росли прямо из камня, свою ленточку. Чтобы освободить руки, я положила на приметный камень хлебный мякиш – свое подношение, решив, что потом подыщу ему более подходящее место. Спустившись, я его не нашла, хотя тщательно осмотрела и камень и все, что вокруг. Но, в конце концов, для этого подношение и предназначалось, так что я отправилась на зов сэнсэя.

В расщелине, куда мы спустились, торчала огромная глыба белого кварца, похожая на сахарную голову, какими они были в старину. Вокруг можно было набрать сколько угодно белых кварцев для хуваанока, что я и сделала. Камешки ведь часто теряются, так что иметь на замену побольше и из разных мест – разумно. Вообще, сэнсэй рассказал, что самые хорошие камешки – те, что находят в желудках подстреленных птиц.

В такие дни все идет хорошо, потому что просто не может идти плохо. За рекой на солнце желтели песчаные дюны, усеянные черными точками колючих кустарников.

Совсем немногие до берега иногоДоплыть сумеют. Остальные суетятсяО том, чтоб здесь на берегу своем остаться,Не понимая невозможности такого.

Однако же нужно было возвращаться. В Эрзине мы распрощались с сэнсэевой сестрой и тронулись в Самагалтай.

Дом, который нужно было очищать, случись такой где-нибудь в ближайшем Подмосковье, точно бы пошел под снос, но мерить Туву нашими мерками не годится. Хозяева очень рады были новому очагу и готовились к ремонту, который надеялись довести до какого-то этапа, прежде чем придут холода.

В Самагалтае, думаю, меня запомнили надолго – как первого человека в медицинской маске. В Эрзине в минувшую волну заболевших было всего двое; тут, я думаю, не больше, но должность сэнсэева «стажера» накладывала ответственность.

Сэнсэй объяснил мне, что очищение имеет свои нюансы, когда проводится в городской квартире, ведь по понятным причинам огня там не разведешь. Еще он напомнил хозяевам, что теперь четыре дня после обряда нельзя мыться (это не касалось умывания и тому подобных водных процедур, а относилось к мытью целиком) и стирать одежду, в которой были на обряде – можно было ее поменять на другую, но не стирать.

На каком-то этапе это было отдаленно похоже на то, как святит дом священник, разве что вместо воды был можжевеловый дым. Фигурировало сало, водка, белая крупа и прочее. В пустых комнатах звук бубна, возвращаясь эхом, воистину был подобен грому. Очищению также подверглись двор и хозпостройки, особое внимание сэнсэй уделил входной калитке и зачем-то, ударяя в бубен, заглянул под крыльцо. Заходящее солнце по косой хлынуло в дверь, и мне искренне захотелось, чтобы по этим золотым нитям спустились сюда, к людям, которые будут здесь жить, самые добрые и благожелательные духи.

Обряд закончился на пустыре за домом, куда следовало вынести и оставить все негативное и вредное. После чего нас повели в старый дом хозяев, где до отвала накормили. Конечно, побудь я «стажером» сэнсэя дольше, наверное, очень скоро бы не пролезла в дверь.

Уже в темноте мы тронулись назад в Кызыл, где нас встретила дочь сэнсэя. Она заявила, что это не годится и что надо показать меня врачу, потому что женщине застужаться опасно. Я отбивалась, говоря, что уже почти в порядке, но дочь сэнсэя была неумолима, и так я снова оказалась на своей проверенной базе – в «Монгулеке». С другой стороны, я чувствовала, что для изучения хуваанока я сегодня уже не гожусь. К тому же в «Монгулеке» имелся горячий душ, и искушение было слишком велико… Решено было, что утром я сгоняю по-быстрому к врачу, а потом своим ходом вернусь в сэнсэеву деревню. Так кончился день пятый.

День шестой

Утро в «Монгулеке» я начала с каши – да-да, наконец-то это была каша! И омлет! После визита к гинекологу и в аптеку я решила, что по дороге к сэнсэю обязательно заеду посмотреть уникальное соленое озеро Дус-Холь. До того мне никак это не удавалось – мы все время проезжали мимо и куда-нибудь спешили.

Прикупив кое-чего вкусненького на базаре, ибо ассортимент в сельпо сэнсэева поселка был неважнецкий, я приступила здесь же к решению вопросов транспорта – как раз возле базара бомбилы и кучковались. При произнесенном мной слове «Дус-Холь» реакция был такая, точно я называла конечной точкой маршрута Марс. Водители моментально впадали в странное состояние укуренности и тянули, тормозя как сто чертей:

– Не-е-е, я только по городу…

– Это же так далеко, а уже послеобеда…

И наконец даже:

– Мне так далеко ездить жена не велит.

Сперва я думала, что тут дело в набивании цены, но вскоре обескураженно поняла, что дело не в этом. Просто всем было неохота. Свалив пакеты на газон, я принялась обзванивать компании, и наконец попытки где-то с пятой мне свезло:

– Дус-Холь? Ожидайте машину.

– Да ладно?! – не поверила я.

Через пять минут подкатило такси. Самое обыкновенное такси – и даже не шайтан-арба. Точно из Москвы телепортировалось. Со счетчиком и шашечками. Я встретила водилу как небесного посланца и долго с недоверием спрашивала, правда ли он довезет меня до озера, невзирая на чертово «послеобеда». До сих пор думаю, что пропащие души на том свете заняты тем, что пытаются уехать из города, тщетно ища транспорт возле кызылского базара.

Машина помчала из города, и передо мной снова раскинулись степи. Дорогой я поделилась с водителем, что, проведя полдня на озере, хотела бы потом добраться от озера до сэнсэева села, и спросила, не может ли он меня забрать вечером. Тот сказал, что, увы, не может, но у него есть друг, который живет в деревне недалеко от озера, – он вообще-то пастух, но иногда бомбит. Мы сразу же набрали ему, и он произвел на меня благоприятное впечатление. Поскольку связь там ловит плохо, условились, что к семи вечера он подъедет к аржаану – местному святому источнику – на берегу.

На Дус-Холь вода так тиха, что, играя, то и дело, кажется, меняется с небом местами – просто, от делать нечего. Поэтому в озере порой проплывает самолет, а с поверхности неба то и дело с шумом снимаются утки. Берег во многих местах покрыт белой соленой коркой с застывшими следами коровьих и козьих копыт. Турбазы по берегам стояли пустые – сезон на озере кончается во второй половине августа. Лишь на том берегу гомонила какая-то небольшая компашка. Пока я умывалась в аржаане, его окружило коровье стадо. Коровы все как одна изумленно и чуть испуганно смотрели на меня огромными глазами, как будто у меня вдруг выросло две головы или парочка хвостов.

Наконец они ушли, все так же чему-то удивляясь. А я стала подниматься в гору – за холмом лежало озеро Хадын – «Березовое». Оно на первый взгляд было близко. На деле я шагала туда долго, предварительно спрятав рюкзак в кустах, так как рассудила, что возвращаться буду этим же путем. На Хадыне не было ни души. Озеро было заглохшее, с чуть заболоченными берегами и совсем другим цветом воды. Но и оно было удивительно спокойно, точно шелковое покрывало, и без конца играло с небом и ветрами. Сэнсэй говорил, что здесь иногда садятся перелетные лебеди. У того берега кричала – должно быть, в камышах – одинокая невидимая птица.

Вспомнилось опять: «Я называю брахманом того, для которого не существует ни этого берега, ни того берега, ни этого и того вместе». И мне подумалось, что вот ведь – та птица и не знает о существовании того берега и этого…

Начало между тем смеркаться, и я тронулась в обратный путь. С холма между двумя озерами было видно далекое шоссе. Изредка появлялся огонек фар – приближающийся, одинокий, он почему-то рождал тоску в сердце. Поравнявшись с озером, он оборачивался красным светом габаритов, который, отдаляясь, тонул в черноте почти сразу. Степь съедала все звуки – сюда не доносился даже звук мотора. Снова подумалось, что еще такое наша жизнь, как не это: ты стоишь во тьме и изредка тебя освещает фарами встреч, хороших и не очень, но как же они все недолговечны; стоит вдвойне дорожить теми, что посланы нам добрыми светлыми духами… Мало-помалу машин не стало, и на Дус-Холь опустилась тьма, вместе с которой пришел и холод.

Возле аржаана в назначенное время я машины не обнаружила. Прождав с полчаса, я начала замерзать, выругалась и двинулась вверх по склону к темным домикам турбаз. Там, разумеется, не было ни огонька, и я поняла, что вечер перестает быть томным.

Миновал уже почти час с того времени, как мы забили стрелку у аржаана. И тут в стороне от турбазного поселка блеснул огонек – я глазам не поверила. Я шла и все думала, как много потеряла цивилизация – ничто и никогда не сравнится с этим ощущением путника в ночи, который увидел где-то там, далеко, спасительный свет.

Возле маленького домика сидели у костра две девушки с парнишечкой лет эдак шести. Эти милые люди дали мне складной стул и, что гораздо важнее, место у костра. Девушки предложили мне ночевать здесь, раз уж так получилось. Я сказала, что там сэнсэй, наверное, уже весь извелся, а то я бы осталась…

Прошло часа полтора, и вдруг вдали показались фары. К костру причалил… мой запоздалый транспорт. Я, однако, отогревшись, была настроена проучить раздолбая. Предложила: или я плачу меньше вполовину за такой «сервис» на грани фола, или он может считать, что зря потратил деньги на бензин, – я вполне могу остаться здесь ночевать. Раздолбай выбрал первое, и таким образом я прибыла в сэнсэеву деревню, которая давно спала глубоким сном. Сэнсэй, впрочем, не спал, а размышлял, с какими собаками и как ему теперь искать меня.

Вечером сэнсэй гадал для тех, кто ему звонил (звонки сыпались на трубку, точно в Смольном), а я наблюдала и делала пометки в блокноте. Так и закончился для меня шестой день моего путешествия без багажа.

День седьмой

Утром я проснулась от мяуканья кошки под окном. Я поздоровалась с сэнсэевым запасным шаманским костюмом, что висел над моей кроватью, оделась, отхватила ножом кусок вареной колбасы кошке и вышла на двор.

Все кругом торопилось жить под этим солнцем последних денечков бабьего лета. Я кинула кошке колбасу. Молочно-белая кошка с кофейными и серыми пятнами поглядела на колбасу, на меня, прыгнула через забор и пропала. Это было странно – я привыкла тут к тому, что абсолютно все зверье кругом всегда голодное. Я вернулась в дом, совсем не подозревая, что кошка приготовила мне сюрприз.

Сэнсэй должен был уехать по делам, а мне посоветовал сходить к истокам реки, где было священное место, проветрить мозги – потому что ведь через день уже в Москву. Кроме того, вечером нужно было дозаписать интервью с сэнсэем и еще подзаняться камешками.

Сэнсэй нарисовал мне карту, которую я тотчас в спешке сборов позабыла. Но поскольку я все хорошо запомнила, решено было не возвращаться.

Я совсем забыла сказать, что, кроме шаманства, сэнсэй был еще изрядным камнерезом. Фигурный столбик, что стоял при въезде в деревню, тот, что с названием села, – был сэнсэевой работы, например. Слева от калитки, во дворике под навесом, помещалась целая мастерская: лежали куски горной породы, а посреди стояла начатая статуя Будды в половину человеческого роста. Я услышала тихий писк, и тотчас с колен просветленного спрыгнул крошечный белый котенок в кофейных и светло-серых пятнах и посеменил к нам. Был он точной копией той кошки…

– Ах ты ж! – рассмеялась я. – Мамка-то у тебя ксероксом поработала – в саму себя окотила!

Пришлось рассказать сэнсэю про кошку.

– Тварюжка, а два и два сложила, – хмыкнул сэнсэй, – решила, раз колбаса есть у них, сюда и подброшу. Глянь, кот или кошка?

Котенок оказался кошкой.

– Возьми ее, отнесем к магазину.

– Да кому она там сдалась-то? – Я чувствовала себя немного ответственной уже – все же не без моего участия так вышло… Между тем хитрая мелочь, не будь дурой, проворно заныкалась среди отломков камня. И не вышла даже на колбасу. Решено было изловить котенка на обратном пути и выдворить.

– Сэнсэй, – начала я дорогой издали, – по-вашему, кто больше нужен в этом мире – мужчины или женщины?

– Конечно, и те и другие! – удивленно отозвался он.

– Ну так значит, в нем и кошки тоже нужны! А вот Ходжа Насреддин вообще считал, что женщины стоят больше мужчин.

– Это почему же?

Я припомнила старую байку:

«У Ходжи Насреддина однажды спросили:

– Как ты думаешь, уважаемый Ходжа, а кто более ценен в нашем мире – мужчина или женщина?

– Конечно, женщина! – не задумываясь, ответил Ходжа.

– Почему?

– Видите ли, то, что ценно, стоит денег, не правда ли?

– Несомненно.

– А кто платит калым: жених за невесту или наоборот?

– Жених и платит, а кто же еще!

– Получается, что женщина для мужчины стоит довольно дорого, а мужчина для женщины не стоит ничего. Значит, женщина более ценна в этом мире».

На этом мы распрощались – я отправилась искать истоки реки, а сэнсэй по своим делам.

На мосту я постояла, наблюдая, как лошадиный табунок неспешно переходит через речушку, и двинулась вверх по течению. Вспомнила, что однажды Вирджиния Вульф написала, что нужно же когда-то человеку просто посидеть на берегу, кидая в воду камешки. Или это сказала не она… Хотя вполне могла бы сказать, подумалось мне. А еще вроде кто-то из мудрых говорил, что если, бросая камешки, не созерцать при этом расходящиеся от них круги, то это занятие совсем бесполезное… Так или иначе, я собиралась не кидать их, а снова немножко подсобрать у истоков. Про то, что есть время для собирания камней и для разбрасывания, писал еще один чувак. По правую руку осталось деревенское кладбище, где пребывали оболочки тех, кто свое уже отразбрасывал и отсобирал. По горизонту ходили лошади, кругом звенели кузнечики.

Собственно, искала я истоки не реки, а ручья, что в нее впадал. Ручей отходил налево, в лесистый овраг. По дну стелились красные водоросли. Уверившись, что иду правильно, я двинулась по берегу.

Здесь встречались огромные старые лиственницы – каждая годилась вполне на то, чтобы быть чьим-нибудь шаманским деревом. Я долго шла по левому берегу ручейка, пока не уперлась в непроходимые дебри. Перебралась в узком месте и двинулась по берегу правому. Там вскоре уперлась в загородку из жердей и припомнила, что вроде как сэнсэй рисовал на карте в этом месте чабанскую стоянку. Я снова сменила берег и тотчас наткнулась на воистину исполинскую лиственницу, к тому же со странно искривленными сучьями – с очень старыми деревьями такое случается. И тут же в траве обнаружила коровьи кости – выбеленные и высушенные ветрами так, что даже самая большая из них ничего не весила и походила на пенопластовую.

Однако же скоро сделались непроходимы оба берега, и я решила подняться по склону вверх – с тем, чтобы дальше идти по степи. Что и сделала, продираясь сквозь заросли верблюжьей колючки. У нас таких нет – мало того что не каждый шиповниковый куст с ней сравнится, так еще она оставляет эти самые колючки в одежде, откуда ты ее выбираешь потом еще с неделю.

В ложбине было прохладно; в степи палило солнце. Странная штука эта степь. Столкнувшись с каким-либо масштабным природным явлением, поневоле всегда начинаешь ощущать собственную малость и ничтожность. Но это… как бы сказать, совсем не то ощущение, которое удручает тебя или как-то умаляет – отнюдь. Степь – это другое. Она не умаляет. Она просто растворяет тебя в себе. Не помню, кто это сказал: «Если раздвинуть горизонт, одинокое дерево растворится». Здесь он раздвинут от края и до края. Здесь как-то сразу приходит охота по-стариковски перемолвиться словом с самим собой. И сразу становится понятно, что породило феномен акынства – хочется слушать собственный голос, чтобы убедиться, что ты не растворился совсем в этой знойной бескрайности; что ты все еще здесь и что это все еще ты.

Лесистая ложбинка тянулась и тянулась, а я все шла и шла вдоль нее, временами останавливаясь послушать, журчит ли ручей. Ручей журчал, и ложбина убегала в степь. Но все кончается, и вскоре мне показалось, что я недалеко от истоков – ручей притих. Я снова стала спускаться со склона. Истоки были перегорожены жердями – чтобы скотина не лазила; здесь же была неизменная коновязь с ленточками и разноцветными платками.

Я умылась ледяной водой, и тут на меня накатилось стадо коров. Голов тридцать – не меньше. Коровы – каждая – сочли своим долгом подойти и перепуганно потаращиться на меня. После чего каждая шарахалась и, ломая кустарник и протрусив немного, скрывалась в подлеске. Меня удивило, что они без пастуха. Коровы двинулись вверх по ручью. Ну а я, посидев немножко, отправилась домой – этот мини-поход и так занял больше времени, чем я предполагала.

Уже почти возле самого села мне навстречу попалась «нива» – парень спросил, не видала ли я коров. На вопрос каких, сказал, что штук двадцать и большинство черные. Я припомнила, что те, на ручье, вроде были другой масти – больше рыжие с белым, но на всякий случай показала ему свои фото, которые делала у истоков. Коров парень не опознал и поехал дальше.

Я не очень удивилась, когда, вернувшись, увидела возле дома сэнсэя знакомую «ниву». Жаль было только, что к тому времени, как я пришла, сэнсэй уже закончил с камешками, так что мне не пришлось увидеть сам процесс.

Как только во дворе стало тихо, раздался знакомый писк и с коленей Будды снова спрыгнул белый комочек, который целенаправленно устремился к моим ногам. Сэнсэй удивился:

– Ее ж не было, когда я пришел. Ох и хитра скотина, нашла защитника себе. Ладно, неси ее в дом…

Я нагрела воды и вымыла котенка в тазу. Блохи полезли во все стороны. Котенок перенес все стоически – хороший характер, подумалось мне. С марганцовкой я чутка переборщила, так что голова мокрой Ак (так мы решили назвать ее – по-тувински «белая») приобрела розовый оттенок и котенок чем-то отдаленно напоминал теперь попавшего под дождь панка.

Тут сэнсэю вдруг пришло в голову, что неплохо бы придумать имя и мне.

– Так вроде есть уже, – не поняла я.

Но сэнсэй сказал, что он о другом имени – шаманском. Тут я снова припомнила цитату о желтом одеянии, которое не имеет смысла надевать, если ты недостоин.

– Может, пока и так сойдет?

Но сэнсэй объяснил, зачем оно нужно именно сейчас, и я сдалась. Имя, как и все прочее, должно было помочь мне, как я поняла. Сэнсэй думал-думал… и придумал. Думаю, чтобы я не забыла о том, что притащила на сэнсэеву голову кота в дом, частью имени стало слово «Ак».

Пришел вечер, и снова наступило время учебы. Тут сэнсэю позвонила с просьбой о гадании одна женщина из Новосибирска. Я сидела, слушала и смотрела.

Воистину, всегда не говори всегда. Эта гадательная «сессия» была наглядной иллюстрацией майи в действии. Майя – это такая энергия, которая скрывает от человека истинную природу вещей и мешает нам видеть все таким, каково оно есть на самом деле. Это как в физике – нам только кажется, что мы видим объекты прочными и плотными, на деле же они все состоят из пустоты, а глазу видны только благодаря взаимодействию атомов между собой. «Майя» в переводе с санскрита буквально означает «божественная игра». Это своего рода трюк или ловушка из чувств, эмоций и желаний, созданная богами для всех живых существ на земле, чтобы они могли понять, что мир и все, что в нем, – ложно и нереально. Нереально оно не в том смысле, что ничего этого нет, а в том, что ничего не может существовать все время одинаковым. Все меняется всегда – каждый миг.

Проще говоря, зашоренный человек, не могущий или просто не хотящий избавиться от иллюзий, своими руками может превратить свою жизнь в ад или даже вовсе пустить под откос, – тут никакие враги не нужны.

История была банальна. Женщина хотела отыскать пропавшего бывшего мужа, который еще во времена их семейной жизни набрал на ее имя кредитов. Теперь она отдувается перед банками в одиночку. Звонившая знала, что где-то у него есть то ли другая семья, то ли просто другая женщина, но больше ничего не знала о нем. И хотела узнать у сэнсэя, всплывает он или нет, чтобы хоть немного ей помочь выплачивать все это. Любому стороннему человеку было ясно, что смывшийся муж не проявится – не для того он смывался, собственно.

Но чем дальше я слушала, тем яснее мне становилось, что хочет она найти его вовсе не из-за этих кредитов. А просто хочет найти – вот и всё. И я увидела, что сэнсэю это тоже понятно.

Я задумалась. Почему люди с такой настойчивостью цепляются за то, что превращает их жизнь в муку? Что ими движет? Страх. Они боятся. Однажды в йогической школе в Майсоре йогин Джидду Кришнамурти сказал своей молоденькой ученице Женечке Лабунской, впоследствии знаменитой йогине Индре Дэви: «Ты хочешь знать причину своих страданий? Это страх. До тех пор, пока мы не станем свободными от страха, на какую бы высокую гору мы ни взобрались, какого бы бога мы ни выдумали, мы всегда будем пребывать во мраке».

Во мраке пребывать не так уж плохо – если сравнить не с чем и ты в принципе не знаешь, что такое свет дня. Я слушала это все с какой-то внутренней печалью. Бывает так, что человек только сам себе помочь может – и тысячи шаманов ничего не смогут сделать для тебя. Или ты собираешь все силы и выходишь из мрака – или нет. Все же, бросая для нее хуваанок, сэнсэй проявил себя еще и хорошим психологом и психотерапевтом. Я уверилась, что уж точно теперь ей станет легче на душе – хоть на время.

Но мне стало совершенно понятно, что сэнсэй увидел там что-то, о чем не хочет говорить. Он пояснил после:

– Тот мужик, скорее всего, или умер, или скоро умрет.

Я спросила у сэнсэя – должен ли шаман вообще говорить человеку о таком? Сэнсэй сказал, что есть такие шаманы, которые прямо говорят. Но он – он не говорит. Если можно предотвратить – можно и сказать. А если нет – то к чему человеку жить то немногое время, что ему осталось, с ощущением неизбежного конца?

Разговор продолжился в ту же сторону – мне было интересно, должен ли у шамана быть какой-то кодекс поведения? И перед кем и как он держит ответ в случае «правонарушений» в шаманской сфере? Вот, к примеру, этично ли шаману озвучивать «прайс-лист» человеку, который заинтересован в проведении какого-либо обряда? Дают ли шаманы вообще какую-нибудь клятву, начиная свою деятельность, – подобно врачам?

Ответы сэнсэя я решила позднее сделать частью своего интервью с ним, поэтому здесь писать об этом не стану. От «морального кодекса» шамана мы снова перешли к упражнениям с хувааноком. И на этом день седьмой как-то незаметно подошел к концу. Мы боялись, что котенок будет колобродить на новом месте, но, похоже, Ак уже признала дедушкин дом своим и мирно проспала в своей коробке у печки до самого утра. Восьмой день должен был стать моим последним на тувинской земле.

День восьмой, последний

Утро мы с сэнсэем начали с того, что снова сели в лужу с транспортом. Причем опять не по своей вине. Мы вызвали такси через одну из кызыльских компаний и оказались в пролете. В ответ на звонки следовало только бесконечное «Ваша заявка передана водителю». И тут я вспомнила о давешнем пастухе с машиной, набрала ему, и – о, чудо! – он нарисовался почти сразу. Утром Ак меня порадовала: без каких-то проблем сходила в лоточек с землей – все-таки это точно был настоящий шаманский кот!

И вот спустя час мы уже въезжали в Кызыл. Сэнсэй показал мне на въезде стройку – это наскоро заканчивали возведение новой ковид-больницы – как я поняла, стараниями все того же Шойгу.

Сперва мы планировали заехать к швее и забрать мой костюм, с которым сэнсэй обязательно хотел что-то эдакое проделать, прежде чем он улетит со мной в Москву. После я в качестве «стажера» должна была пронаблюдать, как сэнсэй очищает городскую квартиру, – почему-то здесь говорят не «городская квартира», а «благоустроенная». Потом я хотела еще посмотреть местную шаманскую клинику – потому что быть в Кызыле и не увидеть ее просто грешно.

У швеи на меня проворно надели костюм в «базовой комплектации», и они с сэнсэем просветили меня насчет прочего «обвеса», который мне предстояло сделать уже самой: что желательно и допустимо, а что нет. Собственно, меня интересовал только вопрос удобства – и возможность пододеть под костюм теплую одежду. Движений костюм не стеснял, что я проверила, несколько раз подняв руки над головой, взметнув бахрому и перепугав хозяйкиного кота. Нам налили по чашке чая.

Истинно не знаю, о чем говорили люди в доковидную эпоху. Однако же в Кызыле теперь обсуждали еще одну новость, а именно: появление на процессе актера Михаила Ефремова в Москве настоящего тувинского шамана.

Впихнувшись в пазик, – такие по нашим улицам давно уже не бегают – мы с сэнсэем выгрузились в одном из спальных районов. Даже в такой ярко-солнечный день золотой тувинской осени застройка рождала тоску. А проходя двором, на одном из гаражей мы прочли эмоциональный призыв масляной краской: «Ты же так умрешь, остановись!» На этой оптимистической ноте мы пошагали в темный подъезд.

Квартиру нужно было очищать для молодой девушки с ребенком. Здесь встречаются неожиданные фенотипы, как я заметила: девушка была вылитая японка. Хотя квартира была съемная, перебралась она сюда недавно и вот хотела очистить, поскольку что-то у нее не ладилось.

Комнаты обжитые, аккуратные, чувствовалась во всем заботливая женская рука. За чаем с лепешками (не в обиду сэнсэю будь сказано, но его лепешкам было до этих далеко) выяснилось, что отец ребенка на ней жениться не захотел. Спросить, помогает ли он, бывает ли, мне было неудобно. Но по тому, как отреагировала девочка на сэнсэя (молодая женщина пояснила, что мужчин в доме она видит редко и потому боится), становилось ясно, что, скорее всего, не бывает. Снова и снова оглядывая уютную квартирку и милую улыбчивую хозяйку, я думала о том, какого же рожна нужно некоторым мужикам. Однако же не дело шамана давать оценки, судить и рядить, и следовало заняться делом.

Костер все же понадобился – мы его развели на пустыре за городом, куда добирались на такси минут пятнадцать. Дорогой я думала о том, что вот же – и я, и сэнсэй тоже, получается, безотцовщина. Сэнсэев отец слинял от его матери, бросив шесть человек детей. Сэнсэй вспоминал, как иногда, бывая в их селе (отец смылся к женщине, которая жила в деревне неподалеку), его родитель давал им с братом деньги и они единодушно выбрасывали их в овраг за домом (правда, потом выяснилось, что хитрый брат только делал вид, а на самом деле втихаря покупал потом себе сладости и объедался).

И все же снова и снова мужчины бросают своих детей. Наверное, шаман должен понимать, что природа человеческая всегда одинаковая, подумалось мне. Так же, как этот день, который только кажется новым. А на самом деле ты не знаешь, из какого загашника боги достали его, аккуратно сняв с него обертку из газеты, в которой он лежал, на всякий случай пересыпанный табаком, – чтобы выпустить на волю…

Не знаю, в чем тут было дело – то ли в этих мыслях, то ли в какой-то неуютности, что ощущалась здесь, на знойном пустыре, но, глядя на пламя костра, я не ощутила того покоя, которое всегда вселяет в меня горящий огонь. А наоборот, тревогу и подспудную тоску – настолько, что стало вдруг тяжело дышать. Когда костер прогорел, я не выдержала и сказала об этом сэнсэю, пока девушка отошла в сторонку поговорить по телефону.

– Сэнсэй, что-то не то или мне кажется? Как будто беда будет. Костер…

– Да, я видел, – сказал сэнсэй, – ничего, мы еще постучим там, в доме, поглядим еще.

Это был первый раз, когда сэнсэй запретил мне ходить с ним в то место, где он проводил завершающий этап этой части обряда – оставление всего плохого. Девушке он тоже велел ждать у машины.

До меня вдруг дошло, что все эти дни дедушка незаметно оберегал меня – должно быть, и его запасной костюм тоже был вечером второго дня повешен над моей кроватью не случайно. Сэнсэй всякий раз мне велел плотно закрывать на ночь шторы и что-то такое странное делал с едой, если я что-то оставляла на тарелке. С водой, которой я мылась, тоже следовало поступать особым образом. Видимо, мое положение было особенно уязвимым сейчас. После того как меня скрючило ночью после обряда на Торе-Холь, сэнсэй снял со своего запястья браслет из красных бусин и надел мне на левую руку. Он и сейчас там… Мне подумалось, что иметь ученика для шамана-сэнсэя – это сплошная головная боль: мало того что не умеет ничего, так его еще и защищать надо. И вероятно, за ошибки ученика, как водится, отвечает учитель – перед теми, перед кем должен отвечать.

Мы вернулись в город, где продолжили уже в квартире. Сэнсэй попросил показать ему все ножи. Ножей было четыре; оглядев их, сэнсэй, видимо, не нашел того, что искал, и категорически заявил, что где-то есть еще. И точно – в нижнем ящике отыскались два ножа, которыми, видно, пользовались редко. Оказалось, что именно эти два уже были в квартире, когда девушка въехала сюда, и она пользовалась ими только поначалу, пока не купила новые. Эти ножи сэнсэй завернул в бумагу и забрал с собой, сказав, что сам их выкинет потом.

Нам нужно было двигаться дальше, и, поймав машину, мы отправились в шаманскую клинику.

Прежде чем приступить к рассказу о шаманской клинике, нужно дать небольшой экскурс в историю кызылских шаманских обществ вообще. Все знают, что столица нашей родины – Москва. Однако же шаманская столица России – это, конечно же, Кызыл. Я долго расспрашивала об этих обществах сэнсэя, пытаясь понять расстановку сил.

Первое, с легкой руки этнографа, собирателя и гуру Кенин-Лопсана, образовалось в 1993 году и называлось «Дунгур» («Бубен»). Из него впоследствии выделилось другое – «Тос-Дээр» («Девять небес»). По состоянию на 2017 год таких обществ было официально зарегистрировано семь. Однако же в настоящее время шаманская клиника есть только у общества «Адыг-Ээрен» – «Дух медведя». Возглавляет ее верховный шаман Республики Тува, чья личность, как я поняла, вызывает массу вопросов у тех шаманов, которые состоят в других организациях или просто существуют сами по себе.

Как водится, «Медведь» утверждает, что у истоков его стоял все тот же гуру Кенин-Лопсан. Кое-кто говорил мне, что верховному шаману – еще в бытность свою просто шаманом – повезло вылечить от тяжелой болезни кого-то из властей предержащих Тувы, после чего и посыпались сверху блага, позволившие и клинику открыть. Не берусь утверждать, правда это или нет.

Все шаманские общества выдают своим членам удостоверения – я видела несколько таких и они вызывали мой живой интерес. Неужто «туда» уже не попадешь без документов? Вот же дожили.

Мой сэнсэй к «Духу медведя» никакого отношения не имел. Он настоял, что пойдет со мной – мало ли что. В клинику планировалось заглянуть, просто приняв вид праздных туристов. Чехол с бубном сэнсэй предусмотрительно отдал дочери. Шаманская лечебница располагалась в частном секторе, стиснутая с двух сторон улицами Комсомольская и Интернациональная. Вывеска на трех языках гласила, что мы вступаем на территорию управления верховного шамана.

Стены помещения изнутри были выкрашены синей краской, что не придавало ему уюта. Таблички на дверях делали клинику немного похожей на заводской партком времен Союза – только без портрета Ленина, стенгазеты и лозунгов. Вместо них висели картины на шаманскую тематику. Мы с видом праздных зевак слонялись по коридору, читая таблички на дверях, когда дверь одного из кабинетов вдруг с треском распахнулась. Мы с сэнсэем прижались к стенам коридорчика, и в клубах можжевелового дыма, грохоча бубном, мимо нас пронесся к выходу шаман при всех «регалиях». Бубен загрохотал где-то во дворе. А нас взяла в оборот женщина-администратор. Все это время она не сводила с нас строгого взгляда, и мне стало ясно, что праздными зеваками остаться не выйдет. Я заявила, что хочу погадать на хувааноке. Нам был озвучен прайс, и меня провели в кабинет.

Женщина-шаман представилась как Серафима (это имя показалось мне странным для тувинской шаманки) и попросила меня в особую тетрадь записать свои ФИО и год рождения. Сэнсэя попытались оставить за дверями, но мы оба категорически заявили, что «мы вдвоем». Мы с интересом следили за процессом гадания, и я попросила разрешения сфотографировать рабочий стол шаманки и ее саму. Насчет правильности гадания не знаю – время покажет. После Серафима настояла на том, чтобы очистить меня при помощи дыма и хитрого жезла с погремушками. Попросила снять маску. И даже потом разрешила себя сфотографировать на фоне шаманской картины в коридоре.

Темнота начала стремительно падать на Кызыл – ощущался конец сентября. Ну а мы с сэнсэем отправились на мою проверенную базу – в «Монгулек». Здесь неожиданно выяснилось, что гостиница ожила и все номера с душем заняты – в отель в большом количестве въехали какие-то военные. Отсюда наши с сэнсэем пути должны были разойтись.

Перед тем как нам проститься, сэнсэй заявил, что должен проделать кое-что с костюмом. Его беспокоило только то, не сработают ли датчики дыма, но я, оглядев потолок, сказала, что тут таких инноваций не водится. Все же, чтобы не слишком надымить в номере можжевельником, решено было выйти на балкон и проделать все там. Потом я проводила сэнсэя до машины: он планировал доехать на ней до рынка, а там попробовать поискать кого-то, кто отвезет его до села. Я беспокоилась, как у него это получится. Однако дедушка заверил, что все будет путем, мы обнялись и расстались.

Я вернулась в номер, где сбросила ботинки, села на кровать и закрыла лицо руками. Попыталась представить, что завтра в это время буду в Москве. И не смогла. Она вообще-то есть – Москва? Что-нибудь вообще есть? Мелькнула шальная мысль: может, раз там ничего нет, то и возвращаться не нужно? Я совсем перестала понимать, в какую, в чью жизнь я должна обратно вжиться, когда завтра сядет в Домодедове мой самолет. Шаманы знают, что в реку и один-то раз не войдешь. Но, в конце концов, ты никакой не шаман, если не усвоил: делать нужно то, что должен… Я собрала рюкзак и поставила его к двери.

Как говаривал Каа у Киплинга, «нелегко сбрасывать кожу». Я решила, что «вспомню все» завтра. Но не раньше, чем сядет самолет. Не раньше. А сейчас не буду. Я улеглась, положила поверх одеяла свой пропахший дымом костюм (хотя и не была уверена, что так можно) и сказала ему:

– Ну что, поехали?

Когда назавтра самолет коснулся полосы и, переваливаясь с боку на бок, стал гасить разгон, я в последний раз закрыла глаза и попыталась представить, как это было, когда я растворялась в том белом степном небе. И подумала, как все же хорошо, что теперь я ношу его с собой.

Ирина Богатырева[9]

Звезды над Телецким

После переправы, разнеженные, как после любви, мы лежали на взгретом склоне и тихо разговаривали. Разговор наш состоял из одной фразы, произнесенной на разный лад. «Хочешь, постопим», – говорила я, как будто бы Славка предлагал мне это, а я только с ним соглашалась. «Постопим, если хочешь», – отзывался он.

На самом деле нам обоим в тот момент ничего не хотелось. Мы лежали на берегу и сушили замоченные при переправе штаны; мы лежали затылками к дороге. Чулышман, оставшийся сейчас чуть внизу под берегом и скрытый зарослями ив, нес свои воды почти неслышно. Два серых журавля-красавки с курлыканьем покружились над нами и сели на берегу, чуть ниже по течению, с интересом поглядывая, что за гости посетили их тихий безлюдный мир.

Три дня до этого мы жили на другом берегу у гостеприимных лесников – опергруппы алтайского заповедника, трех типичных русских богатырей; они кормили нас борщом из банок и разнообразными таежными байками, лишь бы мы пожили с ними и разбавили их монотонную службу. На десерт все эти дни подавались одни и те же истории о войнах с местными браконьерами. При явном перевесе сил между хорошо вооруженными оперативниками и алтайскими охотниками, лезущими на запретную зону, война шла затяжная, жестокая и нечестная: лесники ни на что не имели права, кроме как задержать и выписать штраф, а браконьеры по умолчанию имели право на всё. И вот теперь, жаловались нам три русских богатыря, им ни за что нельзя появляться в приграничных с заповедником деревнях, где царят пьянство и беззаконие и живут все те браконьеры, которых они знают уже в лицо. «Хотя там и обычным людям опасно останавливаться, – продолжали богатыри, охваченные вдохновением, и рассказывали о машинах туристов, забросанных камнями, о вымогательствах и украденной студентке. – Три года ее искали с милицией, да где же ее найдешь: увезли на стоянку, пока не родила им там, не отпускали. А потом ведь уже и незачем. Разбойники, средневековье». Довольные, щурились в огонь наши богатыри: пока существовали где-то разбойники, имела смысл существования и их небольшая застава.

И вот, расставшись с нашими добрыми хозяевами, мы лежали у дороги, а впереди были все три мифические деревни: Коо, Кок-Паш и Балыкчи, одна другой страшнее, одна другой славнее. И нам предстояло пройти все их три пешком, потому что были мы туристы дикие, ни машин, ни великов, ни коней не имели. «Самое лучшее для вас будет проскочить Коо засветло. И ни в коем случае не в сумерках, в сумерках туда не ходите, там совсем беспредел», – наставляли нас оперативники, переправляя через реку.

Мы соглашались и уверяли, что не станем ни с кем разговаривать, не будем никому давать денег на водку и не купим ничего, хоть бы нам предлагали золото и бриллианты. «Самое лучшее для вас – не вступать ни в какие контакты с местным населением, – на прощание наставляли богатыри. – В случае чего кричите, мы рядом», – добавляли они, и мы представляли, как они станут обстреливать врагов с противоположного берега Чулышмана. От этой фантазии нам становилось весело. Чувства опасности не поселилось в нас, одно твердое и счастливое чувство, что мы – в раю.

А кто бы сказал, что это не так? Долина Чулышмана – узкое ущелье вдоль реки, напоенное теплыми и пряными степными ветрами, скифской памятью и языческой грустью. Издревле охраняемое, священное, сокровенное место. За эти благодатные земли всегда шли бои. Они помнят историю христианизации этих сибирских земель в девятнадцатом веке и гражданскую войну двадцатого. На одном и том же обрыве, нависшем над дорогой, пробивающейся вплотную вдоль реки, легко представляешь и лучника-скифа в высоких войлочных сапогах, и алтайца-партизана из партии Кайгородова, готового угостить камнями как красные, так и белые отряды – кто бы ни шел внизу. На широких степных залысинах у реки – остатки оросительной системы раннежелезного века, а чуть дальше у прижима – развалины военного китайского укрепления восемнадцатого… И все эти духи, останки, память – всё это доживает в тишине и диком безлюдье самой заброшенной долины на Алтае.

Три деревни на сто километров ущелья. Три деревни на сто километров степного берега шумной, бурливой реки, несущей свои воды к Телецкому озеру. Мы были не в первый раз на Алтае, но, кажется, нигде еще не чувствовали себя столь абсолютно, столь полно счастливыми, как на этой благодатной земле. После города, тесных улиц, после толкучки, метро и выхлопных газов мы были уверены, что попали в рай и что в этих трех деревнях живут самые счастливые люди на свете. Мы лежали и мечтали о том, как дойдем до Телецкого, до мифически прекрасного Алтын-Кёля, и будет ночь, над ним повиснут низкие горные звезды, и мы станем купаться в жгуче-холодной воде голышом.

Но мы знали Алтай, а потому не могли совсем не верить нашим богатырям и думали, как бы исполнить обещанное: не попасть в деревни вечером. Если бы мы пошли сейчас, именно в сумерках оказались бы в Коо. Выхода было два: либо не идти никуда, ночевать здесь и двинуться утром, либо поймать машину и проехать опасный участок. Как это ни странно, по той пыльной грунтовке, что тянулась вдоль Чулышмана, изредка ездили отчаянные туристы, и сюда, до впадения речки Чульчи, нас довезли добрые люди. Люди поехали дальше, а мы остались у лесников. И вот теперь, чувствуя себя наконец-то потерянными в этом раю, мы меньше всего хотели, чтобы воздух огласился ревом двигателя. В тишине, под гул реки и сухой треск степных кобылок, так хорошо было лежать и переиначивать на все лады одну-единственную фразу-заклинание: «Хочешь, постопим» – «Постопим, если хочешь».

Райские жители появились внезапно: они склонились и заслонили нам солнце. Славка тут же встрепенулся и сел, а я не сразу сообразила, что это люди, а не облака. Но сверху раздалось странное:

– Медведя купи, – и я открыла глаза.

Два молодых и от долгого пьянства черных алтайца смотрели на нас сверху вниз. Они смотрели на нас, как, наверное, будут глядеть инопланетяне, если когда-нибудь все-таки приземлятся на нашу грешную Землю. В их лицах было и недоумение, и умиление. У одного, правда, еще напряженное недоверие. Другой же улыбался Славке открыто, будто они были друзья.

– Медведя купи. Надо медведя? Дешево отдам, всего за две тысячи.

Я тоже села и быстро огляделась, ожидая увидеть привязанного в кустах бурого медведя. Но вместо него чуть в стороне стояла женщина с мешком у ног. Она застенчиво улыбнулась мне. Я представила, что медведь в мешке.

– Какого медведя? – спрашивал тем временем Славка. – Зачем?

– Нет-нет, нам не надо, – затараторила я, придя в себя и вспомнив наставления богатырей.

– Дешево отдадим, – повторил улыбчивый алтаец без энтузиазма и сел рядом со Славкой. По всему было видно, что сидеть собрался долго, ноги его не держали. На меня он не обращал внимания. – Ты откуда, земляк?

– Из Барнаула, – соврал Славка, отняв от нашего путешествия сюда четыре тысячи километров.

– Правда? – резонно не поверил алтаец. – А меня Эрмен зовут. Выпить есть?

– У нас нет ничего, – сказала я, но мужчины на меня не посмотрели: дела им не было до того, что кто-то в кустах пищит.

– У нас тут у кореша день рожденья, ну пили, конечно, но ты не смотри. А может, есть что выпить?

Второй обошел Славку слева, достал сигареты, присел и молча толкнул его в плечо. Типа есть прикурить? Мой интеллигентный Славка, по которому невооруженным глазом видно, что он аспирант и будущий кандидат, с людьми привык говорить на «вы» и искренне удивляется, если человек не читал в детстве Гомера, в юности – Толстого, а в студенческие годы – «Жизнь Клима Самгина», – этот мой Славик только улыбнулся близоруко и развел руками. Не курю, мол.

– Я у вас в Барнауле бывал, бывал, – продолжал Эрмен, не глядя, достал зажигалку и прикурил второму. – Я такси, типа, гоняю. Больше в Горно-Алтайск, но и к вам тоже бывает, бывает. Ты не смотри, что мы сейчас такие. Это ж день рожденья, грех не выпить, праздник. И на свои гуляем. Вот это, видишь, Алик. Он из Чечни пришел. Вон, видишь, какое лицо. Он сам лично Дудаева брал. Правда, Алик?

– Слышь, земляк, дай сто рублей, – качаясь, обернулся Алик к Славке.

У того даже глаза стали большими:

– Зачем?

– Зачем! – почему-то обрадовался такому ответу Алик. – Ты слышь, а! Зачем! – Он засмеялся глухо, толкнул Эрмена в плечо и сам чуть не упал, а потом сделал зверское лицо и снова посмотрел на Славку: – Ну, того: давай сотню.

Во мне все закипало и тут не выдержало:

– Вы чего сюда пришли? Мы вас что, звали? Идите отсюда, мы с вами не знакомы. И не собираемся вам ничего давать!

Алтайцы вскочили на ноги как ужаленные. Алик сконцентрировал на мне взгляд, но Эрмен увел его, толкая, как бычка, в грудь.

– Ты чего с ними разговаривать взялся? – зашипела я на Славку. – Тебе же говорили: ни в какие контакты с местными!

– Они мирные, спокойные. Я контролирую ситуацию. К тому же разве тебе самой не хотелось узнать, как живут здесь люди?

Нет, в тот момент мне уже не хотелось. Я не этнограф. Да, я интересуюсь алтайской эпической поэзией, историей и культурой, но этот интерес не требует полевых вылазок, не требует соприкосновения с народом, я не Максим Горький. Да и что, я не знаю алтайцев? Еще как знаю: и скромную, нежную Айару, что училась двумя курсами меня младше, и бойкую Чечек с разбойничьими глазами, она переводила по моей просьбе эпосы, и задумчивого Мергена, и Айрата, и Эмила, и еще – аспирантов, музыкантов, артистов, певцов… Мы приехали сюда в рай, а в раю совсем не обязательно знать, как живут люди. Я была настроена решительно. Мне никто не был нужен.

Но наши новые знакомые думали иначе, да и Славик с его гуманизмом и человеколюбием ощущал уже себя виноватым в моей вспышке. Когда кореша пошли на сближение, он шагнул к ним, как миссионер к пастве.

– Ты не обижайся, земляк, мы ничего не хотели, – начал Эрмен.

– Да ладно, я все понимаю, – кивал Славик.

– Мы по-свойски, – продолжал Эрмен. – Мы не бандиты какие-нибудь.

– Да все нормально, чего уж…

Не прошло пяти минут, а они уже сидели рядком и разговаривали.

– И что же вы, пешком из Улагана идете? – делал Эрмен большие глаза.

– Ну не всегда, нас тут подбросили… километров десять…

– Пешком с Улагана, прикинь! – сообщал Эрмен Алику и сбивался на алтайский. Они быстро обсуждали это и возвращались к Славке: – А после на Телецкое, да? У, там красиво! Там так… – Он искал слово, как будто оно застряло у него в зубах. Не нашел, сплюнул и сказал снова: – Да, там красиво. А оттуда потом как?

– Мы еще не думали.

– Вы только вот что… вы того… – заволновался вдруг Эрмен. – Вы что же, и через Коо пешком пойдете?

– Ну да, а как же еще?

– Нет, не ходите, нельзя это! – Глаза у Эрмена стали огромные, а лицо – детски испуганным. – Там такие люди живут! Туда даже мы не ходим, а вам точно нельзя.

Я про себя присвистнула. Ситуация менялась: алтайцы из враждебного лагеря, о котором нам три дня подряд рассказывали страшилки у костра, вдруг переметнулись на нашу сторону. Все становилось еще более интересно: что же это за Коо, которой боятся даже свои? А наши новые знакомые быстро и возбужденно что-то между собой обсуждали.

– Вот что, земляк, – хлопнул потом Эрмен Славика по плечу. Тот чуть не упал. – Я тебя довезу. У меня машина есть, я тебя довезу. (Мы со Славкой переглянулись: «Хочешь, постопим?» – хитро сощурились его глаза.) – Но не сегодня, – сказал Эрмен. – Ты видишь, я сегодня какой. Завтра. Завтра точно довезу. Пойдем сейчас к сестре в гости. Вон, видишь, стоит. Это моя сестра. Пойдем, переночуешь у нее, а завтра я возьму машину и тебя довезу. И даже денег не возьму. Пойдем.

И они с Аликом поднялись и повлекли Славика за собой. Хочешь, постопим… На такой поворот я была не готова.

– Эй, да вы куда? Слав? – крикнула я им в спины.

– А это кто? Жена, да? – спросил Эрмен, вдруг обнаружив меня. Они остановились и пытались на мне сосредоточиться. А Славик стоял и продолжал близоруко, совершенно обезоруживающе улыбаться. Когда он так улыбается, что бы с нами в этот момент ни происходило, я успокаиваюсь: все кончится хорошо.

– Жену берем с собой, – постановил Алик.

– Без вопросов, – согласился Эрмен.

Я всплеснула руками:

– Славка, да куда мы пойдем?

Тут я заметила, что он мне усиленно подмигивает. Значит, у него есть план.

– Хорошо, а рюкзаки? – сказала я.

– Рюкзаки! – обрадовались наши новые друзья. – Рюкзаки тоже берем с собой.

Они схватили их и закинули себе на плечи, а потом взяли Славика под руки и повлекли. Я бросилась за ними.

– И как вы, туристы, с рюкзаками ходите? – со смехом говорил Эрмен. – Я не пойму. Мы в тайгу просто так идем, а вы – с домом.

Он качался под этой непривычной тяжестью и был похож на улитку, у которой раковина не по росту.

– Подружка, подожди, – догнала меня женщина с мешком, закинула его на плечо, взяла меня за локоть и представилась: – А меня Маша зовут, а тебя?

Я расслабилась. Мне стало весело. Наша сумасшедшая компания побрела вниз по Чулышману, в стороне от дороги, напрямую через степь и круглые голыши – остатки скифских курганов. Через десять минут мы хохотали и веселились, словно знали друг друга год, как будто именно к этим людям мы ехали в гости за четыре тысячи километров, летели самолетом, потом автобусом, потом на попутках, потом пешком. К этим простым и пьяным людям. «Это ничего, что мы пьяны, – говорила Маша и театрально щурила без того узкие глаза на большом красном, одутловатом от водки лице. – Мы на свои пьем. И ведь праздник. Грех не пить».

Что значит грех для алтайцев, я не знала и предпочла в тот момент не выяснять. При своем в целом хорошем уровне осведомленности в их культуре про религию я знаю мало. Крещеные язычники, ждущие прихода Белого Бурхана, зацепившие краешком монгольский ламаистический буддизм – и всё это глубоко забывшие в эпоху всеобщего атеизма. О каком грехе говорила Маша, черт его разберет. Да и почему она Маша? Почему не Айана или не Карагыс? Это по советским правилам в паспорте у них писалось русское имя, притом что свое, настоящее, оставалось для своих как возврат к архаическим, языческим временам с тайными именами. Почему она Маша? Как дань прошлому или чтобы скрыться от нас, пришельцев?

Но думать было некогда, мы уже неслись, как камни с горы, как вспугнутые горные козлы со склона, – а куда, и не спрашивай. В раю жили веселые люди, наши новые знакомые: только и делали, что хохотали. Эрмен и Алик на ходу менялись нашими рюкзаками. Эрмен был веселее всех – и смеялся, и заводил других. Он мне начинал даже нравиться: у него было симпатичное лицо, открытое, улыбчивое и доброе. Алик (если он, конечно, Алик) выглядел хуже: и тупее, и пьянее. Я слышала, что Эрмен назвал Алика братом, но это могло значить все что угодно: кто по-алтайски брат, по-русски может выйти дядей, я путаюсь в их определении родства. Главное, это значило, что Алик младший.

Он был молчалив и только поддакивал, когда Эрмен рассказывал о его чеченской службе.

– А что, еще по контракту пойдешь?

– Угу.

– И из автомата стрелять будешь?

– Угу.

– А из базуки?

– Дадут, так чего не стрельнуть.

– Наши стрелки знаешь какие? Лучшие стрелки. Белке со ста шагов в глаз. (Это уже Славке.)

– Что, из базуки? – удивлялся он. Кореша зависли на миг, а потом начали наперебой рассказывать городскому лоху-очкарику, что такое базука.

– А Алик – мой муж, – говорит мне вдруг Маша в самое ухо.

Я вгляделась ей в лицо: ей лет тридцать пять, не меньше, а Алик выглядит чуть-чуть за двадцать.

– Ага. – Она кивает, и закрывает глаза, и счастливо щурится, как будто доверила мне сокровенную тайну. – Балам есть, – говорит потом и показывает, как будто качает ребенка. – Трое, – добавляет.

– Трое детей? – Я отчего-то в ужасе.

– Ага. – Она снова щурится и улыбается счастливо. Мы приотстали, она все тянет меня за локоть вниз и назад, совершенно невозможно идти.

– Эй! – обернулся к нам Эрмен, но Маша махнула ему в раздражении:

– Чего хочешь? Иди! Мы с подругой секретничаем, не видишь? Он мне брат. Младший, – говорила потом Маша про Эрмена и продолжала свои секреты с закатыванием глаз и смутными интимными намеками – и всё это с особым, странным акцентом, а наполовину по-алтайски. – А ты кем работаешь? – спросила она меня вдруг и широко открыла свои карие глаза. – А я в Коо. В школе учительницей работаю. Русского языка. – Я потеряла дар речи. Но ей ничего от меня не было нужно. – А вы правда Коо пешком пройти хотели? Вам нельзя, нет. Ни за что нельзя. Там такие люди живут… у! Вот такие люди. Мы сами туда не ходим.

– А где вы живете? Не там?

– Нет, что ты! Там бандиты живут, а мы не там. У нас домик тут, рядом. Совсем не в Коо. Там колхоз был когда-то, моя сестра – председатель. Но теперь – не там, что ты, не там.

О, Алтай-Кудай! А я надеялась, что мы вот так вот, в обнимочку, проскочим злополучную деревню и добежим до самого Телецкого! А там уже и звезды, и холодная вода… Но близился вечер, солнце с шипением, как горящая головешка, падало за горы, в далекое Золотое озеро, а воды Чулышмана становились стальными, темными. Горы вокруг тоже мрачнели, и пахло уже остывающей пылью, полынью и чабрецом.

Степная часть пути кончилась. Мы вошли в небольшой лесок и стали забирать в сторону от дороги. Шли напрямую, без троп – алтайцы уверенно вышагивали грязными ногами в китайских сланцах, а мы бухали своими горными ботинками. В темноте не заметили, как перебрели неглубокий ручей. Меж деревьев бродили одинокие снулые коровы. Маша, указывая на каждую, говорила: «Это наша. И эта тоже. И та». Я предвкушала парное молоко, спокойный сон в доме, а не в палатке, а завтра легкую и быструю езду до Алтын-Кёля. Все-таки мы в раю. Нельзя забывать, что мы в раю.

Мы вынырнули из леска и оказались у подножья горы. Вплотную к ней стоял двор, два домика за забором: обычная русская пятистенка и традиционный алтайский аил – сложенная из бревен юрта с шестью углами и дыркой в крыше вместо дымохода. Однажды мне уже доводилось в такой спать, и я обрадовалась: это такая экзотика, и необычные запахи, и открытый огонь, и звезды смотрят тебе в лицо всю ночь… Такая первобытная радость. Да, все-таки мы в раю.

Мы вошли во двор. За домами прятался, высовывая только нос, разбитый грузовичок. Остов какой-то легковушки валялся у забора. Открылась дверь, и на крыльце появились дети: мальчик и девочка, чумазые, голые и босые. Маша, бросив мой локоть, ринулась на них, как волчица, с шипением и криком. Оба тут же получили подзатыльник, заревели и скрылись в доме. Оттуда раздался крик младенца. Наши новые приятели скинули рюкзаки и тоже пошли в дом. О нас, остолбеневших, казалось, забыли, но на крыльце Эрмен обернулся:

– Входите.

Мы поднялись, но входить не хотелось. В доме царило ощущение пьяной нищеты. Даже пахло как-то по-особому, кисло и тоскливо. Мебели почти не было, игрушек – тоже, как, впрочем, и замков на двери. Меня поразили выбитые стекла в окнах, два были заколочены фанерой, а два – заклеены полиэтиленовыми пакетами. От теплого сквозняка пакеты прогибались и шуршали. На автомате я подумала, как станут жить эти люди здесь зимой, когда морозы бывают под сорок.

Маша уже сидела у телевизора и кормила грудью младенца. Изредка переругивалась с Аликом. В телевизоре шло индийское кино, и этот анахронизм меня поразил. Открылась дверь в комнату, оттуда вышел Эрмен, направился на улицу и кивнул нам идти следом. На двери висели прикнопленные вырезки из журналов – лица индийских актеров. Я уже не знала, стоит ли этому удивляться.

Мы сбежали с крыльца и вошли вслед за Эрменом в аил. Я надеялась, что хотя бы там будет дух настоящий, национальный, исконный, а не этот – обезличивающей, глубокой нищеты. Но аил представлял из себя подобие грязной летней кухни. Эрмен стал разводить в центре огонь. Вдоль стен стояли старые деревянные тумбочки, лежала посуда, была пустая кровать с панцирной сеткой, дрова. Земляной пол был утоптан до твердости асфальта. В потолке и правда дыра. Я взглянула на нее, как на добрую знакомую, но подавленное, неуютное, тревожное состояние не прошло.

Над огнем повесили грязный котел, в него налили воды. Явились Маша и Алик, с ними прибежал уже одетый мальчик. Мать дала ему пакет и тазик, он стал вытаскивать из пакета быстрые китайские макароны, которые мы едим в походах от безысходности, вскрывать упаковку зубами и высыпать содержимое в таз. Пришла девочка. На ней были трусы, но она по-прежнему была босая. Она села вместе с братом и занялась этим увлекательным делом. Я смотрела на нее с интересом: смуглая, но с практически белыми, выгоревшими волосами, лохматая, стриженная клоками, она была похожа на Маугли. В ней было что-то первозданное и дикое. Она стреляла черными глазами в нашу сторону. Алтайцы говорили между собой, о нас совсем позабыли.

Вода закипела. Маша налила ее в пиалы, заварила чайные пакетики, добавила молока и грубой ячменной муки – толхана и подала нам национальный алтайский чай. Мы благодарно кивнули. Тут Маша заметила, что девочка босиком, напала на нее с криком, дала подзатыльник, девочка бросилась к двери, споткнулась и ударилась лбом о порог, начался рев и крик, Маша подхватила ее, и шлепала, и утешала… Мальчик тем временем попытался поднять огромный таз и вытряхнуть макароны в котел, но уронил и часть просыпал. На него орали все трое.

Наконец они стихли. Мы сидели совсем оглушенные и цедили горячее варево. На душе было тоскливо и тошно. Алик с Эрменом стали переговариваться по-алтайски, и Эрмен был явно предложению не рад, а Маша – резко против. Но Алик ее быстро заткнул. Отбившись ото всех, он подступил к нам. Сел напротив и хотел что-то сказать, но нашелся Эрмен, опередил его громким голосом:

– Славик, земляк, купи медведя! – крикнул он, и в его словах было какое-то отчаяние. Мы зашевелились, но не успели еще ничего ответить, а Эрмен с таким же отчаянием обернулся к Маше: – Покажи.

Она тут же метнулась в угол, достала тот самый мешок, с которым мы гуляли весь вечер, вытряхнула перед нами и расстелила на земляном полу шкуру небольшого медведя, совсем еще медвежонка. Она пахла кислым. Меня затошнило.

– Купи медведя, совсем ведь дешево отдаем.

– Нам не нужен медведь, – сказал мой Славик, и голос его стал неожиданно тверд. Я даже мельком на него обернулась: его лицо стало каменным, он ощутил себя в стане врага и был готов драться. «Дешево мы не сдадимся», – говорили его неожиданно жесткие глаза. Это поняла я, это поняли и алтайцы.

Безропотно они свернули шкуру, и снова начались переговоры. Я видела, что Эрмен отчаянно пытается спасти ситуацию. Все-таки мы были гости. Мы сидели у них в аиле, возле их очага, пили их толханду чай, и нас нельзя было обижать. Как бы ни были расшатаны национальные устои в этих людях, закон гостеприимства жил в крови. Он жил у Эрмена и Маши, с видом страдающей героини античной трагедии откинувшейся на стуле. Но он был вытравлен начисто у Алика. Препирательство было недолгим. Алик посмотрел на нас волком, зверем и рыкнул в страшном испуге:

– Земляк, дай сто рублей.

И тут мне стало нестерпимо всех этих людей жалко. Я увидела, как качнулся вперед мой Славик, готовый принять последний бой, но опередила его, сказав:

– Может, вам уже хватит?

Мой голос был тих, но меня услышали. Услышал именно Алик. Чутье развернуло его ко мне. Он ринулся, как утопающий, его голос дрожал, он был несчастен:

– Землячка, дай сто рублей. Нам на пиво. Нам не надо больше. А завтра мы вас увезем.

Поверженный Эрмен только кивал: «Ага, увезем. Ага». «На чем же вы нас увезете?» – подумала я, но промолчала.

– Не пейте только водку, – страдающим голосом сказала я и дала ему в руки сто рублей. Алик ликовал. Он не мог сидеть на месте, вскочил:

– Да где ее сейчас взять!

Он стал силен и весел. Выбежал из аила.

– Мы того… мы правда это… не будем того… Мы быстро, – пролепетал напрочь смущенный Эрмен и убежал следом.

– Идемте в дом спать, – раздавленным голосом сказала Маша. На ней не было лица. Нам было легко убедить ее, что аил – это предел наших мечтаний, что мы станем спать тут, а спальники у нас есть.

Когда она ушла, захватив нехитрый свой ужин, мы закрыли дверь и привалили ее поленом. Стало темно. Света от потухающего очага было мало. Слышно было, как мужчины возятся с грузовиком, заводят его, раскручивая рычаг. Наконец он завелся. Хлопнули дверцы. Скрипя и колыхаясь, он проехал возле аила, кто-то открыл ворота, закрывать не стал. Шум мотора удалился, потом совсем погряз в лесу и сумерках. Стало темно и тихо.

Через пять минут мы подхватились, не сговариваясь. Помогая друг другу, надели рюкзаки. Осторожно выглянули за дверь. Двор был пуст, сумерки слепили глаза. Стараясь держаться подальше от пятен света из окон дома, мы пересекли двор и ринулись прочь от этого места. Уже в лесу, обернувшись на дом, я увидела, что за пустыми глазницами окон мельтешил телевизор, музыка долетала индийская, веселая, яркая. Мы побежали.

Мы бежали легко, несмотря на рюкзаки: ноги сами несли нас. Мы не думали о направлении – главное, подальше отсюда. Инстинкт влек нас назад. Впереди была ужасная Коо, а сзади – наши добрые богатыри, пусть и на другом берегу Чулышмана, зато с ружьем с оптическим прицелом. Мы бежали, и нам не было стыдно. Мы не боялись этих людей. Но так невыносимо было находиться внутри их мира, несчастного, разрушенного, нищего, вдвойне уродливого своей нищетой на фоне прекрасного, благодатного, обетованного Алтая.

Мы перебрели ручей, спустились в овраг, пересекли дорогу и ринулись дальше, к берегу, чтобы потом вдоль него, степью, перепрыгивая через древние рвы оросительной системы, оскверняя топотом скифских воинов в их позабытых могилах, – чтобы бежать и бежать обратно, к нашему месту, где так хорошо и спокойно было загорать и млеть после переправы.

Еще издали мы увидели, что на том пятачке горит костер. Темнели валунами палатки. У кустов замер уазик. Сбавив скорость, тихо, как звери, мы подобрались к лагерю.

– Эй! – окликнули нас, и от огня поднялся человек. – Вы кто?

Мы успокоились, услышав трезвый голос. Хотелось пуститься в слезы. Хотелось тут же про все рассказать. Но вместо этого я услышала твердый и даже холодный Славкин голос:

– Мы туристы. Можно рядом с вами на ночь палатку поставить?

– Валяйте. – Человек быстро потерял к нам интерес.

– Слава, Славик, что мы завтра-то делать будем? – спрашивала я уже в палатке. Мне казалось, что мы окружены. Мир рухнул. В темноте ночи я не осознавала его обломков.

– Спи, – ответил мне мой суровый, мужественный Славик.

Мы проснулись от знакомых слов и знакомого голоса:

– Земляк, купи медведя.

Эрмен ходил между палаток. Я боялась шевельнуться и только блестела глазами из спальника. Славка показал мне молчать. Горе-продавца скоро выгнали, завелся тот самый грузовик и уехал. Только после этого мы высунулись из палатки.

– Может, застопим? – спросила я, без особой надежды глядя на УАЗ.

Славка был настроен более решительно. Он пустился на переговоры, но они ни к чему не привели: мест нет, народа слишком много и едут в обратную сторону. Нам перепал только чай со сгущенкой.

– Собирайся, – сказал после этого Славик. – Нам сегодня пятьдесят километров топать.

Через полчаса нашей палатки не было, рюкзаки собраны, и мы уходили по дороге туда, откуда прибежали накануне. Туристы смотрели на нас, как на психов. Я ощущала себя, будто иду на войну.

Мы шли молча и упрямо. Старались оставлять дорогу чуть-чуть в стороне. Прислушивались к шуму моторов. Готовы были прыгнуть в кусты. Мы были нервны и не заметили, как оставили позади домик наших вчерашних знакомых.

В деревню Коо мы вступили по лучшим заветам наших богатырей: утром и готовые к бою. Но никто нас не видел. Никто не появился на улице, если не считать собак и телят между хилыми, запущенными домишками. Я боялась смотреть на окна: мне казалось, во всех не будет стекол. Боялась оглянуться: мне казалось, отовсюду глядит та же кислая, пьяная нищета.

Мы отдыхали первый раз через несколько километров после деревни, пили из Чулышмана, черпая из волны кружкой, и этот невеселый отдых был похож на тризну по нашему личному, первобытному раю.

Пара серых журавлей-красавок с курлыканьем сопровождала нас, и, когда мы остановились, они тоже сели в отдалении, чуть ниже по течению, ходили и поклевывали что-то в прибрежном иле. Поднимая голову, косили на нас своими добрыми, мудрыми глазами. Словно бы всё понимали.

– Дойдем до Телецкого к вечеру?

– Наверное, дойдем.

Так говорили мы теперь, и тень двух других запойных деревень маячила перед нами в перспективе пути. Нам не было страшно, только странно и смутно. Я пыталась развеселить Славку, фантазируя, как спустимся мы к Телецкому ночью и звезды будут мерцать над ним, отражаясь в загадочной черной воде, а мы разденемся и станем купаться в нем голышом, черпая холодную звездную рябь… Но веё было неправдой, мы оба чувствовали это. Рай был вчера, и спокойствие, тихое неведение было вчера. А на сегодня нам оставались только километры пути.

– А что, может, будет кого, так постопим? – попыталась я предложить на худой конец.

– Пошли, – сказал на это строгий мой Славик.

Мы взвалили рюкзаки и двинулись. Мы тогда еще не знали, что такое пятьдесят километров за день пешком.

Илья Кочергин[10]

Чувствительность к географии

Мы с Любой почувствовали, что находимся уже в Сибири, когда вышли прогуляться на первой станции за Уралом. По крайней мере, нам так показалось. Правда, Урал на юге такой размытый – непонятно, где еще Урал, а где уже нет. И точных признаков Сибири в воздухе, в людях, в пейзажах или в чем-то еще мы выделить не сумели. Но все равно почувствовали, как иначе?

Сибирь вообще понятие неопределенное. Только на севере Урала, наверное, можно встать на каком-нибудь крутом перевале и увидеть по одну сторону Европу, а по другую Сибирь. А в других местах непонятно. Где заканчивается Сибирь и где начинается Дальний Восток? Почему Горный Алтай в Сибири, а Монгольский Алтай нет? Сибиряками можно назвать только некоренное население Сибири, а вот бурят, алтайцев, тувинцев или якутов так не назовешь, да они и сами себя так не называют.

В молодости я прожил в поездах, связывающих Москву с Сибирью, месяца три-четыре своей жизни и всегда чувствовал, что уже въехал в нее или ее покинул. Сколько времени я тогда провел, глядя в окно поезда? Огромные пространства в окошке меня, москвича, завораживают, они очень велики и мало населены. Невообразимое количество деревьев, перелески, леса. Культивируемые и некультивируемые поля. Трава и кусты, занимающие какую-то страшную по величине площадь. Болота и заболоченные участки.

Смотришь, смотришь в окно, и кажется, что никакой тихий ежедневный труд не приручит это пространство, кажется, что здесь возможны только коллективные героические, почти нечеловеческие свершения во имя великой идеи. Что-то вроде подъема целины или освоения Колымы. Порывы, жертвы и подвиги, безразличие к своей и чужой жизни.

Сразу хочется такую великую идею. Неважно, что массовые героические свершения чреваты всякими экологическими и гуманитарными катастрофами, все равно хочется примкнуть и участвовать. Защитная такая реакция нормального человека, глядящего на неоглядные пространства.

Французский историк Андре Берелович утверждал, что русские, ушибленные «огромностью и пустынностью» своих пространств, упорядочивали свой мир за счет жесткой иерархичности общества. Только будучи частью ясной системы и иерархии, русские могли чувствовать себя в России уютно.

Может, он тоже по Транссибу ездил в поезде, этот историк, тоже глядел в окошко и пытался разобраться со своими чувствами? Ладно, будем надеяться, что обойдемся без массовых жертв, иерархичности и жестких систем, не такие уж мы и слабые.

А вот то, что огромность и бескрайность могут ушибить, – это он точно подметил. Стоит справиться с первой реакцией на эту бескрайность, как моя ушибленность пространством начинает напоминать состояние постоянной легкой влюбленности. Мир огромен и прекрасен.

Эту восхитительную ушибленность легко ощутить, когда смотришь с высоты крутого яра над Обью в Барнауле, на котором поставлены громадные, несколько голливудские буквы БАРНАУЛ, когда перед тобой за рекой открываются лесные просторы до горизонта.

А еще при виде всего этого простора и лесных далей просыпается нутряная, смутная память о пути в Беловодье, счастливую страну, находящуюся где-то далеко на востоке. Смутная, но вполне живая, рабочая такая.

В моей семье никто никак не был связан с землями, которые лежат за Уралом. Все предки были из России – из Пензенской, Смоленской, Саратовской губерний. Бабка утверждала, что в Сибири живут одни «тюремщики». Отец, правда, рисовал ее как страну величественных пейзажей и суровых романтических ландшафтов, по которым могут пройти только крутые парни, но сам был там один только раз в туристическом походе с коллегами по институту. Мои предки покоряли Москву, а не Сибирь.

Кочергины из Саратовской губернии, старообрядцы, могли бы, в принципе, отправиться на восток сохранять веру и искать убежища «в горах и вертепах и пропастех земных» в глуши сибирских лесов, но то ли земли в Камышинском уезде были слишком плодородными, чтобы их так запросто оставить (жили они довольно зажиточно, не голодали и впоследствии были раскулачены), то ли вера не сильно мешала жизни, но единственный предок, достоверно ушедший на поиски страны с более кисельными берегами и более молочными реками, отправился в 1905 году не в Беловодье, а в Северо-Американские Соединенные Штаты, где бесследно исчез.

А я вот не устоял перед силой этой тяги к заповедному Беловодью и отправился из Москвы на восток – сначала на Камчатку, потом на Байкал в Баргузинский заповедник, а потом последовал (сам не зная того) прямо по маршруту, указанному в одном из списков «Путешественника» – рукописного документа, имевшего широкое хождение в среде староверов в XIX веке. «Ход от Москвы на Казань, на Екатеринобург, на Тумень, на камский Кабарнаул, на небесной верх, по реке Котуне…» И там, на «небесном верхе», устроился работать лесником в заповеднике.

Теперь мы с Любой следуем этим путем, чтобы добраться до деревни Язула. Еще не доезжая шукшинских Сростков, мы видим, как земля в окошке автобуса из плоской понемногу становится рельефной. Ночуем мы и вовсе на склоне горы, куда взбираются крутые улочки Горно-Алтайска.

Наша хозяйка Люба Кергилова уже на скорую руку накормила нас с дороги супом, вареным мясом, пловом, консервированными овощами собственного приготовления, лепешками, и теперь ее муж Мерген готовит на дворе шашлыки для основательного застолья. А моя Люба поднялась на второй этаж для более тесного знакомства с малолетней командой – Кайралом, Каримом и Кюнелькой.

– Пацаны вообще не любят ездить в Язулу, – рассказывает их мама. – А Кюнелька только и мечтает. Вырасту – туда, говорит, поеду жить. Папе летом на покосе помогала, на его Сером все копны свозила.

Люба Кергилова родом из Язулы, старшая дочь моего друга Альберта Кайчина. Окончила филологический факультет Горно-Алтайского университета, в нем же осталась работать. Ее муж служит судебным приставом.

Выхожу к Мергену покурить, оглядываюсь. Завидую их городской и в то же время уютной деревенской жизни – снизу доносится гул машин, мигают огни рекламы, а здесь передо мной огород, у парника лежит громадная тыква, каких мы на нашей даче в жизни не выращивали. Вдоль огорода тянутся сараи, баня. Открывающийся городской пейзаж мне нравится – взгляду есть где разбежаться, дома не заслоняют простор. По горизонту – горы.

Это мое частое состояние в Сибири – все время чему-нибудь завидую. А что начнется, когда до Язулы доедем, – просторы, теплый запах скотины, свежая убоина, аромат тайги. Вообще изведусь. Отчего же тогда уехал в 97-м с Алтая в свою Москву? И лошадь была, и корова с телкой и бычком, огород опять же. Тайга под боком.

– Мерген, а дом вы покупали или сами строили?

– Сами с отцом строили вдвоем.

Дом снаружи выглядит небольшим, а внутри кажется просторным. Снова приступ зависти. Сами строили свой городской дом, да к тому же с отцом вместе.

Вечером мы сидим во дворе на диване, за столом, едим ароматные шашлыки, смотрим, как на город внизу опускается вечер. Люба Кергилова сообщает свежие деревенские новости, готовит нас потихоньку к Язуле. Такой-то умер, тот-то теперь в Улагане живет, в районном поселке, та родила троих детей, этот на пастушьей стоянке работает.

Вспоминаем наши давние встречи, когда она еще жила с родителями и училась в язулинской школе.

– От вас, дядя Илья, всегда все самое новое и хорошее в Язулу попадало. Я помню, как вы привозили сникерсы там, всякое такое…

Моя Люба смеется:

– Нет чтобы доброе что привезти – он сникерсы привозил.

В шесть утра, потемну, за нами заезжает маршрутное такси – японский праворульный минивэн. Мы грузимся и еще кружим в темноте по городу, по адресам, собираем других пассажиров, а потом снова выезжаем на Чуйский тракт, идущий от Новосибирска через Бийск до границы с Монголией, – одна из десяти самых красивых дорог мира.

Интересно, что появление бурханизма среди северных алтайцев в начале ХХ века, своего рода духовная революция – резкий отказ от шаманизма, от приношений скота в жертву духам, рост национального самосознания, – исследователи связывают именно с тем, что старообрядцы оседали на пути в свое Беловодье в красивых и плодородных долинах Алтая, насильно захватывали и распахивали земли, принадлежащие местным «инородцам», а начальство глядело на это сквозь пальцы. Путь в страну блаженных полон искушений, так что неудивительно, что Чуйский тракт по красоте – наверху мировых рейтингов.

Когда рассветает, я вижу перемены, которые опять заставляют меня встревожиться, – как там в Язуле? Неужели тоже все переменилось?

Сколько раз зимой и летом я трясся в рейсовых пазиках одиннадцать часов до Улагана, разглядывая окрестные поселки и пейзажи! Для меня, москвича, даже уже пожившего здесь некоторое время, это было необычное, загадочное, новое пространство. Казалось, что жизнь тут идет по другим законам и обычаям, что время тоже движется по-своему.

Другие линии горизонта, другие цвета, другие звуки, другая логика, другие понятия.

Хотелось присвоить это пространство, разгадать, узнать, стать здесь хоть чуть-чуть своим. Хотелось учить язык, на котором говорят названия местных рек и гор. Взглянуть на себя и на окружающий мир, на привычные вещи с несколько другой точки зрения и удивиться чему-то новому.

Теперь древний торговый тракт, разрезающий республику почти пополам, превратился в путепровод для доставки на Горный Алтай туристов. А обочь дороги выросли турбазы, гостевые домики и сувенирные магазины. И совсем не обязательно узнавать что-то новое, чтобы успешно существовать и ориентироваться в этих пространствах. Это ничем не труднее, чем совершить пересадку в международном аэропорту во Франкфурте.

Люба, обычно жадно смотрящая в окошко, задремала у меня на плече до самой Туекты, где мы быстро, дешево и вкусно перекусываем в придорожном кафе.

«За Туехтой начинают встречаться древние курганы, по-местному бугры, остатки прежних жилищ, каменные бабы. Все эти памятники, попадающиеся то здесь, то там вплоть до монгольской границы, свидетельствуют о когда-то живших здесь и ушедших отсюда иных насельниках, седая память о которых сохранилась лишь в местных былинах», – писал инженер Вячеслав Шишков, автор «Угрюм-реки», в 1914–1916 годах проводивший изыскательские работы по расширению Чуйского тракта, где на узкой тропе в горах иногда не могли разъехаться две повозки.

И сегодня вдоль этого пути на скалах можно увидеть древние петроглифы, то справа, то слева лежат каменные курганы с плоской верхушкой, стоят каменные бабы – «кезер таш», вытесанные из камня фигуры древних богатырей. Сто лет назад Шишков с укором «сибирскому обществу» отмечал, что «на их каменных носах упражняются в метании камней проходящие возчики груза». Сейчас каменных витязей не обижают, туристы фотографируются с ними, даже оставляют им скромные подношения – монетки и конфеты. Однако ветер носит по долинам полиэтиленовые пакеты, на обочинах валяются пластиковые бутылки, на склонах блестит битое стекло. Это укор уже не только сибирскому обществу. В Рязанской области, где у нас дача, обочины ничуть не чище, даже, пожалуй, более замусорены.

За Купчегенем, возле скалы Кор-Кечу, древние курганы соседствуют с еще заметными на земле рвами – следами «командировки» 7-го отделения Сиблага. Узкий, неудобный, «многогрешный и многострадальный», по словам Шишкова, Чуйский тракт был превращен в автомобильную трассу силами политзаключенных в 1932–1933 годах, которые жили (и умирали) во временных лагерях, «командировках», организованных через каждые 15–20 километров вдоль тракта. Основную массу заключенных составляли сибирские раскулаченные крестьяне, но было и много москвичей. Где-то возле Мыюты находилась женская «командировка».

Трасса получилась красивая – на перевал Чике-Таман поднимается изящный серпантин, иногда шоссе вьется вдоль Катуни по уступам, прорубленным в отвесных каменных стенках. Трудно представить, что все эти скальные работы велись вручную голодными людьми.

Я тоже закрыл глаза и в полусне выхватываю обрывки смысла из рассказа водителя Миши, который делится своими впечатлениями о Дальнем Востоке. Речь идет о его работе на морском корабле – рейсы с Сахалина на Курилы, Камчатку…

Сейчас многие с Горного Алтая ездят на заработки на Дальний Восток. Из Язулы несколько ребят ездили, в этом году младший брат Любы Кергиловой, Байрам, отработал несколько месяцев на рыбзаводе, тоже, наверное, открывал новые для себя, неизведанные пространства, океанское побережье. Некоторые перебираются на постоянку вместе с семьями – говорят, там хорошо платят учителям, врачам.

Мало что из Мишиной речи понимаю – разговор ведется на алтайском, но пассажиры меняются, Миша начинает снова, а я снова вслушиваюсь.

Чем дальше мы едем по Чуйскому тракту, чем дольше говорит по-алтайски Миша, тем более привычными и загадочными становятся пейзажи. Такими, какими они были для меня двадцать пять лет назад. Все меньше турбаз, торговых точек для туристов. А после Акташа, когда мы сворачиваем с тракта в сторону и взбираемся вдоль ручья вверх, я вовсе оказываюсь на своем Алтае. Где горы видятся заснувшими богатырями, у которых легко различить голову – «баш», поросший лесом хребет – «арка», плечо – «ийин», подол шубы – «эдек». Здесь вершинки по-прежнему водят хороводы и играют в свои семирадостные игры. Здесь хочется заглянуть за каждую маленькую горную седловинку, потому что интересно, потому что там наверняка скрывается что-то хорошее.

Коротенький перекур на перевале, и мы подъезжаем к Улагану.

Рустам – брат Любы Кергиловой – уже ждет нас. Он приехал за нами из Язулы на своем уазике.

Но для начала нас заводят в ближайший дом, незнакомая женщина кормит нас пельменями и поит чаем. В соседней комнате тоненько кряхтит младенец. Мы едим и пьем, благодарим и садимся в машину.

Едем над рекой Башкаус, и я вижу, как расстроился Улаган – на той стороне вырос целый район.

Улаган – центр большого района на востоке республики Горный Алтай. Находится на высокогорном плато. В шестнадцати километрах от поселка, в урочище Пазырык расположены курганы, исследованные в 1949 году профессором Руденко. В захоронениях знати V–IV веков до н. э. обнаружены мумии вождей, прекрасно сохранившаяся колесница и самый древний в мире ковер, находящиеся теперь в Эрмитаже.

Еще в одном погребении пазырыкской культуры (недолго просуществовавшей, но самой яркой культуры эпохи раннего железа), раскопанном в 1993 году археологами из Новосибирска на плато Укок, была найдена знаменитая «принцесса Алтая», с которой связано много слухов и скандалов. История раздувалась в прессе и по телевидению на центральных каналах, правда и домыслы причудливым образом перемешивались. Природные катаклизмы, произошедшие на Алтае за последние два десятка лет, неторопливая молва и быстрые журналисты часто связывают с тем, что ученые потревожили дух покойной, вынули из могилы и увезли защитницу Алтая.

Немногие по-настоящему верят в то, что из кургана извлекли героиню эпоса Очы-Бала, или Белую Госпожу Ак-Кадын. Но время, когда на плато Укок был раскопан могильник Ак-Алаха, совпало с крушением Советского Союза, распадом колхозов и совхозов.

Жизнь людей резко изменилась и еще не успела наладиться. Вполне сказочные, но ставшие привычными советские способы ведения народного хозяйства и выполнения плана умерли. А как жить дальше – было пока не понятно.

Создалась ситуация какой-то глухой неясной обиды, а тут еще приезжие тревожат сон предков. Потом объявляют, что принцесса – европеоид. Потом какой-то западный профессор по телевизору говорит, что останки все-таки принадлежат человеку монголоидной расы. И то и другое подогревает недовольство.

Да и кадры из фильма, где видно, как археологи в полевых условиях поливают вмерзшие в лед останки кипятком, способны шокировать любого. Не лучше ли было перевезти мумию в деревянном саркофаге в Новосибирск и разморозить в лабораторных условиях?

Одним словом, тема принцессы Укока так и остается довольно болезненной как для местного населения, так и для археологов, которым теперь периодически пытаются помешать вести дальнейшие раскопки.

Через час минуем Саратан, где Рустам захватывает в Язулу посылку кому-то и пару ящиков гвоздей для строительства снегозащитных ограждений. Здесь заканчивается сотовая связь.

От Саратана до Язулы дорогу пробили в 1991 году, до этого существовала только конная тропа и дважды в неделю летал вертолет. В начале девяностых пассажирские вертолетные рейсы отменили и добираться приходилось попутным транспортом – в тракторной телеге или кузове грузовика. Шестьдесят километров дороги от Саратана до Язулы занимали тогда целый день с перекусами на пастушьих стоянках и дружескими возлияниями на перевалах.

Теперь дорога хорошая, и мы преодолеваем это расстояние всего за три часа. Серпантин резко уходит вниз, в долину Чулышмана, и внизу, на той стороне, уже видны рассыпавшиеся по склону домики Язулы.

Километрах в пяти за ней начинается заповедник. А еще дальше в полусотне километров – хребет, отделяющий Алтай от Тувы, Западную Сибирь от Восточной.

Алтайский заповедник был образован в 1932 году. Он пережил два закрытия, утратил часть территории за Абаканским хребтом (в 30-е годы туда планировал устроиться лесником Карп Лыков, отец знаменитой отшельницы Агафьи Лыковой), однако остается одним из крупнейших заповедников России.

В заповеднике запрещены всякая хозяйственная деятельность, охота, рыбалка, сбор грибов и трав. Его территория за исключением водопада Корбу недоступна для посещения. Природу здесь старались сохранить в неприкосновенном виде и в ту недавнюю эпоху, когда она считалась врагом человека, стараются и сейчас, когда она является восполнимым ресурсом.

Но даже охрана границ и запрет хозяйственной деятельности в наше время не могут гарантировать чистоту местных рек и почвы. Бассейны Чульчи, Кыги и Кайры давно находятся в зоне падения отделяющихся частей ракетоносителей «Протон-М», запускаемых с космодрома Байконур. В тайге часто приходилось видеть участки, обильно замусоренные из космоса. До недавнего времени в заповеднике можно было встретить и неразорвавшиеся огромные «бочки» – топливные баки для ракетного топлива гептил, которое является сильным ядом.

Несколько лет назад явно видимый мусор был собран, свежие «бочки» распиливаются и вывозятся вертолетами, что, однако, не препятствует загрязнению земли и воды ядовитым топливом.

Охотятся в заповеднике местные жители, заходят браконьеры с территории Тувы, переваливая хребет. В южной части, в районах высокогорной тундры, заезжают и на машинах. Без мощной государственной поддержки охрана территории держится практически на подвижничестве работников заповедника, совершающих трудные многодневные выходы в тайгу.

Сильно вырос за последние годы и туристический прессинг. Горный Алтай посещает около миллиона туристов в год. Знаменитое Телецкое озеро является одной из главных достопримечательностей Горного Алтая, а между тем весь его восточный берег относится к территории заповедника.

Неконтролируемый приток туристов уже сказался на чистоте вод Байкала, главного на планете хранилища пресной воды. Самодеятельные базы отдыха и отдыхающие за последние годы нанесли озеру урон не меньший, чем печально знаменитый Байкальский целлюлозно-бумажный комбинат и действия гидроэнергетиков. Стремительное распространение нитчатой водоросли спирогиры, которая губит экосистему «славного моря», по словам экологов, связано с загрязнением воды канализационными стоками турбаз, моющими средствами и бытовыми отходами туристов, иначе говоря, является результатом превращения Байкала в туристический бренд без создания правильной инфраструктуры.

А Телецкое озеро во много раз меньше Байкала.

В 1998 году заповедник объявлен объектом Всемирного природного наследия ЮНЕСКО. Однако его лучшие времена всё же остаются в прошлом, в 70–80-х годах, когда главную усадьбу и кордоны оснастили дизельными электрогенераторами, построили новые дома, вертолеты забрасывали в тайгу патрульные группы и регулярно залетали на отдаленные кордоны иногда только лишь для того, чтобы скинуть лесникам выписываемые газеты или журналы. Активно велась научная работа.

Жизнь на кордонах или в центральной усадьбе перестала быть чем-то экстремальным, требующим самоотречения, и сюда потянулись работать романтики из городов.

В 80-х практически ежедневно в контору заповедника приходили письма со всех уголков Советского Союза с вопросами о возможности устроиться на работу. Приток молодых ребят, жаждущих сибирской экзотики, жизни на природе и таежных походов, был необычайно велик. Большинство уезжало в первые месяцы, девять из десяти – после года работы, но некоторые оставались навсегда, и штаты заповедника всегда были забиты под завязку.

Были и серьезные молодые люди, окончившие лесотехническую академию, биофак МГУ или охотоведческий факультет Иркутского сельхозинститута, которые приезжали более осознанно, готовились посвятить свою жизнь заповедному делу. Однако впечатлял именно поток романтиков, ищущих и пока не нашедших свое предназначение.

Еще в начале 90-х последние дети Советского Союза, свежие и недоученные, начитавшись Кастанеды и Блаватской поверх Джека Лондона, Арсеньева и Куваева, наслушавшись «Пинк Флойд» и бормоча Визбора, надевали рюкзаки и ехали искать свои Беловодье, Шамбалу или Территорию. Приехав в заповедник в 1990 году, я в первые же дни познакомился с ребятами из различных городов и поселков Европейской России, Сибири, Украины, Молдавии, Казахстана, Белоруссии.

Кто-то готовился овладевать шаманскими знаниями, кто-то – стригся налысо и отправлялся в тайгу босиком, кто-то читал наизусть и писал стихи, кто-то отрабатывал приемы шаолиньских монахов и обливался холодной водой, кто-то собирался пробраться в монгольские буддийские монастыри.

Может показаться, что этот прилив молодых маргиналов был пеной, которая потихоньку схлынула, вернее превратилась в совсем тоненький ручеек к концу 90-х и не оставила следа. Но, во-первых, некоторые из них нашли то место для жизни и то занятие, которые им по душе, и до сих пор работают в заповеднике. А во-вторых, настоящий контакт с дикой природой, который состоялся в молодости, не может пройти бесследно для горожанина.

Современный мир, который человечество соорудило для себя («одомашненный мир», по словам профессора Джедедиа Пёрди), враждебен дикой природе, хотя на эту дикую природу всегда ссылаются как на то, что следует охранять и беречь. Отношения между современным человеком и дикой природой практически умерли, природа существует «где-то там», а специалисты ее охраняют, изучают и каталогизируют. Эту природу современному городскому жителю невозможно по-настоящему «потрогать», вступить в контакт с диким животным, ощутить на себе его взгляд, который когда-то, как писал Джон Бёрджер, дал возможность человеку ощутить себя человеком.

Дикие животные ушли, их заменили изображения диких животных. «Чем меньше остается животных, тем чаще их изображают… Таков наиболее существенный признак осознания природы в эпоху постмодерна», – пишет Александр Пшера.

Трудно с уважением относиться к тому, что не занимает никакого места в твоей жизни, трудно беречь то, с чем ты никогда не сталкивался. Но тем ребятам, которые проработали лесниками хотя бы год, удалось по-настоящему вступить в контакт с этой дикой природой – померзнуть у таежных костров, протоптать свою лыжню в безлюдных пространствах, встретиться в природе со зверем – маралом, медведем, сибирским козерогом.

Эти встречи с теми, кто независимо от тебя и одновременно с тобой живет в этом мире, делают и тебя более «чутким обитателем своего внутреннего леса», по словам поэта Жюля Сюпервьеля.

И возможно, тот обмелевший поток романтиков только первый, еще не самый осознанный и не самый массовый. Может быть, в будущем мы увидим и вполне прочувствуем даже из своих крупных городов новые волны уезжающих на природу молодых людей.

Ну и в-третьих, просто хочется сказать что-то хорошее в защиту маргиналов, которые пытались выбрать путь чуть отличный от общепринятого покорения крупных городов, овладения прибыльной профессией и приобретения квадратных метров жилплощади в престижных районах.

Вот что говорит «Википедия»: «Маргина́л, маргина́льный челове́к, маргинальный элемент (от лат. margo – край) – человек, находящийся на границе различных социальных групп, систем, культур и испытывающий влияние их противоречащих друг другу норм, ценностей, и т. д. В современном русском языке это слово ошибочно употребляется как синоним понятия люмпен (деклассированный элемент)».

Маргиналы – это те возможные связи с миром и те возможности, те непроторенные тропинки, которые могут пригодиться, если выбранная обществом дорога окажется ошибочной, если придется резко менять маршрут или если устоявшийся способ жизни больше не будет работать.

И неудивительно, что те ребята 80–90-х годов выбирали Сибирь для поисков самих себя. Она занимает около 70 % территории России, а проживает в ней меньше 20 % населения. Огромная и малонаселенная Сибирь, которая пока используется практически только как ресурс – эта территория не освоена до конца в культурном плане. Здесь возможны находки новых смыслов, новых идей и новых возможностей. Сибирь – это всегда немного то, что скрывается за перевалом…

Мы плохо чувствуем огромное тело своей страны, словно подростки, не свыкшиеся еще со своими вымахавшими конечностями. Тело работает, иногда устает, истощается, требует отдыха или болит. Но оно для нас только ресурс, мы пугаемся и злимся, когда оно подводит нас.

Я думал, что люблю свою страну, но, пока не попал работать в заповедник, я не знал, что на Горном Алтае проживают алтайцы и говорят на алтайском языке. Я не знал, что такое Шория и Хакасия, считал, что Тува – это город то ли у нас, то ли за границей. И если бы весь Горный Алтай вместе с соседними Тувой и Хакасией вдруг исчез с карты мира, я бы ничего не почувствовал. Не заметил бы просто.

Когда я, ушибленный пространством, немного ошалевший от того, как быстро меняется привычный мир (до развала Союза оставалось совсем немного), как стираются и создаются новые границы и смыслы, прибыл сначала на север Камчатки, потом в Баргузинский заповедник, а потом в Алтайский, я открывал для себя и свою страну, и свое тело. От езды в седле начинали мучительно болеть какие-то неведомые мышцы под коленками, от лямок рюкзака немели плечи, ладони покрывались волдырями от работы с топором, непривычные пальцы с трудом додаивали корову. Ходьба на широких охотничьих лыжах, махание литовкой на покосе.

Работа шилом и крючком, чтобы сшить себе обутки для лыж или починить седло, выделка кож, выпечка хлеба, а в тайге – лепешек, разделка животных, тесание жердей, смётывание стогов, отбивание косы, лечение лошадей, ловля лошадей, перекладка печи, доение коровы и выкармливание телят. Самым экзотическим делом, которое мне пришлось освоить, явилось размельчение поджаренных зерен ячменя с помощью каменной зернотерки-паспака. Суровые 90-е, которые называют голодными или лихими, на заповедницком кордоне казались мне спокойными, интересными и счастливыми.

Заповедник за короткое время моей работы в нем очень много мне дал. А потом к заповедному берегу Телецкого озера подчалил катер, с которого спустилась на берег Люба, студентка Новосибирского университета, открывающая свои новые пространства. И за это я тоже благодарен заповеднику.

Первый кордон, на который я устроился работать, находился в восьми километрах от алтайской деревни Язула. На одной из язулинских пастушьих стоянок я тогда и познакомился с Альбертом Кайчиным. Наша дружба продолжается уже двадцать семь лет. Много раз я приезжал к нему с кордона Чодро, на котором потом работал, и из Москвы.

Услышав остановившуюся у дома машину, он выходит нас встречать. Рядом его жена Валя, сын Байрам.

– Альберт, Валя! – кричит Люба.

А мы с Альбертом вроде ничего и не говорим, просто смеемся. Обнимаем друг друга и снова смеемся.

И вот мы сидим в аиле, который, кажется, совсем не изменился, как не изменился за четверть века и его дом – разве что по мелочам. А в главном – нет, не изменился, здесь уютно и спокойно, здесь хорошо себя чувствуешь, здесь живет счастливая семья.

Полезно иногда пожить несколько дней в большой счастливой семье. Ни с чем не сравнимое ощущение.

Этот шестиугольный аил Альберт строил сам, сам крыл крышу корой лиственницы, которая летом так хорошо защищает от жары. Верхние венцы, сходящиеся к отверстию дымника – тунюку, так закоптились, что блестят, словно бронзовые.

Альберт сам строил и дом (тёс крыши уже чуть позеленел от времени и непогоды), клал в нем печку-каменку, которой уже тридцать с лишним лет. Прочная печь, только чуть осыпаться изнутри стала.

А сейчас на дворе уже стоит новый сруб для Байрама, пока еще холостого. За оградой по соседству – дом и аил старшего – Рустама, у которого уже своя семья и двое детишек. У Любы Кергиловой трое, у младшей Юлечки, которая вышла замуж здесь, в Язуле, тоже трое пацанов. Альберт и Валя, с которыми я познакомился, когда у них было двое детей, теперь стали дедушкой и бабушкой шести внуков и двух внучек.

Байрам окончил биофак Горно-Алтайского университета, потом работал медбратом в Акташе, летом съездил на Сахалин, теперь выбирает, чем ему заниматься дальше. Зовут в язулинскую школу учителем, но мир прекрасен, огромен и не полностью открыт. В Язуле ему как будто немного тесно.

– Хочу еще раз на Дальний Восток съездить. Москву посмотреть. А вообще, открыли бы здесь «Мария-Ра». Можно было бы товары по акциям покупать! – мечтательно говорит он. «Мария-Ра» – барнаульская сеть супермаркетов, распространенная в Южной Сибири.

Байрам стоит, засунув руки в карманы, улыбается и смотрит куда-то вдаль, за дом. За домом, в ельнике, – ручей, куда с коромыслом спускаются за водой Альберт или Валя. С другой стороны – чулан и стайка для коров. Еще ниже по течению ручья огороженный луг, где пасутся три лошади Альберта. А еще ниже, в десяти километрах по Чулышману, – стоянка, где зимой Альберт постоянно дежурит – приглядывает за своей скотиной. За скотом постоянно нужно следить – коров режут зимой волки, лошадей иногда угоняют тувинцы.

Несколько лет назад Альберт и еще несколько язулинцев даже ездили в Туву за угнанными лошадьми и добрались до центра Бай-Тайгинского кожууна – села Тээле. Часть лошадей вернули.

– Как же два-три человека могут угнать табун и перевести его через горные перевалы? – спросил я как-то Альберта. Он объяснил, что пара человек начинает ездить вокруг табуна и закруживать его. Кружат, кружат, потом один из всадников отъезжает, следя за тем, чтобы за ним пошел вожак табуна, остальные лошади послушно следуют за ними. Второй всадник лишь подгоняет отстающих. В Москве один знакомый, услышав от меня об этом приеме, заметил: «Когда я на фондовой бирже работал, часто такое видел».

Нас положили спать в одной из двух комнат дома. Стены беленые, потолок голубоватый – беленый с синькой, по стенам и на полу ковры. С нами же в комнате спят Валя и Байрам, а Альберт предпочитает не расслабляться в тепле и ночует пока в аиле, хотя ночи уже по-осеннему холодные.

На следующее утро по моей просьбе Альберт ведет нас на один из выгоревших за лето холмов с выстриженной скотиной травой. На холме, на деревенском кладбище лежит Абай.

Поидон Сопрокович Марлужоков, или Абай, как его звали для краткости, тридцать лет проработал в заповеднике, на кордоне. Мы дружили с ним, он учил меня премудростям деревенской жизни – колоть дрова, ходить на лыжах, отбивать литовку, косить, метать стога. Я помогал ему, он мне.

Маленький, часто как будто чему-то удивленный, с беспомощной хитрецой, которая ему никогда не удавалась, бездетный. Пока мог, он жил на кордоне, где у него был дом и аил, в последние несколько лет переселился в деревню, поближе к людям. Ему отвели дом, помогали по хозяйству, он проводил много времени в семье Альберта. Умер четыре года назад.

– Так один и умер, – говорит Альберт. Хоть люди и не бросали его, а без детей все равно один умрешь. Упал, ушибся головой, и – всё. Он же последние годы как пьяный ходил, качался.

Мы долго сидим на склоне холма. С кладбища открывается великолепный вид на деревню. Вовсю играет свою музыку саранча, внизу видно лошадей, по очереди встряхивающих гривой и в такт музыке стукающих по земле копытом.

После обеда мы с Любой поднимаемся на другую гору – идем на работу к Юле, младшей дочке Альберта. Она работает фельдшером.

«Фельдшер-акушерлик пункт» – гласит красная табличка на больнице. Небольшой палисадничек, голубое крыльцо, рядом огромные тарелки спутниковых антенн и большая поленница колотых дров на зиму. Топит больницу в холодное время года Альберт или Валя. Внутри коридор, несколько кабинетов с аккуратно беленными стенами, Юля в марлевой повязке на лице моет полы.

Работа беспокойная – следи за больницей, бегай по вызовам и днем, и ночью. То вакцинация, то сопровождай больного в Улаган на попутной машине. Поэтому с детьми сидит муж.

– Сидит, в окошко смотрит, хочет на стоянку, в тайгу, на охоту. Но ничего, сидит, – довольно говорит Юля.

Идем к Рустаму с Олей. У них в семье с детьми тоже сидит муж – Оля работает в школе учительницей английского языка. Рустам, быстрый, энергичный, с удовольствием водит нас по двору и показывает нам свое хозяйство: машины, новый аил, баню, сараи, щенков, которые должны вырасти в хороших собак, бензиновый генератор, – но, войдя в дом, скучнеет. Рустаму в Язуле вовсе не так тесно, как Байраму, – забот и планов полно. Надо обустраивать стоянку, рубить там новый скотный двор, баню. В прошлом году он проложил до стоянки дорогу на тракторе. Сейчас нужно везти в Улаган коров продавать, недавно заготовил для больницы, для себя и для родителей дрова на зиму.

Старший сын Рустама, шестилетний Ренат, встречает нас радостно – в прошлом году он гостил у нас в Москве с папой и мамой. Любу он называет «эдье» – тетка или старшая сестра, меня зовет по-русски «дядя». Младшенькая Регина пока приглядывается.

А назавтра мы с Альбертом вдвоем отправляемся в тайгу.

Погода испортилась, мы выезжаем в дождь, который утихает только к ночи. Едем по тем местам, куда впервые ездили вместе на охоту двадцать семь лет назад, в сторону от заповедника. Вершины уже белые, и мне хочется послушать, вспомнить, как ревут маралы. Сейчас у них должен начаться гон, во время которого быки вызывают друг друга на поединки. Но это, конечно, не главное. Главное – снова поехать вдвоем с другом в тайгу, помолчать во время дороги, посидеть у костра.

Альберт открывал мне окружающий Язулу мир, открывал мне Алтай. Учил различать следы (правда, я очень плохо освоил эту науку), рассказывал были и сказки, истории о лошадях, которых он очень любит, животных и людях, говорил, что означают названия местных рек, урочищ и гор. Стоило Альберту чуть-чуть увлечься, и он добавлял в рассказ новые детали, которые казались к месту, которые украшали рассказ или делали его живее. Смешивал щедрой рукой реальность и выдумку.

Целебный источник у Чулышмана охранялся змеями толщиной с ногу, черти-кормосы катали Альберта по земле, когда он заснул в засидке, карауля марала. Белые козочки уводили в тайгу незадачливых пастухов и оборачивались старухами, алмысы заплетали в косички гривы лошадей.

И окружающее пространство становилось понятным и густонаселенным. Не так уж важно, кто его населял – люди, звери или духи. Местность становилась для меня обитаемой и пригодной для обитания, немного своей.

А в эту поездку мы даже мало болтали. Девять лет уже не виделись, надо сначала хорошенько намолчаться вместе, привыкнуть. Какой смысл сразу вываливать на друга все события, которые происходили в эти девять лет, или мелочно перебирать старые воспоминания? Гораздо лучше вместе усесться на склоне долины и смотреть на противоположный склон, выглядывая в бинокль зверя. Биноклевать, как здесь говорят.

Сидеть вместе и с интересом и вниманием разглядывать желто-зеленый склон, вести взгляд вдоль подножия горы, вдоль последних лиственок и елок, где, кажется, вьется тропка.

– Вот оттуда маралы часто проходят вниз, – показывает Альберт рукой.

И мы снова смотрим напряженно и внимательно.

Вечером, после ужина, как только устраиваемся под елкой на потниках и накрываемся пленкой от дождя, Альберт начинает похрапывать. А я еще долго лежу без сна, вспоминая, сколько таких ночевок у меня было в те годы, когда я жил на Алтае. Осень казалась мне самым веселым временем года – золотой сентябрь, бодрый октябрь и роскошное первозимье. А после Нового года ждут бесконечные лыжные походы до самого марта.

И наконец слышу, как на той стороне долины, где-то наверху склона коротко трубит марал.

– Слышал? – хриплым голосом спрашивает по-алтайски пробудившийся Альберт.

– Слышал.

Это был единственный короткий крик марала за всю нашу поездку. А раньше я подолгу сидел на склонах и слушал переливы этой осенней музыки.

За ночь выпал снег, и мы едем утром по изменившейся тайге. Чернь, золото и серебро. Ветра нет, и снег неподвижно лежит на ветках. Альберт иногда дудит в деревянную абыргу, но маралы не отвечают.

Следующую ночь мы ночуем вместе с Володей Карабашевым, встретившимся нам по пути. Останавливаемся на охотничьем стане Оттутыт, что значит Костровая лиственница, и разводим под ней свой костер. Утром перед отъездом отходим от тропы и, сняв шапки, привязываем к веткам ленточки тьялама.

Обратно мы едем втроем под снегом и дождиком. Рукава у куртки стали тяжелыми, с носа падают капли. Через Чулышман переправляемся вброд у того места, где раньше был Солдатский мост. Альберт говорит, что его сожгли какие-то идиоты – выкуривали норку, спрятавшуюся от собак между камней в основании моста. Какие именно идиоты, он не сказал, он вообще старается не говорить о людях плохо.

Брод там плохой, с крупными камнями. Но вода не очень высокая, мы перебираемся нормально.

А потом едем мимо заставы, как называют здесь заповедницкий кордон. Это и правда старая пограничная застава, использовавшаяся по назначению до 1944 года, пока Тува не вошла в состав СССР.

Офицерский дом с крестовой крышей, солдатская казарма, в которой было устроено несколько квартир для лесников. Конюшня, скотный двор, дизельная. Все это выстроено из крепких лиственничных бревен в начале тридцатых 30-х и запросто простоит еще столько же. Тогда же появился и деревянный Солдатский мост, исправно служивший людям почти восемьдесят лет.

Застава стоит в потрясающем по красоте месте под горой Башту, рядом с которой чуть изворачивается на север Чулышман.

Раньше на огромное Язулинское лесничество было выделено восемь ставок лесников и ставка лесничего. Теперь на кордоне живет только один человек – Сергей Шевченко, еще оформлены лесниками два язулинца. Сергей приехал сюда в 1994 году с Донбасса, где работал шахтером, ему тогда было двадцать два года. Мы познакомились с ним вскоре после этого, когда вместе отправились на патрулирование на озеро Джулукуль, откуда берет свое начало Чулышман.

Хороший был поход, хотя нам и пришлось попоститься, дополнительная заброска продуктов на машине по Чуйскому тракту не состоялась. Во время нереста хариуса на Джулукуль частенько заезжают рыбаки из Тувы, а в этот раз помимо двух групп тувинцев нам удалось задержать даже управляющего делами правительства республики. Чиновник с парой десятков сетей, сорокалитровыми флягами для рыбы и надувной лодкой прилетел отдохнуть на одно из небольших заповедных озер возле Джулукуля.

Как-то в этом походе мы сидели с Сергеем вдвоем на берегу озера, укрывшись от ветра, смотрели на просторы, и я слушал его рассказы о работе на шахте. Перед нами уходил вдаль хребет Цаган-Шибэту – «белая ограда» по-монгольски, вдали белела шапка Монгун-Тайги, самой высокой вершины Восточной Сибири, а за ней лежала и сама Монголия. Там, наверху, очень красивые места. Даже не в красоте дело, не в красках, наверное, и не в живописных ландшафтах. Там, в высокогорном безлюдье, чувствуешь себя совершенно свободным, поэтому все, что тебя окружает, становится особенно красивым.

Серега тогда сказал, что ему нравится. Такая жизнь ему по душе. Он, пожалуй, тут и останется работать.

И он остался работать, уже двадцать с лишним лет живет на кордоне, странствует по окружающим просторам. Несколько раз выбирался в отпуск на родину, спускался в шахту и работал пару месяцев, а потом возвращался в свое лесничество. Под его началом 380 тысяч гектаров горной тайги, гольцов и тундры.

Вот этот праздничный Алтай, выглядящий нарядным даже в такую погоду, как сейчас, склоны, парковая тайга с выстриженной травой принадлежат одинаково (или в неравных долях, но все равно принадлежат) и мне, живущему за четыре тысячи километров, и Сереге Шевченко, оставшемуся здесь работать, и Альберту с Володей, которые родились на этой земле. Мы все любим эти места. Поэтому я еду сейчас с ними и чувствую себя вполне своим. Улеглись мои московские тревоги, прошли приступы зависти, накатывающей на меня в Сибири. Мне хорошо.

Кони часто переступают копытами по раскисшей тропе, торопятся домой, нам почти не приходится их подгонять, мы только поигрываем чумбурами – съезжаемся, чтобы поговорить, или вытягиваемся цепочкой.

В арчмаках у нас мясо, возвращаться приятно, хотя мы с Альбертом так и не сделали ни одного выстрела. Володя, добывший молодого бычка, разделил с нами мясо.

– Я первая вас заметила, – говорит Люба. – В окошко увидела.

За время нашей охоты она успела много всего – ходила с Валей доить, перебирала вместе с ней и Байрамом старые фото, готовила еду, сидела с ребятишками Рустама, отправилась вместе с Олей в школу и даже поучаствовала в проведении урока английского языка.

– Такая школа уютная! И звонок дают колокольчиком. Мальчик бежит и звонит. А в школьном музее лежит игрушечный аил, который ты когда-то построил для Рустама и Юлечки.

Рустам притаскивает нам целый мешок шишек этого года, и мы часто замираем возле огня в аиле, щелкая кедровые орешки. Иногда заходят соседи или родственники. Люба долго сидит с Валиной сестрой Ниной, потом пересказывает мне историю, как пятерых молодых ребят, в том числе и Нининого сына, посадили за хулиганство – ребята устроили драку с новосибирскими туристами, которые шумно отдыхали на берегу Чулышмана, угощали вином местных девушек и раскидывали мусор. Туристы оказались то ли прокурорскими работниками, то ли друзьями прокурорских.

Со стороны, конечно, трудно разобраться в таких историях – кто прав, кто виноват, но у меня есть своя история добрых отношений с теми, кто живет в этой деревне. Мне всегда помогали и со мной делились тем, о чем я просил. Мне никогда не показывали, что я чужой. Может, мне просто везло и мне попадались только исключительно хорошие люди? Но и исключительно хороших людей можно легко обидеть – вокруг Язулы остались могилы шаманов, которых хоронили, не покрывая землей, медные украшения с их костюмов кто-то может взять себе на память из интереса. Есть целебные источники, с которых некоторые приезжие уносили старинные подношения. Летом гнездятся утки огари, которых не принято стрелять. Какое-то ничего для меня не значащее место может оказаться значащим для язулинцев. Много чем можно обидеть, даже не поняв, что обижаешь.

В воскресенье едем на заставу к Сереге.

Его нет, он в больнице в Улагане. Повредил спину два месяца назад и никак не поправится.

Дома всё такие же крепкие, стены темные, чуть красноватые. Но внутри заметно, что бывшие лесниковские квартиры уже нежилые. Осыпается штукатурка, разваливаются печки. Держать на кордонах положенный штат работников, завозить им продукты и ГСМ, обеспечивать какой-то техникой, лошадьми уже, видно, не по карману заповеднику.

Серегина жена открывает нам ту квартиру, где я когда-то жил.

Мало что изменилось, только теперь по стенам висят черно-белые фотографии из истории заповедника, фотографии тех людей, кто когда-то работал здесь или проходил через кордон на патрулирование границ заповедника, отдыхал, запасался продуктами или брал здесь лошадей.

Высматриваю, узнаю много знакомых лиц. Вот Абай в вечной своей залатанной телогрейке внимательно глядит в камеру.

Вот Женя Веселовский в ковбойской шляпе. Один из первых, с кем я познакомился в заповеднике. Женя недавно был в Москве, читал лекцию в Русском географическом обществе. В заповедник приехал в 89-м, сначала работал в патрульной группе, потом перешел в отдел экологического просвещения, начал заниматься с детьми и молодежью. Занимается и сейчас. Однажды я наблюдал, как ему доставили из Горно-Алтайска группу неблагополучных ребят из колонии и он водил их в тайгу заготавливать дрова по избушкам, чистить тропы, одним словом – помогать заповеднику. Они собирали вместе мусор по берегам Телецкого озера. Трудные подростки, очутившись рядом с «дядей Женей» в атмосфере таежного похода, забывали, что они трудные, на это было приятно смотреть.

Вот Ира Филус, увлеченный зоолог, влюбленный в свою работу и, по-моему, в весь окружающий ее мир. Очень добрый и светлый человек, прекрасный художник и поэт, к сожалению так рано ушедший из жизни. С ней я познакомился в апреле 91-го во время патрулирования на Богояше и Джулукуле, когда Ирина и Сергей Спицын впервые документально зафиксировали следы снежного барса в заповеднике. Захватив с собой спальники и палатку, мы долго шли по следам этой огромной кошки и двух ее котят, пока отпечатки не замел начавшийся снегопад.

Саша Лотов, неутомимый фотограф, облазивший с камерой весь заповедник, патрульщик и философ, который считает, что историческая миссия России не в том, чтобы пугать соседей или пестовать уязвленное национальное самолюбие, а в том, чтобы показать всему миру пример в деле сохранения природы, в поиске нового диалога между природой и человеком. Он писал письма различным чиновникам от культуры и на Первый канал ОРТ, излагая идею «нового героя» и «экологических игр», но потом с грустью отметил – «деятели культуры воспринимают природу только в плане „фэнтези“». Но Саша не сдается.

Володя Труляев, проработавший на четырех кордонах заповедника и в главной усадьбе Яйлю. Женился на девушке из Язулы, теперь уже нянчит с ней внуков. Уезжал на пару лет в родной Питер, но вернулся в заповедник. А теперь снова планирует переселяться в Язулу. Нонконформист до мозга костей, всегда упрямо источающий жар какой-нибудь идеи. Живущий, подобно старообрядцам, в предчувствии наступающего грядущего, в светлый канун чего-то великого. В последнем телефонном разговоре посетовал, что вся Русская православная церковь во главе с патриархом больна недугом ереси. Но ничего, радостно успокаивал он, все будет хорошо, все исправится, это точно.

Еще и еще знакомые лица, о каждом можно рассказать что-то интересное. Маленький музей одной из уходящих эпох заповедника.

Да и сам заповедник чем-то похож на музей – огромный, провинциальный, которому не выделяют достаточного финансирования. Где основные фонды скрыты от людей в запасниках и радуют лишь допущенных туда специалистов, где энтузиасты музейного дела пытаются остановить само время или хотя бы замедлить его ход.

Здание музея, давно требующее капремонта, пытаются отжать заинтересованные влиятельные лица, фонды неудержимо растаскиваются окрестным населением, и бескорыстный энтузиазм работников вызывает не меньшее восхищение, чем самые интересные экспонаты.

Тропа от Язулы вниз по Чулышману идет по склону вполгоры, и с нее видны расположенные на речной террасе пастушьи стоянки. Избушка, чуланы для скота, покосы, стога сена, потом изгиб реки, сосняк, а потом снова поляны, избушка, аил, чуланы, стога.

В наш, южный, склон бьет солнце, противоположный, обращенный на север, лежит в тени и снегу. Внизу блестит Чулышман. На ручье, где останавливаемся попоить коней, маленький водопадик – каждая веточка, травинка превратились в сосульку. Висят как елочные игрушки, посверкивают на солнце.

На стоянке Альберта мы втроем – Альберт, Люба и я – не разместимся. Едем до следующей, которая называется Салкынду – «ветреная». Место и правда ветреное.

Здесь мы ночуем две ночи в тепле, с печкой, под меховыми одеялами.

Днем ездим по окрестностям, гуляем, фотографируем. Альберт ловит рыбу, и мы вечером жарим на сковородке хариусов.

На похожей стоянке в трех километрах от заставы я познакомился сто лет назад с Альбертом. Лесников послали помогать совхозу на чёске козьего пуха. Я провел на стоянке три дня, а потом частенько забегал к своему новому другу.

Мы так же, как раньше, лежим перед сном в темноте и болтаем.

– Осенью поехал на охоту, ночевал возле озера, – и Альберт называет озеро, имя которого я не знаю. – Уже лед от берегов начал становиться, ветер сильный был. Вот я ночую один, вдруг страшный рев, крик такой с озера. Таких никогда не слышал. Я боялся, не знал, как смогу уснуть. Ружье рядом положил, но какое ружье поможет против такого зверя? Это какой-то Кан-Кереде огромный кричал, наверное. А потом мужики сказали – это ветер с волнами под лед загоняют воздух, а он обратно с таким криком выходит…

Когда Альберт умолкает, слышно, как шумит в темноте Чулышман. А на склонах над стоянкой провалы, отверстия, уходящие вглубь горы. По утрам вокруг них трава покрыта пышным инеем – это надышали сказочные алмысы, живущие в провалах.

– Одного моего предка сослали в Сибирь. Раскулачили и сослали. (У него получается как в «Баньке» у Высоцкого – «и меня два красивых охранника повезли из Сибири в Сибирь».) Жена с детьми с ним сама поехала, бросать не хотела. Потом умерла там, дети умерли. Он с одним еще нашим мужиком сговорился, они море на плоту переплыли и домой пошли. Это море – Байкал, я думаю. Плот они бросили, а эти веревки из лосиной кожи, которыми бревна связывали, их ели. Но все-таки дошли до наших, до родных мест и в Кызыл-Кочко в пещерах зиму жили… – (Кызыл-Кочко – Красные Осыпи – находятся в заповеднике, километрах в пятидесяти от Язулы.) – …У них эти длинные беш-адары (винтовки трехлинейки) были. Наверное, в пещерах спрятаны были раньше. Так что охотились. На лыжах здорово бегали, пограничники не могли поймать – прямо с обрывов прыгали на этих лыжах. Наших язулинских мужиков послали их найти. Они их выманили, а пограничники арестовали. Одному челюсть отстрелили, другого так поймали. Надо было им в Туву уходить, а они не хотели. Раньше многие из наших в Туву уходили, даже этот, Шойгу, говорят, из наших, из теленгитов.

Ну вот, еще одно красивое, но необитаемое для меня место, где я несколько раз бывал, стало населено. Один раз мы сидели вдвоем с Любой на берегу этого узкого вытянутого озера Кызыл-Кочко и наблюдали в бинокль, как медвежонок играет со своей матерью на другом берегу. Теперь эти озеро и огромные красные осыпи над ним связаны с какой-то историей. С предком моего друга.

А рассказы из тех времен мне приходилось слышать здесь и раньше. Одна из поразивших меня – о том, как сдавали государству продналог. Как и другие крестьяне, язулинцы в числе прочего должны были сдавать куриные яйца, хотя кур здесь отродясь не держали. Поэтому все семьи собирали шерсть, козий пух и кто-нибудь из язулинцев отправлялся верхом, с заводными лошадьми за сто с лишним километров вниз по Чулышману в Балыкчу. Совершал обмен, возвращался с яйцами, которые и сдавались государству.

Альберту не спится, он рассказывает о сыновьях одной язулинской женщины.

– …Мы с Байрамом и с младшим из ее сыновей – Валерой – на охоту поехали. Два старших к тому времени уже покончили с собой. Байраму, наверное, лет двенадцать было. Они, пацаны, днем заснули, Валере дедушка его приснился, предупреждал об опасности. Проснулся, смотрит – около их голов змея. Сам осторожно встал потихоньку и Байрама за ноги оттащил. Потом сурок – тарбаган – нам встретился. У тропы стоял и с собакой дрался, как будто за морду кусал. Но собаке ничего. Потом смотрели, а у него передних зубов уже не было – от старости, наверное. Так что он не кусал, а целовал. Кусать нечем было. Валера хотел его убить. Туда-сюда, патронов нет. И я ему сказал: «Камнем убей». Вот ругаю себя, что сказал. Он камень взял, а тарбаган человеческим голосом закричал на него: «Анайтбазаҥ! Анайтбазаҥ!» Но он все равно убил. Я хорошо слышал, два раза кричал: «Не трогай, не трогай!» Точно как человек. Тоже предупреждал, наверное. Но эти предупреждения даром пропали. Этот Валерка же, как мы в деревню вернулись, как и старшие братья, покончил с собой…

Горный Алтай давно занимает первые строчки в рейтингах регионов по количеству самоубийств, особенно детских и подростковых. Да вообще, эти верхние строчки принадлежат прежде всего регионам Севера, Урала, Сибири и Дальнего Востока. Читаешь комментарии в статьях на эту тему – какие только причины не называются. Расслоение общества, уровень пьянства в регионе, плохие школы, плохие родители, плохие чиновники, отсутствие исправно работающих социальных лифтов, «синие киты», секты, даже тема «принцесса Укока» опять всплывает.

Но все-таки мне отсюда, из Язулы, кажется – главная причина в том, что включенный по вечерам телевизор ясно показывает тебе, как живут истинные люди и ради чего следует жить. Настойчиво убеждает тебя, что ты не в тренде и не будешь там никогда. Ты оглядываешься и понимаешь, что ты – не настоящий. То, что тебя окружает – природа, скот, горы, деревня, язулинцы, – это совсем не интересно. В лучшем случае это какая-то экзотика, но никак не настоящая жизнь. Даже нас с Любой тут, в деревне, убеждает, пока язулинский дизель не вырубают в час ночи и телевизор не умолкает.

– Приеду в Москву, опять девчонки спросят, когда же я уже нормально в отпуск съезжу? – со вздохом говорит Люба. – Я им говорю, мне так нравится наша рязанская деревня или Алтай, но они не верят. До того не верят, что я сама сомневаться начинаю. И злюсь на них, и где-то в глубине стыжусь, что не съездила опять на теплое море или в Европу.

В последний день нашего пребывания в Язуле состоялась свадьба. Альберт – дядя жениха.

– Дядя у нас – это не просто дядя… Как объяснить? Это вроде титула. Мои дети – они тоже как дяди для него.

Вся семья загодя готовилась к этой свадьбе, титул обязывает. В пятницу вечером приехала Люба Кергилова из Горно-Алтайска и тоже впряглась в работу. Даже моя Люба приняла участие – ей выпало замешивать тесто для огромного количества боурсаков – готовили на всю деревню и приезжих гостей. Боурсаки жарили в масле на огне в аиле. Получился целый таз.

– Я все Валей любуюсь, – говорит моя Люба. – Все у нее хотят тусоваться в аиле, все забегают что-нибудь перехватить вкусненького, посидеть-поболтать. Какая-то удивительная мудрость, скорость, выносливость! Я бы так хотела уметь. И при этом все очень спокойно, без нервов. В пятьдесят шесть лет у нее ни одного седого волоса!

Они очень смешно общаются – Валя и моя Люба. Одна по-русски, другая по-алтайски, это им не мешает.

С утра за забором привязан баран, которого растили к нашему приезду, стоит неподвижно, ждет.

Альберт все время в доме жениха, приходит к вечеру усталый, пьет чай и идет в аил резать барана.

Мелкий скот здесь режут через живот, перерывая идущую вдоль хребта артерию в груди. Не давая проливаться крови на землю.

– Сегодня к свадьбе одиннадцать овец резали и бычка. Я – шесть штук. Сначала думал – пусть молодые режут, учатся, а потом решил взять грех на себя, – говорит Альберт.

Он кулаком обдирает барана, останавливается, глядит на нас:

– Или это не грех?

Так резать, как это делает Альберт, вовсе не грех. Все происходит удивительно быстро, чисто и уважительно по отношению к животному и к тому мясу, которое животное дает нам. Баран разделывается прямо на своей шкуре, и через пятнадцать минут на белой изнанке шкуры не остается ни капельки крови, мясо развешано по стенам, ребра плавают в казане, готовится кровяная колбаса и тёргом из полосок желудка и нутряного сала, перевитых кишками. Наблюдать за работой – удовольствие.

Альберт берет на себя не грех, а ответственность за то, что он питается мясом животных. Сам убил – сам съел. Или угостил прибывших из Москвы друзей.

В менее «экзотическом» мире большого города, где я живу, связать наличие мяса на столе со смертью животного довольно трудно, да и неприлично, наверное. Наша агрессия скрыта, животные волокна, растираемые нашими зубами, достаются нам без пролития крови.

Еще двести лет назад гуманист Уильям Хэзлитт писал: «Животные, которых мы употребляем в пищу, должны быть настолько мелко разделаны, чтобы их нельзя было распознать. В противном случае нам не следует… допускать, чтобы форма их подачи обличала наши чревоугодие и жестокость».

И мы скрываем от самих себя не только свою хищность. Бескровно взрезая купленные в супермаркете упаковки с сосисками или с филе индейки, мы скрываем свой страх.

«Уже более ста лет продукты, которые мы едим, как и пространства, где мы обитаем, создаются на Западе так, чтобы блокировать любые напоминания о том, что мы смертны», – пишет Кэролин Стил в «Голодном городе», книге о том, как еда определяет нашу жизнь.

Должен сказать, что баран, который ни разу в жизни не пробовал комбикорм, пасся на вольных язулинских лугах и расстался с жизнью под рукой Альберта, очень вкусен.

А на следующий день с утра Альберт опять в доме жениха. Во дворе горят костры, в пяти огромных казанах готовится еда, и Альберт помешивает ее выструганными мешалками, похожими на маленькие лодочные весла. Наваристый бульон с перловкой, плов, пигус с капустой и мясом, чай – все это варится, а потом поддерживается в горячем состоянии, потому что саратанские гости опаздывают. Уже давно выехали на перевал встречающие, но гостей все нет.

Часов до трех люди ходят по двору, сбиваются кучками, перешучиваются, смеются, присаживаются за столы во дворе, смотрят, как Альберт опускает в котел с пигусом свое вёслице и нажимает на рукоятку, выворачивая придонные слои на поверхность. По двору и вокруг ограды снуют, ждут костей и грызутся собаки. Ырыс, которому предстоит участвовать в церемонии, учит по книге слова благопожеланий – алкыш.

Наконец подъезжает несколько машин с опоздавшими гостями. Идем к дому невесты, который совсем рядом с домом жениха – метров сто. Две девочки с бантами держат тоненькие березки, между ними на веревке висит кожого – занавесь. Женщины что-то поют. Но все так сразу не происходит – надо немного еще подождать. Маша Чалчикова поет резким ясным голосом, девочки держат еще не совсем облетевшие березки, за которыми, наверное, ездили специально вниз по Чулышману, – здесь березы уже не растут, слишком высоко. Одна только виднеется у Альберта в ограде, посаженная сразу после постройки дома, выросшая в тепле хорошей семьи.

И вот невеста встала на крыльце, в белом платье, синей – цвета лунного неба – безрукавке с острыми, крылатыми плечами, синей высокой шапке, загнутой вперед, все вышито золотом. Потом двинулась к дому жениха, скрытая завесой-кожого. Ворота жениха тоже украшены березками.

Вот она уже в своем новом доме, сидит на кровати, по-прежнему скрытая кожого, а там, за занавесью, происходит важное событие – девичья коса расплетается, волосы расчесываются на две стороны. С одного боку женщина из своей родни, с другого – из жениховой, расчесывают, прощаются и встречают, советуют, уговаривают, заплетая две косы. Но мы этого не видим, ждем, смотрим, как котенок играет с краем занавеси, скрывающей таинство. Маша опять поет. По телевизору беззвучно идут мультики, в руках натолкавшихся в комнату гостей смартфоны и планшеты, которые фиксируют происходящее.

Ну теперь можно вступать в дело Ырысу с его плеткой-камчи. Входит в комнату, молодой, здоровый, красивый. Улыбается, начинает, сбиваясь, говорить слова благопожеланий, женщины над ним шутят, подсказывают. Плеткой поднимает и откидывает занавесь, а невеста уже с двумя косами.

А вот и жених, тоже в синей безрукавке. Входит в комнату, садится рядом с невестой, в окно заглядывает солнце, освещает золотую вышивку на костюмах молодых – красиво. Мама жениха подносит чашку с молоком. Невеста устала от долгого ожидания, но смотреть, как блестят ее глаза, приятно.

И мы перемещаемся в клуб, идем вверх, в гору. Тут, в Язуле, везде так – идешь или в гору, или под гору. Бодро, без одышки шагает, опираясь на свою палку и на Олю, восьмидесятилетняя мама Альберта. Перед входом – большой костер.

В клуб молодые приезжают уже в обычных свадебных нарядах – пышное платье с фатой, костюм. Розыгрыши, конкурсы, первый танец жениха с невестой.

Семья дяди за столы не садится – некогда да и неприлично. Юля с Любой на кухне, на раздаче. Рустам с Байрамом уже подвезли первые фляги с бульоном, поехали за пигусом и пловом. Потом чай, потом подвозить-отвозить гостей. Альберт остался у своих котлов.

Клуб украшен воздушными шарами, по стенам висят плакаты и поздравления. Народ сидит за длинными столами. Женщины цокают каблуками, мелькают прически, платья. Мужчины в теплых куртках, сапогах сидят поначалу несколько скованно, положив шапки на колено, держа под столом тяжелые руки. Но стоило мне выйти покурить, как Татышев Альберт в подвернутых болотных сапогах пригласил мою Любу на танец. Собственно, в это время как раз и начались танцы.

Язула прекрасна, жива и хороша. Ни одного пустого дома во всей деревне (обычно принято говорить о темных и мертвых глазницах окон, когда речь идет о современной российской деревне). Живая, бодрая деревня – вот уж что действительно кажется экзотикой человеку из средней полосы России. Покосы вычищены, на ровных выкошенных полянах ни одной веточки – все подобрано и сложено в кучи. За эти покосы, как и положено в живой настоящей деревне, идет грызня, покосы делят, дарят, передают по наследству, каждый смотрит, чтобы сосед не нарушил границу. В Рязанской области, где находится наша дача, мы встречаем коров только на пакетах с молоком, когда заходим в сельский магазин, а здесь, в Язуле, мы видим коров, овец, коз, коней. Мы слышим голос и обоняем живой запах скотины. В школе сделали ремонт (неоправданно дорогой, но как без этого), и мальчик звонит в колокольчик, объявляя перемены и уроки. Ну и наконец – свадьба с танцами в переполненном здании клуба.

Танцами и закончилось наше пребывание в Язуле. Наутро Рустам отвозит нас в Улаган, где уже ждет Миша на своей маршрутке. Шесть часов – и Горно-Алтайск. А на следующий день – Новосибирск.

Олег Ермаков[11]

Восхождение в Сибирь

В Сибирь я отправился по стопам предков, но не знал этого. Много позже, в начале девяностых, эту семейную тайну открыл мне умерший дядька. Да и тайна-то была тайной скорее по недоразумению. Мало видим, знаем, писал Бунин. Так и есть. И все-таки, узнав об этом, я немало подивился: настоящий зов предков.

Но, повторяю, в конце семидесятых я не ведал ничего об этом и на всех парусах мчался в Сибирь. И это была моя первая Сибирь.

В школьные годы пришла мечта о море и тайге. После восьмого класса собирался уехать в Лиепаю и поступить там в мореходку, но что-то удержало. А мой товарищ поехал и поступил, стал мотористом. Завидовал я ему. Но пришел и мой черед. Выпускной школьный вечер позади, сборы, и вот мы с Генкой Тереховым, напарником по походам в клубе «Гамаюн», едем на поезде – на Байкал. Да, в конце концов, на Байкале сошелся клином белый свет. Это и море, там и тайга. Что может быть лучше? Трое суток стучал поезд по стране СССР. Истомленные, мы наконец узрели Море. Синие волны катили на берег. Далеко хрупко проступала изломанная черта гор. Кричали чайки.

Дожидаясь отправки парохода «Комсомолец», кашеварили у палатки прямо неподалеку от порта, под горой. К нам прибился вольный бродяга Павел. Ну вообще, обыкновенный турист из Перми, кажется. Правда, одиночка. Но именно так он отрекомендовался. Да, простор Байкала дышал волей…

И тут к нам подошли невольники. Ну не полные невольники, а полусвободные, поселенцы: один – со стальным ежиком волос и цепким серым взглядом – после убийства, другой – волосатый, высокий, смуглый и кареглазый – после отсидки за грабеж. «И затеялся смутный, чудной разговор…» – как пел Высоцкий. Правда, нож из-под скатерти не показывал никто, не было скатерти, а нож – да, и не один, наши смоленские ножи валялись вместе с походным скарбом. Один ножичек поселенец со стальным ежиком волос и взял, подержал бережно, с какой-то нежностью в руке, меченной синими перстнями, и положил, сказав поучительно:

– Это вы, мальцы, зря ножики разбрасываете, лучше, когда они спрятаны.

А его товарищ углядел желто-синюю пачку московского индийского чая со слоном и восхищенно цокнул. Тут же они предложили нам обмен: пачку плиточного чая на нашу. Нам плиточный чай был в диковинку, и мы легко согласились. А поселенцы тут же извлекли закопченную консервную банку и миниатюрные, чуть ли не антикварные чашечки. Банкой длинный зачерпнул из ручья, бегущего в Байкал, водрузил ее на огонек, а потом полпачки высыпал в кипяток, поварил немного и разлил чифирь по наперсткам. Предложил и нам. Павел тут же согласился. Я сразу наотрез отказался. А Генка раздумывал, и поселенец со стальным ежиком волос напирал:

– Генка, давай, не жмись, дерни, оно знашь как?!

И Генка дернул.

– Ну, ну? А? Ха-ха!.. – смеясь, вопрошал поселенец с покрасневшим носом и расширенными зрачками. – Мотор, мотор бабахает, а?

Второй смеялся, тряся грязными волосами. А первый все говорил, говорил. Рассказывал о буряточках, о штормах, о каких-то драках, о Брежневе, который возвращался после встречи с Картером во Владивостоке по железной дороге и вышел в Иркутске на перрон. А народ ему кричит: где масло, где колбаса, Леонид Ильич?! А тот в трико своем и олимпийке синей сделал так ручкой: бу-у-удет вам масло, бу-у-удет вам кол-ба-са-а!.. Поведал этот бывалый каторжник и трагическую историю медведя, которого носило по весеннему Байкалу на льдине, а потом прибило к берегу, да тут как раз шла бригада железнодорожников с кирками, кувалдами, ломами – они мишку и забили безжалостно. Рассказывалось это тоже без тени сожаления.

Поселенцы ушли, и Павлуха, мрачнея, сказал:

– Держитесь подальше от этих птиц окольцованных. Знаю я эту породу, было дело – в охране служил. С такой улыбкой лучшего твоего корефана на свете он тебе под ребро и сунет заточку.

Генка напряженно сдвигал брови.

– Ну, как? – спросил у него.

– Да-а… Фигня какая-то. Как будто таблеток сердечных нажрался, – признался Генка.

Утром мы распрощались с вольным бродягой и взошли на палубу «Комсомольца». Народу там было много. Все каюты заняты. И мы устроились на палубе с остальными. Здесь были строители-шабашники с рюкзаками и своими инструментами: топорами, пилами, обмотанными тряпками. Были рабочие, едущие на БАМ. Геологи-студенты. И местные жители с детьми, баулами. У одной бабки в мешке визжали поросята. Мы с Генкой щеголяли в подаренных в клубе «Гамаюн» тельняшках – в те времена это был дефицит, – курили махорку в трубках, стоя на носу огромного парохода, рассекающего голубые воды Байкала. Знакомились с геологинями. Они смотрели на нас с восхищением, как нам казалось: надо же, все бросили и подались в глушь медвежью. Но под вечер летний Байкал так протяжно дохнул хладом, что мы быстро напялили на себя свитера и штормовки.

Что же было делать? Всю ночь бродить по палубе?

Но у нас были спальники (тоже подарок нашего руководителя клуба «Гамаюн» – Шефа, или Владимира Ивановича Грушенко) и палатка. И вот что мы придумали: установили палатку на корме, завязав растяжки за различные скобы и болты на палубе. К нам сразу попросились двое парней, едущих на БАМ, один веселый баргузинский мужик. Двухместная палатка вместила всех. Баргузинский мужик звал одинокого учителя или инженера в шляпе и плащике, с портфельчиком, но тот только поднимал падавший воротник плаща, ежился и отрицательно качал головой. Баргузинский мужик громово хохотал, травил байки. Палатка наша ходуном ходила. Наконец все стали утихать, только слышно было, как гудят двигатели под палубой.

И вдруг раздался охрипший голос:

– Товарищи, не пустите ли меня?

Это был тот инженер или учитель в шляпе и плаще. И палатка взорвалась хохотом.

Конечно, мы потеснились.

Утром Байкал блистал солнцем, белел чайками. По горам яро густели кедровые леса. Мы с Генкой спустились в ресторан и потратили безжалостно последние денежки на чай с пирожками. А зачем они нам в тайге? Денег-то у нас было в обрез. Наши родные вовсе не в восторге были от этой авантюры. Что за блажь – ехать к черту на кулички? Ладно бы учиться поступили, приобрели какую-то специальность. Но мы и хотели ее приобрести – стать лесниками заповедника. В общем, деньги на поездку мы собирали с миру по нитке. Продали одну палатку и сверхлегкую лодку десантников прямо у магазина спорттоваров «Спартак» – полякам. И этого только-только хватило на дорогу. И что же нам, беречь последние рубли? Да мы уже достигли всего, достигли цели, вот наша мечта – пароход, Байкал, горы, тайга. И, поднявшись на палубу с копейками в карманах, мы прошли на нос корабля, достали свои трубки, кисеты, неторопливо набили чашечки из какого-то прочного дерева, зажгли спички и закурили, окутывая безбородые лица сладковатым махорочным дымом. Нет, Генка уже отпускал бакенбарды. А вообще мы думали зарасти здесь староверскими бородами и когда-нибудь приехать в Смоленск героями романов и рассказов Джека Лондона. Прийти к друзьям на пирушку, содвинуть кружки с пивом и повести неторопливую речь:

– Однако, парни, раз было дело…

И невзначай коснуться огрубелыми пальцами шрама.

Но в заповеднике нас не ждали. Мы туда писали, да нам ответили отказом. А мы все равно приехали. Кто нам мог запретить мечтать? Ну мы и мечтали на всю катушку. И пылко мечту осуществляли.

Поддатый лесничий, посветив на нас, сошедших на ночной заповедный берег, фонарем, коротко приказал проваливать, а длинноволосому леснику дал поручение проследить за нашей отправкой назад на «Комсомолец», стоявший в сотне метров на рейде. И ушел. Но шлюпка больше не вернулась. И так мы остались на заповедном берегу. Директор, невысокий мужчина с орлиным взглядом и выразительным профилем, Янкус Геннадий Андреевич, отнесся к нам по-отечески. Взял на работу в лесной отдел рабочими, распорядился выдать нам аванс и отправил на Северный кордон.

И началась наша жизнь в заповеднике. Косьба вдоль речек, заготовка дров, полевые в тайге, ночевки в зимовьях. На центральной усадьбе была прекрасная библиотека, и я брал там книги, читал по вечерам в нашем жилище-мастерской на самом берегу моря при свете керосинки, слушая шторм или великую тишину. Мы познакомились с местными жителями, среди которых, конечно, выделялся Валера Меньшиков, бывший геолог, а тогда электрик, могучий мужик, заросший староверской бородой. Хотя старовером он не был. Изучал английский, осваивал на гитаре фламенко, писал стихи и штудировал философов древних и новых времен. От него я узнал о существовании Лао-цзы и Чжуан Чжоу и многое другое. Попросту говоря, Меньшиков стал для меня учителем. Мне нравились его стихи и рассуждения о недеянии, созерцании и заповеднике нового типа, в котором бы служили нестяжатели и философы. Родом он был из Баргузина, того самого, где отбывал ссылку друг Пушкина Кюхельбекер. Много странствовал, в молодости отдавал дань Бахусу, портянки носил из мешковины, спал под деревьями на сопках в окрестностях Улан-Удэ и Иркутска, тянул линии электропередач, потом учился на геолога, жил в Крыму, в Воронеже и вернулся на родные берега Байкала. Вот это был истинный сибиряк. Стоило посмотреть, как он неторопливо прилаживает кошки к кирзовым сапогам, снимает цепь с широкого кожаного пояса, заводит ее за столб и легко взбирается вверх, до проводов, занимается починкой, а ветер с Байкала раздувает его смоляную бороду, как у Василия Великого. Мы переписывались двадцать с лишним лет потом. Его письма очень поддерживали меня в армии, в афганской провинции Газни. Валера осторожно советовал поступать так-то и так-то в различных – непростых – ситуациях. Присылал стихи. И, главное, настаивал на одном: во всех обстоятельствах оставаться человеком, ибо человечность – суть нашего бытования здесь.

Присутствие Валеры и на заповедном берегу было сродни камертону. Например, мы с Генкой и остальными рабочими лихо матерились, как это уж заведено. И однажды Валера это послушал и, оглаживая бороду, пошутил как-то необидно, но умно – насчет колуна-языка что-то… А ведь язык наш не колун? И все, я для себя ввел табу на ругательства (пусть в дальнейшем, в поздние годы при случае и нарушал его). Речь моя очищалась на берегу чистейшего моря. В дальнейшем Меньшиков заочно окончил юридический факультет и переехал в некрасовский Тарбагатай, где работал судьей. Да, об этом поселке в Бурятии Некрасов и писал:

Горсточку русских сослалиВ страшную глушь, за раскол,Волю да землю им дали;Год незаметно прошел —Едут туда комиссары,Глядь – уж деревня стоит,Риги, сараи, амбары!В кузнице молот стучит…

Там и сейчас живут так называемые семейские, сиречь староверы.

Бабу там холит мужик:В праздник на ней душегрейка —Из соболей воротник! (…)– «Где ж та деревня?» – «Далеко,Имя ей: Тарбагатай,Страшная глушь, за Байкалом…»

И точно, однажды Валера прислал фотографию своей жены Лиды: миловидное лицо ее тонуло в собольем воротнике. Валера Меньшиков внимательно следил за моими литературными опытами, помогал советами, присылал книги. А однажды прислал свой дневник, две общие тетради, летопись заповедника, зная, что я подступаюсь к этой теме.

Мне и до сих пор нравится его стихотворение о Байкале:

Неводит по байкальским глубинамГолубая рыбачья страда.Сколько грешников ты загубила,Чистоты голубиной вода!Сколько дани за рыбу и водку!Только нрав на штормах не утих.Матерщиной луженая глоткаВновь за фартом зовет молодых.Хорошо, если рядом товарищ,Хорошо, что не жаль головы,Хорошо, омулей отоварив,Загудеть у веселой вдовы!Разливай по содружеству кружекБелой горечи злого вина.Пусть вдова позабудет про мужа,Рыбака спеленала волна.Он не первый за рыбу и водку,Не последний… И нрав не утих:Запряженная «вихрями» лодкаЗавтра в море умчит молодых.

Это уж так и было: Байкал забирал зазевавшихся рыбаков. Но никого это не останавливало. Моторки выплясывали на волнах, катера шли даже в осенний шторм. И однажды рыбацкий катер выбросило на заповедный берег. Все рыбаки уцелели, вышли пешком в поселок, а нас, лесников, попросили помочь колхозу – вытащить лебедкой катер из воды. И мы отправились на моторной лодке в высокую ледяную волну, сами чуть не перевернулись, проходя мимо мыса Валукан. Но вытащить катер не смогли. Трос лопнул. А шторм разыгрался не на шутку, пошел снег. И на неделю мы оказались заперты в зимовье на берегу. Хорошо там было! Печка исправно глотала смолистые дрова, обдавая нас жаром. Мы распивали чаи, хрустели галетами, дымили сигаретами, травили байки. Много было рассказов про хозяина. Не про медведя – хотя и о нем говорили, – а про того хозяина, который есть у каждого значительного места, есть в каждом зимовье. Ну мы с Генкой уже знали, что, входя в зимовье, надо поздороваться с хозяином. При входе и в это зимовье поздороваться не забыли. Ага, и только поэтому, заметили нам бывалые ребята, я вовремя отступил в сторону, когда тянули катер лебедкой – и обледенелый трос лопнул, а увесистая стрела пушечным снарядом со свистом полетела и острым концом раздробила плавник, выбеленное солнцем и водой бревно, а не мои ноги, ведь как раз в том месте я и стоял несколько секунд назад.

Да, странные вещи там происходили. Впрочем, происходят они и поныне. Действительность сложна и многообразна и потому пластична для любых истолкований. Чье же толкование самое верное? Сибирских ли охотников, бурятских буддистов, шаманистов или святых наших отцов? А может, атеистов?

На заповедном берегу когда-то жили эвенки, сиречь тунгусы. И там еще сохранилась память о последней великой шаманке Шемагирке. В тайге мы находили одряхлевшие стойбища эвенков. Это был тоже заповедный мир чужих предков. Эвенков здесь осталось двое или трое. Когда-то их центром была бухта Сосновка, там располагалось, так сказать, главное стойбище. В Давшинской долине они кочевали с оленями, охотились. Пока не возникла острая нужда в деньгах: дело шло к войне. Хватились соболей, а их почти выбили здесь, в Подлеморье. В 1914 году и была направлена экспедиция Доппельмаира и Забелина, Сватоша сюда. Решено было учредить заповедник. А тунгусов переселить на север Байкала. И где они сейчас, байкальские тунгусы?

«Не убивай орла, а то все птицы на тебя обидятся» – гласит эвенкийская мудрость…

В один из ноябрьских дней жена Валеры Меньшикова Лида привела к нам знакомиться новичка в заповеднике – рыжую смолянку с яркими веснушками и зелеными глазами.

Можно сказать, в тот вечер и закончилось время нашей юношеской Сибири и началась другая Сибирь. Но на самом деле все произошло не так быстро, не в одночасье. Да уже что-то было предрешено: наши глаза встретились.

В феврале Генка засобирался домой, хотел перед армией немного пожить в Смоленске. А я не поехал, не в силах оставить Байкал по собственной воле и одолеть зеленоглазых чар нашей соседки.

Весной разыгрались штормы, над хребтами установилось ненастье, и я не попал в армию. А в Нижнеангарск на самолете по устоявшейся погоде полетел уже в мае, не один. Мы расписались в одноэтажном домишке, выйдя, я швырнул по сторонам горсть монет – на счастье. В бамовском магазине мы накупили всякой снеди, колючих ананасов, конфет, токайского вина, шампанского. И свадебный кукурузник вез нас над морем, по которому еще плавали льдины, вез над кедровыми горами, мы держались за руки и были счастливы.

На свадьбу пришли Меньшиковы с детьми, девчонки с метеостанции, лесничий Троицкий. Были тосты и поцелуи, песни под гитару Валеры. В стеклянных банках стояли жарки, оранжевые цветы.

А летом мы переселились на гору, увенчанную лесопожарной вышкой. Чуть ниже громоздкой вышки из бревен, скрепленных железными скобами, под кедрами притулилась зимовьюшка. Сюда мы завезли на лошади по тропе провизию: много сгущенки, конфет, чая, сухарей и всего прочего. И на этой горе над Байкалом в щебете птиц, клекоте орланов-белохвостов, медвежьем реве и пении скрипок и гуслей ветра проходил наш медовый месяц.

От добра добра не ищут. Всё так. А мы – искали. Нас уже поманили легенды другого озера, иных гор: Алтын-Кёль, «золотое озеро», Телецкое. В Алтайском заповеднике работал старый уже лесник с Южного кордона Оробцев. И он поддержал наше решение поехать туда. Вот ведь как! А сам-то приехал сюда оттуда. Широк человек…

Правда, на нашей горе мы уже и забыли о запросе, посланном в Алтайский заповедник. Обо всем забыли, вечеряя у костра возле зимовья, спускаясь к истоку речки на рыбалку, озирая с вышки байкальские просторы, собирая цветы на ручье, пережидая грозы… Мы даже гостей там принимали. Однажды к нам на гору взошли давшинцы: Лида Меньшикова с сыном Игорем и дочкой Олей, а с ними и художник Бадма Холхоев, приехавший в заповедник на работу – не картины писать, а тропы чистить, дрова колоть. Хотя и картины он писал. К нам на гору и пожаловал с мольбертом. Я встречал их на реке, и мы к ужину наловили порядочно хариусов. Особенно удачливым рыбаком оказался Игорек. И на горе мы жарили рыбу на рожне, ели горячие спинки, обжигаясь, облизывая пальцы, пили крепкий чай. Дети громко перекликались, смеялись, гонялись друг за другом. Бадма забрался на вышку, установил там на дощатой площадке под навесом, крытым корой, мольберт и писал Давшинскую бухту.

По утрам нас всегда встречал орлан-белохвост, он сидел на высоком пне неподалеку, – дверь зимовья отворялась со скрипом, и орлан вскидывал крылья, но еще не улетал, а пронзительно смотрел – прямо в глаза выходящему, это длилось несколько секунд, и вот он взмахивал тяжелыми крыльями и снимался со своего поста, летел косо к вышке, дальше, выше, и уходил к морю, парил в синеве, сливаясь размахом крыльев с далеким размахом полуострова Святой Нос.

Ручей наш пересох, и я спускался к морю за водой, набирал полный резиновый заплечный пожарный бурдюк и карабкался вверх, цепляясь за выступающие корни сосен и кедров. Нина ждала меня, запершись в зимовье. С нею оставалась двустволка, да что толку. Она боялась и медведя и двустволки. И тогда я стал брать ружье с собой. А медведей там было достаточно, с одним я столкнулся нос к носу, наставил стволы, когда тот повел себя агрессивно, с угрожающим ворчанием двинулся на меня, низко пригнув башку, – но от нацеленного ружья вмиг опомнился и ломанулся прочь.

Зимовье у нас было неповторимого вида: на нарах простыни, одеяло в белом пододеяльнике, часы на полке, книги, в банке всегда цветы, зеркальце на столе, транзисторный приемник.

С весны он лежалВ лесу пустомИ даже днемНе вставал.И ручейкаОн слышал звон,И песенкиВетерка.Ни дрязг и ни ссорНе ведал он —И жить бы емуВека[12].

Но на запрос наш уже пришел ответ – положительный. Об этом на сеансе радиосвязи с поселком нам сообщила Лида Меньшикова. И мы засобирались в путь… Зачем? На этой блаженной горе мы могли бы жить до осени, даже еще и в сентябре. Поистине это загадка. Впрочем, разгадка может быть простой: молодость жадна до новизны.

В серый пасмурный день мы спустились к подножию горы, дождались моторной лодки, погрузились в нее и двинулись в поселок. Лодка шла как-то медленно – или это уже замедленные кадры памяти? И в чистой воде мы видели проплывающих больших ленивых рыб – ленков.

Хмуро нас провожал Байкал.

И он будет сниться, не отпускать…

Ну а пока мы стремились к водам и видам другим. Распрощались с Меньшиковыми, пошли в кукурузник, тот задрожал, напрягаясь перед разбегом. В иллюминатор мы увидели на краю взлетной площадки Лиду с детьми, Валеру – и самолет рванул вперед и вверх. Больше мы никогда не увидим наших Меньшиковых. Милая Лида будет мучительно умирать от коварной болезни в Тарбагатае, Валера в воронежском селе, куда убежит от одиночества поближе к дочери.

«Недавно я вспомнил, что давным-давно меня неприятно царапнула картина (на фото, конечно) „Гитарист-бобыль“. Сейчас, вспомнив, я подумал, как предчувствие было», – будет делиться своим одиночеством с нами Валера.

А еще напишет о камертоне. О том, что решил приобрести камертон, а никак не мог отыскать. И позже услышал по радио такую легенду: когда умирал Гёте, в его доме неведомо откуда звучала прекрасная музыка, и тому было много свидетелей. Ну и Валера подумал, что вот хорошо бы и при его кончине – пусть не музыка (не Гёте же!), а какой-то аккорд хотя бы прозвучал… И «накропал виршу»:

В тот год, когда достану камертон,Точней не я, а он меня достанет,И явится, и надо мной протянетСрединный слог, как похоронный звон.Тогда ему без страха отзовись,Душа, и на лазоревом излетеКак бы крылом гитарных струн коснись,Чтоб музыка вздохнула. Как у Гёте.

Камертон был в конце концов куплен… Не знаю, вздохнул ли камертон в момент кончины Валеры, отозвались ли струны его гитары… Но в моем мире все качнулось. Такого собеседника уже не будет. А «лазоревый излет» – ведь это взмах байкальских чистых красок. Валера о Байкале тосковал.

…Ну а пока мы с женой добирались до Барнаула, оттуда до Бийска и дальше – до Телецкого озера. Поселок Яйлю, где располагается центральная усадьба заповедника, прямо на берегу озера и стоит. Выкупались мы в теплой воде, закупили муки, подсолнечного масла, крупы, консервов и полетели на вертолете на кордон Чодро.

Дневник я начал вести на Байкале, и здесь он будет мне подмогой.

Что такое Чодро?

Четыре домика, сараи, подсобки, баня. Все это огорожено и зажато огромными скалами. Из окна нашего старого дома с гнилыми полами, железной койкой и растрескавшейся печкой виден водопад Юл. А прямо у крыльца течет ручей, в нем мы умываемся, из него берем воду, вода очень чистая.

Конечно, при таком жарком климате растительность здесь побогаче, чем на Байкале. У самых скал растет крыжовник, по берегам рек смородина красная и черная, на полянах дикая клубника. Есть облепиха, в тридцати километрах. Свешиваются черные гроздья черемухи.

Река Чулышман широкая, 15–20 метров, с перекатами, холодной и чистой водой. Горы здесь выше и круче, чем на Байкале. В окрестностях много полян с высокой травой и серыми валунами.

Переехали с одного озера на другое – с Байкала на Телецкое. Большой кусок Азии пересекли. Но на самом озере центральная усадьба заповедника, а мы в глубине заповедной территории, на кордоне.

Обживаемся.

* * *

Соседка дала Нине две железные формы и закваску, муку и подсолнечное масло мы купили еще в Яйлю, дожидаясь вертолета. Протопили печь, Нина в формы положила тесто. А я до этого сходил к водопаду и набрал смородины, сварили быстрое варенье. И вот пьем чай, макая горячие душистые ломти пшеничного хлеба в красное кисловатое варенье.

Говорят, здесь раньше жили китайцы и выращивали виноград с арбузами.

А в двух или трех километрах ниже по течению Чулышмана есть развалины первой церкви на Алтае.

Граница с Монголией поблизости.

Рано утром вышел умываться в ручье и увидел толстого темного полоза, пившего, по-моему, из ручья. Полозы живут под полом. А вообще здесь есть ядовитые змеи, щитомордник, гадюка. В Давше не было, там же зона вечной мерзлоты. Все время сравниваем Чодро с Давшой и Северным кордоном. Пуститься в путь сюда нам посоветовал лесник с бородой-лопатой по фамилии Оробцев, он жил на Южном кордоне Баргузинского заповедника.

* * *

На кордоне сумрачный одинокий лесничий, его младший брат, все напевающий «В Вологде, в Вологде-где…», лесотехник Таня, темноволосая, глазастая, молодая; еще семья помощника лесничего, смуглого, черноглазого, с заячьими зубами. Еще приехали трое студентов проходить практику из Новосибирска и Казахстана: светлый высокий голубоглазый Борис и парочка казахов – Женька и Рита. Они знакомы все с Таней. И Борис, похоже, влюблен в нее. Но тут младший брат лесничего перешел ему дорогу. Это все рассказывает Нине жена помощника лесничего, которая нянчится с двумя малыми детьми. Лесничий мрачно улыбается Борису.

Начинаем ремонт дома. Пока выкашиваю бурьян в огороде, поправляю забор. Нина ходит ворошить сено, накошенное на конной сенокосилке младшим братом лесничего. Он все ездит на этой сенокосилке и горланит: «В Вологде-где!»

Слушаем транзистор, Улан-Батор, Горно-Алтайск, Пекин. Ну, на самом деле монголов и китайцев не слушаем. Они сами лезут.

* * *

Прибыло пополнение – рабочие лесного отдела Коля и Вано. Длинный Коля в очках – инженер-строитель, решивший изменить жизнь. Вано наполовину грузин, маленький, шустрый, веселый. Они как Дон Кихот и Санчо. Готовимся к Большой косьбе.

Через кордон проезжали верхом двое с высокогорного кордона. Буддисты. У них там целая община. Собираются отовсюду, в основном из городов, из Киева, Ленинграда, Москвы. Как сказал нам еще в Яйлю один из них – рыжеволосый и рыжебородый: «Настанет день, и мы все уйдем в Лхасу». Как это? «А так, достигнем такой степени, что пограничники на границе примут нас за камни». И это он на полном серьезе. Врач из Киева. Узнав, что Нина – учительница химии, начал зазывать нас к себе. Они не хотят отдавать детей на обучение в школу, сами учат, кто чему может.

Буддисты неподалеку от нашего дома развели костер, варили себе похлебку. Уже поздно вечером я подошел к ним, одного звали Петром, длинные черные волосы, борода, старая фетровая шляпа. Пригласили меня отведать кушанья, я отказался. Так, присел к костру. Спросили меня, что я и зачем тут. Ответил. Петр бросил на меня взгляд и сказал: «Ищи, может, у тебя и получится».

* * *

Лесничий с братом выехали на лошадях и к вечеру вернулись с маральим мясом в переметных сумках. Быстро навялили нам мяса на косьбу. И наш табор выступил на покосы. Перебрели реку, прошли по тайге, миновали заброшенную пограничную заставу, вышли к бурной речке, которая впадает в Чулышман. Переправлялись в резиновой лодке на веревке. На высоком ровном берегу этой речки и разбили лагерь. Нина – повариха. Все остальные – косцы. Маралье мясо очень вкусное в супе, каше. Помощник лесничего спит в отдельной палатке. Остальные в большой общей. Мы с Ниной в своей, купленной по дороге сюда в Турочаке. Очень жарко. Косьба трудная. Трава редкая, сухая. Шмыгают змейки порой. Мне на голову села птица. Но хотя бы нет мошкары и комаров. Нет поблизости стоячих вод. Косьба на Байкале – сущий ад. Мошкара одолевает. Но трава там гуще.

У помощника лесничего пистолет.

Приехал лесничий и забрал брата. Говорит, ему необходимо быть на кордоне, с Таней, пока там эти студенты. Все отнеслись с пониманием.

На том берегу блеянье, шум. Прикочевало стадо. Пастухи – тувинцы.

Заканчиваем косьбу. Снова приезжает лесничий. С бурдюками браги. В честь окончания сенокоса будет пир. Нина готовит мясо. И вечером все усаживаются. Лесничий лишь одну кружку осушил и уехал. А остальные продолжают. Веселье разгорается. Вано пляшет. Строитель Коля все зыркает на Нину. Смех, шутки. Затемно мы уходим в свою палатку, укладываемся. А там все продолжается.

Вдруг мы просыпаемся от воплей, беготни. Строитель Коля с рычаньем пробегает мимо нашей палатки, а остальные его ловят. Топот. Земля гудит. Наконец Колю скрутили. Мат утихает. Все.

Ночью по костру, когда все утихомирились, выстрелили с того берега. Пулю утром нашли в золе. «Это пастухи-тувинцы», – сказал помощник лесничего. Но, когда мы переправляемся на тот берег, там уже никого нет. Откочевали. У строителя вид виноватый. Все помятые. У Вано под глазом фингал. Он грустно улыбается.

* * *

На Байкале весной я не смог улететь в Нижнеангарск, в военкомат, когда шел призыв. Погода была нелетной, а ледовая дорога уже стала опасной. Так и получил отсрочку до осени. Сейчас август. Мы на Алтае. Но и здесь призывают в армию. Хотя лесничий и говорит с сумрачной улыбкой, что может и лучше отсидеть, чем служить. Не удивлюсь, если он все-таки сидел. Я-то не собираюсь, пойду служить. А Коля шутит: «Да-да, мы тебя проводим в армию! И будем оберегать твою жену, как истинные евнухи, ага, Вано?» В трезвом виде Коля вполне интеллигентен. Вано лыбится. Куда его Коля, туда и он. Неразлучные. На большой земле у Коли семья. Сюда он прибыл на разведку. Обустроится и всех перевезет.

В конце августа собирается отряд в сторону цивилизации: студенты, сынишка лесничего.

И мы решаем к ним присоединиться. Возвращаемся на запад.

* * *

Утром вышли. Нас сопровождает Таня с лошадью. На лошади студенческие пожитки. Свой рюкзак я несу сам. Нам не предложили погрузить его на лошадь. Переправились через Чулышман и пошли вверх. Тропа петляет среди сосен и лиственниц. На перевале деревья и кусты в тряпочках, как какие-то новогодние елки. Алтайцы делают приношения духам. Мы посмеиваемся. Никто ничего не оставляет. Никто не собирается возвращаться, кроме Тани. Студенты к ней не приедут, они обижены за ее выбор. Выбор пал на младшего длинноволосого смазливого брата лесничего. Это уже всем известно. Крупные глаза будущего металлурга Бориса – он учится во ВТУЗе на пятом курсе – грустны. Но и его дружок – казах Женька – хорош, ехидно напевает: «А я стою, чего-то жду, / А музыка играет и играет. / Безумно я люблю девчонку ту, / Которая меня не замечает. // Остановите музыку, остановите музыку…»

Таня спокойна. Иногда она едет верхом, иногда усаживает сына лесничего. Но скоро я начинаю отставать со своим рюкзаком. Мы с Ниной все чаще отдыхаем одни. Сидим на корнях, слушаем птиц. Наконец кто-то предложил рюкзак погрузить на лошадь. Так и поступаем. Теперь идем вместе.

Вдруг вышли из тайги. Перед нами – простор, степь, за ними горные вершины в снегу. «Уже снег!» – воскликнула студентка. Мы все смотрим туда. Да, белейшие вершины. Такое впечатление, что мы где-то на крыше мира.

По степи идти легче. Дорога набита стадами. Вскоре и видим стадо лошадей. Заметив нас, пастухи не подъезжают, лишь гарцуют, что-то кричат. Мы идем дальше и слышим позади выстрелы. Диковатые ребята. Или у них так принято. Интересно, как Таня будет одна возвращаться?

На ночь подъезжаем к стоянке пастухов. Деревянный обширный дом без окон. Костер разводим прямо внутри на куске железа. Печь разбита. Мы с Ниной расстилаем палатку, раскатываем спальники. Едим хлеб, пьем чай. У нас больше ничего нет. Остальные побогаче, но почему-то не делятся. Да и ладно.

* * *

Днем остановились у ручья. Мальчишка кочевряжится, не хочет есть то, что предлагают. И вообще выламывается. Огрызается на Бориса. Тот дает ему подзатыльник. И мальчишка на него кидается, потом пытается убежать. Мы его хватаем. Борис орет на него, замахивается. «Что? Что? Да? Да? Получил? Выкуси!» – орет сынишка лесничего. Таня пытается его уговорить. Борису-то наплевать, а ей возвращаться и жить с младшим братом лесничего. Похоже, будь воля Бориса, он бы всыпал хорошенько мальчишке. Словно перед ним сам лесничий. Ведь это он все устроил.

А мальчишка очень крепкий. Мы его с трудом удерживали.

И тут на дороге – той, по которой стада гоняют, – показался всадник. Свернул и неспешно подъехал к нам. Алтаец. Лет сорока. В лесной одежде. У седла карабин. Мы все с ним поздоровались. Он не ответил. Молча сидит и разглядывает нас внимательно. Всех. Студентов, Таню, Нину, меня, мальчишку. Нашего коня. Мы уже ничего не говорили. И он все молчал. Посмотрел, повернул лошадь и поехал прочь.

«Такие у них привычки», – сказала Таня.

Видно, что ей нравится все, по душе такая жизнь. Она любит ездить верхом. Щеки румянятся, карие глаза блестят. Фигура красивая.

* * *

Отряд наш прошел степью, временами входя и в тайгу, и достиг поселка Улагана. Остановились у местного лесничего, Таня его знает. Жена лесничего крайне недовольна нахлебниками. У нас с Ниной денег нет. Постимся. Чтобы не торчать в доме лесничего, идем по поселку. Крупный поселок. Всюду собаки, куры, лошади. Трещат мотоциклы. Русских мало. Все алтайцы. «Давай продадим часы», – сказала Нина. «Часы?» Она снимает свои позолоченные часы. Ходят отлично. И мы предлагаем первому встречному алтайцу часы. Тот крутит головой. Нет. Подходим к дому, там за оградой женщина, алтайка. «Купите часы». Отвечает по-алтайски. А ведь наверняка понимает по-русски. Какой-то русский парень. Предлагаем ему. Разглядывает, спрашивает цену. Нет, дорого. Но и нам нужны деньги, позарез! Эх, эх.

Начинается дождь. Улицы сразу тонут в грязи. Выходим к речке Башкаус: несутся мутные воды уже вровень с берегами. А где-то поблизости Пазырыкские курганы. Правда, золота там не нашли, а только древний персидский ковер. Я в сапогах. Нина в тапочках. Переношу ее на руках через лужи. Грязные возвращаемся в дом лесничего с медвежьей шкурой. Здесь хотя бы тепло, пусть и все настроены недружелюбно.

Но тут случилось чудо.

Да, бывают чудеса.

Лесничий купил часы за сорок рублей! Мы – шейхи!

И все изменилось. Студенты предлагают нам конфеты, участливо расспрашивают. Жена лесничего тоже смотрит мягче. После дождя я бегу в магазин, а он уже закрылся. Но жена лесничего зовет нас к чаю.

На следующий день уезжаем на попутном грузовике на Чуйский тракт, в Кош-Агач.

* * *

Всего-то и надо – четыре червонца, и ты – человек. На тебя смотрят с улыбками. Уважают.

Долгая езда по трясучей дороге. Снова видели горы в снегу. Наконец прибыли в Кош-Агач. Нам он показался огромным городом. Поселились в гостинице! Горы подступают прямо к домам. Накупили всякой еды, консервы, хлеб, печенье, даже зефир. Сыр. Студенты чуть ли не расцеловываются с нами, зовут к общему столу. «Остановите музыку, остановите музыку, чу-ча-ча-ча! Прошу вас я, прошу вас я…»

Без сожаления прощаемся с этими попутчиками. Катитесь трактом! Это уже в другом поселке на Чуйском тракте, в Акташе, мы гуляли с Ниной, дожидаясь своего рейса на автобусе и стали свидетелями ругани алкаша со своей подругой. «Дуй по тракту!» – крикнул он ей.

* * *

Ночевка в Акташе. Автобус довез нас до Горно-Алтайска. Горы и пропасти. Внизу блестела Катунь. В Горно-Алтайске снова в гостиницу. Дожди. И я ношу Нину на руках. Купили ей обувь. Поехали в Бийск. Оттуда дальше. Река Бия.

Отсюда родом Шукшин Василий Макарович. Так что я приобщился.

Приехали в Артыбаш. Спим прямо на берегу Бии, в деревянной беседке турбазы. Круг завершили. Вместо 200 километров сделали примерно 700. Туда – на вертолете, оттуда на перекладных.

До центральной усадьбы заповедника – Яйлю – осталось сорок минут плавания на теплоходе по Телецкому озеру.

Такое впечатление, будто это мы, а не те ребята с высокогорного кордона, побывали в Лхасе. Снега на вершинах там, видимо, точно такие же. И на дорогах косматые яки.

* * *

Получили расчет. Но путь далекий. И тут увидели на улочке Яйлю знакомое раскосое лицо байкальского рабочего Валеры Сонникова. Улыбки, объятия, расспросы. Он тоже подался из Давши сюда. Пока ему нравится. Хотя, наверное, и здесь он не останется. В этом месте в узких калмыцких глазах Валеры засквозила какая-то тоска. Но зиму он хочет здесь пересидеть. «Да я вам дам денег», – сказал он. «Мы пришлем», – ответили мы хором. Он махнул рукой. «Да если и не пришлете… Я привык».

Хмельной местный бугор попытался задираться и учинить драку со мной, но Валера сказал: «Это же мои байкальские ребята…» Бугор вмиг подобрел. «А, ну так бы сразу и сказал».

Но лицо он нашел кому расквасить, одному уволившемуся научному сотруднику. Тот пришел в бревенчатую нашу гостиницу с разбитым носом, ругался, грозил, что подпалит весь мир здесь, а этого бугра утопит в Телецком озере. Был он нетрезв.

На следующий день мы разомкнули этот круг.

Чтобы попасть в другой, хочу я заметить из своего круга последнего времени. А вот удалось ли это сделать тем буддистам с высокогорного кордона, неизвестно. А разомкнули мы круг, прихватив все-таки и ключ верный от него, – засушенные эдельвейсы. И теперь стоит лишь достать из конверта этот цветок, как Алтай оживает: почти отвесные стены вокруг Телецкого озера, застывшая – а на самом деле грохочущая нитка – водопада Юл, что был виден из нашего окна в Чодро, табуны алтайцев, заснеженные – уже почти китайские – вершины гор…

Некоторое время мы жили на западе, как все говорили – и, наверное, говорят? – в Сибири, в Колокольне, в ста семидесяти километрах от Москвы. А думали всё и говорили о Сибири. И не утерпели, снова отправились на Байкал, теперь уже на Южный Байкал, в Танхой, в Байкальский заповедник. И это снова было вопреки житейской логике: уехали мы зимой, а весной меня призвали в армию. Но мы видели застуженный Байкал, засыпанные снегом горы Хамар-Дабана, жили среди мощных кедров, готовились к встрече с Меньшиковыми, обитавшими пока на севере этого моря, – да так и не встретились…

И весной окраины Танхоя тонули в черемухах, окутывая облачками стопы серых морщинистых тополей, уходящих царственными колоннами в небо. Здесь уже чувствовалось какое-то неуловимое влияние Дальнего Востока, Монголии, Китая. В поселке на речке Выдриной, впадавшей в Байкал, мы познакомились с бабой Мариной, бодрой и умной, в очках с толстыми линзами, поившей нас чаем с вареньями и рассказывавшей всякие житейские истории. В ее бане мы парились. И после бани снова распивали чаи, разглядывая фотографии на стене под стеклом. Говорила она, что видела писателя Распутина, то ли здесь, на речке Выдриной, то ли в поселке Выдрино, где и был всем известный Байкальский ЦБК. Наверное, Валентин Григорьевич приезжал туда – во вражеский стан – для того, чтобы воочию убедиться в том вреде, который приносил сей монстр. Хотя сделать это было не так просто. Помните фильм «У озера»? Как там подносили экспертам стакан с водой ЦБК, прошедшей очистку? То-то и оно. В Выдрино я бродил по прямым длинным улицам, выходил к очистным сооружениям и обонял мерзостный дух. Местные рыбаки плевались и матерились и уходили на ловлю в другие места. Многие жители комбинат хвалили – за рабочие места.

А мне вспоминается, как баба Марина рассказывала одну эвенкийскую сказку. Вот она.

Один охотник далеко забежал за зверем, что очутился в местах незнаемых. Смотрит: болото. Он был, конечно, охотник знатный, сильный – раз! – и перемахнул через болото.

А на той стороне увидел маленьких людей верхом на зайцах. Это были вечные люди. Вечные-то вечные, но и на них пришла напасть: кровожадный соболь завелся, резал их зайцев. Охотник тут же взялся помочь им. И убил того соболя.

В награду вечные люди пообещали привезти в его стойбище живой воды.

Охотник вернулся к своим, все рассказал им. Те обрадовались. Ждут-пождут вечных людей делегацию.

И раз женщины собирали у стойбища ягоды – глядь: едет вереница – маленькие люди верхом на зайцах. И те женщины давай смеяться. Чудно это им показалось. А это были вечные люди. Осерчали они сразу, из берестяной посудины живую-то воду и выплеснули, и та попала как раз на ель, кедр и сосну, так что и до сих пор эти дерева вечно зеленеют. А короб с остатками живой воды вечные люди на обратном пути уронили. Так и появилось море-озеро – Байкал.

И тут мне хочется сказку продолжить.

Нам бы радоваться да беречь его. А мы – губим да спорим: выгодно или не выгодно отраву пускать в живые воды.

И вечные люди над нами смеются.

…В конце концов мы вернулись в смоленские края. Но вот интересно, личный идеальный пейзаж, обретенный здесь, открывается деревней Долгомостье. Как раз в Долгомостье и останавливается пригородный поезд, отсюда и начинаются тропы – до самого Загорья Твардовского.

В Сибирь, как было уже сказано, отправился я по стопам предков. Значительно позже мне поведал про то умерший дядя. Он писал: «С покаянным чувством запоздало исполненного сыновнего долга пишу эти строки, спустя тридцать пять лет, отыскав его последнее пристанище на глухом деревенском кладбище».

Дядька мой Виктор Павлович Исаченков, смоленский журналист, танкист, прошедший до Берлина и там раненный, передал перед смертью своему сыну фотографии, записки, схему, родословное древо и поэму о сибирском селе в Красноярском крае, тот вручил все мне. И так я узнал про его вояж и про своих предков.

Дядька занялся изысканиями основательно: поехал в отпуск в Сибирь.

Когда-то туда отправился житель смоленского села Каспля Павел Фомич Исаченков, (мой дед), ветеран Первой мировой. Жить с красавицей женой Ефросинией (моей бабкой) в Каспле ему уже было невмочь: ревность одолела. Были к тому веские причины или нет, кто знает. Поехал он по старым следам. В XIX веке туда откочевал его отец (мой прадед) Фома Дементьевич с супругой (моей прабабкой) Дарьей Гавриловной. В Соколовку Красноярского края. Это старинное село возникло в 1715 году на месте поселения беглых раскольников из Смоленской губернии – братьев Олсуфья и Герасима Соколовых. Так что и прадед мой Фома Дементьевич ехал в свою очередь по старинному смоленскому следу. Был ли он старовером, неизвестно.

Павел Фомич ушел на Вторую мировую, воевал, был ранен, писал в Касплю детям стихотворные письма, но все-таки после войны и госпиталя вернулся туда же, в Сибирь.

И дядьке предстояло отыскать его могилу и могилу Фомы Дементьевича. Пришлось поколесить по Красноярскому краю, заехать в Иркутскую область, чтобы повстречаться с сибирской родней, разузнать подробности. В итоге: «Затесал под пирамидку / Смоляной листвяжный кряж, / Прикрепил дощечку-плитку – / Скромный памятничек наш», – как пишет дядька в своем стихотворном отчете о поездке. Это была могила Павла Фомича. А к могилам Фомы Дементьевича и Дарьи Гавриловны пришлось уже по тропе таежной добираться до бывшей деревни Верховской. Там замшелые кресты в траве среди тайги… Да, хорошее название для сибирского кладбища – Верховское.

А старый тракт от Канска называется «На Долгий Мост». За деревней Долгий Мост похоронена дочка прадеда. Всех их дядька помянул на месте из своей дорожной солдатской фляжки: «На помин глоток из фляжки, / Горсть конфет на бугорок, / А взамен земли в бумажку / Завернул щепоть в кулек».

Дед Михаил, сын Фомы Дементьевича, пошел на охоту и без вести сгинул в тайге…

Долгий Мост там, в Сибири, и Долгомостье здесь, на Смоленщине. Соединил обе деревни Виктор Павлович Исаченков.

С Александром Трифоновичем Твардовским он встречался как журналист областной газеты, а потом и радио. И свой стихотворный отчет о поездке в сибирскую Соколовку и Долгий Мост он писал, конечно, под теркинский стих. Иногда совпадение буквальное: «Сам приблизясь к жизни краю, / Память о тебе храня, / Мой отец! За что, не знаю, / Я прошу: прости меня». У Твардовского обращение не к отцу, а к матери-земле: «Мать-земля моя родная, / Ради радостного дня / Ты прости, за что – не знаю, / Только ты прости меня!..» Фронтовик Виктор Павлович почитал Александра Трифоновича как бога.

Дядька пишет: «Соколовка, Соколовка – / Старый тракт на Долгий Мост, / За околицей в сторонке / Пригорюнился погост».

А мимо моего Долгомостья проходит самая древняя смоленская дорога – Еленевская, или Ельнинская, хожу я по ней с отрочества в леса, на речки и холмы полюбившейся на всю жизнь местности. У Твардовского об этой дороге дивная строчка: «Дымный дедовский большак».

Теперь для меня в этой строчке и сибирские деды встают. И я им кланяюсь.

Сибирские деды как те вечные люди эвенков. Их обиталище – Сибирь небесная. Уже четвертая по счету? Первая была юношеской, вторая – любовной, третья – терпящая бедствие. И здесь можно переиначить Рериха, сказавшего, что поверх всяких россий есть одна незабвенная Россия. То же и Сибирь – одна, великая, обещающая волю, Сибирь Ермака и первопроходцев, Сибирь Аввакума и страстных староверов, Сибирь тунгусских сказаний, нимнгаканов. Кстати, в чем-то они перекликаются с былинами, только вместо коней, напускающих озера, ломающих дубравы, здесь олени, скачущие тяжко, с грохотом и треском. А так все то же: красавицы с шелковыми косами и солнцами в глазах, богатыри, ловящие лося, как паука за лапки, и разрывающие его тут же; многодневные обильные пиры, сон от трех до тридцати суток; превращения в птиц, вбивание врага в землю. Но вот главное отличие – по крайней мере, прочитанных сказаний, – они вертикальны, тогда как русские былины горизонтальны. Эвенкийские богатыри опускаются в Нижний мир и поднимаются в Верхний, где берут себе в жены дочерей солнца.

Серебряный – у эвенков любимый эпитет, символ красоты. Интересно, что не золото, которым полны были сибирские горы. «Серебряные лыжи», например, не из серебра, а просто красивые.

Любопытно описание рождения ребенка: его надо поймать. Эвенкийки рожали стоя, держась за перекладину. Повитухи помогали. Здесь тоже помогает бабка, выписанная из Верхнего мира, но младенец все же шлепается на подстилку из травы и пускается в бега, за ним гоняются по всему жилищу, бегают вокруг очага; наконец он готов уже выскочить вон, но тут на выходе появляется его отец-богатырь, хватает ребенка и крепко прижимает.

Эти сказания записывал в тетрадку последний из могикан – нимнгакан – Николай Гермогенович Трофимов, оленевод, при свечке, в палатке, уже будучи смертельно больным. Когда во время очередного приступа его доставили в Алдан в больницу, он умер на операционном столе; при нем была эта тетрадка с адресом ученых в Якутске. Мне довелось прочитать их только теперь, когда я путешествую в Сибирь лишь в снах да помыслах. Сказания эти дарят ощущение свежести, высоты. Это путь по трем Сибирям – Сивирям на языке эвенков – снизу вверх – в Сибирь небесную.

Василий Авченко[13]

Станция Зилово

Перегоняя машину из Владивостока в Красноярск, развлекался перекатыванием на языке удивительных забайкальских топонимов. Казалось, что попал в какую-то сказочную страну. Здешние названия – чарующие, поэтичные – будто прилетели из других историй и географий: кавказской, французской, японской, греческой. Поселки Аур, Икура, Лондоко, Кульдур, Архара, Лагар-Аул; речки Уркан и Урка, города Шилка и Нерчинск из песни про Байкал; Жирекен, Урульга, Нюкжа… Особенно запомнилось село Мухоршибирь, название которого я вольно расшифровал как «сшибающий с ног чифирь, настоянный по-сибирски на мухоморах и махорке».

Дорога шла по вампиловским местам: Бурятия (род Вампиловых восходит к бурятскому племени хонгодоров), Байкал, в котором он погиб, Кутулик, где он жил в детстве…

Полвека с лишним назад, в 1967 году, тридцатилетний Александр Вампилов написал одну из самых знаменитых своих пьес – «Утиную охоту», главного героя которой зовут Виктор Зилов.

Эту необычную фамилию критики порой считали говорящей, возводили к ЗИЛу – неживая, мол, фамилия, автомобильно-дорожная, определяли Зилова как «оборотную сторону бездушного и рационального технократства». Возник даже термин «зиловщина» – особая духовная болезнь поколения. Фамилия действительно кажется искусственной: что еще за Зилов – почти что Камазов… Но когда на трассе мелькнул указатель на Аксёново-Зиловское, меня осенило: вот оно! Как питерское Автово не имеет отношения к автомобилям, а московские Химки – к химии, так и Зилов, похоже, возник не из ЗИЛа, а из самой забайкальской географии. Местные топонимы Вампилов, разумеется, прекрасно знал. Когда подумаешь об этом, Зилов сразу становится более живым, осязаемым, врастает в почву местного контекста.

Вампилов вообще куда более конкретен, чем может показаться. Он умел сочетать театральную условность с журналистской предметностью, ценил деталь. В той же «Утиной охоте» фигурирует церковь, превращенная в планетарий. Критики писали, что этот образ резонирует с происходящим в душе Зилова: снаружи одно, внутри другое, раздвоенность сознания… Все это так – но образ не придуман, а взят из жизни: в 1950 году Троицкая церковь в Иркутске стала планетарием. Вот и руководство Иркутского ЦБТИ (в бюро технической информации трудятся – и не всегда образцово – вампиловские Зилов с Саяпиным) в свое время возмущалось пьесой: мол, клевета, заказ…

Подобно многим другим нестоличным авторам, Вампилов укоренен в своей восточносибирской конкретике. Широкий читатель, конечно, далеко не всегда считывает эти нюансы, что совершенно естественно. Все ли знают, куда идет с партизанским отрядом Левинсон из фадеевского «Разгрома» или что за Поселок изображен в «Территории» Куваева, – да и так ли это важно? Но, что интересно, маршрут Левинсона четко прослеживается по карте Приморья (только река Тудо-Вака стала Малиновкой), а куваевский Поселок – точная копия Певека 1950-х. Точно так же в рассказах алтайского уроженца Шукшина вовсе не случайно повторяются фамилии Байкаловы, Любавины и Расторгуевы: он писал не об абстрактных, а о вполне определенных местах и людях.

Вопрос можно поставить и так: а насколько вообще адекватно наше прочтение того или иного автора, если мы не владеем локальным контекстом? Земляк, товарищ и ровесник Вампилова Валентин Распутин однажды сказал о «восторженном непонимании» творчества иркутского драматурга. Эту распутинскую формулировку вполне можно применить и к нашему случаю Зилова.

Следующий вопрос – исторического или краеведческого характера: а откуда, собственно, на карте Забайкалья возник интересующий нас топоним? Аксёново-Зиловское – это поселок городского типа в Чернышевском районе Забайкальского края. До 1930 года назывался Зилово, здесь же – одноименная железнодорожная станция. Своим появлением в 1908 году поселок и обязан железной дороге. В 1918 году на станции Зилово стоял штаб Забайкальского фронта Красной армии под командованием Сергея Лазо, двумя годами позже его сподвижник по партизанской борьбе Александр Булыга организовал в Зилове первую комсомольскую ячейку. Литературных аллюзий вокруг станции, как видим, хватало и до Вампилова: район не случайно зовется Чернышевским (автор «Что делать?» в 1864–1871 годах отбывал наказание на забайкальской каторге), а упомянутый комиссар Булыга – это будущий писатель Александр Фадеев.

В честь кого именно названа станция Зилово – сказать сложно. В доступных источниках точной информации об этом не нашлось. Зато удалось выяснить, что Зиловы – старый дворянский род, ведущий начало с Тевтонского ордена. Это немецкая фамилия – оттого она и кажется русскому уху странной, как, например, фамилия Фонвизин. Около полутысячи лет назад Зиловы перебрались в Россию, им было пожаловано дворянство, герб Зиловых попал в Общий гербовник дворянских родов Российской империи. Среди заметных представителей рода – офицер лейб-гвардии Преображенского полка Алексей Зилов (1798–1865), выпустивший несколько книг басен и стихов; физик, профессор Императорского Варшавского университета Петр Зилов (1850–1921)… Сохранилась фамилия и в Германии. Так, в 1960–1970-е был известен немецкий футболист Клаус-Дитер Зилофф (Sieloff).

Небольшую станцию в Забайкалье на главном ходу Транссиба, по-видимому, нарекли в честь одного из обрусевших тевтонских рыцарей Зиловых. Сложно сказать, чем руководствовался Вампилов, давая своему герою эту необычную фамилию. Но не случайно же он выбрал именно ее? Фамилия нередко несет серьезную нагрузку, и не только в гоголевско-щедринском смысле. Скажем, пренебрежительное отношение к точкам над «ё» привело к тому, что толстовский Лёвин стал Левиным – согласитесь, разница существенная. То ли Вампилов в самом деле держал в уме ЗИЛ, то ли просто выбрал местную и топонимически нагруженную фамилию, в чем можно уловить намек на Печорина – одного из литературных предшественников Зилова. Если принять во внимание немецкие корни Зиловых, возникает дополнительный смысл: Виктор Зилов – чужой среди своих, как бы иностранец. Хотя знал ли Вампилов, бурятская фамилия которого рифмуется – возможно, не случайно – с зиловской (у Зилова еще и отчество – Александрович), об этом тевтонском бэкграунде?

В иркутской прессе ходит, наконец, и такая версия (в каждом регионе ветвятся свои мифы, доверять которым безоговорочно нельзя, но отмахиваться от них тоже не стоит). Оказывается, до сих пор в Иркутске известны несколько Зиловых, в том числе доктор физико-математических наук Сергей Зилов и доктор же, только биологических наук Евгений Зилов. Их отец Анатолий Рудольфович Зилов (1933–1998) будто бы и стал прототипом героя «Утиной охоты». В свою очередь, его отец Рудольф Карлович Зилов – потомок тех самых рыцарей – в Гражданскую воевал у «черных баронов»: сначала Врангеля, а потом Унгерна (вот и еще одна привязка к Забайкалью). Анатолий Зилов был человеком разносторонним: геолог, спортсмен, таежник, картежник, поэт… Он был хорошо знаком с Вампиловым. Правда, в отличие от вампиловского персонажа этот Зилов был, как говорят в Иркутске, оптимистом, балагуром и душой компании. Так что, может быть, он лишь «одолжил» герою пьесы свою фамилию, но прототипом его считаться все-таки не может. Ясно одно: Зиловых в Восточной Сибири – немало и Вампилов совершенно точно не придумывал из головы эту запоминающуюся, останавливающую взгляд фамилию. Выходит, у той самой «зиловщины» – сибирские корни.

Мы слабо знаем нашу действительно необъятную страну. Разумеется, Вампилов не краевед, а драматург, причем «всесоюзный» и даже мировой. И все-таки одна из его заслуг лежит именно в этой, просветительской, так сказать, области. Вампилов «прописал» в большом искусстве и Зилово, и ангарский городок моего детства – Свирск, который упоминает тот же Зилов, и Черемхово, родное для Вампилова и меня (сколь бы нескромно это ни звучало), дал голос всем этим условным и безусловным кутуликам и чулимскам…

И историю, и географию мы узнаём и знаем, по большому счету, через литературу. Именно она дает возможность почувствовать далекие места своими, близкими – будь то катаевская Одесса, пусть и ставшая теперь заграницей, бажовский Урал, распутинская Ангара или астафьевский Енисей. Если местности нет в хорошей книге, прочитанной и усвоенной страной, – считай, этой местности нет вообще. Допустим, Колыма в нашей литературе присутствует, – а кто знает Яну, Алазею или Оленёк, которые в Европе вполне тянули бы на статус «великих рек»? Волга впадает в Каспийское море, а куда впадает не менее грандиозная Обь или, допустим, Индигирка? Черное море описано вдоль и поперек – а что у нас с Беринговым, Охотским, Японским? Культурное освоение территории не менее важно, чем военное, административное, демографическое и экономическое. В этом смысле остров Сахалин по-настоящему открыл и присоединил к России не моряк Невельской, при всем уважении к его подвигам, а писатель Чехов. Почему бы нам, кстати, не попробовать объединить отечественную географию с литературой? По-моему, любопытный получился бы учебник занимательной литературной географии.

…А какая она все-таки роскошная, эта наша забайкальская топонимика. Селедочный Селеткан, сивые Сиваки, ушуистский Ушумун, разухабистые Магдагачи, тарахтящая Тахтамыгда, Улятка-улитка, представительный Ерофей Павлович (и правда, почему бы поселкам не иметь отчеств?), amazing Амазар, джек-лондоновская Джелонда, сбегающая Сбега, угрюмый Урюм, хохочущий Хохотуй, неверящий Невер, одиссеевская Итака… Это транссибирские имена – от слова «транс». Они похожи на шаманские заклинания (случайно ли Вампилов вывел в пьесе «Прошлым летом в Чулимске» следователя Шаманова?), на таинственный старинный шифр. Такой же шифр – фамилия главного героя «Утиной охоты». Непростого, неоднозначного, не сводимого к схеме «положительный – отрицательный», волнующего, мучающего себя и других… Живого.

Андрей Рубанов[14]

Сибирская битва с мысленным Антихристом

1

В начале лета 2017 года я оказался на берегу Байкала.

Сидел тощим задом на камешках, ни о чем не думая, созерцая горизонт, обоняя холодный, сложно пахнущий ветер и слушая плеск и шуршание слабенькой волны; сидел, как сидят обычно сухопутные люди, наслаждаясь самим фактом своего местонахождения: вот и выбрался наконец и теперь вглядываюсь в ту волшебную точку, где небо сливается с водой; и то и другое – цвета расплавленного свинца, серое с синим.

Приехал, между прочим, не туристом, а по делу, как гость Иркутского книжного фестиваля, и прочитал две или три лекции, сейчас уж не вспомнить о чем, лектор из меня тогда был неважный, да и сейчас тоже. В последний день, по традиции, писательской нашей банде устроили отдых с выездом на природу, то есть, собственно, на берег Байкала, в курортный поселок Листвянка, от которого до Иркутска, кстати, больше часа езды на автобусе. Но по сибирским меркам – рукой подать.

Поселок уютный и маленький, вдоль берега вытянут, с одной стороны – начало Ангары, совершающей вечный побег из отцовских объятий, с другой – тупик и астрофизическая лаборатория: сидят астрономы, глядят в телескоп на яркие звезды. К астрономам я не пошел, вход для праздных граждан там настрого закрыт, а лезть через забор я постеснялся, хотя не прочь был поглазеть, как там все устроено, вокруг телескопа?

Но Ангару навестил, конечно.

И пока шел – а там буквально километр вдоль берега, – повстречал человека в старой куртке и кирзовых сапогах, с коричневым лицом и длинной серебряной бородищей, развевающейся по ветру; сначала принял его за старика, но когда поравнялись – оказалось, что незнакомец едва не моложе меня, глаза яркие, а руки рыбацкие, клешнятые, ладони в шрамах. Я по деревенскому обычаю поздоровался, он в ответ кивнул и двинул дальше, обдав меня запахом копченого омуля.

Похож на Аввакума, подумал я, на протопопа, автора «Жития», легендарной повести XVII века. Сказать бы – «культовой повести», но тут модное слово не подходит, уж больно страшна та повесть, кровава и ужасна, для полноценного культа не подходит, хотя у староверов Аввакум почитается как святой, исповедник и мученик за веру.

Остановился, пораженный, и поглядел себе под ноги. А ведь он был тут, Аввакум-протопоп, стоял, может быть, на этом же самом месте или сидел у костра с женой и детьми, грелся, а вокруг у десятков таких же костров грелись его спутники, казаки отряда енисейского воеводы Афанасия Пашкова, и было это в июне 1657 года – получается, ровно 360 лет назад, чуть ли не день в день!

Пять сотен человек, из них четыреста казаков, сорок кораблей, по тем временам – изрядная силища.

Тут они вышли из Ангары в Байкальское море и встали большим привалом; главные трудности ждали их впереди.

Такие моменты мне нравятся: прыжок в колодец времени. Легкий поворот головы – и вокруг не видно ни построек, ни асфальтовой дороги, только вода, небо и скалы: то, что видел и Аввакум.

«Неистовый», как его потом прозвали. В моем парадоксальном языке, русском, «истовый» и «неистовый» имеют примерно одно значение.

Весь он был парадоксальный – погиб за старую веру, от которой сейчас почти ничего не осталось. Парадоксальным было и его сибирское хождение, с одной стороны – сослали от московских извилистых придворных раскладов на самый край земли, с другой стороны – если б не сослали, может, и не читали бы мы сейчас его «Житие».

Более чем наполовину книга Аввакума посвящена Сибири – это первое на русском языке художественное описание военного похода по Сибири и Забайкальскому краю в несколько тысяч верст; сейчас уже точно и не сосчитать.

Из Москвы он вместе с семьей выехал в сентябре 1653 года, в Тобольск прибыл в декабре того же года и в Тобольске вроде пригрелся при Вознесенском соборе, но с местными не поладил, на него пять раз писали доносы в Москву, жаловались, что ходит с позолоченным посохом, как архиерей, и проповедует скорый приход Антихриста; через полтора года доносы возымели действие. Из Москвы прислали указ о его переводе в Якутию.

Так его, видимо, невзлюбили в Тобольске, что указ получили 27 июня, а послезавтра, 29 июня, уже собрали и отправили с богом.

В Москве патриарх Никон, при благосклонности государя Алексея Михайловича Тишайшего, устроил реформу, переписывание молитвенных книг, обязал православных христиан осенять себя троеперстным знамением и повсюду заменить восьмиконечные кресты на четырехконечные, против чего восстали многие, в том числе и Аввакум.

Про Антихриста велись бешеные споры. Одни богословы утверждали, что он явится в «чувственном» виде, как определенная личность, как живой человек из плоти и крови. Другие стояли на том, что Антихрист будет «мысленный», то есть – невоплощенный дух, способный вселяться в любого послушника, хоть в самого патриарха. Протопоп Аввакум, хоть и молодой, но начитанный и с уникальной памятью, склонялся к первому варианту и готовился к противоборству с «чувственным» Антихристом.

Но в Тобольске эти богословские теоретические фигуры мало кого интересовали, и московского пришлеца спровадили при первой возможности.

С ним было пятеро домочадцев: жена, три сына, дочь и племянница.

Три месяца шли из Тобольска водой по Иртышу, далее по Оби и Кети, через Маковский волок – в Енисей до Енисейского острога. Тут Аввакума нагнал еще один указ: Якутия отменяется, а надлежит московскому священнослужителю в составе отряда Афанасия Пашкова идти в Даурию, в земли за Байкалом, добраться до Амур-реки и там утвердиться, местные племена и народцы обложить ясаком, разведать медные, свинцовые и серебряные руды, поставить остроги и храмы.

Я сидел на берегу, курил.

Много знал про освоение Сибири – этот процесс, растянувшийся на столетия, называют то покорением, то завоеванием, то экспансией, но стоит один раз сюда приехать и глянуть глазом, и станет понятно – завоевывать тут надо в первую очередь природу. А с местными народами делить, в общем, нечего: землищи тут столько, что делить не переделить, хоть всю Европу сюда перевези, в первый год никто и не заметит, а на третий год Европа замерзнет и назад сбежит.

Со временем Сибири стало в моей жизни много больше. Я женился на дочери сибирских писателей, потом стал сюда ездить и однажды в Красноярске даже забрался на скалу, где побывал мой отец сорок лет назад.

И протопоп Аввакум в моей жизни присутствует тоже сорок лет, уж так получилось.

Сейчас Енисейск – городок совсем небольшой, меньше двадцати тысяч жителей. А основан, между прочим, на пять лет раньше, чем Нью-Йорк.

Енисейский воевода Афанасий Пашков разработал план похода в Забайкалье вместе с известным землепроходцем, казачьим головой Петром Бекетовым в середине 60-х годов.

К тому времени казаки из сильного конкурирующего якутского воеводства – Бахтеяров, Поярков, Хабаров – первыми добрались до Амура. Но их отряды шли своим путем, по Лене и Алдану, затем переволакивались через Становой хребет и выходили к Зее, из нее попадая в Амур. Бекетов же разведал иной маршрут: по Ангаре – до Байкала, затем через Байкал – в Селенгу и Хилок до озера Иргень, там переволакиваться через Яблоновый хребет и выходить к Ингоде, из нее в Шилку и далее в Амур.

Бекетов первым прошел этой дорогой, поставил остроги и составил карты.

Пашков, человек предприимчивый и неглупый, понял, что имеет шанс заполучить богатство, власть и почести, послал свои предложения в столицу и в 1655 году получил благосклонный ответ.

Царь и дьяки Сибирского приказа поставили Пашкову две задачи: в наилучшем случае по возможности «подвести под государеву руку» «богдойского» (китайского) и «никанского» (чжурчженьского) царей, то есть, коротко говоря, – вторгнуться в Китай и подчинить его российскому престолу, но если – говорилось далее в послании из Москвы – противник окажется богат и силен, то не воевать с оным и вообще не безобразничать, а мирно заключить соглашение об обоюдной торговле.

Тогда в Москве, точно как сейчас, планы придумывали быстро, но так же быстро и корректировали. Сначала в подмогу амбициозному енисейскому воеводе решили отправить армию из трех тысяч стрельцов и щедро профинансировать поход. Но тут началась война с Польшей, а Польша, как мы знаем, ближе к Москве, нежели Китай, и Пашкову для похода не дали ни солдат, ни денег. Вместо них прислали из столицы вредного попа, который не спешил повиноваться местному начальнику и вообще держался независимо, потому что был знаком с самим царем, – о таком Пашков мог только мечтать. Легко догадаться, что Пашков был очень недоволен и стал срывать зло на пришлом московском священнике; понемногу меж ними началось противостояние.

Удрученный Пашков понял, что вместо победоносного, во главе армады судов похода на тунгусов, мунгалов и богдойцев его ждет опасная авантюра, но делать было нечего. Пришлось собирать и снаряжать отряд своими силами, привлекая и казаков из соседних городов, и добровольцев, а чтоб получить необходимую сумму, енисейский воевода обобрал местных купцов и даже спекулировал в собственном городе водкой, вдвое подняв ее цену. Выданное Аввакуму царское жалованье ржаной мукой, крупой и солью (девять пудов одной соли) Пашков также отнял, явно предвидя в долгом пути проблемы с продовольствием и желая лично контролировать расходование всех припасов.

С другой стороны, наличие «авторитетного» московского попа, некогда вхожего в Кремль, имевшего беседы с самим государем и его боярами, придавало дополнительный политический вес экспедиции. Аввакум влился в отряд не как поднадзорный ссыльный, а как духовный эмиссар из столицы и как полковой священник. Во всем отряде, выступившем из Енисейского острога, только двое взяли с собой семьи: сам Пашков и протопоп Аввакум; наличие семьи в походе было не обузой, а привилегией.

Помимо Аввакума, в отряде был еще один поп и один дьяк, оба из Тобольска.

С собой везли 70 человек гражданских (в основном прислуга самого Пашкова), зерно для будущих посевов, 100 пудов свинца для отливания пуль и 400 ведер водки, по ведру на каждого бойца на три года вперед. Совсем мало, если вдуматься.

Кораблики они использовали особенные, «дощаники», разного размера, самые большие вмещали дюжину человек и больше и еще груз. Плоское дно позволяло без помех ездить по мелководью. А главное – дощаник не так много весил и его можно было перемещать посуху, волоком, из одной реки в другую.

Слово «ездить» я тут употребляю с умыслом: был у меня когда-то друг, судоводитель-речник, бывший капитан, и он меня научил: моряки по морю «ходят», а речники по рекам «ездят». С тех пор я только так и изъясняюсь. Уж не знаю, употребляли ли слово «ездить» сибирские казаки три с половиной столетия назад, но мне нравится думать, что употребляли.

Весьма возможно, что отъезд Аввакума из столицы спас жизнь ему и его семье. На следующее лето, в июле 1654 года, когда Аввакум был уже в Тобольске, в Москве началась эпидемия чумы. Ситуация была столь тяжелой, что и царь Алексей Михайлович, и патриарх Никон покинули Кремль и уехали подальше. От чумы погибли два родных брата Аввакума, а всего вымерло тогда 150 тысяч – больше половины населения Москвы.

Чудовищный мор, которому предшествовало и грозное предзнаменование в виде солнечного затмения 2 августа 1653 года, убедил многих в том, что близятся времена Антихриста.

Надвигался конец света.

Первооткрыватель Петр Бекетов не пошел с Пашковым, и правой рукой воеводы стал его сын Еремей Пашков, хороший, судя по всему, парень, впоследствии ставший Аввакуму другом.

Вышли из Енисейского острога 18 июля 1656 года.

До Байкала добрались только через год, пройдя часть Енисея и всю Ангару против течения.

2

Скажем так: он первым начал.

Он первым стал ходить за мной, он поселился в моей голове и живет там уже сорок лет: немалый срок по любым меркам.

У меня в семье было три учителя – истории, русского языка и литературы, дед, мать и тетка, – и я вырос в книжном шкафу и историю Аввакума прочитал лет в двенадцать, и она уже тогда произвела на меня впечатление. Вдобавок мама прокомментировала: мол, книга старая и, мягко сказать, не очень популярная, описаны в ней всевозможные ужасы, до революции книга была запрещена, а в СССР – стране атеистов – школьникам про нее и вовсе ничего не рассказывают, а только студентам-филологам примерно на третьем курсе. Разумеется, я немедленно возбудился и несколько раз перечитал «Житие». Что может быть лучше, чем приобщиться к тайному знанию и так повысить свою самооценку?

Дальше – больше, оказалось, что дед мой Константин Васильевич происходит из староверов, и, стало быть, в фамильно-историческом смысле Аввакум – мой духовный вождь, аятолла. А вдобавок еще и земляк. Родина моего деда – Нижегородская область, заволжские леса, село Селитьба Сосновского района. Аввакум родился в селе Григорово Большемурашкинского района, по прямой от Селитьбы до Григорово – меньше ста километров. Более того, патриарх Никон, враг Аввакума, тоже родился в Заволжье, в Перевозском районе.

Упорный и терпеливый, в точности как протопоп, я долго готовился к поступлению на факультет журналистики МГУ и потом, уже став студентом, на экзамене по истории древнерусской литературы вытащил билет с Аввакумом.

К тому времени он уже был одной из моих ролевых моделей. Он точно знал, ради чего жил, от идей и взглядов не отрекался, вынес холод, голод, пытки, унижения, смерть собственных детей, пересек половину страны пешком, водой, на телегах, санях и нартах, забрался в самые невероятные дебри и вернулся невредимым.

Позже я обнаружил у одного умнейшего и в своем роде уникального писателя из Магадана Владимира Серкина идею, что некоторые люди, вроде бы мало друг с другом связанные, передвигаются по одним и тем же «тоннелям реальности». Согласно этой теории, у меня и Аввакума – явно один и тот же тоннель. Или они разные, но сообщаются меж собой.

Ну или всё грубее, скучнее: близость к значительной исторической фигуре подогревает мое, писателя Рубанова, самолюбие. Изучая Аввакума, я прилепляюсь к нему; рассказывая о нем, получаю возможность рассказать и о себе тоже. А писателя хлебом не корми – дай только поговорить о себе.

Через восемь лет после того университетского экзамена я оказался в тюрьме, но, правда, не в земляной, не за полярным кругом, как Аввакум, а в обычной, следственной, в Москве, и просидел три года; сочинительством не занимался, некогда было сочинять, все силы уходили на выживание, на то, чтоб не сгнить заживо.

А через десять лет после тюрьмы мне, уже автору нескольких книг, предложили написать для экспериментального учебника «Литературная матрица» статью про Аввакума, причем составитель учебника Вадим Левенталь, впоследствии издатель и писатель, а тогда просто бодрый молодой человек, петербургский интеллектуал, посетовал, что никто не желает делать статью про «Житие протопопа Аввакума», и я очень удивился: как так никто не хочет? Это ж один из духовных отцов нации! Фигура покруче Мартина Лютера! И тотчас статью написал. И понял, что есть на свете вещи, которые не следует знать рядовому гражданину, пусть и думающему, образованному или считающему себя таковым; если суждено Аввакуму оставаться в тени, изредка выглядывая к нам, нынешним, сытым и гладким, из лохматого Средневековья, из луж крови, из гноищ смертных, – пусть так и будет.

3

Тогда же, в начале лета 1657 года, флотилия Пашкова пересекла Байкальское море. Здесь наш протопоп впервые едва не утонул. Он же, кстати, оставил первую в истории литературную панораму Байкала на русском языке, с описанием удивительных скал, а также птиц, животных, «морских зайцев» (тюленей и нерп) и невиданно жирной рыбы.

Они добрались до устья впадающей в Байкал реки Селенги, и пошли дальше, уже по Селенге, снова против течения, пешком по берегу, тягая дощаники бечевой, до места впадения реки Хилок, и дальше двинулись по Хилку, обмелевшему от жары, 12 недель поднимаясь вверх. Тут Аввакум и сам тянул лямку, и писал, что от истощения живот его посинел, а ноги распухли.

За климатом в те времена никто не наблюдал, не измеряли ни температуру, ни влажность. Кормчие, проводники, опытные казаки-сибиряки запоминали только направление и силу ветра, а также время осеннего замерзания рек и начала весеннего ледохода. Местные тунгусы, разумеется, владели исчерпывающей информацией о сезонных изменениях, знали, когда протают тропы, когда пойдут дожди, но свои знания держали при себе. Казакам понадобились десятилетия, чтобы изучить местный климат. Забегая вперед, надо сказать, что первые удачные урожаи хлеба и овощей в Забайкалье русские поселенцы сняли только к 1681 году, через двадцать лет после похода Пашкова.

Все лето и начало осени отряд Пашкова шел вверх по Хилку, пока не достиг небольшого озера Иргень, примерно в 60 километрах от нынешней Читы. Здесь казаки обосновались на зимовку. Первопроходец этих мест Бекетов несколькими годами ранее поставил тут острог, названный Иргенским, но местные обитатели, весьма воинственные, разорили и сожгли крепость, казакам Пашкова пришлось отстраивать все заново.

В январе-марте тут зимой по ночам минус тридцать, днем – минус двадцать. Снега мало или вообще нет, его выдувают сильнейшие ветра.

В конце зимы следующего, 1658 года двинулись на юго-восток волоком через Яблоновый хребет, от озера Иргень до реки Ингоды: это более ста верст.

Сто верст тащили посуху сорок судов со всем скарбом, пока не вышли к Ингоде, относящейся уже к бассейну Амура.

Ингода – впадает в Шилку, а Шилка, сливаясь с Аргунью, образует Амур.

Воевода Пашков допустил типичную ошибку: как начальник пренебрег человеческим фактором. Невозможно идти годами три тысячи километров бечевой против течения рек, сначала Енисея и Ангары, а затем, после Байкала, – Селенги и Хилка, а потом еще сто верст волоком, от Иргенского озера через горы Яблонова хребта, поддерживая дисциплину только побоями и угрозами; никто такого не выдержит.

На Ингоде отряд встал на большую стоянку. Заготовили лес для будущих построек и связали его в плоты. Вышло 170 плотов. На плоты загнали лошадей. Изначально лошадей из Енисейска с собой не взяли, а по пути, очевидно, отобрали у местных. Дело двинулось легче: по течению вышли из Ингоды в Шилку и в июне добрались до стратегически важной точки, там, где в Шилку впадает река Нерча и где некогда стоял основанный Бекетовым Верхнешилкский (Нерчинский) острог, и тут снова встали. От Нерчинского острога, как и от Иргенского, остались одни уголья, но всё восстановили лучше, чем было, восемь башен подняли. Более того, Пашков наладил контакт с местными племенами, умудрился отыскать виновных в поджоге острога и повесил их. Как ему это удалось – загадка; скорее всего, были казнены не поджигатели, а первые попавшиеся тунгусы.

Итак, начав свой путь в Енисейске и закончив его в месте слияния Шилки и Нерчи, отряд Пашкова преодолел по рекам и суше более трех тысяч километров, что примерно равно расстоянию от Москвы до Мадрида.

Аберрация восприятия всегда есть. Благополучный житель Москвы бросит взгляд на карту Сибири и подумает: что там Красноярск, что Иркутск, что Чита, всё рядом! На самом деле вовсе не рядом; хотите привыкнуть к Сибири – умножайте европейские концы на пять.

Это очень важно: Сибирь – территория гигантов, и расстояния там соответствующие.

Попробуем представить себе Россию до рождения Петра Первого, начало лета 1658 года, и примерно 40 плоскодонных речных кораблей, каждый из которых нес на себе десяток вооруженных воинов, и еще 170 плотов, связанных из огромных бревен и перевозящих лошадей и имущество, – представим себе всю эту армию, двигающуюся неостановимо день за днем по реке Ингоде, а затем по реке Шилке, чтобы наконец остановиться в полутора тысячах верст от Байкала.

Повторим, в те времена не родился еще ни Петр Первый, ни Михайло Ломоносов – свои исторические слова про то, что «могущество России прирастать будет Сибирью», он скажет только через сто лет.

А пока вконец измученные люди, понукаемые крутонравным начальником, шли вперед, рассчитывая лишь на жалованье в несколько рублей в год.

Здесь начинались земли монголов и китайцев, и Пашков отправил вниз по Шилке отряд разведчиков. По плану экспедиция должна была идти еще дальше, вниз по Амуру, отыскать остатки казачьих отрядов Хабарова и соединиться с ними. Основные же силы Пашкова осели в остроге и попытались обжиться, распахали землю и засеяли рожью, но хлеб не уродился и начался голод. Люди, в том числе и сам Аввакум, ели траву, сосновую кору, коренья, падаль, мертвечину: «что волк не доест, то мы доедим». Съели бы и лошадей, но воевода запретил под страхом казни. В «Житии» описывается кошмарная сцена, когда отчаявшиеся люди выдернули из кобылы нерожденного жеребенка и съели не только его, но и, как уточняет Аввакум, «скверное место», то есть послед. Кобыла издохла, виновных воевода забил кнутом до смерти.

Вот так происходило «освоение» Сибири.

В то лето в отряде умерло от голода 47 человек, при смерти лежало еще 58 человек. Умерли и два сына Аввакума, их похоронили возле берега, но начавшееся половодье размыло одну из двух могилок, и тело ребенка унесло в реку на глазах у несчастных отца и матери. «Не до нево было, – пишет протопоп, – и себя носить не можем».

Примерно тогда же вернулись с Амура и разведчики и принесли плохие новости: ниже по реке хозяйничают многочисленные и хорошо вооруженные отряды чжурчженей, казаки Хабарова отысканы мертвыми, а суда их разбиты и сожжены. Афанасий Пашков понял, что поход не удался. Его люди еле передвигали ноги, идти дальше значило – всем умереть.

Не получилось основать богатое Амурское воеводство, не получилось подвести китайцев «под государеву руку», и даже дойти до них оказалось невозможно. Мечты пошли прахом, за амбиции пришлось платить жизнями. Пашков приказал готовиться в обратный путь.

Не отыскал Пашков в Даурии и месторождений ценных металлов, а если бы нашел, например, несколько серебряных или хоть медных самородков – может, судьба его сложилась бы немного иначе. Залежи свинцово-серебряных руд разведали здесь через двадцать лет, но не в Нерчинске, а в двухстах верстах к юго-востоку от него. Рудник заработал худо-бедно в 1676 году, выплавляли там больше свинца, чем серебра, но и свинец пришелся кстати.

Пересидев зиму 1659–1660, весной, пока еще стоял лед, двинулись назад по скованной морозом Ингоде. Здесь как раз произошел известный диалог между Аввакумом и его женой Анастасией Марковной: «Доколе муки сии, протопоп?» – «До самыя до смерти». – «Добро, Петрович, ино еще побредем».

С трудом преодолев часть пути, перевалив Яблоновый хребет (Иргенский волок), Пашков довел свое поредевшее войско до Иргенского острога, и здесь снова встали, на долгих полтора года.

К этому времени относится рождение легенды об «Иргенских мучениках». Обозленный неудачами, Пашков, страдавший, как можно догадаться, припадками неконтролируемого гнева и превращавшийся в «антихристова послушника», приказал четверым своим людям, в наказание за повинность, заготовить сорок бочек «карасёвых язычков», а когда те не выполнили распоряжение – казнил всех четверых. Очень сомнительно, что воевода-душегуб, нуждаясь в элементарной пище, пожелал отведать каких-то «язычков», или это была фигура речи вроде «принеси то, не знаю что», или яркую подробность присочинил автор легенды (не Аввакум), – тут интересно другое, что Пашков убил четверых боеспособных воинов, в то время как его отряд стремительно вымирал от истощения и каждый человек был на счету.

Есть версия, что Иргенские мученики были убиты за приверженность к старой вере. Но в этом случае официальная церковь не смогла бы их канонизировать, так что тут вопросов больше, чем ответов.

Из-за недостатка древесины их похоронили не в гробах, а в колодах, положив по два мертвеца в каждую. Позднее эти колоды были найдены, на обратной стороне одной из них сохранился отпечаток лицевых костей, это сочли за признак нетленности, и четверо неправедно убиенных превратились в местночтимых святых.

Аввакуму же доставалось от Пашкова на протяжении всего похода: начальник то бил Аввакума, то издевался, то морил голодом, то сажал на цепь. Но своего не добился: протопоп ругнёй ругал воеводу при каждом удобном случае, да еще на глазах у всех прочих; сейчас это назвали бы грубым нарушением субординации и воинской дисциплины. Так или иначе, подводя итоги своего забайкальского хождения по мукам, Аввакум напишет про Пашкова: «То ли он меня мучил, то ли я ево».

Но все кончается когда-нибудь. В мае 1662 года в Иргенский острог приехал сменщик Пашкова, боярский сын Толбузин. Он заступил на должность воеводы и принял командование остатками отряда и тремя острогами: Иргенским, Нерчинским, Телембинским. Пашков засобирался в Москву.

Во всех трех крепостях к моменту приезда Толбузина находились под ружьем 75 казаков. Прочие – около 400 человек – погибли в боях с местным населением либо от голода. Таков был итог шестилетнего похода, неудачного.

Судьба воеводы Пашкова сложилась печально. По возвращении в Москву Аввакум на некоторое время возвысился, Пашков же, наоборот, был отставлен от службы. Однако отчитался в Сибирском приказе о своем походе, и на основании его рассказов о голоде дьяки решили выписать из казны крупную сумму для покупки хлеба и отправки его казакам в Даурию. Аввакум же ничего не забыл и подал царю челобитную с описанием преступлений воеводы.

Вражда Аввакума и Пашкова закончилась вот как: Пашков пожелал уйти в монастырь и попросил именно Аввакума совершить над ним чин пострижения, что Аввакум и проделал, в Чудовом монастыре, в Москве, простив мучителю все его злодеяния.

Вскоре Афанасия Пашкова разбил паралич, и он скончался в 1664 году.

Но род Пашковых, между прочим, расцвел, и его следы уцелели до сих пор. Сын Пашкова Еремей дослужился до места киевского воеводы. Внучка Афанасия Пашкова вышла замуж за учителя Петра Первого, думного дьяка Никиту Зотова (причем Зотову к моменту женитьбы было семьдесят лет). Каменный дом Зотова стоит до сих пор на Кремлевской набережной у самого начала Большого Каменного моста. Правнук же Афанасия Пашкова Егор Пашков стал денщиком государя Петра Алексеевича и губернатором Астрахани, а сын этого Егора, Петр, построил знаменитый дом Пашкова.

Путешествие Аввакума из Москвы в Даурию и обратно заняло десять лет.

Покрытое расстояние, сначала – пешком или на конных повозках, затем – по извилистым сибирским рекам, сам Аввакум определяет в 20 тысяч верст (более 21 тысячи километров); для справки, Христофор Колумб, открыв Америку и вернувшись домой в Лиссабон, преодолел существенно меньшую дистанцию.

В Сибирь Аввакум еще вернется – но только не в восточную, а в северную, за полярный круг, в Пустозерск близ Нарьян-Мара, уже не священнослужителем, а расстриженным, проклятым и битым кнутом преступником, просидит в земляной яме четырнадцать лет, напишет множество сочинений, переживет и воеводу Пашкова, и царя Алексея Михайловича и будет заживо сожжен в апреле 1682 года.

Вот так «чюдно» (как писал бы сам Аввакум) вышло. Одно из первых светских сочинений русской литературы посвящено Сибири да и написано, как минимум частично, там же: это травелог, то есть описание путешествия, военно-разведывательного похода. И Сибирь, Забайкальский край в описаниях автора – земля девственная, дикая, опасная, населенная «немирными» людьми. При этом Байкал описывается как место изобильное, а Даурия, наоборот, названа «смертноносной».

4

Тут рядом со мной на берегу появился писатель Сенчин. Он тоже, как и я, выступал в Иркутске на фестивале и приехал на Байкал в том же автобусе. В отличие от меня, московского хлыща, Сенчин был коренной сибиряк, широко известный своим угрюмством.

– К Вампилову пришел? – спросил Сенчин.

– Нет, к Аввакуму, – ответил я. – А что, Вампилов тоже тут бывал?

– Не просто бывал, – сказал Сенчин. – Он тут погиб. Чуть дальше, за поворотом, стоит памятник на том месте, где он утонул.

– Ничего себе, – сказал я. – Так ведь и Аввакум тут тонул, в Байкале.

– Ну Аввакум выжил, – сказал Сенчин. – А Вампилов – нет. Аввакума, наверное, сразу вытащили из воды. А Вампилова некому было вытаскивать, он плыл на лодке вдвоем с товарищем. Лодка перевернулась. Говорят, что ударилась о топляк. Товарищ смог залезть на перевернутую лодку и стал ждать, когда его спасут, а Вампилов не стал ждать, поплыл к берегу. Доплыл – и умер, сердце остановилось. Вода-то холодная.

– Да, – сказал я, – очень холодная. Я не стал купаться.

– А в Байкале, в общем, и не купаются, – сказал Сенчин. – Не то место, чтоб купаться.

– Может, он пьяный был, – предположил я. – Вампилов.

– Может, и был, – ответил Сенчин. – История умалчивает. Но купаться тут точно не надо, ни пьяным, ни трезвым. У самой поверхности вода может показаться теплой, особенно летом, в жару, но на глубине в метр уже ледяная. Так что Аввакуму повезло, что он выжил.

– А ему вообще везло, – сказал я. – Он пишет про страшные мытарства, но при этом умудрился все вытерпеть, книги написать. Очень фартовый дядька был этот Аввакум. Десять лет странствовал по Сибири, и еще потом четырнадцать лет просидел в земляной тюрьме, представь, какая сила духа нужна, чтоб это вынести. Сейчас я вот думаю, что в земляной тюрьме он не сидел. Был я однажды в Салехарде, видел тундру, невозможно там четырнадцать лет в яме просидеть. У Аввакума было много сочувствующих по всей стране. Думаю, его надзиратели отправляли в Москву доклады, что арестант сидит в яме, как и приказано, а на самом деле его как минимум выводили погреться в теплую избу. А скорее всего, он залезал в яму, только если приезжало начальство для проверки.

– Циничный ты, – сказал Сенчин.

– Нет, я просто тоже сидел. Умный человек в тюрьме всегда найдет способ облегчить себе жизнь. Там начальство само намекает, мол, подкинь немного на хлеб, и мы тебе всё устроим…

– Все равно так нельзя, – возразил Сенчин. – Ты подходишь к прошлому с меркой настоящего.

– Да, – согласился я. – По себе меряю. Плохо это, конечно.

– Но как еще измерить, – спросил Сенчин, – если не самим собой?

На это я не возразил.

Поздним вечером того дня в небе над Байкалом я впервые в жизни увидел падающую звезду, метеор. Но загадать желание не успел.

III

Погружаясь

Сергей Шаргунов[15]

Сто друзей

Собиралась гроза, надвинулись мощные тучи, вихрь поднимал и кружил пыль, швыряя в глаза и за шиворот. Пыли становилось все больше, мы приближались к месту назначения.

Высокие стены бывшего тракторного завода простирались вдаль – настоящий мертвый город. Под ними покоились кирпичи и бетонные обломки, торчали ржавые железяки. Отсутствие крыш, оконные провалы, облезшая голубая краска…

Ветер крутил черно-серую пыль между стенами, уносил до небес и, казалось, так насыщал эти низкие тучи.

Виктор Евгеньевич, прямой, с морщинистым приветливым лицом и светлыми глазами, в светло-сером пиджачке, неспешно вел меня по советскому акрополю и негромко объяснял:

– Работников – двадцать две тысячи, тракторов – тридцать три тысячи в год. Вся молодость моя. Начинал я помощником мастера. И так до начальника цеха. Вся жизнь!.. Разные трактора делали… На нашем дизельном целину пахали…

– А потом?

– А потом не стало ничего, ни завода, ни зарплаты. Так и жили без всего, но я хоть выжил, вот до пенсии дотянул. Да разве во мне одном вопрос? Правильно говорят: не имей сто рублей… Сколько здесь друзей настоящих было. Сто точно наберется! Ты себе только представь!

– И вы их всех помните?

– Конечно, а то! Как будто вчера вон в том цеху с Димкой Комаровым из чугуна детали отливали. Задний мост, корпус двигателя… Ты пойми, для меня ж это не просто камни, я про каждый закуток могу целый день говорить. Кто спился, а кто… Барышников утонул, Нефедов Серега сел, Кружков в бандиты пошел, ну и сгубил себя, Мишка уехал, однокашник мой, и нет вестей, вроде таксист у вас в Москве, Захаров Колька и вовсе… – Худой рукой он ловко очертил ноль вокруг шеи и перекрестился.

Он шевелил узкими губами, перебирая имена, не для меня, а для чего-то еще, отражая небо и развалины отсутствующим взглядом.

– А дружили как? – спросил я.

Он не отвечал; туча раскинулась огромным небесным заводом с лиловой проходной, серыми корпусами и черными дымными трубами.

– В гости ходили. Помогали… До получки занимали и просто… вообще… Всяко бывало. И драки тоже.

– С друзьями?

– Не знаешь разве как… Подерутся, потом обнимутся. Вот тебе случай. Недавно было, уже завод сломали, Ермолаев с Гордеевым пили-пили во дворе и за чё-то поспорили. Ермолаев давай его душить, а Гордеев ему ножом. Увезли Ермолаева в больничку, и протокол составили, а он ничего на друга своего не говорил. Посадили, значит, Гордеева, а у него жена, дети, и стал Ермолаев всюду возмущаться и письма писать: «Как так? За что друга моего посадили? Он ни в чем не виноват…» Но не помогло…

– Такая дружба?

– Они и сейчас переписку ведут. Да я и сам: сорвусь под конец дня, наору, зашпыняю, а ночью спать не могу. – Он часто заморгал. – Помню, лежу и думаю: все, считай, родня, а ты на них…

Отвернулся навстречу новому удару ветра, и донесся негромкий глуховатый голос:

– Мы и сейчас дружим…

– Правда?

– Если помню, значит, дружу.

В тот вечер меня пригласили в клуб поэзии под названием «Сладостное слово» и сказали, что здесь очень ждут.

Каменные ступеньки вели в подвал, где суетливо-радостно встречала крупная пожилая женщина Нина Ивановна в темно-бежевом платье, пенные кружавчики у ворота. Ее улыбка не угасала. Пахло сыростью.

– Вы не взыщите, как говорится. – Мы прошли в небольшую комнату: на стенах висели календари с котиками и церквями и стоял стол с чашками чая и кусками пирога на тарелках. – Кушайте, это свой, с курицей и картошечкой. И эти свои, не бойтесь, у меня чистая… – Она нырнула в банку стремительной пятерней. – Ах ты, хитрый, не уйдешь! – и, поборовшись, поймала огурец.

Кто-то постучал в окно под потолком. Она секундно вскинулась:

– Опять ребятишки балуются.

Новый стук.

– Вы ешьте, ешьте. Хотят, чтоб я крикнула, тогда им весело. Жалко их, никто ими не занимается…

Маленькая старушка в ярко-розовом платочке жадно просунулась в комнату, позади толпились люди.

– Николавна, проходи в залу, чай после собрания, – строго произнесла Нина Ивановна и вновь переключилась на меня: – Ну, как наш пирог? Правда, чудо? Вы готовы? Пойдемте слушать?

«Зала», куда я за ней проследовал, была комнатой побольше, но без окон, с президиумом – стол и два стула для меня и ведущей. На стульях разместились человек двадцать, почти все женщины, в основном немолодые. Сыростью здесь тянуло еще сильнее.

– Сегодня у нас необычный гость, – торжественно начала Нина Ивановна, – писатель из Москвы. Он нас всех рассудит!

Она объявила, что за неделю все желающие приготовили стихи, посвященные любви, и стала вызывать по списку. Женщины выходили и читали под вялые хлопки соперниц.

Кудрявая дама в синем, сладко пахнущая духами, поклонилась зале, затем президиуму, и я заметил, что малиновая помада испачкала ее верхний зуб.

Люблю тебя в разгаре мая,И холодно когда, люблю,Навек душа твоя родная,За все тебя благодарю!

В конце стихотворения горячо захлопал бровастый старик, как я предположил, супруг-болельщик.

– Все это было, было, было, – вздохнула другая женщина, худая и бледная, в льняном сарафане, расшитом цветами.

Ведущая вызвала ее, представив: Анна Гамаюн. Та зашуршала листком и сбивчиво, но протяжно зачитала нерифмованные строчки:

О, следы на песке – это эхо беглянки,Ее рай наслажденья так далек и так близок,Где-то там, где закатный пожар горизонта,Золотые загадки красивого тела…

– Ерунда, как и твоя шарлотка, – прохрипел старик с бровями.

– Почему это ерунда? – оскорбленно спросила сарафанная. – Я, между прочим, ваши беляши не обсуждаю.

– А ты обсуди, – насмешливо, как бы в сторону отозвалась дама в синем, – ты тесто месить научилась бы…

Мне стало совсем неуютно от этой склоки и от того, что придется судить, чьи стихи лучше, и, вскочив, я громко попросил:

– Расскажите немного про себя! У вас такое странное название «Сладостное слово». Кто придумал?

В зале засмеялись.

– Это в честь нашего завода, – с достоинством сказала узкоглазая женщина в плюшевом пиджаке.

– Сахарный завод у нас был, – пояснила Нина Ивановна, – при нем ДК. Мы там собирались, песни народные пели, танцевали, на разных инструментах играли. Сначала завод закрыли, потом ДК, ну мы сюда и перебрались, в подвал…

– А чтоб показать, что дело наше правое, так и назвались: «Сладостное слово», – добавила узкоглазая.

– Сахар стучит в наше сердце! – это был другой старик, молодцеватый, длинный, он стоял у входа в кроссовках и футболке Sex Pistols.

– Легко сказать «перебрались». Нас отсюда все время гоняли… – вмешалась женщина с глянцевитой клюкой на изумрудной юбке, из-под которой выступали распухшие колени. – Пока Филиппов не разрешил.

– Все равно этот подвал непригодный, – продолжила Нина Ивановна. – Что ни год, то потоп. Наша Бия весной разливается, а дамбы нормальной нет. Прошлый год целиком затопило, по улицам лодки с эмчеэсниками гоняли. Паводок сойдет, мы соберемся, воду откачаем и всё, как можем, в божий вид приведем, картины повесим… – Широким жестом она показала на стены: – Это конкурс у нас был. «Родной край». Кто чем рисовал: карандашами, акварелью. И бабушки, и внуки…

– И внучки! – раздался чей-то умиленный голос.

– Чего вам еще рассказать? У нас такое правило: на каждую встречу стараемся празднично одеться и каждый раз кто-нибудь свое любимое блюдо сготовит и принесет, угощает.

– Мы не только стихи читаем, – сказала женщина в черной майке с серебряными стразами и в очках, скрепленных изолентой. – Мы инвалидам помогаем.

– Это да. Кто лежачий или из дома уже не выходит, мы к тем ходим, убираемся, еду носим, стихами радуем.

– И что, всё сами? – спросил я. – Никто вам денег не дает?

– А кто нам даст, – зашумели в зале, – все сами, вскладчину…

– Мы по богатым ходили. – Нина Ивановна с тонким посвистом втянула воздух. – Один помог, Филиппов. Он здесь большой шишкой был, прошлой весной за взятку посадили. Это он нас не выселил, спасибо ему. Вот он даже денег дал, смешно, правда, всего тыщу рублей. Раньше вокруг него хороводы водили, дружков половина города, тыща человек, наверное, а когда убрали, и вспоминать не хотят.

– Не имей сто рублей, – пробормотал я.

– Вот именно! Мы ему передачу делали: колбасу и носки.

– Сама вязала, – важно сказала старушка в розовом платочке.

– Мы ему и письмо написали, со стихами, – закивала Нина Ивановна. – Чтоб не горевал, всякое в жизни бывает.

– Моя сочинила, – приобнял старик даму в синем.

– А я что, не писала? – резко спросила женщина в сарафане.

– И ты писала, – добродушно усмехнулся он. – Целую поэму накатала.

Они рассказывали о себе, торопливо, упоенно, перекрикивая друг друга, чтение продолжилось, сырость пахла сладостно и сложно – хвоей после дождя и океанским бризом, и мне казалось, это катакомба и первые христиане…

Когда настало время объявить победительницу, сказать оставалось одно:

– Прекрасные! Все стихи прекрасные!

Михаил Тарковский[16]

В зимнем створе

Отрывок из литературного сценария к фильму «Счастливые люди»

В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, но все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела, и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.

Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей ячею колючею жаброй. На той стороне целый день булькотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит «морду» (вершу) на животку[17], без нее потом налима не поймать.

Снег сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на «буране» да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает Север[18], винты во льду, в сосульках. Лодки, обшарпанные, битые моторы (по большей части «вихрюги»), кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.

На другой день чуть морозец, пошла шужка[19], сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть.

Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно или замнет его так, что торос на торосе и дорогу через[20] рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: «Анисей ноне как закатало, гольный торос» или «Анисей-то нынче смотри-ка как стал, хоть боком катись». Вроде зима, морозы, а свое облегченье: и сети поставить поехать, и по сено – гусянки[21] не гробить по торосу.

Вот наконец снежку подбросило – и заревели «бураны», «нордики», «тундры». Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила: еще вчера на «вихрях» – сегодня на «буранах», кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.

Дядя Костя со внуком вывозит «Крым»[22]. Все старик сам делает – сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, «буран» буксует, летит галька из-под гусениц, дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра, удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. «Буран» ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище и ветрище.

На угоре мальчишка-кетёнок[23] играет: игрушечный «буранчик» тащит и игрушечную лодку тоже вывозит. Буранчик длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка, вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.

Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная, бурановская, лыжи от старинного «линкса», а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева, и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.

Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку или на «балду». Животку он везет с собой в укрытом ведре.

Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает «балду» маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать, все спрашивают друг у друга: «Ну чё, добыл налима?» Свинчаткой-«балдой» с крючком тукает по дну, и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом царстве, слыхать наше что-то, так у плавной сети груза по галечке звякают, как колокольчики, или кошка по дну скребет… Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика – главное в нем хвост. Эдакое каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, которая все время извивается, загибается, цепляется за лед, и, когда наверху, сразу же вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу, – хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет. Утром Витас уезжает.

Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю – совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, но натяжку держит, его края дыбятся, ползут и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На ее льду узор куржака[24], звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни[25] густейше-синие и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она подается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора[26] его фигурка кажется совсем маленькой.

Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше-синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых ушей, радужная скобка, будто зимой солнце как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сороковник (минус сорок) – то это прибавка хорошая. Солнце двигается правее, и «ухо» тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для «ушей» есть и более расхожее, для журналистов, выражение – «солнце чум строит». Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне вглубь, в хребет, выше – то «уши» будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух, и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.

Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи, – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч как огненная тычка на месте.

Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку «морда», еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла.

…Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить «морду», «морда» сделана старинно, из гартья – тонких щипаных реек, густо-желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом, первых выпусков «муравье», зеленом, без фары. В кузове топорщатся «морды» и загородки[27] – не то самолет самодельный, не то еще что.

Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется собачонка, он покрикивает на нее, палкой понужает ее, когда лезет. Ветер – Север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью, облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то в сизых тучах, то выходит. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит «морду», а когда ставит загородку, кладет на лед топорик, и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. «Морда» поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.

Теперь все белое и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.

То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и, когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает – и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.

Дядя Илья то на удочках, то на «мордах», «морды» он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих «морд» с загородками из плоских реечек. Ваня, глуховатый остяк, тоже проверяет «морду», загончик у него из реек, а сама «морда» из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Мария, еще что-то помнит про не алюминиевую жизнь.

Тетка Мария живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет: железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Мария очень старая, у нее темно-желтая, в складках кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно и будто через глухую прослойку.

– Тетка Мария, покажи куклы.

– Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.

– Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.

Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители; деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо лица темная железная, а вернее всего медная, петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка, шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.

– Мария Игнатьевна, это чё такое?

– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Мария с очень сильным остяцким акцентом.

– А сколько им лет?

– Старые, старые совсем.

– А имена есть у них?

– А?

– Имена, имена есть у них?

– А-а-а… Имена. Имена нет у них.

– Тетка Мария, ты никому не отдавай их.

И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:

– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь.

Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся – соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.

Ночью подморозило, до этого оттеплило и шуга шла масляным легким ходом, со снегом, как в вате вся и липкая, такую – чуть мороз, и махом склеит.

Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и обязательно лыжи. Вот поехали, и дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях, в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит «буран», он уже сидит неподвижно в нарте, залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.

У Дяди Вани тоже все сплелось в голове: свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на «ране» и «ноне». «Ране город в Енисейске был», – говорит он, имея в виду что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. «Ране, парень, белка дорого стоила, а щас на нее и кирпич хлеба не купишь».

У всех стариков одна тема, что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все это никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его ни трави и ни изводи, все равно силу имеет и кать[28] трудовую, и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил начальников, чтоб забрали у него овощи, и вроде бы обещали вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло всё. То же рассказывал мне и кержак[29] на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее и проще закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.

Дядя Ваня рассказывает:

– Мне отец так говорил, вот ране кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни хрена не делат – тот пропадай.

Жена дяди-Ванина умерла, дядя Ваня признается:

– Скучаю сильно по ней.

Дядя Ваня говорит глухим голосом и, когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня – настоящий рыбачище – весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же час спустя они подымаются.

И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: «Миша, помоги телку ободрать». Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое, и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.

Помню дядю Ваню еще лет пятнадцать-двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких[30]лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:

– Куда, дядя Вань?

– Да вот, пойду, это… пролубку обдолблю, – показывает, стучит посохом, – садок там у меня стоит.

– Ну ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по-радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:

– Ну что, идти?

И уходит с черпаком, посохом по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:

– Интересная стука!

Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и «леночки» – озерные гольяны. Ловят их по-разному – с осени неводом, позже в «морду» или на кандачку, но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя – в «турьме»: «Посажу их в турьму». Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище веревочки, узелки тут же леденеют… Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там в вековой и таинственной рыбьей задумчивости бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.

Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычка, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках – живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке – если тычка сдвинута, значит, сидит кормилец.

У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. «О! Поселенец идет!» А мальчишка-сосед кричит: «Где? Где васеленец?» Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.

Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает:

– Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!

Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек[31]посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарном крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этой кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.

Но все еще идет Енисей, и хоть уже мало открытой сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, совсем скоро замрет это вечное движение пред глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой. Казалось, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проехали за долгие дни вдоль деревни – и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной, а вдруг стала единственной до весны. Как, бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.

Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону на Старое Зимовьё ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но, помимо всего этого понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.

Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни (сети). Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку, и сеть сходит. Также и смотрят пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.

Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. Пробивают две крайние большие майны. Меж ними по длине шеста бьют среднего размера лунки, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше к следующей лунке, и так до конца. Лучше прогонять нырилом-шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки, и так до последней. Как-то мы с тетей Шурой, Царствие ей Небесное, подныривали прогон на течении на Енисее льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.

Бывает, поставят сеть – и вдруг тепло, вода прибудет, оторвет Енисей или устье Бахты вместе с сетями и пешнями, и беда – ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом – тогда все сначала, сети садить, пешню делать.

Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бона[32], пруты шестигранные и круглые, главное, чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. «Долби иди!» – как говорит в таких случаях сварной Василий, убирая сварочник.

Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень[33], опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вязочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.

Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подъем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные, с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сиденье «бурана» или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые, стеганые и собачьи мехом наружу. Они называются лохмашками или мохнашками и очень теплые.

Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком, и для скрадывания сохатого[34] используются специальные мешки – прибивают их к лыже и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от консервной банки и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.

Лыжина, бывает, пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса, или камусы, – шкуры с ног сохатого, оленя или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыже камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжи – в таком чехле лыжа еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато, и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно «конь», а не «лошадь», это по-старинному, по-сибирски.

Охотник надевает лыжи, не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и, изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Также и вынимает ногу – движение это в свое время меня просто поразило, настолько оно справное.

Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.

Щуки, сиги, чиры, ленки… Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими, в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина, надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду: где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная, и уже в тепле над печкой мужик развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.

Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он будто целую вечность в реве «бурана». В нарте пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду, «буран» и бродни во льду, весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и сколь верст было – все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, всё, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь, и все вглядываешься, когда одна, другая черная точка покажется, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий – вдруг, козлы, ломанулись, или избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или, еще хуже, в капкан влезут.

Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и, кажется, огромное дело, что вот они догнали и рядом. Вот они, морды заиндевелые; кто посвежее, весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены, – там уже топишь, не оглядываясь.

Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно-космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, но все вокруг постепенно отступает, и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра. Или, наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.

Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо как взрыв – из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.

И так к Новому году все тоже стягивается в один узел: и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал, и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи «морда» стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок – все белое, звонкое, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи, и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чё, сколь кого добыл, как с рыбалкой и чё соболь. Спрашивает, чтобы, выслушав, потом самому рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история: забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы, и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.

Вот и соседка, бабушка из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава тебе Господи – дома! И от толчеи этой, гомона так богато на душе делается, что, пока не опростаешь ее в рассказе ли, повестухе, не успокоишься.

Дмитрий Захаров[35]

Тоннельный синдром

От этого разговора странно было ждать хорошего. Что такое Сергею могло понадобиться, чтобы непременно лично? Что вообще Сергею могло понадобиться? От него? Как переизбрался два года назад, так и свалил в туман. И, между нами, слава богу. А теперь вдруг – на вот.

Иди на хер, Серега! Все время, пока мистер мэр с этой своей сволочной расслабленностью курлыкал вопросительно, как жизнь да как дети, хотелось заорать яростно, швырнуть трубу в стену – чтоб в брызги – и выдрать, выдрать эту улыбающуюся Серегину рожу из башки!

Нет. Все время хотел, а выдавил только: «Ну давай в пять, что ли, если в пробку не встану».

Если человек говорит, что хочет яблоко, но все время берет банан, значит, на самом деле он хочет банан. Ну вот и жри теперь этот банан, идиот, жри!..

По дороге показывали закат – розово-гламурный, такой приторно-нежный, будто и не у нас в Сибири, а где-нибудь на морях, в инстаграмно-открыточном вранье. Смотришь и думаешь, что это какие-нибудь вредители навели – чтобы подразнить нас: вон, дескать, как люди живут, за морем житье не худо, так-то. А посмотри на себя: что у тебя есть, кроме этого самого заката, да и тот тебе положен один раз в пять лет? Посмотрел, и будет. Давай-давай, вон справа передовые кварталы Сосновоборска уже выдвинулись на позицию – лучше пялься на них, они наши, укорененные, привычно-девятиэтажные. Наши братья Ночного дозора, которые стерегут нормальных и одичалых друг от друга. А кто из них кто и где тут мы – ну сам догадайся, умный же.

Хотя умный, конечно, ни в жизнь бы по звонку Сергея не сорвался.

* * *

Ехал вроде и недолго, но встал перед самым городским КПП и бесконечно ждал, пока маленький белый автобус, даже автобусик, замызганный ПАЗ, чумазая автокозявка, изрыгает пассажиров. Они всё выходили и выходили, будто в кишках этого самого ПАЗа открылся потайной люк в китайский торговый квартал и оттуда запихивают все новых переодетых солдат армии вторжения. Их хватило бы на два нормальных автобуса. На три, если не частить.

Вылупившись из яйца-ПАЗа, они отряхиваются и идут знакомой дорогой к обочине, от которой сразу начинается тропа в лес. То есть это только кажется, что в лес. Минуты три по тропе неспешным шагом, и ты окажешься у дыры в зоне. Скользнешь сквозь безобразную прореху в колючей проволоке – кто-нибудь еще и добрососедски придержит край – и еще через три минуты обнаружишь себя на другой автобусной остановке, такой же, только уже внутренней.

Это называется «режим».

Режимная «Девятка» – город-без-названия, город – номер ящика, забытый секретик в лесах Красноярского края. Советский ядерный меч, который понапрасну пытались переплавить во что-нибудь годное в хозяйстве, да так и бросили посреди дороги.

Теперь это город-по-привычке, предназначение которого закатилось за шкаф. Вот оно было, а вот его нет.

Хотя тот же Енисей, та же тайга, тот же периметр из колючей проволоки. Пропуска, КПП, ж/д станция «Соцгород». Даже тот же слегка удивленный медведь на гербе, рвущий на части атомное ядро. Медведь-атомщик. Медведь – проникатель в тайну атомного ядра. Есть же такое слово, «проникатель»? Или это не про медведя, а как раз про тех солдат вторжения, которые уже пересекли черту секретного города и снова залезают в автобус-пищевод?

Проникатели. Проникающие.

К окну машины подошла «дубачка» – всепогодная тетка в нелепом веселеньком камуфляже, проверяющая документы на въезд. Взглянула на картонку со старой фотографией, на которой оттиснуты чернильные серп и молот. Давно уже серп с молотом завяли, а контора, которая их шлепает, – есть.

«Дубачка» махнула рукой – проезжай. Металлическая стена ворот дернулась и, вибрируя, поползла в сторону.

* * *

– Ну что, – спросил Сергей, – помнишь тоннель?

Яр некоторое время старался составить эти слова в каком-нибудь понятном порядке. И так перекладывал, и эдак.

– Какой тоннель?

– Ну тот, что под Енисеем.

Помнил ли он тоннель под Енисеем? Тоннель под Енисеем. Тоннель. Какая вообще разница? Херня какая-то. Пердимонокль.

Вместо того, чтобы поговорить о том, как Сергей его кинул. Пропал, отрубил телефон и не выходил на связь. И объявился будто ни в чем не бывало. Сидит здесь и говорит: «тоннель».

Нина пятьсот раз твердила: плюнь ему в харю. А он не плюнул. Тоже сидит, качает туфлей. Чай пьет. С орешками из вазочки. Тоннель, сука!

– Помню, – сказал Яр. – Здоровая такая дура. Памятник сеятелю, разбрасывающему облигации. Сколько в него денег угрохали – ужас.

– Да-да, – согласился мэр Серега, – да-да. Вот он. С ним история.

– У тебя каждый раз история.

Сергей улыбнулся своей фирменной, когда половина лица пришла в радостное движение, а вторая по-прежнему иронично жжет тебя глазом.

– Ты же не затаил на меня хамства? – спросил он таким же улыбчивым голосом. – Яр, если бы я встрял, было бы только хуже.

– Да какое там хамство, Сережа.

– Ну вот и хорошо.

* * *

– Что это за имя такое – Яр? – моментально пристал Фиолетовый.

– Еврейское.

– Да? – Фиолетовый всей своей длинной ломкой фигурой изобразил вопросительный знак. – Не слышал такого.

– Шутка.

– Ну-у, – разочарованно разогнулся Фиолетовый, – и чье же это имя?

– Мое.

Яру еще с детства надоело отвечать на подобные дурацкие вопросы. К тому же его раздражало это липкое насекомое в нелепом дождевике. Карикатурный очкастый дрищ, который не затыкается ни на секунду, лезет со своими вопросами, со своими советами, с чужими делаными откровениями. Неудивительно, что его сослали экскурсоводить в эту дыру, которой все равно никто не пользуется.

– Крикни, чтобы открыли ворота, – сказал Яр, тормозя машину.

Насекомое зашелестело крыльями одежды, вывалилось наружу, что-то прострекотало будке охраны и влетело обратно.

Ворота – здесь не городское КПП, масштаб пожиже, просто две створки из сваренных металлических жердей – стали разъезжаться. Однако жерло тоннеля было видно и сквозь них, да даже еще раньше, метров за триста точно. Вырубленный в горе темный прямоугольник, отчеркнутый сверху п-образной плитой. Дыра в перпендикулярный – если прикладывать линейку к Енисею – мир. Два километра гиперпространства. Ты шагаешь в его сырую полутьму с «закрытой» «девяткинской» стороны, и, пока ноги несут по бетонному полу стратегического сооружения, из тебя постепенно высыпается весь многолетний атомный медведизм. Раз-два-раз-два-раз-два, и ты уже сам немного легче и невесомее. А вынырнул на поверхность, вдохнул воздуха «открытой» стороны и будто другим человеком стал. Будто теперь у тебя наладится совсем другая жизнь. А все то, что по прежнюю сторону, – морок, выдумка, злая издевка. Город-за-стеной, ага, щас!

Вот поэтому-то тоннель и закрыт для частных путешествий.

– Тут кругом чекисты, – поспешил бдить Фиолетовый.

Ври больше. Как же, за каждым кустом, которых здесь ровно две штуки, и непременно в погонах майора. Просто пост номер один.

Яр проводил взглядом закрывшиеся за их машиной створки ворот.

– А что ваши чекисты делают на моем объекте? – спросил он, медленно выдувая слова, будто какие-нибудь елочные игрушки на стеклодувном заводе.

Насекомый напарник возмущенно повел глазами.

– Они вообще не нашего подчинения!

– А что же ты тогда за них хлопочешь?

– Это особый объект, – безо всякого смысла сообщил Фиолетовый.

– А то, – согласился Яр.

Он выдернул ключ из замка, выскочил из машины и сделал несколько быстрых шагов в сторону от дороги, чтобы окончательно убедиться, что перспективный тоннелевладелец местной Чека по барабану. Никто его, конечно, и не подумал остановить.

Ладно, раз такое дело, то тоннель немного подождет.

Яр показал Фиолетовому кукиш и стал подниматься на ближайшую сопку – бесконечно протянувшуюся и влево, и вправо, защитным валом скрывая здешнюю тайную страну и от Енисея, и от нечаянного чужого глаза. Трава еще кое-где была зеленой, даже нет-нет да и осторожно выглядывали цветы, вроде бы ноготки – кто-нибудь из работников, поди, высадил.

На пригорке одиноко торчали три дерева – два шагах в двадцати, а одно совсем неподалеку. Интересно, лес тут специально свели? А эти отчего тогда уцелели?

Яру хотелось побыстрее оказаться на вершине. Вроде бы и понимаешь, что не увидишь ты там ничего такого, чтобы перевернуло и подбросило, но привкус тайны – а как оно смотрится из места, куда никого не пускали? А можно ли разглядеть выезд с другой стороны секретной подводной трубы? А точно уже сняли зенитный расчет?

Вот вроде бы и уехал от всех этих «девяткинских» мифов в большой Красноярск, а все равно живешь внутри здешних ожиданий, детского еще любопытства.

Внизу лежала особенно темная в такой пасмурный день, как сегодня, речная вода. Енисей здесь был еще не особо широкий, но все равно похожий на реликтовое чудовище – пока, к счастью, сонное и неповоротливое. Мидгардский змей под транквилизаторами.

На другом берегу фаланги желтых, желто-серых, желто-оранжевых лиственных пытались взять в окружение боевые порядки сосен. Прижимались к ним все злее, но те разрывали кольцо, выскакивали по одному и целыми отрядами, завязывали ближний бой.

Яр прислонился к выжившему в большой чистке дереву и некоторое время смотрел на осень. Надо же, где догнала. Он в детстве любил это состояние года – за кучи листьев, в которые можно было прыгать с дерева или там с забора, проваливаясь в мокрую желтизну и хруст. За пузыри на речке Байкал (переселенцы пошутили с названием). За вечерний полумрак, из которого фонари выхватывают падающие листья. Да мало ли за что. А потом – как отрезало. Осень стала желто-серым убийцей. Маньяком, от которого не спрячешься – как ни баррикадируйся, но каждый раз кажется, что, может, хоть теперь…

– Нас там ждут, – сказал Фиолетовый.

Ну да, согласился Яр, ну да.

Вниз-вниз-вниз – черт, полные ботинки этой дряни – стоп-вправо-вправо – сквозь водительскую в теплый салон.

Он снова вышел из машины уже на середине тоннеля. Здесь вообще ничего не изменилось с того момента, как он тут бывал восемь, что ли, нет, семь лет назад. Тогда случилась иностранная делегация: американцы, корейцы, некий хрен из Швейцарии. Интересно им, смотри-ка.

Так вот, даже сырые пятна на бетоне, даже москитная сетка трещин на стенах, не говоря уже о плесневых нотах погребного запаха, были те же самые. Мавзолей Ленина. Место, которое окуклилось во временной петле.

Фиолетовый тоже вышел из машины и, задрав башку, с любовью разглядывал ручейки воды, окропляющие святую мощь постройки.

– Поразительно, конечно, – помимо воли произнес Яр, разглядывая совершенно пустую бетонную улицу.

– Именно, – поддакнул фиолетовый экскурсовод, – какая сила, а?! Сейчас бы такое не смогли. Нет! Ни за что бы не смогли!

– Зэков с Норильлага брали?

– Ну какие зэки?! Вы хоть не повторяйте этих баек, – внезапно взвился Фиолетовый. – Никаких заключенных на стройке не было! Вы что! Это же сложнейшее сооружение, кто бы их сюда пустил?

– А кто пустил заключенных строить этот закрытый город? – прищурился Яр.

– Ну вы не сравнивайте!

Яр подошел потрогать настенный светильник. Как они их запаивают, чтобы влага не проникала?

– Вы же понимаете, что 50-е и 60-е – это огромная разница, – неслось ему вслед.

– Я понимаю, что для голубых сыров здесь климат хороший, а вот для туристов так себе, – отозвался Яр, шлепая ботинками по маленькой луже на полу – почти как в детстве. – Надо уж или убрать эту сопливую тоску, или, наоборот, расколошматить так, чтобы был полный «Сталкер». Иначе никто не поедет.

– Кто должен поехать? – поразился подскочивший справа Фиолетовый, глаза которого даже вылезли за периметр очков.

– Люди, Федор, люди с пониженной социальной ответственностью. Зеваки.

– Мне говорили, вы хотите возить с внешней стороны молоко…

– Хочу, – подтвердил Яр, – сейчас посмотрим, что там с дорогой, но хочу. И огурцы-помидоры тоже, там же ферма есть, которая комбинат раньше снабжала?

– Давно брошенная, – Фиолетовый скривился, будто ему в нос ткнули грязным носком. – А какие тогда туристы?

– Если брать это историческое недоразумение, то я хочу все сразу, – пояснил Яр. – Мне сказали: Яр Михайлович, можешь забрать у нас старую развалину, которая жрет деньги и с которой сломали голову что делать? Я говорю: можно попробовать. А чтобы пробовать, нужно придумать формат. Для начала можно и перевозки. Но вообще тут нужен аттракцион. Типа «Постучать со дна»: первородная грязь, хлябь и советский апокалипсис.

– Это никакое не недоразумение.

– Или вот лыжную трассу…

– Не думаю, что вам разрешат, – строго сказал Фиолетовый, – это можно посчитать даже глумлением.

– Над бетонной трубой? – оскалился Яр. – Интересное соображение.

– Над прежними завоеваниями.

– Слушайте, Федор, это все страшно интересно, но или здесь будет лыжня апокалипсиса, или вам придется идти завоевывать в другое место.

* * *

– Слушайте, – повторил Фиолетовый, который в отсутствие начальства распрямился, стряхнул суетливость и теперь в своем строгом сером костюме (спрятанном под кислотным дождевиком) походил не на экспериментальное насекомое, а скорее на барона в изгнании. – Все имели возможность на него полюбоваться?

– Да на что там, Федор, любоваться…

– Жук какой, глаза так и бегают.

– Всех продаст.

– Он очень много себе позволяет, – поделился Фиолетовый, размешивая сахар в большой чайной кружке, – прожектами хвастался. Ну ладно молоко возить, но он-то говорит – туристов, лыжня…

– Да-да, – зло оскалилась бывшая «дубачка» Жарова, – додуматься!

– Кто же ему отдаст, – снисходительно улыбнулся заведующий Летягин, – это ж режимный объект!

– Вы, Сергей Сергеевич, будто в отдельном мире живете. Комбинат-то хочет нас отдать!

– Ну, одно дело отдать в бюджет, другое – какому-то продавану. Чем он там торгует? Автокрасками, мне говорят, что ли?

Фиолетовый дернул плечом.

– Да какая разница?

– Как какая? Сразу видно…

– Он так нас без копейки оставит, – предсказала Жарова.

– Без копейки и без дела, – согласился Фиолетовый, – а у меня здесь еще дед занимался культурой.

– И что ты предлагаешь? – перешел к делу практичный Летягин.

– По закону военного времени.

* * *

– Ору будет много.

– Не будет никакого ору, – скривился мэр Серега. – Никому не нужная хренота, про которую еще и мало кто знает.

– Следком знает.

– Ну следком орать не станет.

– Просто посадит, и всё.

– Не тебя же.

– Другаря твоего. А ты недосмотрел.

– Я-то тут при чем? Тоннель чей? Был атомщиков. Его передали кому? Чуваку-бизнесмену. Я только свечку подержал, да и то.

– Все равно хреново.

– Хреново будет, если эту штуку запихнут нам в бюджет. Он у нас на год – как раз ее содержание.

– Ну а вдруг твой другарь его вытянет?

– Два раза, ага, и потом еще два раза сверху.

– А чего все ссутся об этом сказать-то?

– Во-во, все ссутся, а ты, дядя Сережа, подтирай. Ну так я и подотру.

– Рисковый ты человек, Серега.

– Ты тоже не ссысь, ладно? Договорено же.

– Так соскочат и не поморщатся.

– Да зачем соскакивать-то? Всем надо, чтобы он булькнул.

* * *

Вообще, это красивое озеро. Даже излишне красивое озеро.

Будто нарисованное задротом из художественной школы, еще не сообразившим, для чего нужны летние пленэры.

Почти идеальная чаша, на одном краю которой протянулась античная (если сильно не приглядываться) колоннада, работающая ширмой для пляжных грибков. На другом – сквозь сосны проступают луковицы-купола церкви, оттеняющие серые силуэты многоэтажек где-то там у горизонта. И конечно, паруса, разноцветные человечки, солнечные блики, всякое такое пасторальное барахло.

Только сейчас картиночку свернули на осенне-зимнюю инвентаризацию. Вместо нее большущая кастрюля темной воды, воткнутая посреди кучи немытой посуды, на которую все больше начинает походить город.

Что поделать, темные месяцы у нас – кромешный Челябинск.

Яр сидел около стального пальца стелы строителям города – он высоко задирается и над озером, и вообще над всем местным натюрморто-пейзажем – и перебирал в уме разные эпизоды из их с Серегой портфеля историй.

Было прохладно, но он надвинул капюшон и не побрезговал перчатками. Так почти сносно. По-человечески.

Черт его знает, когда все пошло по красной армии. Может, еще в девятом классе, когда Серега выпихнул его за дверь в самый разгар вечеринки. Или потом, через год, когда их забрали в СИЗО. А может, когда Серега не взял его в учредители первого «Хозторга». Или вот…

Так-то посмотришь, сплошное садомазо. Зачем-зачем-зачем, думал Яр, я каждый раз снова плелся к нему, улыбался ему, руку там, «все нормально»? Почему мне столько лет не положить, что он там про меня подумает? Патология какая-то.

Он и теперь позвонил только потому, что ему это дерьмище нужно на кого-нибудь свесить. А на кого же, когда есть такой ласковый Ярчик? На кого же, на кого же…

Смешно. Тоннель этот вообще существует только оттого, что каждый трясется сказать, что он на хрен не нужен. И не был нужен. И не будет. Думали строить завод, а по тоннелю качать радиоактивные отходы от него. То есть вся вот эта инженерная мысль, вся стройка века – они об этом жидком смертельном говне в трубах.

Но завод не построили. И уже шестьдесят лет без вариантов. А новые поколения трясутся так же, как старые.

И только Серега – Капитан Америка.

Он думает, что он умнее меня, грустно ухмыльнулся Яр. Но это бог с ним. Он думает, что он умнее себя, изобрел что-то, до чего-то сам додумался. Нет, Сережа, ты этого никогда не вывозил. Помнишь, как я тебе решал выпускную по алгебре? А как вертелся, чтобы тебя ревизия не поймала?

Вот ты придумал угробить этот подводный пешеход, когда он будет у меня. Но это кривая затея, тупенькая.

Тебе может казаться, что нормальная такая. Что всегда выходило. Но нет-нет, Сережа, не в этот раз.

Теперь я, ладно? Я вперед.

Да я тебя совсем и не спрашиваю, дружище.

* * *

В эту игру так часто играли, что уже можно выучить кой-какие правила.

Вот этот тоннель из ниоткуда в никуда. Вот эта железная дорога, уходящая в вечную мерзлоту. Вот эта коробка из-под атомной станции, внутри которой только клокочущая пустота.

Распределенный памятник погибшим кораблям – тем, которые бороздили просторы Большого театра.

Сами они, может, и мертвые, но взяли себе изрядно заложников – уже сразу со вшитым стокгольмским синдромом. И значит, жертвы будут.

Жертвы будут восхищаться.

Спросишь, что это у вас такое? И тебе: это великое достижение первоустроителей – аж дух захватывает. И правда.

А что оно у вас делает?

Это не важно, замашут на тебя рукой, ты лучше посмотри, как оно переливается, как искрит, то как зверь оно завоет, то заплачет, как дитя.

Красиво?

Не то слово.

Оно здесь не для смысла. Не для очарования. Не для пользы. Это дефибриллятор гордости. Еще два разряда!

Не тронь. Не подходи. Даже не думай.

Эти мертвые чудеса – наша египетская пирамида духа, и мы всегда будем стоять в ее почетном карауле. Вот как по замотанному в колючую проволоку периметру «Девятки».

Это наша невозможная миссия. Наш невозвратный платеж. А платить надо каждому – два раза в месяц.

* * *

Он притормозил у ворот, ожидая долгую перепалку с охраной и по непонятной причине боясь ее даже больше, чем задуманного. Но будка была темной, из нее никто не появился.

Яр вышел из машины, постучал по преградившему путь металлу, крикнул – снова ноль реакции.

Ну и хрен с ним, решил он, так пройду.

Он подлез под ворота, извалявшись в засохшей грязи. Кое-как отряхнулся и сходил к будке, чтобы окончательно убедиться в очевидном – в ней никого нет.

Хорошо же они охраняют свое стратегическое прошлое.

Тогда, решил Яр, совсем просто: тоннель, дверь техпомещений, технический зал – он внимательно осмотрел его в прошлый раз, – насос.

Собственно, достаточно будет двух. Два остановленных насоса, Сережа. За два дня до официального нашего подписания. Два твоих насоса в твоем тоннеле.

Он осмотрелся по сторонам: темно, только пара фонарей наделала под себя маленькие тусклые лужи света. В них ни чекистов, ни внутренней стражи реликвии. Все наконец вымерли, молодцы какие.

Светя себе фонариком, Яр добрался до пасти тоннеля, чуть около нее помялся, но все же шагнул внутрь.

Где-то тут был выключатель…

Свет зажегся, и Яр увидел, что прямо на мокром бетонном полу лежат ковры. Нет, свертки. Трупы. Люди-коконы.

Он отшатнулся и хотел бежать обратно, когда получил удар в спину. Яр взвыл и внезапно даже для самого себя прыгнул вперед – к мертвым мешкам. Поскользнулся, полетел на бок, еле успел прикрыться локтем.

Его догнали, стали хватать и снова приложили – теперь уже по голове. Еще и еще. А теперь – пеленать.

В поле зрения возник человек в клобуке. Монах. Шон Коннери из «Имени розы».

– Вот откуда вы все время лезете? – поинтересовался францисканец, наклоняясь к Яру. – Обязательно вам надо людям нагадить, да?!

– Господи, – пробормотал Яр, – Фиолетовый!

– Чего? – не понял Федор. Впрочем, он не стал добиваться ответа, а просто залепил Яру рот скотчем и ушел осматривать другие людские свертки.

– Этого уже в рабочем зале взяли, – объяснял кто-то, – электрику ковырял.

– Да-да, Сергей Сергеевич, у них всегда в голове эта идея – потоп. Давайте уже потихоньку.

Яра схватили под руки и поволокли. Мимо проплывал мокрый бетон, мокрый бетон, снова мокрый бетон какого-то освещенного бокового хода, грозные темные механизмы, бетон, бетон, грибы. Большие ряды лотков, с которых свешивались шампиньоны.

– Хороша культура в этот раз, – сказал кто-то.

– Но с той, что была, – ни в какое сравнение.

Яр смотрел на грибы. Они были большие, сочные, с хорошо различимыми прожилками на шляпках, как будто даже светящиеся изнутри.

– Суньте пока под нижний ряд, – распорядился Фиолетовый. – Вася придет – решит, как лучше разложить.

Он снова появился в поле зрения Яра, окинул профессиональным взглядом его кокон и, подмигнув, растворился.

– Не сыр, а грибы, не сыр, а грибы, – бессмысленно повторял про себя Яр.

Свет в тоннеле погас.

Евгений Попов[36]

Сибирь

Ты не ругай сибиряка,Что у него в кармане нож.Ведь он на русского похож,Как барс похож на барсука.Леонид Мартынов

ЭМАНАЦИЯ, – и, ж. Книжн. Истечение, излучение, выделение чего-л. откуда-л.

Словарь русского языка

В возрасте шестнадцати лет я иногда страдал от отсутствия карманных денег, отчего, получив советский паспорт, тут же направился на базу Росбакалеи, где предложил свои услуги в качестве грузчика. Дело было, естественно, в Красноярске, где я родился и жил до семнадцати лет, а потом как попал в Москву, так в ней и застрял до нынешних странных времен с перепутанными координатами, когда одни вдруг страшно разбогатели, а другие живут по-прежнему.

Да, по-прежнему, по крайней мере – не хуже, чем при коммунистах, – утверждаю я, рискуя вызвать на себя гнев социально озабоченных элементов. Судите сами: моя мать получала от щедрот развитого социализма пенсию 34 рублей 46 копеек, питались картошкой, луком и огурцами, а знаменитые сибирские пельмени стряпали лишь на праздники.

За разгрузку бакалеи платили в среднем 4–5 рублей в день, но деньги выдавали на месте. Мы работали на пару с тощим, испитым сибирским мужичком, одетым в униформу советского человека – кирзовые сапоги, телогрейка, тряпичная шапка-ушанка. Никаких кроссовок, джинсов тогда не водилось. Вернее, они, наверное, были уже где-то там, на Западе, равно как и колготки, журнал «Плейбой», Хью Хефнер, сексуальная революция, прогресс, но до Сибири весть об этих предметах и знаках культуры тогда еще не дошла, не то что сейчас, когда в телевизоре пляшут голые девки, а все мои земляки одеты в японо-китайский разноцветный ширпотреб, радующий глаз и греющий не только душу, но и тело. Что немаловажно при морозах, доходящих в Сибири до астрономических отметок и ломающих европейские термометры.

Настал час расплаты. Я подал начальничку свою свежую «краснокожую паспортину» (тогда они, кстати, были зеленого, вернее, болотного цвета), а мой напарник вытащил татуированной рукою нечто действительно красное, но грязное и мятое.

– Это что? – удивился шеф.

– Это – вид на жительство, сэр, – скромно сказал мужик.

– Так ты что, иностранец, что ли, мля? – изумился конторщик.

– Совершенно верно. Подданный Венгерской социалистической республики товарищ Ласло Кольтенеккер.

– А здесь чего делаешь?

– С зоны откинулся, – пояснил мужик.

С ним мы тут же направились в ближайшую пивную, носившую неофициальное название «Белый лебедь», где он поведал мне, что подростком сдуру записался в немецкую разведшколу, в которой пробыл неполный день, ограбив продуктовый склад и возвратившись в Будапешт, откуда его и взяли в шестнадцать (моих тогдашних!) мальчишеских лет как шпиона. Увезли сначала во Львов, потом в Москву, где воткнули пятнадцать лет и направили в Норильск, где он давал нашей стране угля «мелкого, но много». В 56-м его реабилитировали, но в лагере он получил еще пару сроков за побеги, так что его пребывание на нашей гостеприимной земле несколько затянулось и он теперь уже не чает, как выбраться на родину, где его сестра держит аптеку, несмотря на социализм, а он опять находится под следствием за хулиганство. Говорил он решительно безо всякого акцента, зато с использованием всей гаммы ненормативных слов и блатной лексики. Говорю же, простой сибирский мужик…

Это – пример волшебной эманации Сибири, где любой мужик зачастую имеет биографию, достойную пера писателя Александра Дюма-отца, создателя «Графа Монте-Кристо».

Где тусклый с виду камень может оказаться самородком.

Где можно раствориться в «зеленом море тайги» и бесследно исчезнуть с глаз начальства, которое всегда враждебно человеку, о чем справедливо толковал еще Карл Маркс.

Где Дикий Восток плавно переходит в Дикий Запад, опровергая тем самым известный постулат певца британского империализма Редьярда Киплинга о том, что смешивать эти части света нельзя. Прекраснейшим образом они смешиваются, что может вам подтвердить упомянутый Ласло Кольтенеккер, если он, конечно, еще существует на этом свете. «Я – гений Сибири, Новой Америки!» – кричал, эпатируя публику, первый сибирский футурист Антон Сорокин, автор книги «Тридцать три скандала Колчаку». Антон Сорокин был прав, но его заморили большевики.

Да и то – Сибирь чем не американский melting pot, или плавильный котел, если выразиться по-нашему? Русские, украинцы, белорусы, казахи, немцы, которые постепенно наполняли Сибирь с XV века, ненцы, эвенки, эвены, хакасы, долгане, кеты, буряты – что жили здесь всегда, как индейцы всегда жили в упомянутой Америке. Французы, англичане, японцы, китайцы, литовцы, латыши, эстонцы… Ответственно утверждаю, что за годы и столетия все переплавилось, кто бы что по этому поводу ни говорил, что бы ни декларировал. К примеру, у одного из главных радетелей русской идеи, жившего в городе И., стоящем на реке А., – выдающиеся азиатские скулы, доставшиеся ему в наследство от предков – тофаларов. Крещеный еврей из того же города является видным современным русским поэтом, а финн Тойво Ряннель стал знаменитым сибирским пейзажистом.

Что, собственно, никого не удивляет или, по крайней мере, не должно удивлять. Ведь все люди – братья, не так ли?

А вот еще на моей памяти. В верховьях горной сибирской реки Маны проживал в избушке один скромный сибиряк, которого звали Ян Рейнгольдович.

Судьба его была проста и тривиальна. Он сначала служил фокусником в цирке, а потом догадался написать статью «О свободе выборов в СССР».

Отсидев свои десять лет и переместившись в ссылку, он совершенно не грустил и ни о чем не жалел. Питался картошкой, выращенной на собственном огороде, и «дарами тайги» – кедровым орехом, рыбой, убоиной. Спиртными напитками брезговал, но возделал в тайге маленькую делянку марихуаны для собственных нужд, чтобы окружающая его действительность окончательно приобрела черты фантастической реальности.

В деревне его побаивались и считали колдуном после одного таинственного случая. Свирепый председатель колхоза по прозвищу Черномор выгнал-таки его на какую-то ничтожную работу, за которую колхозникам платили тогда не деньги, а трудодни, так называемые палочки. То есть отмечали, кто сколько и где работал, а осенью давали за каждую палочку определенное количество зерна, меда, капусты, как при первобытно-общинном строе.

Так вот, Ян Рейнгольдович пришел к правлению колхоза, где уже сидели на корточках колхозные мужики и курили махорку. Было жаркое лето. Лето в Сибири с ее континентальным климатом для европейца на удивление жаркое, аномальное – плавится смола, хочется квасу, работать неохота.

Ян Рейнгольдович для чего-то явился на эту разнорядку, имея в руках круглую бухту толстой веревки. Колхозники молчали на корточках. Ян Рейнгольдович забил косячок, тоже немножко, можно сказать, покурил, после чего, размотав веревку, пустил ее вверх, где она вертикально стала колом. Ссыльный фокусник проворно полез по веревке в небеса, где и скрылся вместе с веревкой.

А когда люди бросились к нему домой, то увидели, что он сидит на завалинке и опять же мирно покуривает.

Я, как пытливый молодой человек с неоконченным на тот момент высшим образованием, спросил тогда кудесника, зачем он не вознесся в это неизвестное пространство еще в лагере, а тянул срок, как все другие советские люди, но Ян Рейнгольдович объяснил мне все очень просто: в зоне не было подходящей веревки и, как это ни странно звучит в нынешние развратные времена, не было анаши. Ян Рейнгольдович включил коротковолновый приемник, и мы стали слушать «Час джаза» Луиса Конновера, транслируемый враждебной радиостанцией «Голос Америки», которая вещала тогда с Окинавы, японского острова, сданного в аренду американцам для подобных их антисоветских нужд.

…Золото опять же, которое вот уже много веков сводит с ума человечество. Золота в Сибири было, есть и будет всегда навалом, отчего беспортошный мужичонка мог словить удачу, несказанно разбогатеть, построить церковь и закончить свои дни все в той же советской тюряге как эксплуататор трудового народа. Есть такой город Енисейск, куда в свое время были сосланы декабристы, а потом началась золотая лихорадка. Этот город замечателен своей дивной бытовой деревянной архитектурой и обилием крепких каменных церквей, возведенных фартовыми золотопромышленниками. Крепких настолько, что когда очередной советский царь Никита Хрущев решил заново бороться с религией, то одну из церквей, стоявшую на крутом откосе Енисея, пытались сначала взорвать, потом разломать бульдозером, но она устояла. Тогда церковную колокольню обмотали двойным стальным тросом, по реке пустили баржи для рывка, но церковь лишь слегка накренилась, как Пизанская башня, а Никиту его партайгеноссе в октябре 1964-го сняли за волюнтаризм, Карибский кризис и кукурузу. С тех пор храм в таком виде и стоит на сибирском берегу, а кто мне не верит, пусть возьмет туристическую путевку и лично сам убедится, что я и на этот раз не вру.

Кто-то может сказать – зачем это я так много про тюрьму да лагеря, когда их и на европейской территории России нынче вполне достаточно.

Так, а как же иначе? Ведь Сибирь и есть те самые, согласно ироническому народному определению, образцовые «места не столь отдаленные», где к тому же «вечно пляшут и поют», где пословица «от сумы да от тюрьмы не зарекайся» является не пожеланием, а руководством к действию и где отсидевший вовсе не является изгоем общества, как это, например, было в крупных российских городах, куда подобную энергичную публику не пускали и она, помыкавшись на воле, чаще всего отправлялась обратно за решетку.

И где действительно была и есть романтика, как бы ни было опошлено это слово к концу 60-х прошлого коммунистического века, когда оно означало, что молодежь для того только и создана, чтобы, покинув хоть и скудную, но городскую инфраструктуру, практически бесплатно или за советские гроши вкалывать на комарах или на морозе, зарабатывая себе букет хронических болезней во имя туманного светлого будущего, которое уже не за горами.

Понимаешь, это странно, это странно,Но такой уж я законченный чудак.Я гоняюсь за туманом, за туманом,И с собою мне не справиться никак, —

пелось в популярной туристской песне. А в песне более официальной, но все равно молодежной, юные певцы гордились тем, что:

А мы ребята, а мы девчатаС шестидесятой широты.

То есть широты заполярного города Норильска, города, построенного зэками и для зэков, которые «давали стране» не только угля, но и никеля, и молибдена, и золота при зимних температурах до 5 °C и ветре, сбивающем с ног. А когда мой старший друг, сибирский поэт Роман Солнцев описал в стихах, как он, нырнув в дивное синее бездонное норильское озеро, наткнулся на моток колючей лагерной проволоки, его обвинили ни больше ни меньше, а в мещанстве, что было тогда серьезным оскорблением, за которым шла вообще вражеская деятельность типа диссидентской.

Так вот, я утверждаю, что сибиряки – это особая порода россиян, а фраза «богатство России Сибирью прирастать будет» – отнюдь не слоган. И дело даже не в обилии газа, нефти, леса, элементов таблицы Менделеева и алмазов, закопанных в земле, а в том, что люди здесь таинственным образом умеют минусы жизни обращать в плюсы.

Как-то в середине 60-х я попал в удаленный поселок староверов в районе дикой сибирской реки Подкаменной Тунгуски и был немало удивлен тем, что в добротных зажиточных домах этих якобы отсталых граждан имеется электричество, которого не было тогда и в более просвещенных местах, например, во многих подмосковных деревеньках, где люди продолжали освещать себя керосиновыми лампами. Я не поверил своим глазам – богомольцы пользовались сепараторами, стиральными машинами, воду из колодца качал электронасос.

Секрет объяснился просто: власть махнула на них рукой, и они расцвели, продавая круизирующим по Енисею туристам рыбу, икру, грибы, а вырученные деньги тратя не на водку, а на дело. Напиться мне тем не менее дали из отдельной кружки «для чужих», и я, помнится, тогда еще подумал, что, может быть, это даже и хорошо в смысле гигиены и нераспространения микробов. Поразил меня и их инвентарь – лопаты, плуги, топоры, сделанные из какого-то неведомого мне нержавеющего металла. Выяснилось, что именно в этом месте падают с неба недогоревшие куски космических ракет, с которыми и работают местные кузнецы.

И вообще получается, что, чем меньше власть лезет в частную жизнь человека, тем лучше для всех. Мой друг, космофизик Владимир Нешумов, лишенный в начале 70-х допуска к секретным работам за чтение книги Пастернака «Доктор Живаго» и ныне живущий в Италии, родился в знаменитом сибирском колхозе-орденоносце, который состоял из трех ссыльных сел: село немецкое, село китайское, село русское. Жили там не просто зажиточно, а богато. Ибо командовал этих колхозом умнейший мужик со свирепой фамилией Вепрев, который все понял про социализм задолго до перестройки, и фактически этот колхоз был не чем иным, как объединением единоличников, где общественная собственность существовала только на бумаге. Так же на бумаге существовала там и советская власть – ссыльные крыли коммунистов почем зря, и им за это ничего не было, потому что некому было на них стучать, а если и поступали наверх сигналы, то председатель от инспектирующих просто-напросто откупался деньгами или давил на них своим авторитетом Героя Социалистического Труда (!), депутата Верховного Совета (!!) и члена ЦК КПСС (!!!). Не знаю, что сейчас с этими крестьянами, но почему-то думаю, что они и в условиях дикого капитализма умеют от жизни брать свое.

И почему-то думаю, что не зря, не зря Тунгусский метеорит, который, по некоторым гипотезам, был космическим кораблем с пришельцами, приземлился, в чаянии общения с братьями по разуму, именно в Сибири. «Большое видится на расстоянии», – писал Сергей Есенин. Волшебная эманация Сибири притягивает, волшебная эманация Сибири спасет…

P.S. Однако чтобы не заканчивать на такой патетической ноте, приведу еще одну историю, приключившуюся с моим приятелем-выпивохой Геной Снегиревым, который по пьяному делу отстал от поезда Транссибирской магистрали на какой-то маленькой станции, оказавшись в этих глухих местах без копейки денег и в домашних тапочках. Ну денег на билет ему добрые сибиряки дали, но следующий поезд проходил через станцию только через сутки, и он заночевал у одного местного парторга с бегающими глазами, который все допытывался во время их вечернего совместного распития самогона под соленые грузди и рыбку омуль, не засланец ли он от каких вышестоящих инстанций. А когда они оба сильно опьянели и уже мой приятель стал интересоваться у парторга, отчего тот так волнуется и есть ли ему чего скрывать, тот в припадке алкогольной откровенности раскрыл ему тайну поселка. Оказалось, что здесь все взрослое население со скуки увлекается экзотическими токарными работами по дереву. А именно – вытачивает на самодельных домашних станках деревянные фаллосы различной величины и конфигурации, а потом хвастается и соревнуется семьями, чье изделие вышло краше. Парторг, как коммунист, и здесь был одним из первых. Вот. А вы говорите – журнал «Плейбой», Хью Хефнер, сексуальная революция, прогресс…

2005–2021

Красноярск – Москва

Василина Орлова[37]

Проводины

Проводины бабушки. Так говорят: проводины.

Начало июля в Иркутске, кажется, из рода вечных начал, вечных июлей в вечных городах. В золотистой пыли, квадратом ложащейся на коричневый дощатый пол из окна, и в статуэточности кота, который неподвижно сидит на подоконнике, уставившись на поток машин, и в четырех женщинах, что собрались, быть может, в последний раз (одна из них, моя бабушка, убывает на вечное поселение в Москву, в семьдесят три года человек уже не может позволить себе роскоши одиночества, которое превращается в тягость) – во всем и во всех виделись отголоски другой жизни, юной, бушующей, громокипящей. Когда эти улицы были молодыми, полстолетия тому назад, когда все деревья, кронами подпершие небо, были юными деревцами или ростками или вовсе крылись в своих изначальных желудях, пыльце, пыли, прахе – и женщины, не растерявшие свою красоту, были сильнее, моложе, были моими теперешними ровесницами, были полны планов, надежд.

Они схоронили всех своих мужей, сколь их ни было, они подняли на ноги сынов и дочерей, теперь возятся с внуками…

– Так хорошо живут, кругом всё в коврах…

– Она втайне от сына, ей уж и под девяносто было, ходила вот сюда, на остановку, сложит ладошки и просит. Я говорю, что ж вы ему не сказали, Марья Васильевна, а она – так она же в карман не лезет, кто даст, кто не даст, пускай себе просит…

Обрывки разговора за столом. В Сибири любят и подолгу ведут застолья. Сменяются тарелки с помидорами, свежими и консервированными, огурцами, малосольными и солеными, сырами, мягкими и твердыми, фруктами, жарехой, печевом…

– А как мы, Зойка, помнишь ли ты? Приехали впервые в Иркутск, ну деревня, что сказать – а тут-то пиво, лимоны, бананы… Сначала дай, думаем, попробуем пива, купили себе по круженции, сели там на бульваре, на набережной, горькое! Поплевались, поплевались да отставили. Мужик какой-то выдул обе кружки. Ладно, думаем. Купили себе по лимону… Откусили – кислый. О, представляешь, какая деревня была. Тогда по банану взяли, разэтосамое его, распатронили – мыло и мыло. Тьфу! Коля мой так бананы и не ел – чего, говорит, мыло исти…

Я уже слышала раз их застольный разговор, лет десять тому назад. И они были другие, и я – хоть немного… А беседа, кажется, все та же. Могут меняться обстоятельства, рассказы, истории, случаи, но неизменна некая суть. Вот снова подружки собрались в своем кругу под водочку, настоянную на клюкве, под песни, которые запевает одна из них – вдруг, не спросясь, не прерывая обмен репликами и не средоточа на ней общее внимание, так, словно про себя:

Вот и прошли года,А мы не старые…

Зоя, красивая, в теле, белая прозрачная блуза, синяя просторная юбка в мелкий цветок, нитка мелкого речного жемчуга на уже оплывшей, потерявшей форму шее, завитые седые локоны, губы, накрашенные алой помадой. Когда-то хороша она была!

Зина, с суровыми бровями, тоже с укладкой – крупными завитками волосы, в платье с отложным воротником, почти старинные дамские часики туго стягивают запястье.

Евгения, Женя, – хозяйка квартиры, где собрались мы, – в домашнем халате, с пучком на затылке, в очках. Она вырастила дочь одна, и сорокалетняя Алина не вышла замуж, не родила…

Моя бабушка Тома – она выглядит не старше своих подруг, но в лице ее нет следов той красоты, как у Зины и Зои: она, моя бабушка, была хороша, как красив любой человек в юности. Вообще же – широкий нос, густые брови, узкие глаза, черты лица простые, к каким я привыкла с детства, какие унаследовала и я, вроде бы на нее похожая не только внешне, но и характером. Дай только Бог, чтоб не судьбой – нет, этого точно не надо бы мне.

И зовут их так, как и должны их звать, тех, кто родился в тридцатых: Зинаида, Зоя, Евгения, Тамара.

– Это всё мои подруженьки с сорок седьмого года, – говорит бабушка.

– А теперь нам куда?..

– Ничего, Тома, тебя, вишь, сын забирает, ты его рóстила, теперь он тебя поддержит.

– Отпиши нам сразу, как доехала, как что.

– А там приезжай – пожалуешься на их, стервецов. – Зина смеется, глядит на меня.

– Девки все в кудрях, а я не уложена, – сокрушается бабушка, поправляя прическу – переставляя на затылке гребень.

– Ну зачем притащили, – говорит хозяйка дома и берет бутылку – гостинец.

– Женька, не смей! – Зоя вырывает у нее свою сумку, куда та засовывает вино. – Ничё себе, обратно полóжила, ну-ка не выдумывай!

– Женя, а чего у тебя так шумно в окнах?

– Чего-чего, машины. Всякое барахло на машине ездит – никто не хочет пешком ходить…

– Ой, да откуда это пот берется?

Зоя и Зина обмахиваются платочками. «Надо веер покупать». Они так схожи между собой, что их можно принять за сестер.

– Ванну напустила и лежу, а повернуться выключить не могу – колени не гнутся, и всё – уже и плакать начала, ну, думаю, конец мне пришел…

– Слушай, Том, а низим помогает, нет? Мне нет… Может, первая партия была хорошая, а дальше всё.

– Мы с ней ходили на кладбище к Генке Галастифонову – эпилепсией страдал. Дядя Валентина Распутина – Галастифон. А Валя маленький был, помню я его – штанишки на одной помочи…

– Зой, а деревню Криволуцкую куда перевели?

– Криволуцкую? В Захал вроде…

– Вот нашу-то деревню, Янды, зачем ликвидировали-то?

– Не ликвидировали, а в Аносово собрали.

– Да разве это – то?

– Уж что есть.

– А Сенька жив? От дурак был, прости господи…

В Зое, Зине, Жене и Томе мне виделись те, кем они не перестали быть, – ясноглазые девочки, девушки. Есть в них что-то от пламенных комсомолок старых советских кинофильмов. Женщины в леспромхозе выполняли «легкую» работу – были «сучковщицами», сучкорубами.

– Так начиналась моя карьера…

– Низим, низим… Да пошли они со своими магазинами, аптеками – подорвать их всех, – говорит тетка Зина, потряхивая кулаком, и на запястье ее поблескивают часы.

– Позавчера пришла – сто тридцать рублей, вчера пришла – сто сорок один рубль, сегодня пришла – сто сорок девять. И где управу-то искать?

– Судить надо, взрывать, – говорит тетка Зина. – А еще спрашиваем, где деньги набрали?

– А у меня зять зарабатывает, – говорит Зоя. – Мало-мало построился, его все спрашивают, чего скромно так, у нас гляди какие дома – начальники-то его говорят.

– Все закупили богатеи, – говорит Зина и грозит кулаком, и острые подпиленные ногти блестят в луче.

– Ты почто такая-то! У меня зять…

– Вот и стрельнут в подъезде твоего зятя!

На тропе, на тропе, что луной запорошена,Мы с тобой распрощались давно…Что ты хо… что ты ходишь, хороший мой,Что стучишь мне в окно…

Это Женя запела. Она положила голову на ладонь и затянула свой сказ, словно никого, кроме нее, не было в комнате. Подруги отставили распрю, подтянули своими уже немолодыми, уже надтреснутыми, уже с дребезжинкой, с дрожью голосами, которые снова напомнили те, которые я не слышала, но все равно как будто слышала – молодые, звонкие, полные, гудящие.

И не я, и не я тебя, милый, заставилаЦеловаться на свадьбе с другой…

Они пели о том, что им не надо чужого счастья – на их век им хватит своего, какое ни на есть…

– Господи, через четыре года восемьдесят, – сказала Женя, прерывая песню и ни к кому в особенности не обращаясь.

– Ну, милая моя, четыре года! – с интонацией, мол куда хватила, сказала Зоя.

– А это что же, много, что ли?.. Или не проживу?

Если се… если сердце мое успокоится,У подружки твоей заболит.

– Как интересно судьба распорядилась со всеми. Кружили, кружили и присели.

– Если я не буду петь, кончусь сразу.

– Ну, девоньки, год не пей, два не пей – перед чаем надо! – говорит бабушка Тома.

Наливают еще по чарочкe.

– Ну, до дна!

– Где нам до дна!

– Фу, какая противная водка. Как ее мужики пьют.

– Вот мы тут досвиданькаться пришли, а как не хочется прощаться-то.

Обрывки рассказов долетают до меня с другого конца стола:

– Наравне с завалинкой был, низенький – и никогда не думала, что он попадет мне в зятевья. Молчаливый он был. Так что ты думаешь, моя дочка сама его вызвала. Говяшом бросила в ставни – коровьей лепешкой. Зимой. Он любил возмущаться – в стайку ее загнал…

– Попа – вот как у Зинки – только еще дальше кузов. Сейчас-то… – Зоя машет рукой. – Мы все титястые, а она худенькая. Сгорбатилась, скосолапилась. Тетя Глаша говорит: «Я ей дала сорок рублей, она купила кофточку, трикотажная, но красивенькая, а я разыскала – семнадцать рублей с копейками». Вот какая. Нехорошая девка была. Спрашивает ее тетя Глаша: ты зачем косточки обгрызаешь? Она отвечает: да я ж не работаю. Нахлебницей себя чувствовала. А сейчас хорошо живет: кругом – всё в коврах.

Один голос вырывается из хора:

– Как она все-таки себя поведет, свекровка, когда узнает, что ребенок Андрея, а не этого бандита. – Это речь уже зашла о сериале. – Куда она ушла с этой лошадью потемну – ничего не показывают уже два дня?

– Ой, девки, а мы не спутали два кина вместе?

Вспоминают, как бабушкин муж, мой дед, погиб:

– Все удивилися, что бульдозеру в такой холод провалиться[38].

– А Дима Бергер так же утонул – судьба одна.

– Дима поехал учиться, и они с дедом твоим так прощались, они часами поменялись – и как будто чувствовали, что больше не увидятся.

Снова песня вступает:

Почему же ты замужем,Ну скажи почему?

– Значит, не судьба, – подводит итог Зина решительно – то ли судьбам Димы и моего деда, то ли незадачливого соискателя из песни.

– А я тебе что открою… – Это мне. – Мы ногти отрóстим с тобой, все морды будут ходить поцарапанные.

– Мы с ними были в контрах. Даже привязывали друг друга с Валей простыней на ночь, чтоб не украли ни ее, ни меня. Валю директор звал Перепёлка. Стахановцы мы были, комсомолки. В Усолье-Сибирском, когда Сталин умер, на заводе мы стоим плачем…

– Мы одни, что ли?

– На черта он нам сдался, Сталин?

– Говорит, брось ты Лешу, а Колю мы будем вместе печеньем кормить. Сына моего. Ага.

– Ой, да чего там, нам по двадцать лет не было.

– На танцы – речку перебрести с виду, с танцев – другую. Камушки скользкие. Ой как ребят боялись, дуры. Как увидала, что он спускается с пригорка, – маханула через речку. Я была в переплете, один складешком пырнул, вот шрам остался. Ножик вытащил – если не дашь слово со мной дружить, я тебя прирежу. Ой, ё… Ну мы препирались, слышу шаги, мужской голос – мамин брат, – я его, этого Пашку, как толканула да как свистанула, а если бы дядя не шел, не знаю, что б там было.

– В тот год змеи шли через деревню – засуха была… Райка мне подсказала аборт сделать. Кто ж виноват, что все не так пошло. Выпила полбутылки спирта, еще во влагалище – от рискнула так рискнула. Сестрица меня хвать в охапку и в больницу в город. «Кто делал?» – «Сама делала». А что я, Райку выдам?

Край мой единственный в мире,Где я так вольно дышу —Поле раскинулось шире,К роще зеленой спешу.

– Кое-как хвораю, едва ли помру.

– Двенадцатое – Петров день, праздник, не стирай.

– С родной женой, от которой дети, разошелся, сошелся с какой-то ханыжкой, с ней сам стал ханыжкой.

– Мы чурочки пилили, нам работу дали полегче – я была беременная.

Отец мой Ленин,Мать Надежда Крупская,А дядя мой Калинин Михаил.Мы жили весело в Москве на Красной площади,А из детей я мальчик был один.

– Пронька пел на лесоповале. Помните, нет?

– Ты чё меня такую родила страшную – матери претензии предъявляла.

– Два часа скорая с ним водилася, а ничего не отводилася.

– Подруга пишет во все агентства. Я говорю дочке, а ты почему не можешь написать? Откуда знаешь, может, и найдется какой дурак с машиной? А нам ведь больше ничего и не надо.

– Сериал – сказка про белого бычка. Смо-отрим…

– Бог когда затевал все это, Адама и Еву, запретное дерево, он почему не учел-то, что человек – существо любопытное, что, если ему какие-то плоды показать, он обязательно рано или поздно их или попробует, или раскурочит. Вот купи ребенку машинку, он играет-играет, а на третий, на пятый день: а что же у нее внутри? Вот поэтому так я и не могу в Бога поверить. Конечно, я не могу на Бога обижаться – не была ни ограблена, ничего…

Андрей Антипин[39]

Две реки. Две судьбы

– Он у меня человек военный: он слушается! – такими словами встретила меня Варвара Петровна Корзеннико́ва, или по-деревенски просто бабка Варя, скомандовав старому лохматому псу отправляться в будку.

И пес, волоча цепь по тротуару, послушно спрятался.

Но лаять не перестал. И пока я запирал ворота на щеколду, а потом шел по двору с кустом сирени у крыльца, бабка Варя стояла возле будки, заслонив собой выход.

* * *

Из подымахинских старух бабка Варя оказалась самой крепкой и сохранной, словно дошедшей из какого-то другого века, в котором и люди были совсем не те, что стали потом. И хотя все они, бабка Варя и ее деревенские подруги, пришли примерно из одного времени, из трудных послереволюционных лет, все-таки бабка Варя и среди сверстниц выдалась на отличку, и когда другие старухи попритихли и больше сидели на лавочках, чем гоношились по хозяйству, она все еще длилась, все еще действовала, по маковку погруженная в жизнь. На моей памяти бабка Варя (а ей уже было далеко за восемьдесят) наравне с молодыми копала картошку, так долго стоя внаклонку с небольшой копарулей[40] в руках и разгибаясь лишь затем, чтобы поправить платок или выудить задавну́ю[41] мошку из глаза, что не я один, а все кругом восхищались этой ее способностью к тяжелому крестьянскому труду даже в глубокой старости.

Вот и в свои неполные девяносто два бабка Варя еще подвижна, и, хотя ходит, налегая на посох, как на третью ногу, без которой никуда, в каждом ее слове, в выражении глаз и во всем обличье угадываются прежние проворство и двужильность. Вместе с тем не перестают удивлять необычайно свежая память бабки Вари, не утраченная ею живость воспоминаний, так густо и плотно населенных лицами, именами, предметами, названиями, оборотами речи и другими мелкими подробностями, что приходится жалеть об этом изрядно оскудевшем со временем даре русских людей – рассказывать.

Судьба первая. Русский Тунгус

Живет бабка Варя по Школьной. А всего улиц в Подымахине две – в два ряда: Партизанская, с видом на реку, и Школьная, через дорогу, ближе к огородам. Когда-то избы тянулись по-над Леной в один ряд. Но после страшного наводнения 1915 года (после «потопы», как тут до сих пор иногда говорят, по-женски смягчая это слово) сделали отступ от реки, спятив избы подальше, в поле, и лишь со временем снова стали строиться по угору. Так и образовались две улицы.

Изба бабки Вари, как раньше сказали бы, – у медпункта[42]. Небольшая. В лапу рубленная. Три окошка в проулок, три – во двор. Нехитрые наличники. Двускатная, как у зимовья, тесовая крыша. Во всем – крепкое, сибирское. Северное. Не пестрое, не узористое, но сотворенное с упором, необходимым для жизни на этой суровой земле – ни больше ни меньше. То есть – вполне себе аскетическое, что вообще присуще сибирякам, для кого высвобожденное от всего «второстепенного» время – не столько повод для передышки, сколько разгон для десятков других больших и малых дел. А их всегда невпроворот в таежном уголке, где лесистые сопки окрест, а простор только один – вот это небо да коридор большой северной реки, верхом уходящей едва ли не впритык к Байкалу, а низом – в ослепленную вечной мерзлотой Якутию и дальше, к Северному Ледовитому океану.

И хотя, как известно, руки в деревне – вес, а слова – пустота, иногда и Слово здесь начинает звучать полновесней, не так, кажется, как в других краях огромной России. И вдруг оно, это Слово, выворачивается доселе неведомой изнанкой с некой бытийной первопричиной во главе, лежащей в основании, как медяк в углу нижнего венца старинных русских изб. Вероятно, это случается тогда, когда Слово воспринимается как единственно доступный и удобный в обращении материал, замены которому нет в природе[43]. В такие мгновения жизни если идут с каким-то разговором, то и разговор, и повод к нему именно что «важны», «первопричинны» сами по себе; иначе говоря – такие, ради которых и самому не совестно средь бела дня загреметь кулаком в ворота, и хозяина стронуть, занять, оторвать от работы не зазорно.

1

…Я пришел к бабке Варе, чтобы поговорить о ее покойном муже, участнике Великой Отечественной войны, известном на всю округу рыбаке и охотнике, которого в Подымахине помнят не иначе как Русского Тунгуса. Призванный на фронт 20 августа 1941 года, ровно три года спустя, день в день, рядовой 563-го стрелкового полка Дмитрий Константинович Корзенников решением врачебной комиссии был уволен в запас. Первый бой принял под Старой Руссой. На фронте был снайпером. Сражался под Сталинградом и в Крыму, форсировал Сиваш и Днепр. При форсировании Днепра и получил то самое тяжелое ранение, после которого его сначала госпитализировали, а затем комиссовали. Награжден медалями «За оборону Сталинграда», «За отвагу», «За победу над Германией», орденом Отечественной войны I степени…

Но не столько об этом наш разговор с бабкой Варей в один из жарких летних дней 2015 года, когда трещат в траве кузнечики, пахнет землей и листьями черемухи, а в речной яме, где пристает путейский катер, с визгом купаются деревенские ребятишки, сигая в Лену с врытой в берег широкой доски-нырялки.

– Димитрий же дед-то у меня? Да я щас все перепутала, забыла, с кем и жила! – прислонив посох у двери, смеется бабка Варя и легко, едва входим в прохладную избу и садимся, начинает свой рассказ. – Родился Димитрий 25 октября 1922 года в Ма́рковой[44]. У отца Димитрия первая жена умерла. А потом он женился, елки, вторично, взял каку-то бабу. А она моложе была. Митрий у них родился. Два годика исполнилось – она бросила его и уехала на пароходе в Бодайбо! Приезжал потом брат этой Зои, с головой у него не в порядке. Я говорю: «Вы почему его не ростили? А сейчас родню находите?!» Ну он собрался и уехал. Вот таки дела…

– А как дядя Митя в Подымахине оказался?

– Дак вот подожди. Тунгусы́ выезжали с Бе́лой[45] – семьдесят кило́метров надо ехать. Там у них постройки были, дома́. Там, в обшем, Бобло́кин жил и Вариво́н[46], два брата. Потом сестра жила. Потом… как же того-то звали? Дед с бабкой, тоже родня. У них там четыре дома было. Тунгусы́, в обшем. Продукты вывозили, продавали. Оне его, Димитрия-то, увезли на Белую. Отец отдал. Дед, отец-то Димитрия, – оне с братом пили так здорово! А у него от первой жены Катя была, дочка. Но Катя говорит: «Мне работать надо!» И вот этот Варивон, Боблокина-то брат, у них с Аграфеной детей не было, – и оне его, Димитрия, забрали. Но оне его хорошо вырастили! Он не обижался! На То́кму[47] возили его учиться…

– А сколько классов он закончил?

– А вот это я не знаю. Ну, может, класса три. Я не спрашивала никогда. Учился да учился…

– Как дядя Митя рос среди тунгусов?

– Занимался рыбалкой, охотой. По Ку́те[48] плавали. Там много зимовий стояло. А вот всё когда на охоту ходили, Варивон его учил. Вот уйдет, спрячется, а Димитрий на дороге[49] бегат, орет. Кричит его. Один раз, говорит, на дороге. Бегал-бегал, кричал-кричал, сел и давай плакать! А вот с Боблокиным ходили – тот всегда расскажет, покажет. Нравилось с Боблокиным ходить по́ лесу.

…Я когда за ём пошла, всю Ку́ту переплыла. Ну рыбу, мясо добудут – солят, а потом выплавляют в Усть-Кут[50]. Там райсо… как его? был. Вот туда сдавали. Сохатых набьют. Медведе́й… Или вывозят на лошади, в турсука́х[51]. Лошадь одна была. Олене́й много было, ма́леньки таки́ ростиком. И вот оне сюда, где сейчас Азовский, выезжали на них. Там домов-то не было тогда. Ну привяжут олене́й, а так их отпусти – оне убегут. А в Каза́рки приезжали – тут Никихоровна с Иван Лавреновичем, первый дом стоял. У них Варя была, дочка; но это за вторым (мужем. – А.А.). Это не его была дочка, Варя-то! А потом у него Катя и Аня, две. Две дочки. И вот тунгусы́ приезжали к ним в гости. Жили, потом уезжали. Митрий-то когда пришел из армии – тут-то, у Никихоровны, мы и познакомились с нём…[52]

– А где он в армии служил?

– Да бог его знает! Щас помню, думашь? В армии был, он же раненый.

– Это на войне?

– Да. Вот война, вот тогда призвали. Там его ранило: оне в окопах сидели… Потом он полз. Там рожь была посеяна, вот он потуда. По пашне. Выполз на дорогу. А как раз ехали, забирали раненых. Пара лошадей, бричка или как там. Телега. Большая такая. Оне его сгребли. Глаз у него раненый был. И вот в спину, э́вот, и сюда вот (в шею. – А.А.) пуля вышла! Если бы не выполз, дак он бы погиб там, потому что взади уже ехали военные. Немцы. И вот его увезли, в госпиталь поло́жили. И он лечился там. Он же контуженный был, у него осколки в ногах были. Он хотел операцию сделать, к врачу здесь пошел, в Усть-Куте́-то. Врач ему сказал: «Но чё оне тебе, не мешают?» – «Дак так-то, – говорит, – это…» – «Ну и ходи с ними!» – говорит. Так и не стали вырезать. Так он и умер с ними…

– Они давали о себе знать, осколки?

– Но конечно! Оне же кололи. А он еще по тайге ходил. Да как еще ходил – бегал! Он же привык там. По тайге идет – где чё поставил, никогда не потерят. Придет на то же место! Тунгусы́ научили…

– И вот его комиссовали…

– Он в Каза́рки, в Старую деревню-то[53], стал приезжать. Ну, тунгусы́ же, оне вместе ходили. Оне меня знали. И пришли, и он пришел! «Пришел, – говрят, – сват – как с куста сломал!..» Я ишо не хотела за него, выгоняла. Целый год ходил. Потом раз – чё-то сделалось, и ушла с ём туда, на Белую-то! Жили в доме – вот как сельсовет-то, дак чуть поменьше. Там лето живешь, рыбачишь. Потом мужики выплавляют. Зимовья там были. Хлеб пекли. Печка в земле сделана. Вот яр такой. Вот так выкопано. Ну и труба поставлена. Заслонка. Вот посадишь, закроешь – и хлеб хорошо пекётся. Пирожки. Я-то, когда приехала, стала. А эти и говрят: «Ты ишо пе́кчи умеешь?!» Я говорю: «Я всё умею! И хлеб, и пирожки…»

Но я там чё? Лето прожила, потом зимой выехала в Казарки, Николай-то родился. Чё там буду делать с ребенком? Он же маленький был, по тайге-то таскаться с ним. А вот годика два было – я туда, на Белую, с нём поехала. А потом нам надо на речку ехать, на Ку́ту, рыбачить. А на оленях же такие зыбки. Олень как поперся – и выкинуло (ребенка. – А.А.), потерялся, пошли его догонять! Потом Боблокин нас на лошади, куда надо было. Тунгусы́ же делали берестя́нки[54]. Вот на этой берестянке выплыли в Усть-Кут, с Усть-Кута́ домой приехали. Больше я там не была. Потом на работу устроилась. Вот где сейчас магазин-то взломанный, вот тут-то я работала – техничкой…

Бабка Варя, быстро и часто кивая, замолчала, видимо сбившись с мысли. А в это время на улице затарахтел двигатель и мимо зальных окошек проехала красная колесная «двадцатьпятка»[55] с поднятыми граблями.

– Кренёв сено поехал грести! Вчера два больших воза сделал, сёдни опеть возить будет! – со знанием дела сообщила старуха. И так же просто предложила: – Будешь морс пить? Свой, домашний. Валентина ставила. Возьми в кухне…

– Как тунгусы охотились? – немного погодя, попив из ведра кислого морса из красной смородины, спросил я у бабки Вари.

– Ну белок добывали, и хорьки раньше были. С собаками; капканы ставили. Там ловили еще – росома́ги. В речке-то. Дак вот оне ставят, оне же выходят…

– Ондатры?

– Ондаторы, да. Вот оне их ловили, ондаторов этих.

– Собак много было?

– У каждого по собаке. У Боблокина две было. Оне их проверяли. Когда растет, оне ее берут в лес: куда на чего она способна… А вот там рыба мне нравилась – сиги! У ней брюшки отрезаешь. Вкусные. Жаришь их. Наваришь. Потом хайрюза́. Один раз щуку поймали таку здоровую. Ну, много рыбы…

– Вы упомянули, как тунгусы хлеб пекли… Можете чуть подробнее?

– Они прямо в зо́лу выливали (квашню. – А.А.). Испекут, потом зо́лу убирают. И вкусный хлеб был. Или вот когда они ездят, они вот костер. Костер когда прогорит, зола́ горячая, хлеб подходит, туда его – бух! В эту зо́лу. И он поспевает. Не сгорает и ничё. Ешь! Вынут, вот так вот обдуют – и едят…

– Вы говорите, что тунгусы жили в избах… А чумов у них не было разве?

– Чумы у них спецально делали из бересты. Таки широ́ки. Ну потом они покупали этот материал, закрывать-то. Шкуров-то не было. И двери вот так вот сделаны. Там на серёдке костер. Туда спят, туда спят. Костер горит. Это, знаешь, когда плавашь по Ку́те. А тут, на Белой, у них чум у и́збов. Избы были, и чум стоял, тоже большой. Потому что оне привычны. Вот дома, в квартирах живут, – идут туда спать. В этот чум. Мы-то с Димитрием не ходили, в избе жили. И там у них печка русская была, хлеб пекли, всё[56]. А щас там нету ничё. Уехали. По Ку́те дома-то стоят? Турука́[57]. Где-то там оне…

– Помните, как охотились с мужем?

– Но конечно! Один раз соболя до́был, думал, что он уже пропащий. В карман поло́жил. А он выскочил и бегом! Давай его догонять. Или вот на Ти́ре[58] были. Там рыбы наловили, дед ушел по ягоды, а я осталася в избушке. А потом медведь пришел. Ладно, что нигде не шарилась, в избе сидела, а так, может, он бы и поймал бы! Он ходил круго́м, а потом дед-то пришел, собаки его угнали. Но он чё-то стрелял его, но не убил; видать – так… «Ну на фиг, – говорю, – я еду в деревню, а то и медведи сожрут!»

2

…Вместе смеемся. А дело идет к вечеру. Солнце – красное, арбузное – клонится к лесу по эту сторону Лены, ярко отражаясь в стеклах бабки-Вариной теплицы. В избу заходят Николай Дмитриевич и Валентина Дмитриевна – дети бабки Вари и дяди Мити, а с ними дядя Володя, зять. Мужики кололи дрова, складывая за баней, «на задах», и уже умылись в огородной бочке. На футболках – сырые подтеки вниз от подбородка; в волосах – блестящие капельки воды. Тетя Валя варила собаке на железной печке, поставленной под навесом, и все то время, что мы беседовали с бабкой Варей, дым из короткой трубы с жестяным искрогасителем на конце то тянулся мимо окошек, то, завихряясь от редкого ветра, стелился над двором.

Дядя Володя с тетей Валей живут в Усть-Куте, в Подымахино приезжают на выходные. Но летом почти все время тут – на огороде да по хозяйству. Дяде Коле без одного года семьдесят. Сбитый, плечистый. Крепкий той крепостью, которая до сих пор встречается в иных стариках и часто становится легендарной, такой, о какой потом долго вспоминают, а имена самих стариков передают из поколения в поколение, как путевую вешку. Так, о дяде Коле, наверное, будут вспоминать, как за ночь вместе с напарником разгружал вагон цемента, поднимая с пола два мешка разом: он всю жизнь проработал в речном порту грузчиком. Кроме того, занимался гирями, отстаивал честь порта на районных соревнованиях. Выйдя на пенсию, вернулся в деревню, где и живет с матерью…

Прошу вошедших рассказать что-нибудь об отце и тесте, тем более что бабка Варя устала и замолчала.

– Ни фрукты, ни овощи не признавал! – из кухни, собирая мужикам паужинок, кричит тетя Валя. – Даже такое воспоминание было: когда форсировали Днепр, пошел купаться, а в него неспелым абрикосом кинули. С такой обидой рассказывал! Помидоры даешь, он говорит: «Какая-то кислятина!» Не понимал вкуса. Мясо! Мясо!.. А потом (я уже забыла, сколько ему лет было), видимо, не хватает витаминов в организме, принесешь – он его, помидор, даже немытый ел.

– А он знал по-тунгусски?

– По-русски сразу-то не мог! – оживляется бабка Варя, как будто в ней стронулась какая-то не совсем ослабшая пружинка. – Но оне учили! Все равно он стал потом по-русски говорить.

– Он по-тунгусски шпарил! – за матерью подхватывает дочь и тоже страгивается, выходит из кухни, вытирая руки полотенцем. – Он не забыл, просто акцент поменялся. И он такой довольный был, когда приезжали тунгусы! Он с ними разговаривал. Он никогда язык свой тунгусский не забывал! У него и кличка была – Русский Тунгус. И песни знал… Ой, какую-то все песню пел! На тунгусском. Как же… А! «Кедро́ня, кедро́ня, гу́сэ энго́…» Про кедровку.

– А как узнали, что про кедровку?

– Ну вот «кедро́ня». Я спрашивала, что значит «кедро́ня»? Он говорил – кедровка. А про что там поется, я не знаю. Он в детстве нас учил словам, которые знал, да я теперь забыла. Помню, что русских «лу́чей» звали…

– Хлеб «колабаё» у них звали, – подсказывает бабка Варя.

– А русские песни пел? – спрашиваю у тети Вали.

– Ну вот две, когда подопьет: «Расцветет под окошком белоснежная вишня» и «Вставай, страна огромная!»

Дядя Коля с дядей Володей вспоминают дядю Митю со своей, мужской точки зрения. И конечно, главное в их рассказе – война.

– Как ранило? – подсаживается дядя Володя – легкий, сухопарый, с большой залысиной, длящейся к затылку еще со времен молодости, когда работал в геологической экспедиции, а отпуск проводил с тестем на охоте. С хрустом в суставе закидывает одну ногу на другую и первое время как бы помогает ей «освоиться», сцепив загорелые руки на колене. – Он бежал, наклонившись (так он рассказывал), и пуля в спину попала, а в шее застряла. Ее даже пощупать можно было. В медсанбате разрезали и вытащили. Хорошо, по мягким тканям прошла…

Дядя Володя подумал, уставясь в пол, на котором уже лежала вечерняя тень, потому что солнце ушло за избу, а свет – маленькую лампочку на шестьдесят ватт, свешенную с потолка на обычном проводке, – еще не зажигали.

– Ну вот мы охотились, и он иногда рассказывал в избушке, – снова заговорил, вероятно, прокрутив в памяти эти кадры: зимовьё, беличьи шкурки на гвоздках, красный отсвет печки в углу, нары вдоль стен, два уставших человека в тишине. – Вспоминал, как страшно было при авианалетах. Вот после одной такой бомбежки его и подобрали. У него была контузия. Ранения – в спину, в ногу, в руку…

– Дядя Митя называл места сражений, в которых принимал участие?

– Старая Русса, озеро Сиваш упоминал, – с хриплым шерстяным клубком в голосе перечисляет дядя Коля, который, по словам бабки Вари, минувшей осенью изрядно справил день рождения, а наутро «все побросал: пить, курить». Он все так же стоит у входной двери, засунув кулаки – большие, как отлитые, в крупных извитых жилах – в раздувшиеся карманы трико. – Само собой, Сталинград, он ведь участник Сталинградской битвы, орден Отечественной войны I степени был у него за это дело. Ну был стрелком на фронте, потом первым номером на пулемете максим. Автоматчиком на броне. Ну вот вроде все его должности. Но он много-то не рассказывал. При случае, да и то отрывками. Фильм военный смотрит, расчувствуется: «Это неправда, такого не было!» Или начинает: «Я вот там, там и там был…»

– А потом сидит и плачет… – тихо вставляет тетя Валя.

– Помню, рассказывал, как попали с напарником под бомбежку, – продолжает дядя Коля. – Ну смайна́лись в воронку от авиабомбы – переждать. А недалёко были немцы! И тут вроде как кто-то толкнул, отца-то: как будто галька сыпется! Он голову поднял: два немца здоровую гранату на деревянной ручке – раз! – и пустили в воронку! Хорошо, что не бросили, а ка́том пустили. Она немножко прокатилась и остановилась. Взорвалась! Повезло, что никого не тронуло. Сделали вид, что «готовые», – и немцы ушли. А потом и эти вылезли, давай к своим…

Происходит заминка, и я отключаю диктофон.

– Когда у тунгусо́х жили, он несколько раз падал! – спохватившись, досказывает бабка Варя. Она все это время внимательно слушала, то согласно кивая, то порываясь внести какое-то уточнение, и вот, наконец, скрала нужный момент. – Упадет и лежит, как мертвый, а с нём потом эти тангусы́ отваживаются. Трут, по́ят. Он когда первый раз-то упал, надо помогать, а я испугалась, из хаты убежала! Вот тебе и война, пожалуйста…

Что добавить к услышанному? Разве только то, что, когда тунгусы стали покидать Белую, дядя Митя переехал на Лену и осел в Подымахине, по-прежнему охотился и рыбачил, а умер в далеком и смутном октябре 1993-го незадолго до семьдесят первого дня рождения.

Так закончился земной путь Русского Тунгуса.

Судьба вторая. Бабка Варя

Нынче бабка Варя – последняя из подымахинских старух, если не считать Людмилы Степановны Антипиной и Анны Ивановны Деевой, бабки-Вариной закадычной подруги. Обе кукуют у детей в районном центре, а свои избы (само собой, против воли) продали за материнский капитал. Других старух и вовсе прибрало деревенское кладбище. Об этом бабка Варя говорит с предельной простотой: «Недалёко от меня ушли, скоро свидимся!»

В том, что бабка Варя пережила одних, а других пересидела, не съезжая с места, есть свой сокровенный смысл русской судьбы, одной из тех, которым уготовано остаться в памяти земляков некой духовной твердыней, мерой подлинности и полнокровности, межевым столбом на очередной развилке отечественной истории, когда сдвигаются пласты и сменяются времена и поколения. На этом пограничье неизбежно измываются многие национальные качества. Избываются, отбраковываются, уходят в отсев и снова сливаются с почвой. Но зато и обостряются до непознанной остроты, изглубляются другие. Те, что явлены нам, с одной стороны, как высший свет, а с другой – как засечная черта, за которой не станет ни нас, ни света. Если, конечно, так будет угодно Богу. И кто теперь наверное скажет, что лучше: неукоснительное сбережение некоторых характерных, но давно вызнанных в себе примет народа, которые на шаг вперед выдвигают его в ряду остальных, едва начинается всемирная перекличка, или частичная либо полная утрата этих черт в силу необратимых обстоятельств, но вместе с тем – обретение, поднимание со дна духовных запасников таких свойств, которые ни мир в нас не знал, ни сами мы в себе не подозревали и которые делают нас, может быть, изломанней и трагичней, но зато и приближенней к Богу, поскольку увидевшими тот самый край, ту самую засечную черту, за которой нам уже не быть?..

Впрочем, на зиму и бабка Варя укочёвывает к дочке в город, барствует в теплой благоустроенной квартире, для которой ни дрова колоть, ни воду носить не надо. И в Подымахине не остается ни одной старухи. Но к лету, как та верная птаха, бабка Варя возвращается. Стучит посохом по тротуару да мало-мало во́шкается по хозяйству: то сполоснутую склянку возденет на штакетник, то собачью цепь распутает. Но чаще сидит в зальце и смотрит в окошко, кто куда прошел по проулку, кому сено провезли и какое судно плывет по Лене.

1

На другой день после разговора о дяде Мите я попросил бабку Варю рассказать о себе.

– Родилась в Казарках 25 декабря 1923 года, – как прежде, охотно откликнулась старуха. – Отец – Петр Степанович, мать – Лидия Яковлевна Антипины. Мать была за первым мужем. Он Данила был, у них четверо детей было. Его, Данилу, забрали на японскую войну, он там погиб, не вернулся. Она потом с отцом сошлася. У отца были фотографии: он когда японскую прошел, он много рассказывал, как там заражали речки. «Вот, – говорит, – напьесься этой воды, жара же да всё, пить-то надо, – из глаз слеза текла почему-то!» Им запретили… И вот он когда приехал с фронта[59], у него тут такие ленточки были! Оне сначала в Усть-Куте́ жили. Там сользавод был, он там работал. А здесь было два брата и сестра. В Казарках. Чё ему захотелось? Там бы жил, никто бы его…

– А что случилось в Казарках после переезда из Усть-Кута?

– А здесь скота развели. Кобыла была, конь, жеребенок годовалый, потом маленький жеребчик, корова, бык, теленок, свиньи, бараны, куры… Полный двор. А Егор Палыч был, Димитрия Егорыча отец. Оне клади ложили. Хлеб-то. Снопы. И вот сложили, Егор Палыч пошел на охоту, а наш остался за него – следить. Огорожено было все. Ну а осень сырая была. Клади-то эти загнили! Нашему-то вредительство приписали! Егор Палычу-то два года дали, а нашему – три, моёму отцу. Егор Палыч-то в Ки́ренске[60] отбывал два года, а нашего в Туруханск[61] угнали. Оне там плоты плавили и в каку-то воронку попали. Плоты поразбивало. Все погибли, сколько было. Отец мой не вернулся. Отсюда же там сидели люди, оне и сообщили. А так-то бы откуда узнали, куда он девался?..

Отца-то в апреле увезли, а Ильля-то родился второго августа – на Ильин день. Его Ильлёй и назвали, брата-то моего…

– А сколько вас всего было у родителей?

– У матери от Данилы четверо было: дочка и трое пацанох. Но какой-то тиф ходил брюшной, и ничё не могли сделать, пацаны-то эти поумирали. А вот Шура-то осталась, сестра-то. С отцом тоже четверо было: я и тоже трое пацанох. С 1921 года Алексей был, потом я, с 1923 года, потом Гошка и младший Ильля. Мать-то выросла в Якури́ме и там взамуж вышла. А отец родился в Усть-Куте́.

…Когда отца-то повезли… забыла, сколько мне лет было. Он меня на руках держал. Так плакал! Жалко ему было. Его сослали в апреле, а зимой всего скота, хлеб и всё-всё, до конца, – забрали, увезли! Вот эта Зоя Елисеевна: один-то ее отец был. И еще двое. Их трое мужиков забирало. Вот. А весной мать вызвали в Совет, чтобы сеяла. А из чего она посеет? Ничё нету, всё забрали! Ни лошадей, ни…

– Как же вы управлялись с таким большим хозяйством?! Нанимали?

– А кого там управляться? Сами. Отец-то когда дома был, мы всё делали. А потом с матерью ходили убираться, помогали.

…План мать не приняла. «Что я сделаю? У меня ничего нету!» И всё, восемь лет дали ей! Посадили в лодку; она упала, ревет. А Ильле-то только девять месяцев было! Вот нас бросили как! Я когда вспомню, у меня другой раз слезы бегут…

Вот ее уплавили в Ки́ренска, а там Теля́чка, далёко в лесу. Теля́чка называлась, подсобное хозяйство. В обшем, сеяли хлеб, горох; скота держали. Мать моя за коровами ходила.

Ну чё? Нас бросили, мы пошли милостыньку собирать. Кто даст, кто не даст. Вот так жили, на кусочках. А тут дед жил. Нерусский. Черный такой. Хака́ни или как его. Он придет, все чё-нибудь принесет: «О, Варя, ты уже постирала?!» Вот все проверял нас.

Люди же не все плохие. Нас научили, как говреть, просить милостыньку: «Так и так надо, Варя!» Баушка тут была, Шведа[62] бабка. Но она молодец. Придешь, она всегда поделит, чё есть. Плачет, у самой семеро детей. Вот. А тетка Аграфена, отцова сестра-то, – та ни черта! У ней одна дочка была. Придешь за молоком. Чё же у ней? Корова, всё. А дочь, Клава: «Эти опять пришли?!» И больше я ни разу не была. Не ходили. И это родня! Други́ бы пришли, проверили, а оне даже ни разу. Тут чужих жалко, а она, ёшкина мать! Чужи дают, а эти – нет…

Или вот Василий Максимович, председатель был. Его, па́дло, до сих пор помню! Нас учат, старухи-то, что пойдете – вот так говорите. Ну я прихожу, елки, чё… Пришли потом второй раз, а он: «Вы еще, – говорит, – живые?!» Вот. Мужик взрослый – и так, детям такое говорить!

Так мы лето прожили (в мае увезли мать-то). Нас в августе, что ли, в Ки́ренска увезли… Это дяшка Иван, отца брат! В Совет пришел и говрит: «Вы что над детьми издеваетеся?! Куда-то их нужно определить, оне с голоду поумирают!» А Ильля-то, у него уж ручки такие стали. А чё я? Сама ребенок. Лет восемь, наверное, было. Постирать могла, полы там. Варила. А как мы ели, щас-то этого нету! Тогда стаями птицы летали. Ула́ры. Оне вот такие были (показывает руками. – А.А.). И мы вот плашечки: дощечки, туда волос конский наколотишь, петельки сделашь. Оне попадают! Мы их наловим, натеребим…

– А зачем они туда лезли?

– А там насыпешь хлеба или чё-нибудь, подложишь туда, – и оне садятся клевать. Летят – раз! Волоски – раз! – за шею. На землю ставили, по понго́рью[63]. Наварим их. До сих пор помню: блестки плавают. Жи-ирные! Вот как было…

– А кто вас научил плашки ставить?

– Дак Алексей-то. Он же старший был. Он знал. Оне и делали с Гошкой, братом-то.

…И вот нас посадили на пароход. Ну большие-то: «Ленин», «Сталин» ходил! Отправили в Киренска. У нас одна бутылка молока была; оно скисло. Ильля плачет. Мы ему дадим, попо́им его кислым молоком – и всё… На пароход посадили, взрослые люди – ну хотя бы в комнату определили куда-то! А то вот раньше трапы были, а тогда же дровам топили, ничё же не было. И вот тут нас посадили. А эта женщина там ходит – ну работает которая, печки топит. Вот она говорит: «Девочка какая сидит, ребенка дёржит, даже не спит!» До сих пор у меня в голове осталось! А тут чё? Повернись, усни – он улетит в Лену, тут рядом всё!..

В Киренска нас милиция встретила. Увезли в милицию. Там ограда больша-ая! Там в футбол играли. Там коридор такой большой. Там крыльцо, тут крыльцо. Тут выйдем, там… Другие бы хоть покормили! Один раз принесли вот такие кусочки. Чёрны-чёрны! Главно, четыре кусочка на палочках…

– Хлеб? А почему на палочках?

– А вот спроси, зачем оне! И больше не давали. Вторые сутки шли, пока мать оттуда на лошади привезли. На лошадях этих возили молоко, в магазины сдавали. С этой Телячки. И нас забрали. Но там-то кормили, молоко и всё давали! Вот мы там жили. Там барак большой; там – мужчины. Второй – там женщины. Много политических сидело. Они грамотные очень. Они написали в Москву: как оно было, как чё получилось, за чего посадили. И оттуда пришло (тогда же Сталин еще работал): «Освободить!»

Зимой освободили. Куда деваться? В Киренске у нас знакомых нет никого. К однем она, мать, выпросилась там. Муж с женой и чья-то баушка была (старенькая; его или ее мать – вот этого я не знаю). Так заходишь – веранда большая, сюда – коридор. Плита такая стояла. Там – зало и комната (там баушка или кто ли спал). Ну нас пустили. Ну а чё? Дети есть дети. Потом чё-то не понравилось. Нас к курицам заста́ли[64]. Курятник такой большой – вон как баня у нас стоит, такой же. Ни пола, ничё нету; только лавки вот так. Ну а куда деваться? Вот туда мы и пошли.

Потом Гавриил Павлович Наумов и дед Струче́нко… Струченко дедушка был. Он сосланный был из Украйны, сюда по́слатый. Дед хороший. Вот мы с ём дрова пилили ходили. Потом. Когда подросла, могла. «На пу́тик» называлось. Он накормит, всё. Молока, хлеба даст. Я домой тащу. Я до сих пор этого дедушку Струченку вспоминаю, я его не забываю! Он как хохол вроде. Украинец. Он и говорил по-украински. А тут женился. С бабкой жил в Казарках.

И вот оне, Гавриил Павлович и этот дед Струченко, на лошадях груз возили из Казарок. И где-то мать их встретила. А так как бы мы оттуда зимой выехали? Не знаю, чё бы стали делать! Ну и оне нас забрали, тулупом закрутили. Привезли в Казарки. Мы тут у дяшки Ивана побыли, потом к своёму дому пошли. Пришли: ничё нету! Всё кто-то куда-то стаскал. Осталось же всё там, в доме. Постель, всё. Куда мы дева́м, ребятишки? Не повезешь же туда! Дверь сломана. В подпольле как будто золото искали. Какое золото у нас?! Никакого золота не было. И вот фотографии-то отца, видать, забрали. Мать – она в лодке и осталась, когда увозили. Кого она возьмет?! Я их видела. Он как военный фотографировался…

– А кого-нибудь еще в тот год забрали?

– Дяшку Кита́-то тоже! Он в лесу всё. Всё туда охотился, на ту сторону (Лены. – А.А.). Там его угодья были. Он там сено косил, на Королёвой. Речка-то! Зимой плашки ставил, па́сти[65]. Зайцех ловил. Рыбы там наловит, привезет. Кит Петрович. Отцовый брат. И вот его из леса забрали. И по сих пор: куда увезли? А потом тетку, его жену. У них детей не было. Оне жили богато. Скот, всё. Ведь тоже забрали! А забирал-то этот… Нина Алексеевна-то была? За Венедиктом? Дом-то сгорел?! Вот эти вот. Матери Нины Алексеевны брат. И вот когда приехали ее забирать, там лодка стояла. Дак ее волоком. Она так ревела! В лодку бросили. И увезли в Усть-Кут. Все осталось. Эти вот потом забрали. Бичи. И раньше оне были, ходили…

– А этих за что забрали?

– Забрали – и увезли! – просто отвечает бабка Варя. Досказывает после паузы, двумя пальцами – указательным и большим – обведя по контуру пересохшие губы: – И вот мы приехали: у нас ничё нету, поесть нечего! Мать меня в няньки отдала. В Бори́сово Игнатьевна жила. Тамарой дочку-то у нее звали, маленькая была. И Митька маленький, его всё звали «кореец»; он от корейца был. Ну я с этой девочкой водилася. Шестнадцать килограммов муки давали. В месяц. Я пла́чу, никак не хочу идти. А чё делать-то? Но все равно хоть шестнадцать, всё поддёржка какая-то. А потом мама устроилась работать. Там раньше же Затон был. Она там в пекарне хлеб пекла. Ездила туда. Приедет, нас проверит – уедет…

2

– Вот. В няньках жила. Потом выросла, – вспоминает бабка Варя, по-прежнему сидя на своей маленькой кровати в чистой побеленной прихожей.

Кровать застелена покрывалом с диснеевскими мультяшными картинками, но взбитые в головах подушки по-старинному накрыты отмером из тюля. Желтый с цветочками платок пупком завязан повыше лба. Глаза обметаны сизой пленкой, похожей на ту, что образуется на застывающем студне, а еще встречается в глазах лошадей, коров и телят (и хочется ущипнуть эту пленочку и снять, как молочную пенку или налипшую полиэтиленовую чешуйку, а в ответ услышать: «О, ёшкина мать! Теперь как хорошо стало…»). Руки, не зная, куда податься без работы, лежат на коленях. Или копошатся, перебирая пуговки на косом воротнике длинного старушечьего платья с рукавами. Но чаще массируют друг друга («Совсем одеревнели!»), и есть в них та лощеная гладкость, которая характерна для старых потускневших косовищ, топорищ, печных прихватов и иных подобных предметов, проживших долгий трудовой век.

– А учиться-то я ни черта не училась! Один класс только кончила. Ну читать научилась, писать – дак хоть это-то! В Казарках школа же большая была. А ребята-то, младшие-то, потом училися. Теперь никого не осталось, все ушли. А мать умерла – девяносто лет было. Вот так и своя жизнь проходит! Страшно мне. А Гавриил Павлович – он жалел. Почему, не знаю. К ним придешь – всегда накормят…

Бабка Варя задумалась. Поглядела в окно, за которым зыбилась сумрачная тень облака, выстлавшегося над крышей. Затем перевела взгляд на руки, а рассматривая их, пошамкала ртом, будто пережевывая корочку запекшейся картофелины. И, наконец, устремила глаза в пол, до которого едва доставали ноги, свешенные с кровати. И так, казалось, застыла, лишь время от времени, как маленькая, то сводя, то разводя кончики мягких домашних тапочек. Но вот ворохнулась; провела костяшкой указательного пальца по переносице, походя копнув в уголке одного, потом второго глаза. Продолжила тем же сухим голосом, в котором как будто не произошло изменений, словно все в бабке Варе так зауглилось, что и сырость не брала:

– …И вот пошла на работу. Раньше же хлеб-то (зерно-то) сеяли! Жать пойдем – Гавриил Павлович меня всё: «Ну, Варя, иди в мою бригаду!» Семь лет у меня колхозного-то (стажа. – А.А.). А я и не знала! Пошла в райсобес, дак мне там сказали… А потом в магазине четыре года работала – техничкой. В школе – два. В Подымахино. Школа-то большая стояла на угоре? Там Васса Ивановна, я, потом Шура работала, Татьяны Плотниковой мать. А вот Савва Егорович-то был, он же председателем работал. Он приходит в школу, говорит: «Варя, иди в медпункт, там тебе лучше будет». – «Дак а я ничё не знаю, как там буду?» – «Да тебе всё объяснят, ты поймешь и будешь работать!» И правда! Я пришла – и смотри: и перевязки делала, уколы делала, чё только не делала! Помогала всё. Круго́м. Курочкин был и Татьяна Николавна. Курочкин – врач хороший был. Я всё говорю: если бы не он, Сентябринин Вовка бы не выжил! Он когда приехал в Бори́сову… А тогда же туда отправляли врачей – на вёсну-то, пока лед не пройдет[66]. Но он там жил. Пошел обход делать. А раньше как? Зыбка же. Ну и он приходит. Открыл, посмотрел: «Чё с ребенком-то?» Она, Сентябрина-то: «Не знаю! Врача вызвали, таблетки, всё…» Он посмотрел, таблетки эти все собрал, в печку скидал. Выписал. «Диагноз-то, – говорит, – не такой! У него же курина грудка уже!» Сентябрина говорит: «Я подымусь, посмотрю, живой ли он там…» И вот он его выходил! До сих пор он живет! Вон какой, Вовка этот…

…Мы с Шурой-то лес валили, на Маёвке, – подумав и, вероятно, высчитав, что именно упустила в своем рассказе, через какую ступеньку перепрыгнула, оттуда, из своей погруженности в минувшие годы отзывается бабка Варя, чуть отмотав пленку назад – до того момента, как трудилась в колхозе, а затем устроилась санитаркой в медпункт. Маёвка в лексиконе местных жителей – местечко в десятке километров от Подымахине, за ручьем Еловым. Там в советские годы собирались на майские гуляния с чествованием передовиков, песнями-плясками и концертной бригадой из районного Дома культуры. – Раньше же пароходы дровам топили. И вот мы готовили швыро́к. Там Василия Константиновича Тоська была, вот Шура, потом Саввы Егоровича сестра Надя. Домик стоял, всё. Жили там с одним дедом. Мне уже двадцать лет было. Это мы от «Лензолотофлота» работали. Оттудова, с Усть-Кута́. Бригадир у нас был – Космаков. Дневная норма – пять кубометров. Да еще надо поколоть и сложить! Вот мы там зиму пилили.

А когда навигация открылася, он с Киренска приехал. Тернёв. К нам пришел: «Так, девки, на работу!» Ну мы чё? Мы там не оформены были! Мы – раз! – с Шурой собрались и пошли на работу сюда, к баканщикам. А этот, бригадир-то наш, Космаков, – он на нас в суд подал. Но потом нам пришли повестки. Пошли мы с Шурой. Тернёв нам наказал, как и чего говорить. «Смотрите, – говорит, – на вас в суд подадут, не путайтесь. Вот то, то и то…» Ладно. Первый раз сходили. А у меня чирки́[67] были – кожа да сырая подошва пришита. Пока шла до Усть-Кута́, летом же это было, – в чулках однех осталась! Эти одне переда́ только остались… Но нас допросили, всё. Мы им объяснили, сказали. Нас отпустили. Потом второй раз вызвали. Сначала ее допрашивали, потом меня. Шура-то не знаю, чё она там говорила. Но так же, он же нам объяснил, чтоб никуда! Ладно. Тернёв-то – он молодец был! А там оне все документы сделали, в Киренске, чтоб никаких придирок. Оне же придут проверять! Ну и теперь меня позвали – к судьде или как… К прокурору. Он меня спрашивает. Я ему объясняю: так и так, мы не оформлялись, мы временно работали. Но и потом он мне говорит: «Чё он вас, крюком вытаскивал?!» А я возьми да скажи: «Да хотя бы крюком!» Вот надо же так сказать! Он по столу ка-ак трахнет! Так испугалась, а потом давай хохотать. Ну чё?! Дурак, молоденькая же была. Он, поди, думает: «Она самашедчая, что ли?!» «Всё, – говорит, – идите!» И ничё нам больше не присудили. Освободили…

…Потом Николай Федорович там работал – продавцом, – посмеявшись, с наслезненными глазами возвращается бабка Варя к той поре, когда мыла полы в магазине.

Этот неожиданный скачок в повествовании некоторое время зияет образовавшимся зазором. События напластываются, как льдины в реке, и долго не сходятся. Зато когда слово за слово, деталь за деталью и множеством других вещей и понятий трещина в бабки-Варином рассказе начинает сшиваться, с природной естественной силой срастаясь в единое целое, как стыкуется и собирается шуга, ты вдруг не обнаруживаешь во всем этом ни сучка ни задоринки, как будто эта мозаичная картина была явлена не языком смертного человека, а саму себя выносила и родила, как слепок некой растворенной над нами высшей материи.

– Если бы я така́ была, мне бы кто доверил?! – восклицает бабка Варя, должно быть раздув в сердце какую-то давнюю тлевшую обиду. – Он же уезжал! Раньше же возили продукты на поле, где бригады-то. Вот он, Николай Федорович, поехал куда – ключи мне оставит. Я всё там помыла, убрала и замкнула. Приезжат – я всё ему отдаю. О, всё меня оберегал! А потом Николай Прокопьевич, с ём я ишо работала (тот-то, Николай Федорович, уехал в Полови́нку, не стал тут работать…). И вот Николай Прокопьевич стал за него. Один раз подпил. А там бочка такая большая стояла. Там соль. Ну, рассыпную вешали. Он выручку взял в соль запрятал. Вот. Ну и теперь чё? Пришел утром, а денег-то хватился – нету. Ладно. Пошел ворожить, Мо́хова-то Надя была. Она сказала: «Ты ищи где-то там…» Потом кто-то пришел соль брать, он почерпнул из бочки – эти деньги оттуда! Вытащил. Смеется…

Или вот еще другая работала продавцом, с Половинки же. Забыла, как ее звали. И как-то вечером он ей сказал, Николай Прокопьич-то: «Ты ее проверь, может она деньги воровать или нет». Ладно. Она и набросала. Я их собрала и поло́жила тут. И с другого стола опеть деньги набросаны. Ладно! А тогда же ишо свету не было. Лампа горела. А там большая печка стояла. Я же могла замести и в печку выкинуть! Вот. Я ей говрю: «Ты чё сёдни, много наторговала? Чё деньги-то разбросала? Чё кого делашь-то?!» Я ведь не знала, что она спецально! А потом она чё-то с Николай Прокопьевичем разругалась и мне сказала: «Николай Прокопьевич сказал тебя проверить. Вот я и проверяла!» Я говорю: «Пускай себя проверят, а меня проверять не надо! Я, – говорю, – сколько с продавцам проработала, ни один не сказал, что я чё-то взяла!» В больнице проработала! Где таблетки могла, всё. Но, однако, я не брала. На фиг, я лучше свое отдам! Чужо брать никогда не буду. У меня такая и Валентина. Мы вон голодные ходили. Пойдешь выпросишь. А мы не лазили в огороды. У нас такого нету, чтоб пакостить…

А Тамара Глебовна, она техничкой тоже работала. Она плавала на ту сторону (Лены. – А.А.), помогала там с продуктами. У ней кармашек тут. И она где-то свой бумажник потеряла! Но приходит в магазин, стали искать. Я говорю: «Она чё, за прилавком ходила, что ли?! Там ходила, а там – народу много! Откуда знашь, кто его взял? Может, – говорю, – она там, где плавала, потеряла?! И теперь меня испытывать начали?!» Ой, на фиг! Я потом ушла оттуда, в школе работала. А потом Савва Егорович меня в медпункт, спасибо ему. И так двадцать шесть лет проработала! Я бы ишо могла. Я заболела астмой бронхиальной, она до сих пор меня мучит. Так пойду когда-нибудь и задо́хнусь…

Старуха выдохнула – отдохновенно, длинно.

– А мать-то умерла, мы уже взрослые были. Она в Казарках жила. Потом заболела, мы ее забрали вот в этот дом, она тут и умерла. В Казарках похоронили, на старом кладбище. Она сказала. Там у ней два сына. Один маленький; ему год не было, он умер чё-то. А Гошка – он в колхозе работал, на лошади. И вот как-то пошел поить ее, коня-то этого. А на угоре стояла кузница, Николай Петрович был кузнецом. А Колька Арсентьевский, он там чё-то в кузнице был. Он выскочил – конь-то ка-ак понесся! А Гоша узду-то сюда вот повешал, конь-то когда дернул – она зарочи́лась![68] Как ему руку не оторвало?! А там под горой были бревны. И вот Гоша об эти бревны… И он отшиб почки! Стал болеть, в Ирку́тска возили, везде. Ничего не помогло. Он потом кровью мочиться стал. Так и умер, почки отказали. Ему уже… это чё? Семнадцать лет было! А старший, Алексей. Он старше меня на два года. Тот-то ничё. Выросли, всё. А вот на фронт взяли, он там погиб. С Ильлёй тоже неладно получилось… Так я осталася одна. Но я вот всё благодарна, что зять мне хороший попался, дурного слова не скажет. А то у других-то бывает, что дети всяко-разно, а эти – не! Но и нам не надо соваться! А то мы тоже можем: лезешь куда не надо! – Смеется. – Молчи, глуха́, меньше греха! И пошла, и не связываюсь ни с кем… – Смеется.

* * *

…Большой и полноводной была жизнь Варвары Петровны Корзенниковой, всего не передать. То с шуткой, то перекатывая в себе камень, рассказывала старуха о своей доле: как побирались, как пошла работать, как горели колхозные амбары, как неводили в Лене, чтобы прокормиться в войну…

А я сидел и думал, что эти две жизни, дяди Мити и бабки Вари, две эти судьбы не должны уйти бесследно, ни за грош, иссякнув, как речки в засуху. И верю: теперь не уйдут, и вовсе не потому, что сын Русского Тунгуса весь обличкой в отца, а в огороде ходит с лейкой в руках не кто иная, как молодая бабка Варя. Во всяком случае, хочу верить, что не сегодня, так завтра настанет это «теперь», в котором дяде Мите и бабке Варе будет даровано если не бессмертие, то долгое существование уже после жизни, после смерти, после всего, что с ними, с русским народом, с Россией случилось в одном из самых страшных веков нашей истории. Память об этом – тот высший свет, что посветит нам и во тьме, а беспамятство – та засечная черта, какую лучше не переступать, потому что там нет ни мрака, ни света – одна пустота, немота, змеение праха, налипание космических песчинок и приход миров, в которых нам уже не быть…

Пришла пора нам прощаться, тем более что стало вечереть и харламовские ребятишки прогнали по угору десяток коров и телят, – вот и все подымахинское стадо. Но по всему было видно, что старухе не хочется отпускать. И когда я уже выкатил велосипед за ворота, бабка Варя вышла проводить и, словно боясь, что забудет и потом не вспомнит, чуть слышным сокровенным голосом докончила:

– Государство забрало всё! А нам говрели в суд подать, когда приехали оттуда. Чтоб вернули чё-нибудь. А мать махнула рукой: «Да черт с ним!» И не подала. А так чё-то, может, и заплатили бы. А то, может, и обратно сослали бы! – Оба смеемся. – Вот таки дела, парень. Еще помню чё-то! А то всё забываю. Этот год чё-то стало. Голова трясется, ёшкина мать! Давление большое. А тут чё-то вобше. Лето-то протяну? Не знаю…

Смеется грустно, тихо. И на этом расстаемся. Я сажусь на велосипед и отъезжаю, а бабка Варя, поворотившись уходить, вдруг оглядывается и начинает говорить вдогонку, но, сообразив, что ее никто не слушает, затворяет ворота.