Первая Государственная дума. От самодержавия к парламентской монархии. 27 апреля – 8 июля 1906 г.

fb2

Член ЦК партии кадетов, депутат Государственной думы 2-го, 3-го и 4-го созывов Василий Алексеевич Маклаков (1869–1957) был одним из самых авторитетных российских политиков начала XX века и, как и многие в то время, мечтал о революционном обновлении России. Октябрьскую революцию он встретил в Париже, куда Временное правительство направило его в качестве посла Российской республики.

В 30-е годы, заново переосмысливая события, приведшие к революции, и роль в ней различных партий и политических движений, В.А. Маклаков написал воспоминания о деятельности Государственной думы 1-го и 2-го созывов, в которых поделился с читателями горькими размышлениями об итогах своей революционной борьбы.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Текст печатается по изданию:

В.А. Маклаков. Первая Государственная дума.

Париж, 1939

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2022

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2022

Вступление

Настоящая книга является непосредственным продолжением предыдущей – «Власть и общественность на закате старой России». Это дает мне повод сказать и о той первой книге несколько пояснительных слов.

Когда в 1918 году «Современные записки» начали печатать мои «Воспоминания», я не знал сам, что из них выйдет: автобиография, публицистика или даже попытка «истории». Отдельные главы, смотря по предмету, носили различный характер.

Когда я потом обработал их в книгу и она отразила политическое понимание автора, оно, естественно, вызвало различное к себе отношение. Многие мои противники и справа, и слева, даже не соглашаясь со мной, меня понимали и отнеслись ко мне без предвзятости; за то безусловное осуждение мне высказал мой лидер по партии П.Н. Милюков[1].

Полемизировать с ним не нужно. Такое его отношение совершенно последовательно. Я слишком во многом с ним расхожусь. Но воспользуюсь случаем, чтобы, по крайней мере, «недоразумения» устранить. Их достаточно много.

П. Милюков нашел, что моя книга «вредна», что я «Освободительное Движение» ненавижу, с идеями «либерализма» борюсь и, таким образом, по-видимому, просто перешел в стан прежних идейных противников. Подобная оценка есть подтасовка понятий. Идеи либерализма действительно теперь не в фаворе: сейчас отстаивают не «права человека», а «силу государственной власти». Основания для такой общей смены идейных симпатий лежат вне русского прошлого. Либеральные идеи, как все на свете, имели оборотную сторону; «диктатуры» выросли там, где государства присущих либерализму недостатков преодолеть не сумели. Но я все-таки не только не отрицал этих идей, но находил, что если бы даже должно было признать, что эпоха личной свободы в мире окончилась и вернулось время управления сверху или что прогресс состоит в том, чтобы человеческое общество превратить в улей или муравейник, в чем Муссолини, Гитлер и Сталин между собой солидарны, то и в том случае в России XX века для таких взглядов не было почвы. Нападки на либерализм, как таковой, получили свой raison d’etre[2] в государствах, где личная свобода все свои результаты дала и показала свою оборотную сторону. В России этого не было; она недаром была отсталой страной. Ей еще было нужно именно то, в чем многие уже разочаровались на Западе; была нужна самодеятельность личности, защита личных прав человека, ограждение его против государства. Прогресс для России был в этом. Для него не существовало тех затруднений, на которые после войны натолкнулись государства старой культуры. Либерализм в России должен был победить, ибо боролся за то, что было ей нужно, через что ей необходимо было пройти. Это я в книге своей признавал. Где же в этом мое расхождение с либерализмом?

Но признавать верность идей не значит одобрять все действия тех, кто им хочет служить. Идеи были и правильны, и своевременны, но представители их в то минувшее время им служить не сумели. Обвинять тех, кто действия их критикует, в измене самим идеям, – значит уподобляться ученому, который в возражениях себе усмотрел бы неуважение к самой науке. Именно потому, что идеи либерализма были полезны России, что конституция для нее могла быть спасением, и было возможным поставить вопрос: почему же те, на долю которых выпала эта задача, этого не достигли? Они защищали правое дело, были «мозгом страны», против них, по их понятиям, был «сгнивший», «обреченный на гибель» режим, а побеждены оказались они. Они теперь винят победителей; но не напоминает ли это австрийский Hof-Kriegs-Rath, за свои поражения обвинявший неуча Наполеона, который вел войну не по «правилам»? Искусство «политика» оценивается по результатам, а не по верности политической «грамматике». Если защитники либерализма допускали ошибки, то почему может быть вредно их показать?

Эта проблема наших «ошибок» и стояла перед моими глазами, когда я думал о прошлом. Я готов согласиться, что во время самой войны непозволительно критиковать ни войска, ни вождей. Веру в них нельзя подрывать. Есть условная ложь, которой все во время войны подчиняются. Войска всегда непобедимы, начальники, покуда их не сменять, непогрешимы, поражения изображаются как победоносные «отступления на позиции заранее приготовленные». То же самое происходило в «политике». Сколько раз после очередной кадетской «оплошности» в Думе партийные журналисты нас укоряли, что мы их не жалеем! Как им восхвалять эту оплошность? И все-таки восхваляли. Но сейчас другие условия. Мы никакой войны не ведем. Нет больше вождей; ореол непогрешимости их ни на что не нужен. Свое время мы пропустили; для нас оно не вернется. Наше дело доделывать будут другие. Мы стали «прошлым». Смешно же наши старые «военные бюллетени» выдавать за историю. Кому это нужно?

Здесь мы и подходим к центру вопроса, к источнику возмущения Милюкова.

Он находит, что «главным подсудимым» я «выбрал кадетскую партию», а «главную ответственность за поведение этой партии» возложил на него – Милюкова. Добавляет, что относительно него я держался агрессивного, неспокойного тона, что у меня против него слышатся личные ноты и т. п.

Здесь смешаны два различных вопроса. Во-первых, лично о нем. Я жалел бы, если бы описанное им впечатление могло создаться у беспристрастного человека. Возражаю против самой постановки вопроса. Слова «подсудимый», «виновный» – понятия других категорий; «судить» и «обвинять» можно за нарушение долга, а не за ошибку или неумелость. Я не осуждаю, а только ищу причин и последствий. Затем – и это самое главное – я ни одним намеком не указывал, что считаю Милюкова главным виновником, что вину всех нас хочу переложить на него. Этот свой личный вопрос он вносит в дело сам, и совершенно напрасно.

Но раз Милюков об этом заговорил, я не могу не ответить. Здесь очевидное недоразумение. Я не мог выставлять Милюкова главным ответственным за поведение партии уже потому, что если он и был ее лидером, то принадлежал к той разновидности их, про которых сказано меткое слово: je suis leur chef, done je les suis[3]. Бывают люди, которые других ведут за собой; для этого нужны какие-то особые свойства, которые даются не всем. Милюков не был вождем этого типа[4]; он старался влиять на партийное настроение, но потом большинству подчинялся и, подчинившись, тактику его защищал. Я об этом жалею. Он был выше многих по знаниям и дарованиям. Но он боялся от своих оторваться и уступал. Некоторые считают[5], что в этом существо демократии; но в этом еще более ее слабость. Ведь и то партийное большинство, которому лидеры подчиняются, часто большинство не партии, а только официальных ее представителей, а иногда и маленького избранного кружка единомышленников. «Звездные палаты» существуют не только в монархиях[6].

Коллективы вообще на роль руководителей не годятся. Разнородность их состава на их решениях отражается. На примирение внутренних разногласий этого коллектива уходило все влияние Милюкова. В этих условиях я не мог бы на него возлагать главной ответственности.

Если же я часто о нем говорю и, по его выражению, «склоняю его имя во всех падежах», то не потому, чтобы он партию вел. Но он наиболее ярко ее представлял со всеми качествами ее и недостатками. Он был не партийным вождем, а знаменосцем. А как публицист, он в защиту ее написал больше, чем все кадеты, взятые вместе. Его статьи остались и теперь как живой комментарий к действиям партии. Потому-то они для меня гораздо интереснее, чем те его «книги», в равнодушии к которым он меня упрекнул. Говоря о том, что я считаю ошибками партии, я с его статьями не могу не считаться; буду и дальше о них говорить[7].

Прибавлю последнее слово. Милюков всю жизнь остался верен себе, без устали своему делу служил; его нельзя было ни подкупить, ни запугать. Это дает ему право на уважение даже тех, кто с ним не согласен. Многие нападки на него по несправедливости меня возмущают. Но зато некоторые свойства его, как политика и особенно как полемиста, вызывают во мне инстинктивный протест не лично против него, но против этого сорта «политики»; этот протест он ошибочно принял за «личную ноту». Это вопрос совершенно другой.

Совсем иное – мое отношение к партии. Я действительно думаю, что хотя она и стремилась к введению в России конституционного строя, но ее злополучная «тактика» была главной причиной ее неудачи. Я не хочу преувеличивать вообще значения партий. Но в известный момент кадетская партия воплотила почти все образованное и либеральное общество. Она была такой общественной силой, что ее ошибки безнаказанно пройти не могли; от нее зависело поведение 1-й Государственной думы.

Поучительно, что вначале на первенствующую роль она не претендовала. На ее учредительном съезде Милюков приравнял ее к тем «интеллигентским западным группам, которые известны под названием социальных реформаторов». В этом много правды; это и предопределяло ее скромную роль. Такие партии немногочисленны. Они «элита», партии «избранных», иногда «генералы без армии». Нм далеко до руководства страной. Среди отсталого и потому в общем консервативного населения, каким был русский народ, кадеты были передовой интеллигентской группой, немногочисленными проповедниками незнакомого России европейского идеала. Такой интеллигентской партии было к лицу составить программу из «последних слов» европейской теоретической мысли. Она была бы в своей роли их проповедуя. Но события придали партии другой характер. Страна оказалась не такой, какой ее предполагали. Попутный политический ветер надул паруса партии, сделал ее «народной». Помню стремительное проникновение в нее таких элементов, которые не только программы ее понять не могли, но не умели произнести ее имени. Этот успех застиг кадетов врасплох. Если они догадались переменить свое имя на более для народа понятное слово, «партия народной свободы», то не подумали свои действия приспособить к своей новой роли и к пониманию своих избирателей. Отрекаться от кадетского идеала для этого им было не нужно. Он мог оставаться путеводной звездой. Но темп, которым к этому идеалу было должно идти, те приемы, которые именуются тактикой, должны были соответствовать не развитию интеллигентных вожаков, а уровню тех, для которых партия действовала. Страна ведь выбрала партию своей защитницей, но от этого сама кадетской не стала. Милюков на апрельском съезде сказал, что «следовать партийной программе еще не значит оправдывать доверие избирателей». Эти мудрые слова расходились с упрощенным пониманием большинства; и Милюков уступил. Так, став представителями широкого народного фронта, глашатаями «воли народа», кадеты в противоречии с этим не отступили от своей чисто интеллигентской, сектантской программы и тактики.

Партия была вправе предпочесть верность радикальной «программе» доверию тех, кого она представляла. Но нужно было тогда быть последовательным. Выбрав такой путь, партия не могла претендовать Россией по-своему управлять, а должна была оставить за собой роль «партии будущего» и ждать, когда придет ее час. Первенствующая роль в настоящем должна была тогда принадлежать тем, кто не брезгал сообразоваться со степенью подготовленности населения. Ведь руководители кадетов не могли себе делать иллюзий. Они ушли далеко вперед от среднего уровня. Страна не могла равняться по ним. Потому образование менее требовательных партий было кадетам так же полезно, как социалистам Франции полезно существование «радикалов». Эти более умеренные конституционные партии кадетам надо было поддерживать; у них с кадетами было общее дело – насаждение конституции и правового порядка. Но кадеты старались сохранять за собой монополию «либерализма»; одних себя они считали либеральной партией. Когда в 1905 году Витте обратился не к ним, а к земской среде, они от нее подставили ему только своих представителей; это было символом дальнейшей их тактики. Партии, которые возникали направо от них, хотя в них участвовали такие испытанные либеральные люди, как Шипов, Стахович, Гучков и гр. Гейден, они травили как «реакционеров». На выборах в 1-ю Думу они принципиально отвергали соглашение с ними. А между тем кадеты должны были сделать выбор. Или соблюдать неприкосновенность своей кадетской программы и тогда помириться с тем, что они «меньшинство», и довольствоваться ролью «поддужных», которые подгоняют других. Или согласиться представлять всю Россию и тогда без интеллигентского высокомерия сообразовать свою тактику с уровнем, пониманием и подготовленностью массы народа. Кадеты же, как во всем, хотели одновременно и того и другого.

Кадеты были, конечно, либеральной партией; но либерализм понятие очень широкое. В вечной антиномии «государства» и «личности» либерализм на первом месте отстаивал права личности, но не жертвовал и государством. Вопрос, где линия, на которой возможно было эту антиномию разрешить, вопрос не доктрины, а факта; на него не может быть ни единого, ни неизменного ответа. Все зависит от обстановки, времени, степени и свойства культуры данной страны. Борьба за либерализм никогда не прекращалась в России; но содержание либеральных желаний и форма борьбы за них в течение времени бывали совершенно различны. И надо себе дать отчет, в чем они были в 1905–1906 годах.

Момент был исключительный. Самодержавие, долго бывшее для России «просвещенным абсолютизмом», ее угнетало, но оно же ее и создало. На нем когда-то покоилось единство и могущество государства. Они были куплены ценой бесправия общества, неравенства сословий и классов, систематического пренебрежения к либеральным принципам. Одно шло рядом с другим. Недаром эпоха Николая I – апогей великодержавия – была и эпохой наиболее беспощадного угнетения общества. Можно было бояться, что, когда сдерживавшая Россию извне сила исчезнет, Россия развалится от центробежных течений, от недоверия масс ко всякому подобию власти, от бунтарской озлобленности низов против социальных верхов, от равнодушия масс к целости и величию государства, даже к культуре, которая была все-таки достоянием одного меньшинства. Перед «либерализмом» стало главной задачей преобразовать Россию на либеральных началах, не допустив торжества Революции.

Было ли это возможно? Опыт либерального преобразования был еще недавно в 60-х годах сделан успешно. Когда либеральные реформы были тогда начаты, крупнейшие деятели их находили, что для их успеха Самодержавие было нужно. Без него нельзя было провести мирно крестьянской реформы. Через 40 лет вопрос ставился иначе. За эти годы Самодержавие себя не оправдало: начатых реформ не завершило, пошло даже вспять. Деятели 90—900-х годов пришли к заключению, что для того, чтобы вернуть Россию на путь неоконченных реформ, надо сначала Самодержавие уничтожить. Можно ли было достигнуть и этого без революции? Это казалось сомнительно, но либералы не остановились перед такой опасностью; они против Самодержавия вошли в союз с революционными партиями. Почему либерализм решился вступить на эту дорогу, где ему грозила опасность быть раздавленным между молотом и наковальней, – разбирать я не стану. Победителей не судят, а они победили. Монархия согласилась дать «конституцию». Либеральное преобразование России стало с этих пор возможно без революции. Но оно уже не могло быть сделано силами одной только власти; ей в этой реформе стало необходимо содействие общества. Соглашение общественности с исторической властью для либеральных реформ и стало в это время конкретной задачей либерализма и прежде всего той партии, которая представляла собой почти все либеральное общество.

Успех ее в этой задаче был бы победой либерализма; но партия не победила. Общими силами Россию столкнули в бездну революционного хаоса. Почему же это так кончилось?

В конечном счете Россию в революцию столкнула война. Без нее революции не было бы. Но если после 8 лет (1906–1914) «конституции» Россия смогла воевать целых три года, то будет ли смело предположить, что, если бы эти 8 лет протекали иначе, Россия смогла бы в войне достоять до конца? В совместной конституционной работе с общественностью здоровые элементы исторической власти получили бы такую опору, что они смогли бы преодолеть осилившие их микробы разложения власти и государства в форме распутинства. Война тогда пошла бы иначе и могла бы иначе окончиться. Конечно, во время войны общественность свой долг исполняла; но тогда было поздно. Она уже несла прямые последствия ошибок 1905–1906 годов; эти последствия так неисчислимо громадны, что их размер себе страшно представить.

Сейчас ищут запоздалого утешения в мысли, будто конституционный строй в России все равно укрепиться не мог. Население будто бы было способно на две только крайности: «на беспрекословное повиновение» и на «беспощадный и бессмысленный бунт». Доля правды здесь есть; в этом действительно была большая опасность. Потому-то партия, которая стояла за конституцию, должна была с этими обоими врагами бороться. Борьба с ними не была безнадежна. Правда, Самодержавие не подготовляло русское общество к конституции, к уважению к закону и к власти. Но здоровых сил в стране было много. Если бы в России были только «бунтари» и «угодники», ни о какой конституции не могло быть и речи. Но и без мистической веры в «ате slave», в соборность, общинность и другие якобы коренные свойства русского духа, мы все-таки видели, что русский человек в тех сферах жизни, где власть ему не мешала, где он был хозяином, умел и созидать, и управлять. Не только как отдельные лица, но как целое общество; задатки к самоуправлению у него были большие. И это с глубокой древности до позднейшего времени.

Правда, эти «деятели» не поднимались до высоких и общих вопросов; защищали только свои маленькие интересы. За это интеллигенция клеймила их презрительной кличкой «обывателей». Но на таких «обывателях» стоит государство и держится власть. Судьба Самодержавия была решена не банкетной кампанией прогрессивной интеллигенции, а тем, что обыватели потеряли веру в Самодержавие и перешли на сторону непонятной для них «конституции»; что миновало то время, когда они сами вязали революционерам лопатки и смотрели на интеллигенцию, как на врагов. Защиту своих интересов обыватели вручали теперь интеллигентам; они могли стать опорой либерализма, если бы либерализм пошел тем путем, который был им понятен. Они сами не хотели ни революции, ни беспорядков, ни разложения государства. Поэтому они поддержали на выборах кадетскую партию. В опоре мирного населения была ее главная сила; нужно было только уметь ею пользоваться.

Не неподготовленность народа к конституционному строю стала препятствием к его проведению в жизнь, а тактика интеллигентских руководителей, которые самоуверенно претендовали представлять собой весь «народ». Пока была война с Самодержавием, либерализм мог идти с революционными партиями; но когда конституция была октроирована[8], Дума выбрана и кадетская партия Думой руководила, ее задачей должно было быть примирение с властью и защита России от революции.

Так соглашение с властью должно было стать главной задачей либерализма этой эпохи. Это соглашение было нужно и власти, и ему самому. Без содействия либеральной общественности власть не могла страну успокоить; она не нашла бы доверия в обществе. Она и для либеральных реформ встретила бы в нем противодействие, ибо timeo Danaos et dona ferentes[9]. А против предвзятости либерализма она стала бы прибегать к прежним мерам репрессий, от чего соскользнула бы незаметно в колею старых порядков. Потому для тех элементов в правящем классе, которые поняли, что конституция необходима, соглашение с либерализмом было очередной задачей. Уже 18 октября 1905 года Витте именно для такого соглашения к себе вызвал Шипова.

Но соглашение еще больше было необходимо для либерализма. Монархия была еще громадной силой, и материальной, и моральной. Сохранение ее было нужно, чтобы спасти Россию от того распада и разложения, которые принесла бы с собой революция. Конституционную монархию надо было оберегать, не унижать. Ведь даже в 1917 году, когда Монархия была уже дискредитирована, Милюков все-таки убеждал Михаила для спасения России не отрекаться, принять престол, уехать на фронт и во главе верных войск дать бой революционному Петербургу. Тогда этот совет уже опоздал. Но почему было отклонено соглашение с властью в 1906 году, когда таких экстренных мероприятий и не требовалось, когда нужно было только принять в принципе соглашение? Не власть его отвергла, а наша общественность; она не подумала, что она этим теряла. Население могло бы немедленно почувствовать выгоды новых порядков; либерализм освободился бы от угождения своим прежним союзникам; конституционная монархия сделалась бы окончательной формой правления, а не переходным мостом к революции; началась бы эра назревших реформ.

Соглашение общественности с исторической властью вовсе не означало капитуляции перед ней. Если бы власть захотела тогда пойти по ложной дороге, общественность в лице Думы имела бы возможность этому воспротивиться. В этом было самое несомненное из завоеванных обществом прав. Но если в существе и направлении реформ обе стороны были согласны, то подробности, темп, которым можно было идти, способы обходить затруднения – могли быть предметом уступок и соглашения. Так как власть и общественность были полезны друг другу, то они друг другу могли уступать. Общественность не обязана была капитулировать перед властью, но и не могла требовать ее капитуляции перед собой. Соглашение всегда компромисс, т. е. взаимность уступок. Вопрос, до какой черты в уступках можно идти, вопрос не принципа, а факта и такта. Либеральная общественность должна была только признать, что с объявлением конституции прежнее ее непримиримое отношение к власти потеряло свой raison d’etre[10], что соглашение стало возможно и нужно и что его надо было честно попробовать на основе полученной конституции.

Но либерализм, поскольку его представляли кадеты, поставил себе иную задачу. Сговора с властью он не захотел. Он добивался немедленной и полной победы над ней, требовал капитуляции перед собой и добился того, что власть приняла его вызов, перешла в наступление и кадетский либерализм победила. Об этом я говорил и в своей первой книге. Я видел объяснение этой тактики в том, что кадетская партия родилась в обстановке «Освободительного Движения», что благодаря этому в нее вошли одинаково люди либеральные и революционно настроенные, конституционалисты из земства и теоретики «Союза Союзов». Борьба с Самодержавием объединила их в единую партию. Но эта борьба окончилась 17 октября. Для серьезного изменения тактики эта партия должна была расколоться. Ведь если различия между флангами существуют в каждой политической партии, то обыкновенно это только различие в «степени». У кадетов между флангами было принципиальное разномыслие. Если бы у партии был настоящий лидер, он бы не убоялся раскола. Раскол всем был бы только полезен. Как две разные партии, бывшие половины кадетов могли бы даже сотрудничать. Но лидером кадетов был коллектив, в котором оба направления намеренно были представлены. Этот коллектив ставил себе главной целью не дать партии расколоться и обманчивое единство ее охранять. Деятельность же номинального «лидера» сводилась к изобретению двусмысленных формул, за которыми партийные разногласия прятали. Противоположные течения парализовали друг друга. Тактика партии приобрела специальный характер, бывающий у правительств, которые ставят задачей любой ценой оставаться у власти. Это нехитрый мотив; он всем доступен, но обрекает правительство на бесплодие, как обрекается на него всякая жизнь, посвященная одному самосохранению. Такой в конце концов оказалась и кадетская тактика.

Подобного объяснения Милюков, конечно, не может принять. В своей тактике Милюков и теперь видит глубокий политический смысл; он состоит в сочетании либерализма и революции. Его теперешние «Воспоминания» стараются доказать это каждой главой. И Милюков ставит мне в вину непонимание этого смысла.

«Старый восьмидесятник остался верен себе, – пишет он про меня 30 мая 1937 года в «Последних новостях», – устранив из толкований событий «веру» и энтузиазм, которые составляли динамизм не только революционной, но и парламентской борьбы. В непонимании того, что роль «руководителей» партии кадетов именно и состояла в ряде попыток ввести первую в рамки последней, не угашая духа обеих (курсив мой. – В. М.), и заключается источник всех неправильных возражений Маклакова против «тактики» партии, неизбежной при сохранении ее программы».

Я сделал дословную выписку, чтобы не исказить ее смысла. Я плохо его понимаю. Что либерализму надо было стараться своих революционных союзников превратить в парламентариев – ясно. Но зачем понадобилось «не угашать у них революционного духа»? Кому этот дух был нужен? В результате и вышло, что кадеты свой собственный дух потушили.

В то время как либеральная партия шла прежним путем по инерции, своей теоретической схемой Милюков ее ошибку оправдывал. Ее знаменитая тактика стала соответствовать и двойственности партийного состава, и двойственности «теоретической схемы». Она не хотела делать выбора из двух противоположных путей – конституционного и революционного; хотела сохранить обе возможности, сразу идти по обеим, и ей пришлось сидеть на двух стульях.

Милюков говорит в «Воспоминаниях»: «На политической арене в этот промежуток времени шла обострившаяся борьба между двумя соперниками, которые оба были сильнее нарождавшегося конституционного движения. Между Самодержавием и «смутой», принявшей как раз после 17 октября формы открытой революции, партия кадетов не могла стать ни на ту, ни на другую сторону. Да ни та, ни другая не только в ней не нуждались, но, поскольку партия оставалась сама собой, она только стояла на дороге и самодержавию, и революции»[11].

Не могу себе представить более неверного изображения обстановки. Самодержавие кончилось в 1905 году. Поэтому революция 1906 года боролась не против него и не за конституцию, а за свои революционные цели. Никто не приглашал кадетов стоять за Самодержавие. Но против революции они должны были стоять на одной стороне с конституционной монархией. Этого они не захотели. Нм надо было сделать выбор между двумя «реальными» силами – между исторической властью и революцией. Они предпочли оставаться одни, само собой. Они и оказались пустым местом, так как, кроме одного самомнения, собственной силы у них не было никакой.

Отсюда и вышло, что партия, которая могла быть опаснейшим врагом реакции и революции, только им и оказалась полезна; тому, в чем было ее назначение, т. е. мирному превращению Самодержавия в конституционную монархию она в решительный момент помешала. Исторического призвания своего исполнить не сумела.

Иллюстрацию этого можно видеть на истории 1-й Государственной думы; она составляет содержание этой книги.

Ввиду проблем, которые жизнь ставит сейчас перед миром, можно удивиться желанию тратить время на воспоминания из далекого прошлого. Но история не теряет своего интереса; никогда не грешно сохранять для нее материал. А у людей моего поколения на это есть особое право, а может быть, долг. Будущее принадлежит уже не нам, как бы на это мы ни надеялись. Зато мы последние живые свидетели минувшей интересной эпохи; скоро нас совсем не останется. Для историка мы можем оказаться полезны. Теперешние свидетельства наши самые ценные. В них могут быть ошибки и даже невольные пристрастия: но одному в них больше не должно быть места: условной лжи тех политических «военных реляций», которые были нами же созданы.

Для воспоминаний есть еще одно оправдание. История не повторяется, но законы жизни не меняются вовсе. Мы присутствуем при одном общем явлении, которое в громадных масштабах совершается на наших глазах: мы видим, как и почему победители свою победу проигрывают. Победители Великой Войны проиграли 1918 год. Проиграл свою победу во Франции торжествовавший наступление новой эпохи Front Populaire[12]. Проиграют ее и возомнившие сейчас тоталитарные государства. В своей книге я вспоминаю эпизод того же порядка; вспоминаю, как победивший в 1906 году русский либерализм проиграл свое дело. И мои воспоминания против моей собственной воли не вполне чужды современности.

Глава I

Отношение власти к 1-й Государственной думе

Исключительный интерес 1-й Думы заключается в том, что именно тогда либеральная общественность для достижения своих целей получила такое выигрышное положение, которого у нее не бывало еще никогда. Что могли раньше делать «либеральные деятели»? Стараться проводить свои взгляды в рамках даже не закона, а усмотрения губернаторов, высказываться в печати со всеми условностями эзоповского языка, зависеть во всех начинаниях от капризов и местных, и центральных властей. Это не было вовсе бесплодной, но во всяком случае тяжелой, гнетущей работой. Позднее, в эпоху «Освободительного Движения», они получили новые возможности; но все-таки в чем они фактически заключались? Собирать совещания, которые по-прежнему иногда разгонялись полицией, подавать министрам и Государю адреса, за которые получали и выговоры, как за черниговский адрес; составлять серьезные проекты переустройства России и направлять их под сукно Совета министров; да еще, наконец, говорить громкие речи на многолюдных банкетах. Словом, в отличие от прежнего вынужденного молчания они получили право шуметь, пока им не скажут: довольно! Естественно, что в этих условиях либералы стали искать соглашения с революционными партиями, у которых в распоряжении были более сильные и страшные средства, хотя бы очень обоюдоострые и с понятием правового порядка несовместимые. Так, либеральная общественность была вынуждена идти с революцией и без этого, вероятно, и «Освободительного Движения» не было бы.

Теперь же все изменилось. Запретная «конституция» стала реальностью; можно было быть ею недовольным, настаивать на ее изменениях; но прежнего Самодержавия более не было. Либерализм не должен был прятаться и надевать чужие одежды; он стал открытой всероссийской организацией, которая ни взглядов, ни деятельности своей не должна была более скрывать. А главное – представители либерального общества для влияния на ход государственных дел не должны были искать каких-то обходных путей; они стали частью государственной власти. Они властвовали в высшем законодательном установлении – Думе. Такой обстановки для деятельности либерализма в России еще никто не видал.

Но как ни могущественны были по сравнению с прошлым новые пути для либеральной деятельности, самая задача оставалась очень сложна. Превратить громадную Самодержавную Россию в конституционную монархию – на бумаге было легко; для этого было достаточно Манифеста. Провести это превращение в жизнь было бесконечно труднее. Опасность грозила двоякая. Государственный аппарат издавна и прочно был построен и воспитан на Самодержавии, на подчинении всех не закону, а усмотрению и воле начальства. В государственном аппарате были и по необходимости оставались люди, которые иных порядков понимать не умели. Надо было много усилий и стараний, чтобы их переделать, не разрушив на первых же порах всего аппарата. Но еще большая трудность была в том, что весь народ, само интеллигентное общество было воспитано на том же Самодержавии и, хотя с ним боролось, усвоило главные его недостатки. У него тоже не было уважения к закону и праву; свою победу над старым порядком оно поняло так, что оно само стало теперь так же выше закона, как раньше было Самодержавие; беспрекословно подчиняясь раньше «воле» Монарха, оно думало теперь, что непосредственной «воле народа» ничто не может противиться.

Задачей момента было вовсе не заменить одну самодержавную «волю» другой, а ввести господство «права» и, по живописному выражению С.Е. Крыжановского, перебросить для этого мост между старой и новой Россией, между властью и народом. Эта историческая задача выпала на долю либеральной, интеллигентной общественности, которая едва ли не одна понимала в России, каких правовых принципов требует конституция и с какими предубеждениями и инстинктами против нее и сверху, и снизу придется бороться. Кадеты – как самая интеллигентная партия, впитавшая в себе теорию «права», могла бы быть этим мостом и объединить на этой задаче все здоровые элементы и власти, и общества. Именно это было ее ответственным и почетным призванием, достойным надежд, которые на нее возлагались.

Трудности этой задачи кадеты, однако, не поняли. Они сочли себя не мостом между народом и старой властью, а самым народом. Свои успехи на выборах, восторги перед ними толпы, фимиамы, которые курила им своя же пресса, они приняли за выраж'ение «воли народа», как наш Государь видел доверие и покорность народа в приветственных криках: ура! Потому задача, как они ее понимали, показалась им очень простой; за ними, по их мнению, стоял весь народ, а против них только уже сознавшая свое бессилие власть. Странно видеть теперь легкомыслие, с которым они пошли на пролом, точно так же, как когда в 1914 году военные партии толкнули страны на европейскую бойню. Винавер рассказывает («Недавнее», с. 81), как в вечер 27 апреля у него собрались «упоенные счастьем» несколько депутатов для решения неотложных вопросов. Он же в биографии Кулишера[13] вспоминает «буйные дни восторга в первый период Февральской революции». Упоение счастьем, восторги! Я понимаю, что можно было прийти в восторг от Манифеста, в котором была объявлена конституция, когда впервые победил теоретический принцип. Но когда депутаты сошлись для великой и трудной черной работы, когда речь шла о судьбе самой России, когда опасность грозила со всех сторон и все могло рухнуть от неосторожного шага, тогда «упоение счастьем» – совсем неподходящее настроение. Кадеты и принялись за работу «с легким сердцем», с решимостью «не уступать». В результате через 2 месяца выигрышное положение наших первоизбранников превратилось в полное и заслуженное поражение.

Любопытно, что в этом поражении либеральная пресса и общественность винили не Думу. Ни одной Думе не было после ее неудачи посвящено столько восторженных воспоминаний. Какие только названия ей не давали! «Дума народных надежд», «Дума народного гнева». Один нестеснявшийся автор предложил даже назвать ее «Думой великих дел». На Выборгском процессе О.Я. Пергамент закончил защитительную речь такой тирадой: «Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листика». На последующие Думы перводумцы смотрели с высокомерным презрением. Винавер насмешливо сравнивал свою Думу «полную вдохновенного полета великой эпохи, блеснувшую мужеством и талантами» с «серенькой и безглавой» Думой 2-го созыва. День 1-й Думы делали праздником русской общественности. Критиковать 1-ю Думу значило стать ренегатом.

Теперь позволительно быть справедливее. Незаслуженная канонизация 1-й Думы была естественна; именно так общество заступается за побежденных и мстит победителям. За неудачу Думы стали «обвинять» только ее победителей. Нм стали приписывать предвзятый умысел взорвать конституцию и мешать Думе работать.

Такая позиция с их стороны обвинителям казалась естественной. Ведь не могло же в самом деле Самодержавие помириться с ограничением своей власти? При первой возможности оно, конечно, должно было начать подготовлять «реставрацию». Многие выводили даже из этого поучение, будто введение конституции непременно должно сопровождаться сменой если не династии, то, по крайней мере, монарха. Конституция будто бы погибла от того, что этого вовремя не было сделано.

В крушении России «выгораживать» власть бесполезно. Ее вина несомненна. Но не должно из-за этого закрывать глаза на грехи и нашей общественности. За 11 лет конституции (1906–1917) были периоды, когда была виновата именно власть, так же как она больше всех была виновата за отдаленное прошлое. Это не мешает признать, что в те моменты, когда общественность побеждала, виноватой в конечном своей неудаче оказывалась уже она. О самом красочном из этих моментов я и вспоминаю.

Верна ли легенда, будто Государь с самого начала хотел уничтожить ту конституцию, которую он обнародовал, будто он с 1-й Думой «играл»? В 1905 году на одном собрании в присутствии Стэда Родичев говорил про отношение общественности к булытинской Думе. Она на нее так смотрела. «Мы идем в Государственную думу, как в засаду, приготовленную нам нашим врагом», – сказал он. Были ли такие слова оправданы и по отношению к конституционной, законодательной Думе?

A priori[14] предполагать это было можно. Всякому самодержцу, конечно, трудно примириться с умалением своей власти. А личное прошлое Государя, благоговение перед памятью и политикой Александра III, его первый политический шаг, – «бессмысленные мечтания», – упорная борьба с «Освободительным Движением», неприязнь к слову «конституция», загадочные фразы вроде «мое самодержавие осталось, как встарь», которую он сказал депутации правых уже после Манифеста, пристрастие к черносотенцам, сторонникам «реставрации», наконец, замысел отменить конституцию в 1917 году накануне революционного взрыва – позволяли это мнение защищать. Но это лишь одна сторона. Есть и другая.

Государь не сам хотел ввести конституцию, боролся против нее и дал ее против желания. По натуре он реформатором не был. Все это правда. Но зато он умел уступать, даже более, чем нужно. Так, в 1917 году он от престола отрекся, не исчерпав всех средств сопротивления; а отрекшись, со своим отречением примирился и никаких попыток вернуть себе трон он не делал. Он не сделался центром и вдохновителем реставрационных интриг. Надзор за ним не был достаточно строг, чтобы этому помешать. Его заговорщической деятельности одни так же напрасно боялись, как другие на нее напрасно рассчитывали. К сменившей его новой власти Государь был совершенно лоялен. Это доказывают его дневники. То же можно было наблюдать и в 1905 году. Самодержавие было для него непосильной тяжестью; но он считал своей обязанностью его охранять. Когда же обстоятельства так сложились, что защита Самодержавия показалась вредна для России, когда те, кому он верил, советовали ему уступить, он уступил. А уступив, со своим новым положением он примирился полнее многих других. Не он первый напал на конституцию, а новоизбранная Дума. Не он повел с ней борьбу, а она, не доверяя ему, сразу начала грозить ему революцией. Если между Государем и либерализмом возобновилась война, то в этой войне не он был агрессором; он лишь стал защищаться. А те, кто сами вызвали эту войну, потом стали говорить: «Мы были правы» – и гордиться своей «дальновидностью». Быть таким пророком вовсе не трудно.

Либеральный канон, вопреки очевидности, это все отрицал. Он утверждал, что Государь не признавал конституции. Но доказательства его не сильны. Прежде всего придирались к «слову». Почему Государь после Манифеста продолжал называть себя «Самодержцем»? Почему он ни разу не произнес слова «конституция» и своему правительству этого не позволял? Когда в ноябре 1905 года Милюков давал Витте «ультимативный» совет: «произнести слово «конституция», Витте ответил: «Я о конституции говорить не могу потому, что царь этого не хочет»[15]. Но ведь несмотря на несомненную ненависть к «слову», конституция была все-таки Государем сначала обещана, а через полгода и действительно «октроирована». Зачем же кадетам было настаивать на «произнесении слова», когда существо конституции они получили и оно у них не оспаривалось? Разве это настаивание было достойно «реальных политиков»?[16]

Оправдание Государя в его предвзятом нерасположении к слову можно найти в аналогичном и гораздо менее понятном отношении самой «либеральной общественности» к другому слову, уже для нее ненавистному, т. е. к слову «Самодержавие». Она требовала, чтобы этого слова более не употреблялось. Но почему? «Основные законы» его сохранили, как исторический титул, лишив одиозного содержания; более того: сами кадеты заявили печатно, что оно не противоречит понятию «конституция», и потому решили подписать без оговорок депутатское обещание в верности «Самодержцу». И все-таки этого ими самими подписанного и законами «обезвреженного» титула они не допускали. Когда в 3-й Думе в заголовке адреса к Государю было предложено поместить этот титул, кадеты восстали и в этом увлекли за собой октябристов. Что это слово могло изменить? А ведь непризнание законного титула за Монархом всегда считается оскорбительным. Сколько было испорчено крови из-за «Императора Абиссинии»! И адрес 3-й Думы из-за этого самочинного «отказа в титуле» восстановил Государя против нее.

Надо признать, что этого термина «конституция» и вообще не понимали в самом окружении Государя. В феврале 1917 года, когда революция уже началась, великий князь Павел Александрович ходил убеждать Государя дать наконец «конституцию». В дни «отречения» Императрица опасалась, чтобы Государя по его слабости не заставили подписать «конституцию». Что же разумели под ней в это время?

Но допустим, что там, при дворе, были слишком невежественны, чтобы понимать истинный смысл иностранных юридических терминов. Но лучше ли обстояло у нас в нашей интеллигентской элите? Термин «конституция» в строгом смысле слова термин совершенно формальный; он означает совокупность законов, определяющих государственный строй, независимо от их содержания. Потому и у Сталина есть сейчас конституция. Но не будем стоять на формальном определении и признаем, что будет исторически верно, что конституция – противоположность абсолютизму, и что «конституция» имеется там, где права Монарха ограничены представительством. Невольно вспоминаю, что именно этим признаком барон А.Ф. Мейендорф в Думе защищал существование особой финляндской конституции от ее непризнавания П.А. Столыпиным. И с этой точки зрения «Основные законы 1906 года» были, несомненно, конституцией. Их смысл не менялся от того, что их могли иногда нарушать при попустительстве органов власти, как это, к сожалению, происходит и в очень развитых государствах. Это было уже злоупотреблением власти, ибо сами «Основные законы» были конституцией и «неограниченной» власти монарха более не допускали. И тем не менее наша общественность сочла возможным утверждать, что эти законы – не конституция, и применять к ним, не к практическому их осуществлению, а к ним самим, презрительную кличку «лжеконституция». Милюков систематически и умышленно смешивал «конституцию» с «парламентаризмом», хотя он и знал, что существуют и «непарламентарные» конституции и что если права Милюкова в них «ограничены», то объем их может быть очень широк. Что же мудреного, что Государь не хотел употреблять иностранного и неопределенного слова, которого народ вовсе не понимал и которым было не трудно играть?

Потому-то терминологические аргументы были недостаточны для того, чтобы решить, признавал ли Государь «конституцией» «Основные законы». Дать ответ на этот вопрос можно бы только анализом самих законов. Но к моему удивлению, Милюков в статье «Последних новостей» 16 июля 1939 года, посвященной книге Перса, приводит в качестве аргумента за непризнание Государем конституции – акт 3 июня 1906 года. Опечатка не имеет, конечно, значения, хотя она символична. Я не буду отрицать, что позднее, когда либерализм свою игру проиграл и на политической авансцене появились опять заклятые враги конституции, Государь постепенно перешел на их сторону. На это доказательство немало, не исключая и задуманного перед самой революцией переворота. Но это отдаленные последствия остроумной тактики 1-й Думы. В 1906 же году Государь с неудовольствием возразил, когда Шипов ему намекнул на возможность не только отмены конституционного строя, но даже изменения избирательного закона. Об этом я говорю дальше в XII главе. Но главное, самый акт 3 июня 1907 года, как его ни осуждать, отнюдь не доказывал, что Государь не признавал конституции. Сам Государь в Манифесте и Столыпин в ответной на декларацию речи оправдывали его не законными правами «Самодержца», а «необходимостью» этого акта. «Что может помешать Государю спасать вверенную ему Богом державу!» – воскликнул Столыпин, и эта фраза его pendant[17] к знаменитой апострофе Мирабо – je jure que vous avez sauve la chose publique[18], которой Мирабо 19 апреля 1790 года оправдывал превышение власти Национальным собранием. Кто же будет иметь лицемерие отрицать, что государственные перевороты, нарушение формального права, иногда необходимы, ибо, как говорил Бисмарк, «жизнь государства остановиться не может»? Такие перевороты могут происходить и сверху, и снизу, в либеральном и реакционном смысле, смотря по тому, кто сильнее. Иногда они принимают форму coup d’Etat[19], иногда революции, и юрист может требовать одного, чтобы не выдавали этого переворота за право, за нормальный порядок. И ссылка на 3 июня, как на доказательство непризнания конституции, со стороны Милюкова тем удивительнее, что в 3-й Думе в прениях по адресу он сам справедливо и разумно доказывал, что 3 июня произошел «не юридический прецедент, а только некоторая фактическая победа силы над правом». Но потому 3 июня и не могло доказывать непризнавания конституции. Надо для этого искать других аргументов.

Но если эти доводы ничего не доказывают, то бесполезно было бы все-таки отрицать, что по вопросу о «новом порядке» между либеральной общественностью, с одной стороны, и Государем, правящими классами и массой некультурного народа – с другой, сохранилось одно серьезное идейное разногласие. В этом тогда себе не отдавали отчета, и в нашей специальной литературе и публицистике того времени то разномыслие не нашло отражения. Общественность считала, что в 1905 году произошла «революция», что новый строй явился полным отрицанием старого, ибо он покоился на других основаниях. Со своей точки зрения она могла быть права. Но Государь, его окружение и громадная масса народа понимали это иначе. Разрыва с прошлым они не усматривали; во главе государства осталась стоять та же привычная власть, тот же Государь с освященными и историей, и церковью титулами. Государь дорожил этим народным воззрением и не хотел его «разрушать». Для спокойствия России оно было только полезно, если даже по существу в строении государства и совершилась глубокая перемена. И кроме того, со стороны Государя это не было «благочестивым обманом»; он сам действительно так понимал перемену. Она, в его представлении, не разрывала с историческим прошлым. В самом прежнем Самодержавии, по его убеждению, был зародыш того, что называлось в общежитии «конституцией»; для перехода к ней поэтому было достаточно простой «эволюции». Именно потому Государь и мог так неожиданно легко с ней помириться. Эта специфическая идеология не лишена интереса.

Со времени Сперанского идеологи «самодержавия» противополагали его «деспотии», как «правовой строй» – «произволу». Это понимание Самодержавия отражалось и в «Основных законах» старой редакции. Наряду со статьей 1-й, которая устанавливала неограниченную власть Самодержавного Государя, «которой повиноваться сам Бог повелевает», была и ст. 47, утверждавшая, что Россия управлялась на «твердом основании законов». В этой статье и был зачаток правового порядка, отличного от деспотии.

Мое поколение смеялось над этой тонкостью, находя, что одна статья исключала другую. Если монарх «неограничен», то у законов «твердого основания» нет и наоборот. Но с таким взглядом не все соглашались. Проф. Коркунов, проф. А.С. Алексеев, заменивший на кафедре М.М. Ковалевского, и другие учили иному. «Неограниченный монарх» был, конечно, выше законов, и не только потому, что в случае их нарушения он был безответственен, но и потому, что его воля могла всякий закон, мешавший ему, изменить. Но монарх мог сам установить для выражения своей воли определенные формы и ограничения; покуда они существовали, он должен был и сам им подчиняться. В этом «самоограничении» самодержца и был зародыш «правового порядка». Идеалисты самодержавия стремились доказывать, что «неограниченность самодержавия» была даже лучшей охраной законности, ибо самодержцу не было надобности закон нарушать. Он свободно мог его изменить. Нарушение законов – выход только бессилия.

Эта идиллия жизнью не подтверждалась. Самодержавие сделалось у нас источником беззакония. Оно давало слишком много способов и соблазнов безнаказанно закон нарушать. Но основная мысль, что закон, изданный Государем, пока он им не отменен, был и для него обязателен, была здоровой мыслью. Она в теории делала из неограниченного монарха не деспота, не «princeps legibus solutus»[20], а лицо подзаконное. Правда, за нарушение закона он сам был безответственен; правда, закон, который он нарушал, был созданием его одного. Но раз он признавал его для себя обязательным, то, если он не исполнял закона, он нарушал данное слово. Знаменательно, что наиболее убежденные самодержавцы, как Николай I, не могли допустить, чтобы всемогущий монарх мог унизиться до нарушения данного слова. Верность своему слову была его point d’honneur’ом[21], компенсацией его всемогущества. Здесь был эмбрион «правового порядка», который облегчил безболезненный переход к «конституции».

С этой точки зрения что было сделано в 1905 году? Государь установил новое самоограничение. Он постановил, что впредь «ни один закон не будет им издаваем без согласия Думы». Это очень важное самоограничение, но оно само по себе идеологии Самодержавия не нарушало. Меньшее самоограничение, но такого же типа, было введено ст. 49[22] в булыгинской Думе; в защиту его не кто другой, как Д.Ф. Трепов, сказал любопытную фразу: «Эта статья несомненно составляет ограничение Самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное для законодательного дела». Теперь аналогичное самоограничение пошло только дальше. При таком понимании Манифеста 17 октября мог быть изображен не как разрыв с историческим прошлым, а как простое его развитое; пышная фразеология актов 18 февраля и 6 августа оба «издавнем желании Венценосных предков достигать народного блага совместной работой правительства и зрелых общественных сил» получала свое оправдание. Никакой конституционной идеологии для его объяснения не было нужно. Более того, Государь тогда мог сказать, что его «Самодержавие сохранилось, как встарь», хотя практически от него сохранился лишь исторический титул, да еще очень ограниченное право «диспансков» (ст. 23 Основных законов). Но прежняя идеология осталась незыблемой. От нее он мог не отступать.

Эта конституция, конечно, помогла Николаю II искренно принять «конституцию». Но в ней же таилась опасность. Ею могли в удобный момент воспользоваться враги конституции. Когда на апрельском совещании обсуждались новые Основные законы и 4-я статья о «власти монарха», в которой был сохранен титул «самодержавный», но исключено слово «Неограниченный», то Горемыкин находил, что этой 4-й статьи вовсе не нужно касаться. Ведь ничего не переменилось. Монарх остался тем же, чем был. Он установил только «новый порядок рассмотрения законодательных дел». Этот новый порядок и нужно ввести в соответствующих местах Свода законов, а все остальное оставить по-прежнему. Что было бы, если бы тогда послушали Горемыкина? Новый конституционный порядок стал бы существовать только до того дня, когда Государь захотел бы его изменить. Так бывало и раньше со всеми «самоограничениями», которые Государь устанавливал. Тогда сохранилась бы не только идеология самодержавия, но и его прежняя практика. При ней ни о какой «конституции» действительно говорить было нельзя.

Но Горемыкину возразили. Сторонники конституции стали указывать, что Манифест тоже закон. Раз Государь объявляет, что ни один закон не может быть изменен без согласия Думы, то это правило – тоже закон и изменить его без согласия Думы впредь будет нельзя. А этим Монарх хотя и добровольно, но уже навсегда свою власть ограничил и потому «Неограниченным» быть перестал. Потому и необходимо эту 4-ю статью изменить, и права Государя «ограничить» законом. В этом было «конституционное» понимание Манифеста. Вот какая незаметная грань отделяла «Самодержавие» от «конституции». Она вся заключалась в одном слове «Неограниченный». О нем и пошел горячий спор в совещании, в котором Витте занял недостойную его двусмысленную позицию. А именно он предлагал, чтобы Государь, опубликовывая Основные законы, оговорил, что изменение их он оставляет за собой одним. Тогда осталось бы прежнее самодержавие.

Государь лично участвовал в этом споре и защищал точку зрения Горемыкина. «Меня мучает чувство, – говорил он, – имею ли я право перед моими предками изменить пределы власти, которую я от них получил». Не в личном властолюбии совсем не властолюбивого Государя, а в этом «чувстве» измены заветам лежали его сомнения. Но самый вопрос он ставил ясно и правильно. Речь шла не о «порядке издания новых законов», а об ограничении самого объема власти монарха. После долгого обсуждения он свое решение отложил до конца совещания. «Статья 4 – самая серьезная во всем проекте, – заключил он. – Но вопрос о моих прерогативах – дело моей совести, и я решу, надо ли оставить статью, как она есть, или ее изменить».

Эта слова показывают, что он отдавал себе отчет в смысле этой статьи. Ею решалось, сохранится ли у нас неограниченное самодержавие, хотя бы с «новым порядком рассмотрения законодательных дел», или будет введена «конституция». Государь размышлял несколько дней и затем уступил; слово «Неограниченный» вычеркнул. Характерно, чем его убедили. Только одним: что слово, царское слово было дано Манифестом, что брать его назад для Царя недостойно. Это тоже было старой идеологией Самодержавия. Так Основные законы, с утверждения Государя, ввели у нас конституцию; из этого видно, как удачна была кадетская тактика, которая встретила их негодованием и отрицанием и стала утверждать на радость врагам, что они «не конституция».

Но общественность искренно думала так потому, что ее политическая идеология была совершенно другая. В объявлении конституции она сознательно хотела видеть разрыв, а не эволюцию, изменение основ нашего строя. Монарх выводил реформу из полноты своей власти, которую он сам ограничил для пользы России. Общественность вела ее из суверенитета народа, который выше законов. Государь продолжал считать себя Монархом «Божиею милостью», который даровал народу права. Общественность же признавала источником и его власти только «волю народа». Эти две идеологии, конечно, исключали друг друга, как логические антиномии. Но «идеологически» непримиримое разномыслие «практически» не имело значения. Пусть Государь считал, что он один даровал конституцию; он все-таки считал себя связанным своим словом ее соблюдать и не изменять без согласия представительства. Пусть общественность думала, что воля народа выше всякого права; она тем не менее понимала, что Монархия реальная сила и что принадлежащие Монарху по конституции права нельзя игнорировать. Так обе стороны по разным мотивам могли одинаково принять «конституцию». Пути их на этом пункте сошлись.

Конечно – и общественность была в этом права – царское слово могло казаться недостаточной гарантией для прочности «конституции». Но чего большего в тогдашних условиях общественность от него могла потребовать? Присяги, которую позднее, в 1917 году, включили в текст «отречения» Государя? Но ведь присяга сама только вид обещания. Договора, заключенного между Государем и представительством? Но сила договора основывается тоже только на верности данному слову. Не нужно быть марксистом, чтобы признать, что настоящая гарантия конституции покоилась на «соотношении сил». Это соотношение в 1905 году было не в пользу общественности; в этом она в том же году смогла убедиться. Весь государственный аппарат находился тогда в руках исторической власти. Да и престиж ее в массах народа был еще очень высок. Чтобы сделать Государя бессильным изменить конституцию, надо было бы сначала лишить его власти, т. е. произвести революцию. Это и было затаенным желанием многих. Но это не было нужно. Данное соотношение сил не было неизменным; одно существование конституции помогало бы ее укреплению; проведенные ею законы, их ощутимые результаты создавали бы ей новых защитников. Время работало бы на нее, а не против нее. Вот почему надо было прежде всего пустить ее в ход, а до тех пор торжественное слово Монарха было максимумом того, чего от него можно было потребовать. Все остальное, вроде назойливых требований непременно произнести слово «конституция», к крепости конституции прибавить ничего не могло. Хуже того: это слово поднимало деликатный идеологический спор в самых неблагоприятных условиях; его нужно было избегнуть, когда в практических выводах обе стороны могли быть согласны. Каждый мог сохранить свою идеологию и употреблять свою терминологию, другому ее не навязывая. Государь говорил о «самодержавии», общественность – о «конституции». Пока обе стороны оставались бы в рамках закона, они могли вместе работать над общей целью, как в практической жизни над многим могут вместе работать идеологические антиподы – «церковники» и «атеисты».

Эта конструкция нового строя, как ее понимал Государь, помогла ему без задних мыслей принять этот порядок. Как видно, он не сразу к ней перешел. 17 октября он только смутно чувствовал, куда его приведет Манифест. В апреле это сделалось ясно. Мало этого. Испытания, которые произошли за эти полгода, показывают, насколько его решение было серьезно. Ведь перед тем, как в апреле 1906 года окончательно решился вопрос о конституции, жизнь дала оптимистам урок. От Манифеста 17 октября ждали других результатов. С разных сторон пророчили Государю немедленное успокоение; этим убедили его уступить. Но вместо успокоения воцарилась анархия, а «либеральное общество» продолжало совместно с революцией наносить власти удары. Революционный натиск 1905 года был раздавлен одними силами старого режима, без помощи либеральной общественности. Многие либеральные люди тогда метнулись направо. Революционные вожаки притаились. Начиналась реакция в настроении общества. В этих условиях взять назад Манифест, его «ограничить» или отсрочить его исполнение было нетрудно.

Но власть все-таки назад не пошла. Напротив. Те, кто еще в июле 1905 года защищали против конституции совещательную Думу Булыгина, к конституции присоединились и ее на апрельском совещании отстояли. Ряд преданных Государю лиц заявляли, что хотя Манифесту они не сочувствовали, но теперь его трогать нельзя. Сам Государь, отстаивая титул «Неограниченный», про Манифест 17 октября заявил: «Что бы ни было и что бы ни говорили, меня не сдвинуть с акта прошлого года и от него я не отступлюсь». Он упомянул о телеграммах, которые со «всех концов и углов русской земли» получает и в которых, вместе с мольбами не ограничивать своей власти, его благодарили за права, которые Манифестом он дал. У конституции никогда не было столько сторонников, сколько их оказалось после полугода «анархии».

Это не случай; события открыли глаза. Прежнего убеждения, будто кроме кучки интеллигентных смутьянов все стоят за старый порядок, поддерживать стало нельзя. Военная сила могла уничтожать революционных «дружинников», но дело теперь было не в них. У прежнего самодержавия не оказалось защитников. Их не нашли ни в дворянской, ни в земской среде. Избирательный закон 11 декабря попытался их обнаружить в «неиспорченном культурой» крестьянстве. И эта ставка была разбита на выборах. Даже те, кто осыпали Государя просьбами сохранить самодержавие, одновременно благодарили его за Манифест, который самодержавие ограничил. Для «реставрации» такие телеграммы уже не годились. Разумные люди из этого выводы сделали; они приняли новый порядок. Ведь в том лагере давно предвидели наступление такого момента. Так в 1903 году рассуждал даже Плеве в разговоре с Шиповым[23]. Из воспоминаний С.Е. Крыжановского[24] видим, что он сам не только стал сторонником нового строя, но пытался даже убедить в этом Императрицу. Все, кто в нашей бюрократии не были ни зубрами, ни просто угодниками, кто для сохранения режима не хотели жертвовать Россией, все помирились с новым порядком гораздо искреннее, чем либеральная общественность думала. Ей незачем было защищать конституцию против ее прежних врагов. Враги конституции теперь шли с другой стороны.

Так разумная тактика требовала от либеральной общественности отложения всех идеологических споров с властью до более благоприятной политической обстановки. От этого спора в то время никакой пользы не могло быть. Но зато общественности надо было твердо держаться за «конституцию», которая практически давала стране все, что было ей нужно, и в которой был залог того, что и идеология позднее изменится. Полезное соглашение с властью для проведения неотложных реформ могло быть заключено именно на этой конституционной основе. Мы увидим в дальнейшем, каким путем вместо этого пошла Дума.

Но наша либеральная общественность упрекала верховную власть не только в том, будто это она конституцию не признавала. Она подозревала тех, кто на нее согласился в намерении под покровом ее все оставить по-старому. Конституция, по их мнению, будто бы была только полицейской мерой. Органических реформ власть допускать не хотела. Потому законодательная программа Думы, широта внесенных ею проектов, и всего прежде земельного, будто бы правящий класс испугали и повели к роспуску Думы.

На этом обвинении можно еще меньше настаивать, чем на «неприятии» конституции. Власть еще раньше конституции уже признала необходимость «обновления» для России. Первый Указ Государя, 12 декабря 1904 года объявивший либеральную программу правительства, был издан тогда, когда Самодержавие не допускало не только конституционного строя, но даже совещательной Думы. Пусть эта либеральная программа правительства самостоятельна не была и была заимствована из постановлений первого земского съезда, т. е. зрелой либеральной общественности. Это вовсе не было ее недостатком, но было характерно. На этой программе пересекались линии правительства и либерального общества. Политические вожди этого времени искали сближения либерализма с революционными партиями; а оказалось, что на практической программе реформ гораздо ранее состоялось реальное и полезное для России соглашение либеральной общественности с исторической властью. Для того чтобы в реформах вместе идти, у них нашелся общий язык.

Это можно увидеть на самом рельефном примере, на крестьянском вопросе. Издавна устоями России, которыми определялось ее своеобразие и ее мощь, считалось не только «Самодержавие», но и «сословность», т. е., главным образом, замкнутость и обособленность крестьянского мира. Старая, полуфеодальная Россия держалась на них. Наши «консерваторы» стояли одинаково за оба эти устоя. Как до 1861 года государственный порядок был основан на крепостном праве и «освобождение крестьян» потянуло неминуемо за собой и другие реформы, так в 90-х годах социальный и административный строй России держался на крестьянском неравноправии и обслуживании крестьянами громадного числа общегосударственных нужд. Консерватизм упорно отстаивал крестьянскую «замкнутость», и естественно, что либеральная программа немедленно поставила на первое место крестьянское уравнение.

Исторической, но неоцененной заслугой Витте перед Самодержавием было то, что уже в 1897 году он поставил ребром этот вопрос и разорвал гибельную для Самодержавия связь между ним и сословностью. Понимал ли он, убежденный сторонник Самодержавия, что разрешение крестьянского вопроса в дальнейшем непременно приведет к конституции, – судить не берусь. Но Плеве это понял отлично, на этом сломил Витте и похоронил работу сельскохозяйственных комитетов. Но остановить хода истории он все же не мог. И когда началась «весна» Святополк-Мирского, в Указе 12 декабря на первом месте появилось похороненное «крестьянское уравнение» и с тех пор не исчезало из программы правительства. Когда в Петергофе происходило обсуждение проекта булыгинской Думы, консерваторы все еще надеялись «сохранить» самодержавие; но зато за охрану «сословности» ратовали только последние «зубры». Само правительство от них тогда отмежевалось. Крестьянское уравнение стало uberwundener Standpunkt[25]. А за ним изменился бы весь облик страны. Как после «освобождения» 1861 года дворянство потеряло основу своей власти в стране, так после уничтожения неравноправия правящий центр должен был искать новые источники своей силы.

Став премьером, Витте мог отдаться этой громадной и благодарной задаче. В заседании Совета министров 5 марта было постановлено выступить перед Думой с цельной программой. На первом месте ее символически стояло «окончание подготовительных работ крестьянского дела». Но это было бы только первым шагом. За ним логически последовали бы и другие. Были бы завершены главные реформы 60-х годов, земская и судебная, остановленные во время реакции по их несоответствию с самодержавием; обе соответствовали теперь конституции и правовому порядку. Стали бы необходимы «свободы», которые, конечно, противоречили духу «старого» режима, но без которых конституция существовать не могла. Обратились бы опять к благодарным социальным реформам, к защите слабых, к помощи крестьянам в их земельной нужде, к защите рабочих против «капиталистов». Об этом давно заботилось самодержавие, чтобы иметь опору в низах; теперь это становилось нужнее, а благодаря представительству могло быть сделано гораздо полнее и лучше. Можно было, наконец, припомнить, что Россия не унитарное государство, поставить во всю глубину национальный вопрос, важность которого для России, как оказалось, не понимал не только старый режим, но и общественность. Вот неполная схема реформ, которые стояли неотложной задачей перед Государственной думой. Правительство вовсе не отрицало ее; она еще раньше сделалась программой правительства.

Так, в этой программе действительно скрестились дороги общественности и исторической власти. В ней между ними не было той идеологической разницы, какая была в понимании политического строя России. Направление реформ было одно и то же; разница могла быть только в деталях, точнее, в их темпе. В этом же не только всегда достижимо соглашение, но самое разномыслие может быть и естественно, и полезно. Медлительность и чрезмерная быстрота одинаково вредны. И потому сами собой напрашивались взаимные уступки, сотрудничество власти и общества.

Этой преобразовательной работе правительство придавало и важный политический смысл. Она могла бы предотвратить ненужные идеологические препирательства с Думой. В эпоху опалы Витте я не раз слышал это от него самого. Самые грандиозные реформаторские проекты Думы его не пугали. В Совете министров 5 марта Витте доказывал, что «необходимо сразу направить занятия Гос. думы к определенным и широким, но зато трезвым и деловым работам и тем обеспечить производительность ее деятельности». Это подтверждают и воспоминания гр. В.Н. Коковцева. За несколько дней до Думы Государь не разделял пессимизма графа. Он выражал ту же надежду, что Витте, т. е. что «Дума, занявшись работой, может оказаться менее революционной, чем ожидает Коковцев; земские крути не захотят взять на себя неблагодарной роли быть застрельщиками в новой вспышке борьбы между правительством и представительством»[26]. Эти слова Государя опровергают предвзятое обвинение, будто правительство реформ допускать не хотело и решило мешать Думе работать.

Противоречит ли этому то, что правительство на деле явилось в Думу с пустыми руками и – что хуже – с проектами «оранжереи и прачечной», в которых общественность усмотрела над собой насмешку? Для митингов такой аргумент был эффективен; но ведь это неправда. Либеральная программа была публично объявлена (13 мая), и соответствующие ей законопроекты были скоро затем внесены (1 июня – местный суд и служебные преступления, 12 июня – расширение крестьянского землевладения). Задержка с их представлением объяснялась иначе. Просто ничего готового, кроме мелких законопроектов, к моменту созыва Думы не оказалось. Нужно ли было искать хитрое объяснение этому факту? Оно само собой очевидно. 22 апреля министерство Витте получило отставку. Горемыкин был назначен премьером. Составление им нового кабинета происходило в ненормальной обстановке. Государь поставил условием, чтобы ни один из прежних министров в новый кабинет не вошел. Приходилось наскоро искать новых людей, незнакомых с тем, что было за это время задумано. Все делалось наспех. Коковцев узнал о своем назначении министром финансов вечером накануне открытия Думы. Новое министерство при добром желании не могло явиться в Думу с готовой программой. К тому же для декларации настоящее время еще не пришло. Дума не конструировалась, не проверила своих полномочий. Первые дни она была занята обсуждением адреса. Изготовление же «законопроектов» требует времени, если вносить действительно законопроекты, а не «общие фразы». Мы увидим впоследствии, что не Думе было упрекать правительство за законодательную медлительность.

Можно ли заподозрить, что самая отставка Витте была враждебным шагом по отношению к либеральной общественности? Такой вывод был бы ошибкой. Сама общественность так не смотрела. Кадетская партия падение министерства приветствовала и видела в нем свое торжество. Видимые основания для такого суждения были. Когда 14 апреля Витте написал прошение об отставке, в числе поводов к ней он указал на нападки, которым подвергнется в Думе и которые могут помешать совместной с ней работе. Он в этом был прав. Либерализм к нему был настроен враждебно, не желая признать, что он сам был виноват в том, что после Манифеста сделалось с Витте. А с другой стороны, как ни законно было раздражение Витте на либерализм, оно дошло до тех крайностей, которые сделали Витте непригодным для примирения с Думой. Стенографические отчеты Особых совещаний это доказывают; Витте был в них не на высоте; был ниже своего прошлого и настоящего роста. Кадеты могли торжествовать; большого и полезного человека своей тактикой они обессилили и устранили со сцены.

Если уход Витте и мог показаться по кадетскому самомнению уступкой Думе, то замена его Горемыкиным была подлинным «общественным бедствием». Общественность тогда и этого не понимала[27]. Когда Горемыкин был министром внутренних дел, он ничем реакционным себя не запятнал. В его столкновении с Витте по поводу северо-западных земств общественность была на его стороне. Его считали знатоком крестьянского вопроса, так как было два толстых тома о крестьянском законодательстве, под его редакцией выпущенных, и общественность не разбиралась, каких опасных взглядов в этом вопросе сам Горемыкин держался. Имя его тогда не было одиозным. К несчастью, на деле Горемыкин был одним из немногих, которые не понимали того, что уже стало ясно другим; он не видел необходимости ни в конституции, ни в разрешении крестьянского вопроса, ни вообще в либеральных реформах. Агрессивен к Думе он не был; но к задаче соглашения с ней был вполне равнодушен. Он так мало к своему посту подходил, что можно бы было подумать, что этим назначением хотели провоцировать Думу. Но и это было не так. Поучительны воспоминания гр. Коковцева. Отказавшись от поста министра финансов, 25 апреля он откровенно сказал Государю, что «выбор нового Председателя Совета министров едва ли соответствует потребностям минуты». На вопрос почему, указал на «величайшее безразличие Горемыкина ко всему, на отсутствие гибкости и на прямое нежелание сблизиться с представителями новых элементов в нашей государственной жизни»… Государь ответил Коковцеву, что это может быть правда, но что он уверен, что «Горемыкин и сам уйдет, если увидит, что его уход поможет наладить отношения с Думой». Почему же он был все же назначен? «Для меня главное, – сказал Государь, – что Горемыкин не пойдет за моей спиной ни на какие соглашения и уступки во вред моей власти и я могу вполне доверять, что не будет приготовлено каких-либо сюрпризов и я не буду поставлен перед совершившимся фактом, как было с избирательным законом, и не с ним одним».

Такие соображения обусловили его назначение. Как видно, они были направлены не против Думы, не против реформ, а против Витте, против прежнего кабинета, которому Государь не простил его относительной независимости. Это были счеты Государя с ним, а не с Думой; они, конечно, проницательности Государя чести не делали. Но в них все же нет и намека на то, чтобы Государь этим назначением хотел помешать либеральным реформам.

Так назначение Горемыкина не означало желания «взрывать конституцию» или мешать нужным реформам, как в свое время и назначение гр. Панина на место умершего Я. Ростовцева не означало отказа от крестьянской реформы. В новый кабинет вошли сторонники и конституции, и либеральных реформ; таковы были и Коковцев, и Извольский, и Столыпин, и Щегловитов. Последнее имя может вызвать улыбку. Но в 1906 году он не был тем, чем стал позже. Он был известен преданностью судебным уставам, был сотрудником «Права», открыто приветствовал издание Манифеста. Министр юстиции Акимов иногда командировал его в междуведомственные совещания; в них он занимал позицию столь либеральную, что Витте просил Акимова его больше не посылать. В Думе он сначала пытался идти той же дорогой, только потом свернул резко направо[28]. Таким был он не один. Либерализм сумел оттолкнуть многих своих прежних сторонников.

Итак, состав нового министерства не был враждебен ни конституции, ни реформам. Недостатком его оставались только непригодность его председателя для переговоров с общественностью. Это было препятствием, которое можно было обойти при добром желании; события и показали, как его обходили.

И если со дня открытия Думы началась борьба между ней и правительством, то причиной ее была не «конституция», не программа «либеральных реформ»; характерной причиной было отношение к революции.

Это слово не ясно, еще менее определенно, чем «конституция». Много злоупотреблений было сделано из того и из другого. О революциях мы читали в книжках, но в самой России их не видали после Смутного времени. В ней бывали дворцовые, военные перевороты, включая сюда и неудавшийся бунт декабристов; крестьянские волнения, доходившие до пугачевщины; разгромы фабрик, террористические акты, доходившие вплоть до цареубийства. Но ни одно из этих явлений революцией не было и не могло сбросить государственной власти. Впервые в 1905 году власть «призрак» революции воочию увидала. Тогда обнаружились организованные силы, которые совместными действиями покушались власть сбросить и поставить на ее место другую. Манифест 17 октября разъединил эти силы и этим остановил революцию. Но власть тогда узнала, чего добивались революционные партии, какие программы они выставляли: демократическая республика, прямое народное управление, уничтожение армии, замена ее ополчением считались у них программой-минимум. Такие программы были вне всякой реальности; соглашения с такими революционерами у правительства быть не могло. Между исторической властью и революцией стал вопрос силы, и только.

Революции правительство уступать не собиралось; с ней оно было готово бороться. Оно было много сильнее ее. Но оно не могло забыть роли либеральной общественности во время революционной атаки, ее дружелюбного к революции нейтралитета. Представители старого, без всякой поддержки либерального, общества победили анархию, которую либерализм надеялся успокоить уступками да «разоружением» государственной власти. Правительство из этого свои выводы сделало. Если оно сознало, что в Самодержавии спасения нет и с «конституцией» помирилось, оно не хотело уступать революции и не расположено было смешивать «правовой порядок» с «диктатурой улицы». Его победа над разбушевавшимся Ахеронтом показала ему силу государственного аппарата; но она же его научила, как опасно временное его ослабление или бездействие. Власть сочла своим долгом не полагаться всецело на одну зрелость русского общества, не выпускать кормила из рук и сохранить за собой достаточно полномочий, чтобы противостоять Ахеронту; не в классовых чьих-либо интересах, а в интересах всего государства. Эта необходимость стояла у всех перед глазами, когда на апрельском совещании обсуждались Основные законы. Эти законы подготовили и оружие на случай конфликта, но не с конституцией, а с революцией.

Власть на «конституцию» нападать не собиралась, но от революции решила ее защищать. А власть тогда не была тем пустым местом, каким стала в 1917 году, когда Государь согласился на отречение, а великий князь Михаил отказался от принятия трона. Власть даже не была в колебании, в каком оказалась в октябре 1905 года, когда Витте остался один; когда правые ненавидели его, как изменника Самодержавию, революционеры за то, что он мешал их торжеству, а «разумная общественность», несмотря на повторные обращения к ней, предпочла стоять на стороне. Теперь растерянность власти окончилась. Правительство свою силу сознало. Октроированной конституции оно нарушать не хотело и добросовестно собиралось в рамках ее проводить преобразования, на которых настаивал либерализм и необходимость которых оно признало само. В этом отношении оно готово было идти очень далеко. Но мирволить революции оно не хотело. Демаркационная линия между властью и либеральной общественностью проходила вовсе не там, где старается ее провести Милюков, не между «Самодержавием» и «конституцией»[29]. Она шла между «конституцией» и «углублением революции»; между Основными законами и явочным осуществлением народоправства. С противоположных концов в государственном лагере теперь пришли к соглашению. Либералы, которые умели смотреть дальше других и были давно за конституцию, но разглядели оборотную сторону нашей общественности; и те, которые вчера были преданы старому режиму, но смысл событий, наконец, поняли и «прозрели». Между ними определилась средняя линия, ставшая линией власти. Правые враги конституции принуждены были притаиться и подлаживаться под эту линию. Они перешли в наступление только позднее, когда либерализм сделал им вызов; а когда он игру свою проиграл, они и сыграли роковую роль в общем крушении.

Глава II

Отношение Думы к предстоявшей ей работе

Что представляла из себя в это время если не народная масса, которую разгадать всегда трудно, то, по крайней мере, ее избранница – Дума? Выборы – один из несовершенных способов определять «народную волю». Ее вообще невозможно выразить именем «кандидата», не говоря о других затруднениях. А главное – у народа, как целого, ни своей воли, ни своего голоса нет. Он напоминает ребенка, который говорить не умеет и издает только нечленораздельные звуки. По ним можно догадываться, где ему больно и чего ему хочется; но то, что ему нужно, определять должны другие. В этом должно было быть настоящее назначение Думы.

Про результаты выборов говорят, что они похожи на «разбитое» зеркало. И в разбитом зеркале можно многое видеть. Так и выбранная Дума напоминала Россию; напоминала ее прежде всего своей разнородностью. Как всякое представительное учреждение, по культурному уровню, она в общем была выше страны. В ней безграмотных не было. Но все же большинство ее было серой, для законодательства неподготовленной массой. Зато в ней было блестящее, далеко поднимавшееся над средним уровнем меньшинство. В 1-й Думе оно было особенно ярко; позднее самое участие в Думе уже делало репутации; репутации членов 1-й Думы были ими созданы раньше. Они делали честь стране, которая сумела их оценить.

Состав Думы наглядно отразил и главную черту этого времени – моральное крушение старого строя. Сторонников его в чистом виде в Думе не было вовсе. Репутация консерватора тогда губила людей. Даже такие исключительно популярные, легендарные люди, каким был Ф.Н. Плевако, по этой причине не прошли по Москве. На правых скамьях, на которых мы видели позднее Пуришкевича, Маркова и Замысловского, сидели такие заслуженные деятели «Освободительного Движения», как гр. Гейден или Стахович. Они сами не изменились ни в чем, но очутились во главе оппозиции справа. Эта правая оппозиция в 1-й Думе выражала подлинное либеральное направление; именно она могла бы безболезненно укрепить в России конституционный порядок.

Присутствие оппозиции обыкновенно придает интерес парламентским прениям. В 1-й Думе за него мы обязаны почти исключительно Гейдену и Стаховичу; всю тяжесть борьбы с большинством вынесли на себе эта два человека. Среди их сторонников были люди, которые потом в другой обстановке сыграли видную роль (например, гр. Олсуфьев). Но в 1-й Думе они молчали. Оба правых лидера были разные люди, но дополняли друг друга. Оба по происхождению принадлежали к привилегированной среде, были застрельщиками ее борьбы за либерализм и долго шли в первых рядах, пока демократическая волна их не обогнала. Предводитель, земский деятель, председатель Вольного экономического общества гр. Гейден сделался «конституционалистом» давно; ум трезвый и ясный, он видел, как под блестящей оболочкой разлагалось Самодержавие, и понимал, что без поддержки либеральной общественности погибнет монархия. Отсюда его одинаковая преданность конституции, как и монархии. Но он не делал себе иллюзий относительно зрелости не только глубинных слоев, но и верхушки нашего общества. Когда перводумская демагогия стала доказывать, что спасение России только в полном «народоправстве», он стал обличать эту ложь с той же настойчивостью, с которой боролся против лжи старого строя. Он без устали напоминал Думе азбучные истины правового порядка, что надо уважать чужие права, если хотеть требовать и к своим уважения, протыкал иронией мыльные пузыри громких фраз, которыми тогда заменяли серьезные доводы. Он не возражал против реформ, не брал на себя защиты правительства, которое считал главным виновником того, что случилось; но среди 1-й Думы он был проповедником «здравого смысла» и «серьезного» отношения к делу. С лицом американского «дяди Сэма», он не был ни многословен, ни красноречив, не искал словесных эффектов, тем более что заикался и временами как-то «мычал». Но был всегда содержателен, всем доступен, и его речи не только производили впечатление, но внушали лично к нему уважение даже противникам.

Иной фигурой был М.А. Стахович. Мне пришлось знать его близко; я познакомился с ним в Ясной Поляне, куда он приезжал в 1898 году в день семидесятилетия Льва Николаевича. Позднее мы очень сдружились. Он был младший и самый даровитый представитель большой, на редкость интересной и оригинальной семьи. Перед ним была блестящая будущность, но «карьера» его не прельщала. Едва ли он и мог бы остановиться на определенной дороге; все его привлекало. Его разносторонность, жажда жизни во всех проявлениях (жизнь есть радость, говаривал он), избалованность (баловала его и судьба, и природа), вечные страстные увлечения и людьми, и вопросами в глазах поверхностных наблюдателей накладывали на него печать легкомыслия. В политике он долго оставался сторонником «Самодержавия». В протоколах «Беседы»[30] мне пришлось прочесть диспут, который однажды на эту тему там состоялся. Стахович почти один отстаивал Самодержавие. И характерны его главные доводы. Он, во-первых, настаивал, что Самодержавие создано и поддерживается «волей народа», который иного порядка не понимает; и затем – это главное – что ни один режим не сможет так быстро и полно провести социальные реформы, которые необходимы России. Стахович представлял собой довольно редкую разновидность «идеалистов» Самодержавия, которые считали, что Самодержавие может быть опорой и «политической свободы», и «социальной справедливости». Он от него этого искренно ждал. Жизнь ему показала, как он ошибался в этой оценке. Будучи камергером и губернским предводителем, на миссионерском съезде в Орле он произнес речь о необходимости полной свободы религиозной совести. Ему, глубоко верующему человеку, это казалось вполне очевидным; но речь вызвала целый скандал, и нужны были его связи, чтобы он не пострадал. Он без всякой задней мысли принял участие в съезде земцев у Шипова (1903 год) перед началом сельскохозяйственных комитетов и, передавая ему Высочайший выговор за это участие, Плеве был именно с ним особенно агрессивен и резок. Участвуя на одном процессе в качестве сословного представителя, он имел случай воочию увидеть, что может делать слепой произвол местных властей, и написал об этом в «Праве» статью за полной подписью; статью запретили, но она без его ведома дошла до «Освобождения», где ее напечатали. Это вызвало против Стаховича громы кн. Мещерского, откуда получился любопытный и в свое время очень сенсационный процесс по обвинению последнего в клевете. Стахович никогда не отказывался хлопотать за тех, кто к нему обращался – сколько людей к нему посылал Лев Толстой, – и узнавал от них, что творилось в низах, как далека действительность от идеального Самодержавия. Но – и это любопытная и для него характерная черта – он все-таки конституционалистом не делался. Это многих его друзей удивляло. «Я присягал Самодержавному Государю и свое слово назад взять не могу», – он мне не раз говорил. Многим это казалось неискренне; что такое «присяга»? Кто с ней в наше время считается? Но в этом отношении он был старомоден. Зато, когда сам Государь от Самодержавия отказался, он это приветствовал с радостью и за этот шаг монархии тогда все простил. Он стал «конституционалистом по Высочайшему повелению», как про него и про себя самого острил Хомяков. Конституционный строй, в его понимании, мог монархию оздоровить и спасти и провести все те реформы, необходимость которых он усвоил давно из первых же рук. «Стиль 1-й Думы», ее нетерпеливость, нетерпимость, несправедливость к противникам, грубость, вытекавшая из сознания безнаказанности, словом, все то, что многих пленяло как «революционная атмосфера», оскорбляло не только его политическое понимание, но и эстетическое чувство. Атмосфере этой он не поддался и потому стал с ней бороться. У него не было кропотливой настойчивости, как у Гейдена; он был человеком порывов, больших парламентских идей, а не повседневной работы. Но в защите либеральных идей против их искажения слева он мог подниматься до вдохновения. Напоминавший бородой и лицом микеланджеловского Моисея, когда он говорил, он не думал о красноречии; речь его не была свободна, он подыскивал подходящие слова, но увлекал трепетом страсти. Его выступления по амнистии, по обращении Думы к народу[31] подымались на ту высоту, которой не всякий может достичь.

Гр. Гейден и Стахович были, конечно, не единственными лояльными конституционалистами 1-й Думы. Больше всего их было в кадетской партии; дисциплина и ложная тактика партии их обезличили. Но и вне этой партии были крупные и заметные люди, свободные от дисциплины, которые могли бы конституцию защищать. И однако они не делали этого. Нездоровая атмосфера Думы этого не позволяла; а они не имели смелости ей не подчиняться.

Возьму как пример М.М. Ковалевского. Человек исключительных дарований, ученый с мировой известностью, он долго жил за границей, создал в Париже «Высшую школу», где выгнанные из старой России профессора читали лекции для выгнанных из России студентов. Был близок не только с ученым, но и с политическим миром Европы и знал его оборотную сторону. К Самодержавию он относился вполне отрицательно, не только как проповедник «правового начала» в государственной жизни, но и как человек от Самодержавия сам пострадавший. Он с интересом следил издали за ходом «Освободительного Движения» в России, и каждый мой приезд в эти годы в Париж я у него должен был делать доклад. Приехав в Россию в разгаре «Движения», приняв участие в земских съездах, он был разочарован в зрелости и серьезности русского общества. «Я видел там, – сказал он мне с грустью, – только одного государственного человека; это Гучков». В кадетскую партию он не пошел, так как осуждал ее непримиримую тактику, которая к добру привести не могла. Революционная вспышка после 17 октября его не удивила, но очень встревожила; он уехал опять за границу, полный мрачных предчувствий. Своим историческим опытом он верил, что все «образуется», но что оздоровление будет нелегким. Когда революция была остановлена силой, он снова вернулся и был выбран в Думу. Его знания, таланты, его независимость позволяли ждать от него очень много. Он и сам себя высоко ценил. Его первые слова в 1-й Думе были полны горделивости, к которой мы не привыкли. Он говорил как власть имущий. «Я друг той партии, – заявил он на заседании 3 мая, – которая называется партией народной свободы, но я в то же время сохраняю за собой свободу самостоятельного суждения. И с этой оговоркой вы только и можете рассчитывать на мою поддержку». А между тем что получилось от его многочисленных выступлений? Можно было подумать, что он лицо свое потерял и что все, что видел, забыл. Он не замечал, что правовой идее тогда грозила опасность не справа, а слева, что нас толкали в революцию, которой он совсем не хотел. На примере его обнаружилось, что либеральная общественность на своем левом фронте биться не умела или не хотела. Почти все его выступления по адресу, по декларации, по отдельным законопроектам подливали масла в огонь и без того бушевавший. Его присутствие в Государственной думе оказалось бесполезным, если не вредным. Когда после роспуска Думы он стал членом Государственного совета, он там оказался на месте. Там была нужна борьба на правом фронте, надо было защищать «права человека» против властей и конституцию против их произвола. Там он умел заставить слушать себя не без пользы для тех, кто его слушал. Он там был собой. В Думе же «атмосфера» его погубила.

Возьму еще другого «дикого» – Кузьмина-Караваева. Он принадлежал к партии «демократических реформ», состоявшей из 4 человек. Никто его не стеснял. Не имея дарований М. Ковалевского, вообще по талантам будучи средним, он имел все-таки большой опыт и заслуженный авторитет. Был профессором Военной академии, земским гласным, имел чин генерала; участвуя в земских съездах, вел конституционную, но разумную линию, часто сражался с кадетами. После 1917 года он имел мужество восстать и против реформ в нашей армии, и против обращения с офицерами; в эмиграции был в правом секторе. Но что же делал он в 1-й Думе? Он не пошел «против течения», а поплыл по нему. Его выступления по «смертной казни», по «обращению к народу», т. е. тогда, когда был нужен голос знания и благоразумия, были плачевны; свой авторитет он клал на весы демагогии. И его погубила та же перводумская атмосфера.

Откуда же дул этот вредный политический ветер, который заслепил наших испытанных «конституционалистов»? В наиболее беспримесном виде мы найдем его на левых скамьях, в так называемой «трудовой группе». Она была подлинным героем этой Думы.

Кадеты относились к ней со снисходительным высокомерием. Когда в июне Милюков занимался образованием думского кабинета, он писал в «Речи» 18 июня, что «трудовиков» в нем не будет; «у них для этого не имеется достаточно подготовленных лиц». Он в последнем, конечно, был прав. Ошибался лишь в том, что видел подготовленных лиц у кадетов и вообще в либеральной общественности. Другим основанием для пренебрежительного отношения к трудовикам было отсутствие у них определенной программы. Это делало группу их разношерстной; в ней насчитывали 10 различных подгрупп, причем одна из наиболее многочисленных (18 человек) носила живописное название «левые кадеты»[32]. Такой партии программные доктринеры – кадеты – понять не могли. Но у трудовиков было больше единства, чем у кадетов с их дисциплиной; у них было единство не программы, а политического их настроения, и в нем была их несомненная сила.

Один из самых культурных трудовиков, проф. Локоть, в очень интересной книжке «Первая Дума», выпущенной в 1906 году, под свежим впечатлением пережитого, дает ключ к их пониманию.

Трудовики исходили из убеждения, будто вся страна «стихийно-революционно» настроена, даже гораздо более революционно, чем ее интеллигентская верхушка. Представляя такую страну, Дума, по их мнению, и не могла быть «государственным установлением»; она должна была просто стать органом «революционной стихии». «Народная волна была разрушительной и революционной, а потому и Дума не могла быть иной, как разрушительной и революционной», – откровенно говорит Локоть.

Этому должна была соответствовать и думская тактика. Центр тяжести при таком взгляде переносился на революцию, на «революционное настроение народных масс», а вовсе не на правильное функционирование конституционной машины. Что надо было в ней делать? «Надо усиливать революционное настроение и состояние; сорганизовать, сплачивать и дисциплинировать революционные силы стихийной волны… Такова ближайшая цель момента и задача выдвинутого историей политического органа для осуществления этой цели – Первой Государственной думы». (Локоть. Первая Дума. С. 142).

Это та тактика, которую когда-то «Освободительное Движение» применяло против Самодержавия. Разнуздавшаяся революционная стихия, именно потому, что она стихия, и после конституции шла прежним путем. Для нее все оставалось по-старому. Она хотела сначала существующий государственный порядок добить. В этом трудовики видели задачу и Государственной думы.

Трудовики были наиболее чистыми представителями этого взгляда; поэтому, по мнению Локтя, они и должны были этой Думой руководить. Думать о «созидании» в рамках не уничтоженного еще старого строя было нельзя. Надо было сначала довести до конца революцию и сбросить существующую власть. Тогда появятся и новые силы, которые создадут новый порядок, может быть очень не похожий на тот, о котором мечтали наивные разрушители. Но это созидание не было задачей трудовиков и вообще 1-й Думы. В непонимании этого, по мнению трудовиков, была коренная ошибка кадетов. Кадеты могли быть только партией будущего. «Позднее их время придет. Но в России оно пока еще для них не настало. Оно настанет тогда, когда революционная волна разольется на ряд более покойных потоков, по которым и «кадеты» сумеют плавать так, как это будет соответствовать их натуре и их классовым или групповым интересам» (Локоть. Первая Дума. С. 118).

Итак, задача трудовиков была только разрушительной: продолжается революция. Дума – орган революционной стихии. Задача ее – помогать этой стихии, бороться со всем, что мешает ее торжеству. Трудовики в этом последовательны, если принять их исходную точку, что вся страна революционно настроена. Если это настроение достаточно глубоко и сильно, то оно может власть сбросить; если такая перспектива представляется полезной для России, то нужно служить именно ей, а не «играть в конституцию».

Так и ставили свою задачу думские лидеры трудовиков. Умеренный, искренний Жилкин, журналист по профессии, школьный учитель Аникин, озлобленный третий элемент, принимавший личное участие в аграрных погромах и, наконец, Аладьин. Это любопытная фигура этого времени. Мне пришлось познакомиться с ним в 1904 году, когда я в первый раз ездил в Лондон. Мои знакомые, жившие там, Шкловский, Гольденберг рекомендовали его мне в качестве «гида» по Лондону; он его знал хорошо и был в это время свободен. Я провел с ним несколько дней. Он меня заинтересовал, как оригинальная личность. Был страстным поклонником Англии. Я увидел в нем особенную разновидность русских англоманов, «демократического англомана». Русские революционные партии он тогда зло высмеивал; стоял за постепенность реформ, за предпочтение «практических достижений» чистоте идеала, за сотрудничество, а не войну с государственной властью. Так переделало русского революционера знакомство с английской жизнью. Когда позднее я узнал из газет, что он вернулся в Россию и был выбран в Думу, я от него многого ждал. Я думал, что он будет представителем практического «левого направления», которое спустится, наконец, с облаков. Заразила ли его вредная атмосфера России, или он был просто неискренен в прежних разговорах со мной, но в его демагогических, заносчивых выступлениях в Думе я не узнал своего интересного «гида» по Лондону.

Настроение трудовой группы было, конечно, несовместимо с установлением «правового порядка». Но сила трудовиков была в том, что это настроение тогда встречало отклик повсюду. Оно было общедоступно; почти каждой душе оно было понятно и сродно. Оно было примитивным мировоззрением, для всех соблазнительным. И если говорить только о Думе, то ясно, что ни тонкая критика Гейдена, ни либеральный пафос Стаховича не могли этого настроения в ней одолеть. Они оба сами были от него слишком далеки, чтобы его понимать и с успехом оспаривать. Стахович и Гейден для своей прежней среды казались изменниками, и их там осуждали; но «Освободительное Движение» их обошло, от них отмежевалось и не им было его повернуть.

Здесь начиналась историческая ответственность кадетской партии, как таковой. Она одна могла бороться с этим настроением. Значило ли это навязывать ей задачу, которой она не хотела? Напротив, она сама всегда именно так ее понимала, и в этом была ее настоящая сила.

Ведь даже когда «Освободительное Движение» шло под отрицательным лозунгом «долой Самодержавие», кадеты им не удовольствовались и попытались написать «конституцию». Она для России совсем не годилась, но среди разрушительного разгула стихия была здоровой попыткой. Кадеты приготовили для Думы и деловые «законопроекты»; они были очень наивны, больше всего их «аграрный» проект; но это было все же созидательным делом. Кадеты понимали, что задача не в одном добивании власти; они не исключали своего участия в ней не при революции, а при Государе. Милюков потом вел даже тайные переговоры об этом. Если посмотреть более позднее время, то настроение кадетов еще более ясно. Во время войны они создали «прогрессивный блок», который был выражением именно этой идеи. И недаром после 1917 года они стали главным объектом революционного озлобления и слово «кадет» сделалось «ругательным словом». Потому не идеология их, а злополучная тактика их вождей скрыла их сущность; она подсказывала им правильные шаги только тогда, когда с ними было уже опоздано, и заставляла отталкивать благоприятные возможности, когда они им представлялись. Такую возможность они упустили, когда в октябре 1905 года Витте послал свое приглашение земцам; упустили ее и в 1-й Государственной думе.

Укрепить в России данную ей конституцию было настоящим кадетским призванием; они могли это сделать, если бы захотели. 1-я Дума собрала все, что среди них было лучшего: патриархов «Освободительного Движения», заслуженных общественных деятелей и молодые восходящие силы в науке, юриспруденции, журналистике. Имена их известны, и их слишком много, чтобы всех перечислить. Кадетская плеяда была головой выше других, горела жаждой дела; хотела насадить, а не развалить конституцию. «Мы с вами врожденные парламентарии, – с грустью говорил Кокошкин Винаверу, – а идем другой дорогой». Бесполезно высчитывать, сколько для лояльной конституционной дороги можно было бы в 1-й Думе набрать голосов. Милюков в июне («Речь», 18 июня) подсчитал, что для кадетского министерства (без трудовиков) прочное большинство (305 голосов) обеспечено. Важно не это. Кадеты могли поднять «встречное течение», увести за собой колеблющихся и беспартийных, которых было везде большинство; у них на это бы хватило талантов; для этого им только надо было остаться собой и дать настоящий бой революционной стихии за начала конституционного строя. Такая идейная борьба в Думе была достойнее их дарований и их исторической роли, чем запоздалое обличение уже признанных грехов нашего прошлого. Но вести борьбу за конституцию надо было без оглядки налево, полным голосом, а не так, как они ее повели во время аграрного обращения, когда появилась перспектива кадетского министерства.

Кадеты не вступили на лояльную дорогу, когда это могло быть спасительно, потому, что на них тяготело их недавнее прошлое.

Чтобы вести борьбу за конституцию против революционной стихии, надо было прежде всего самим «принимать» конституцию. Когда она была октроирована, можно было быть ей недовольным и ее стараться улучшить. Но лояльная партия не могла ее отрицать: она была объявлена законной властью и в законном порядке. А между тем кадетская партия после апрельского съезда, накануне первых заседаний Думы, опубликовала по поводу Основных законов такое постановление: «Партия народной свободы и ее представители в Гос. думе объявляют, что они видят в этом шаге правительства открытое и резкое нарушение прав народа, торжественно признанных за ним в Манифесте 17 октября, и заявляют, что никакие преграды, создаваемые правительством, не удержат народных избранников от исполнения задач, которые возложены на них народом».

Эта фальшивая и неискренняя фразеология есть или только «сотрясение воздуха», или означает, что кадеты не признают конституции. Как же они в этом случае могли бы ее защищать? Как они могли бы отстаивать самый принцип законности? Когда в книге 65 «Современных записок» Вишняк мне ставит в упрек, что я нахожу соблюдение официального права обязательным «не только для тех, кто его создавал, но и для тех, против кого оно было направлено», и считает это с моей стороны «недоразумением», он может быть и последователен; но только потому, что он и теперь остался «революционером» и думает, что 1906 год надо трактовать как «революцию». С этим прямолинейным воззрением и должны были бороться «кадеты». Ведь если в то время «конституции» не было, то ни о каком «правовом порядке» речи быть не могло; тогда торжествовала бы сила, и только. Тогда было бы то, что показал нам 17-й год: «правительство» спасовало перед «Советами», а пресловутое Учредительное собрание разбежалось от матросской угрозы. В этом была главная опасность этого времени, и от нее кадеты должны были защищать государство. Но это стало им не к лицу после их резолюции; это, впрочем, не мешает им теперь говорить, будто врагом конституции была власть.

Этого мало. Конституция ни для кого, кроме профессиональных политиков, не была самоцелью; она была нужна как орудие для проведения реформ, в которых нуждался народ. Преобразование России было главной задачей момента; его ждали массы. А между тем кадетская партия на январском и апрельском съездах запретила «органическую» работу, пока не будет изменена конституция. Правда, этот «запрет» был только хитрой фразой, чтобы скрыть разногласие и избегнуть раскола; под его прикрытием кадеты все же предполагали «работать». Но идейную позицию они этим сдали; политиканство интеллигентов было поставлено выше понятных для народа его интересов. Н, отложив удовлетворение интересов страны до полной конституционной победы над властью, кадеты все же обвиняли власть в том, будто это она не хотела «реформ»!

Вот какая «гипотека» революционной идеологии лежала на кадетах тогда, когда на их долю выпала обязанность защищать правовой строй в России против революционных атак. После уступки, которую Самодержавие сделало, перед ними стояла дилемма: или идти старым путем, уступившую власть добивать, как врага, который показал свою слабость; или уступку принять, сговориться с властью на конкретных задачах и их осуществлять, сопротивляясь вместе с властью дальнейшим революционным попыткам. Но нужно было выбрать определенную линию. От поведения кадетов зависело тогда направление Думы; в ней могло быть два большинства, для обеих политик. Это был тот исторический момент, когда от руководителей партии зависело ближайшее будущее.

Мы знаем, в чью пользу кадеты разрешили эту дилемму; но не менее интересно, как они ее разрешали.

Вопрос, от которого зависело все, перед партией не был даже поставлен. Он являлся предрешенным всем прошлым; поглядеть кругом себя партия не хотела. Накануне открытия Думы, рассказывает ее верный летописец Винавер, состоялось первое «объединенное заседание оппозиции», кадетов и трудовиков. Устроителями этого заседания были кадеты. Председательствовал на нем Милюков, членом Думы не бывший. «Предмет занятий был, во избежание замешательства, строго вперед определен; наперед были намечены ораторы к.-д. партии для докладов и разъяснений»[33].

Было, конечно, естественно накануне официального открытия Думы собрать ее на частное совещание. Но это не было частным совещанием Думы. Это было собранием ее левого большинства. Правые группы, на которые впоследствии рассчитывал Милюков при составлении своего кабинета, на совещание не приглашались. Большинство было левое с трудовиками.

Была ли заранее установлена программа этого левого блока, формулировались ли условия, на которых он был заключен, как это было во Франции при образовании Front Populaire? Ничего подобного. Просто все осталось по-прежнему, как будто «Освободительное Движение» еще продолжалось и между кадетами и трудовиками принципиального разногласия не было.

Так прошлое владеет людьми. Во время «Освободительного Движения» либерализм вместе с революционными партиями шел против Самодержавия. 26 апреля они продолжали идти вместе, даже не поставив вопроса, не стоят ли они теперь, после введения хотя бы и несовершенной конституции, уже по разным сторонам баррикады? Вопрос не ставился, как будто со времени победы «Освободительного Движения» ничего нового не случилось.

Для масс такая политика была, быть может, понятна; их сущность – инерция, которая одинаково определяет и их покой, и их движение. Дело «руководителей» было понять, что самое прежнее направление должно заставить их перейти на другую дорогу; нельзя свою дорогу искать по «соседям» и идти только за ними. Почему же руководители пошли вместе с ними?

Больше всего потому, что у нас руководительства не было. Дело руководителей сводилось к тому, чтобы задним числом объяснить якобы необходимость того, что случилось. Гамбетта сказал в последней своей парламентской речи: «Сеlа пе s’appelle pas gouverner, cela s’appelle raconter»[34] (18 июля 1882 года). А что наши руководители потом об этом «рассказывали», я уже указал во вступлении и возвращаться к этому больше не стану.

Одна любопытная подробность этого совещания 26 апреля и этого думского «блока». Внутренний смысл его освещается тем, что это большинство назвало себя «объединенною оппозицией». Почему «оппозицией»? Эта терминология не обмолвка Винавера. Она в книге его не раз повторяется. Так же выражалась в то время вся кадетская пресса. Думское «большинство» было ею превращено в «оппозицию». Когда в 3-й Думе кадеты, занимавшие узкую полосу слева, называли себя оппозицией – это было понятно. «Меньшинство» и «оппозиция» понятия родственные. Но почему в 1-й Думе большинство, которое было в ней полным хозяином, назвало себя «оппозицией»? Кадеты во всем жили психологией прошлого; это отразилось и в этом названии. При Самодержавии все, кто были против него, объединялись под общим именем «оппозиции». Тогда Струве писал: «Так как всякая оппозиция в России трактуется как Революция, то Революция стала простой оппозицией» – красивая мысль, оправданная, может быть, для определенной эпохи, но опасная при новом порядке. Но какой смысл был в этом названии для таких любителей и знатоков парламентаризма, какими были кадеты? Только тот, что, как говаривал Н.Н. Баженов, кадеты продолж'али жить «по старым учебникам». Так, вместо того, чтобы практиковать и защищать конституцию, кадеты пошли за трудовиками, за их разрушительной, революционной стихией. Свои таланты, знания и искусство кадеты стали применять к мелкой и никому не нужной задаче: революционные тенденции Думы по мере возможности облекать в конституционную видимость.

Заняв эту подчиненную роль, кадеты все-таки претендовали на лидерство в Думе. Их личные качества им на него право давали. Дума, конечно, пошла бы за ними, если бы они повели ее по своей, т. е. по конституционной дороге; на ней у кадетов соперников быть не могло. Но лидерствовать на чуждых для них путях Революции было для кадетов парадоксальной задачей. В революционной тактике трудовики были последовательнее и потому стали внушать больше доверия. Только роспуск Думы показал всем ложь трудовицкой исходной позиции. Но кадетов погубила их тактика; то большое дело, на которое именно их призвала история, оказалось им не по силам.

Таково было настроение Думы в момент ее открытия. Ясно, что немедленный конфликт между правительством и ею был неизбежен. Но можно ли утверждать, что только «злостное правительство» оказалось в нем виновато?

Глава III

Открытие Думы

День открытия Думы, 27 апреля, дал достаточно указаний, кто из двух врагов явился «нападающей стороной».

В этот день историческая власть впервые встретилась с представительством.

Встреча была обставлена очень торжественно. Еще в середине апреля Государь не пожелал объявить конституцию Манифестом и нашел, что «будет достаточно Указа Сенату». Это было мелочным проявлением его неудовольствия на то, что титул «Неограниченный» ему пришлось вычеркнуть. Но к концу апреля он поборол в себе это чувство и решил ввести открытие нового строя с наибольшим парадом.

Само по себе это не важно. Но для определения «намерений» внешняя форма не безразлична. Было сделано все, что для торжества было в распоряжении власти. Парадный прием в Зимнем дворце, тронная речь; все это было необычно: начиналась, очевидно, «новая эра». Этого впечатления создавать было не нужно, если работе Думы действительно хотели мешать.

В центре торжества была тронная речь. Кто ее написал? П.А. Столыпин говорил на приеме, будто для самого правительства она была неожиданной и Государь написал ее сам. Правда ли это – не важно. Но речь была показательна, и я приведу ее целиком.

«Всевышним Промыслом врученное Мне попечение о благе отечества побудило Меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа.

С пламенной верой в светлое будущее России Я приветствую в лице вашем тех лучших людей, которых Я повелел возлюбленным Моим подданным выбрать от себя.

Трудная и сложная работа предстоит вам. Верю, что любовь к родине, горячее желание послужить ей воодушевят и сплотят вас.

Я же буду охранять непоколебимыми установления, Мною дарованные, с твердою уверенностью, что вы отдадите все свои силы на самоотверженное служение Отечеству для выяснения нужд столь близкого Моему сердцу крестьянства, просвещения народа и развития его благосостояния, памятуя, что для духовного величия и благоденствия государства необходима не одна свобода, необходим порядок на основе права.

Да исполнятся горячие Мои желания видеть народ Мой счастливым и передать Сыну Моему в наследие государство крепкое, благоустроенное и просвещенное.

Господь да благословит труды, предстоящие Мне в единении с Государственным Советом и Государственною Думою, и да знаменуется день сей отныне днем обновления нравственного облика земли Русской, днем возрождения ее лучших сил.

Приступите с благоговением к работе, на которую Я вас призвал, и оправдайте достойно доверие Царя и народа.

Бог в помощь Мне и вам».

В этой речи, конечно, много общих мест и условностей, но кроме них было и политическое содержание, очень отрадное. Я подчеркну три главных момента.

Государь обещал «охранять непоколебимо установления им дарованные». Когда позднее стали спорить, есть ли у нас конституция, одним из доводов для отрицания ее было то, что Государь ей не присягал. Довод не только не силен, но и не точен. «Присяги» не было. Но зато в обстановке исключительно «торжественной» Государем было дано обещание новые установления «охранять». Обещание заменяло присягу. Ведь при вступлении в Думу и депутаты не присягали, а только давали «торжественное обещание» исполнять возложенные на них обязанности. Нельзя было и от Государя требовать большего. А его обещание было особенно знаменательно потому, что на апрельском совещании ряд сановников, в числе которых, к сожалению, оказался и Витте, убеждали Государя объявить, что он сохраняет за собой право единолично дополнять «Основные законы». Обещание «непоколебимо» их «охранять» явилось ответом на эти дурные советы.

Не менее важно другое. Подозревали, что, дав конституцию, Государь решил все оставить «по-старому». Тронная речь и это подозрение отвергла. Она возвещала эру коренных преобразований, «обновление нравственного облика русской земли». Было указано и существо обновления. Крестьянский вопрос, просвещение, общее благосостояние, свободы, основанный на праве порядок – вот указанные пути обновления. Речь намечала политический курс, совпадавший с давнишней программой либерализма.

Любопытная подробность, что для этих реформ Государь призывал Думу к «активности». Он не говорил по старой формуле о своих «предначертаниях», о законопроектах, которые будут внесены на утверждение Думы правительством, а выражал надежду, что Дума «выяснит нужды» крестьянства, просвещения и благосостояния. Ждал, следовательно, от Думы не только одобрения тому, что предложит правительство, а выяснения того, что «нужно стране». Это же соответствовало понятию думской законодательной инициативы.

Наконец, последняя черта этой речи. Те самые люди, которые были выбраны в Думу, по своему направлению почитались недавно «врагами государства, изменниками». Состав Думы вызвал негодование правой печати; у нее не хватало для него бранных эпитетов. А Государь приветствовал «в их лице лучших людей». Вероятно, он так не думал; он следовал конституционной «фикции». Выборы не приводят в парламент непременно лучших людей, как вотум его не всегда «воля народа», и «правда» не всегда на стороне «большинства». Но это те фикции, без которых невозможен конституционный порядок. Государь преодолел в себе «ветхого человека» и личными симпатиями жертвовал конституционной идее.

Курьезно, что он лучше понял смысл этой фикции, чем завзятые конституционалисты. Некоторые депутаты эпитет «лучшие люди» приняли за чистую монету. 8 мая Аладьин говорил: «Народ через своих лучших людей, а это не только мое мнение, но и мнение верховной власти, хочет устроить жизнь русского народа». 13 мая А.Р. Ледницкий свою речь начал словами: «Господа представители, лучшие люди страны». А на Выборгском процессе Е.Н. Кедрин, протестуя против дурных условий судебного зала, тесноты и несовершенной акустики, подчеркнул, что такому обхождению подвергаются те, кто «с высоты трона были названы лучшими людьми». Странное понимание этой вежливой фразы.

Общественность могла бы быть этой речью довольна. Ничто в ней задеть ее не могло. Но она все-таки была «разочарована». Я это настроение помню. Пресса того времени его подтверждает. Никто не хотел оценить, какие перспективы эта речь открывала. Властители дум давали обществу «ноту» по другому камертону. Милюков писал в «Речи» 28 апреля: «Ни шагу вперед правительство не решилось ступить навстречу общественному мнению – в тот день, когда малейший шаг был бы принят народом с удесятеренным вниманием и отзывчивостью… Наше правительство отличается своим уменьем пропускать благоприятные минуты. Тронная речь с большим искусством обошла все щекотливые темы». В интересной и более объективной книжке Езерский писал в 1907 году: «Правительство сделало все, что могло, чтобы рассеять иллюзии у самых неисправимых оптимистов… Интеллигенты с нетерпением ждали тронной речи. Она произвела неопределенное впечатление, несколько лучшее, чем от нее ждали. Но все-таки в общем исторический документ произвел впечатление чего-то холодного, официально любезного… Старый идеал славянофильства был окончательно разбит в тот самый момент, когда он внешне был осуществлен». Даже Винавер оказался снисходительнее, чем Езерский; но и он признавал, что «содержание тронной речи если и не внесло раздражения, то и не внушило радостных надежд».

Чего же большего, однако, общественность от речи могла ожидать? Что нужно было еще сказать, чтобы она оценила и содержание, и тон этой речи?

Общий голос находил, что в речи должно было быть упомянуто об амнистии. Непонятный упрек! Амнистия была «прерогативой» Монарха; он мог ее дать, но как он мог бы о ней только «упомянуть»? Это было бы опасно.

Русский народ, не только низы, но и верхушка, «различать» не умели. Когда Манифест 17 октября обещал в будущем дать законы на началах свободы, даже образованные юристы поняли так, что все ограничения свобод тем самым уже отменены. На этом и произошли первые «столкновения» общества с властью. Упоминание об «амнистии» было бы тоже воспринято как вошедший в силу закон, который стал бы «применяться» немедленно. Наш посол в Англии гр. Бенкендорф, наблюдая русские события глазами англичанина, привыкшего закон уважать, высказал в письме к А.П. Извольскому[35] сожаление, что в тронной речи не было упомянуто об амнистии. «Pourquoi avoir meprise ou craint un mot d’amnistie dans le discours du trone?»[36] Вот когда можно сказать: sancta simplicitas[37]. Англичане, выслушав «упоминание», стали бы дожидаться закона, а у нас бросились бы ломать двери тюрем. Упоминание стало бы провокацией, которая послужила бы одной Революции.

Но изменилось ли бы настроение нашей общественности, если Государь в тронной речи объявил бы амнистию? Была ли бы Дума за это ему благодарна? И даже: была ли бы она этому рада?

В этом возникают сомнения, когда прочитываешь стенограммы заседаний, где об амнистии говорилось. Укажу на поучительный эпизод.

3 мая в Думе происходили прения об амнистии. Многие упрашивали Думу не затягивать прений. И Родичев сделал непонятный намек: «Мы накануне опоздания с нашим адресом. Если мы не окончим его скоро, то мы можем оказаться в том положении, при котором подача адреса с амнистией окажется запоздалой… Я думаю, меня поняли, господа. (Бурный взрыв аплодисментов.)»

Дума его поняла, иначе «бурных аплодисментов» бы не было. Но сейчас это может уже быть непонятно. Необходимо пояснить. Дума боялась, что амнистия будет объявлена Государем proprio motu, по случаю Царского дня (6 мая). Дума этого не хотела; заслугу амнистии она хотела сохранить за собой и не стеснялась это открыто показывать. Какую же благодарность мог от нее ожидать Государь, если бы 27 апреля он ее предупредил!

Как бы она к этому отнеслась, можно увидеть по другому примеру. Тронная речь не упомянула титула Государя «Самодержавный». Это была уступка, которую Государь заставил себя сделать в угоду настроения Думы. Как же к ней отнеслась кадетская пресса? «Предостережение, – писал П.Н. Милюков 28 апреля, – против дальнейшего употребления слова «Самодержец», данное большинством депутатов в протоколе соединенного заседания нескольких парламентских групп, прозвучало недаром». Чтобы оценить эти гордые слова по достоинству, надо припомнить, в чем «предостережение» (?) заключалось. Парламентские группы огласили свое постановление подписать без оговорок то депутатское обещание, в котором титул «Самодержец» был сохранен; они лишь заявили, что, по их мнению, этот титул конституции не исключает. Депутаты этим постановлением решились «подчиниться» власти, и это было разумно. Но то, что Милюков называет «предостережением», на деле было капитуляцией Думы и титул «Самодержца» санкционировало. И тем не менее кадеты немедленно это вменили в заслугу себе и своему искусству; это будто бы была их победа. Так историки иногда пишут историю.

Но как противоположная сторона, т. е. общественность, в день открытия Думы повела себя относительно власти?

Посмотрим вторую часть действия, которая открылась уже в здании Государственной думы.

Открытие Думы последовало по правилам, изложенным в Указе 18 сентября 1905 года, которые новоизбранный председатель Думы слишком упрощенно назвал «законом». По этим правилам в первый день в Думе не должно было происходить ничего, кроме формального открытия ее лицом, назначенным для этого Государем, подписания членами Думы «торжественного обещания» и избрания Думою своего председателя. В этих рамках было трудно сделать политический «акт». Действующим лицом мог быть один председатель. И тем не менее несколько символических политических жестов при открытии Думы сделаны были.

Председателем, как это было известно заранее, был выбран С.А. Муромцев. За него было подано столько записок, что баллотировку шарами единогласно признали излишней. Так увенчалась карьера этого своеобразного человека. Обширная мемуарная литература о нем едва ли все исчерпала. Долгое время он жил в Москве среди нас как молодой профессор, потом как адвокат. Председатель Юридического общества, городской и земский гласный, независимый по состоянию, всегда такой же красивый и величавый, спокойный и замкнутый, всеми уважаемый издалека, но для посторонних непроницаемый. Судьбы его никто не предвидел. Политического влияния он не имел и не искал. Я слыхал от него самого, что адвокатуры он не любил, считал своим призванием профессуру, которую для него закрыло распоряжение власти, и вообще считал себя не на месте. Никто не мог представить себе, какая будущность его ожидает. После Думы он сделался легендарной фигурой; но легенда стала, в свою очередь, мешать пониманию настоящего человека. В Муромцеве было много задатков того, что председателю нужно; и в римском праве, которое он преподавал, и в адвокатуре он любил формальную сторону, процессуальное право. Любил превращать «хаос» в «космос»; составлением Наказа для Государственной думы он с большою любовью занимался еще до конституции. Я не нарушу должного к нему уважения, если скажу, что искусство его, как председателя, очень преувеличено; оно годилось только для мирного времени. Но сейчас я говорю не об этом. В это смутное время председатель Думы не мог быть только техником; он должен был быть и политическим фактором. Что же Муромцев представлял из себя как политик? Он был издавна либералом европейского типа, конституционалистом, парламентарием; в нем не было ничего похожего на революционера и демагога. Но своего собственного политического лица Муромцев даже на своем высоком посту не показал. Делал он это по убеждению; он так формулировал принцип демократии. «До решения каждый член партии должен защищать свое мнение до ожесточения; когда решено – подчиняться беспрекословно». «До ожесточения» он ничего не защищал; предоставлял это делать другим, внимательно слушая. Но зато подчинялся «беспрекословно». Без этого, может быть, он и не прошел бы в председатели Думы. Как бы то ни было, в Думе он стал большой технической силой; но политически распоряжались ею другие. Своей индивидуальности в политике он не проявил и влиянием, которое мог бы иметь, не воспользовался.

Думское «действие» этого первого дня ознаменовалось тремя эпизодами-символами.

Во-первых, речью Петрункевича об амнистии. Эта речь была неожиданностью; в собрании «объединенной оппозиции» 26 апреля она не предусматривалась и, конечно, была не нужна. Но депутаты были так взволнованы «улицей», которая вопила «амнистия», маханием платков из Крестов, мимо которых их вез пароход, что они решили немедленно «реагировать». Чтобы успокоить волнение и дать страстям какой-либо выход, изобрели беспредметную речь Петрункевича. Mise en scene удалась превосходно. Речь была короткой и сильной. Были приподняты и взволнованы все. Но она была только «символическим жестом»; практического смысла в ней не было и быть не могло. Символический же ее смысл Милюков усматривал в том, что «первое слово с думской трибуны было посвящено героям свободы» («Речь», 28 апреля). У этого символа, впрочем, была и другая сторона, не менее поучительная. Эта речь показала преобладающее значение, которое Дума придавала «жестам», предпочитая их «результатам»; показала пренебрежение и к законам, ибо правила 18 сентября, которые сам Муромцев называл именно законом, этой речи не допускали. Но, конечно, это формальное нарушение не стоило того, чтобы о нем препираться. А поскольку этот жест мог помешать другим более рискованным предложениям об амнистии, он был даже удачен.

О втором жесте можно было бы и совсем не говорить, если бы он не оказался «замечен» и «отмечен» больше, чем стоил. Для истории он останется непонятен. В стенографических отчетах он передан так:

«Председатель. Я прошу посторонних уйти с мест, назначенных для членов Государственной думы, иначе баллотировка будет невозможна. Приступим к баллотировке» и т. д.

Только и всего; в чем же здесь жест? И однако это происшествие привлекло внимание летописцев. Вот в каких торжественных выражениях говорит о нем Милюков («Речь», 28 апреля). «Поднялся Председатель и сказал свое первое слово. Это было опять то же слово твердое™, слово спокойной, уверенной в себе силы. Это говорил хозяин собрания, и он – характерная мелочь – показал настоящее место гостям, позабывшим, что они уже не хозяева, приказав им выйти из зала».

В чем же тут дело? Кому это приказали выйти из зала? Это искажение отчета – не хуже Эмской депеши – скрывало за собой очень незначительный факт; и потому интересен не факт, сколько проявленное к нему в обществе отношение. Оно сказалось не у одного Милюкова. Через несколько дней в Москве на обычном журфиксе Н.В. Давыдова я слышал от очевидцев его пересказ. Вот в чем «происшествие» заключалось. Служащие по канцелярии в этот торжественный день пришли посмотреть, как открывается Дума. Не найдя себе места на трибуне, им отведенной, они расположились в проходах. Это был беспорядок; они своим присутствием мешали голосовать, и Муромцев громким голосом «просил» их уйти с мест, назначенных для депутатов. Сконфуженные, они торопливо перешли на другие места. Эту легкую победу над канцелярскими служащими и воспевал Милюков, утверждая, будто председатель «приказал гостям выйти из зала».

Если здесь было что-либо символическое, то только удовольствие Милюкова, прессы и публики. Они печальные результаты нашего прошлого. Русская общественность была так бесправна, что обнаружила комическую радость, когда смогла, наконец, перед глазами правительства в чем-то «показать свою власть». В сущности, это было так естественно, что обращать на это внимание было смешно. В этом восхищении от «твердости», «спокойной» и «самоуверенной» силы в словах председателя, от его «приказания удалиться из зала» – вспоминается только что произведенный молодой офицер, который упивается тем, что солдаты отдают ему честь. Это не было отрадным предзнаменованием для общей работы.

Но центром действия была благодарственная речь председателя. Она имела превосходную прессу. Была превознесена до «искажения». Отмечаю эту не лишенную комизма подробность.

У Муромцева была всем известная слабость к «высокому стилю». Он один применял обращения вроде «господа Сенат», «господа Особое Присутствие» и т. д. В его вступительной речи перед Думой, как она стала передаваться печатью, была помещена такая нерусская фраза: «совершается великое». Журналисты наперебой восхищались красотой и силой этих двух слов. На деле они сказаны не были. Стенографический отчет показывал, что Муромцев выразился проще. Он сказал «совершается великое дело». Но хвалителям его это показалось малоэффективным, и они переделали эту простую фразу на более торжественный, но и менее грамотный лад.

И без ненужного исправления речь Муромцева по форме была образцовой: краткая, красивая и содержательная. Но в основе ее была заключена опасная мысль. Ее не сразу заметили, но будущее раскрыло ее настоящее содержание.

Вот что было им сказано: «Пусть наша работа совершится на основах подобающего уважения к прерогативам конституционного Монарха (гром аплодисментов) и на почве совершенного осуществления прав Государственной думы, истекающих из самой природы народного представительства. (Гром аплодисментов.)»

Эта фраза и встретившие ее «громы аплодисментов» производили хорошее впечатление. Но только наивный человек мог предположить в первой ее половине проявление «лояльности Думы» к Монарху, к его «прерогативам» и к его положению в конституции. Такого чувства наше прошлое, к сожалению, в нас не воспитало. Оно у нас было бы принято за «угодничество». «Гром аплодисментов», который встретил эти слова председателя, объясняется иначе. Муромцев после рассказывал, что ему «из сфер» дали понять, что было бы желательно, чтобы от иностранного слова «конституция» он воздержался. Это было бы такой же уступкой нерасположению Государя к этому слову, какую сделал Государь, когда для удовлетворения Думы он не произнес слова «Самодержавие», хотя прежнее вето с него было снято; депутаты уже согласились без оговорки подписать обещание с Самодержавием. Но ввиду такого намека свыше Муромцев из-за самостоятельности решил непременно слово «конституция» произнести. Гром аплодисментов приветствовал именно это. Пресса это использовала. Милюков писал 28 апреля: «Собрание, молчавшее в Зимнем дворце, разразилось рукоплесканиями по адресу конституционного Монарха. История отметит это первое выражение парламентской лояльности; деликатного и хрупкого чувства, которое можно сберечь и развить только внимательным уходом. В этом выражении дано обещание, но и постановлено условие его выполнения». Эти замысловатые слова все-таки ясны. По адресу Монарха было «молчание в Зимнем дворце». Аплодисменты были за эпитет «конституционный». Милюков говорил, что «конституционность» была условием для «лояльности Думы». Можно быть различного мнения об уместности демонстративной постановки этих условий. Но «история» не будет настолько наивной, чтобы увидеть в этом проявлении чувства «лояльности» к конституционному Государю. Предположение об этом было скоро развеяно.

Истинное значение слов председателя обнаруживается по сравнению их со второй половиною фразы, где он говорил не о Монархе, а о Думе. Было бы естественно, если бы, заявив об уважении Думы к «конституционным прерогативам» Монарха, председатель указал на необходимость полного осуществления прав, которые конституция предоставила Думе. Это было бы заявлением той лояльности Думы к «конституции», которой Дума ждала от Монарха. Если бы такое заявление было председателем сделано и вызвало бы «аплодисменты» собрания – это обнаружило бы и в нем здоровую политически атмосферу. Но этого не было сказано; а если бы сказано было, такое заявление аплодисментов не вызвало бы.

Дурной прием из «умолчания» делать произвольные выводы. Но можно ли сомневаться, что кадеты конституцию не «уважали» и «соблюдать» не собирались? Недаром председатель Думы, юрист Муромцев, говорил в своей речи не о конституционных правах Государственной думы, а о правах, истекающих будто бы из самой природы народного представительства. Конституционным законам, определявшим прерогативы Монарха, он противопоставил «естественные права народного представительства». Такова была точка зрения и апрельского кадетского съезда. Он тоже нашел тогда, что до осуществления полного народовластия ни успокоения, ни «органической» работы в Думе быть не должно. На этом состоялось примирение либеральной и революционной идеологии. По складу ума Муромцев не мог сочувствовать этому взгляду. Но здесь начиналась «политика», а в ней он шел за другими. В первый же день Муромцев символизировал будущую роль кадетов в этой Думе; революционным тенденциям Думы он в своей речи ухитрился придать благообразие «природного права».

Но эта формула была и без конкретного содержания. Права «народного представительства» определяются совсем не природой, а многими условиями, и прежде всего соотношением сил в данный момент. Говорить о «природе» народного представительства так же бесплодно, как говорить о «природе» власти Монарха. Но когда Муромцев противопоставлял «конституционные» прерогативы Монарха «природным правам народного представительства», он толкал Думу на путь явочного порядка, от которого, как председатель, должен был бы ее удержать. Его ложный шаг был, конечно, превознесен партийной прессой. «В корректных выражениях, – писал П.Н. Милюков[38], – председатель сумел вполне выразить истинную мысль собрания и основную задачу всего политического положения. За его словами почувствовал амфитеатр, почувствовали ложи, почувствует сегодня и вся страна, что отныне ключ к решению задачи находится здесь в этом зале. «Гости» и «хозяева» Таврического дворца поменялись местами».

Так сам С.А. Муромцев освящал превращение Думы из «конституционного установления» в «орган «революционной стихии». Тогда это, впрочем, замечено не было. Наверху его речью остались довольны. При дворе Муромцев получил радушный прием. На ближайшем официальном торжестве был поставлен на первое место. Но иллюзия мира продолжалась недолго.

Глава IV

Ответный адрес Думы

Торжественное открытие Думы было парадом; «политика» проводилась в нем контрабандой. Первый открытый политический жест Думы заключался в принятии адреса. Он предопределил все дальнейшее. В нем Дума впервые свое лицо показала.

Адрес был делом кадетов; им принадлежала и инициатива, и выполнение. В этот момент кадеты за собой Думу вели. Их авторитет был так велик, что, когда 11 человек правого фланга адреса принять не захотели, они против него голосовать не решились и вышли из зала. Председатель при «громе аплодисментов» объявил, что адрес принят «единогласно». Кадеты были так упоены своим торжеством, что не оценили желания правых единогласия не нарушать. Милюков в «Речи» 6 мая заклеймил их такими словами: «Странная сецессия пяти членов палаты (их было 11. – В. М.), принимавших участие во всех предыдущих стадиях обсуждения, внесших в текст немало поправок и изменений и в последнюю минуту отказавшись нести солидарную ответственность за адрес, только подчеркнула изолированность этой маленькой кучки. Конечно, не из этих людей выйдет «министерство, пользующееся доверием большинства»; вчерашний поступок провел между ними и остальною палатой неизгладимую борозду». Так относились кадеты к голосу подлинной «оппозиции».

Адрес не был импровизацией; он был задуман раньше, чем была даже сказана «тронная речь». На соединенном заседании «оппозиции» 26 апреля Винавер уже докладывал его содержание. Он был составлен кадетами. Раньше обсуждения его в официальной думской комиссии из 33 человек он был изготовлен «внедумской комиссией» из 6 человек, в которую входил и Милюков. Текст его вышел из этой комиссии. Двум ее членам (оба кадеты) было и поручено составить самостоятельно два особых проекта, из которых один был одобрен как база для обсуждения. Позднее в думскую комиссию был представлен еще и трудовистский проект; комиссия его забраковала как «тягучий» и «бледный»[39]. Так от комиссии был предложен кадетский проект, и Набоков явился докладчиком.

Кадеты его сочинили, и они в Думе его отстояли; достигли при его голосовании единогласия. Однако, в сущности, они одни им остались довольны. Локоть писал с огорчением, что в адресе была «почтительная, в возвышенном стиле, риторика; уклончивая манера в понимании и толковании слов и намерений верховной власти»; что адрес «не отличался от адресов, с которыми недавно выступали губернские земские собрания». Он в заключение спрашивал: «Нужен ли был вообще этот адрес?»[40] Социал-демократы в своем раскаянии пошли еще дальше. Они принялись уверять в своей прессе (Б-в и Дан, рабочие депутаты во 2-й Гос. думе), «будто при голосовании адреса рабочие депутаты от него уклонились». Это было неправдой. Винавер эту версию убедительно опровергает в «Конфликтах». Но она все же показывает, что социал-демократы раскаялись и кадетского удовольствия от адреса не разделяли.

Зато сами кадеты были в восторге. «Принятие Думой ответного адреса, – писал Милюков в «Речи» 6 мая, – есть акт величайшего политического значения и ночному заседанию 5–6 мая суждено остаться историческим. Никакая партийная критика не может умалить великого значения этого факта для страны, для самой Думы и для Главы государства». «Акт, который мы совершили, – вторил 8 мая в Думе кадет Новгородцев, – уже вынесен неизгладимыми чертами на страницы истории. Это – великий исторический акт, ослабить или умалить который ничто не может».

Такой взгляд на адрес у кадетов сохранился и позже. Когда в 3-й Думе, где владычествовали октябристы, обсуждался проект третьедумского адреса, Милюков от имени кадетов заявил их полную солидарность с «историческим» адресом 1-й Гос. думы. Он остался их «символом веры».

Но если адрес был делом кадетов, то позволительно спросить себя: чего они им хотели добиться? Результаты адреса, как известно, были плачевны; но как себе представляли дело его инициаторы?

Конечно, монархическая партия, каковой были кадеты, не могла не понимать, что оставить без ответа обращение Главы государства было бы просто «невежливо». На приветствие было должно «ответить», без низкопоклонства, с которым советская «общественность» обращается к Сталину, но с тем спокойным достоинством, с каким отвечает «народ» своему Государю. Адрес и понимался именно как «ответ на тронную речь»; он начинался словами: «Вашему Величеству было благоугодно в речи, обращенной к представителям народа, заявить о решимости Вашей охранять непоколебимыми установления и т. п.».

Итак, Дума лишь отвечала; то тогда возникает недоумение. Если ответ был вызван желанием быть лояльным и ответить на обращение, то где же «ответ»? К ответу можно было присоединить то, что Дума хотела; но где же самый ответ на слова Государя?

Враги Думы укоряли адрес во многом и часто слишком пристрастно. Так проф. В.И. Герье в своей книжке о 1-й Думе писал следующее:

«Даже лица, враждебные «старому порядку», были поражены тем, что в ответном адресе не было ни одного слова благодарности Монарху, осуществившему давнишние желания русского либерализма, и признавали это большой политической ошибкой».

По поводу этих укорительных слов я не могу не припомнить позднейшего эпизода. Когда 3-я Дума подносила Государю свой адрес, А.П. Гучков в прениях подчеркнул, что народное представительство своего долга благодарности Государю за дарование конституции до сих пор не исполнило и что 3-я Дума должна это сделать. Крайняя левая на это время по европейской традиции вышла из залы, но кадеты голосовали за такой адрес. Они не заметили в 3-й Думе, что, голосуя благодарность за дарование конституции, они самих себя осудили; если эта благодарность вообще была нужна, она должна была бы быть высказана раньше и ими самими.

Позволительно думать, что реформы объясняются только пользою их для государства и что для личных «благодарностей» за них почвы быть не должно. Этим можно объяснить отсутствие благодарности. Но одно дело благодарность за «конституцию», другое – благодарность за «приветствие» и «пожелания». Оставить их без ответа было все равно что не отвечать на поклон. Кадетская партия была достаточно воспитанна и культурна, чтобы это понять. И все-таки на «привет», на «призыв благословения Божия» на будущую работу Гос. думы она не ответила. Приветствие Государя осталось без отклика. «Народ безмолвствовал», как у Пушкина. Но было ли это по недостатку воспитанности или умышленно?

Мелкий эпизод дал на это ответ. 4 мая темный крестьянин Бочаров предложил прибавить в конце: «Народные представители свидетельствуют Вашему Императорскому Величеству свою верноподданническую преданность».

Стилистически такая фраза была неуклюжа; в таком виде она к адресу не подходила. Но предложение Бочарова показало тем не менее правильное ощущение пропуска. Кадетские стилисты могли бы заполнить его, если бы того захотели. Но они не хотели. Возразить Бочарову вышел докладчик Набоков. Он указал, что, обращаясь к Монарху, Дума является перед ним как «высшее законодательное учреждение»; что сам «Государь в тронной речи не называл депутатов верноподданными»; что потому Думе не надлежало бы на это указывать, что «не в этом смысле составлен адрес и не на этой почве Госуд. дума говорит с Монархом». Это характерное заявление было встречено «бурными аплодисментами». Сконфуженный Бочаров отказался от своего предложения. Ему не по плечу было с Набоковым спорить, да и спор на подобную тему был неудобен. Но весь адрес получил тогда определенное освещение. Поправка Бочарова поставила точки над i. Пропуск благодарности за привет превратился в намеренное ее опущение.

Почему такая ненужная неловкость могла получиться? И как ее могли допустить кадеты, инициаторы адреса?

Это интересный вопрос для уразумения тактики кадетов вообще. Конечно, это показывало, что в кадетах не было настоящего «монархизма», который не позволил бы им такой «демонстрации», как тот же «монархизм» не позволил Гейдену и Стаховичу к адресу присоединиться. Но кадеты не были и республиканцами и делать антимонархической демонстрации совсем не хотели; ведь они же подали мысль о необходимости адреса и склонили на это революционные партии, хотя их традициям адрес противоречил. Но раз кадеты и в адресе хотели идти в «левом блоке», они принуждены были сделать уступки. Трудовики уже упрекали адрес и за «почтительность» тона, и за наличие в нем «титулов и условностей».

Сам М.М. Ковалевский счел нужным дать двусмысленное одобрение адресу. «Я хвалю ваш адрес, – сказал он 3 мая, – за то, что он выражен в вежливых, умеренных словах». Надо было быть очень нетребовательным, чтобы радоваться тому, что в адресе Государю не было «невежливых слов». Но большего от революционеров по их настроению требовать было нельзя. И за присоединение их к адресу кадеты заплатили дорогою ценой, т. е. все-таки некоей антимонархической демонстрацией. Этот результат явился символом того, к чему приводила в широком масштабе кадетская тактика, т. е. сочетание конституционного и революционного пафоса. Оно и объясняет бесплодие этой тактики.

С этой замаскированной демонстрацией я невольно сопоставляю другую, происшедшую при открытии 2-й Думы. Когда Н.Я. Голубев открывал эту Думу, он объявил, что «Государь Император повелел передать Думе», и остановился. Министры все встали, правая часть Думы тоже. Левая и кадетский центр остались сидеть. Так как демонстрации делать тогда никто не хотел, то вышло неловко. Но передача председателем слов Государя кадетов захватила врасплох, а с этикетом они были мало знакомы. Некоторые из них, следуя примеру министров, сначала поднялись, но, видя, что другие сидят, опять опустились. Потом кадеты были сконфужены. Кадетская пресса защищала их импровизированную демонстрацию тем, будто этикет и не требовал, чтобы они поднимались; что со стороны министров это был избыток усердия, как обнажать голову перед «пустой придворной каретой»[41]. Однако позднее, в 3-й и 4-й Думах, в аналогичных случаях открытия Думы, поступали иначе: левые заранее уходили из зала, а кадеты при передаче слов Государя вставали. Потому во 2-й Думе эпизод был случайностью. Но в 1-й Думе адрес обсуждался несколько дней. Споры о нем проходили в комиссии, где были люди, которым были не чужды приличия. Неожиданности быть не могло. Согласившись на невежливость по отношению к Государю, кадеты от своего собственного лица отказались; лояльность к Монарху они сочли второстепенной подробностью, которой можно было пожертвовать ради исторического значения адреса. Но именно лояльность к конституционному Монарху имела бы историческое значение. Без нее в чем же оно заключалось?

* * *

Эта нелояльность была плохим предзнаменованием для укрепления конституции. Еще более зловеща была нелояльность Думы и к самой конституции. Монархия была тогда вне всякого спора; был смешон тот, кто ее не «признавал». Конституция же подвергалась оспариванию и справа, и слева, от «Союза истинно русских людей» и от «Революции». Нужно было бы, чтобы по крайней мере Дума ее защищала. Указания на решимость следовать ей и ее защищать можно было ждать от адреса Думы, тем более что Государь свою лояльность относительно конституции проявил в тронной речи: он обещал ее охранять и в лице депутатов приветствовал «лучших людей».

Дума содержания октроированной конституции не одобряла; она имела право это сказать, могла указать, в чем желательно ее изменить, могла собственным почином постараться ее исправлять. Но пока конституция законным порядком не была изменена, Дума должна была считать своим долгом ей подчиняться. Дума была создана конституцией и не могла быть выше ее. Раз Государь в тронной речи обещал ее охранять, Думе было уместно сказать, что она будет работать и улучшать конституцию на путях ею указанных. У Думы и у власти оказался бы тогда общий язык и почва для соглашения. Но Дума этого не сказала. Когда она припоминала обещание Государя ее охранять, то только затем, чтобы ему приписать обязательство «дальнейшего развития строго конституционных начал». Ни одного намека на то, что она сама будет действовать конституционным путем, ею не было сделано. Это не забывчивость и не оплошность. Это «революционная идеология». Согласно нее конституция ограничила только Монарха, а не Думу, выразительницу «воли народа». Такая идеология была опаснее, чем личная невежливость относительно Государя. Дума отказывалась занять ту позицию, на которой ей было бы легко добиваться самых радикальных своих пожеланий. Конституция, по ее мнению, не могла ограничивать ее воли. Как и ее председатель, она свои права выводила уже не из закона, а из «природы народного представительства».

О чем же Дума сказала в своем «историческом адресе»?

Главной его частью была программа думских работ, о которой Дума нашла нужным сообщить Государю, а вместе urbi et orbi[42]. В этом, по мнению кадетов, было главное значение адреса. «Важно, – 6 мая писал Милюков, – что то, что составляет нерв и существо освободительного движения, повторено и единогласно принято русским народным собранием как практическая программа, подлежащая немедленному осуществлению в учреждении, имеющем право осуществлять».

В этих словах большое недоразумение; адрес в этой части не мог иметь и не имел такого значения. Но позволительно прежде всего спросить: для чего было нужно сообщать Государю программу законодательных думских работ? Локоть был прав, когда писал 5 мая: «Воля народа гораздо полнее и правильнее могла быть выражена в ряде законопроектов Думы». Ведь законодательной инициативы у Думы никто не оспаривал; Государь к ней сам Думу призвал. За исключением пересмотра Основных законов – ее инициатива была неограниченна; очередной порядок дел в Думе зависел исключительно от нее. Она могла рассматривать и принимать то, что хотела, не испрашивая для этого ни разрешения, ни одобрения власти. Ведь не лояльность же, не подчеркнутое уважение Думы к Монарху заставили ее свою программу работ заранее перед ним излагать?

А с другой стороны, Дума не была всей законодательной властью; ее законодательная инициатива могла до Государя и не дойти, если бы она не была Государственным советом одобрена. Поэтому, когда Милюков писал, что Дума изложила программу, «подлежащую немедленному осуществлению в учреждении, имеющем право осуществлять», он извращал конституцию. Безусловное право Дума имела только нежелательный законопроект отвергать; право же осуществлять то, что ей было угодно, ей одной дано не было. Публицисты могут писать, что им хочется, и сознательно вводить читателей в заблуждение. Милюков мог написать, что если дело уврачевания зол русской жизни и затянется, то «важно создать убеждение, что дело будет, во всяком случае, сделано»[43]. Но такие словесные преувеличения привилегия прессы. Адрес же был делом ответственным и серьезным государственного учреждения; в нем «очковтирательство» было недопустимо.

Следы этого «очковтирательства» или незнания своих полномочий сказываются в терминологии этой части думского адреса. Так, например, в адресе говорится: «Дума внесет на утверждение Вашего Величества закон о народном представительстве, основанный согласно единодушно проявленной воле народа, на началах всеобщего избирательного права».

Где же в этой фразе права верхней палаты? Законопроект представляется на утверждение Государю только в том случае, если он одобрен второй палатой и подносится исключительно ее председателем (с. 113 Основных законов). Что сказала бы Дума, если бы такую же формулу употребил Государственный совет для проектов своей инициативы? А по конституции права их равны.

Этот пример не единственный. Дума «явится выразительницей стремлений всего населения в тот день, когда постановит закон об отмене смертной казни навсегда». Постановлять «закон» Дума не вправе.

Затем заявление, не считающееся уже ни с Государственным советом, ни с самим Государем, как Верховным Вождем армии: «Государственная дума озаботится укреплением в армии и флоте начал справедливости и права». Как при наличии 96-й статьи Основных законов может Дума это сделать, не выйдя за пределы своей компетенции?

Если бы так выражались на митингах или если бы это говорили темные люди – это можно было бы объяснить их конституционным невежеством. Но адрес писали первоклассные юристы, которые понимали, что делали. Такие словоупотребления были сознательным проявлением захватной политики. Дума «конституции» не признавала, считала Государственный совет подлежащим уничтожению, в себе видела и всю законодательную власть, и суверенную волю народа и это свое антиконституционное понимание явочным порядком проводила в адрес Государю. Такая тактика, конечно, на пользу конституции идти не могла.

Но если так, то зачем все-таки была изложена деловая программа? Кадеты нашли объяснение. Нм будто бы пришлось сделать это против желания потому, что тронная речь была неправильна и говорила не то, что должна была сказать. «Программу очередной деятельности Думы, – писал Милюков 3 мая, – должна бы была дать тронная речь, но для этого нужно было бы, чтобы она опиралась на министерство, пользующееся доверием страны (?). На деле министерство висит в воздухе; поэтому оно только и могло выйти к Думе с пустыми руками. Программу дает теперь сама Дума; народные представители исполняют обязанность, не исполненную министерством. Это только естественно и, конечно, желательно».

Это курьезное рассуждение; но чего в нем больше: «недоразумения» или «тактики»?

С точки зрения конституционной оно софизм; оно говорит не о конституционном, а о парламентарном порядке. Тронная речь вовсе не должна была давать программу работ. Так делается в парламентарных государствах, где отношения правительства и представительства совершенно другие. Там, где Монарх не управляет, а только царствует, он может сам прочитать тронную речь; но она остается декларацией министерства перед парламентом. Личного мнения Монарха в декларации нет. Если изменится состав парламента и кабинета, он прочитает противоположную речь. Перемена в ее содержании его не компрометирует; не он управляет. Нашей же конституцией парламентаризм отвергался. Монарх не был символической декорацией. Все управление, по Основным законам, оставалось за ним. Но и при такой конституционной системе Монарх «безответственен»; за него отвечает, а потому за него и говорит министерство; личных политических выступлений Монарх делать не должен; это было бы неконституционно. Потому министры такие выступления делают сами и от себя, если даже, по существу, они в этом только следуют указаниям и даже приказаниям Государя. Этим сохраняется фикция его безответственности. Эта конструкция менее выдержана и ее труднее усвоить; но без нее не может быть дуалистической конституции. Поэтому тронная речь, поскольку она вообще бывает, и декларация министерства в таких конституциях две вещи совершенно различные: тронная речь у нас в Думе была произнесена только один раз при открытии не очередной Думы, как таковой, а при введении всего нового строя. Наш Государь обнаружил более конституционного понимания, чем депутаты, когда в этой своей тронной речи законодательной программы не излагал, а ограничился только приветствием и общими пожеланиями. Настоящая же «правительственная» декларация появилась, но только позднее, уже 13 мая. И ее тогда правильно от себя прочло министерство. В последующих Думах, 2-й, 3-й и 4-й, эти два акта всегда различались. Личные приветственные слова Государя передавались лицом, открывающим Думу, а потому, когда половина депутатских полномочий была проверена и Дума конституировалась, правительственная декларация читалась главою правительства. Эта конституционная логика была соблюдена и в 1-й Государственной думе. Лидеры Думы обнаружили большую неопытность или бесцеремонность, когда поторопились упрекнуть правительство в том, что оно не изложило программы, и особенно когда вздумали обязанности его принять на себя. Дума себя этим поставила в ложное положение, которое, по своему обыкновению, вменила в вину не себе, а правительству.

Еще труднее понять, почему это явное смешение функций Милюков счел «полезным». Ведь Дума этим брала на себя не только неподходящую, но для нее и непосильную роль. Хотя de jure Дума в своей законодательной инициативе была не ограничена (кроме изменения Основных законов), но de facto она не могла с нею справиться. Писать законы по плечу только правительству с его аппаратом. Недаром во всех конституциях парламентская инициатива большой роли не играет; и в нашей Думе главною заботою ее должно было быть рассмотрение законопроектов правительства. Утверждение Милюкова, будто бы для дела было полезно, чтобы Дума заменяла собою правительство, есть только желание заявить, что Дума могла эту работу исполнить лучше правительства, а может быть, «явочным порядком» и захватить функции министерства. Только для этой двусмысленной цели это могло быть полезно.

Но, какие бы цели ни преследовал адрес, успеха он не достиг. Дума провалилась в этой задаче не только тогда, когда она впоследствии принялась возвещенные законы писать, но в самой программе, которую в адресе она изложила. А изложить, казалось, было нетрудно. Милюков правильно замечал, что «думская программа реформ совсем не нова. Все это уже несколько лет говорится и утверждается со всякой общественной трибуны». В 1904 году все это было уже официальной программой. Можно было изложить ее наиболее полно и ясно или связать ее части внутренней мыслью. Ничего этого сделано не было. Думская программа реформ – логически несвязанный перечень общих мест, перерываемый экскурсиями в другие вопросы. С чисто литературной стороны она невразумительна. Она проигрывает в сравнении с программой ноябрьского земского съезда 1904 года. Ее и невозможно «немедленно осуществить», как это думала «Речь». Что, например, в ней означают слова «Дума обратит внимание на целесообразное употребление государственных средств»? Или: «Дума озаботится укреплением в армии и флоте начал справедливости и права»? Что значит «коренное преобразование местного управления»? На каких началах оно предположено? В чем состоят «справедливые нужды народностей»? Адрес обо всем этом не говорит ничего конкретного. Как это ни парадоксально, министерская декларация, прочитанная позднее перед Думой 13 мая, оказалась много яснее, а главное – содержательнее, чем деловая часть думского адреса.

Возьмем самый характерный пример – крестьянский вопрос. Все программы последних годов выделяли его на особое место, как главный, цельный и самостоятельный. Все поняли, что на нем держится вся Россия и что разрешение его нельзя откладывать. Но что о нем Дума сказала? «Выяснение нужд сельского населения и принятие соответствующих законодательных мер составит ближайшую задачу Государственной думы». Это, и все. И это «практическая программа, которую можно немедленно осуществить»? Не есть ли это testimonium paupertatis Государственной думы в этой важнейшей области дела? И любопытное совпадение. Ведь эти слова как раз то, к чему Думу призывала «тронная речь»… В ней говорилось: «Вы отдадите все свои силы для выяснения нужд столь близкого моему сердцу крестьянства». Но тронная речь эти общие слова и не выдает за программу. А Дума, которая требует немедленного проведения определенных конституционных реформ, собирается только «выяснить нужды крестьянства». Уж лучше бы она об этом молчала: правительство в своей декларации оказалось много выше ее.

Почему же плод работы «общественной элиты», людей исключительных дарований и преданных делу, оказался таким плохим и неполным? Объяснение этому надо искать не только в понижающем влиянии коллективов. Для этого были еще две специальные причины.

Во-первых, давнишнее антиконституционное решение кадетов, что «органической работой» Дума не должна заниматься, пока она конституцию не изменит. Во всей полноте это решение, конечно, не исполнялось, но иногда о нем вспоминали. Винавер приводит характерную сцену[44]. В Комиссии по адресу депутат Бондарев предложил в адрес включить указание, что Государственная дума «позаботится и о народном просвещении». Что могло быть бесспорнее и несомненнее? Это было издавна излюбленной заботой либерализма, предметом гордости русского земства. Теперь эту программу можно было развернуть в государственном масштабе. Возражений ждать не приходилось. О просвещении дважды упомянула сама тронная речь. И однако кадеты стали возражать. «Мы, – рассказывает Винавер, – доказывали, что предложение Бондарева нарушает самым резким образом лозунг оппозиции, исповедуемый особенно ортодоксально людьми, левее нас стоящими. Мы указывали, что эта тема будет с восторгом принята правительством, которое подскажет еще много однородных политически безобидных тем для дружной работы с народным представительством». Это ценное признание. Кадеты боялись, что правительство окажется с ним согласно, и потому не хотели этого проекта (!). И это им не помешало впоследствии за отсутствие соглашения винить само же правительство. Интересно и то, что эта тактика кадетских лидеров не была ни понята, ни поддержана здравым смыслом «обывательской массы». Попытка Бондарева вопреки протесту кадетов была принята трудовиками и правыми. Политиканство кадетов поддержано не было.

Была другая причина, обесцветившая деловую часть адреса. Кадетские лидеры настаивали на «единогласном» принятии адреса. Локоть правильно замечал, что единогласие ни для чего не было нужно. Но важнее, что оно искренно, быть не могло. Дума была единодушна в отрицательном отношении к старому, но в положительных программах между собой расходилась. Единогласие поэтому могло быть куплено только двусмысленностью, недоговоренностью, бессодержательностью. Для кадетской партии достижение единогласия этой ценой было привычной партийной тактикой. Она определяла линию партии. Теперь эта чисто кадетская тактика была применена к целой Думе. Даром это пройти не могло. Отмечу два характерных примера.

Кадетская партия имела в программе четыреххвостку, распространяя ее и на женщин. Адрес начинал серию реформ «избирательным правом». В прениях выяснилось, что четыреххвостка вовсе не была в стране таким общепризнанным лозунгом, каким его выставляли кадеты. Они сами принуждены были это признать. Были возражения и против прямых выборов, и особенно против участия женщин. Так, Д.И. Шаховской, сам сторонник четыреххвостки, свидетельствовал, что, если бы вопрос о «прямых выборах» был поставлен на голосование нашего крестьянства, то, конечно, по недоразумению, но ответ, вероятно, получился бы отрицательный». Чтобы не расколоться, Дума остановилась на формуле «общее избирательное право», которая была и в Манифесте 17 октября. Что же означало хваленое единодушие Думы? Какой она в результате примет закон? Левые партии выводили отсюда, что кадеты отказались от четыреххвостки, «изменили народному делу». Вот к чему вели кадетские настояния на единогласном решении.

В этом недоразумении ничего трагичного не было. Хуже вышло с аграрным вопросом.

Взгляды членов Думы и партий на аграрный вопрос были вполне разнородны. Это доказало внесение трех различных аграрных проектов, подтвердили и разногласия в аграрной комиссии. Прийти к единодушию и даже к прочному большинству можно было бы только в результате долгой работы и взаимных уступок. Но авторы адреса требовали немедленного и единогласного постановления. Для искусственного и обманчивого его достижения слова адреса получили такой загадочный вид: «Трудовое крестьянство с нетерпением ждет удовлетворения своей острой земельной нужды, и первая русская Государственная дума не исполнила бы своего долга, если бы она не выработала закона для удовлетворения этой насущной потребности, путем обращения на этот предмет земель казенных, удельных, кабинетских, монастырских, церковных и принудительного отчуждения земель частновладельческих».

Сколько ни вчитываться в эти слова, они, взятые сами по себе, могут значить только одно: «Дума решила принудительно без всяких условий отчуждать все частные земли». Стоило бы в адрес вставить слово «а при некоторых условиях и принудительное отчуждение частных земель», как это недоразумение было бы устранено. С такой формулой все бы могли согласиться. Дело было бы тогда только в «этих условиях». Но все поправки в этом смысле были Думой отвергнуты, и сохранена двусмысленная редакция адреса. Она была изложена так, что противополагалось не крупное землевладение мелкому, что речь шла не о максимуме земельной собственности, а вопрос ставился о самом принципе частного владения землей; обещано было отчуждение частновладельческих земель без каких бы то ни было оговорок. По существу, Дума хотела вовсе не этого. Но во имя единогласия с левыми она это сказала. И здесь Дума играла с огнем. Адрес ее к Государю казался народу актом более важным, чем опубликованные программы политических партий и митинговое красноречие. Для несведущих лиц, да и для многих членов самой Думы одно высказанное ею желание принималось уже за закон. Нашлись бы люди, которые бы сумели это желание так толковать. Тогда уже с благословения Думы пошли бы «иллюминации»; а на них, в свою очередь, стали бы опираться ораторы, чтобы доказывать необходимость скорейшего отчуждения. Понимала ли Дума, что этой своей единогласно принятой провокаторской формулой она сама толкнула правительство на то «резкое возражение» в его декларации, которое ее потом привело в негодование? Кто же в этом вопросе оказался «агрессором»?

Эти недоразумения были неизбежны, если требовать единогласия. Но вслед за Локтем можно спросить себя: зачем оно было нужно, если оно покупалось ценой недомолвок и лжи? Кого здесь обманывали? Единогласие все равно разлетелось бы в прах, когда от декларации перешли бы к работе. Плохим предзнаменованием для успешности думских работ было то, что кадеты знали, что будет именно так, и все-таки предпочитали реальным результатам «красивые жесты». Фиктивное единодушие давало возможность писать, будто принятие адреса есть «символ единства русского оппозиционного движения» («Речь», 6 мая) и что он «указывает на огромную силу думского большинства». Все это литература, а не политика; для судеб либерализма было гибельно, что реальную политику смешивали тогда с литературой и с приемами партийной публицистики.

Глава V

Думские пожелания в адрес

Адрес мог обойтись без изложения программы думских работ; включение ее было неудачною мыслью, а способ ее исполнения искусству Думы чести не сделал. Понятнее было другое намерение: высказать Государю пожелания Думы, исполнение которых от нее самой не зависело. Как сказал Милюков («Речь», 3 мая), «для выражения пожеланий от власти – ответ на тронную речь представлял единственный удобный случай».

На особом месте среди них стояли те, которые имели целью изменить конституцию. В этом желании, конечно, ничего незаконного не было. Кроме статей, которые вошли в Основные законы, конституция не была забронирована против думской инициативы. Путь для ее пересмотра был во многом открыт. Любопытно, что к этому нормальному пути Дума почти не прибегала. 23 мая в нее был внесен кадетский законопроект об «изменении порядка рассмотрения законодательных дел»; как мы увидим, он был совсем неудачен. Он оказался единственным; много раз говорили о неудачной постановке «запросов», но никто законопроекта о ее изменении не вносил, хотя это было не трудно.

Такое отношение было для Думы характерно; все это казалось для нее слишком мелкой работой. Зато она сразу взялась за капитальные изменения самых основ конституции. Кадеты усмотрели в ней три основных, главных дефекта. Милюков их называл позднее тремя «замками». Не сняв предварительно этих замков, будто бы ничего сделать было нельзя; необходимо было сначала ввести четыреххвостку, уничтожить вторую палату и установить «ответственность» министерства перед Думою. Только тогда была бы у нас «конституция». Было решено, не откладывая, заявить это в адрес.

Позволительно усомниться в необходимости для тогдашней России немедленного проведения этих «конституционных» реформ. Но в это я сейчас не вхожу. Остановлюсь на более мелком вопросе: если даже считать это желательным, как было вернее к такому результату идти?

Никто не мог воображать, чтобы историческая власть, согласившись на конституцию, тем самым признала пользу и этих радикальных реформ. Тогда бы ведь и Основные законы были другие; они осуществляли бы полное народоправство, а не строили порядок на идее сотрудничества и компромисса исторической власти с зрелой русской общественностью. В этом пункте, следовательно, с властью предстояла борьба.

Но как вести эту борьбу? Если революционным путем, то, конечно, все очень просто; нужно власть добивать, не боясь Революции, стремиться к образованию революционной власти и к созванию Учредилки. Там все эти вопросы решатся. Это был один путь.

Можно было его не хотеть. Власть была еще очень сильна, имела опору в стране и могла с открытой Революцией справиться. Наконец, позволительно было понимать вред Революции и желать до нее не доводить. Тогда, добиваясь конституционных реформ, Дума должна была идти к ним конституционным путем.

Этот путь для нее не был вовсе закрыт, даже в области тех трех «замков», о которых говорил Милюков.

Не стоит останавливаться на первом замке, на четыреххвостке; избирательное право не было забронировано Основными законами. Дума имела полное право внести новый избирательный законопроект, что она и сделала, объявив об этом в первых строках своего адреса. Но и для других двух «замков» она была совсем не бессильна.

Правда, полное уничтожение верхней палаты было для нее невозможно. Существование второй палаты и объем ее прав были обеспечены Основными законами. Но ведь и в самой Думе было много сторонников двухпалатной системы. Дума была единодушна в осуждении только состава верхней палаты. Изменить же его было возможно. Он был установлен не Основными законами, а ст. 12 Учр. Государственного совета. По этой статье не меньше половины членов Государственного совета были выборными от привилегированных классов. Дума могла взять на себя инициативу изменения этого; какое бы то ни было преимущество высших классов она могла устранить. Ей и надлежало, очевидно, это попробовать ранее обращения к Государю. Если бы вопрос ставить так, то одновременно с входившими в компетенцию Думы вопросом о составе верхней палаты был бы поставлен если не на решение, то на законное обсуждение более общий вопрос о значении и необходимости этой палаты. Интересно при этом, что, вводя в нее назначенных членов, Основные законы постановили только одно: что число назначенных не могло превышать числа выбранных (ст. 100 Основных законов). Не было, значит, препятствий, чтобы число назначенных было гораздо менее выбранных. Так в порядке думской инициативы, переделав ст. 12–17 Учреждения Государственного совета, можно было состав его изменить радикально и сделать безвредным.

Конечно, если бы Дума приняла подобный законопроект, было бы нелегко получить его одобрение самою второй палатой. Нелегко, но не невозможно; об этом я говорил в первой книге и не буду повторять своих доводов. Могу прибавить одно: ведь если бы для того, чтобы сделать удовольствие Думе, Государь взял на себя инициативу этой реформы, то и тогда было бы нужно согласие верхней палаты. Нельзя же думать, чтобы Дума в своем первом адресе уже толкала Государя на государственный переворот. Какая же это была бы тогда «конституция»?

Остается третий замок: парламентаризм. Но он, т. е. политическая ответственность министерства перед парламентом, устанавливается не законом, а практикой. Министерство формально всегда остается ответственным перед Главой государства, которое его назначает; это не мешает ему просить об отставке, если доверие парламента оно потеряет. Это правило невозможно изложить в форме закона. Этого и не было нужно. Парламентаризм мог легко установиться у нас без изменения текста Основных законов. Чтобы этому помочь, может быть было полезно только изменить некоторые статьи «Положения о Думе», расширить право запроса, изменить ст. 60, которая устанавливала для него санкцию. Но эти статьи забронированы не были. Небольшое изменение их могло бы облегчить введение парламентарных обычаев. Но все-таки парламентаризм стал бы тогда вводиться только фактически по мере роста авторитета Думы в стране и в глазах Государя. В 1915 году, когда авторитет Думы стоял высоко и в патриотическом настроении ее сомнения не было, Государь для ее успокоения был должен пожертвовать четырьмя министрами, хотя к ним своего отношения не переменил. Парламентаризм добывается завоеванием доверия к серьезности и лояльности Думы, а не тем, что она сама его от верховной власти потребует.

Вот путь, которым можно было идти вместо того, чтобы делать шаг чрезвычайный и подсказывать или намекать в адресе, чтобы Государь взял на себя инициативу этих реформ. У этого пути, избранного Думой, были и другие невыгоды.

У нового строя были сильные враги и мало защитников. Народная масса себе еще не отдавала отчета, в чем «конституция» заключается. Было неразумною тактикой начинать свою деятельность тем, чтобы конституцию осуждать и настаивать на ее изменении. Это значило играть в руки тем, кто уверял, что общественность все равно ничем успокоить нельзя. Каждый день существования нового строя его бы укреплял; «давность» – фактор не только частного права, но и государственной прочности. Тот жест, который делала Дума, указывая в адресе на необходимость немедленного изменения конституции, был не только не нужен, но еще нежелателен.

А главное, чтобы, делая его, иметь право рассчитывать на успех, было необходимо не отрицать вообще конституции. Только признав обязательность конституции, показав к ней лояльность, можно было добиваться ее изменения. Чем радикальнее должны были быть ее улучшения, тем более должна была быть очевидна лояльность Думы к самой основе ее. Если считать, что вся конституция незаконна, для общественности необязательна, то о каких конституционных путях для ее изменения могла быть речь? Вопрос переносился бы тогда в революционную плоскость, на столкновение «воли Государя» с «волей народа», на состязание материальных сил, которые нашлись бы в распоряжении той и другой стороны. Так ставить вопрос значило не только провоцировать власть на сопротивление, но не позволять ей уступить.

И если бы Дума задалась сознательной целью желательные ей конституционные реформы так мотивировать, чтобы Государь не мог на них согласиться, она не могла поступить бы иначе, чем поступила тогда.

Возьмем вопрос о второй палате.

Сам по себе этот вопрос не принципиальный, а чисто практический; теория единой палаты не устояла перед уроками опыта; пользу второй палаты признают и демократии. Но можно было пытаться обосновать желательность единой палаты практическими доводами. Например, тронная речь возвещала «обновление» русской земли; а Государственный совет был специально составлен из представителей «старого строя», в лице «назначенных» членов и представителей «привилегированных высших классов» по выборам. Выходило противоречие. Такой довод можно оспаривать, но он никого не оскорблял и не пугал.

Между исторической властью и Думой, как я указывал раньше, было идеологическое разногласие. Государь считал себя источником власти; он верил, что добровольно сам свою власть ограничил на пользу народа. Общественность же находила, что источник власти есть «воля народа», которая выражается в представительстве; Монарх поэтому должен ей подчиняться. Примирить это разномыслие было нельзя; но и касаться его было не нужно. Это спор академический; права обеих сторон были определены конституцией, независимо от теоретических построений. Сталкивать по этому поводу различные идеологии было вредно для дела.

А между тем адрес именно так мотивировал необходимость упразднения верхней палаты.

«Для плодотворной деятельности Государственной думы необходимо определенное проведение основного начала истинного народного представительства, состоящего в том, что только единение Монарха с народом является источником законодательной власти. Поэтому все средостения между верховной властью с народом должны быть устранены… Государственная дума считает долгом совести заявить Вашему Императорскому Величеству от имени народа, что весь народ только тогда с истинною силой и воодушевлением, с истинной верой в близкое преуспеяние родины будет выполнять творческое дело обновления жизни, когда между ним и престолом не будет стоять Государственный совет, составленный из назначенных сановников и выборных от высших классов населения»…

Этими словами вопрос был всецело поставлен на почву чистой идеологии, вне времени и пространства; уничтожения Государственного совета требовало будто бы «основное начало истинного народного представительства». Был ли такой аргумент убедителен? Допустив существование подобного «основного начала», и палату лордов в Англии пришлось бы признать недопустимым «средостением». Компетентности Думы можно верить, когда она сообщает о нуждах России. Но ей ли учить научным теориям? Она сама находилась еще в младенческом возрасте. А затем и наука признает только относительную ценность государственных форм, а не абсолютную их пригодность для всех.

П что это за «научное» утверждение, будто источником законодательной власти является «единение Монарха с народом»? Позволителен ли подобный термин в «науке»? Отношение власти и представительства можно определить, оставаясь на точных основаниях положительной конституции; в ней оно ясно изложено и недомолвкам нет места. Но если признавать какие-то «основные начала» народного представительства, «природу его», по несчастному выражению председателя Думы, то как на языке подобных теорий понимать «единение»? Как поступать, если Монарх и представительство между собой не согласны? Так кадеты контрабандой проводили учение, что Монарх должен подчиняться народному представительству, как «воле народа». Можно ли было толковать единение иначе? Если, по мнению кадетов, Монарх не имел права сам даже октроировать конституцию, ибо это будто бы права народа нарушило, то как мог Монарх уже высказанной воле народа противоречить? Кого рассчитывали здесь обмануть благовидным термином «единение»?

А какие мотивы адрес нашел, чтобы ввести парламентаризм? Вот что в нем было изложено:

«Только перенесение ответственности перед народом на министерство может укоренить в умах мысль о полной безответственности Монарха; только министерство, пользующееся доверием большинства Думы, может укрепить доверие к правительству, и лишь при таком доверии возможна спокойная и правильная работа Государственной думы».

Повторяется неуместный довод, приведенный по поводу верхней палаты; иначе-де Дума не может работать спокойно и правильно. Но в этой тираде есть другой мотив. Только ответственность министерства перед Думой, сказано в адресе, может укоренить мысль о безответственности самого Государя. О какой безответственности здесь говорилось? Ответственности Государя перед государственными установлениями ни старый, ни новый порядок не знал. А ответственности перед совестью, историей, Богом Государи с себя снять не могли. Ответственны они оставались и за пользование прежнею Самодержавною властью, и за ограничение ее, и за отречение от престола. Такая ответственность удел тех, кто стал Монархом «Божией милостью». Убедить Государя уступить свою власть можно было, только доказав ему, что такая уступка полезна России, а не соблазняя его ненужною для него безответственностью.

Такой аргумент его оскорблял; ответственности он не бежал; даже ограничивая свою власть, он этим не дезертировал.

Можно поставить вопрос: зачем Дума так поступала? Свои пожелания она ухитрилась формулировать так, что, если бы верховная власть и была склонна их исполнить, она не могла бы этого сделать иначе, как отказавшись от всей своей традиционной идеологии. Приходится заключить, что адрес не преследовал практических целей. Его задачей было как будто явочным порядком навязывать свою идеологию Государю. И потому он вызывал на отпор.

* * *

Конституционные пожелания Думы в адрес занимали особое место. Они все-таки относились к ее компетенции, как законодательного установления. Только «инициатива» их была для Думы закрыта. Поэтому, несмотря на неудачную форму, Дума оставалась в пределах своего законного права, когда объясняла, как она смотрит на эти вопросы.

Но Дума высказала суждения и о том, что входило целиком в «прерогативы Монарха». Это область управления, как то снятие исключительных положений, обновление администрации, приостановка исполнения смертных приговоров и, наконец, центральный пункт – вопрос об амнистии. Дума могла говорить и об этом и высказывать свои пожелания. Но должна была так это делать, чтобы своих прав не превышать и прав Монарха не умалять. Ведь сам председатель в первом слове обещал «подобающее уважение» к «прерогативам Монарха».

Для того чтобы видеть, как Дума соблюдала это условие, возьмем главный вопрос об амнистии.

Кадетами был давно заготовлен и даже опубликован «законопроект» об амнистии. Но после издания Основных законов амнистия была от законодательных учреждений изъята. Кадеты этому подчинились. В отличие от 2-й Государственной думы, в которую, несмотря на это, подобный законопроект был все же внесен левыми партиями, в 1-й Думе на этом никто не настаивал. Амнистию не забыли, но решили идти к ней иначе.

Вся Дума хотела амнистии, хотя было преувеличением утверждать, будто амнистия была общим народным желанием. Левые партии сознавали это прекрасно. Когда в заседании 30 апреля по поводу амнистии было внесено одно предложение, грозившее столкновением с властью, кадетские ораторы стали доказывать, что «амнистия» для конфликта неблагодарная почва. Народ-де ее не поймет. К этому мнению присоединились и трудовики. Предложение было отвергнуто. Это не помешало, однако, в адресе написать, будто амнистия волнует душу всего народа, будто она «требование народной совести».

26 апреля на заседании «оппозиции» было решено, что об амнистии будет сказано в адресе. Но «пресса» и «улица» были нетерпеливее; дожидаться адреса они не хотели. Чтобы открыть клапан страстям, придумали символическую речь Петрункевича при открытии Думы. Это своей цели достигло. Но назавтра волнение возобновилось. Говорить захотелось другим. Решили открыть другой предохранительный клапан – допустить «обмен мнений» по поводу предложения Родичева – «избрать комиссию для составления адреса и обязать эту комиссию непременно включить в адрес пункт об амнистии». Это остроумное предложение[45] давало возможность «поговорить» об амнистии, оставаясь в законном русле. Речи были не нужны, раз все были согласны; но беспредметное красноречие было все-таки меньшее зло. После нескольких ораторских излияний предложение было принято. Но, зная подкладку, все же забавно читать слова Родичева, который после голосования предложил прервать заседание. «Разойдемся, господа, – сказал он, под впечатлением того, что мы сделали, – ине будем его расхолаживать». Что же, в сущности, было сделано?

На следующий же день явились новые предложения. «Рабочий» депутат Чуриков предложил Думе, не ожидая адреса, обратиться к Государю с «просьбой» об амнистии. Это предложение поддержал Ковалевский. Он формулировал его в таких выражениях: «Довести до сведения Государя Императора о единогласном ходатайстве Думы о даровании Им амнистии политическим заключенным». Петрункевич на такое предложение возмутился; оно, по его словам, превращало Думу из «законодательного учреждения в учреждение для подачи ходатайств»… «Мы не желаем быть ходатаями, – говорил он, – мы хотим быть законодателями». Винавер напоминает в «Конфликтах», что «партия народной свободы «гордым окриком» из уст Петрункевича отвергла мысль Ковалевского».

«Гордый окрик» Петрункевича был только бессодержательной фразой. Как «законодательное учреждение» Дума никакого отношения к амнистии не имела. Как «законодателям» депутатам пришлось бы молчать. «Обращение» к Государю с амнистией, во всяком случае, не было законодательным актом. И здесь возникал интересный конституционный вопрос: что же юридически представляло из себя это обращение Думы?

Думу ничто не заставляло излагать свой взгляд на амнистию. Она была исключительной прерогативой Монарха. Но если Дума хотела ее добиться, то, оставаясь в пределах существовавшей тогда конституции, она могла о ней только «просить». Хотелось бы знать: почему это для нее могло быть унизительно, раз это от нее самой не зависело? Чем могла ее такая просьба унизить? Печально признать, что это боязнь унижения – взгляд parvenu[46], который воображает, что он может только приказывать. С каким подчеркнутым достоинством Дума могла бы просить, и как тогда в этой просьбе Государю было бы трудно ей отказать.

Но что могла сделать Дума, если «просить» она считала для себя унизительным и предпочитала спасению осужденных соблюдение своего самолюбия? Отдельные ораторы не затруднились. Амнистию, говорили они, надо требовать[47]. Вот сценка заседания 30 апреля:

«Священник Трасун. Я присоединяюсь к мнению члена Думы, который до меня говорил (это был Шершеневич. – В. М.); я того же мнения, что мы можем потребовать амнистии и должны ее требовать, но делать это так круто…

Председатель. Нельзя ли избежать слова «требовать». Я нахожу его в данном вопросе неподходящим.

Голоса. Почему? Требовать. Именно требовать. (Аплодисменты.)»

Понятно желание председателя не раздувать инцидента, особенно ввиду сочувственной оратору реакции части Государственной думы. Он потому и не разъяснил, что слово «требовать» не только «неподходящее», но и незаконное. Муромцев хотел, чтобы инцидент прошел возможно более незаметно. Когда гр. Гейден запротестовал против выражения «требовать», настаивая на необходимости «уважать чужие права», Муромцев определенно, хотя не вполне согласно с действительностью, объяснил, будто «вопрос о требовании уже отклонен заявлением председателя». Действительно, хотя это выражение «требовать» много раз повторялось в речах, в адрес оно не попало и не голосовалось.

Что же могла Дума делать, если она не могла требовать и не хотела просить?[48] Кадеты были недаром мастера на компромиссные формулы. Милюков ее изобрел. «Адрес, – говорил он в «Речи» 3 мая, – выражает те «ожидания», которые Дума возлагает на власть». Для такого опытного писателя, как Милюков, подобный оборот речи – «возлагать на власть ожидания» – свидетельствует о замешательстве. Оно понятно. Если Дума конституцию соблюдает, об амнистии она может только просить. Если она «суверенное представительство», выражающее верховную волю народа, она амнистию «объявляет». Уделом кадетов было сидеть между двух стульев, и Дума сделала нечто промежуточное и даже неграмотное: возложила на власть ожидания.

Допустим, что самое «слово» в адресе можно было бы и обойти. Я знал семью, где дети не хотели называть мачеху матерью, а называть ее по имени и отчеству им запрещали; в результате ее не называли никак. В адресе было важно не слово, а постановка вопроса. Дума его поставила так, что сделала амнистию «невозможной».

Амнистия нормально есть акт государственной власти по отношению к тем, кого ранее эта власть осудила, т. е. акт победителей к побежденным. Она – признак успокоения; это освобождение пленных при заключении мира. Для нее могут быть различные поводы; давность, которая предполагает забвение, наступившее успокоение, перемена политики, как это было при амнистии 21 октября 1905 года. Для амнистии в 1906 году могли быть те же мотивы. Начиналась новая жизнь, которая означала окончание прежней войны. Слова тронной речи: «Да знаменуется день сей отныне днем обновления нравственного облика земли русской» – давали повод к амнистии.

Но бывают амнистии другого порядка; такова амнистия 1917 года. Создается новая власть. Она не прощает своих прежних врагов, но роли меняются. Осужденные при предыдущем режиме теперь победители. Если им даже как будто объявляют «амнистию», как это сделало Временное правительство, то это только за неимением более подходящего слова. Неизвестные люди еще идут в общей массе под флагом амнистии; известные же без всякой амнистии возвращаются с торжеством, как победители. Этого мало. Они сами начинают судить прежних противников. В 1917 году одновременно с этой амнистией был Указ Временного правительства об учреждении Верховной следственной комиссии для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и других высших должностных лиц.

О какой же амнистии можно было говорить в апреле 1906 года, когда она была прерогативой прежнего Монарха, носителя исторической власти, именем которой были осуждены те, кого надо было теперь амнистировать? Для успеха амнистии должно было быть показано ясно, что прежняя война окончилась с объявлением конституции, что действительно началось «обновление русской земли». Амнистию можно было только так представлять Государю.

Включение амнистии в «вызывающий» адрес уже само по себе было для амнистии вредно. Но к несчастью, при принятии адреса обнаружилось ясно, что Дума глядела на амнистию так же, как смотрели на нее в 1917 году. Дума не просила за виновных, она освобождала своих, потому что она победила.

Такая острая постановка вопроса возникла не сразу. Когда 29 апреля начались прения об амнистии, Родичев сначала дал им верную ноту. «Да не будет сомнения в значении этой меры, – говорил он. – Кто думает, что амнистия дает санкцию преступлению, тот ошибается… Если вы желаете уничтожить ту ненависть, которая в настоящее время горит ярким пламенем с той и другой стороны, – возьмите на себя почин и щедрой рукой дайте всепрощение. Это – акт высшей политической мудрости. Когда страна охвачена порывом обновления, когда страна жаждет успокоиться – прошлое должно быть стерто начисто». Родичев по характеру своему не умел быть тактиком; он всегда – сама искренность, даже когда себе противоречит. Он верно почувствовал, что в данной политической обстановке только так и можно было ставить вопрос об амнистии. Но за ним говорили люди, настроенные по другому камертону. Трудовик Аникин, признав речь Родичева блестящей, во всем ее отрицал: «Вы слышали призыв к милосердию, я буду говорить о справедливости. Здесь говорили о том, что нужно простить заблудших, а я скажу – нужно освободить невиновных». Демагог Аладьин пошел еще дальше: «Я обращаюсь не к вам, я знаю, что среди вас не найдется ни одного, который осмелился бы подумать о том, что мы не должны дать так называемой амнистии. Я обращаюсь не к вам, а к тем, у кого есть еще время хоть на один момент понять, с кем они имеют дело и с кем они встретились лицом к лицу. За нами страна – и город, и деревня стоят за нами. Наши братья в тюрьмах, ссылке, на каторге могут быть уверены, что мы сами возьмем их оттуда; а если нет…

Голоса. Довольно.

Аладьин. Но зато…

Голоса. Довольно… продолжайте.

Аладьин. Зато мы предоставляем последний случай, последнюю возможность понять нас и примирить нас актом, который ускорит появление наших братьев в нашей собственной среде. Я обращаюсь к тому, кто может, с простыми ясными словами; пощадите нашу страну, возьмите дело в свои руки и не заставьте нас взять его в свои руки».

Не следует судить о Думе по отдельным речам, тем более что эта речь некоторые протесты и вызвала. Но бездействие председателя производило странное впечатление. Молчание его на выходку и угрозу Аладьина могло показаться симптоматичным. Но это было лишь проявлением основного недостатка Муромцева; его ненаходчивости, неуменья реагировать быстро. Его вечная торжественность этому недостатку способствовала. Но впечатление от этого создавалось плохое.

Не будем о Думе судить по речам, а по ее постановлениям; они выражались не только принятием, но и отклонением предложений.

Для понимания того смысла амнистии, который Дума ей придавала, было знаменательно то, что аналогично с 1917 годом требование освободить осужденных сопровождалось другим требованием – суда над властями. Оно было заявлено в первой же речи по поводу адреса, произнесенной кадетом Миклашевским. Он заявил: «С болью в сердце я почувствовал в адресе громадный пробел… мы должны указать в адресе на необходимость суда над совершавшими пережитые ужасы. Мне кажется, что Манифест 17 октября дает возможность привести эту мысль в исполнение. Искренность требует сказать, что немедленный суд необходим. (Аплодисменты.)»

Правда, в адрес это требование не было включено; но зато в адресе заключалось такое описание действий властей, что на них нельзя было смотреть иначе как на «преступление». Но этим Дума не ограничилась. 23 мая она все же постановила учредить особую Комиссию «по исследованию незакономерных действий правительственных лиц и учреждений и предоставить ей внести свои соображения об основах ее деятельности на усмотрение Государственной думы». Чтобы не оставалось сомнения в том, что комиссия должна исследовать действия властей, совершенные и до созыва Думы, при обсуждении этого проекта была подана записка 38 членов, напоминавшая о «преступлениях властей» при усмирении вооруженного восстания в Москве с заявлением, что «виновные в этом каре не подвергались» и что они «должны подвергнуться законной ответственности». Так поступают победоносные революции. К соответствующей этому пониманию амнистии Государя и приглашали.

Вот как в адресе были изложены события, последовавшие после Манифеста, т. е. после первой амнистии 21 октября 1905 года.

«Охваченная единодушным порывом, страна громко заявила, что обновление жизни возможно лишь на основе свободы, самодеятельности и участия самого народа в осуществлении власти законодательной и в контроле над властью исполнительной. Вашему Императорскому Величеству благоугодно было в Манифесте 17 октября 1906 года возвестить с высоты престола твердую решимость положить эти именно начала в основу дальнейшего устроения судеб земли русской. И весь народ единодушным кликом восторга встретил эту весть.

Однако уже первые дни свободы омрачились тяжелыми испытаниями, в которые ввергли страну те, кто, все еще преграждая народу путь к Царю и попирая все основы Высочайшего Манифеста 17 октября, покрыл страну позором бессудных казней, погромов, расстрелов и заточений».

Итак, в изложении Думы, а не только ее отдельных ораторов, после 21 октября преступники находились не в среде осужденных, а только в среде властей. При таком взгляде Думы на недавнее прошлое нельзя было говорить о примирении и успокоении, о забвении прошлого, которые одно могло бы амнистию мотивировать. Судьи и осужденные должны были просто поменяться местами; под флагом амнистии Государю предлагали стать на сторону Революции. Такое понимание амнистии было в тоне всего думского адреса.

И как будто затем, чтобы в этом не осталось сомнения, произошел эпизод с речью М. Стаховича. Либеральная пресса старалась ее замолчать или выставить в смешном и непривлекательном виде. Кто даст себе труд перечитать стенограмму 4 мая, увидит, насколько эти суждения были несправедливы, но, к сожалению, типичны для общества.

В 1-й Думе было сказано много превосходных речей. Но я не знаю другой, которая могла бы по глубине и подъему с нею сравняться. О впечатлении, которое она произвела на собрание, я слышал от людей, которые не любили Стаховича. Если бы Дума оказалась способной подняться на его тогдашнюю высоту, она бы не только получила амнистию – она оказалась бы достойной той роли, которую сыграть не сумела.

Эту речь трудно передать своими словами. Я сделаю несколько выписок. Стахович голосовал за амнистию. «Я совершенно уверен, – говорил он, – что мои избиратели одобрят меня, когда узнают, что я подал голос за полную амнистию, решенную нами еще 27 апреля (это намек на речь Петрункевича. – В. М.). Чем более я в это вдумываюсь, тем более убеждаюсь, что Дума, как народное представительство, должна была высказаться и голосовать, как голосовала, что только величавая мера, только огромный размах веры и любви может выразить чувство великого народа. Первым словом своим Дума его выразила… Почин 27 апреля был размахом Думы, как представительницы всего народа. Но почин еще не все… Кроме почина существует ответственность за последствия, и эта ответственность вся остается на Государе. Он знает, что здесь он безответственен, о чем мы вчера так усердно говорили по поводу подчинения себе министров, но он помнит, что если он здесь безответственен, то это не снимает с души его ответа там, где не мы уже, а он один ответит Богу не только за всякого замученного в застенке, но и за всякого застреленного в переулке. Поэтому я понимаю, что он задумывается и не так стремительно, как мы, движимые одним великодушием, принимаем свои решения. И еще понимаю, что надо помочь ему принять этот ответ. Надо сказать ему, что прошлая вражда была ужасна таким бесправием и долгой жестокостью, что доводила людей до забвения закона, доводила совесть до забвения жалости. Надо сказать, что эта братоубийственная война, эта взаимность жестокости – вот основа для будущей амнистии. Но цель амнистии иная: это будущий мир в России. Надо непременно досказать, что в этом Государственная дума будет своему Государю порукой и опорой. С прошлым бесправием должно сгинуть преступление как средство борьбы и спора. Больше никто не смеет тягаться кровью. Пусть отныне все живут, управляются и добиваются своего или общественного права не силой, а по закону, по обновленному русскому закону, в котором мы участники и ревнители, и по старому Закону Божию, который прогремел 4000 лет назад и сказал всем людям и навсегда: не убий».

Я не могу выписывать речь целиком. Стахович связал амнистию с предложением выразить одновременно надежду, «что с установлением конституционного строя прекратятся политические убийства и другие насильственные действия, которым Дума высказывает самое решительное осуждение, считая их оскорблением нравственного чувства народа и самой идеи народного представительства». Это и было знаменитое в нашей парламентской истории «осуждение террора».

Оставляю в стороне редакцию предложения, которую можно было исправить; но это была та позиция, на которой не только можно было амнистию защищать, но на которой Государю было бы трудно в ней отказать. В такой постановке она соответствовала бы призыву Государя к обновлению «нравственного облика» русской земли. Заявление Думы было бы само первым шагом на пути этого «обновления». Оно было бы новым, еще никем до тех пор не сказанным словом. Колебания Государя, о которых говорил Стахович, не были только предположением. Он мне рассказывал после, что, когда начался в Думе разговор об амнистии, Государь получал множество телеграмм с протестами и угрозами: «Неужели он допустит амнистию и помилует тех, кто убивал его верных слуг и помощников?» Пусть эти телеграммы фабриковались в «Союзе истинно русских людей». Государь принимал их всерьез. Чтобы, вопреки этим протестам, Государь все-таки пошел на амнистию, нужно было сказать действительно новое слово, открывавшее возможность забвения, нужно было самому подняться над прежнею злобою. Этим словом и могло быть моральное осуждение террора. Но на это Дума не оказалась способна. Она продолжала войну. Как безотрадны были ответы, которые пришлось Стаховичу выслушать. Кадет Ломшаков вышел первый возразить «господину Стаховичу». «Я заявляю, – говорил он, – что вся ответственность за преступления, о которых было здесь сказано, лежит всецело и полностью на правительстве, преступно поправшем права человека и гражданина». Кадет Шраг не допускал осуждения тех, которые «жизнь свою положили за други своя», не желая заметить, что речь шла не о них, что для них Стахович вместе с другими просил об амнистии и прощении, что моральное осуждение относилось только к тем, что стал бы совершать преступления после амнистии и установлении конституционного строя. Но всего грустнее читать речь Родичева. Позиция Стаховича не могла ему быть чужда; он «с увлечением прослушал прекрасные слова депутата Стаховича» и «вполне понял тот душевный порыв, который внушил ему благородные слова любви». Но «с политическим заключением этого душевного порыва» он согласиться не мог. И Родичев, который 29 апреля сам говорил о «любви», об «уничтожении ненависти», призывал к «всепрощению», теперь говорил: «Если бы здесь была кафедра проповедника, если бы это была церковная кафедра, то тогда мог бы и должен бы раздаваться призыв такого рода, но мы – законодатели».

Вдохновленный аплодисментами и восторгами Думы, Родичев обрушивается на одних представителей власти: «Это они посеяли убийство и преступление в России. Это они облили кровью страну… Мы должны сказать во всей наготе: в России нет правосудия, в России закон обратился в насмешку. В России нет правды. Россия в этот год пережила то, чего она не переживала со времени Батыя. Этому должны быть положен конец… Нам нужно много труда и усилия для того, чтобы стереть с нашей души ту горечь, которая в ней годами накопилась…» И он произнес следующие убийственные для амнистии слова: «Рано указывать на торжество благоволения. Будем верить, что настанет это время, теперь оно еще не настало».

Речь вызвала «бурные, продолжительные аплодисменты». Предложение Стаховича было отвергнуто. Это морально похоронило амнистию. Если «время благоволения не наступило» и война продолжаются, если, добиваясь амнистии за прошлые преступления, Дума даже и в будущем, уже при новом порядке, отказывается морально их осудить, если слова осуждения она находит только для представителей власти, то какой смысл имела бы такая амнистия? Мира не было заключено; а во время войны пленных не освобождают. Дума не только хоронила амнистию, она хоронила себя самое. От собрания в несколько сот человек нельзя ожидать, что оно поднимется на высоту морального просветления. К тому же здесь творилась «политика», которая далека от морали. Но Дума могла и должна была оказаться по крайней мере на высоте своей конституционной роли, т. е. хранительницы законности и правового порядка. Эта роль обязывала. Как бы ни склонна была Дума в отдельных случаях оправдывать преступление благородством мотивов преступника, она, как учреждение, которому дано право законы творить, а беззакония обличать, не могла в ожидании «времени благоволения» отказаться принципиально осудить преступления; отказ от осуждения не мог быть истолкован иначе как их одобрение. Из государственного установления Дума превращала себя в орудие революционной стихии. Голосование по поправке Стаховича вырыло ров между двумя большинствами. Если бы кадеты пошли со Стаховичем и Родичев повторил свою речь 29 апреля, это образовало бы «конституционное большинство». В этот день кадеты от конституционного пути отказались. Потом Стаховича упрекали за «провокацию». Это мелкое и недостойное обвинение. Если бы Стахович не смог в это время забыть о «партийной» политике, он и не мог бы сказать такой замечательной речи. «Политика» ее не подскажет.

Милюков в своей газете инсинуировал: «Речь М.А. Стаховича была обращена совсем не по адресу палаты. Орловский депутат твердо помнит завет своих избирателей: «не задевать, но поддерживать верховную власть». Для тех, кто этих слов теперь не поймет, я поясню. В речи об амнистии Стаховича, намекая на ссылки многих ораторов на наказы своих избирателей, рассказал, чем его крестьяне напутствовали: «Они поручили мне: постарайтесь за нас добывать нам остальную волю – это то, что мы называем свободами… Но они мне говорили еще то, о чем не говорили, по-видимому, в других губерниях и другим ораторам. Крестьяне совершенно определенно наказывали мне: не задевайте Царя, но помогите ему замирить землю, поддержите его».

Этот мягкий протест против эксцессов думского красноречия дал Милюкову повод к инсинуации, будто Стахович, этот мужественный и независимый человек, менее всего похожий на «угодника» и «льстеца», направлял свои речи не по адресу палаты, то есть, очевидно, желал только выслужиться перед Государем. Таковы уже тогда были «элегантные» нравы партийной полемики.

Что же осталось нашим «тактикам» сказать в пользу амнистии? Вот прославленный финал ответного адреса:

«Ваше Императорское Величество! В преддверии всякой нашей работы стоит один вопрос, волнующий душу всего народа, волнующий нас, избранников народа, лишающий нас возможности спокойно приступить к первым шагам нашей законодательной деятельности. Первое слово, прозвучавшее в стенах Государственной думы, встреченное кликами сочувствия всей Думы, было слово «амнистия». Страна жаждет амнистии, распространенной на все предусмотренные уголовным законом деяния, вытекающие из побуждений религиозных или политических, а также на все аграрные правонарушения.

Есть требования народной совести, в которых нельзя отказывать, с исполнением которых нельзя медлить. Государь, Дума ждет от Вас полной политической амнистии как первого залога взаимного понимания и взаимного согласия между Царем и народом».

Это шедевр литературного мастерства. Даже слово «требование» упомянуто, и в форме недоступной для возражений. Но если от литературной формы перейти к политическим доводам, они поражают недостаточностью и неискренностью.

Мало в подобном вопросе ссылаться на то, что без амнистии Дума не сможет «спокойно приступить к первым шагам своей законодательной деятельности». Неправда, будто амнистия волновала душу всего народа, что страна амнистии жаждала, что она требование народной совести; все это говорилось после того, как Дума отказалась о ней просить, чтобы не унизить величия «законодателей», после того, как признавала сама, что для конфликта амнистия – неблагодарная почва.

Такие слова были риторикой и не убеждали.

Адрес кончался словами, что амнистия будет залогом взаимного понимания и взаимного согласия между царем и народом, и это тогда, когда кроме амнистии адрес излагал и другие такие же «ультимативные» требования, об единой палате и министерской ответственности, когда Дума аплодировала словам, что «время благоволения не наступило», когда она отказывалась осудить политический террор, словом, когда «война продолжалась».

Пассаж об амнистии был последним штрихом этого странного адреса; и он типичен. Дума хотела амнистии и, однако, ее представила так, что Государь не мог ее дать, не капитулировав перед Революцией. И Дума предпочла скорее от амнистии отказаться, чем сдать ту позицию, которую она заняла.

Поскольку эта позиция отражалась в адресе, ее нелегко было понять. Можно было быть революционером, считать Монарха узурпатором, пережитком минувшего прошлого; можно было желать поднять против него Ахеронт, пережить Революцию и уже потом на расчищенном месте создавать новый порядок. Люди таких убеждений адресов не подносят, во всяком случае в них не включают «условностей» и «почтительных выражений». Адрес революционеров мог явиться только грозным обвинительным актом, объявлением и фактическим началом решительной войны. Так революционеры и смотрели на адрес.

Можно было стоять и на точке зрения сторонников конституции. Глава государства ее даровал и обещал ее охранять. Конституционалисты не молчат, а отвечают на личное приветствие Государя; они конституцию принимают; они вправе желать в ней улучшений, могут указывать, какие изменения хотят получить, и сделают это со всей откровенностью, но без угроз и ультиматумов. Не заводят с Государем идеологических споров и своей идеологии ему не навязывают. Прав Государя, обеспеченных конституцией, не отрицают; не противополагают им суверенную «волю народа», которую будто бы Дума одна представляет. Такой адрес не начало военных действий, а почва для соглашения.

Но чего хотели добиться тем адресом, который был Думою принят? В нем не было «невежливых слов», что так утешило Ковалевского, была даже «словесная почтительность», которая огорчила революционера Аникина. Но по существу адрес вышел «непризнанием конституции». К чему он стремился? Ведь если бы Государь удовлетворил все высказанные ему пожелания, уничтожил Государственный совет, подчинил Думе министров, снял все исключительные положения, объявил бы общую амнистию и одновременно предал суду бывших исполнителей своей воли, – словом, если бы он сделал все, без чего Дума «не могла спокойно работать», он провозгласил бы победу революционной идеологии. Он бы поступил приблизительно так, как в 1917 году поступил Михаил, подписав свое отречение и передав полноту власти «общественности». Ведь Михаил тогда тоже надеялся, и в этом его уверяли, что общественность Революцию остановит, что его присутствие будет этому мешать. А на деле своим отречением Михаил с высоты престола предписал стране Революцию. Но тогда, может быть, лучшего выхода не было видно. Но и в 1906 году под покровом традиционных фраз об «единении Монарха с народом» Государю внушали ту же капитуляцию перед верховной властью народа. И в то же время Дума этого прямо не хотела сказать; она поэтому показывала себя не открытым врагом, а лицемерным и фальшивым сотрудником. Именно этой тактикой, этим сидением на двух стульях сразу, соединением конституционного и революционного пафоса, кадетский либерализм убивал в себе и доверие и уважение. И в довершение всего ничтоже сумняшеся он имел бесцеремонность просить спешной аудиенции для личного вручения подобного адреса Государю.

Глава VI

Ответ правительства на адрес

Немудрено, что реакция против такого адреса была очень резка. Государь и слышать не захотел о приеме депутации для его поднесения. Это само по себе значения не имело. Опаснее было его первоначальное желание самому Думе ответить[49]. Можно себе представить, какой бы вышел это ответ, не говоря о том, что «полемика» Монарха с народным представительством нарушила бы все условности конституционного строя. Что бы из этого получилось, поворот ли к Самодержавию или ускоренный скачок в революцию, трудно судить; но «конституция», во всяком случае, пострадала бы. К счастью, в составе правительства нашлись люди, которые Государя отговорили[50]. Они этим спасли конституцию от падения на первом же повороте. Это показывает, что в лагере власти у конституции были друзья. Было решено, что вместо личного выступления Государя Думе ответит правительство. Оно прочтет Думе свою декларацию и попутно ответит на адрес. Государь настаивал, чтобы ответ был возможно более резок. Но, как увидим, правительство не пошло за этим Высочайшим желанием.

Отказ в приеме депутации произвел на Думу очень сильное впечатление. Это не лишено пикантности. Дума сочла возможным не сказать ни слова в ответ на приветствие, обращенное к ней; эту вежливость она считала для себя не обязательной. Но она пришла в негодование, что ее депутация могла не быть принята. Когда председатель был извещен Горемыкиным о желании Государя, чтобы адрес был ему переслан, и уже собирался это исполнить, видные кадеты, услышав про это, нашли, что он не имеет права этого делать без разрешения Думы. Отсылка адреса была немедленно приостановлена. «Если бы мы не поспели вовремя, – рассказывает Винавер, – то к возможному конфликту Думы с правительством присоединился бы несомненный конфликт Думы с ее председателем»[51]. Этого мало. Председатель «в течение дня принимал меры к тому, чтобы отказ в приеме был взят назад» или «чтобы по меньшей мере был ему сообщен иным путем – не через Председателя Совета министров». Вот какое значение неожиданно получил для Думы вопрос о презираемых ею этикетных условностях. Но эти старания не увенчались успехом.

Так, об отказе Государя принять депутацию пришлось докладывать Думе. Зачем это было нужно кадетам? Их неожиданная привязанность к этикету поставила Думу в глупое положение. Мелкий инцидент этим она раздувала. Что могла Дума сделать? Не посылать вовсе адреса, уже прославленного как исторический акт, значило бы себя сделать смешной. Все равно ей оставалось одно – подчиниться и постараться значение инцидента уменьшить. Для этого никакого постановления Думы не было нужно, напротив. Теперь же Думе надо было делать bonne mine au mauvais jeu[52]. Так и было разыграно заседание. Новгородцев от имени кадетов заявил, что форма посылки депутации была избрана Думой как наиболее «почетная». Ковалевский дал несколько исторических справок в доказательство, что депутация была бы самой «почтительной» формой поднесения адреса. Кого здесь обманывали? В результате этих лицемерных речей была принята формула перехода, что «значение ответа на тронную речь заключается в его содержании, а не в способе его представления» – самоочевидная истина, для которой едва ли требовалось постановление Думы. Но Дума долго обиды своей не забыла. Винавер в «Конфликтах» настаивает, что «отказ в приеме депутации не был только вопросом придворного этикета в чистом виде»; он уверен, что «нас хотели несомненно укольнуть, остановить в нашем державном шествии – этою мизерною придворною этикетною шпилькою». Милюков же гордился еще новой кадетской победой. «Отбросив простым толчком тот камень, который придворной партии угодно было положить на их дороге, – писал он в «Речи» 10 мая, – избранники народа выхватили из океана правительственных беззаконий несколько новейших ярких образчиков и поставили лицом к лицу с ними министров в качестве первого опыта». Кадеты предположили, что отказ в приеме депутации заключал какой-то хитрый маневр, который будто Дума только своим искусством и хладнокровием сумела избегнуть. Никто не подумал, что без малейшего желания нарушать «державное шествие Думы» прием депутации был сделан ею самой невозможным. Депутация только для вручения адреса была бы слишком почтительна. При вручении, очевидно, последовали бы какие-то речи. А когда по содержанию самый адрес был ультиматумом, давно оглашенным в газетах, для Государя было невозможно ни принять его молча, ни заводить о нем спора. Личной подачей адреса его ставили в положение, которого он не мог допустить.

Обида Думы на отказ в депутации сама по себе объясняет прием, который наша общественность должна была оказать ответу, который дало правительство. Справедливого отношения к нему ждать было нельзя. Ответ заранее трактовался как дерзость, как попытка жалкой бюрократической кучки противоречить «державному шествию», заявлению «суверенной воли» народа. Были, наконец, и внешние обстоятельства, которые авторитет этого ответа уменьшали; даже такие спокойные люди, как Гейден, его осудили[53]. Либеральная пресса свое негодование против неудачи адреса вымещала на этом ответе и заранее его готова была высмеивать. Но теперь через 33 года можно перечесть его со спокойствием и отнестись к нему справедливее; трудно поверить, что добросовестные люди так пристрастно его оценили.

Нашлись люди, которые чувствовали себя оскорбленными уже одним тем, что на адрес Государю отвечал не он сам, а министры. Это показывает, как мы были далеки от понимания конституционного строя.

При нормальных условиях на адрес Думы ответа не требовалось. Ведь он сам был ответом на тронную речь. Ответ на ответ уже полемика, в которой Монарху невместно участвовать. Но сама Дума исказила нормальный порядок: не дождавшись декларации правительства, она решила его собой заменить и представила Государю программу своих думских работ. Она была не нужна, но, раз она была Государем получена, он не мог не передать ее министерству. Иначе у нас был бы не конституционный, а «личный» режим. И правительство имело право на думскую программу ответить и непременно от своего имени, а не от имени Государя. Оно не должно было его «открывать». Эти элементарные правила конституционного строя оказались слишком тонки не только для необразованной Думы, но для наших самых ученых юристов.

Ответ министерства было бы легко сделать обидным для Думы. Сам Государь настаивал, чтобы Думе дали урок. Правительство могло обличить революционные поползновения Думы; его положение было бы тем выгоднее, что этим оно взяло бы на себя роль защитника конституции. Дума давала ему в руки прекрасные карты. В заседании 13 мая депутат Ледницкий говорил с негодованием, будто ответ правительства был вариантом пословицы: «всяк сверчок знай свой шесток». Это несправедливо; этим он не был, но легко мог бы быть. Правительство доктринерским рассуждениям Думы об «основах народного представительства» могло противопоставить обязательную и для нее «конституцию». Оно могло бы напомнить, что Дума создана Государем, что все ее права основаны на одной конституции, а не на мистической «воле народа»; что Государь, по народному представлению и по тексту законов, является главой государства и создал Думу, чтобы разделить с ней свою власть, а не как высшую инстанцию, которую он хотел над собой поставить. Аргумент Думы, будто она без исполнения некоторых своих пожеланий не может «спокойно и благотворно работать», правительство могло просто вышутить; ведь депутаты обязались работать «памятуя лишь о благе и пользе России», а не о своем спокойном расположении духа. Правительство могло сказать еще многое в издевательском тоне; он был бы только ответным; как аукнется, так и откликнется. У правительства нашлись бы для этого достаточно искусные перья. Образчик их мы могли увидеть в переписке Муромцева и Горемыкина по поводу черносотенных телеграмм.

Подобный ответ создал бы безысходный конфликт. Им была бы подчеркнута непримиримая разница идеологии Думы и власти. Но идеология Думы была уделом ничтожного интеллигентского меньшинства населения. Народ тогда еще не мыслил государства без Государя. Власть Государя была для него более привычной и признанной, чем власть новорожденной Думы. Заняв такую позицию, давая отпор беззаконным претензиям Думы, правительство защищало бы не одну конституцию, но и понимание обывательской массы. И если бы, как позднее утверждал либеральный канон, правительство только и мечтало о поводах к роспуску Думы, зачем оно им не воспользовалось?

Ясно, что ни Государь, ни министры разрыва совсем не хотели; и после адреса они все еще надеялись с Думой работать. Притязаниям Думы они давали отпор, но придавали ему максимально мягкую форму; и в то же время старательно подчеркивали и приветствовали все, в чем Дума стояла на законной дороге. Неразрешимый идеологический спор был правительством обойден. По поводу антиконституционных думских желаний, уничтожения верхней палаты, ответственности министерства перед Думой и распространения ее компетенции на области, от нее специально изъятые (как военное дело) – декларация ограничивалась таким заявлением: «На этих предположениях Совет министров не считает себя вправе останавливаться, так как они касаются коренного изменения Основных государственных законов, не подлежащих по силе оных пересмотру по почину Государственной думы».

Что можно было сказать более безобидного? В желании как-нибудь не задеть щепетильности Думы министерство пошло даже слишком далеко. Основные законы в этих частях запрещали думскую инициативу; но Дума к ней и не прибегала. Она только высказала Государю свои соображения по этим предметам. Правительство имело бы полное право на них возразить, тем более что идеология этих соображений с конституцией не была согласована. Но академически полемизировать с Думой правительство себе не позволило. Чего же от него можно было требовать большого, если не считать, что оно должно было Думе во всем подчиняться?

Уклонившись от обсуждения этих вопросов, правительство не обошло тех положений, которыми Дума входила в область прерогативы Монарха, т. е. управления. Напомнив Думе, что в этой области ее полномочия заключаются в праве запроса, заявив, что «особой заботой» правительство будет отныне «водворение» в нашем отечестве строгой законности на началах порядка и права», что оно будет зорко следить, «чтобы действия отдельных властей были постоянно проникнуты тем же стремлением, которое отмечено Государственной думой», – правительство не скрыло от Думы тех возражений, которые оно против думских пожеланий имело. Характерно, что оно не заявляло полного несогласия с ними; оно вводило лишь оговорки, отрицать силу которых bona fide[54] было нельзя.

Возьмем вопрос об «исключительных положениях». Дума в адресе находила, что необходимо их «снять». Правительство отвечало, что «неудовлетворительность этих законов сознается правительством, и оно разработает новые, которые должны их заменить». Вот практический путь, по которому оно приглашало Думу идти. Но, продолжало оно, применять исключительные положения все же приходится «вследствие непрекращающихся и поныне повседневных убийств, грабежей и насилий». Нельзя было отрицать как этого печального факта, так и того, что долгом правительства было с ним бороться, что оно обязано было «охранять жизнь и имущество мирных обывателей». И правительство делает вывод: «Доколе смута не прекратится и не будут изданы новые законы, у власти выхода нет; правительство вынуждено будет и впредь ограждать общественную и личную безопасность всеми существующими законными способами». Как можно было не признавать этой дилеммы? Что, кроме «фраз», можно было на это ответить? Мы увидим потом, как ему отвечали.

Или самый чувствительный вопрос об амнистии? И ее правительство принципиально не отрицало, несмотря на вызывающую идеологию, в которую она была облечена в думском адресе. Оно лишь находило, «что общему благу не отвечало бы в настоящее смутное время помилование участвовавших в убийствах, грабежах и насилиях».

Вот ответы, которые дало правительство на «пожелания Думы»; они оставляли почву для соглашений; в области исключительных положений правительство показало путь, на котором от пожеланий и фраз Думы могла перейти к конкретной работе. Вопрос об амнистии ставился – и насколько это было правильно! – в связь с успокоением страны, которому Дума имела возможность и мешать, и содействовать. Что было бы, если бы тогда Дума в лице своего председателя или лидеров сочла желательным поймать правительство на слове и постараться заключить с ним соглашение? Но об этом Дума не хотела и слышать. Она считала себя «победительницей».

Переходя к той области, которая оставалась в компетенции Думы, к намеченным ею законодательным работам, правительство отнеслось к ним совершенно серьезно и доброжелательно. Оно могло бы и здесь вышутить самоуверенность Думы; указать, что оно отложит суждение, пока ее законопроекты не получат человеческий вид, а не будут фразами «без содержания»; могло отметить неконституционность тех ее выражений, которые обходили умышленно права верхней палаты. Ничего подобного правительство, однако, не сделало. В первых словах ответа оно «прежде всего выражает готовность оказать полное содействие разработке вопросов, которые не выходят из пределов «компетенции Думы». «С особенным вниманием относится Совет министров к возбужденным Государственной думой вопросам о незамедлительном удовлетворении насущных нужд сельского населения и издании закона, утверждающего равноправие крестьян с лицами прочих сословий, об удовлетворении нужд рабочего класса, о выработке закона о всеобщем начальном обучении и привлечении к тягостям налогов более состоятельных слоев населения, о преобразовании местного управления и самоуправления с принятием в соображение особенностей окраин. Не меньшее значение придает Совет министров отмеченному Думой вопросу об издании нового закона, обеспечивающего неприкосновенность личности, свободу совести, печати, собраний и союзов вместо действующих ныне временных правил и т. п.».

Я нарочно выписал эти строки из декларации, чтобы показать, насколько сочувственно правительство отнеслось к возвещенной думской инициативе, причем к тем именно законам, которые имели в виду обновление нравственного облика русской земли.

Оно всем им обещало содействие. Оно лишь не отказывалось от своего права при обсуждении этих законов «разъяснять Государственной думе свои взгляды по существу этих вопросов и отстаивать свои предложения по каждому из них». Кто мог бы у правительства отрицать это право, которое существует решительно во всякой стране, при любой конституции? Свой долг содействия правительство обещало оказать и в вопросе избирательного права, хотя – «с своей стороны не считает этого вопроса подлежащим немедленному обсуждению, так как Государственная дума только еще приступает к своей законодательной деятельности, а потому и не успела выясниться еще потребность в изменении способа ее составления». Говоря о «свободах», Совет министров «почитает долгом оговорить, что при исполнении этой законодательной работы необходимо вооружить административную власть действительными способами к тому, чтобы и при действии законов, рассчитанных на мирное течение государственной жизни (т. е. без исключительных положений. – В. М.), правительство могло предотвращать злоупотребления дарованными свободами и противодействовать посягательствам, угрожающим обществу и государству». Что можно возразить против этого? Можно спорить, конечно, о размерах и свойствах этих действительных способов. Нельзя отрицать самого принципа. При обсуждении закона о свободе собраний кадеты показали, что понимают это и сами. Этот пример позднее обнаружил, как сотрудничество Думы с властью могло быть полезно. Каждый в своей роли остался бы. Дума стала бы настаивать на наибольшей свободе, а правительство – на способах законной борьбы со злоупотреблениями. В результате выработался бы желательный компромисс.

Я хочу остановиться теперь на вопросе, который оказался «невралгическим пунктом» и заслонил все остальное. Это был единственный пункт, где правительство сказало решительное «вето», и этим было не право, или по крайней мере этим открыло почву для добросовестных возражений. Однако и в этом пункте настоящим виновником была Дума.

В адресе Дума обещала «выработать закон об удовлетворении крестьянской земельной нужды путем обращения на этот предмет земель казенных, удельных, кабинетских, монастырских, церковных и принудительного отчуждения земель частновладельческих». Правительство имело полное право сказать, что с частью, касающейся отчуждения частных земель, оно не согласно и будет против нее возражать. Оно могло это и мотивировать, и попутно обличить демагогию адреса. Все это было бы законно. Но правительство не должно было забывать, что оно не «законодательствует», что его роль ограничивается «содействием» или старанием «убедить» законодателей. Говоря, «что разрешение этого вопроса на предположенных Думой началах безусловно недопустимо», правительство употребляло фразеологию, которая выходила за пределы его компетенции. Признавать недопустимость было делом Думы, Государственного совета и Государя, т. е. органов законодательной власти, а не правительства. Своей фразой декларация давала повод подумать, что правительство или и себя считает законодательной властью, или говорит именем Государя. Конечно, по существу, Государь был с правительством в этом согласен; по «открывать» его взгляды правительство не должно было. Это уже не соответствовало конституционному строю. Однако не Думе было на него обижаться, когда в адресе она заявила, что «выработает закон», как будто она была всей законодательной властью. Но все-таки этой неточностью правительство ослабляло себя.

Но если в этом оно было не право, то насколько оно было право по существу! Оно возражало пока только на адрес, который был в этом пункте демагогией и обманом. Уже после адреса, 8 мая, кадеты внесли свой аграрный законопроект, который явно тексту адреса не соответствовал; в нем предполагался и минимум земли, на которую отчуждение не могло распространяться, и признавалось вознаграждение собственнику за отчужденную землю. При этих условиях отчуждение не было отрицанием права на землю, было только едва ли достаточно мотивированным для многоземельной России расширением законного института «отчуждения». Но по требованию левых партий для достижения единогласия кадеты обо всем этом в адресе промолчали; они дали возможность внушать крестьянству, будто собственность помещиков непременно немедленно и безусловно к нему перейдет. Последствия этого обмана были очень понятны. Создавалась погромная атмосфера; для нее существовала почва давно, но Дума ее усиливала. Правительство чувствовало себя обязанным от этого обмана крестьянство предостеречь; оно заявило это слишком решительно и, может быть, резко: «Совет министров считает обязанностью заявить, что разрешение этого вопроса на предположенных Думой началах безусловно недопустимо. Государственная власть не может признавать права частной собственности за одними и в то же время отнимать это право у других; не может государственная власть отрицать вообще права частной собственности на землю, не отрицая одновременно права собственности на всякое другое имущество». Все это слишком «безусловно», слишком элементарно для такого сложного вопроса; но если вспомнить, с какой демагогией министерство боролось и для какой среды оно теперь говорило, обвинять его будет нельзя. Резкость была результатом думской намеренной демагогии перед крестьянством, слишком опасной игры.

Вот впечатление, которое выносится сейчас из ответа правительства; и странно вспомнить, как к нему тогда отнеслись, что по этому поводу писалось и говорилось! Если поставить задачу на конкурс, как могло на подобный адрес, при наличности существовавшей тогда конституции, ответить правительство, более мягкого и благожелательного ответа изобрести невозможно[55].

Но правительство не только отвечало на адрес; оно принесло и свою декларацию и этом установило полезный прецедент, который после уже не нарушался. Думский адрес, в который Дума поторопилась включить совершенно ненужную программу работ, нарушал стройность отношений правительства с Думой; декларация их восстановила.

Любопытно, что такой декларации сначала Государь не хотел; она напоминала, что у нас «конституция». Но он уступил, и, пока существовала Монархия, заседания новой Думы начинались всегда с декларации. В дуалистической конституции она, конечно, имела не то значение, что при парламентаризме. Министерство не нуждалось в одобрении Думы и не могло быть сразу свалено ее отрицательным вотумом. Но декларация все же помогала уяснить отношения. Правительство для законодательной деятельности нуждалось в согласии Думы; было важно заранее знать, на что можно было рассчитывать. Было важно узнать настроение Думы, с которой предстояло работать. Обменяться взглядами и объясниться было полезно обоим. Но «изложение программы», конечно, принадлежало правительству. Декларация была данью, которая им приносилась законодательным учреждениям, была признанием их авторитета и власти. Может быть, потому Государь и предпочитал обойтись без нее. Итак, правительство декларацию представляло, а делом Думы было ее обсуждать.

Благодаря торопливости Думы на этот раз роли переменились. Дума первая программу свою изложила и этим подвергла ее обидному для нее суду министерства. Но министерство само имело право сказать, что оно собирается делать, говоря словами декларации, «наметить в общих чертах свои ближайшие предположения в области законодательства». Эта часть его декларации поневоле вышла лишь дополнительной.

И тем не менее она оказалась содержательнее «исторического адреса» Думы. Декларация отличалась от адреса, как работа специалистов от импровизации самоуверенных дилетантов. Она имела перед адресом уже то преимущество, что была связана около двух главных идей: крестьянского вопроса и преобразования России в соответствии с началами нового строя.

Крестьянский вопрос был поставлен в России еще при Самодержавии и от Манифеста 17 октября был независим. Но надо признать, что всей его важности ни общественность, ни Дума не понимали. Главное – не понимали его внутренней связанности. В адресе на него было три отдельных намека. Во-первых, в абзаце о равенстве всех, «с отменой всех ограничений и привилегий, обусловленных сословием, национальностью, религией или полом». Созданный специальными условиями русской истории, сложный крестьянский вопрос, таким образом, поставлен был на одну доску с модным «женским вопросом». Во-вторых, была главная, но ничего не говорящая фраза: «Выяснение нужд земского населения и принятие соответствующих законодательных мер составит ближайшую задачу Государственной думы». Если бы это было только скромностью, сознанием Думы, что ей пора изучить крестьянский вопрос, который ей неизвестен, – эта осторожность была бы только похвальна. Но, не изучивши вопроса, Дума тут же, в-третьих, находит, что «нужно отдать крестьянам казенные, удельные, кабинетские, монастырские и частновладельческие земли». Вот и весь багаж, которым по крестьянскому вопросу в тот момент Дума располагала.

Сопоставим с адресом небольшой отрывок из декларации министерства:

«Сила русского государства зиждется прежде всего на силе его земледельческого населения; благосостояние нашего отечества недостижимо, пока не обеспечены необходимые условия успеха и процветания земледельческого труда, который составляет основу всей нашей экономической жизни. Почитая поэтому крестьянский вопрос, ввиду его всеобъемлющего государственного значения наиболее важным из подлежащих ныне рассмотрению, требуется и особливая заботливость и осторожность в изыскании путей и способов для его разрешения. Осторожность в этом деле необходима и во избежание резких потрясений исторически своеобразно сложившегося крестьянского быта. Однако, по мнению совета, последовавшее преобразование нашего государственного строя с предоставлением выборным от крестьянского населения участия в законодательной деятельности, предопределяет и главные основания предстоящей крестьянской реформы. При этих условиях сословная обособленность крестьян должна уступить место объединению их с другими сословиями в отношении гражданского правопорядка, управления и суда; должны также отпасть все те ограничения права собственности на надельные земли, которые были установлены для обеспечения исправного погашения выкупного долга. Уравнение крестьян в их гражданских и политических правах с прочими сословиями отнюдь не должно лишить государственную власть права и обязанности выказывать особую заботливость к нуждам земледельческого крестьянства; мероприятия в этой области должны быть направлены как к улучшению условий крестьянского землепользования в его существующих границах, так и к увеличению площади землевладения малоземельной части населения за счет свободных казенных земель и приобретениям частновладельческих земель при содействии крестьянского поземельного банка. Предстоящее в сем отношении для государства поле деятельности обширно и плодотворно. Подъем сельскохозяйственного промысла, находящегося ныне на весьма низкой ступени развития, увеличит размеры производства страны и тем возвысит уровень общего благосостояния. Громадные пространства, пригодные для обработки земли, ныне пустуют в азиатских владениях империи. Развитие переселенческого дела составит ввиду этого одну из первейших забот Совета министров».

В этом небольшом отрывке я отмечаю три мысли, которых не было в адресе, не будет и в думских законопроектах. А между тем они были очень важны для правильного разрешения этого поистине основного для России вопроса. Правительство отмечает, что правовое уравнение еще не все и «не освобождает государство от обязанности высказывать специальную заботливость к специальным нуждам крестьянства». Оно вспоминает, о чем адрес молчал – о необходимости улучшить условия крестьянского землепользования на надельных землях. Оно высказывает, наконец, глубокую мысль, непонятную Думе, что самые благодетельные реформы «должны избегать резких потрясений исторически сложившегося крестьянского быта». Ни кадетский, ни трудовицкий законопроекты, внесенные в Думу, этих забот не показали.

Другая часть декларации министерства имеет в виду те реформы, которые логически следуют за введением «конституции». Думский адрес оказал им больше внимания, чем интересам крестьянства. Правительству осталось к ним присоединиться, обещает содействие их разработке. Это оно и заявляет, но делает к этим предположениям характерные и полезные добавления. Говоря о различного рода «свободах», оно добавляет, что эти свободы рискуют остаться мертвою буквою «без водворения в стране истинных начал законности и порядка», для чего правительство «выдвигает на первую же очередь вопрос о местном суде и устройстве его на таких основаниях, при которых достигалось бы приближение суда к населению, упрощение судебной организации, а также ускорение и удешевление судебного производства. Одновременно с выработанным проектом местного судопроизводства Совет министров внесет в Государственную думу проекты изменения действующих правил относительно гражданской и уголовной ответственности должностных лиц. Проекты эти исходят из той мысли, что сознание святости и ненарушимости закона может укорениться в населении только наряду с уверенностью в невозможности беззаконного нарушения закона не только со стороны обывателей, но и представителей власти».

Правительство в этом было право. Только так можно было от слов перейти к практическому делу. И правительство Думы не обмануло. Оно действительно внесло оба эти закона, и о местном суде, и об ответственности должностных лиц. И характерно: Дума оставила их без движения, не передала даже в комиссию. В этом сказалась разница между политикой жестов и слов и политикой «практических достижений». Общественность еще не научилась идти дальше первой. На ее законодательной работе мы это увидим.

Все это легко объяснить. Конечно, для законодательной деятельности у правительства было несравненно более опыта и возможностей. Думе можно было поставить только в упрек, что она этого не хотела понять, воображала, что она может все сделать сама. Но об этом речь впереди. Сейчас я говорю не об этом. Я хотел лишь показать, что, несмотря на вызывающий адрес, правительство с Думой не рвало, никаких ей капканов не ставило; что оно сознательно из своего ответа устранило все, что завело бы в гущу неразрешимых идеологических споров. Оно само наметило пункты, где соглашение было возможно, а общая работа только желательна. Официальный либеральный канон, который учил, будто агрессором было правительство, что оно сознательно мешало Думе работать, противоречит действительности. Рука правительства и после адреса была Думе протянута. Но ответ на это последовал в заседании 13 мая.

Глава VII

Заседание 13 мая. Открытый конфликт Думы и власти

Это заседание можно было действительно назвать «историческим»; оно отметило «грань». Дума в нем свою дорогу окончательно избрала[56]; от надежды на соглашение ее с правительством пришлось отказаться. Протянутую ей правительством руку она оттолкнула с такой резкостью, что с тех пор этот путь для нее должен был быть закрыть.

Чтобы в этом убедиться, достаточно перечитать стенограмму этого заседания; таково же было тогда и общее впечатление, зафиксированное в разнообразных памятниках этой эпохи.

Так, трудовик Локоть отмечал 13 мая: «Дума приняла брошенный ей и стране вызов нынешнего правительства и с поразительным единодушием дала ему решительный беспощадный бой. Такого вызова и такого боя, без сомнения, не видала еще ни одна конституционная страна, ни один парламент».

Конечно, такая гипербола не сообразна ни с чем; она поневоле заставляет вспоминать славословия советской общественности по поводу «неслыханных достижений советской России».

Но не менее торжествующе, по существу, писал и Милюков: «Вчера мы пережили еще один исторический день – один из тех дней, которыми отмечаются этапы истории… и принципиальное значение первой встречи народного представительства с безответственным министерством – огромное… День не только был интересен, что оспаривать и не приходится, но, по мнению депутатов, еще оказался большой думской победой»…

«Два мира встретились и померились силами, – говорил он дальше, – и на чьей бы стороне ни оказалось в конце концов преимущество силы физической, морально перевес оказался, бесспорно, на стороне нового мира – народной свободы… Попробовать прочесть народным представителям урок, министерство принуждено было само выслушать строгое наставление от Думы. И Дума оказалась более сильным и серьезным наставником» («Речь», 14 мая).

Итак, не только была перейдена историческая грань, чего отрицать не приходится; попутно с этим была будто бы одержана большая победа. Правда ли это?

Мы знаем, как во время войны пишут реляции. Все провозглашают себя победителями; отступления и даже разгромы превращают в победы. Всерьез эти реляции принимают только наивные люди, но их большинство. И к партийной лжи все привыкли, а ей все-таки верят. Полного расцвета такая система лжи, конечно, достигает лишь там, где существует одна официальная пресса. Но и при свободе и разнообразии печати обывательская масса обыкновенно читает только своих и фактически знает только свою официальную версию. Отступление от нее в то время уже считалось «вредительством».

Благодаря этим условиям «исторический» день 13 мая надолго остался в памяти нашей общественности как день великой победы.

Но через 30 лет позволительно себя спросить: в чем заключалась победа? Кого победили? И чем можно было в этой победе гордиться?

Победу видели потому, что смотрели на события через очки европейской парламентской жизни. Вотум недоверия министерству там всегда является чьей-то, хотя бы иногда и нежелательной для дела победой. Там одно последствие всегда налицо; прежнее министерство уходит. А это означает, что то большинство, на которое министерство до тех пор опиралось в палате, теперь распадается; часть его покидает. Победа, собственно, в этом. Враги министерства в чем-то его прежних сторонников убедили.

Но в чем была победа 13 мая? У министерства никогда не было большинства, а по смыслу нашей дуалистической конституции оно в нем и не нуждалось. Еще до созыва Думы Милюков утверждал, будто министерство должно, как результат одних выборов, выйти в отставку. В думском адресе, когда министерство еще не произнесло ни единого слова, Дума единогласно уже потребовала его ухода. Если после заседания 13 мая Дума приняла ту же самую резолюцию, то кого победили? Кого убедили переменить свое мнение? И что было практически достигнуто вотумом недоверия?

Было ли по крайней мере то, что называется «моральной» победой? Были ли преимущество красноречия, государственного смысла, содержательных мыслей? Красноречия может быть, но парламент не турнир красноречия; в последнем вообще мало заслуги, особенно когда судьей является большое собрание, а мерилом – его аплодисменты. Если мерить красноречие ими, то 13 мая депутаты победили; были и «бурные», и «продолжительные», и «шумные», и всякие иные аплодисменты. Но что же из этого? У 1-й Думы нельзя отрицать красноречия. В ней было много первоклассных ораторов. В первый большой «парламентский день» все они выступили. К тому же этот день был подготовлен. Министерскую декларацию знали заранее. Правда, знали не все. Помню мой разговор со Стаховичем во 2-й Думе по поводу состава президиума. Тогдашнее «большинство» оппозицию в него не пускало. Стахович возмущался. Он объяснял, что это не только вопрос справедливости, но и практический. В 1-й Гос. думе, рассказывал он, президиум заранее знал текст декларации, который в печатном виде был по ее прочтении роздан всем депутатам; но своим он заранее его сообщил и дал им к речам приготовиться.

Эпизод характерен. Муромцев, избранник всей Думы, формально покинувший партию из-за несовместимости партийности со званием председателя, при всей своей личной корректности, использовал, однако, положение председателя в ущерб меньшинству, интересы которого именно он должен был охранять. Так, на заре конституции партийность уже разъедала добрые нравы.

Но предварительное сообщение декларации имело хорошую сторону. Благодаря этому спектакль был подготовлен заранее. Не было ни длиннот, ни повторений. Число ораторов сократили. Словом, mise en scene была образцовая. Но и при всем том, как гордиться «победой»? Не было для победы главного условия – боя. Ораторы ломились в открытую дверь; никто им не возражал. Горемыкин по бумаге тихим, бесстрастным голосом прочитал декларацию; когда негодующие думские речи полились бурным потоком, он молча сидел, равнодушно разглаживая свои бакенбарды. Противники министерства мне рассказывали, что они уже не злорадствовали, а страдали за русскую власть. Когда был объявлен перерыв, все министры ушли и в заседание не возвращались. Вернулся один Щегловитов и сказал несколько примирительных слов. Этого жеста Щегловитова не оценили. Но намерения его были хорошие. Он хотел поправить зло, которое совершилось. Это был еще прежний Щегловитов, поклонник судебных уставов и конституционного строя. Он никогда не был сильным и искусным оратором, но был хорошим юристом, очень культурным и образованным человеком, при этом отзывчивым. Я помню его как представителя Министерства юстиции на одном из самых интересных процессов, в котором мне дано было участвовать, – на процессе Павловских сектантов. Суд над ними даже по внешности не напоминал правосудия. Преступление казалось столь чудовищным – они разгромили две церкви, – что их не хотели отдавать обычным судам. Министерство юстиции суд отстояло, на горе обвиняемым. Старший председатель палаты Чернявский, в общем человек независимый, признал защиту в свой кабинет и ей объявил, что «суду оказано доверие и это доверие он должен оправдать». Палата его тем оправдала, что отказала в психиатрической экспертизе даже лица, задолго до этого сидевшего в сумасшедшем доме на почве религиозного помешательства, не говоря об экспертизе всего происшествия, которое было явным примером массового религиозного аффекта. Посланец Синода – знаменитый В.М. Скворцов – был, конечно, этим доволен. Щегловитов же этим судом возмущался и добился потом, что осужденные были помилованы. Он и как министр юстиции хотел поскорее наладить общую с Думой работу и выступил с этой целью. Он не поднял перчатки, не перешел в наступление. Он скорее извинялся перед Думой. Он начал с того, что «нападки Государственной думы обязывают его сказать несколько слов, конечно, не для оценки, не для обсуждения этих нападок, ибо для этого министерство не считает себя уполномоченным» – совершенно непонятное уничижение для правительства. Он смягчал одиозные слова декларации «безусловно недопустимо»; «почему, говорил он, члены Думы должны беспокоиться по поводу того, что могут существовать воззрения с ними несогласные? От столкновения различных мнений дело разъясняется, рождается истина, как принято говорить». И кончил странной тирадой, что «правительство смотрит на разницу своих воззрений с Государственной думой как на залог совершенства тех новых законов, которые от этого тем более будут истинным выражением воли народа, представителями которой является Дума». Эта почти заискивающая речь служила лишним примером, насколько некоторые министры не хотели разрыва и как с ними было бы легко сговориться. Но говорить о победе Думы над Щегловитовым при той позиции, которая была им занята и которая вызвала против него в правых кругах сильное неудовольствие, значит быть слишком не требовательным».

Министерство не защищалось против нападок, хотя у него был большой материал не только для защиты, но и для нападения. Оно отказалось к нему прибегать. А между тем оно в своей среде имело людей, которые в красноречии не уступали никому из думских ораторов. Помню реплику Столыпина после декларации во 2-й Государственной думе, сильную, блестящую и содержательную; самым слабым местом в ней был ее прославленный финал: «не запугаете». Но Председателем Совета министров в 1-й Думе был не он, а Горемыкин; выступить помимо него Столыпину было неудобно, а Горемыкин ни на какой ответ сам не был способен. Поэтому боя не было вовсе. В этом, конечно, виновато правительство, но подобным победами все же непристойно гордиться, как гордиться ударами, которые наносят лежачему. Кадеты стоили большего.

Но оставим в стороне «красноречие». Дума могла одержать другую победу, и ее легко было бы теперь оценить, после стольких событий. Она могла показать преимущество своего государственного понимания; могла обнаружить природные недостатки левой политики, которую собрались делать «правые руки»; могла взять на себя защиту конституции от ее искажения людьми старого мира и хотя бы этим подкрепить свое требование: уходите в отставку!

Но этого, к сожалению, не было сделано и сделано быть не могло. После ареста кадеты не могли защищать «конституцию». Мы это увидим из кадетских речей. Они одни интересны. Для революционных партий в этот день было раздолье; как органу разрушительной революционной стихии им «защищать» было нечего. Но государственная партия, претендовавшая сделаться властью, должна была показать, что она была на это способна; что она правильно понимает задачу правительства в это трудное время и знает, как ее разрешить. Она не могла довольствоваться одним отрицанием. Кадетские речи этого не показали.

Возьму для примера речь В.Д. Набокова; она была сказана первой и была гвоздем этого дня[57]. И по натуре Набоков был не революционером, а либералом и понимал, к чему это обязывает. По происхождению и воспитанию был человеком того лагеря; но с ним разошелся сознательно и окончательно. На новом месте он остался тем же, чем был, – убежденным, но не фанатиком, воспитанным и культурным, с большим литературным талантом, с элегантной фигурой и изящной плавной речью. Наибольший успех его речи обеспечило то, что она была спокойной, без истерических эксцессов и срывов.

Но эта речь все же защитой конституции не оказалась.

К своей чести, он один правильно оценил самую уязвимую часть декларации – в аграрном вопросе; это выгодно отличило его от других. В заявлении о «безусловной недопустимости» основ, указанных в адресе, он усмотрел только «прежний тон, от которого пора бы отвыкнуть и отказаться». На министерское «безусловное» veto он в согласии с конституцией отвечал, что, несмотря на противодействие министерства, «мы будем вносить наши законодательные предложения и считаем, что страна вместе с нами». Эта объективная позиция, в сравнении с тем, что говорили другие, делает честь речи Набокова; но не в этом заключался ее шумный успех.

Бурные аплодисменты и позднейшую славу вызвали два места ее. Говоря об амнистии и об отрицательном отношении к ней министерства (Набоков прибавил «категорически отрицательном», что было неверно фактически, ибо министерство возражало «против уместности амнистии только для некоторых родов преступлений – убийств, грабежей и насилий»), Набоков сказал: «Мы относим амнистию к прерогативам верховной власти; мы обратились к верховной власти, и никакого посредствующего голоса между нами и верховной властью по вопросу об амнистии мы не допускаем; мы его отрицаем. (Бурные аплодисменты.)»

Эта прославленные слова Набокова – подрыв всей конституционной системы. При конституции за Монарха отвечают министры; они дают ему советы. Как это отрицать, не отрицая одновременно и конституции и не возвращаясь к личному режиму? Такой образованный юрист, как Набоков, не мог этого не понимать. Но кадетская партия умышленно, из тактики, смешивала два совершенно различных понятия – «конституцию» и «парламентаризм». Она утверждала, что если нет парламентаризма, то нет и конституции, и «война продолжается». Не по незнанию Милюков мог 19–20 апреля в «Речи» написать, будто «строго конституционный принцип требовал бы составления министерства из победившего на выборах большинства». Вместо одного термина он подставляет другой; этого требовал бы парламентаризм, не конституция. И это с его стороны не незнание, а только «политика». Набоков пошел еще дальше. Он рисует такой строй государства, где между народным представительством и Монархом не стоит ничего. Посредничества правительства между собой и Монархом Дума не допускает. Это была бы не конституция и не парламентаризм, а просто славянофильские идиллии. Эта фраза Набокова – юридический уродец, но именно потому она имела в Думе шумный успех.

Еще большую антиконституционность обнаружила вторая знаменитая фраза Набокова.

«Раз нам говорят, – заметил он в конце своей речи, – что правительство является не исполнителем требований народного представительства, а их критиком и отрицателем, то с точки зрения принципа народного представительства мы можем только сказать одно: исполнительная власть да покорится власти законодательной».

Эта фраза вызывает «продолжительные аплодисменты» и входит в историю: в ней видят резюме всего заседания. А она конституционная ересь. Дума не «законодательная власть», а только часть ее. Законодательная власть принадлежит совокупно – Думе, Государственному совету и Государю. Только объединение всех их составляет законодательную власть. Такой власти министры, конечно, должны подчиняться, но отсюда до подчинения их одной Думе – целая пропасть. Называя Думу «законодательной властью», Набоков грубо искажал ее компетенцию. Он слово в слово повторял историческую ошибку Барнава, которого так жестоко разоблачил Мирабо 22 мая 1790 года в своей знаменитой речи «sur le droit de la paix et de la guerre». Барнав доказывал, что объявление войны зависит от Законодательного собрания, ибо оно есть «pouvoir legislatif». Мирабо обличил Барнава в передержке, ибо он подставил слова «pouvoir legislatif» вместо «corps legislatif»[58]. «Vous avez forfait la constitution»[59], – сказал он Барнаву тогда.

Через 100 с лишним лет Набоков делает ту же ошибку. «Законодательное собрание» он смешал с «законодательной властью». Всю зловредность этой замены понятий он мог увидеть в последующей за его речью тираде Аладьина. «Все министры, – говорил этот оратор, – обязаны быть властью исполнительной; они должны брать у нас то, что мы, представители страны, находим нужным, необходимым и неотложным для нас, страны, изучать то, что мы постановляем, как закон, и, как наши верные слуги, исполнять эти законы. Вот их обязанность. (Аплодисменты.)» Вот тот «пьяный илот», который предстал перед глазами «аристократа» Набокова.

Набоков понял фальшь своей фразы раньше, чем его восхвалители.

Несколько лет спустя, в 3-й Думе, уже переменившийся Щегловитов припомнил эту «историческую фразу» Набокова как доказательство, что 1-я Дума хотела министров себе подчинить. Обстоятельства, при которых она была сказана тогда, уже были забыты. Я ответил ему, что, толкуя так эту фразу, он, Щегловитов, забывает о существовании Государя. «Законодательная власть» вовсе не Дума одна, а кроме нее, и Совет и Государь. Считает ли Щегловитов, что «этой законодательной власти министры не были должны подчиняться»? Такой поворот с больной головы на здоровую имел тогда свой успех; узнавши про мое возражение, Щегловитов послал А.Н. Веревкина в Думу, чтобы истолковать свою фразу иначе. А Набоков меня благодарил, что я дал его «несчастной фразе» такое благовидное и неожиданное для него самого объяснение. Но конечно, тогда, 13 мая, она была сказана в щегловитовском смысле, так ее все тогда понимали, и именно за это ее прославляли. В этой юридической ереси и видели моральную победу Думы над властью.

Кроме Набокова, говорили и другие большие политики и юристы. Но в чем оказалось преимущество их взглядов перед правительством?

Кокошкин взял на себя доказать, что правительство обнаружило «неосведомленность в вопросах права и отсутствие истинно государственной точки зрения».

Никто не был поставлен лучше его, чтобы выполнить такую задачу. Кокошкин был человек исключительных дарований, во всеоружии знаний и творчества. Он был фанатиком, и его «вера» подсказывала ему своеобразные построения. Тема была благодарная. До чего должна была понижать думская атмосфера, чтобы на такую тему такой человек, как Кокошкин, мог сказать такую слабую речь!

Кокошкин не оценил миролюбия, ради которого правительство уклонилось от боя с антиконституционными заявлениями Думы. Это уклонение он правительству поставил в вину, как «невежество в праве». Он отметил «смешение», в которое впало правительство, будто бы приняв думские указания на желательность изменить конституцию за ее «законодательную инициативу». Такое заключение было слишком поспешно. Подобной грубой ошибки правительство не допустило. Адрес вообще не «инициатива»; «инициативы» не было ни в пожеланиях изменить Основные законы, ни в тех реформах, которые Дума возвещала. Инициатива должна была последовать в будущем. Но нельзя укорять правительство за то, что оно отказалось высказываться по вопросам, которые предметом думской инициативы стать не могли. Кокошкин не показал настоящего понимания конституции, когда утверждал, будто правительство обязано было эти думские пожелания «разобрать как возможный объект законодательного почина со стороны правительства». Правительство вовсе не обязано разбирать все, что приходит в голову Думе сказать, тем более что и об инициативе Государя она не просила, а ограничивалась тем, что, по словам Милюкова, «возлагала на власть ожидания». На каком основании правительство было «обязано» разбирать все возможные ожидания? И при этом забавно, что Кокошкин утверждал это в то время, когда Набоков заявлял, что посредников между собой и Монархом Дума не допускает. У кого же из этих двух кадетских светил была «неосведомленность в вопросах конституционного права»?

Кроме конституционного невежества, Кокошкин правительству ставил в упрек отсутствие «государственной точки зрения». Это была тоже благодарная тема. Рождалось новое понимание государственности. Людям старого мира было нелегко усвоить его. Его отрицали и революционные партии. Именно кадеты были призваны дать настоящую ноту, которая бы помогла укрепить «основанный на праве порядок». Что же по этому поводу сказал такой человек, как Кокошкин?

Он говорил об амнистии. Я показывал, как неудачно ее мотивировал адрес. Но адрес составлялся коллегией; отсюда его недостатки. Министерству же отвечал Кокошкин один. Он был свободен и мог выяснить свое понимание «новых начал» государственности. В чем они заключались? Декларация Совета министров, утверждает он, «обнаруживает полное непонимание сущности амнистии, приравнивая ее к отдельному акту помилования. Амнистия, т. е. массовое помилование, имеет особое значение. Самый термин заимствован из международного права. Он указывает на водворение мира. При заключении мирных трактатов в них включается статья об амнистии; такие же моменты бывают во внутренней жизни государства; бывают моменты, когда необходимо прекратить совершающуюся в той или иной форме междоусобную войну». Сравнение правильно. И Кокошкин заключает: «Никто не может отрицать, что то, что происходит у нас в России в последние годы, – это состояние, близкое к междоусобной войне. Нам надо водворить политический мир, и для этого нужна амнистия». Какая же это государственная точка зрения! Когда заключается мир, уместна амнистия. Но не амнистия делает мир; она последствие мира. Государственный смысл амнистии именно в том, что она должна сопутствовать заключению мира. Но кадеты показали, что этот мир заключен и даже что они его просто желают. Если же война продолжилась, если Дума конституции не признавала и на будущее время насилий против власти осудить не хотела, потому что время благоволения еще не наступило, то для амнистия не было почвы.

Продолж'ая сравнение Кокошкина, амнистия в этих условиях была бы равносильна освобождению пленных одной стороной до заключения мира. Тогда это капитуляция, доказательство слабости. Правительство в своем ответе на это и указало. «Амнистия, – говорило оно, – несовременна в настоящее смутное время». Война власти с революцией еще продолжается. Своей постановкой вопроса амнистии Дума, а за ней и Кокошкин, отнимали у амнистии ее «государственный смысл».

Кокошкин затронул и более общий вопрос, который потом проходил через всю деятельность Думы. Общественность до сих пор могла заниматься сочинением теоретических конституций; это ей было нетрудно. Она могла предлагать «последние слова» теорий и практик цивилизованных стран; могла не думать о том, с какими затруднениями встретится в России их применение. Но с 1906 года Россия от «теорий» перешла в период практического осуществления; Дума была не посторонний наблюдатель, а часть государственной власти. Положение власти тогда было трудное. По пятам за реформами, чересчур опоздавшими, уже бежали революционные волны; они стремились добить старую власть, даже заменить привычного для России Государя интеллигентской Учредилкой. Эта революционные волны ударяли уже не по старому самодержавию, а по вновь объявленному конституционному строю. Это обычный порядок вещей. Когда в 1917 году пала монархия и создалось правительство революции, революционеры все-таки продолжали «углублять революцию», ослабляя созданную революцией власть. Когда в 1936 году во Франции появилось министерство Front Populaire[60] и начались насильственные оккупации фабрик и претензии CGT[61] управлять государством, то эти революционные действия били уже по новому министерству. Так и после объявления конституции и созыва Думы в России усилилось то, что ораторы называли «гражданской войной». Революционная стихия хотела вовсе не мира, а полной победы.

Что в этих условиях должно было делать правительство? Или признавать в революции «волю народа» и ей уступить, или, защищая закон, отражать революцию силой, во имя нового строя. Третьего выхода не было.

В своей декларации правительство заняло эту вторую позицию; оно заявило, что «его долг охранять порядок, жизнь и имущество мирных обывателей»… Но оно понимало, что старые приемы уже не по времени. Оно заявило, что будет класть в основу своей деятельности начала строгой законности, что исключительные полномочия, которыми оно до сих пор было наделено, никуда не годятся и что надо их изменить. Но оно одновременно ставило вопрос, который никакими софизмами устранить было нельзя: что же делать сейчас, пока новых законов не издано? И оно заявляло, что до этих пор оно необходимо для него полномочия будет поневоле черпать из старых, негодных законов.

Этот вопрос был испытанием государственной зрелости Думы. Позицию революционеров было нетрудно предвидеть. Бороться с революционной стихией они не хотели. Для них она была «воля народа». Конституция 1906 года была лишь насилием; революционеры ждали с радостью и надеждой падения государственной власти и полного торжества революции.

Но как на этот вопрос отвечала та конституционная партия, которая через немного недель поведет негласно переговоры о создании кадетского министерства, т. е. о том, чтобы ей стать правительством не революции, как в 1917 году, а правительством законного Государя? Дума, которая была частью государственной власти (Муромцев утверждал даже, будто она часть правительства), имела ли право безучастно смотреть, как разнуздавшийся Ахеронт старался добить конституцию?

Кадетская партия должна была понять, что она отличается и от представителей старого строя, и от революции. Он нее и ждали нового слова. Чтобы его сказать, надо было иметь определенность и мужество. «По тактическим соображениям» у кадетов не оказалось ни того ни другого. Они должны были стать на защиту правового порядка против революционных насилий. Одновременно с этим они должны были вводить правовые начала в оборонительные действия власти. Это были две стороны одной и той же политики. Изменить приемы государственной власти было возможно. Некоторые одиозные полномочия властей можно было сразу и совсем уничтожить; другие поставить под судебный контроль; установить ответственность за превышение власти. Но Дума, требуя от правительства подчинения законам и праву, должна была его поддержать в принципиальной борьбе против революционных насилий. Без этого ее протесты и обличения были бы не актами государственной власти, а только помощью революции.

Ни тогда, ни после Дума сделать этого не захотела. Что ответил Кокошкин на трагическую альтернативу правительства? «Если закон неудовлетворителен, – отвечает он министерству, – его нельзя сохранять… Он не должен существовать ни единой минуты…»

Какой «государственный смысл» в этой «риторике»? К кому она обращалась? Министерство законов не могло само ни изменить, ни отменить. Для этого было нужно согласие Думы; мы увидим потом, что с изменением этих законов Дума вовсе не торопилась. А пока новых законов не было создано, а старые не были отменены, что же должно было делать правительство перед лицом будущего Ахеронта?

Этот вопрос много раз перед Думой ставился позже. Его поднимал Столыпин своим знаменитым примером о кремневом ружье; Дума смеялась; но ведь можно смеяться и над протянутым пальцем. Ответ всегда давался один: управляйте без исключительных положений. Кокошкин 13 мая ссылался на пример Швейцарии и Северо-Американских Штатов, в которых исключительных положений не существует.

Это как будто убедительно; но, во-первых, там и без исключительных положений власть не бессильна. Пройдет около месяца, и по вопросу о праве собраний тот же Кокошкин будет разъяснять Ковалевскому, какими полномочиями для защиты порядка облечена в Англии административная власть! А во-вторых, в тех странах, на которые ссылался Кокошкин, в то время не было гражданской войны, а зато было воспитано уважение и к закону, и к праву; либеральные партии там не боялись сказать, что государственная власть затем и существует, чтобы силой своего аппарата охранять установленный законом порядок от покушений на него во имя якобы воли народа.

Такого правового сознания у нас самодержавием воспитано не было. И на либерализме лежал отпечаток врага, им побежденного. Правовые понятия были у нас так перепутаны, что цвет наших юристов не переварил даже Манифеста. Вот наглядный пример. Министерство обязалось в своей декларации пересмотреть все состоявшиеся постановления об административных арестах. По этому поводу Кокошкин разражается такою тирадой: «Тут совершенно упущено из виду, что со времени издания Манифеста и провозглашения неприкосновенности личности всякое административное задержание уже беззаконие». Проповедуя это правительству, Кокошкин знал, что это неправда. Во-первых, никакого «провозглашения неприкосновенности личности» 17 октября сделано не было. Было поручено правительству на началах такой неприкосновенности составить новый закон. Оно этого поручения не успело исполнить, и на это у него были смягчающие вину обстоятельства. А во-вторых, никакой новый закон и не мог бы вовсе запретить всякое административное задержание. Только на экзамене Ковалевского какой-то студент отвечал, что habeas corpus[62] состоит в том, что никто без своего согласия не может быть арестован. Этого мало. Правовая смута в головах наших юристов в это время зашла так далеко, что, требуя от власти немедленного осуществления всяких свобод, они в то же время доказывали, что после 17 октября никаких новых законов помимо согласия еще не созданной Думы издавать было нельзя. И это было не теоретической игрой ума в «заколдованный круг». На этом глубокомысленном основании общественность делала попытки новым законам о печати и о собраниях не подчиняться. Как можно было Россию в момент ее правового безумия, созданного сначала Самодержавием, а потом идеологией Революции, сравнивать с налаженным ходом жизни цивилизованных правовых государств в мирное время?

А между тем в поддержании правового порядка была задача этой эпохи. Легко было провозглашать идейные принципы нового строя. Трудно было ввести их в практическую жизнь с такой осторожностью и постепенностью, чтобы одновременно не свалить государства. Очевидно, что старая власть, видевшая все спасение в привычных для нее исключительных полномочиях, и революционная общественность, мечтавшая о полном торжестве Революции, ни о чем сговориться между собой не могли. Между ними вопрос был только в силе. Разрешить эту задачу мог только либерализм в соединении с обновленной властью. Он мог положить предел безысходной войне. Но для этого он должен был защищать идею правового порядка против его врагов и сверху и снизу. Он мог осуждать беззакония власти; но должен был делать это как представитель «правового начала», а не как прислужник революционной стихии. Он не мог осуждать власть за то, что она для исполнения своего долга применяла устарелый закон, если нового ей не давали; не мог оправдывать все беззакония революции тем, что мы живем в революционное время. Под личиной нейтралитета он принимал бы тогда сторону революции.

Потому-то в этот момент либерализм ничего полезного сказать не сумел; если не сметь осуждать революцию, задача ее остановить была для него квадратурой круга. Экзамена на «государственность» либерализм и не выдержал. Он поплелся в хвосте революции.

Но посмотрим теперь, как исполнял он задачи ему более свойственные, т. е. те, в которых он мог ограничиться критикой. Критика ставила на испытание не его собственный государственный смысл, а только «справедливость» его рассуждений. Однако Сийес был все-таки прав в своем наблюдении: «Ils veulent etre libres et ne savent pas etre justes»[63]. Посмотрим справедливость, с которой либерализм «критиковал» декларацию.

Самым уязвимым пунктом ее была категоричность, с которой она заявила, что разрешение аграрного вопроса «на предположенных Думой началах безусловно недопустимо». На эти неудачные слова все набросились с особенной страстностью. Не буду говорить о революционерах, остановлюсь только на кадетских речах.

Я отдал справедливость Набокову за его умеренность в этом вопросе. Он метко указал на это слабое место, сказал все, что по этому поводу было можно и нужно сказать. Но Кокошкин? Несмотря на всю свою личную добросовестность, он не постеснялся уличить правительство в «невежестве и неграмотности», как будто оно действительно не знало того, что все законодательства, не исключая и русского, признают право отчуждения частных имуществ. Но ведь они его признают только при известных условиях. На одно из них Кокошкин указывал сам. «Неприкосновенность собственности, – учил он в своей речи министров, – заключается только в том, что владелец отчуждаемого имущества получает справедливое вознаграждение». Над кем же тогда смеялся Кокошкин? Ведь в адресе как раз этого упомянуто не было, и не потому, что об этом забыли, а потому, что этого не хотели сказать. То, что, по словам Кокошкина, знает «всякий юрист», народ не знал и не признавал. Кадеты в своей избирательной кампании наталкивались постоянно на отрицание «вознаграждения» за отчужденную землю; это говорилось и доказывалось на 1-м крестьянском съезде 1905 года. А 33 депутата внесли в Думу законопроект о полном уничтожении права собственности на землю, без всякого вознаграждения. При таком настроении крестьянства адрес с безоговорочным отчуждением частной земли был пущен в страну, как зажигательный факел, и, когда правительство заявило о «недопустимости этого», возражение Кокошкина со ссылкой на все европейские страны нельзя считать искренним.

Но Кокошкина превзошел Ковалевский. Как это могло произойти с этим не склонным к фанатизму и увлечениям человеком? А вот как он напал на министров: «Как вы смеете выступить против воли Царя-Освободителя, как вы смеете порицать самый великий акт русской истории – освобождение крестьян с землей? (Продолжительные аплодисменты.)» Как понять возможность такой неправды в устах Ковалевского? Эта фраза была так же для него неподходяща, как и повторение им знаменитых слов Мирабо: «Allez dire a votre Maitre»[64] и т. д. А ведь он буквально сказал: «Мы здесь – уполномоченные народа, и мы будем исполнять возложенную на нас миссию. Одна грубая сила может удалить нас отсюда». На заседании Думы этого дня был земляк и друг Ковалевского – Н.Н. Баженов. Он, который хорошо знал Ковалевского, рассказывал мне, как эти громкие фразы в его устах были фальшивы и как Ковалевский сам потом над ними смеялся. Такова была нездоровая, просто больная атмосфера думского зала.

Я хочу указать еще на две интересные кадетские речи, перед которыми невольно становишься в тупик. Как ораторы не понимали, как несправедливы и как вредны для их дела были эти выступления?

Во-первых, речь Винавера о еврейском вопросе. Винавер был человек исключительно умный и превосходный оратор. Тема была благодарна. Поставить ребром еврейский вопрос он мог лучше, чем кто бы то ни было. И никто против еврейского равноправия тогда выступать бы не стал. В 1-й Думе Винавер не раз задавал эту тему, и всегда с полным успехом. Но что он говорил в этот день и как не заметил, что удары, которые он направлял на министров, были по Думе? Он обвинял правительство в том, что об еврейском вопросе оно умолчало. «Дума, – говорил он, – категорически потребовала равенства. И чем же ей отвечают? Пустопорожним молчанием. (Аплодисменты.) Министры отвергают справедливое разрешение аграрного вопроса; они резко отвергают и многое другое. Это политически безрассудно, но человечески мужественно. Только по отношению к гражданскому равенству они предпочли проявить трусливое молчание. И мы вправе пригвоздить их к позорному столбу этого трусливого молчания. (Аплодисменты.)» Откуда все это вывел Винавер? Ведь в своем адресе именно Дума промолчала про специальный еврейский вопрос[65]. Он своеобразен и исключителен, но о нем в адресе не говорится ни слова. Только намек на него можно найти в словах адреса, что «Дума выработает закон о полном уравнении в правах всех граждан, с отменой всех ограничений и привилегий, обусловленных сословием, национальностью, религией или полом». Так еврейский вопрос слит был с другими, даже с женским вопросом, хотя можно не быть антисемитом и не признавать женского равноправия. Такую постановку вопроса о равенстве можно осуждать с разных сторон. Но ее дала сама Дума, а не правительство. А что на это сказало правительство? Оно выразило готовность «оказать полное содействие разработке вопросов, возбужденных Думой, которые не входят из пределов предоставленного ей законодательного почина». Это относится к закону о равенстве, а значит, и к вопросу еврейскому.

Если еврейский вопрос не был отдельно и рельефно поставлен, то это вина только Думы. Какие были у нее основания? Я их не знаю. Казалось ли это само собой очевидным, но тогда на что же Винавер жалуется? Или об этом вопросе умолчали, боясь разногласия в Думе; но тогда зачем за эту трусливость Думы Винавер обвиняет правительство? Мы позднее увидели, что упрек Винавера по адресу правительства был несправедлив. Из напечатанного письма Столыпина к Николаю II от 10 декабря 1907 года видно, что Столыпин находил, что гражданское равенство уже даровано Манифестом 17 октября и что евреи имеют поэтому законное основание требовать полного равноправия. Но в этом вопросе правительство столкнулось тогда с личным предубеждением Государя; чтобы преодолеть его, правительству нужно было содействие Думы. Такие же несправедливые речи, как речь Винавера, ему не облегчили этой задачи. Скоро после этого заседания я в вагоне железной дороги встретился с князем П.Н. Трубецким. Судьба связала его с либеральным движением, хотя он был человеком правого лагеря. Среди разговора он мне сказал о тягостном впечатлении, которое на его единомышленников произвела речь Винавера. Я удивился: почему? «Потому что он требовал от министров, чтобы они на первый план ставили еврейский вопрос; они думают только о нем; у нас же есть и другие вопросы». Трубецкой отражал этим не свое личное мнение; то построение, которое дал своей речи Винавер, в которой он правительство обвинял только за «трусливое молчание» и смешивал своих друзей и врагов, питало подобные неблагоприятные настроения.

Не могу не сопоставить с этим и речи Ледницкого о польском вопросе; в обеих этих речах много общего. Кадетская программа по польскому вопросу – польская автономия в пределах России – была общеизвестна; она была принята и на апрельском земском съезде 1905 года. Но 30 апреля 1906 года 27 депутатов Польши подали заявление, в котором обращали протест к русскому народному представительству, на нарушение прав «Польского края». Они говорили: «Наши права неотъемлемы и святы, и из них исходит необходимость автономии Царства Польского, как заветное требование всего населения нашего края. Итак, когда составлялся адрес, все хорошо знали, чего добивались поляки, – автономии Польши[66]. И однако в адрес об этом не было сказано. Абзац о народностях ограничивался таким общим выражением: «Государственная дума считает, наконец, необходимым указать в числе неотложных задач своих и разрешение вопроса об удовлетворении давно назревших требований отдельных национальностей. Россия представляет государство, населенное многоразличными племенами и народностями. Духовное объединение всех этих племен и народностей возможно только при удовлетворении потребности каждого из них сохранять и развивать своеобразие в отдельных сторонах быта. Государственная дума озаботится широким удовлетворением этих справедливых нужд».

А кроме того, была уже не раз цитированная мною фраза о равноправии без различия сословий, национальностей, религии или пола.

Большего о польском вопросе Дума сказать не сочла нужным, как и о специальном еврейском вопросе. Почему? Очевидно, по тем же причинам: единогласия не получилось бы. У польской автономии были враги в русском обществе; одни себя обнаружили на земском съезде, где они не допускали, чтобы полякам благодаря автономии дали большие права, чем другим. Но возражения были не только из правого, но и из левого лагеря. Я помню, как на одном предвыборном собрании в Туле резким и убежденным противником автономии Польши был один почтенный и либеральный адвокат-еврей; имея, очевидно, в виду еврейский вопрос, он доказывал, как опасна для национальных меньшинств была бы автономия Польши. Этим сравнительно мелким вопросом затрагивалась очень большая проблема, государственная антиномия в демократии; как быть, если принцип народоправства поведет к отрицанию прав человека? Чему отдать предпочтение? Во имя прав личности ограничивать народоправство или во имя народоправства пожертвовать правами личности? Мы в 3-й Думе столкнулись с этим вопросом при обсуждении самоуправления в Царстве Польском; тот же вопрос в трагической форме ставят сейчас тоталитарные страны. Эту альтернативу даже теоретически пока не разрешили; от нее убегают. При обсуждении адреса от нее тоже ушли путем умолчания, как для четыреххвостки, для еврейского вопроса и для других. Взгляды Думы были изложены так, что под ее словами можно было понимать все, что угодно: и государственную автономию, и только так называемое «культурное самоопределение». Так по «тактическим» соображениям сделала Дума. И правительство ей ответило так же неопределенно. Оно выразило готовность оказать содействие всем реформам, которые не выходят за пределы компетенции Думы, и даже оговорило особо «преобразование местного управления и самоуправления с принятием в соображение особенностей окраин». Эти слова могли намекать и на польский вопрос. Во всяком случае, если не было сказано ничего более ясного, то потому, что и Дума ясного ничего не сказала. Вопрос оставался открытым вполне. Возражений на него со стороны правительства заявлено не было. И тем не менее Ледницкий счел справедливым обрушиться на правительство за злостное умолчание. «Мы те же сыны и граждане России, – говорил он, – но к нам в обращении министров не слышим ни слова, ни слова о правах национальностей, ни слова о том, о чем уже заявил русский народ в великую историческую минуту ответа Монарху, о национальном равноправии, о справедливом удовлетворении национальных требований». Если вместо того, чтобы добиваться показного единогласия, Дума изложила бы отчетливую и конкретную программу своего большинства, она имела бы права делать выводы от «умолчания». Но когда вместо конкретной программы подносят набор общих фраз, правительство имело право не заниматься чтением между строчек. И нападки на это со стороны Думы есть типичное перенесение вины с больной головы на здоровую.

Но я не останавливаюсь больше на этом историческом заседании. Оно закончилось принятием формулы перехода. Нетрудно себе представить, чем могла быть эта формула. Она типичный лубок, один из тех шаблонов, которые сейчас по предписанию партии «прорабатывают» в Советской России. Вот эта формула:

«Усматривая в выслушанном заявлении Председателя Совета министров решительное указание на то, что правительство совершенно не желает удовлетворить народные требования и ожидания земли, прав и свободы, которые были изложены Государственной думой в ее ответном адресе на тронную речь и без удовлетворения которых невозможно спокойствие страны и плодотворная работа народного представительства.

Находя, что своим отказом в удовлетворении народных требований правительство обнаруживает явное пренебрежение к истинным интересам народа и явное нежелание избавить от новых потрясений страну, измученную нищетой, бесправием и продолжающимся господством безнаказанного произвола властей, выражая перед лицом страны полное недоверие к безответственному перед народным представительством министерству и признавая необходимейшим условием умиротворения государства и плодотворной работы народного представительства немедленный выход в отставку настоящего министерства и замену его министерством, пользующимся доверием Государственной думы, – Государственная дума переходит к очередным делам».

Есть ли в этой формуле справедливость? Декларация противоречит выводу Думы, будто «правительство совершенно не желает удовлетворить ожидания земли, права и свободы». Неправда, что «правительство отказало в удовлетворении этих требований и что оно будто бы обнаружило явное пренебрежение к интересам народа и т. п.». Это красноречие для митинговых эффектов. Можно было не поверить правительству и заподозрить, что его согласие при обсуждении конкретных законов будет если не взято назад, то сведено к нулю. Такое подозрение было позволено. Но заявлять «перед лицом страны», будто правительство во всем отказало, – бесцеремонная и явная неправда.

Конечно, в современной партийной борьбе многие так поступают. Клеветать на противников, делать самим то, что в них осуждали, голосовать против своих же законов, когда их предлагают из противного лагеря, – шаблонные приемы теперешних демократий. Вернее, они их извращение, почему «демократия» и «парламентаризм» и переживают пока заслуженный кризис.

В укрепившихся, привычных режимах с ними мирятся как с неизбежной оборотной стороной всякого строя. Но у нас было еще не так. Мы к этому строю лишь приближались; его идеализировали, противопоставляли его органическим недостаткам самодержавия. Мы знали о нем лишь понаслышке, ценили в нем то, что было в нем лучшего. Он был покрыт для нас идеалистической верой. И когда он в первый же день показывал себя неправдой, самоуверенностью и хвастовством – это был моральный удар, который он сам себе наносил в глазах не испорченных политиканством обыкновенных людей. Такое поведение «конституцию» компрометировало.

И я возвращаюсь к вопросу: кто же в этот день был победителем?

Заключительная формула перехода была предложена трудовиками, депутатом Жилкиным. У меня, жившего в те дни в деревне, осталась в памяти статья Рожкова, который доказывал, что все значение этого дня было именно в том, что лидерство Думы перешло от кадетов к трудовикам. Винавер разоблачил эту неправду; формула перехода составлялась на очень расширенном совещании кадетов с трудовиками, причем на одном из таких совещаний Милюков председательствовал. Лишь по случайности, а может быть, с умыслом Жилкин эту общую формулу внес от себя одного и подкрепил этим легенду об изменении «лидерства»[67].

Но в этой внешней неправде был внутренний смысл. Истинными победителями в этот день действительно были трудовики. Если принятие адреса было победой «тактического» искусства кадетов, только дурно направленного, то на заседании 13 мая по всей линии торжествовала трудовицкая идеология. Кадеты говорили трудовицкие речи. Они вдохновлялись революционным пафосом и превратили на этот день Думу в орган «революционной стихии». Они сделали выбор, перед которым до тех пор отступали. От их конституционности и государственности ничего не осталось. В этом заседании Дума была орудием одной революции. Таков был кадетский ответ на примирительную декларацию министерства.

Глава VIII

Намерения правительства в ответ на конфликт

Заседание 13 мая обнаружило отсутствие шансов для совместной работы этой Думы с правительством. После него Дума существовала два месяца, но оправиться от удара, который она себе в этот день нанесла, она не смогла.

Конечно, задача оставалась все та же: мирный переход от сословной самодержавной России к конституционной монархии. Если бы эта задача была вообще неосуществимой, оставались бы только два выхода: восстановление Самодержавия или революция с ее последствиями. Через 11 лет так и вышло. Но за эта годы продолжались попытки разрешить эту задачу. Они представляли различные комбинации тех же сил: старой государственной власти, которая то уступала, то наступала, революционных партий, которые не клали оружия, и либеральной общественности, которая продолжала колебаться между властью и революцией. Но эта задача никогда уже не представилась в таких благоприятных условиях, как в 1-й Думе.

Никогда после Государь не шел так легко на уступки. Личность Государя сложнее, чем она казалась и ревнителям, и врагам его памяти. Я не берусь судить о лице; беру лишь его действия. При открытии Думы он во всем шел ей навстречу. Он приветствовал в лице избранной Думы «лучших людей»; не упомянул своего законного титула «Самодержавие»; обещал охранять Основные законы и призвал Думу к совместной с собой работе над «обновлением нравственного облика русской земли». Желание Государя наладить нормальные отношения с Думой не исчезло ни после адреса, ни даже после конфликта Думы с правительством. И после Государь шел на уступки так далеко, как ожидать было трудно. Переговоры об образовании думского министерства показывают, что он и тогда еще верил в зрелость русской общественности. Сама Дума заставила себя распустить. Но после роспуска отношение Государя к либерализму переменилось. И не потому, что исчез его страх перед революцией, чем наши лидеры старались оправдать свою прежнюю тактику. В нем явилось разочарование в лояльности либерализма. Могло ли быть иначе? Когда те самые люди, с которыми шли переговоры об образовании из них министерства, не исключая и председателя Думы, могли подписать Выборгский манифест, это так же противоречило всем их заявлениям, как захват Чехии и Албании речам Гитлера и Муссолини на Мюнхенском совещании. Верить в лояльность либерализма Государь больше не мог. «В политике нет мести, но есть последствия», – сказал как-то Столыпин; они и сказались тогда, когда испорченное 1-й Думой дело старались поправить другие.

Но было и другое последствие неудачи первого опыта. Задача примирения власти с либеральной общественностью перешла в менее подходящие руки. Как ни велики были ошибки кадетов, они были, несомненно, либеральной партией и хотели нужных реформ. Но их тактика толкнула направо не только правительство, но и значительную часть либерального общества. Родилось то сложное настроение, которое в общежитии называлось «кадетоедством». Под знаком этого настроения выдвинулась на первый план прежняя октябристская партия. Это ее и сгубило. В нее охотно стала входить чистая «реакция», только чтобы бороться с кадетами. Реакционный привесок еще больше мешал октябристам, чем кадетам мешали связи их с революцией. Роль Гучкова, ибо на него легла упущенная кадетами миссия, была одновременно затруднена и упадком доверия к обществу со стороны Государя, и упадком либерализма в среде его собственной партии. Это было последствием той же неудачи первого опыта.

Было еще третье последствие. В день открытия Думы враги конституции были принуждены притаиться; задевать Думу значило бы тогда задевать Государя. Но когда Дума приняла свой вызывающий адрес, настоящие реакционные элементы подняли головы. Программа их действий была теперь установлена недавней практикой. Как в 1904 году по стране поднялась адресная и банкетная кампания «против Самодержавия», так в 1906 году началась кампания телеграмм против Думы. Она была организованна, имела руководителей в высших сферах, пособников среди местных и центральных властей. Эти пособники находились на самых верхах, если подобные телеграммы на Высочайшее имя стали печататься в «Правительственном вестнике». Лояльная позиция Думы в первые дни сделала бы подобную кампанию невозможной; она оказалась бы тогда направленной против законного строя. Когда же сама Дума этого строя не признавала, телеграммы получили иной характер: они защищали законный порядок против революционной угрозы. Конституционалистам в правительстве стало труднее давать им отпор. Государь им сначала тайно, а потом явно сочувствовал. Политически это было ошибкой, но психологически совершенно понятно. В момент угрозы извне союзников вообще не отталкивают. Реабилитация чистой реакции была одним из последствий остроумной тактики либерализма.

Конечно, это обнаружилось только позднее; Думе нельзя было ставить в упрек, что всего она не предвидела. Но все-таки почему ее лидеры торжествовали «победу»? Этот оптический обман характерен. Наши «политики» так далеки были от действительной жизни, что судили о ней по себе. То, что казалось успехом в своей маленькой кучке, принимали за радостное событие для целой «страны». А кроме того, кадеты так свыклись с жизнью и нравами передовых политических стран, что внешнюю сторону парламентарных режимов стали считать самым главным. «Борьба» оппозиции и правительства, захват министерских портфелей, низвержение «кабинетов», властный парламент, который подчиняет себе все управление, преобладание партий, роль прессы, – словом, та извращенная атмосфера, которая лежит в основе современного «кризиса демократий», была в их глазах признаками здоровой политической жизни. Они ее к нам старались ввести с ее терминологией. Этим объяснялась их непонятная для простых обывателей тактика. Не страна не доросла до конституции, не рядовые люди еще не годились для правового порядка; руководители были для России слишком изощрены и учены. Обновление России они искали через очки парламентских битв и успехов страны. Этим объяснялся тот восторг, в который они приходили от первых шагов своей Думы. Вот как 30 мая описывал Милюков победы первого месяца:

«От самоуверенности и авторитета власти – что осталось после этого первого месяца? Первый же удар, так хитро, казалось, рассчитанный знатоками этикетных мелочей, только вывел их самих из равновесия – и пришелся по пустому месту. Их искусство государственного управления, их деловая опытность – в каком свете предстала она перед всем светом в их ответной программе? И глубина их камеральных познаний – как скоро обнаружилось в ней дно при первом легком дуновении парламентской и газетной критики. И наконец, вотум недоверия, придавивший министерство всей тяжестью публичного осуждения 130 миллионов народа. Только месяц прошел – и министерство лежит поверженное и подняться не может; и заметьте, министерство, ничего из рук вон преступного еще не успевшее совершить и отягощенное, главным образом, связью со своими и чужими прошлыми преступлениями…»

«Теперь все без исключения поражены отсутствием плана у власти, стройностью плана у Думы, и все настоятельно требуют вслед за Думой отставки дискредитированного перед страной и абсолютно лишенного всяких государственных талантов министерства…»

Если находить, что вотум Думы свалил министерство, что оно лежит «поверженное» и «подняться не может» – то почему победу не праздновать? Но как такая картина была далека от действительности! Очевидно, партийная пресса и партийные восторги не меньше лести придворных ослепляют глаза и способны вводить в заблуждение. Ведь в эти самые дни блестящей «победы» над правительством «поверженная и бессильная» власть решала вопрос о немедленном роспуске Думы. Всегда точный граф Коковцев рисует, что тогда делалось в лагере «побежденных»[68]. Там не было ни одного человека, который бы не пришел к заключению о невозможности дальнейшей совместной работы с подобной Думой; никто не сомневался и в том, что роспуск пройдет благополучно, что для него у власти было достаточно сил, что думская угроза народным восстанием есть блеф или иллюзия. Но сторонники конституции с роспуском не хотели спешить. Сам Государь показал более проницательности, чем некоторые передовые общественники. Воспоминания С.Е. Крыжановского передают любопытную сценку. Витте как-то стал уверять Государя, будто Дума ему будет опорой. Он с досадой ответил: «Не говорите мне этого, Сергей Юльевич. Я отлично понимаю, что создают не помощника, а врага; но утешаю себя мыслью, что мне удастся воспитать государственную силу, которая окажется полезна для того, чтобы в будущем обеспечить России путь спокойного развития, без резкого нарушения тех устоев, на которых она жила столько времени»[69]. Если это воспоминание точно и если слова Государя не простая бутада[70], это показывает, что он лучше судил положение, чем наша общественность. Она Государя старалась уверить, что народное представительство сразу успокоит Россию. Государь лучше понял, что это совершится нескоро и не без долгой борьбы. Первые же две недели показали ему, что если конституция для России и благо, то 1-я Дума успокоения, к несчастью, не хочет и что ее руководители не к этому ее направляют.

Но сторонники конституции в лагере власти, несмотря на все это, правильно находили, что главного опыта еще сделано не было. Примирение правительства с Думой могло состояться только на почве деловой, конституционной работы. А между тем к ней еще не приступали. Ни одного закона правительство не внесло. Был кадетский аграрный законопроект, но к обсуждению его раньше месяца перейти было нельзя. По необходимости первые думские дни оказались посвященными высоким материям, адресу и тем идеологическим спорам, в которых согласия быть не могло и где оно практически не было нужно. Отрезвить Думу могла только деловая работа. Только она могла открыть Думе глаза. Этот шанс и надо было дать Думе, прежде чем ее распускать. Этим объясняется отсутствие резкой реакции на агрессивную формулу перехода.

Было и другое основание к этому. Если либерализм был смешон в своей уверенности, будто он одержал победу, то правительство, несомненно, в этот день провалилось. Оно оказалось не на высоте положения и на несправедливые нападки не сумело ответить. Недаром у него в этот день и в Думе не оказалось защитников. Когда на трибуну вошел граф Гейден, который сделал своей специальностью обличать эксцессы Думы, то и он от этого министерства отрекся. Это его неожиданное заявление было встречено «громом аплодисментов». Заявление графа Гейдена было сделано в конце заседания. Трудно отделаться от впечатления, что оно было вызвано не столько декларацией, сколько поведением министерства в самом заседании. Роспуск Думы в этот момент при том же правительстве мог быть истолкован неправильно и извратить перспективу. Было выгоднее ждать более удачного времени, а до этого попробовать с Думой работать.

В решении попробовать с Думой работать задней мысли, однако, не заключалось. Во время 2-й Думы правительство предоставило ей, по своему выражению, «гнить на корню» и было бы радо дождаться, чтобы эта Дума дала для своего роспуска повод; оно предпочло бы не прибегать к недостойной провокации с «заговором». Ничего подобного не было в его отношении к 1-й Думе. Власть искренне надеялась, что Дума перестанет играть в революцию. Она оставалась на той же позиции, которую заняла с первого дня, 27 апреля.

Так, несмотря на свои ошибки, Дума новый шанс получила. Было еще возможно поправиться. Но для этого шанса положение было для Думы уже испорчено. Ей было легко с первых же дней за работу приняться; у нее многие законопроекты были готовы. Обойти по соглашению с правительством месячный срок трудности не представляло; ведь и без соглашения с ним его обошли в аграрном законопроекте, и правительство своим участием в прениях на этот обход свою санкцию дало. Но после заявлений, которые сделала Дума в заседании 13 мая, работа с этим правительством для Думы была непоследовательностью, похожей на «отступление». Ее положение после конфликта было хуже, чем у правительства. Не правительство начало; оно могло, не роняя себя, продолжать с Думой работать, а на вотум 13 мая смотреть спокойно, как старшие смотрят на выходку расшалившихся школьников.

Дума так смотреть не могла. Ведь она потребовала отставки министерства. После выступления Стишинского и Гурченко по аграрному законопроекту депутат Онипко в заседании 23 мая протестовал, что председатель предоставил им слово. «После того как Гос. дума выразила недоверие министерству, – говорил он, – и выразила желание, чтобы оно немедленно подало в отставку, я считаю, что Государственная дума не должна была считать представителей министерства своими людьми, а посторонними». Мысль выражена нескладно; формально она и незаконна, но для Думы, которая не признавала конституции без парламентаризма, которая сочла себя вправе потребовать удаления министерства, – работа с ним после 13 мая делала ее предшествующий вотум уже несерьезным. Надо было или на нем настоять, прекратить общение с министерством и вынудить роспуск, либо приходилось поневоле переносить унижение. Это было расплатой за легкомысленную тактику первых недель.

Но главная трудность для нового делового испытания Думы была в самом составе думского «большинства», так называемого «оппозиционного блока».

Законодательная работа в Думе могла быть только делом кадетов. Хотя органическую работу «из тактики» они отвергали, но к ней все же готовились. У них было подготовлено несколько законопроектов. Как и самая их конституция, они доказывали трогательное незнакомство с жизнью; можно было порадоваться, что существовала вторая палата, чтобы придать им человеческий вид. Для этих реформ сотрудничество Думы с исторической властью было полезно.

Но на этой работе кадеты должны были неминуемо столкнуться с трудовиками, и общий фронт оппозиции грозил развалиться. Деловой работы в Думе трудовики не хотели. Они пользовались ею только затем, чтобы поднимать революционное настроение. Относительно кадетов они держались той же тактики, какой кадеты относительно власти. Нм всегда всего было мало. Кадетские законопроекты о печати и о собраниях были прозваны «каторжными». Когда кадетский законопроект о собраниях передавался в комиссию, трудовики голосовали против его передачи, как совершенно негодного.

Они оснащали законопроекты поправками, которые противоречили конституции, но против которых кадетам голосовать было трудно. То трудовики предлагали принять законопроект о смертной казни, не выжидая конституционного месячного срока; то по продовольственному вопросу предлагали образовать при Думе продовольственный комитет и взять продовольствие, т. е. исполнительную власть, в свои руки; то по аграрному вопросу предлагали создание местных комитетов, избрание их по четыреххвостке для подготовки и проведения будущей земельной реформы.

Со своей точки зрения во всем этом трудовики были правы; так явочным порядком создавалась бы «революционная ситуация». Но во всем этом кадеты им возражали, вступались за конституцию. За это трудовики подвергали их оскорблениям; их винили в «измене», в «предательстве интересов народа», в «парламентском кретинизме». Обнаруживалась основная трещина, их разделявшая, водораздел между конституционной и революционной тактикой.

Если бы кадеты сразу стали на свою новую позицию, то не только нельзя было бы говорить об измене, но не было бы сделано тех первых ложных шагов, которые приходилось теперь искупать. Но кадеты поторопились заявить об «единстве всей оппозиции» и ради нее 13 мая взять резкую трудовицкую ноту. Теперь им приходилось противоречить себе и, приняв предпосылки, отступать перед выводами. Конечно, это они себе вменяли в заслугу. Милюков отмечает в «Речи» 30 мая:

«Кадеты дифференцируются от «крайней левой» и в то же время импонируют правительству. Их сила растет по мере того, как выясняется их независимая политическая роль. Конечно, сила эта исключительно в их моральном авторитете и в той идее организованной борьбы парламентскими средствами, которую они осуществляют».

Но не так легко рвать заключенный союз. Последний абзац Милюкова об эмансипации от «крайней левой» тотчас возбудил подозрение трудовиков; Жилкин в них чует «измену». Его статьи у меня не имеется. Но 3 июня Милюков ему отвечает:

«Г. Жилкин полагает, что, говоря о нашей «дифференциации» от крайних левых партий, мы изменяем своему прошлому и что «раньше» мы говорили другие речи. Мы говорили, что, пока главный враг народа не повержен в прах и не раздавлен, нужно всем оппозиционным силам сплачиваться, объединяться в одну общую грозную, несокрушимую силу. Ну да, мы не только это говорили «раньше», но говорим и теперь и будем повторять вперед. Значит ли это, что мы призываем к объединению на почве тактики, которая забывает о «главном враге» или еще больше главным врагом считает нас самих…

Г. Жилкин ядовито иронизирует над нашей «приятной надеждой на уважение» «треповской и горемыкинской компании», над тем, что в этой «надежде на близкое уважение» мы «возводим очи кверху». Едва ли мы заслужили эти инсинуации и этот тон».

Жизнь брала свое. Как бы кадеты ни старались уверить, что они продолжают прежнюю линию, что она не меняется, это было только литературным приемом. Благодаря первому ложному шагу теперь приходилось правду скрывать, притворяться обиженным, вести переговоры в секрете от своих же союзников».

Как бы то ни было, Думе, т. е. кадетам, хотя и в трудных условиях, был дан новый шанс: оставить идеологические препирательства с властью, попробовать вместе с ней работать в законодательной области. Здесь они могли показать свои преимущества и достоинства. Из всех сфер думской деятельности эта была для них самая подходящая. Посмотрим, как они с ней справились.

Глава IX

Характер законодательной деятельности Думы

Результаты законодательной работы Думы, как известно, оказались очень скудны. Только один правительственный законопроект о продовольственной помощи был экстренно рассмотрен двумя комиссиями, внесен из них в Думу с поправками, несмотря на возражения правительства против поправок, принят с ними в пленуме Думы, потом в Государственном совете и утвержден Государем. К слову сказать, этот эпизод показывает, как Дума была тогда далека от полного бессилия, на которое жаловалась, и как Государственный совет мог ей не мешать.

Но этот закон был единственным, который прошел до конца. Был еще принят одной только Думой декларативный и технически никуда не годный закон о смертной казни. Но кроме этого, за 73 дня Думой ничего окончено не было. На это было несколько главных причин. Мелкими законопроектами, по позднейшему хомяковскому выражению «вермишелью», Дума принципиально не хотела заниматься. Когда в нее внесли законопроекты об «оранжерее» и «прачечной», она обиделась. Крупные же законопроекты требуют для рассмотрения в неопытном учреждении много времени. Это в порядке вещей. Но главная причина была все же не в этом.

Правительство внесло в Думу немало законопроектов не только большой практической важности, но для Думы желательных: законопроект «о местном суде», о «расширении крестьянского землевладения», о «крестьянских надельных землях» и др. Дума могла их принять, переделать или отвергнуть. Но она предпочла вовсе их не рассматривать, не сдавать даже в комиссии. Только позднее, когда Наказ установил две постоянные комиссии – бюджетную и финансовую, – Дума стала автоматически передавать в них те законопроекты правительства, которые к этим комиссиям подходили. Остальные продолжали лежать без движения. Создалась «обструкция» или просто «затор».

Помню, как Витте жаловался, что авторы конституции этого «злоупотребления» не предвидели, не указали определенного срока, в который Дума должна была законопроект рассмотреть, иначе бы он становился законом. Не одна наша конституция образования законодательных залежей не предусматривала. Медлительность парламентских законодательных работ есть явление общее. Из нее на Западе ищут экстренных выходов, например decrets-lois[71]. У нас этому же помогала благодетельная 87-я статья; ее с небольшой натяжкой можно было распространять на подобные случаи. Пользование этой статьей опасности для прав Думы не представляло. Но депутаты все же негодовали, будто это действительно нарушало их права.

Но в 1-й Думе дело было не в естественной и преходящей медлительности парламентской работы. Медлительность была и недопустимою «тактикой». Дума систематически не давала хода проектам правительства, хотя была создана главным образом для рассмотрения их. Во всяком парламенте законодательная инициатива самого парламента стоит на второстепенном месте. У нас было другое. Уже составляя адрес, Дума считала, что она заменяет правительство; так и после она только свои проекты соглашалась рассматривать. Министерство доверия ее не имело, и она работать с ним не хотела.

Благодаря этому кадеты монополизировали всю законодательную функцию Думы; она оказалась посвященной рассмотрению только их собственных законопроектов. Казалось бы, хоть это могло пойти быстро. У кадетов законопроекты были готовы давно; у них были первоклассные политики и юристы; Дума считалась единодушной. Законодательная работа могла, казалось бы, идти без задержек. И тем не менее за 73 дня ничего из комиссий не вышло. Чтобы это понять, посмотрим условия, в которые Дума сама свою работу поставила.

Как во всем, кадеты и в своей медлительности обвиняли правительство; оно-де сочинило такую конституцию, которая Думе мешала показать свою работоспособность. Статьи 55–57 Учр. Гос. думы о думской инициативе были, по ее мнению, искусственным тормозом. Это шаблонное обвинение было проверено практикой. Названные статьи забронированы не были; Дума имела возможность их изменить. Кадеты и внесли для этого специальный законопроект 23 мая; из него можно увидеть, чего они добивались. Опыт был сделан даже полнее. Не дожидаясь, чтобы этот проект стал законом, Дума стала явочным порядком применять свои новые правила. Помешать не мог ей никто, кроме ее председателя. Но он подчинялся кадетам и не препятствовал. Итак, опыт был сделан. Посмотрим, в чем он заключался и к чему он привел. Это дает образчик делового искусства кадетов.

Те, кто составляли Основные законы, были умные люди и понимали, что законодательство нелегкое дело. Думской инициативе они не мешали, но постарались эту работу ей облегчить. Для законодательной инициативы достаточно было заявления 30 человек. Нельзя от них было требовать, чтобы они сами написали закон. Это было бы им не по силам. Конституция и установила, что достаточно «основных положений» нового закона. Инициаторы могли ограничиться этим более легким делом. Если через месяц после того, как эта основные положения будут сообщены подлежащим министрам, Дума их признавала желательными, то текст нового закона составлялся правительством в соответствии с положениями, которые Дума одобрила. После этого законопроект, уже составленный министерством, вносился на окончательное одобрение Думы.

Правительство могло взглядов Думы на желательность «основных положений» не разделить. Чтобы думской инициативе и в этом случае не препятствовать, конституция оговорила право Думы тогда самой закон написать, поручив это дело особой комиссии. Правительство должно было ей помогать. По ст. 40 Учр. Гос. думы Дума могла обращаться к правительству за сообщением всех нужных ей данных, относящихся к делу, которым она занималась.

Так была поставлена работа в той думской комиссии, где новый законопроект «вырабатывался». Выработка законов, конечно, не дело комиссий; по условиям коллективной работы они способны рассматривать, а не вырабатывать. Но задача подобной комиссии была облечена тем, во-первых, что у проекта были инициаторы, а во-вторых, тем, что Думой уже были предварительно приняты «основные положения», от которых комиссия, очевидно, не должна была отступать. Так, Дума получила возможность иметь для своей инициативы содействие власти, если она с Думой соглашалась, и право самой составить и провести закон, если правительство его не хотело.

Если кто-нибудь должен был дорожить этим порядком, то прежде всего сама Дума. Он облегчал ей работу. Он был полезен инициаторам, от которых требовал только «основных положений»; был полезен думским комиссиям, на которых не возлагалось задачи коллективно закон «сочинять» неизвестно на каких основаниях. Трудно было более продуктивно наметать основы сотрудничества между Думой и властью, сохраняя их независимость. Предварительный же спор об «основных положениях» законопроекта был доступен и Думе, и общественному мнению, мог дать почву для понимания и соглашения.

Этот порядок оказался настолько удобен, что выдержал испытание жизни. После 1-й Думы никто не пытался его изменить. Было подозрение, будто правительство сможет им злоупотреблять. Оно-де на словах согласится законопроект выработать, а этого делать не станет; на обструкцию Думы, которая правительственных законопроектов не хочет рассматривать, оно само ответит обструкцией. Но жизнь ни разу не обнаружила признаков подобной обструкции. Подозрения оказались излишни.

И тем не менее 1-я Дума этим порядком была недовольна. Она не могла допустить, будто она сама чего-то не сможет, будто ей нужна помощь «гнилой бюрократии». И кадеты внесли законопроект об изменении названных ст. 55–57 Учр. Гос. думы; его защищал первый подписавший Винавер. Он так живописно его мотивировал: «Предположения, которые были созданы для учреждений Думы, не соответствуют условиям деятельности Думы. Я уверен, что наше предложение встретит сочувствие всей Думы, сочувствие, направленное к тому, чтобы Дума могла работать, не теряя времени попусту. Закон, изложенный в Учр. Гос. думы, был приспособлен к представлениям о Думе как о беспомощном, бессловесном младенце. Месячный опыт показал, что мы можем вносить законопроекты и обсуждать их. Дума оказывается зрелым детищем, а не младенцем. Она показала, что умеет членораздельно говорить, она показала даже зубы». Тут, как полагается, Дума зааплодировала. Подобные фразы она очень ценила.

Чем же хотели инициаторы законодательную процедуру ускорить? Во-первых, месячный срок для ответа министра заменялся недельным. Но конечно, не месячный срок задерживал Думу; она более месяца тратила на речи о «направлении». При обилии дел и медленности думских работ месячный срок проходил незаметно. «Ускорение» заключалось в уничтожении «системы двух обсуждений»: «суждения о желательности основных положений и суждения о готовом законопроекте». Инициаторы находили, что суждение о «желательности» является лишним, ибо оно не освобождает Думу от вторичного обсуждения законопроекта в том же объеме, по возвращении его из комиссии. Потому они и предложили «устранить» деление суждений на две стадии и вносить в Думу сразу готовый закон, а не «основные его положения».

Этот порядок стал немедленно применяться; мы получили возможность судить о технической зрелости Думы, о том, как она «исправила» конституцию и как умела работу «ускорить».

Возьмем для примера первый по времени и по важности аграрный законопроект. Два года кадетские специалисты его разрабатывали. Он был готов еще до созыва Думы; оставалось его только внести, что они тотчас и сделали, 8 мая, в первом же после адреса заседании. Вся кадетская пресса с восторгом увидела в этом подготовленность к работе кадетов.

Если бы кадеты шли законным путем, им надлежало бы формулировать и внести только «основные положения» этого законопроекта и месяц ждать ответа министра. Через месяц произошло бы при участии министерства обсуждение и голосование желательности «основных положений». Если бы после их одобрения правительство отказалось вырабатывать законопроект на таких основаниях, Дума могла сделать это сама, поручив работу особой комиссии. Такая комиссия не стала бы работать вслепую; она имела бы положения, одобренные пленумом Думы.

Основные положения могли показаться настолько сложными или спорными, что Дума могла не захотеть сразу обсуждать даже их в общем собрании, а предпочла бы, чтобы они тоже предварительно были рассмотрены в какой-либо комиссии. Это было ее полное право; создание предварительных комиссий для рассмотрения «основных положений» зависело лишь от нее. После доклада подобной комиссии произошло бы все-таки голосование желательности «основных положений». К этому сроку протек бы и месяц, который конституция предоставила министерству. Он для Думы потерян бы не был. После 1-й Думы такой порядок стал нормальным явлением.

Но кадеты не хотели идти конституционным путем. Готового аграрного законопроекта они не внесли: он был им не под силу. Они внесли «основные положения». Но они хотели перескочить через стадию их голосования Думой, не хотели содействия министерства для написания законопроекта и предпочли сразу поручить составление закона думской комиссии. Их законопроект заканчивался такими словами: «Предлагаем избрать комиссию из 33 членов для разработки и внесения в Думу законопроекта по земельному делу и просим передать в эту комиссию как материал настоящую записку».

Можно ли было нарочно придумать что-либо более неуклюжее? Не будем считаться с тем, что это нарушало Учреждение Гос. думы. Но ведь этим путем «законодательная инициатива» была заменена простым доставлением «материала». А главное, что же должна была делать комиссия? Перед ней не было одобренных Думой основных положений. Она должна была сама законопроект сочинять, на основании предоставленного ей разнообразного материала. Через две недели после кадетской аграрной записки в нее передан был другой материал: законопроект трудовиков (104-х). Вследствие этого число членов комиссии с 44 увеличили до 96 человек. 6 июня в Думу вносится еще новый законопроект (33-х) тоже как материал. Кадеты, наконец, возопили: при такой системе работать нельзя. Кроме того, последний законопроект с его первой статьей – «всякая частная собственность на землю в пределах Российского государства совершенно уничтожается» – так своеобразен, что Дума не может к нему присоединиться передачей законопроекта в комиссию. Но это уже совсем непоследовательно. Жилкин справедливо спросил: «А разве передача первых двух законопроектов в комиссию хоть сколько-нибудь означала их одобрение? Дума, по существу, о них вовсе не имела суждения. Почему же для законопроекта 33-х исключение?» Возражение правильно. Но кадеты все-таки последний законопроект даже как материал отвергают. Официально в комиссию он не передается; это не важно; в ней все равно сидят и его сторонники. Они его от себя подымут уже при работе комиссии. Немудрено, что в результате такого «ускорения» оказалось, что когда в заседании 26 июня осведомились о состоянии работ в аграрной комиссии, то ее председателю пришлось доложить, что «комиссия рассмотрела те разряды земель, которые подлежат передаче трудовому населению, но далее этого никаких положительных основ она указать не может».

Естественно, что при такой системе работ все застревало в комиссиях. Сдача в комиссию стала избавлять и Думу, и инициаторов проекта от всякой работы и всякой ответственности. Она сделалась классическими «похоронами по первому разряду». Что могло выйти из коллективной работы комиссии, которой давали заказ выдумать какой-то проект?

Добро бы сами комиссии были немноголюдны, состояли из специалистов и техников. Они тогда, может быть, и могли бы что-нибудь сочинить. Но так как в основу их работ клался сырой материал, Думой не обсужденный и не одобренный, то комиссия поневоле должна была представлять собой микрокосм самой Думы, соответствовать партийным ее группировкам. Ведь комиссия не рассматривала, а сочиняла. Все направления хотели быть в такой комиссии представленными. Аграрная комиссия состояла из 96 человек. Она была слишком велика, чтобы работать, и слишком мала, чтобы Думу собой заменить. Общественность наша, которая лучше бюрократии должна бы была понимать условия коллективной работы, как будто нарочно избрала тот путь, на котором ничего сделать было нельзя.

Одновременно с возложением на комиссию обязанности сочинять новый закон кадеты ввели порядок «прений по направлению». Это было рекордом «потери времени даром». Одно из двух: либо сдача в комиссию означает принятие Думой основных положений законопроекта, тогда их нужно обсуждать и голосовать по существу. Так и гласит конституция (ст. 57 Учр. Гос. думы). Или сдача в комиссию этого не означает, законопроект передается в нее для свободного рассмотрения, и тогда никаких прений по направлению и не нужно. Можно обсудить, пожалуй, в какую комиссию передать, но и только. Думский порядок отличается от митинга тем, что беспредметных речей в ней не допускается; в основе каждого обсуждения должно лежать определенное предложение, которое и голосуется. Дума поступила иначе. Под видом «прений по направлению» она обсуждала закон по существу, хотя никаким голосованием этого обсуждения не завершала. Это превратило ее из работающего учреждения в митинг. Через несколько дней депутаты это поняли сами. Началась массовая борьба с навязанным Думе порядком. Думская зала пустела во время прений; никто не хотел таких ораторов слушать. К записавшимся ораторам обращались с мольбой от слова своего отказаться; горячо аплодировали тем, кто действительно от слова отказывался. Вот к чему привело деловое искусство кадетов.

У этого нелепого порядка явилось потом оправдание. Он был введен в те несколько дней, когда пленуму Думы было нечего делать. Кадеты подозревали правительство в том, будто оно хотело задушить Думу отсутствием дела, обречь ее на «бездействие» и этим компрометировать ее в глазах нетерпеливого населения. Вот от этой опасности кадеты будто бы и спасли ее, выдумав прения по направлению. Об этом живописно рассказано в «Конфликтах» Винавером. Он назвал эти прения по направлению «актом самозащиты в борьбе зарождающегося и рвущегося к действительности учреждения с безнадежно тупым и злостным правительством». Если бы это было и так, то удивительно, что кадеты не поняли, что несколько пропущенных дней не так компрометировали Думу, сколько эти беспредметные прения. В данном случае лечение было хуже болезни; это не свидетельствует о большом искусстве врача. И здесь еще одно попутное наблюдение. Этот остроумный порядок кадеты провели исподтишка, как заговорщики. Винавер рассказывает, как это произошло. Вот выдержка из «Конфликтов»:

«Ив первом же заседании, когда этот план, направленный к тому, чтобы вывести Думу из бездействия и дать ей, вопреки стремлениям правительства, деловую работу законодательную, был применен на деле, председатель Думы и совместно с ним создавшие план руководители партии народной свободы то и дело должны были брать слово, чтобы вновь ставить на рельсы все кренившуюся то направо, то налево телегу. Формально позиция была, несомненно, шатка, от малейшего строго формального замечания вся постройка могла разлететься; необходимо было скорее проехать первую дистанцию, чтобы потом уже опираться на прецедент. И я помню, с каким замиранием сердца все мы (Новгородцев, Набоков, Петражицкий и я) следили за кажущимися ныне неинтересными и бесцветными, наивновопросительными замечаниями то графа Гейдена, то Аладьина, то Кузьмина-Караваева, то беспартийного крестьянина Жуковского, каждое из которых грозило, развернувшись, затопить нашу утлую ладью; как мы нервно вскакивали на кафедру, чтобы, поскольку можно, их ублаготворить и в дальнейшем напоре остановить, и как мы облегченно вздохнули, когда, наконец, добрались до момента, когда и Дума решила, и граф Гейден признал, что «говорить, выяснять сущность проекта всегда можно» (с. 72).

Может быть, это необыкновенно тонко; но результат этой хитрости не соответствовал тонкости. И всего удивительнее роль председателя. Его интересовал процесс думской работы, формальная ее стройность. Он не мог не понимать, что это предложение делает митинг из Думы. И он все-таки уступал партийным политикам. К их предложению он присоединил свой авторитет председателя. Он дошел до того, что, успокаивая графа Гейдена, дал такое разъяснение (12 мая): «Ничего голосоваться не будет; это только первоначальный обмен мнений по поводу выбора комиссии, который для комиссии будет, смею думать, полезен». Не комиссия создавалась, чтобы быть полезной для работы в пленуме Думы, а пленум Думы обменивался речами, чтобы быть полезным комиссии. Муромцеву было лучше молчать, чем так покрывать беспорядок.

Всякий опыт становится тогда особенно убедительным, если его удается проверить обратным испытанием. Оно и было сделано в Думе кадетским «законопроектом о собраниях». О существе его, в котором кадеты наиболее ярко столкнулись со своими союзниками, говорить я не стану. Но любопытен порядок его «прохождения».

Законопроект был внесен 30 мая, т. е. уже после того, как Думой 23 мая было обсуждено предложение об изменении статей Учреждения Думы о порядке рассмотрения новых законов. Под обоими законопроектами стояли те же громкие кадетские имена – Винавер, Шершеневич, Набоков и др. Они и применили уже новые правила к законопроекту о «собраниях». Потому прохождение этого законопроекта явилось практической проверкой этих новых порядков.

Законопроект и был внесен, как полагалось по-новому, в окончательном виде, а не в виде основных положений; к счастью, закон был несложен; в нем было всего 12 статей. Внести сразу закон было бы бесконечно труднее, если бы вопрос был сложнее; но раз инициаторы оказались способны на это – тем лучше. Испытание новых порядков происходило в благоприятной для них обстановке.

Благодаря этому действительно устранилась необходимость двух рассмотрений законопроекта, первого – о желательности основных положений и второго – по существу. Законопроект можно было сразу рассматривать. Устранялась и ненужная для кадетов помощь правительства, которое могло бы взять на себя составление текста соответствующего одобренным основным положениям. Минуя промежуточные стадии и сроки, создавалась комиссия для рассмотрения уже готового законопроекта перед единственным его обсуждением в Думе. Это было в законопроекте формулировано так: «Представляя на усмотрение Думы проект закона о собраниях и объяснительную записку, просим признать наше предложение спешным и для рассмотрения его избрать комиссию[72].

Законопроект был внесен 30 мая, а 16 июня, т. е. до истечения месячного срока, началось его обсуждение. Интересно, что Дума, находившая, что месячный срок слишком велик, что довольно недели, сочла возможным сама для «прений по направлению» ждать три недели. Не ясно ли, что жалоба на месячный срок была несерьезна? Для любителей тонких юридических споров любопытно спросить себя, что бы было, если бы на почве этого антиконституционного действия Думы возник конфликт между ней и правительством? Дума могла закон свой принять; но права правительства были бы нарушены и несоблюдением срока, и устранением обсуждения желательности основных положений; были бы нарушены и тем, что у правительства было отнято право составление закона взять на себя, и тем не менее правительство оказалось бы бессильно этому помешать. Не от него, а от Государственного совета зависело бы рассматривать принятый Думой законопроект или нет. А если бы Государственный совет его принял и представил его Государю, можно ли было допустить, чтобы Государь отказал в его утверждении по процессуальным его недочетам? Так явочным порядком было бы санкционировано нарушение конституции. Но до этого не дошло, так как сама жизнь вступилась за здравый смысл.

16 июня открылись прения по направлению. По мысли авторов новых правил, прения могли идти только о создании комиссии. Она получила бы готовый законопроект с поручением его рассмотреть; не сочинять свой, а рассмотреть уже готовый законопроект. Дума должна была решить его судьбу, уже после доклада комиссии. Работа была бы действительно этим ускорена.

Но дело пошло совершенно иначе. Хотя в Думу были внесены не «основные положения», а готовый закон, однако в «объяснительной записке» к нему авторы сочли полезным указать те «начала, которые положены в основу его». Иными словами, отвергаемые Думой «основные положения» контрабандой выплыли на свет в «объяснительной записке». И когда 16 июня открылись прения, якобы по передаче в комиссию, на деле стали спорить о «желательности этих основных положений», т. е. началось то самое первое обсуждение, которое предписывала конституция, но которого Дума допускать не хотела. Прения, и очень интересные, продолжались три заседания – 16, 19 и 20 июня. В них приняли деятельное участие лучшие кадетские силы, главным образом против М. Ковалевского. Ковалевский присоединился к трудовикам, которые считали, что «основные начала» закона так плохи, что законопроект предлагали отвергнуть, не передавая в комиссию. Тут обнаружилась пропасть между кадетами и трудовиками, и кадетов выручило иное, правое большинство. Оно и постановило передать законопроект в комиссию; этим оно одобрило основные его положения. Так жизнь насмеялась над кадетским ускорением процедуры и вернулась к порядку, который был конституцией установлен. Остались те же два обсуждения, только под другим заглавием. Да еще была разница в том, что хотя, очевидно, по существу, голосовали «основные начала» закона, но по форме о них голосования не было; голосовалась только передача в комиссию; таким образом создавалась двусмысленность, оставлявшая почву для спора.

Я не буду больше настаивать. Убедительный опыт был сделан. Составители конституции оказались искуснее в организации думской работы, чем светила нашей государственной юриспруденции. Кадеты много бы выиграли, если бы вместо того, чтобы сразу «исправлять» конституцию, попробовали толково ее применять. И после этого нельзя удивляться, что двухмесячная законодательная работа оказалась бесплодной. Когда Винавер 23 мая защищал проект изменения законодательной процедуры, он каламбурил, что Дума больше не младенец, что она «умеет показывать зубы». В этой шутке оказалась горькая правда. Дума еще не умела работать, но при всяком случае порывалась «показывать зубы».

Глава X

Главные думские законопроекты

Как ни характерна для недостатков кадетов та «законодательная процедура», которую они хотели ввести, она менее важна, чем существо их законопроектов. В них мог бы обнаружиться кадетский государственный смысл. О них писал Милюков 30 мая, что «все без исключения поражены отсутствием плана у власти, стройностью плана у Думы».

Задача сама по себе была ясна. В некоторые периоды истории все сводится к одной главной реформе; остальное приложится. Так в 60-х годах добивались «освобождения», в 900-х годах – «конституции». После «освобождения» гнилая бюрократия сумела перестроить русскую жизнь на новых началах и создала эпоху «великих реформ». После объявления конституции должна была произойти такая же перестройка; это вместе с властью должна была делать общественность. Она получила права; могла не давать только советы со стороны, не заниматься безответственной критикой, как это приходилось делать ей раньше. Она могла предлагать и проводить определенные законодательные меры. Они должны были быть «органическими реформами» всех частей государственности, по удачному выражению Государя, быть «обновлением нравственного облика русской земли». Это не могло быть сделано сразу. Но пока бы шла эта длинная работа, Дума могла, не дожидаясь ее конца, устранять то отдельное зло, от которого население несомненно страдало. Возьмем пример. При вступлении на престол Николая II, в период «надежд», общий голос русского общества, в том числе даже и Государственного совета, просил у него отмены телесного наказания для крестьян. Это было раньше толстовского «стыдно». Государь мог сделать это, даже продолж'ая считать «бессмысленными» мечтания земцев об участии в центральном управлении государства. Одно не мешало другому. Дума правильно пошла тем же путем, когда вне общего плана намеченных ею сложных реформ хотела в экстраординарном порядке отменить «смертную казнь». Таких отдельных и простых, но очень ощутимых реформ было много. Думе надо было сознательно идти по обеим дорогам, т. е. по пути органического преобразования и по пути немедленного устранения особенно кричащего зла. Посмотрим, как она справилась с обеими этими задачами.

Преобразовательный план, по мнению Думы, был изложен ею в адресе. Я уже указывал, что, к сожалению, это не было практическим планом; это было журнальной статьей, где все было смешано. Но кадетская партия приготовилась и к настоящему законодательству. Ее специалисты давно сидели над разными законопроектами; они разрабатывались в партийных комиссиях; были обсуждаемы и приняты партийными съездами. Не успела Дума открыться, как некоторые из них тотчас были в нее внесены. 8 мая – аграрный закон, 15 мая – «о равенстве». Такая быстрота считалась торжеством кадетов. Они показались много выше правительства, с его смехотворной «оранжереей» и «прачечной». Но посмотрим, как кадеты подошли к этим вопросам.

Возьмем самый капитальный вопрос о «правовом равенстве».

Кто мог оспаривать необходимость этой реформы? На неравенстве была построена вся русская жизнь. Не прошло еще 50 лет со дня уничтожения рабства, т. е. с тех пор, как одни русские граждане «продавали» других. «Неравенство» оставалось в нравах, а нравы поддерживались всем строем государственной жизни. Без крестьянского неравноправия тогдашнее государство не смогло бы держаться. Кадеты, которые несколько лет занимались этим вопросом, могли внести в Думу ряд конкретных предложений, которые бы постепенно перестроили жизнь.

Они такой закон и внесли. Но при ознакомлении с ним можно прийти в недоумение. Неужели такое законодательствование было серьезно?

Кадеты хорошо понимали, что речь шла не о написании какого-либо одного закона. Самый заголовок законопроекта гласил: «Основные положения законов о гражданском равенстве». Текст его начинался словами: «Предлагаем Государственной думе приступить к выработке ряда законопроектов и т. д.».

Инициаторы прибавляли, что «устранение неравенства путем единого законодательного акта представляется невозможным…», и предлагали «разделить законодательную работу, направленную к установлению в стране гражданского равенства, на четыре разряда законов».

Не буду настаивать, что это формально неправильно и противоречит ст. 55 Учр. Гос. думы. Но какой вообще смысл вносить одно законодательное предположение, если оно должно вести к выработке четырех разрядов новых законов? Эти законы могли быть между собой не связаны и самое отношение к ним могло быть неодинаково. Сторонники «еврейского равноправия» не должны были из-за этого быть и за «уравнение женщин». Что общего между тем и другим? Для кого и для чего выгодно эти проблемы связывать вместе? Известен классический способ обструкции, когда затем, чтобы помешать принятию закона, его умышленно усложняют, углубляют, исправляют: находят его недостаточным и в результате делают неприемлемым. Это ловкий прием и часто цели своей достигает. Но зачем все это делала Дума?

И при этом: какая же задача ставилась для комиссии? Неопределенная и необъятная; можно прибавить, и непонятная. Инициаторы выводили все разряды будущих новых законов из якобы одного положения: «Все граждане обоего пола равны перед законом».

Это вовсе не «общее положение» закона, а декларация, или, проще, «фраза». Она или ничего не означает, или говорит больше, чем хочет. Она ничего не означает, если под ней понимают лишь то, что никто не может быть выше закона, что законы для всех обязательны. Тогда это общее место. Если же этим хотели сказать, будто все граждане подлежат одним и тем же законам, то это неправда. В наивном XVIII веке это могли провозглашать в «Декларации прав»; в XX же в такой абсолютной форме это положение было уже неверно. Не будем же мы отрицать социального законодательства, которое защищает одни классы людей против других, специальных законов о защите женщин и много другого? Создать комиссию и поручить ей выработать 4 группы законов на этом начале – есть литература, а не законодательство.

Инициаторы закона должны были сами дать себе труд подумать и поработать; указать конкретные проявления того неравенства, которые они осуждают, и те начала, на которых предлагают его устранить. Это надо было черпать из жизни и русского законодательства. Кадетские специалисты имели на это достаточно времени. Они помогли бы Думе, если бы принесли в нее результат подобной работы; это и было бы с их стороны «законодательной инициативой». Без этого же их предложения только материал для журнальных статей или для резолюций на митингах. Законодательной работе Думы они только мешали.

Результатом такой «инициативы» явилось одно: создали комиссию многолюдную, разнопартийную и ей поручили работу, которую не сумели выполнить «инициаторы». Такая система законодательства была бесцеремонным отношением к чужому труду. Такие поручения, «выдумать закон», прежние начальники давали своим подчиненным. Но в бюрократическом мире подчиненные были специалистами. В Думе это были те же самые люди – так же мало опытные, никому не подчиненные – и комиссии, которым инициаторы давали подобные поручения, неизбежно превращались в «бюро похоронных процессий». Зато сами инициаторы в общих собраниях Думы, в прениях по направлению, оставляли за собой «благую часть», произносили речи о высоких, а при данном составе Думы бесспорных вопросах. Это стало называться законодательной инициативой. Так была облегчена, но зато и совершенно искажена процедура работы. Серьезно законодательствовать таким способом было нельзя.

И любопытно. В прениях по направлению закона о равенстве 5, 6 и 8 июня на все это обстоятельно и деловито указывал граф Гейден. Все кадетские юристы бросились запальчиво ему возражать. Петрункевич, Кокошкин, Родичев, Винавер и dii minores уличали его в противоречиях, в мелочности, непоследовательности, обструкции, в неспособности понять идейную высоту их закона, конечно, в несочувствии равенству и т. д. Был фейерверк партийной полемики, из-за чего проявилось столько горячности, когда вопрос был чисто технический о наиболее верном и быстром пути провести те реформы, о существе которых не спорили? Это невозможно понять, если не признать печальную истину, что у кадетов разработанных законопроектов о равенстве не было. Если не принять их манеры законодательствовать, то скоро стало бы ясно, что хваленый стройный план кадетских работ есть только блеф, что в распоряжении партии были либо тоже либеральные «оранжереи» и «прачечные», либо «Декларации прав», с которыми они опоздали на 125 лет. Упрекать кадетов за это нельзя; подготовить проекты было делом правительства. Но не надо было противопоставлять свою подготовленность бездарности разложившейся бюрократии. А ведь из этого высокомерного противопоставления делались выводы.

Законопроект о «равенстве» демонстрировал скудость законодательного кадетского багажа. Было легче, конечно, вместо того чтобы поработать над положительным правом, провозгласить «общий принцип» и поручить комиссии в «спешном порядке» превратить его в «целый ряд» новых законов. А потом утверждать, что законопроект о равенстве был ими ранее приготовлен. Зачем было так делать? Ведь Дума не избегала работы. Но Дума еще больше работы любила эффекты и громкие фразы, хотя бы от них результаты работы страдали. Идеалом лидеров Думы был не рабочий парламент, трудящийся над положительным законодательством, a Assemblee Nationale 1789 года, бросающая в мир «принципы». Но эта Assemblee Nationale и имела исторической миссией совершить Революцию, а не мирно преобразовать Государство.

* * *

Насколько кадетские специалисты оказались мало подготовлены к практическому «законодательству», можно судить по тому же законопроекту о «равенстве», поскольку он касался вопроса крестьянского.

Уравнение крестьян в правах с другими сословиями было давно общим местом либеральной программы. Но положение крестьян в России было так своеобразно, так связано со всем ее прошлым, что для разрешения этой проблемы было нельзя вдохновляться одними примерами Запада или Америки. Надо было самим поработать. И если было ошибкой соединять вместе, для однообразного разрешения, вопросы совершенно различные, то было не меньшей ошибкой один цельный и связанный крестьянский вопрос «раздроблять».

Витте не раз при мне с горечью упрекал 1-ю Думу, будто она не интересовалась крестьянским вопросом. Такой упрек казался кощунством. Кадеты гордились, что они первые его серьезно поставили. Упрек был и несправедлив. Кадеты, конечно, искренно хотели его разрешить. Но, при всем своем народолюбии, они с крестьянским вопросом не только не справились, но и особенностей его не усвоили. Они увидели в нем лишь часть вопроса о равенстве, наряду с женским, национальным и другими вопросами. Дело было, однако, не в этом; все стороны крестьянского вопроса в России были связаны вместе. Витте это лучше их понимал. Все мероприятия, носившие след его руки, всегда поднимали общий крестьянский вопрос; так он был поставлен в Особом совещании по сельскохозяйственной промышленности, затем в Указе 12 декабря 1904 года. Следы этой же точки зрения сохранились и в декларации 13 мая, при нем подготовленной, но которую уже не он прочитал. Но кадетский законопроект о «равенстве» этого не заметил и искусственно крестьянский вопрос разложил по разным ящикам.

«Неравноправие» крестьян в России было самым кричащим явлением, потому что касалось большинства населения. Но его своеобразие было в том, что в основе крестьянского неравенства лежала отчасти и крестьянская привилегия; исключительное и особенное право крестьян на надельную землю. Особенность эта была принята в интересах крестьян. Чтобы защищать только что освобожденные крестьянские общества от скупки у них надельной земли, а отдельных крестьян от обезземеления, надельная земля была объявлена неотчуждаемой и принадлежала не отдельным лицам, а целому крестьянскому обществу. Это создало своеобразный, незнакомый общему праву и для своего времени благодетельный институт. Но у него были оборотные стороны; из него вытекла замкнутость крестьянского сословия, особые условия для входа и выхода из него, связь надельной земли с сословностью, своеобразный характер общей земельной собственности, неподсудной общим судам; вытекли особые права общества на своих членов, крестьянское сословное самоуправление и сословный суд, своеобразный порядок наследования и много другого. Все это вместе делало из крестьян status in statu[73]. А как бы в уплату за это на крестьянском обществе остались лежать специальные обязанности на пользу всего государства, из которых главной и самой несправедливой была повинность обязательной государственной службы на низших постах администрации. Такова была историческая почва, на которой покоился у нас крестьянский вопрос.

Как можно было распутать этот гордиев узел только с точки зрения равенства? Самые горячие сторонники этого принципа не решились бы объявить сразу свободу надельных земель, прикончить с общиной по правилам 10-го тома и даже хотя бы только заменить трудовой принцип наследования кровным родством. Как обойтись без «натуральных повинностей», включая в них же и отбывание одними крестьянами и за их только счет полицейской службы в деревне? Для 1-й Думы все это осталось вне поля зрения, ибо разрешить это одной отменой правовых ограничений было нельзя. Можно было уничтожить для крестьян сословное законодательство; но тогда пришлось бы заменять его социальным, из крестьянского сословия сделать социальный класс мелких землевладельцев и защищать его против сильных. Здесь было поприще для творчества наших народников и знатоков сельского быта; ставить этот вопрос на одну доску с женским и еврейским неравноправием, выхватив из него только эту черту неравенства, было совершенно поверхностным подходом к вопросу.

Декларация правительства гораздо разумнее поставила этот вопрос, чем инициаторы Думы. Но разрешить вопроса и правительство не сумело. Позднейшие законы 50 октября и 9 ноября 1906 года всей его совокупности не обнимали. Но 1-я Дума не сделала даже и этого. О том, насколько кадеты были далеки от понимания русского крестьянского вопроса со всем его своеобразием, я могу судить по собственному опыту и наблюдению. Я был в этом отношении так же мало подготовлен, как и мы все; принцип «равноправия» для нас решал весь сложный вопрос. Впрочем, сам Витте рассказал в «Воспоминаниях», что и он сначала не интересовался крестьянским вопросом. Благодаря общему равнодушию этот вопрос и мог так долго существовать в его виде. К положению крестьян все так привыкли, что немногие себе отдавали отчет, в чем оно заключалось и какие оно тем, кто к нему приступает, готовит сюрпризы.

Мне пришлось столкнуться с этим вопросом случайно, в 1916 году. «Прогрессивный блок» решил «для демонстрации» поставить на повестку тот правительственный законопроект о крестьянском равноправии, который был внесен еще в 1907 году, в замену закона 5 октября 1906 года, проведенного П.А. Столыпиным в порядок 87-й ст. Основных законов. Я был намечен докладчиком. Для меня это было новое дело; но доклад трудностей не предвещал. Закон 5 октября 1906 года давно вошел в жизнь. Никто его не оспаривал. Учреждение его Думой казалось простой формальностью. Чиновник канцелярии принес мне для подписи уже заготовленный им краткий доклад. Такой способ работы был тогда у депутатов очень в ходу. Я рад, что им не соблазнился, и над вопросом сам поработал; хотя труды и пропали, зато я мог оценить, с каким багажом мы принимались за дело.

Я, естественно, решил не ограничиваться одним утверждением действующего закона, а попытался его расширить на области, которых он до тех пор не касался. Положение было деликатное, но и выгодное. Если бы законопроект с поправками был Государственным советом отвергнут, то прекратили бы действие и те меры, которые были введены с 1906 года. Обеим законодательным палатам было трудно взять на себя такую ответственность. Если бы Дума со своими поправками пошла слишком далеко и из-за них закон был бы отвергнут, ответственность за гибель того, что было уже сделано, легла бы на Думу. Такую же ответственность приняла бы на себя и вторая палата, если бы оказалась чересчур несговорчивой. Нужен был компромисс. Когда мой доклад был Думой принят и перешел в Гос. совет, там докладчиком был назначен А.С. Стишинский. Он понял трудность позиции и приходил ко мне торговаться, чтобы непременно прийти к соглашению. Революция помешала узнать, на чем бы это окончилось.

Я не собираюсь рассказывать этого эпизода, так как у меня с ним связано слишком много личных воспоминаний. Хочу установить только одно. Когда я знакомился с литературой вопроса, я мог увидать – и это было понятно, – что плана практических действий себе литература не ставила. Это было вне ее компетенции. Но и подготовительные работы кадетских законодателей, намеревавшихся крестьянский вопрос практически разрешить, в этом отношении ничего не давали. Они не отличались от журнальных статей. Отсутствие опыта в этом сказалось. Как мало понимала кадетская фракция крестьянский вопрос в его практическом разрешении, показала ее поправка при обсуждении закона 5 октября, ею внесенная в Думу; она предложила включить в крестьянский закон и еврейское равноправие. Оно ведь соответствовало общему принципу равенства. Худший враг евреев не мог бы придумать более ложного и для евреев более вредного шага, т. е. рисковать на этой поправке провалить все крестьянское равноправие. Мне, как докладчику, пришлось возражать собственной фракции. Нарушение дисциплины прошло для меня без последствий, более всего потому, что партийное начальство было тогда в заграничной поездке (весна 1916 года). При проведении моего доклада я имел удовольствие иметь полную поддержку одного из немногих думских знатоков крестьянского вопроса А.С. Постникова; помню благодарственный адрес мне думских крестьян. Помню много другого, о чем умолчу, чтобы не нарушать нити рассказа.

Занявшись этим вопросом, я не мог не увидеть, что в России существует один цельный крестьянский вопрос. Было полезно представить синтез его и наметить план к постепенному, но зато и к полному его разрешению. Это было новой работой, которую мне никто не поручал и которая, очевидно, силы мои превышала. Я решил поставить вопрос, по крайней мере, перед широким общественным мнением. На эту тему я прочел два доклада в Юридическом обществе (Петербургском и Московском). В Москве я читал, между прочим, в самый день убийства Распутина. Доклад был потом напечатан в декабрьской и январской книжках «Вестника гражданского права» (за 1916 и 1917 год). Но я напрасно искал помощи в юридических обществах; и в них было немного людей, которые над этим вопросом задумывались. Один из немногих знатоков его, А.А. Леонтьев, мой доклад приветствовал как раз за то, что он ставит этот вопрос, которым, по его наблюдению, образованные юристы слишком мало интересовались. Нашей либеральной общественности, очевидно, надо было еще много самой поработать и поучиться, прежде чем с самоуверенностью хвататься за этот вопрос. Бюрократический опыт был бы ей очень полезен. Там вопрос знали; там все время пытались практически его разрешить, хотя при разрешении его стояли на ложном пути. Нигде сотрудничество бюрократии и зрелой общественной мысли не могло быть продуктивнее. Но это как раз то, чего общественность не хотела признать и предпочитала с налета сама решать весь вопрос.

Но если кадеты недооценили правовой стороны крестьянского вопроса, утопив его в бездне общего равноправия, то они гордились тем, что, по крайней мере, разрешили его главную аграрную сторону. Многие до сих пор полагают, что если бы кадетский аграрный законопроект был вовремя принят, то не было бы и Революции. Это мнение пример того, как создаются и выживают легенды. Об этом законопроекте я говорил в предыдущей главе с точки зрения его процедуры; посмотрим его существо.

Этот проект 42-х, конечно, не заслуживал того безусловного осуждения, которое было высказано в декларации Совета министров. Но это осуждение относилось совсем не к нему, а к думскому адресу. Взгляд правительства на кадетский законопроект был высказан в заседании 19 мая Стишинским и Гурко; они его не объявляли «безусловно недопустимым», но представили против него ряд серьезных и, во всяком случае, вполне деловых возражений.

Для оценки этого законопроекта нужно прежде всего себе дать отчет, что общего крестьянского аграрного вопроса он не решал и даже не ставил. В крестьянском землевладении он пока все оставил по-старому; ни одного намека на улучшение в нем не заключалось. В нем речь шла только о составлении из отчужденных земель, по кадетской терминологии, особого «государственного, земельного запаса» и о порядке пользования этим запасом; по терминологии же трудовицкой (проект 104), то же самое именовалось «общенародным земельным фондом». Эти специальные земли кадетами были предназначены для «крестьян», а трудовиками вообще для «трудящихся»; для пользования только этими землями оба проекта предлагали особые правила. Основной чертой обоих этих порядков было то, что эти земли передавались не в собственность, а только в ограниченное пользование. По кадетскому проекту, наделение не должно было превышать «продовольственной нормы», с расчетом на «едока», а по трудовицкому – «трудовой нормы». Полученные по такому наделению земли нельзя было передавать в другие руки. А если, по изменившимся условиям, у наделенного оказались против нормы излишки, они могли быть отобраны.

Не хочу входить в разбор этих земельных фантазий. Как все отрицатели частной земельной собственности, авторы законопроектов устанавливали для всех наделенных крестьян самое непрочное право на землю и этим начинали чреватое опасностями сосредоточение земли в руках власти. Эту их фантазию большевики потом осуществили на практике, отнеся ее к числу своих «достижений».

Но вот что существенно: все эти проекты касались только вновь отчужденных земель. Но ведь, кроме них, у тех же крестьян были и надельные земли с особыми правами на них; были приобретенные на общих основаниях земли. Таких земель было у них большинство; какие же улучшения кадеты предлагали для них? Никаких. Старого крестьянского землевладения проект не затрагивал. А именно его улучшение было самой неотложной и главной задачей.

Авторы законопроекта прекрасно понимали, что они общего земельного вопроса не ставили. «Мы, – объяснял Герценштейн 18 мая, – говорили о дополнительном наделении как о части, и весьма незначительной части, аграрного вопроса». Но раньше чем отчуждать в пользование крестьян новые земли, казалось, следовало бы исправить хоть часть тех недостатков крестьянского хозяйства, которые обусловливали малую его продуктивность и с малоземельем не были связаны. Даже большевики об том подумали и в виде компенсации вводили аграрную индустриализацию; пусть одни недостатки крестьянского хозяйства они с избытком заменили другими, но, по крайней мере, самый вопрос был ими поставлен. Но 1-я Дума, зная, как плохо идет хозяйство крестьян, начинала все-таки не с забот о нем, а с ликвидации более доходного частного землевладения; при этом она отдавала частные земли крестьянам на условиях еще худших, чем те, на которых крестьяне владели надельной землей. Шло типичное «поравнение» по самому худшему уровню.

С какой целью был принят подобный подход к большому вопросу? В Думе это мотивировалось тем, будто с отчуждением частных земель ждать больше было нельзя. Закон вводился будто бы для охранения порядка в России. Правда, бывали многочисленные случаи аграрных волнений, но они предложенной меры совсем не оправдывали. То, что в 1906 году предложили кадеты, было равносильно тому, как если бы во Франции в 1936 году, под влиянием оккупации нескольких фабрик, был внесен законопроект о немедленной принудительной национализации частной промышленности, уничтожении патроната и передаче фабрик рабочим. Судя по кадетским речам, в 1906 году было не время думать об улучшении крестьянского землевладения. «Нельзя, – говорил Герценштейн 19 мая, отвечая Стишинскому и Гурко, – предлагать теперь меры, рассчитанные на продолжительный срок, необходимы экстренные меры, и принудительное отчуждение и есть экстренная мера. (Продолжительные аплодисменты.) Мы переживаем такое время, когда надо действовать не медленным путем, а чрезвычайно быстро. Мало вам разве опыта майских иллюминаций прошлого года, когда в Саратовской губернии, чуть ли не в одни день, погибло 150 усадеб?» Что за testimonium paupertatis законодателей, будто им нельзя принимать мер, рассчитанных на долгие сроки? Это уже не законодательство, а паника, крик: «Спасайся кто может!». И как в этом Герценштейн ошибался! Народ не восстал, сколько это ни пророчили после роспуска Думы. А когда Столыпин принялся за меры, рассчитанные на продолжительный срок, т. е. за закон 9 ноября, то, несмотря на его недостатки, он, в самом крестьянстве, нашел неожиданный сочувственный отклик. Не будь войны, этот закон избавил бы Россию от Революции, а не кадетский проект.

В своей тревоге Герценштейн был искренен, и в этом его оправдание. Иначе было бы преступлением так закон мотивировать. Ибо какое оружие он с трибуны Думы давал революционным агитаторам, которые могли теперь говорить, что, даже по мнению Думы, для крестьянского дела полезны «иллюминации»!

Если всмотреться в кадетский аграрный законопроект, как он был ими в Думу представлен, то менее всего в нем можно увидать заботы о пользе самих крестьян. Он был продиктован мотивами чистой «политики». Начиналась реформа не с улучшения крестьянского хозяйства, а с отчуждения в больших или меньших размерах земли у частных владельцев. Это отнятие земель у помещиков было действительно если не волей народа, то давнишней мечтою крестьян. Оно было заслуженной Немезидой за то правовое положение, в котором правящие классы держали крестьян и благодаря которому крестьяне имели право видеть в помещиках не простого «соседа», а прежнего «барина». Потому аграрные планы кадетов, поскольку и они начинали с «отчуждения», завоевали им, на время, среди крестьян популярность. Конечно, на этой почве кадеты не смогли состязаться с революционными партиями и популярность свою потерять в крестьянской середе не замедлили. Попервоначалу этим проектом заботились о приобретении популярности не для партии, а для самой конституции. При выработке аграрной программы, в эпоху «Освободительного Движения», ее авторы, Герценштейн и Мануйлов, настаивали, что только этим можно привлечь крестьян к конституции; такую же земельную карту Витте грозил сыграть против либерализма, в пользу Самодержавия.

Потом ставку понизили. Накануне созыва Думы политические лидеры, не скрываясь, указывали, что для удачного исхода неизбежного конфликта Думы с Монархом надо вызвать конфликт на земельном вопросе, который один волнует крестьян. Таким образом, кадетский аграрный проект был вдохновлен не благом крестьян, а «политикой», борьбой сначала за конституцию, а потом только за данную Думу. В этом виде он играл в руку Революции, а не успокоению. Как всегда, кадеты и в нем сидели на двух стульях: они и возбуждали революционные настроения, и предлагали свои меры, чтобы их успокоить.

В этой «политике» была и другая сторона, не менее вредная. Аграрным законопроектом кадеты вырывали пропасть между собой и нереволюционными либеральными партиями. Ведь аграрный проект имел бы результатом уничтожение класса землевладельцев. Этот класс и без того быстро таял. Жизнь самотеком передавала крестьянам земли их бывших помещиков. Это течение было неотвратимо и потому, в общем, здорово. Достаточно было этому процессу помогать, вместо того чтобы с ним бороться. Поощрять переход земель в крестьянские руки, ускорить его прогрессивным налоговым прессом на землю, прекратить незаконные льготы заложенным помещичьим землям и т. д.; этого уже было бы достаточно, чтобы помещичья земля ускоренным темпом стала переходить к тем, кто мог ею воспользоваться, у кого земля не лежала бы втуне. Это был бы естественный и потому полезный процесс.

Могли быть, конечно, отдельные острые случаи, для которых ждать общего улучшения было бы неосторожно. Там можно было прибегнуть и к отчуждениям. Например, в случаях, где малоземелье крестьян не позволяло им обойтись без аренды и где помещики эксплуатировали свои латифундии крестьянской арендой. Против этого мог быть не только арендный закон, но и выкуп земель в пользу арендаторов. Он был бы так же естествен и законен, как выкуп земель тех городских поселений, которые еще находились в частном владении. Выкуп был бы естественен, и для исправления некоторых ошибок и злоупотреблений 1861 года, когда намеренно создавалась экономическая зависимость освобожденных крестьян от помещиков в форме чересполосицы и других аналогичных ловушек. А там, где свободных земель не осталось ни для приобретения, ни для отчуждения, можно было поощрять переселение. Такая политика могла смягчать острые положения. Она пошла бы в русле естественного развития жизни и избавила бы страну от той авантюры, в которую ее завело бы массовое уничтожение частного землевладения. Но зачем нужно было уничтожать класс частных землевладельцев ускоренным способом, «велением власти», вместо того чтобы предоставить ему умирать естественной смертью?

Революционные партии могли считать благом исчезновение класса помещиков; в нем они чувствовали своего политического врага. Тогда это уже не аграрный вопрос, а политика. Но зачем это исчезновение нужно было кадетам, добрая половина которых вышла из земских, т. е. землевладельческих рядов? После их аграрного законопроекта произошел разрыв кадетов с русским земством, которое от них отошло. Это же, в свою очередь, уменьшало шансы на мирное преобразование государства, а если своим законопроектом кадеты действительно думали остановить аграрную Революцию, то это было наивно. Он был бы первым шагом именно к ней. Отобрать землю у помещиков было нетрудно: но разделить ее между крестьянами, не увеличив неудовольствия, избежав поножовщины, было невозможно; это потребовало бы такого напряжения власти, при котором не осталось бы следов либерализма. Поскольку «революционеры» считали полезным довести Россию до Революции, кадетский аграрный проект был им полезен. Либерализм осуществить его бы не мог. Кадетский аграрный почин открывал новый шанс Революции.

При всех своих тактических недостатках кадеты были государственной, не революционной партией. Только ради «тактики» в их программе появились инородные тела, которым им были внушены Революцией и которые их существу противоречили. Именно в их программу было внесено и Учредительное собрание, и их аграрный проект. То и другое даже не пункты программы, а единовременные мероприятия; и то и другое – подчинение демагогии.

Конечно, было благодарной задачей сопоставлять богатства крупных землевладельцев с вопиющей крестьянской нищетой и нуждой. Ибо главной причиной этого неравенства было несправедливое отношение государства к крестьянам, заставлявшее крестьян работать и платать за других. И поскольку их нужда вытекала из политики государства и диктовалась эгоизмом привилегированных классов – эту политику надо было изменить радикально. Но из этого вовсе не следовало, чтобы надо было отнимать землю частных владельцев и их «как класс ликвидировать». Зачем же кадеты на это пошли в аграрном вопросе? Ведь социальное неравенство, не менее резкое и возмутительное, существовало и вне землевладения, на фабриках и на заводах. Кадеты понимали, однако, что бороться с этим неравенством надо постепенным развитием социального законодательства, что даже 8-часовой день надо вводить «по возможности»; они не предлагали единовременных мер вроде «национализации» всех предприятий или уничтожения патроната «как класса». И без большевистского опыта они понимали, что в хозяйственном строе «идеальный порядок» нельзя вводить по приказу.

Почему же кадеты это забыли в аграрном вопросе? Вместо социального крестьянского законодательства, они предложили только отобрание земли у частных владельцев, разрушение крупных хозяйств. Ведь это «единовременное отобрание» вопроса совсем не решало. Кадетский проект был только «политическим ходом», плодом сочетания революционной «идеологии» с кадетской «тактикой».

Можно и сейчас встретить энтузиастов кадетской аграрной реформы, которые с торжеством утверждают, будто послевоенная политика Европы их оправдала; сколько стран провели то же «принудительное отчуждение» и с полным успехом.

Вопрос крайне интересен, но слишком сложен, чтобы мимоходом его разбирать; преждевременно говорить о полном успехе. Но как для кадетов это сопоставление характерно!

Представителям идеи «правового порядка» вообще непоследовательно ссылаться на законы и права послевоенного времени; они не пример для подражания. Часто они – отрицание всякого права, кроме «права силы», которая может делать все, что захочет, будь эта сила целое государство или только победивший на время социальный класс. Отрицать эти печальные явления так же бесполезно, как отрицать и «войны» и «революции». Но искать в них уроки для законодательств в мирное время, особенно тогда, когда задачей момента было укрепить в России правовое начало, поставить «право» на место «усмотрения» Самодержавия, значило для либералов «спускать свое знамя».

В послевоенное время в Европе действительно резко усилилась тенденция перехода от крупного землевладения к мелкому. Он пошел ускоренным темпом. В общем, этот процесс естественный и здоровый. Однако опыт уже сейчас заставляет сомневаться в том, чтобы этот процесс был последним. Развитие земледельческих машин требует крупных хозяйств. Удастся ли найти выход из этого противоречия в кооперации мелких хозяйств, или это требование возродить крупное, не коллективное хозяйство – вопрос далекого будущего. Решит его опыт, не теоретики. Но пока проходит только период ликвидации крупных хозяйств.

Для ускорений этого процесса экстраординарных мер, вроде отчуждения, вовсе не нужно. Нигде этот процесс не идет так нормально, как в Англии. И достигается он, главным образом, действием налогового пресса. Оттого у этого процесса там здоровый характер; ликвидация начинается с наименее доходных хозяйств, и переходят эти хозяйства в наиболее предприимчивые или искусные руки.

В России тот же процесс начался давно. Близорукая политика нашей власти ему старалась мешать и крупные хозяйства искусственно охранять. И все-таки этот процесс развивался. Что бы было, если бы политика власти переменилась, стала бы содействовать переходу земель в руки крестьян, воспользовавшись хотя бы прогрессивным налогом? Ведь этим тоже был бы поощрен «естественный отбор»; те крупные хозяйства, которые бы налога оправдать не могли, уходили бы в руки мелких владельцев, непосредственно или через посредство государственных учреждений. А доходные, культурные хозяйства сохранялись бы с пользой для государства.

При остром малоземелье в стране этого нельзя дожидаться. Тогда экстренные меры оправданны. При войне реквизируют и движимое имущество, и квартиры; вводят хлебные карточки, запрещают за столом лишние блюда. Все эти меры тогда бывают понятны. Но без необходимости они же показались бы необъяснимым насилием. В России этой необходимости не было. Смешно было говорить в ней об остром малоземелье. В ней были еще громадные, неиспользованные запасы земель; на них нужно было поощрять расселение, внутреннюю колонизацию. Более легкий захват соседних помещичьих земель, разрушение культурных хозяйств – было бы отвлечением от этой политики.

Ссылки кадетов на послевоенное законодательство Европы поучительны с другой стороны. Изучение этого законодательства показывает, что и в Европе причиной многих аграрных мер была только политика. Это ярко проявлялось при возникновении новых государств, где крупное землевладение оказывалось в руках национальных меньшинств. Отчуждение всех крупных хозяйств под покровом аграрной реформы было там скрытой национальной борьбой. В других случаях, при образовании демократических государств на развалинах прежних центральных империй, борьба с крупным землевладением была последствием совершившейся социальной революции, добиванием старых социальных врагов. Это и определяло специфический характер послевоенного аграрного законодательства в Европе. Кадетская аграрная реформа без надобности вдохновлялась такой же революционной идеологией. Ее можно было бы понять и оправдать как начало социальной революции и попытку уничтожить в России вчерашний правящий класс; но это не могло быть задачей либерализма в России. А кадеты, бессознательно служа этой цели, представляли свою реформу только как аграрную меру, направленную на благо всего государства. Это было облечением революционных стремлений в якобы правовые и безобидные формы. В этой лжи и был основной грех кадетской тактики.

Остановлюсь теперь не на органических реформах, разрешение которых оказалось Думе не по плечу, а на несравненно более легкой задаче: на попытках устранения отдельного зла, ни с какими общими реформами не связанного. Самым характерным примером этого была борьба Думы со смертной казнью.

Закон об отмене ее, в отличие от большинства других думских законопроектов, успел дойти до конца и был Думой вотирован в особом спешном порядке. Дума этим законом очень гордилась. Им она уже тогда «перегоняла» Европу. Но нетрудно увидеть, что даже этого простого закона Дума благополучно провести не сумела.

Смертная казнь во всем мире имеет принципиальных противников. Если бы дело шло только о «декларации», о том, чтобы дать миру пример, можно было бы этот вопрос ставить абстрактно, как «принцип». Но это значило бы закрыть глаза на Россию. Для России дело было уже не в принципе. В ней смертная казнь сделалась повседневным явлением, применялась в возмутительной по несправедливости форме, и надо было бороться с нею практически, прежде чем давать миру уроки теории.

Чем в то время вызывалось у нас неслыханное до появления «большевиков» обилие казней? Не свирепостью наших судов или нашего Уголовного кодекса. Напротив. Они были мягче других. Казни назначались лишь потому, что ст. 18 исключительных положений, которые были введены почти повсеместно, давала право административным властям изъять любое дело из ведения общих судов и передать его военным судам для суждения по законам военного времени. Здесь были два типичных для России греха. Был, во-первых, недопустимый в правовом государстве произвол администрации; подсудность дел определялась не свойством преступления, даже не личностью подсудимого, а усмотрением административной власти для каждого отдельного случая. А во-вторых, приказ судить преступление, совершенное гражданским лицом в мирное время, военным судом по страшным законам военного времени было прямым злоупотреблением власти, извращением понятия «военного времени». Не от Думы зависело «исключительные положения» снять; это было прерогативой Монарха (ст. 15 Основных законов). Не от Думы зависела строгость военных судов и военных законов; это была область «особого военного законодательства», из ведения Думы изъятого (ст. 96, 97 Основных законов). Зато Дума была компетентна собственной инициативой изменить Положение об охране и кровавую ст. 18 упразднить; негодности исключительных положений никто не отрицал. Здесь был легальный путь, перед Думой открытый; путь настолько простой и бесспорный, что по нему можно было действительно пройти ускоренным темпом.

Вместо этого, что делают ученые авторы законопроекта? 18 мая они вносят в Думу закон из двух статей, из которых первая гласит: «Смертная казнь отменяется». Речь идет, таким образом, не о конкретном явлении, которое нельзя защищать, о смертной казни по усмотрению губернаторов. Вопрос поставлен о «смертной казни» вообще, что вопрос осложняло. Этот законопроект предлагают сдать в комиссию. Ни единый человек в Думе смертной казни не защищает. И тем не менее «по направлению» произнесено 19 речей, занимающих 21 страницу стенографического отчета, а затем, тоже «для ускорения», трудовики предлагают не соблюдать ст. 55–57 о сроках и законопроект принять немедленно, не ожидая ответа министров. Кадеты принуждены возражать; предложение трудовиков не было принято, но председателю Думы дано поручение принять свои меры, чтобы ответ министерства мог быть получен раньше законного срока.

Если бы дело шло только об отмене ст. 18 Положения об охране, заинтересованным ведомством было бы одно Министерство внутренних дел и самый вопрос был бы так прост, что можно было бы претендовать на скорый ответ. Но для Думы этот практический выход, фактически отменявший смертную казнь, кажется недостаточно эффектным. Во-первых, отменяя одну статью Положения об охране, она тем самым как бы молчаливо признавала законность других. Во-вторых, если смертной казни и не было бы больше на практике, то на бумаге она бы все-таки оставалась. Гордиться перед Европой было бы нечем. И Дума затевает дело, достойное ее величия. Она принципиально отменяет смертную казнь. Это создавало одно специальное затруднение. Ведь такая статья отменила бы смертную казнь и на театре войны. Можно быть противником смертной казни и все-таки не идти так далеко. На войне, т. е. в организованном легальном убийстве, где дозволено все, где убивают людей ни в чем не повинных, гуманитарные возражения против смертной казни представляются лицемерием. Ни в одном государстве смертная казнь для этих случаев отменена не была. Разрешить подобный вопрос в спешном порядке, дать на него тотчас ответ значило бы для правительства показать недостойное его легкомыслие. Ставя вопрос таким образом, Дума сама вызывала отказ. И она его получила. Заинтересованным ведомством оказалось не одно Министерство внутренних дел, как было бы при отмене ст. 18 Положения об охране, а Министерство юстиции, Военное и Морское; через неделю от них был получен ответ в одинаковых выражениях. Они говорили, что ввиду того, что предложение Думы касается применения смертной казни «не только по общеуголовным законам, но и по воинскому и военно-морскому уставу о наказаниях, а также по законам, действующим в военное время, – вопрос представляется в высшей степени сложным, требующим подробнейших соображений, и дать ответ раньше законного срока министерства не могут». Правительство было право. Отменить смертную казнь на бумаге нетрудно. В 1917 году это сделало «навсегда» Временное правительство, но тотчас само ее восстановило на фронте. Второй раз ее «окончательно» отменили большевики. Правительство 1906 года так легкомысленно поступать не хотело. Думе пришлось подчиниться; закон был против нее. Она утешила себя тем, что после 24 речей приняла формулу перехода, что «дальнейшее исполнение смертных приговоров, объясняемое неподготовленностью министров в то время, когда само правительство[74] уже приступило к решению вопроса об отмене смертной казни, является попранием основных нравственных начал и в глазах страны будет не актом правосудия, а убийством». Это заявление было, может быть, страшно, но никого не испугало.

Когда прошел месячный срок, законопроект стал обсуждаться по существу, т. е. о желательности его «основных положений». Докладчик Кузьмин-Караваев в очень длинной речи защищал законопроект, которого в Думе никто не оспаривал. Он между прочим зачем-то указал, что, по его личному мнению, и на войне «смертная казнь не только не необходима, но совершенно не нужна». Эти слова, конечно, вызвали «продолжительные аплодисменты». Однако он тут же прибавил, что «смертная казнь в военное время существует решительно во всех военно-уголовных кодексах европейских стран»; что потому этого вопроса комиссия решила «пока не поднимать». Это разумно, но только после этого нельзя было говорить, что всякая «смертная казнь отменяется». Затем отвечали министры. Представителю Военного министерства Павлову свистом и шумом говорить не позволили, а представитель Морского министерства указал – и это было внушительно, – что смертная казнь по воинскому и морскому уставу о наказаниях могла бы быть отменена только в особом порядке военного законодательства, в котором Дума не компетентна. Воздвигался, таким образом, законный барьер, в виде 96-й и 97-й ст. Основных законов.

Вопрос теперь стоял ясно. Ораторы излили свое негодование, превознесли свое обращение с Павловым и обещали и на будущее время с ним так поступать; но что было делать им дальше со смертной казнью? Было решено, ввиду ответа министров, сейчас же передать дело комиссии для выработки законопроекта. Это была пустая формальность, ибо в законопроекте были не основные положения, а окончательный текст. И затем пошли прения высокого интереса.

Закон состоял из двух статей. Первая: «Смертная казнь отменяется». Вторая: «В тех случаях, когда она законом установлена, она заменяется непосредственно следующим по тяжести наказанием».

К чему вел этот законопроект? Представим себе, что он был бы принят не только Гос. думой, но и второй палатой и утвержден Государем. Он стал бы законом. Но он не отменял ст. 18 Положения об охране; губернатор по-прежнему сохранял бы формальное право передавать отдельные дела военным судам для суждения по законам военного времени. А что могли бы в этих случаях делать военные суды? Они должны были руководиться военным законом. Дума его не коснулась, ибо ст. 96 и 97 этого ей не позволяли. Высший судебный авторитет, Главный военный суд, военным судам это, конечно, бы разъяснил, и его разъяснение было бы для них обязательно. Недаром сам докладчик от имени комиссии заявил, что смертной казни для военного времени Дума в законопроекте своем не касается. Потому суды на самом законном основании к смертной казни по-прежнему должны были бы приговаривать, несмотря на новый закон.

Вот результат закона так много обещавшего; он не спас бы ни одной жизни казнимых. И это предложила комиссия!

На это недомыслие или лицемерие обратил внимание рядовой депутат Шольп. Он указал, что у военных судов недоразумения будут неизбежны, и предложил во второй статье вместо слов «действующий закон» эти законы назвать поименно, т. е. в том числе и военный. Тогда все будет ясно.

Он был прав, и такой юрист, как Набоков, не мог этого не понимать; но Набоков понимал и другое. Сделать так, как предлагал Шольп, значило провести весь закон на убой; ст. 96 и 97 Основных законов в подобной редакции его не допускали. А кроме того, если бы закон был издан в этой форме, то смертная казнь оказалась бы отмененной и на войне, в военное время, чего сама комиссия не хотела и о чем от ее имени объявил Кузьмин-Караваев. Какой же выход из этого? Приличного выхода быть не могло. Набоков предложил не менять текста законопроекта, о воинском уставе не говорить, зато принять постановление, что «по мнению Думы, этот закон распространяется на все решительно случаи, когда действующее законодательство применяет смертную казнь». На такой поистине малодушной и недостойной позиции Дума устоять не могла; уступила комиссия. Поправка Шольпа была принята, и Дума вотировала закон, которого действительно «еще не бывало в Европе». Смертная казнь неожиданно отменялась на театре войны и во время войны. А что это значило? Только то, что судьба тех, кого казнили по усмотрению губернатора, оказалась неразрывно связана с судьбой воинских преступлений во время войны. Такой остроумный способ действий Гос. думы не показал заботы о тех, кого вешали и кого она могла от казни спасти. Спасению их она предпочла эффектную, но бесполезную декларацию, чтобы не сказать «декламацию». Такова была думская тактика.

Эти примеры показывают, в чем были главные причины законодательного бесплодия Думы. Не обструкция правительства, не месячный срок для ответа, не сложность законодательной процедуры. Процедура, которую придумала Дума, была трудней, чем та, которая была установлена конституцией. Думе больше всего мешало, что она от конституции отступила и не понимала трудности дела, за которое так смело бралась; мешало то, что она предпочитала эффектные фразы практическим достижениям и ради эффектов осложняла простые проблемы. Она торопила вносить проекты, над которыми поработать не удосужилась, задавая неосуществимые задачи комиссиям. Винить Думу нельзя; законодательная работа была ей вновь; со временем она бы ей научилась. Только она не хотела учиться, а считала, что может учить всех других.

Глава XI

Контроль Думы за управлением

Второй «деловой» задачей Думы был контроль за управлением; он осуществлялся главным образом в форме запроса. Этим правом Дума не пренебрегала. Если в законодательстве она оказалась бесплодной, то в сфере контроля побила рекорды. В ходе 39 заседаний ею было внесено, рассмотрено и принято более 300 запросов. Почти все были приняты единогласно. Так же почти единогласно принимались по поводу них формулы перехода. С внешней стороны, таким образом, эта деятельность Думы проходила с успехом.

И в то же время по существу она не привела ни к чему. Сами члены Думы это с горечью признавали. Никакому беззаконию они не помешали; никого не спасли. Но что еще хуже, своей системой пользования правом запроса они убили к нему интерес и в прессе, и в самой Думе. Очень скоро Дума начала бороться с запросами; стала придумывать ограничения, чтобы от них избавляться; стала сдавать их без прений в комиссию, назначать для их обсуждения особые дни, а позднее даже часы. При переходе к их обсуждению зала стала пустеть. Все поняли, что запросы, как их Дума поставила, стали напрасной тратой времени.

Конечно, за эту неудачу кадеты винили прежде всего конституцию. Можно удивляться мелочности причин, которые, по мнению Думы, приводили к такому последствию. Неудачу запросов приписывали тому, что по конституции права депутатов чересчур ограничены. Дума-де могла запрашивать только о «незакономерных» действиях власти; министерству давали слишком длинный (месячный) срок на ответ; наконец, запрос мог исходить только от Думы, а не от отдельных депутатов. Права их этим оказались умалены; Дума могла запрос отклонить, не передавая его министерству, и т. д.

Смешно вспомнить эти и подобные обвинения. На основании опыта можно сказать, что, когда запрос возбуждал интерес, правительство месячного срока не выжидало, отвечало иногда даже раньше, чем был принят запрос. За узкое понимание слова «закономерность» оно не пряталось. Наконец, ни один парламент и не обязан тратить время на выслушивание интерпелляции, если он этого не желает. Во Франции интерпеллировать может любой депутат; но день для выслушивания интерпелляции без прений назначает парламент, и этим путем она может быть сразу отклонена. Любопытно, кроме того, что статьи о запросах не были забронированы Основными законами и что, хотя попутно были делаемы указания на желательность изменения некоторых относящихся к запросу статей, никто на себя законодательной инициативы на это не взял.

Главный упрек, который делался нашим запросам, был тот, что они были без санкции; оттого они будто бы были бесплодны и интерес к ним иссяк. Этот упрек характерен.

Санкций для запросов действительно не было; ст. 60 указывала одну возможность, а именно доведение разногласия Думы с министрами до Государя. Но эта статья, перенесенная из булыгинской совещательной Думы, никогда не применялась; она не совмещалась с ролью Монарха в конституционной стране.

Но какую вообще санкцию можно было бы дать? Нельзя было, конечно, предоставить Думе право отменять постановления, которые она осуждала. Это было бы недопустимой анархией. Оставалось одно – отставка министра при его осуждении Думой. При конституции парламентарной этого незачем постановлять; это само собой разумелось бы. Если же парламентаризма у нас не было, то подобная санкция для одного запроса была бы непоследовательностью и даже уродством. А парламентаризм вводится в конституцию не особым законом, а практикой, нравами. Введение в нашу конституцию права запроса фактически открывало и у нас для установления парламентаризма дорогу, могло к нему привести, если бы только Дума умела этой дорогой воспользоваться.

Дума жаловалась на недостаток своих прав и не хотела оценить, какое громадное право ей было дано. Запрос, т. е. право публично обличать незакономерное действие власти и требовать по нему у правительства объяснения, сам по себе менял атмосферу страны. Недаром ни один абсолютизм этого не допускал: ни Самодержавие, ни большевизм, ни теперешние тоталитарные государства. Если они и поощряют то, что так живописно называют теперь «самокритикой», то только в направлении и пределах властью предписанных и соответствующих «видам правительства». Пока у Думы оставался запрос и запрос был свободен, общественность для борьбы с властью сохраняла «оружие». Но этого мало. На обязанности правительства лежало на запрос давать «объяснения». В каком-то указе Петра Великого было предписано сенаторам публично формулировать свое мнение, дабы, как откровенно выражался указ, «каждого дурость всем явлена была». Это же вменялось сейчас и в долг власти. Русский парламент имел возможность перед лицом всего общества, и друзей и врагов, показать свое преимущество над правительством, большую верность своего понимания. Разница между старым порядком и тем, который был теперь конституцией установлен, была не менее разительна, чем между дореформенным, приказным судом и состязательным, гласным процессом. Правду надолго скрыть было нельзя, а говорить публично неправду министерству было опасно. Так постепенно фактически открывалась дорога к ответственности министерства перед парламентом. Вот какое оружие было Думе дано.

Но чтобы запросы могли дать свои результаты, было необходимо несколько условий. Чтобы Дума могла с убедительностью обличать «незакономерные» действия власти, необходимо было, чтобы она сама стояла на почве закона. Тенденция тогдашнего либерализма воображать себя в «революционной ситуации» и к «формальной законности» относиться с пренебрежением уничтожала логическую силу запроса. Она делала из него то же уродство, которым была Следственная комиссия Муравьева в 1917 году. «Революционному» правительству не приходится говорить о законности. Идея Следственной комиссии над побежденным старым режимом была здоровой идеей, но при условии, чтобы она не притворялась, будто преследует старые власти за «незаконные действия». Ухищрения Муравьева подводить действия старых властей под уголовные статьи старых законов отталкивали своей внутренней фальшью и лишали убедительности его заключения. Счастье комиссии, что она осталась лишь историческим сборником, а сама не попала на общественный суд. Так и контроль Думы за законностью действий властей, чтобы быть убедительным, должен был стоять сам на почве закономерности, верности правовому порядку, т. е. существующей конституции.

Было и другое условие. Чтобы запросы могли оправдывать притязания на ответственность министерства перед Думой, было необходимо, чтобы при оценке действий властей и объяснений министров Дума сохраняла хотя бы видимость «объективности»; чтобы она проявляла и со своей стороны добросовестность, была бы судьей, а не воюющей стороной, которая считает, что относительно врага все позволено.

При наличии этих условий запросы могли быть сильным орудием в руках Думы; без них они переставали производить впечатление и даже возбуждать интерес. Так случилось и с той массой запросов, которые были Думой предъявлены; можно подумать, что Дума нарочно сделала все, чтобы данное ей в руки оружие самой изломать.

Возьму несколько примеров.

Одним из предметов – если не наиболее частых, то наиболее страстных запросов, – была смертная казнь. Применение ее Думу приводило в негодование; на борьбу со смертной казнью она напрягла всю свою изобретательность. Я показывал в предыдущей главе, как неудачно пыталась она ее уничтожить законодательным путем. Посмотрим, как она с ней боролась на почве запроса.

Этот путь был труднее, но он не был безнадежен. В основании смертного приговора у вас всегда лежало применение 18-й ст. Положения об охране, т. е. передача административной властью военному суду определенного дела или суждения его по законам военного времени. Формальное право ее на это было бесспорно; но так как понятие «закономерности» шире понятия «формального права» и предполагает согласие с «целью» закона, то можно было доказывать, что в ряде случаев – и это было бы правдой – пользование этой статьей было несогласно ни с «правовым порядком», установленным конституцией, ни с целью самих исключительных положений, словом, что по французской терминологии мы имели дело с «abus du pouvoir». Подобный запрос к Министерству внутренних дел о «незакономерном» пользовании 18-й статьей был возможен. Но с того момента, как дело попало в военный суд, кроме случая оправдания, если виновность доказана не была, избежать смертной казни уже было нельзя. Военно-судебные законы с разъяснениями Главного военного суда и с инструкциями Военного министерства не давали суду права на понижение наказания. В этом и был ужас ст. 18 об охране. Распоряжение административной власти исход суда предрешало; оно было само «приговором», только поставленным не судом, а вне суда, распоряжением административных властей.

Это показывало, что можно было Думе делать и чего делать было нельзя. Можно было спрашивать Министерство внутренних дел, почему подчиненная ему администрация в данном случае отступила от общего права, и оспаривать закономерность этого отступления. Но нельзя было запрашивать Военное министерство, почему приговор к смертной казни был военным судом произнесен, и особенно почему он был исполнен.

Кадетские юристы все это знали, но этим путем идти не хотели. Они не соглашались сделать предметом запроса злоупотребление 18-й статьей. Для этого были те же мотивы, которые Думе не позволили в законодательном порядке отменить эту статью. Основанием для запросов она взяла не злоупотребление 18-й ст., а самую смертную казнь. В чем же тогда беззаконие? По мнению Думы, оно заключалось в том, что она, Дума, к смертной казни относится отрицательно и собирается ее отменить. Трудно поверить, что Дума в здравом уме могла выбрать такую постановку запроса. Нельзя было нарочно придумать ничего более опасного для его результатов. И тем не менее Дума пошла этим путем, варьируя выражения, но не изменяя их смысла.

Достаточно пересмотреть формулировку нескольких запросов, чтобы видеть, с каким упорством Дума держалась за эту свою несчастную мысль.

12 мая, в первом запросе, она задает Председателю Совета министров вопрос по поводу возможной конфирмации смертного приговора. «Имея в виду, – говорит запрос, – что Гос. дума в ответном адресе на тронную речь отметила необходимость приостановления исполнения смертных приговоров… сделано ли сношение по телеграфу с прибалтийским генерал-губернатором о приостановлении приведения в исполнение упомянутых смертных приговоров?»

24 мая она запрашивает в таких выражениях: «Намерено ли правительство, ввиду твердо выраженного отношения Гос. думы к смертной казни, принять по делу Неплюева экстренные меры для предупреждения казней?»

26 мая при обсуждении думского законопроекта о смертной казни Дума приняла такую формулу перехода: «Принимая во внимание… что дальнейшее исполнение смертных приговоров… в то время, когда само правительство уже приступило к решению вопроса об отмене смертной казни, является попранием основных нравственных начал и в глазах страны будет не актом правосудия, а убийством… требуя приостановки смертных приговоров, Дума переходит к очередным делам».

Эта формула перехода явится новым мотивом, чтобы в будущем считать смертную казнь незакономерной; она-де противоречит принятой Думой формуле.

Такие запросы только показывали, что Дума свою «волю», даже свои «намерения» считала выше закона. Было еще возможно, чтобы ввиду желания Думы министр внутренних дел предписал губернаторам не пользоваться ст. 18 впредь до пересмотра «исключительных положений». Это было бы его правом. Во 2-й Думе так и сделал Столыпин с полевыми судами. Прослушав прения в Думе 13 марта 1907 года, он заявил: «Вдумавшись в этот вопрос, правительство пришло к заключению, что страна ждет от него не оказательства слабости, а оказательства веры… Мы хотим верить, господа, что от вас услышим слово умиротворения… В ожидании этого слова правительство примет меры для того, чтобы ограничить этот суровый закон только самыми исключительными случаями самых дерзновенных преступлений с тем, чтобы, когда Дума толкнет Россию на спокойную работу, закон этот пал бы сам собой путем невнесения его на утверждение Законодательного собрания». Столыпин слово сдержал; больше закон о военно-полевых судах не применялся, в Думу не был внесен и сам собой пал. И это было сделано во 2-й Думе, судьба которой была решена при самом избрании. Было гораздо легче сделать этот же жест в угоду 1-й Думе, «лучшим людям» страны. Но когда Дума утверждала, что ввиду выраженного ею желания исполнение приговоров, вошедших в законную силу, допускаться не может, и требовала, чтобы правительство по телеграфу их задерживало, то подчиниться подобному требованию значило признать надзаконность думских желаний. Ведь даже в адресе Дума не спорила, что приостановление смертных приговоров может быть сделано только верховной властью. Она говорила: «В предвидении этого закона страна ждет приостановления ныне же Вашею, Государь, властью исполнения всех смертных приговоров». На это Государь не ответил; приговоров не приостановил своею властью. И после этого Дума все же считает, что благодаря высказанному ею желанию приостановление должны делать уже сами генерал-губернаторы, да еще по телеграфу! Желание Думы должно быть ими поставлено выше законных прав Государя.

Ставя запрос таким образом, Дума сама строила эшафот осужденным; вопрос о смертной казни нескольких человек она превращала в вопрос, что управляет в России: «закон» или «желания Думы»?

Запрос был так вызывающе незаконен, что и Председатель Совета министров, и военный министр могли бы на него резко ответить, указав Думе ее конституционное место. Этого сделано не было. Запросам был дан обычный ход. 1 июня военный министр, через главного военного прокурора, дал ответ на предъявленные к ним запросы о действиях военных властей.

С юридической стороны ответ министра был безупречен. Раз дело передано военным судам для суждения по законам военного времени, военные суды, исполняя свой долг и применяя закон в обязательном для них толковании его высшей военно-судебной инстанцией, не могли не приговаривать к смерти и не могли «приостанавливать исполнение приговоров». Закон не давал военному министру права этого делать. Для этого недостаточно выраженного Гос. думой ее отрицательного отношения к смертной казни.

Иного ответа военный министр дать и не мог. Но что же на это ответила Дума?

Специалист по военным законам профессор Кузьмин-Караваев не отрицал, что закон не был нарушен. «Если бы мы считали, – иронизировал он, – что власть действовала и действует не по закону, разве бы был так формулирован наш запрос?.. Мы спросили бы, предан ли генерал-губернатор суду и казнен ли он уже?» Остроумная шутка в устах человека, который еще недавно доказывал в Думе, что смертная казнь ни при каких условиях не должна быть применяема. Но если все было сделано по закону, то во имя чего военный министр мог бы вмешаться в судебный процесс? «Высший законодательный орган в империи, – объясняет Кузьмин-Караваев, – высказал свой взгляд на смертную казнь. Дума указала в ответном адресе Государю на необходимость немедленной приостановки исполнения смертных приговоров… Что же, – вопрошает Кузьмин-Караваев, – мы в ответ на это услышали? Военный министр прикрылся законом; закон ему не дает права вмешаться».

Таков был печальный, а для сторонников правового порядка постыдный довод Государственной думы, когда она конституционную почву оставила. Кроме высокопарного утверждения, что она высший законодательный орган и, по-видимому, стоит выше закона, она незакономерности действий военных властей не доказала ничем. Ей пришлось пустить свое красноречие по другому руслу. И в этот день было сказано много сильных и красивых, а также и просто грубых речей, которые громили смертную казнь вообще. Тема была благодарна, а великолепных ораторов было в Думе немало. Недостатком всех этих речей было то, что они были вне темы. Дума не хотела говорить о том, о чем говорить было можно и нужно, о негодности ст. 18 или хотя бы злоупотреблениях ею. Ораторы предпочли негодовать на то, что военный министр осмелился поставить закон выше пожелания Думы, не посчитался с ее настроением, что он, говоря словами Винавера, не пожелал «преклониться перед суверенной волей народного представительства». Эту претензию Дума закрепила своим переходом, в котором указала, будто «военный министр прикрывает явное нежелание удовлетворить требование Думы формальным отводом, ссылаясь на то, что он не вправе «вмешиваться в распоряжения генерал-губернаторов по судебным делам», что «такая необходимость вмешательства повелительно указывалась в настоящем случае как единогласным решением Думы (!), так и крайней серьезностью положения, которого упорно не хочет видеть правительство, что выражая свое глубокое негодование по поводу содержания и формы ответа военного министра» и т. д.

Этот финал обнаружил бессилие Думы, но не убедил ее в том, что для результата нужно было идти другой дорогой. На другой день кадетская пресса ликовала по поводу этой своей новой «победы».

«Еще один дебют, и какой, – писал Милюков в «Речи» 2 июня. – Господину Павлову ответили юристы – во имя права. Ему ответил и священник в рясе – во имя совести. Г-н военный прокурор стушевался тотчас после своей речи, не дожидаясь уничтожающих ударов, которые на него посыпались. Если бы он остался, ему пришлось бы готовить другой ответ, гораздо более существенный и длинный. Кузьмин-Караваев, Ледницкий, потом Винавер доказали ему, что отвод по некомпетентности – лицемерен и фальшив; что помимо того, что власть не смущалась никогда вмешательством в юстицию, в данном случае речь шла лишь о добросовестном применении исполнительной власти… Страшный удар и страшный урок». Так тогда писали историю и так боролись за право.

Кого кроме «своих» мог убедить или разбудить запрос, так сервированный? А между тем Дума после своей «новой победы» продолжала свою успешную тактику; она запросы о смертных казнях продолжала предъявлять на тех же основаниях; разница редакции их существа не меняла. Запросы превратились в отписку; и военный министр стал отвечать на них по тому же трафарету. Так, 30 июня в ответ на 7 запросов, обращенных к нему в той же форме, военный министр только сослался на данные уже им ранее объяснения. Набоков не без остроумия отвечал: «Если ответы тождественны, то тождественно и то негодование, которое испытывает Дума». Набоковская реплика награждается «продолжительными аплодисментами». Но это неискренно; негодования здесь уже быть не могло; это слишком сильное чувство для той канцелярщины, в которую Дума, из-за своего высокомерия, превратила эти запросы.

Другой самой многочисленной группой запросов были те, которые имели основанием применение полномочий предоставленных администрации «правилами об исключительных положениях». Содержание под стражей без предъявления обвинения, беспричинные обыски, немотивированные высылки, неутверждения на должности и увольнения – вся беззащитность обывателя против государственной власти потоком лилась через Думу. Такие конкретные случаи, когда их видишь своими глазами или когда они изображены в художественном произведении, впечатление производят. Если они преподносятся массой в виде шаблонов, они только утомляют и ослабляют внимание.

Борьба и с этим злом была вполне в компетенции Думы. Негодность исключительных положений была признана властью. Пересмотр их был важнее закона о «неприкосновенности личности». При существовании исключительных положений этот закон остался бы академическим. Порядок введения исключительных положений не зависел от Думы; он был забронирован Основными законами. Но их содержание, объем прав административных властей, установление ответственности за злоупотребления или порядок контроля и самозащиты – все было во власти Думы. Было благодарной задачей дать правительству бой на этой позиции, показав, как эти положения применялись. Пользование ими для случаев, где никакой «политики» не было, было так общеизвестно, что защищать прежний порядок сама власть не посмела бы. Вот путь, которым надо было идти, если искать результатов.

Дума на него не вступила; причина та же. «Исключительные положения» она хотела не исправлять, а уничтожить совсем. От мысли внести в них гарантии она отскакивала, как убежденные пацифисты от приглашения «смягчить» приемы войны. В объяснительной записке к законопроекту о «неприкосновенности личности» было изложено, что одновременно с ним «отменяются все те законы, которые по самому своему существу противоречат началу неприкосновенности личности»; к ним, говорил проект, «относятся и действующие узаконения о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия». И в своем адресе Дума говорила только о «снятой» исключительных положений, а не об их пересмотре.

Конечно, исключительные положения не должны были быть нормальным состоянием, как это было у нас. Но сейчас позволительно себя спросить: было ли искренне утверждение Думы, что никаких исключительных полномочий для власти не нужно? Что страной можно управлять одной «неприкосновенностью личности»? Такому утверждению трудно поверить уже потому, что в Думе признавалось и повторялось охотно, что она жила в эпоху «гражданской войны». При обсуждении закона о собраниях кадетские ораторы Винавер и Кокошкин напоминали о громадных правах, которыми в Англии пользуется чиновник против собраний, «которые начнут общественному спокойствию угрожать»… «Собрания бывают разные, – кстати вспомнил Винавер. – Мы, которые пережили ужасы последних лет, перед глазами которых реют собрания с разгоряченными лицами готовящихся идти на погромы, мы не закроем глаз на возможность таких собраний и в будущем». Это было характерно; опасность от безвластия поняли, когда «сами» от него пострадали. Речь шла о собраниях, но вопрос ставился вообще об исключительных правомочиях. Могут ли они иногда стать необходимыми, хотя бы они и противоречили «закону о неприкосновенности личности»?

В тот же день, когда это говорилось Винавером, 20 июня Дума приняла лаконический запрос, внесенный трудовиками и социал-демократами. Он был формулирован так:

«В Батуме после убийства казачьего сотника начинается погром. Население в панике. Нужны экстренные меры.

Что намерен Председатель Совета министров предпринять для предупреждения погрома?»

В панике, очевидно, было не одно население, а и авторы запроса. Иначе они не говорили бы о «предупреждении» погрома, который, по их словам, уже начался. Но из запроса все-таки очевидно, что авторы допускали необходимость экстренных мер, а потому как будто и экстренных полномочий. Нельзя экстренно предупредить погром для впавшего в панику населения одной «неприкосновенностью личности».

Не стоит на этом настаивать. Дума не отрицала принципиальной необходимости исключительных мер, иногда сама к ним призывала. Она только осуждала приемы, а главное, поводы, которыми пользовалось правительство при их применении. Если так, перед ней были две законных дороги. Или законодательный пересмотр исключительных положений. Это был правильный путь, но Дума его не хотела. Революционная идеология этого не допускала. Или обличение правительства в том, что оно исключительными положениями «злоупотребляло», применяло их «незакономерно», в противоречии с «целью закона». Этого Дума хотела еще меньше. Не говоря о том, что это требовало бы такого ознакомления с фактической стороной каждого случая, которое было ей не по силам, это все-таки молчаливо санкционировало бы законность исключительных положений, пока они не отменены. И Дума пошла третьим безнадежным путем. Она просто нашла, что самое применение их – уже беззаконие и потому дает повод к запросу.

Но почему оно стало вдруг «беззаконием»? Думские юристы аргументацией не затруднялись. Ведь еще 13 мая Кокошкин нашел, что они были отменены Манифестом 17 октября. Другие находили, что они противоречат докладу Витте, который Государь велел «принять к руководству». Потом стали настаивать, что беззаконны они потому, что Дума внесла свой законопроект о неприкосновенности личности, в котором предполагала их отменить. От таких аргументов становится тошно. Они все вне темы и не могли быть искренни. И Дума кончала привычным криком: в отставку. Она могла быть довольна сама собой; но это не могло называться «контролем».

Ясно, что, обличая правительство за незакономерные действия, Дума сама становилась на незаконную почву; она принимала за закон свои пожелания, считала себя выше закона. Ее запросы поэтому роняли авторитет ее, а не власти; они обнаруживали, чем бы грозило у нас введение парламентарного строя. Не было бы правового порядка, а только самодержавие наизнанку, самодержавие думского большинства.

Любопытно посмотреть на другую сторону дела: сохраняла ли Дума хоть бы видимость объективности? На это бесполезно рассчитывать, как во время войны на объективное отношение к неприятелю. Примеры можно найти на каждой странице отчетов. Но какой при таких отношениях может быть контроль? Для иллюстрации я остановлюсь на двух интересных запросах.

Самый интересный по существу думский запрос был предъявлен еще 8 мая «по поводу печатавшихся в Департаменте полиции погромных воззваний». Он разоблачал вопиющее зло в самом центре управления и бросал поучительный свет на приемы старого строя. В нем был только один недостаток: он относился к декабрю 1905 года, когда не было Думы, затрагивал черты той правительственной анархии, когда старый режим и революция с разных концов вели под Витте и октябрьскую реформу подкоп. Министром внутренних дел был тогда Дурново, не Столыпин; Столыпин имел полное право от ответа на такой запрос уклониться. Он этого не захотел; он был еще полон надежд на возможность с этой Думой работать. Он решил запросом воспользоваться, чтобы отречься от прошлого и ясно определить свое направление. Перед Думой он ничего скрывать не хотел. «Оговариваюсь вперед, – заявил он 8 июня, – что недомолвок не допускаю и полумер не признаю». После этого предисловия он дал картину того, что в Департаменте полиции в то смутное время творилось. Он рассказал, как в нем печатались погромные прокламации, как за это последовали некоторые санкции, как был отстранен от службы Банковский, получил внушение Будаковский, но как последний, в то же самое время, за другое деяние получил Высочайшую благодарность. Обличив прошлое, Столыпин отчетливо высказал свое отношение к подобным приемам. «Эти действия, – признает он, – были неправильны, и министерство обязывается принимать самые энергичные меры к тому, чтобы они не повторялись; я могу ручаться, что повторения их не будет».

Чего большего можно было требовать от министра, который за действия своих предшественников не отвечает? Столыпин первой формации, не тот, каким его впоследствии сделали, был человек, которому в доверии не отказывали даже противники. О личном к нему уважении, в том же заседании, заявили Урусов, Родичев и Ковалевский. И этот министр давал публичное обещание. Нужно было закрепить эти слова и ждать дальнейших событий. Можно было указать на условия, которые были необходимы, чтобы он обещание свое мог сдержать. Здесь был центр вопроса. Столыпин, несомненно, преувеличивал свои силы, как носителя власти, как кадеты преувеличивали свои, как представителей «воли народа». Оба противника свою настоящую силу могли дать лишь при соглашении и сотрудничестве. Обращение Столыпина к Думе с обличением прошлых порядков, чего сторонники старого ему не прощали, и было попыткой того примирения власти с либеральной общественностью, которое для успеха общего дела было необходимо обоим. К этому выводу его и подвел кн. Урусов в замечательной речи.

В 1-й Думе замечательных по государственному смыслу речей было немного. Речь Урусова одна из них. В историю от нее перешел только заключительный и не очень удачный намек на тех «кто по воспитанию вахмистры и городовые, а по убеждению погромщики». Речь стоила большего, чем память об этих словах.

Урусов, как и Столыпин, принадлежал к той плеяде либеральных бюрократов, у которых, в правящем классе, было достаточно связей и положения, чтобы позволить себе роскошь быть самостоятельными. Таких людей было немало; их помощь была кадетам нужна, чтобы Россия могла преобразоваться в мирном порядке. К сожалению, общественность умела утилизировать их только тогда, когда они с бюрократией рвали. Урусов, благодаря бюрократическому опыту, понимал обстановку. Он не делал себе распространенных иллюзий, что стоит кадетам получить власть в свои руки, как все пойдет благополучно. Он предупредил об этом словами: «Я могу утверждать, что никакое министерство, будь оно взято из состава Государственной думы, не сможет обеспечить порядок, пока какие-то неизвестные люди или темные силы, стоящие за недосягаемой оградой, будут иметь возможность хвататься за отдельные части государственного механизма». Зло было действительно тут. Урусов предупреждал Столыпина, что его министерство одно будет бессильно с ними бороться. «Главные вдохновители находятся, очевидно, вне сферы воздействия Министерства внутренних дел, и вот почему я, не направляя своих слов ни против министерства, ни против отдельных министров, могу все-таки утверждать, что категорическое заявление, сделанное нам сегодня, вряд ли имеет под собой твердую почву». Это был подход к центру вопроса. Кто же были эти темные силы и, главное, в чем было их могущество? Урусов был опытнее, чем Столыпин, и понимал это лучше. На самого Столыпина он не нападал: «Я совершенно уверен, что г. министр внутренних дел сообщил нам все, что мог, уверен в искренности его сообщений, и не сомневаюсь в том, что при министре Столыпине никто не решится воспользоваться зданием министерства и министерскими суммами, чтобы организовать погромы и устраивать подпольные типографии».

Но вывода из всего этого, к сожалению, Урусов не делал; он правильно указывал зло, но не указывал способов к его излечению. Тогдашняя кадетская «тактика» этого не позволила. Потому и Столыпин не понял его или мог сделать вид, что не понял. Он с гордостью ответил Урусову: «Я должен сказать, что по приказанию Государя Императора, вступив в управление Министерством внутренних дел, я получил всю полноту власти, и на мне лежит вся тяжесть ответственности. Если бы были признаки, которые бы мешали мне, то эти призраки были бы разрушены, но этих призраков я не знаю».

Жизнь надсмеялась над этой самоуверенностью. «Темные силы» не только убили Столыпина, они погубили Россию. Урусов был прав: с ними не справились.

Но мало было пророчески окрестить эти неизвестные силы, как это сделал Урусов. Было необходимо дать себе отчет, в чем было их могущество? Оно было не в том, конечно, что они «вахмистры и погромщики», как при «несмолкаемом громе аплодисментов», закончил Урусов. Сила их была, к несчастью, в том, что либеральная общественность своей тактикой создавала для их интриг и их укрепления благодарную почву. Не идя на соглашение с властью, либерализм ослаблял все государство. Революционеры справа, которые производили погромы «жидов», как и те революционеры слева, государственная мудрость которых изобрела погромы «помещиков», террористы, которые убили Герценштейна и Иоллоса, и те, кто подстреливали городовых на постах, – одинаково были не «красой и гордостью», а болезнью страны. В здоровом государственном организме ни тех ни других быть не должно; такие явления там только индивидуальные преступления. Заразительность их гибнет в здоровой правовой атмосфере. У нас было другое. Левый Ахеронт сделался союзником либерализма, и отречься от него либерализм до тех пор не решался. Потому и правый Ахеронт нашел свою опору в правительстве, в самом Государе включительно. Оба гибельных Ахеронта питали друг друга. Дума громила «правых погромщиков», но требовала амнистии для «своих» за «убийства» и даже за все «аграрные» преступления. Государь в ней Думе отказал, а зато «миловал» своих по предстательству дубровинской шайки. Сопоставление тех и других морально может казаться кощунством, но политически они были друг на друга похожи, как негатив похож на фотографию. Недаром часто нельзя было отделить революционеров от охранки; а «революционеры», ставши властью, свое «охранное» лицо показали. Размножение революционных бактерий было одним из последствий самодержавия. Объявление конституционной монархии могло стать началом выздоровления. Но для этого было необходимо соглашение и сотрудничество власти с либеральной общественностью. Ее амплуа занимали кадеты; они ее за собой вели. Только взаимное соглашение их с исторической властью могло их обоих избавить от своих вредных Ахеронтов. В этом была их задача и залог «морального обновления» русской земли.

Но когда Столыпин пришел перед Думой с осуждением правого Ахеронта, с обещанием, что прибегать к нему при нем больше не будут, как его встретила Дума? Она не поняла, что в ее интересах было дать опору Столыпину в обещанной им новой политике. Она как будто нарочно поставила себе целью во славу «темных сил» Столыпина докапать. Винавер красноречиво громил предыдущее министерство, лицемерное его отношение к Банковскому и Будаковскому, делал ядовитые намеки на Трепова (который в это время вел с Милюковым переговоры о кадетском правительстве). Родичев уверял, что «был день, когда министерство могло торжественно заявить стране, что отрекается от старых путей насилия и произвола, от старых путей лжи; оно этого не сделало в тот день». И он кончил указанием, что, только «покинув министерские места, они могут исполнить долг перед родиной. (Бурные аплодисменты, голоса: «В отставку, в отставку».)»

Аладьин вышучивал речь Столыпина, который «объясняясь с нами с трогательным дрожанием в голосе, смиренно просил, чтобы мы простили им грех в прошлом потому, что они в настоящем раскаялись». Рамишвили издевался над Столыпиным, будто «он признал, что сознательно делалось то, что делалось темного, омерзительного, губящего всю Россию. Сказал или так проговорился министр, все равно он выложил всю душу; простите за прошлое, в будущем не будет ничего подобного». В формуле перехода, принятой Думой, было изложено, что «только немедленная отставка настоящего министерства и передача власти кабинету, пользующемуся доверием Гос. думы, в состоянии вывести страну из тяжелых и быстро возрастающих затруднений». Так отнеслась Дума к откровенной и мужественной речи Столыпина.

А на другой день восторги Милюкова в «Речи». «Резолюция, принятая вчера Государственной думой по поводу ответа министра внутренних дел, – писал он в «Речи» 10 июня, – ярко подчеркивала мораль, вытекающую из нового урока, преподанного Думой министерству… Устами целого ряда ораторов она доказала министру, что министерство не способно понять свой долг перед страной, бессильно его выполнить и, следовательно, должно уступить свое место министерству, вооруженному настоящей силой, моральным авторитетом».

Поведение революционных партий в этом заседании Думы было понятно. Они старались мешать соглашению с властью и поднимать революционное настроение. Но как объяснить кадетскую тактику? О каком беспристрастии и объективности можно было после этого говорить?

И кого, кроме «своих», могла убеждать думская формула перехода?

С запросом к министру внутренних дел поучительно сопоставить другой запрос к министру юстиции.

Мировые судьи Петербурга неожиданно вспомнили, что по уставам 1864 года им было предоставлено право проверять места заключения и освобождать тех, кто был задержан неправильно. Давно никому из них не приходило в голову этим правом воспользоваться. После объявления конституции судьи это попробовали. Как и должно было ожидать, оказалось, что многие арестованные содержались без оправдательных документов. Немедленно это было исправлено; документы были доставлены, и «законность» восторжествовала. Положение об охране делало это исправление очень легким. Но интерес запроса был не в действиях Министерства внутренних дел, которое по-домашнему содержало арестованных без ордера, а в действиях судебных властей и самого Министерства юстиции. Почему за все это время бездействовали мировые судьи и прокурор? Как к этому бездействию отнесется новое Министерство юстиции? Запрос был об этом.

От него 30 июня выступил товарищ министра сенатор Соллертинский. Если отнестись к его словам без предвзятости, нужно будет признать, что Министерство юстиции сделало все, что могло по конституции сделать. Соллертинский печальный факт подтвердил. «Как ни узки, – говорил он, – полномочия мировых судей и прокурора, сводящиеся почти исключительно к формальной проверке документальной правильности заключения, нужно сознаться, что и эти полномочия имеют свою печальную историю, лишний раз устанавливающую, что отдельные законоположения, не согласованные с общим политическим режимом, нежизнеспособны… Эти законоположения, начертанные в судебных уставах 1864 года, за 42 года захирели, омертвели и успели забыться так основательно, что когда столичные мировые судьи, спустя 40 лет после открытая столичных мировых учреждений, вспоминали о существовании этих статей, то появление их в местах заключения произвело некоторый переполох; переполох не только среди начальников тюремных мест, не видевших дотоле мировых судей у себя, но и среди прокурорского надзора, поспешившего отозваться на это самым ограничительным толкованием этих полномочий, а значит, и своих собственных. Прокурор Петербургской судебной палаты сообщил в порядке надзора относящееся сюда определение мировых судей в соединенное присутствие Правительствующего сената. Мало того, я должен сказать, что сам Правительствующий сенат в соединенном присутствии, отменив своим определением 8 июня некоторые подробности общего определения съезда мировых судей, признал вопрос о пределах права посещения мировыми судьями мест заключения вопросом настолько новым в судебной практике, что постановил передать его на рассмотрение общего собрания Правительствующего сената».

Вот что по рутине происходило в столице, в прокуратуре Петербургской палаты и в Сенате – на втором месяце управления Щегловитова. Что же сделал новый министр, когда про это узнал? «Прежде чем состоялось постановление общего собрания Сената, – говорил Соллертинский, – прежде чем состоялось даже такое постановление соединенного присутствия (т. е. раньше 8 июня), министр юстиции, идя навстречу назревшей потребности восстановления основных начал судебной реформы 20 ноября, отменил распоряжение прокурора Петербургской палаты как неправильное и предписал ему немедленно уведомить начальников мест заключения о том, что мировые судьи имеют право беспрепятственно входить в места содержания заключенных, и одновременно предписал циркулярно прокурорам окружных судов проверять немедленно лично или через своих товарищей правильность задержания арестантов и впредь неуклонно исполнять ст. 10 Уст. Уголовного суда. В отношении начальников мест заключения, по нерадивости допустивших продление срока, возбуждено министром юстиции дисциплинарное производство».

Что мог сделать большого министр юстиции? В решительности, с которой он выступил на защиту судебных уставов, сказался прежний, настоящий Щегловитов, пока он не превратился во врага и конституции и независимости судебных установлений и не стал одним из лидеров реакции. Но в тот момент он был на высоте. Назидательно и правдиво и указание Соллертинского, как «умирают» законы, не согласованные с общим политическим строем. Разве он был не прав? Ведь в ту пору, когда Александр III приказывал уничтожить мировых судей, «как вредных», когда Катков называл судебные установления «судебной республикой», покушение прокурора учредить контроль за жандармами или мировых судей освобождать заключенных – повело бы к новому ограничению их полномочий. Разве друзья судебных уставов, как Д.Н. Набоков, не спасали устав тем, что бросали балласт? В России все знали, что реформы 60-х годов, начало нашего обновления, были остановлены именно тем, что они оказались «не согласованными с Самодержавием». Этим доводом несогласованности одинаково били и по суду и по земству. Потому-то и в «Освободительное Движение», с его кличем «Долой Самодержавие», включились не только революционеры со своими утопиями, но и либерализм, который хотел только развития «великих реформ». В 1906 году и был дан новый политический строй, новая «форма правления». С ней, а уже не с Самодержавием должны были отныне быть согласованы приемы управления. Очередь хиреть и умирать была за другими законами, даже раньше их формальной отмены.

Как же встретила Дума заявление Соллертинского? В искренности этого честнейшего человека не сомневался никто. Первыми же словами Родичев отдал ему справедливость. «Товарищ министра юстиции, – сказал он, – говорил субъективно не только правду, но всю правду». Но затем начался красноречивый разнос Министерства юстиции за то, что было прежде, за то, что оно давно превратилось в служанку Министерства внутренних дел (аплодисменты), за бессилие судебных властей привлекать должностных лиц к ответственности, хотя законопроект об этом был новым министром внесен уже более месяца, но Думой оставлен пока без движения; он громил за беззаконные действия бывшего министра Акимова, за оставшиеся безнаказанными какие-то не названные оратором преступные действия по службе обер-прокурора Ширинского-Шихматова. Конечно, все это могло быть вполне справедливо. Но какое отношение это имело к запросу? Жилкин иронически вопрошал Соллертинского: «Кто же способствовал полному искажению уставов 1864 года? Мы знаем, что вы выходите из среды тех лиц, которые совершали это уродование закона; и если вы сделали так, чтобы всякая законность исчезла, то каким образом осмеливаетесь вы сюда приходить и предлагать нам руку для совместной общей работы? Раз вы себя высекли, то пусть это будет вашим последним появлением; не приходите сюда больше. (Аплодисменты.) Если у вас есть понимание, а не одни только слова, то вам остается исполнить требование Государственной думы, уйти, и дать дорогу другому, настоящему кабинету. (Взрыв аплодисментов.)»

Даже Винавер, хорошо знавший судебное дело и судебных людей, не отказался от удовольствия вышутить Соллертинского. «Оказалось, – говорил он, – что в течение 40 лет закон был забыт, а когда затем он был обнаружен, случился переполох, прежде всего в тюремном ведомстве; затем переполох перешел в область прокуратуры; прокурор поспешил прекратить действие этого вновь обнаруженного закона, а когда дело дошло до Сената, то Сенат остался в недоумении и обратился к общему собранию: куда девать вновь найденный закон? Министерство юстиции объясняет это неожиданное приключение тем, что закон, не соответствующий политическому режиму, хиреет и т. д.».

Это остроумно; но можно было сказать: над собой смеетесь. Закон был забыт не только тюремным ведомством и прокуратурой; его забыли и мировые судьи, и адвокаты, и сама образованная общественность. Кто мешал им после 17 октября вспомнить про этот закон, потребовать его применения? Когда писались ненужные и нелепые статьи о том, будто после 17 октября новых законов не может быть издаваемо, когда отрицалось право Монарха «октроировать конституцию», казалось, было нетрудно отправить мировых судей проверить места заключения и, если бы их не пустили, кричать о действительном беззаконии. Но никто не сделал этого, так как законы, «не согласованные с политическим строем», даже передовой нашей общественностью действительно были забыты.

Те, кто вспомнили про этот закон и произвели спасительный переполох, заслуживали общественной благодарности. Однако и министр юстиции, который своей властью восстановил его силу, а не пытался доказывать, что позднейший закон об охране его отменил, имел право не на одни только насмешки. На таком примере нужно было различать друзей от врагов; тактика, которая состояла в том, чтобы смешать их всех вместе, была бы удачной только в том случае, если стоять на принципе: все или ничего. И эта тактика показала правительству, что те его члены, кто хотел с 1-й Думой работать, попадали в худшее положение, чем те, кто откровенно над ней смеялся.

Это последнее можно увидеть на печальной судьбе другого запроса: о печатании в «Правительственном вестнике» черносотенных телеграмм на Высочайшее имя.

Я указывал в предыдущих главах, что враги конституции притаились в первые дни торжественного открытия Думы. Но Дума своим адресом подала им сигнал; они сочли момент удобным для нападения и вышли наружу. Черносотенные деятели только пошли по следам «освобожденцев», их адресных, телеграфных и банкетных «кампаний»; и они стали создавать видимость общественного мнения и из разных мест России посылать телеграммы на Высочайшее имя; они обвиняли Думу в том, что она «стремится к захвату верховной власти», «действует в революционном духе», «угождая иностранцам, посягает на единство и цельность Российской империи» и т. д. Государя просили «убрать Думу», «сохранить свое неограниченное самодержавие» и т. д. Эти обращения к Государю были, конечно, бестактны сами по себе. Но было уже совсем неприлично, что они печатались в официальном «Правительственном вестнике». Правительство этим не только себя с ними солидаризовало, но чисто партийные выступления позволило связывать с именем Государя. Ведь обывателю было трудно поверить, что это печатание могло произойти без Высочайшего разрешения. Это печатание было так недопустимо, что Дума получила для запроса великолепную почву. Она могла не только уличить министров в поощрении неприличных нападок на конституционное учреждение, но и выступить против недостойного вмешивания правительством имени Государя в партийные распри. Удар, затеянный Горемыкиным Думе, мог обернуться против него самого.

Но использовать эту благодарную позицию Думе помешали ее прежние выступления и самый текст ее адреса. Как ни преувеличены были обвинения телеграмм, повод к ним был Думою дан. Она «начала». Но правительство, своим поощрением телеграмм, все-таки ее превзошло и открывало Думе возможность реванша. Однако Дума не только выгод своей позиции использовать не сумела, но ухитрилась и в этом вопросе превзойти бестактность правительства.

Авторы запроса сочли возможным найти, что напечатанные в «Правительственном вестнике» телеграммы заключают в себе «дерзностное неуважение» к высшему законодательному учреждению». «Дерзостное неуважение» – техническое выражение; это подлинный текст известной ст. 128 Уголовного уложения. Но эта статья говорила о «дерзостном неуважении» только к «верховной власти», а не к составу лиц данных законодательных учреждений. Это была заносчивая и несчастная мысль употреблять эти «сакраментальные термины» по отношению к Думе, приравнивать уважение к ней к уважению к верховной власти и в нападках на нее усматривать как бы laesio majestatis. Но членам Думы не следовало, под угрозой уголовного обвинения, требовать от населения почтительного к себе уважения. Во вполне неприличных телеграммах все-таки ничего уголовно преступного не было, и никакой суд за них не мог осудить.

Главное обвинение против правительства должно было быть вовсе не в этом, а в том, что публикацией телеграмм оно примешивало самого Государя к партийным спорам.

По-видимому, запрос это и хотел поставить министрам в вину. Но сказал он совершенно другое. В запросе было изложено: «Печатание подобных отзывов, прежде всего колеблющих достоинство того лица, к которому они обращены, и т. п.». Что это за двусмысленная фраза? Как могла Дума считать, что какие-то телеграммы безответственных лиц способны поколебать «достоинство Государя»? Против этих злополучных слов очень мягко и сдержанно возражали Стахович и Гейден. Набоков стал их защищать, и неудачно. Он говорил, что «если в конечном результате эти телеграммы и не имеют таких последствий, как колебание достоинства Государя, то они, собственно говоря, стремятся к такому результату, потому что несомненно, если бы Государь Император последовал тем приглашениям и предложениям, которые к нему обращались, то этим он поколебал бы свое достоинство». Это из Сциллы в Харибду. Говорить, что в случае свершения каких-то действий Государь поколебал бы свое достоинство, есть просто риторический оборот, недопустимый по отношению к личности «неприкосновенного» Государя. Набоков, очевидно, почувствовал сам, что запутался, и от этой фразы в запросе отказался. Но тогда что же в нем осталось? При исключении этих слов весь обвинительный пункт из запроса исчез. Осталось только возмущение Думы тем, что ей было оказано «дерзостное неуважение». И вместо обличения действий правительства, запрос принял форму ряда вопросов о процедуре и целях печатания телеграмм на Высочайшее имя.

Вот как запрос был изложен:

«1) В каком, вообще, порядке разрешается печатание телеграмм, поступающих на имя Его Величества? На какие учреждения или лица возложен выбор телеграмм для печатания?

2) Последовало ли печатание в данном случае с ведома и согласия Председателя Совета министров?

3) Если печатание подобных отзывов (прежде всего колеблющих достоинство того лица, которому они обращены) последовало с ведома и согласия Председателя Совета министров, то с какими целями оно было сделано?»

Из последнего пункта, как я уже указывал, взятые в скобки слова были опущены.

Запрос в такой форме не был страшен ни для кого; он «выпускал» Горемыкина. Это не случайность. Этой Думе, к сожалению, было не к лицу заступаться ни за корректность выражений по отношению к органам конституции, ни за ревнивое отношение к достоинству Государя. Но зато формальную ошибку Думы Горемыкин удачно использовал. В редакции предъявленного запроса он не без основания усмотрел применение не 58-й, а 40-й ст. Учр. Гос. думы, которая давала право обращаться за «разъяснениями», когда они непосредственно касаются рассматриваемых Думой дел. Горемыкин не без иронии отвечал, что из думского запроса он не усматривает, какого именно из рассматриваемых Думой дел касается изложенный в срочном предложении вопрос? Тогда уже сам председатель сделал оплошность. Он мог ответить Горемыкину, что текст запроса указывал на незакономерные действия власти, которые подлежали контролю Думы, независимо от того, касались ли они или нет рассматриваемых Думой дел. Муромцев этого не сделал и направление запроса по ст. 40 признал и подтвердил. На иронию Горемыкина он захотел ответить тоже иронией. 26 мая Муромцев оглашает в Думе письмо Горемыкина и своей язвительный ответ на него. В ответе говорится: «Почитаю долгом высказать ту уверенность, что забота об ограждении достоинства высших государственных установлений, существование которых покоится на Основных законах империи, от распространения через посредство официальных органов власти нападок преступного характера, составляет неизменный предмет постоянного дела правительственных учреждений». В этом пункте чтение председателя остановлено аплодисментами и криками «браво». «В этой уверенности, – продолжает свое чтение председатель, – мною и было сообщено вашему высокопревосходительству принятое Государственной думой срочное заявление, которое исходило из факта, что в «Правительственном вестнике» совершается оглашение отзывов различных лиц, заключающих в себе дерзостное неуважение к законодательному установлению и возбуждающих одну часть населения против другой». Дума была так довольна этим письмом, что немедленно приняла формулу перехода: «Одобряя действия председателя». К этим словам, по требованию какого-то депутата, прибавлено еще слово: «вполне». Дума голосовала эту формулу по всей тонкости Наказа, под председательством товарища председателя, ибо «формула касалась действий председателя» и была принята при «продолжительных аплодисментах». Удовольствие Думы от эффектного ответа скрыло его пороки; во-первых, теперь уже и Дума вслед за председателем признала, что это не запрос, а обращение по 40-й статье. Во-вторых, на формальное возражение Горемыкина ответа дано не было; речь шла не о том, что есть «непременный предмет постоянных дел правительственных учреждений», а о том, какое соответствующее вопросу дело находилось на рассмотрении Думы; а после всего того, что сама Дума говорила и делала, при ее отношении к Основным законам и к правительству, было странно ей претендовать на «ограждение достоинства высших государственных учреждений, существование которых покоится на Основных законах империи». Этот величавый тон был глубоко фальшив в устах органа революционной стихии.

Этим письмом Муромцев дал Горемыкину повод для новой, уже явной насмешки. 2 июня Горемыкин ответил: «Обязываюсь сообщить вам, что указываемая вами забота об ограждении достоинства высших государственных установлений, существование коих покоится на Основных законах империи, руководит моими действиями в не меньшей мере, чем проявленным в этом направлении попечением Государственной думы». Это не в бровь, а в глаз. Издевательство Горемыкина было направлено, по-видимому, даже не столько против запроса Государственной думы, сколько против высокопарного письма ее председателя.

Дума попала в глупое положение; тогда она вспомнила, что у нее есть право запроса, и прежнее обращение Горемыкина направила третий раз в этом порядке. Заключительный пункт запроса при этом она формулировала так: «Привлечены ли к ответственности виновные лица?» Но после происходившей переписки подобный вопрос был уже шалостью; состязаться далее в язвительности тона Горемыкин не захотел. 30 июня он и положил конец переписке, не находя возможным давать новый ответ. А Дума утешила себя тем, что в формуле перехода заявила, что в этом отказе усматривает «новое нарушение обязанностей, возложенных законом на исполнительную власть».

Дума на этом примере могла увидеть разницу отношений к себе. Министерство внутренних дел и Министерство юстиции ответили полностью на запросы и за дефекты формы не прятались. Но по отношению к тем, которые с ней хотели работать, Дума взяла такой повышенный тон негодования, дальше которого идти было некуда. Столыпина и Щегловитова она гнала криками «вон» и «в отставку»; на главного врага у нее после этого уж не хватило оружия. С Горемыкиным, который под нее явно подкапывался и над ней смеялся в лицо, она пикировалась литературной язвительностью. Это был грустный урок, который она давала и друзьям, и врагам. Не неискусство помешало Думе справиться с исключительно благодарной задачей, а занятая ею политическая позиция. Она с конституционной ролью Думы не совмещалась. И поведение Думы в этом запросе, введению у нас парламентарного строя, содействовать никак не могло.

Глава XII

Влияние на страну думской работы

Жизнь показала, что благих результатов от деловой работы Думы ожидать было нельзя. «Совместной» работы с правительством не получилось. Законопроектов правительства Дума не рассматривала; свои собственные она без прений по существу сдавала в комиссии или как сырой материал (аграрный законопроект, равенство), или в окончательном виде (закон о собраниях). В такие комиссии представители министерства не приглашались. Правительству предоставлялось либо принимать участие в прениях якобы «по направлению» (как это сделали Стишинский и Гурко по аграрному законопроекту), что было конституционно уродливо, либо ждать, когда готовый законопроект из комиссии выйдет и тогда уже в общем собрании предлагать поправки к нему. Законодательный ход думских работ получит вид Версальской конференции; несколько месяцев союзники спорили только между собой; Германии же на размышление и возражения дали срок неделю. Такой системой Дума устранила возможность не только соглашения с властью, но и просто совместной с нею работы.

В области контроля было не лучше. Правда, запросы обращались к правительству и ответы на них обсуждались. Но запросы ставились так, что отвечать на них было нечего. Что можно отвечать на претензию Думы, чтобы высказанное ею желание было поставлено выше закона (смертная казнь), или на упорное ее утверждение, будто исключительные положения уже отменены Манифестом? А когда товарищ министра Макаров попытался в ответ на запрос каждый отдельный случай разбирать и оправдывать, его перебивали на каждом слове, а Рамишвили по окончании его речи грозно спросил: «Как смеют приходить с такими объяснениями?» Ответ Макарова был, конечно, совершенно не нужен, если пользование полномочиями по охране уже преступление. Но тогда говорить было не о чем. Для совместной работы нужен общий язык. У Думы с правительством его быть не могло, раз существовавшей конституции Дума не признавала. И поскольку правительство надеялось, что деловая работа соглашение с Думой ему облегчит, пришлось эту нужду оставить.

Правительство не могло быть настолько слепым, чтобы этого не понять. Но это начали понимать и в стране. Те обыватели, которые смысл нового строя видели не в том, что у нас, наконец, появился «парламент», а в том, что, наконец, наверху занялись их насущными нуждами, от Думы ждали не этой политики. Они рассчитывали, что если теперь революция кончена, то зато время реформ наступило. Но реформ не было видно, а подобие революции продолжалось. Невольно задавали вопрос: неужели то, что делалось в Думе, и есть хваленый конституционный порядок? Позиция Думы сбивала всех с толку. Если бы она сказала всю правду, т. е. что ее права покоятся на законах, которые установила прежняя власть, и что потому они ограничены, что есть вторая палата, которая имеет те же права, что и первая, что «управление» осталось за старой властью, – обыватели, как бы они ни были нетерпеливы, чуда не ждали бы. Они бы поняли, что обещанное обновление «облика русской земли» будет происходить медленно, совместными усилиями Думы и власти. Но Дума о себе говорила иначе: она уверяла, будто она одна выражает волю народа, а воля его выше законов; будто министры обязаны подчинением Думе. И обыватель недоумевал: почему же тогда все остается по-старому? Этого мало. Газеты все время трубили о новых победах Думы над властью не меньше, чем это делают большевики о своих «достижениях». Но где же практический результат этих побед? Тактика Думы наносила удар той самой идее, которая победила на выборах, идее спасительности конституционного строя; она компрометировала более всего сторонников правового порядка. Их бессилие обнаруживалось на глазах у всех, и их престиж колебался.

Понятно, кому это могло быть полезно. Во-первых, на сцене опять появились те реакционеры, которых «Освободительное Движение» как будто уничтожило. Предупреждения их, по-видимому, сбывались. Казалось, что Россия до конституции еще не созрела. Дума только бесплодно волнует и возбуждает страну. Люди старого режима смеялись над «либеральными» бюрократами, которые изменили «заветам истории» и поставили нелепую ставку на соглашение с Думой. Они могли любоваться плодами этой политики. Сначала шло только нашептывание; но это течение в дальнейшем усилится и станет для либеральной бюрократии самым опасным врагом. Его воскресила из мертвых думская тактика.

Во-вторых, торжествовал еще тот левый лагерь, который не верил в успех конституции, да успеха этого и не хотел. Для этого лагеря возвещенная конституция казалась «преждевременным миром». Как «государственное установление» Дума бессильна – говорил этот лагерь; но она незаменима как «орудие революции». Она доламывает и уничтожает старый порядок. Разбитым обломкам исторической государственности она в своем лице противополагает верховную волю народа. Всем должно быть ясно, где настоящая сила, и это было нужно показывать. Когда Дума называла себя «законодательной властью», которой министры должны подчиняться, когда она объявляла незакономерным то, что военные судьи повинуются законам, а не ее пожеланиям, то хотя бы эти притязания со стороны правительства и не встречали должного протеста. Эта тонкая тактика все же не могла быть понятной широкой стране. Подобные думские победы за стены Таврического дворца не выходили, как бы пресса их ни восхваляла. Но зато широкие и мирные массы народа получали почти ежедневно от Думы другой и уже вполне наглядный урок. Для масс было неожиданным откровением, что назначенные Государем министры могут быть Думой шельмуемы, оскорбляемы, выгоняемы вон и что это признается нормальным. К такому обращению с ними у нас еще не привыкли; оно для масс стало самым убедительным доказательством бессилия и обреченности власти. Для темных людей этого было достаточно. Припоминаю эпизод более позднего времени. 27 апреля 1917 года был парадное заседание всех четырех Дум в память открытия 1-й. Мне нужно было поговорить с кн. Львовым, который сидел не в ложе министров, а на депутатских местах. Разговаривая с ним, я для удобства на ручку его кресла присел. А.Ф. Керенский тогда же меня упрекнул, что такой фамильярностью я роняю престиж председателя в глазах публики, которая могла с хор нас видеть. Не думаю, чтобы это имело значение для той избранной публики, которая на этот день достала билеты; но дело не в этом; его замечание характерно и было не лишено основания. Может быть, этой фамильярности было лучше не допускать. Но тогда для левых людей должно было быть ясно, какой удар престижу исторической власти наносило усвоенное Думой обращение с ней. Чтобы подорвать веру в богов, Владимир Святой рубил идолов в Киеве. То, что с министрами делала Дума, во всех подробностях разносили по России газеты; они всегда особенно интересуются сценками подобного рода. Ими, а не серьезными речами Дума укрепляла свою популярность, как позднее аналогичными приемами создал ее себе Пуришкевич. Интерес к заседаниям Думы так возрастал, что опять, как во время войны, толпы ребят стояли по линиям железных дорог и кричали: «Газеты!» Всей России становилось известно, что за злодеи наши министры и что с ними делает Дума.

Если бы это были только выходки отдельных людей или редкие сцены, можно было бы рассматривать их как случайность. Но такие сцены все учащались. Они становились неотъемлемой частью думского заседания. Тон Думы все повышался. Конечно, сами кадеты до этого не доходили; это не было их genre de beaute. Это было специальностью их друзей и союзников. Но против них кадеты обыкновенно не восставали, а Муромцев своим поведением и всю Думу к ним приобщал.

Поведение С. Муромцева в этом отношении было загадочно. Скандалы и насилия в Думе были глубоко противны его мирной, корректной, величавой фигуре, не говоря уже о его пристрастии к благообразию парламентских заседаний. И все же он их допускал. Приходится признать, что хотя Муромцев имел репутацию председателя Божией милостью, но он не умел обуздывать страсти. Он был председатель для торжественных дней, не для черной работы; для избранных, а не для толпы; скорее напоминал церемониймейстера, чем руководителя. Если бы Дума не была так скоро распущена, он бы, вероятно, и на месте председателя сделался одной из первых жертв своего доверия к общественной зрелости, как позднее на посту Председателя Совета министров такой жертвой был кн. Г.Е. Львов. Муромцев не такой представлял себе Думу и русский парламент, мог об этом скорбеть, но не умел не только справиться с этим, но даже бороться.

Приведу несколько примеров поведения Думы и ее председателя. Они дают понятие о том, что было «стилем 1-й Думы»[75].

В заседании 12 июня, по продовольственному вопросу, в присутствии министров Аладьин разражается такой тирадой: «Каждый раз, когда нужны многомиллионные затраты, министры появляются своевременно, и мы знаем результаты их появления; три четверти денег останется в карманах, начиная с министров и кончая последним… (Взрыв аплодисментов.) Русский народ грабить вы никогда не опаздывали, г-да министры. Помощь голодающим нужна, и мы поможем; у нас есть своя собственная комиссия из 11; я думаю, что наиболее действительное средство помочь народу – это взять дело народа в наши собственные, пока еще ничем не запятнанные руки…» И речь кончается словами: «Когда же наконец, г-да министры, найдется у вас настолько порядочности и честности, чтобы убраться с ваших мест отсюда.

(Шумные аплодисменты центра и левой. Голоса: «Уйдите отсюда. В отставку».)»

С Аладьина можно не взыскивать. Но что делает председатель? С его стороны ни одного замечания. Столыпин не выдержал этого тона. Ответив на возражения других ораторов по существу, он по адресу Аладьина заявил: «Скажу на их клеветы, на их угрозы, на их (шум, крики: «Довольно») угрозы захвата исполнительной власти (шум, крики: «Довольно»), что министр внутренних дел, носитель законной власти, им отвечать не будет. (Шум, крики: «Довольно» и т. п.).»

В сравнении с выходкой Аладьина ответ Столыпина был очень сдержан; но левые депутаты сочли себя оскорбленными. Жилкин возмущается словами Столыпина: «Мы видели покрасневшее лицо, угрожающие жесты, обращенные к левой стороне, нам бросили слово: «клевета». Разве мы можем равнодушно выслушивать это?» Не председатель, а гр. Гейден напоминает Жилкину, что Дума слышала и «непарламентское выражение по отношению к министрам. Если я взвешу, насколько парламентарные оба выражения, то одно перевесит другое». После гр. Гейдена слово берет председатель. Можно было надеяться, что, хотя с опозданием, он справедливо ликвидирует инцидент. Но он говорит только по постановке вопроса, а инцидент со Столыпиным обходит вовсе молчанием. На другой день новые нападки за ту же фразу опять сыплются на Столыпина. «Оправдываться ему нельзя, – говорит Недоносков, – как бы сильно он ни кричал, ни бил себя в грудь, заявляя о своей честности, о своей законности. И не словом «клевета», которое он дерзнул произнести здесь, оправдаться ему».

Через неделю, 19 июня, происходит эпизод с выступлением Павлова. У политических защитников моего поколения к Павлову добрых чувств быть не могло. Он для нас олицетворял «смертную казнь». Требовал от судей ее применения, смещал мягких судей, отменял приговоры, в которых смертной казни назначено не было, восстановлял сроки для протестов – словом, делал все, чтобы никто от виселицы не ускользнул. Чем он руководился – не знаю. Позднее мы насмотрелись, как у убийц, на совести которых было больше крови, чем было у Павлова, признавались «золотые сердца»; как прежние свободолюбивые люди им рукоплескали, как звание провокатора и «палача» стало почетным. Но не надо было всего этого видеть, чтобы признать и без того, что душа человека сложна и мотивы разнообразны. «Фанатизм» не похож на угодничество, но результаты того и другого могут быть одинаковы. От морального суждения о наших противниках лучше воздерживаться, пока мы их не знаем. Павлова с внутренней стороны никто не знал. Он был только враг, откровенный, опасный и неумолимый. С врагами должно бороться, но нет основания и права их оскорблять.

Но когда 19 июня при обсуждении законопроекта о смертной казни Павлов вошел на трибуну, поднялся скандал; стенографический отчет лаконичен. Он инцидент так излагает:

«Председатель. По поручению военного министра (шум) главный военный прокурор… (Шум.)

Голоса. Долой!

Председатель. Господа, если вам не угодно прервать заседание, то прошу окончить. (Шум, крики.)

Голоса. Перерыв. Довольно, не желаем.

Председатель. Заседание прерывается на один час».

Но вот что пишет Винавер: «Как только Павлов появился на трибуне, зал огласился неслыханным воем и свистом, стуком пюпитров, сотнями беспорядочных возгласов». Вот другая выдержка из книги Локотя: «Я не мог оторвать глаз от одного из сидевших в рядах партии народной свободы, уже почти совершенно седого старика, который с ожесточением стучал пюпитром, выскакивал, грозил кулаком и кричал: «Вон, убийца, палач! Вон!..»

Легко и понять, и оправдать людей, которые равновесие потеряли. Это – рефлекс. Но прямой обязанностью председателя было ограждать ораторов от оскорблений, порядок в Думе поддерживать, приводить к рассудку его нарушителей. Муромцев должен был сделать то, что любой председатель в подобных случаях делает. По возобновлении заседания он должен был выразить сожаление о том, что случилось, обратиться к депутатам с призывом к спокойствию. Павлов к тому же уехал; бесславную «победу» Дума над ним одержала. Когда заседание возобновилось, кроме Павлова министры присутствуют. Председатель предоставляет слово другому министру; ни одного намека на происшедшее, ни одного сожаления о том, чему все были свидетелями. Но сами члены Думы нисколько не сконфужены и возвращаются к происшедшему инциденту. Аникин заявляет: «Мы можем рассматривать закон и без всяких заключений со стороны кого бы то ни было из тех господ, которых мы сейчас отсюда только что выгнали. (Аплодисменты.) Председатель молчит. Возражает на эту грубость Аникина тот же гр. Гейден: «Мы собрались сюда во имя свободы, и всякое насилие над свободой, с точки зрения моей и моих товарищей, недопустимо и нежелательно. Новый порядок нужно заводить новыми приемами: глубоким уважением к закону и даже к личности своего врага. (Аплодисменты.)» Аплодисменты показывают, что не всем физическое превосходство Думы показалось моральной победой. Однако двое кадетов неожиданно гр. Гейдену возражают. Винавер заявляет: «Мы тоже храним завет уважения к свободе, но есть пределы, в которых нужно считаться с человеческим терпением. Государственная дума, храня достоинство свое, как учреждения, вправе требовать, чтобы относились более внимательно к ней и к явно выраженным ей пожеланиям. Есть люди, которые явно попирают высказанные Гос. думой пожелания, не должны сюда являться по поручению министров». Итак, это не рефлекс, о котором поневоле жалеют те, которые себя не сумели сдержать; это линия поведения, которую Дума считает себя вправе и принять, и даже морально оправдывать, как ограждение «достоинства Думы». К защите Винавера присоединяется элегантный и корректнейший Петражицкий. Вот где можно сказать: и ты, Брут! И он говорит: «Я имел в виду сказать то, что сказал товарищ Винавер, поэтому от слова отказываюсь». Мудрено ли, что Аладьин из этого делает логический вывод и возвещает новый прием борьбы Думы с правительством. Дума отныне не всем будет давать слово, а с особым разбором: «Дают слово тем, у кого есть минимум порядочности, минимум честности, который дает возможность смотреть честному человеку прямо в глаза; все, кто не удовлетворяют этому минимуму, никогда – ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра – не будут иметь возможности говорить с этой трибуны. От имени трудовой группы я заявляю, что мы охотно готовы выслушать какого угодно представителя Военного министерства, но что г. Павлов с этой трибуны ни одного слова больше не скажет». Председатель снова молчит. А на другой день, 20 июня, Винавер уже со свежей головой по другому поводу говорит о вчерашнем скандале, как об «освежительной грозе», которая будто бы «очистила атмосферу» и должна была показать, «где друзья и враги».

Последний пример. 22 июня депутат Седельников подвергся побоям полиции. Предъявлен срочный запрос; Столыпин, не дожидаясь, чтобы запрос официально дошел до него, заявляет, что получил телефонное сообщение градоначальника о «печальном факте»; что сейчас же принял меры, чтобы этот факт был расследован. Сведения, ему сообщенные, расходятся с тем, что сказано в Думе. Он даст разъяснения, когда будет вооружен беспристрастными фактами… Что же ему отвечают на это? Аладьин заявляет: «Если еще раз дотронутся хотя бы до одного депутата, в условиях, в которых был избит Седельников, ни один министр с этой трибуны никогда не произнесет слова. Если, паче чаяния, он будет убит, пусть ни один из министров не является сюда. Мы слагаем с себя ответственность за их неприкосновенность. Не забывайте, что только мы сдерживаем революцию, что нам не нужно будет даже отдавать приказания, нам нужно только сказать, что мы больше не в силах ничего сделать, и вас не только на этих скамьях, вас нигде не останется. Передайте это вашим министрам… Не забудьте, уже наступило время, когда оружие армии склоняется перед народными представителями…»

А вот ответ его на желание министра сначала расследовать факты: «Горе министрам, которые когда-нибудь посмеют сомневаться в словах депутатов. Мы выставляем конституционный принцип… Какие бы показания ни получились от продажной полиции или шпионов, достаточно одного слова нашего депутата Седельникова, чтобы ни один министр не сомневался в его словах; этот конституционный принцип, я уверен, русский народ поддержит».

Председатель снова молчит и все это терпит, в том числе и провозглашение удивительного «конституционного принципа». Протестуют против излишней развязности Аладьина отдельные депутаты; протестует гр. Гейден, а на этот раз и Набоков. Он иронически замечает, что если бы был избит или убит он, Набоков, то он просит депутата Аладьина продолжать «допускать на эту кафедру и министра внутренних дел, и его товарищей по кабинету». Это мягкое замечание даром ему не проходит. Трудовики приходят в негодование. «В таких выступлениях кадетов против трудовой группы, – пишет Локоть на другой же день, – не было надобности. Выступления кадетов по данному поводу были совершенно излишни, нерезонны, ни с чем не сообразны… Не кадетской благовоспитанностью, не кадетской «парламентской» тактикой нужно заниматься Думе, и т. д.».

Песнопевец 1-й Думы Винавер в поминальной статье о Кокошкине говорит о «стиле» дорогой ему Думы; он в ней отмечает «негаснувшее пламя восторга, душевный подъем, прямоту и достоинство»; прибавляет к этим достоинствам еще «пленительную незлобивость», которой будто бы в «памяти потомства будет запечатлена деятельность 1-й Думы». Эти слова показывают, как трудно судить о себе. Из стиля 1-й Думы невозможно выкинуть и те сценки, образчик которых я приводил; в них трудно усмотреть и «достоинство и незлобивость». Дума смотреть на себя со стороны не умела. Но страна ее наблюдала и по ней поучалась.

Безобразные сцены оскорблений и насилия не редкость в парламентах; даже в Англии был free fight in the House[76]. Но бесчинства нашей Думы носили своеобразный характер. В парламентах происходят столкновения партийных страстей. Депутаты различных партий оскорбляют друг друга; министры подпадают под оскорбления тоже, как партийные люди. И оскорбленные находят всегда защиту не только у председателя, но и у партийных друзей. У нас было другое. Депутаты, вообще мало воспитанные, в 1-й Думе обращались друг с другом с изысканной вежливостью. Председатель за этим строго следил. Ни самой Думы, ни отдельных депутатов оскорблять он не позволял. В этом он доходил до смешного. Его знаменитая фраза, что нельзя с трибуны говорить об упреках, которые делают Думе, ибо «Дума выше упреков», сделалась линией его поведения. Он учил, что никто не смеет не только осуждать постановления Думы, но даже выражать по поводу них сожаление; он остановил депутата за слова «пустое воззвание». Примеры такой его строгой цензуры бесчисленны. Но когда поносили и оскорбляли министров, он от оскорблений их не защищал. Установленные им правила благовоспитанности не распространялись на отношение к ним. В результате создалось впечатление, будто не отдельные депутаты себе позволяли эксцессы, а вся Дума, как учреждение, имела свободу беспрепятственно шельмовать и поносить назначенное Государем правительство. Говоря фигурально, отношение Думы к правительству имело вид войны с внешним врагом, а не законного спора между различными установлениями государства. И такая война Думы с правительством длилась два месяца.

Нельзя без удивления вспоминать и о поведении самих членов правительства. Они не защищались и не протестовали; без возражений допускали такие антиконституционные утверждения Думы, на которые им, министрам, надлежало ответить; не давали отпора и на оскорбления. Когда Павлов был выгнан, а депутаты, в том числе и кадеты, сочли нужным заявить, что и впредь будут с ним так поступать, представители других министерств после перерыва в залу вошли и как ни в чем не бывало давали Думе свои объяснения. Было ли это одно миролюбие, или в этом скрывалось презрение к Думе, которая своим буйством оскорбить уже не могла, судить не берусь. Этого массы не понимали. Правительство в Думе напоминало воинскую часть, которую посылают на место народных волнений, запрещая ей пускать в ход оружие. Ее терпеливость толпу обыкновенно лишь провоцирует, ибо толкуется как бессилие или страх. В то время кн. Львов передавал мне свое впечатление, что правительство без памяти Думы боялось. Если так думал кн. Львов, то в это еще более верили массы. Креп поэтому тот шумливый революционный задор, который В. Розанов зло окрестил в остроумной брошюре этого времени: «Когда начальство ушло». Этот задор не серьезен; он порождается уверенностью в безнаказанности и исчезает при первом серьезном окрике власти. Но, пока этого нет, он впечатление производит. Оно выражалось в посылке сочувственных телеграмм вожакам левых партий, в появлении в Думе бесчисленного числа ходоков, в обещании поддержки и помощи в столкновении с властью. Это в свою очередь питало воинственное настроение Думы. Революционность Думы и растущая революционность масс друг друга питали и взвинчивали. Местные власти начали понимать, что сверху их не поддержат; а зато все революционные элементы были уверены, и не ошибались, что Дума за них тотчас заступится, если их осмелятся тронуть. Стоит послать телеграмму своему левому депутату, и она тотчас без всякой проверки ляжет в основу единогласного запроса. Дума в этом отношении верила всему, что ей говорили.

Когда 24 мая в военном суде начало слушаться дело о покушении на жизнь генерала Неплюева, Дума предъявила запрос, заявляя, что «есть полное основание полагать, что среди привлеченных могут оказаться и непричастные к делу».

Доказательство этого она видела в том, что к делу был привлечен Б.В. Савинков, непричастность которого доказывается «заявлением в печати Центрального комитета социалистов-революционеров»!

Трудовая группа получает такую телеграмму от знаменитого в то время крестьянского демагога Щербака. «Московская палата предала меня суду за съезд Всероссийского крестьянского союза в Москве 6 —11 ноября 1905 года. Палата отказала мне изменить меру пресечения. Требую немедленного суда или отдать меня на поруки. Все бюро Крестьянского союза было освобождено. Обращаюсь за содействием к Гос. думе».

Телеграмма ложится в основу запроса, предъявленного 23 мая: «Какие причины препятствуют осуществлению просьбы Антона Щербака об отдаче его на поруки?»

На защиту Щербака подымается даже маститый М.М. Ковалевский. «Я, – говорит он, – лично знаю Щербака. Я имел случай встречаться с ним, как со слушателем высшей школы в Париже. Я знаю его за человека очень умеренного и решительно не могу понять, почему человек столь умеренного образа мыслей может быть предметом какого-то исключительного преследования». В заседании 9 июня Ковалевский к Щербаку возвращается и удостоверяет перед Думой, что «Щербак содержится в заточении лишь потому, что разделяет те самые взгляды, выразителями которых явились в литературе Генри Жорж, Уоллес и другие всеми признанные и уважаемые писатели, которые, сколько мне известно, не находились никогда и не находятся в заточении…».

Случайно в качестве гостя я был на заседании Крестьянского съезда в ноябре 1905 года и никогда его не забуду. На него к концу заседания триумфатором явился Щербак. Не забыл его речи; он нам рассказывал, в чем состояла его пропаганда; он советовал крестьянам не платить ни податей, ни долгов, а вклады из всех сберегательных касс истребовать полностью золотом. Он в своей губернии считал себя властелином. «Крестьяне, – говорил он, – пойдут за мной, как один человек, куда бы я их ни позвал». Для революции такие люди полезны. Уголовными преследованиями можно считать бесполезным с ними бороться; можно верить в благоразумие общества. Но как мог Ковалевский причислять Щербака к «умеренным теоретикам»? Не по тому ли своему легкомыслию, с которым он и другого своего протеже, Луначарского, считал поборником «свободы» и «демократии»? Департамент полиции, вероятно, много смеялся над этим заступничеством.

Так шла работа Думы, как революционного органа. Губернаторы доносили, что если Дума продлится, то они за порядок отвечать не в состоянии. Эту работу Думы ценили и сами революционные силы. У Винавера в его «Истории Выборгского воззвания» приведена курьезная сценка. После подписания воззвания кадетские главари встретились с лидерами социалистов-революционеров и социал-демократов; кадеты были потрясены, услышав, как социал-демократы и эсеры, до тех пор поносившие Думу и кадетскую тактику, их теперь восхваляли. «Пламя горячего восторга вспыхивало в очах Чернова, когда он упоминал одно имя 1-й Думы; каскад звонких фраз воскрешал перед глазами слушателей ее добродетели и т. п.». «Все это было слишком… неожиданно, – пишет Винавер, – чтобы могло быть оставлено без ответа…» И ответ последовал. «Особенно удачна была исполненная едкого сарказма речь В. Гессена, которая напомнила Чернову весьма недавнее прошлое и остроумно изображала наше изумление по поводу столь внезапного совращения столь закоренелых еретиков». Чему дивился Винавер? Левые партии были последовательны. Если задачей Думы, как они полагали, было не укрепление нового строя и проведение полезных для России реформ, а усиление революционного настроения; если Думу хвалили за то, что она этой цели служила, и кадетов такая похвала не смущала, то почему они удивлялись, что в свое время революционные депутаты все-таки кадетов разносили? Ведь этот иногда притворный разнос служил той же цели, ради которой кадетов хвалили теперь. Это были только разные стороны одной и той же политики, усиливавшей в стране недовольство.

Но если Дума сознательно к этому результату вела, то позволительно спросить себя: как она себе представляла дальнейшее? Чего поднятием революционного настроения она хотела добиться?

Ответ дать нетрудно. Правительству Дума не верила и против него ставила ставку на Ахеронт. К нему, к загадочным народным низам левые депутаты апеллировали с думской трибуны. Революционные элементы казались разлиты повсюду. Они были в крестьянской среде, давно справедливо недовольной своим положением, уверенной в том, что земли помещиков должны к ним отойти; деревня была страшна уверенностью в этой своей правоте, привычкой действовать массой, скопом, толпой (бесправная личность и самоуправная толпа, говорил про нее Н.Н. Львов в 3-й Думе), отсутствием правительственной власти в деревне. Умелой демагогии в роде Щербака успех в ней был обеспечен если ненадолго, то накоротке; 1902 и 1905 годы показали, что можно сделать с деревней. Еще более революционных элементов было в рабочей среде, где давно самоотверженно и настойчиво работали революционные агитаторы, где недовольство своим экономическим положением было легко направить на власть. На фабриках забастовки было вызвать нетрудно; энергичное и агрессивное меньшинство сильнее пассивного большинства. Правда, массы не знали сами, чего им ждать от революции; они рассуждали, как тот хохол, который мечтал «стать Царем, чтобы украсть 100 рублей и убежать». Но агитаторам казалось самым важн^1М всколыхнуть эту массу; остальное пойдет по инерции: аграрные погромы и всеобщие забастовки были излюбленными приемами этого времени. У правительства оставалось единственным ресурсом против них – военная сила. Но так ли она надежна? И в ней велась пропаганда. Аладьин многозначительно предсказывал: наступило время, когда «оружие армии склонится перед народным представительством». Погромы в деревне, забастовки в городе, вооруженное восстание, а в результате – падение испугавшейся власти, Временное правительство, которое созовет хозяина русской земли – Учредительное собрание, – вот та программа, которая была намечена, но не доведена до конца в 1905 году. Она была полностью, с неоспоримым успехом проведена в 1917 году. С этой программой все левые партии были согласны. Сюрпризы и разочарования должны были начаться только потом. А пока оставалось всем вместе волновать Ахеронт, к его пониманиям, вкусу, развитию приспосабливать действия Думы. Было что-то глубоко прискорбное и унизительное в том, что кадеты – элита страны, сливки русской общественности, препрославленная 1-я Дума, впервые получив в свои руки долю реальной государственной власти, променяла ее на то, чтобы соблазнять и поднимать Ахеронт, подлаживаться под его понимание, искать в нем поддержки и одобрения, говорила его языком и поплелась в хвосте за демагогией. Но, выбрав эту дорогу, она иначе поступать не могла.

Как на это смотрели кадеты? Чего они ждали? Их левая часть рассуждала, как и революционные партии; она предпочитала риск революции медленному «оздоровлению» государственной власти. Тогда, когда историческая власть упадет под ударами революционной стихии, настанет время для кадетов осуществлять свои планы. Она думала, что революционный взрыв приведет к власти ее, как действительно он привел в 1917 году к власти кадетские главные силы. Но правая часть кадетов судила иначе. Она не верила в возможность полного крушения власти, да этого и не хотела; на это у нее государственного смысла хватало. Власть была слишком сильна, чтобы сразу свалиться; над этим надо было еще много работать. Но она хотела ее обессилить и запугать; довести до того, что она сама кадетов с их программой призовет, как спасителей. Тогда можно будет ей ставить такие условия, которых она не принимает сейчас; тогда наступит время для соглашения. Это была более тонкая и реальная тактика. Но чтобы удачно ее провести, нужны были и в ней зоркость и такт. Нужно было уметь не пропускать подходящий момент, не зарываться, не сжигать заранее кораблей. Посмотрим на эту сторону деятельности Государственной думы.

Глава XIII

Переговоры о составлении думского министерства

При внешней войне переговоры с врагом не дозволены; на них смотрят как на измену. Приблизительно так относилась и Дума к разговорам с правительством. Контакт министров с парламентом необходим для работы; у них совместная деятельность. И все-таки руководители Думы устраняли возможность контакта. Они как бы старались показать, что Дума на особенном положении; она – новый мир, который пришел старый сменить. Ей со старым разговаривать не о чем.

Гр. Коковцев вспоминает, что в день открытия Думы министры получили приглашение в Таврический дворец на молебен. Хозяином там была Дума, правительство было гостями. Хозяева не нашли нужным быть вежливыми. «По окончании молебна, – рассказывает гр. Коковцев, – все мы стояли обособленной кучкой и к нам решительно никто не подошел, если не считать гр. Гейдена, который знал меня за время службы его в «канцелярии по принятию прошений». Он один поздоровался с некоторыми из нас, но также не задержался беседой с нами, и все мы, простоявши несколько минут, начали расходиться каждый в свою сторону»[77]. Это не важно, но символично. Правда, Дума уже знала содержание своего адреса, свое намерение сразу требовать отставки министров. Ей могло казаться непоследовательным, перед подобным требованием, с ними любезно беседовать; только еще непоследовательнее было тогда их приглашать на молебен. Вероятно, приглашение было сделано не Думой, а канцелярией. Своим поведением Дума от него и отмежевалась.

Дума выбрала председателя. В его лице можно было установить нормальные отношения с Думой. Но, как рассказывает С. Крыжановский, Муромцев не счел нужным членам правительства сделать визиты. Предполагалось, вероятно, что они должны были сами являться. Столыпин, который зачем-то хотел Муромцева увидать, должен был просить Крыжановского устроить им встречу. Припоминаю эпизод того же порядка, возбудивший тогда много толков. Петербургская городская дума решила, в честь Государственной думы, устроить раут. За исключением нескольких депутатов, Дума на этот прием не пошла. Считала ли она ниже своего величия принять подобное приглашение от «цензовой» думы, или для этого были другие соображения, но Дума сознательно поддерживала впечатление учреждения со всеми воюющего.

Эти приемы, конечно, затрудняли сближение. Дума и правительство вели себя как враги, которым нельзя видаться открыто. Провести до конца это правило, однако, было нельзя: гони природу в дверь, она влетит в окно. Но общение Думы с правительством по необходимости приняло форму «тайных свиданий». Они происходили секретно и от Думы, и от Председателя Совета министров. Сколько их было – трудно сказать. По наблюдениям и опыту 2-й Думы я помню, что депутаты на них ходили охотно. Я слыхал тогда же о том, что делалось в 1-й Думе. Вспоминать об этом сейчас бесполезно, да и нельзя ручаться за точность рассказов. В конце концов, эти свидания не интересны. Коснусь только того, что в большей или меньшей степени вышло наружу. Оно носило общее и неточное название «образование кадетского министерства». Мемуарная литература это событие расчленила и сделала ясным. Эти сокровенные эпизоды и дополняют картину деятельности 1-й Государственной думы.

Первый по времени эпизод состоял из разговоров Милюкова и Трепова. Они во многом и по сию пору остались загадкой. Разгадать ее до конца едва ли будет возможно; главного действующего лица – ДФ Трепова в живых нет давно; настоящий секрет разговоров он унес с собой в могилу. Милюков о них упоминал несколько раз; с наибольшей подробностью рассказал теперь, в «Русских записках» (июль). Но он всего сам не знал и многое представлял себе совершенно неверно. Ограничиться его рассказом сейчас невозможно.

Так, еще в 1921 году, в «Трех попытках», он утверждал: «Было два центра переговоров о кабинете думского большинства. Первый был при дворе; второй в министерстве. Только первая инициатива, принадлежавшая Трепову, была серьезна. Прямое обращение ко мне Трепова и было началом переговоров. Наше свидание, о котором я рассказал подробно в «Речи», было секретным, и некоторое время тайна его сохранялась. Я догадываюсь, что именно результатом нашей беседы была передача дальнейших переговоров в руки нескольких министров и т. д.».

От этой догадки он не отказался даже теперь, когда мемуарная литература многое выяснила. Свой вывод, о связи треповских разговоров с позднейшим вступлением в дело министров, он подтвердил в «Русских записках» такими словами: «С легкой руки Трепова «дилетантские разговоры» о министерстве продолжались – по прямому поручению Государя. Я тогда не ожидал, что мой разговор с Треповым так скоро дойдет до царского слуха, и не связывал именно этого разговора с последовавшими фактами. Из них первым до меня дошло приглашение С.А. Муромцева встретиться у него дома с Ермоловым и т. д.».

Итак, не только теперь, но и раньше в «Трех попытках», т. е. в 1921 году, Милюков был уверен, что те переговоры с министрами, которые велись уже по поручению Государя, были результатом его первого свидания с Треповым. Между тем мемуары А. Извольского и гр. Коковцева делают ясным, что это совершенная ошибка. А от нее ошибочная оценка всего того, что происходило. Как начались переговоры «с министрами», мы знаем из воспоминаний Извольского. Они с несомненностью устанавливают, что о действиях Трепова никому из министров ничего не было в то время известно. Две инициативы, о которых говорит Милюков, были не только самостоятельны и независимы, но по характеру совершенно различны и исключали друг друга. Но обе были секретны, и Милюкову, который был причастен к обеим, могло показаться, что вторые переговоры только продолжение первых. Это не только фактическая ошибка, которую он повторяет сейчас; это недоразумение, в котором, несомненно, он пребывал и тогда. И для вторых переговоров это недоразумение было печально. Благодаря ему Милюков не оценил значения их и занял позицию, которая не оправдывалась положением дела.

Другим заблуждением Милюкова, тесно связанным с этим, была его уверенность, будто только инициатива Трепова была чем-то «серьезным». Напротив, именно она серьезной не была и быть не могла.

Как начались эти курьезные переговоры? На это есть красочное указание в воспоминаниях Гессена. Вот как он описал их начало: «Посредником в этих переговорах был загадочный субъект; постоянными гостями в редакции «Речи» были тогда иностранные газетные корреспонденты, ежедневно появлявшиеся, чтобы ориентироваться в политической обстановке и обменяться мнениями. Наиболее активным и юрким среди них был некто Ламарк, не внушавший к себе доверия (совсем враждебно относился к нему Ганфман, так как он был подозрительно близок и к бюрократическим кругам). Ламарк явился к Петрункевичу с предложением встретиться с Треповым, но тот категорически отказался, считая, что не имеет права входить в переговоры с представителями правительства без разрешения партии. Это нисколько не помешало Ламарку явиться вторично с приглашением пожаловать в ресторан Кюба, где Трепов уже ждет. «Как ждет? Я ведь вам ясно сказал, что отказываюсь от свидания с ним». – «Так я и передал Трепову, – невозмутимо ответил шустрый посредник, – а он все же просить вас пожаловать к Кюба». Конечно, этот маклерский трюк не удался, после чего Ламарк обратился к Милюкову, который приглашение принял».

Участие в организации переговоров «юркого журналиста», носившего, по иронии судьбы, имя Ламарка, т. е. имя того знаменитого друга Мирабо, который первый устроил переговоры его с королем, само по себе совершенно понятно. Трепов был далек от мира общественности. На переговоры с ним пошли бы не все, что показал пример Петрункевича. Трепову были нужны посредники, в лице не столько серьезных, сколько юрких людей. Кто скажет теперь, не в головах ли этих посредников родилась и самая мысль о свидании, как матримониальные планы часто рождаются в головах именно свах?

Такую роль Ламарка подтверждает и Милюков в своих «Воспоминаниях» («Русские записки», июль). Он говорит при этом, что, соглашаясь на разговоры с Треповым, он, Милюков, «не имел ясного представления о близости Трепова к Государю» («Русские записки», июль). Признаюсь, что я этому заявлению удивляюсь и склонен считать его самовнушением позднейшего времени. Кто же не знал в 1906 году о положении Трепова? А если бы каким-то чудом Милюков один его не знал, то зачем бы он пошел с ним разговаривать? Но важно не это, тем более что позднее Милюков влияние Трепова в переговорах даже преувеличивал; важнее другое: какое действительно отношение к этой инициативе Трепова имел Государь?

Трепов ведь мог начать переговоры без ведома Государя, на собственный страх, полагаясь на доверие к себе Государя, который бы ему не поставил в вину его желания сделать глубокую разведку в стане врагов. И конечно, дело было именно так. Если бы Государь знал о переговорах Трепова с Милюковым, то, когда он потом поручил некоторым министрам вести такие же переговоры с теми же лицами, он не мог бы ни слова им не сказать о том, что было раньше, по его же поручению, сделано Треповым. А между тем никому про это он не говорил. Извольский, который был в курсе последних переговоров, категорически утверждает, что если даже какие-то переговоры Трепов и вел, то без ведома Государя.

Но если Трепов обратился к Милюкову только за «информацией», то он ею не ограничился. После разговоров с ним он пришел к определенному и оригинальному выводу о желательности парламентарного и притом чисто кадетского министерства. Этот план он Государю представил, по-видимому, даже со списком министров. По словам Милюкова в «Русских записках», список был составлен без Милюкова. Это не важно. Зато в высшей степени интересно, что результат ресторанных разговоров Трепова с Милюковым в известный момент был Государю представлен. Но несомненно, что никакого сочувствия он в Государе не встретил. Когда о нем стало известно, против него со всех сторон поднялись возражения. Коковцев вспоминает, как перед самым роспуском Думы к нему приехал А.Ф. Трепов сообщить про «безумный» план своего брата и просил Коковцева принять меры, чтобы этот план не проскочил. Коковцев обещал заговорить о нем с Государем на ближайшем докладе. Но этого делать ему не пришлось. Через четыре дня А.Ф. Трепов снова приехал к нему и сообщил, что его брат Д.Ф. вызывал его в Петергоф, был очень мрачен и сказал ему, что, по его впечатлению, его проект не имел успеха и что Государь с ним о нем более не заговаривал. Уже позднее сам Государь рассказывал об этом плане Извольскому. План Трепова, по-видимому, был им Государю представлен в то же приблизительно время, когда происходило обсуждение совсем другого плана, исходившего уже от министров. Начатые из разных источников и с разными целями, оба они столкнулись у Государя, и треповский план был сразу отвергнут. После этого Трепов доверие Государя постепенно терял, влияние его ослабело и скоро он, как говорили, от огорчения умер. Он сделался, таким образом, главной жертвой свиданий своих с Милюковым.

Но в чем же был тот план, которым Милюков удачно соблазнил Трепова, а Трепов неудачно хотел соблазнить Государя?

Об этом плане мы знаем давно по журнальной полемике, в которой принял участие и Трепов, как интервьюер. Теперь в «Русских записках» Милюков поставил интересные точки над «г». Он подтвердил то, что мы раньше уже знали. Конечно, как бы Трепов ни мотивировал свое желание говорить с Милюковым, Милюков увидел в нем доказательство, что власть бессильна остановить революцию, а за примирение с Думой согласна на большие уступки. Совершалось, таким образом, то, чего он ожидал; тактика единения с революцией свои плоды приносила. Теперь можно было свои условия ставить. Конечно, прежней нелепости 1905 года, Учредительного собрания он не повторял. С ним было опоздано. Но верный программе и публичным своим заявлениям, он требовал парламентарного, т. е. партийного кадетского министерства. Так происходит всегда в настоящих парламентских странах: «лидеру оппозиции» поручают составление кабинета.

Речь пошла тогда о программе будущего правительства. Милюков изложил партийную программу кадетов, не исключая ни полной амнистии, ни кадетской аграрной реформы, ни даже пересмотра Основных законов. Трепов все это, без возражений, записывал в книжку. Сам Милюков этому изумлялся, но вынес такое общее впечатление: «Дальнейшие переговоры на этой основе возможны». Но частичный ответ на это Милюков скоро получил в треповском интервью, данном им агентству Рейтера. Я его не знаю, но содержание его ясно из статьи Милюкова 30 июня в «Речи», которую он по поводу его написал. Статья показывает, в чем он расходится с Треповым. Трепов в интервью решительно высказался за кадетское министерство. Милюков за это «прозрение» Трепова хвалит. Но Трепов думал, что кадетское министерство возможно без проведения полной кадетской программы; он был против «принудительного отчуждения»[78] и «полной амнистии». Милюков же предупреждает: «Если так, то перестанем уже и говорить о кадетском министерстве. Партия согласится на жертву, т. е. на принятие власти, под одним условием: «остаться у власти тем, чем она была у избирательных ящиков».

В своих «Воспоминаниях» Милюков ничего не говорит о том, что кадеты дают со своей стороны. Но очевидно, они с революцией разрывают; раз они сами у власти, революция более ни для чего не нужна. И внешнюю иллюстрацию нового отношения кадетов к революции можно видеть в том, что трудовиков в кадетском министерстве не будет. 18 июня Милюков пишет в «Речи» статью под выразительным заглавием: «Есть ли почва в Думе для кадетского министерства?» В ней он доказывал, что оно не только возможно, но что только оно и возможно. Никакого коалиционного министерства не нужно. Трудовики в него не годятся. «Не только потому, что среди личного состава этой группы не имеется достаточно подготовленных для этой роли лиц, но и потому, что едва ли ее руководители пожелают переменить свою позицию на то гораздо менее благодарное положение, которое им бы пришлось занять в министерстве. И без них кадетам прочное большинство обеспечено». «Министерство будет всего прочнее и сильнее, если оно будет не коалиционным, а чисто кадетским».

Если Милюков в кабинете ресторана сумел убедить Трепова в целесообразности этого плана, то это с его стороны было, конечно, победой над Треповым. Но подобно большинству кадетских побед она была самообманом. Мы можем теперь лучше этот план оценить.

В 1921 году Милюков писал в «Трех попытках», что «кадетское министерство, во всяком случае, было бы той первой зарубкой, на которой революционный процесс мог задержаться». Почему кадетское парламентарное министерневром, орудием, за привлечение к Думе крестьянских симпатий, а вовсе не аграрной реформой на пользу крестьян. Это и дало повод Трепову использовать ту же реформу тоже для политической цели, для увеличения симпатии к Монарху. Грех кадетского аграрного проекта был в том, что он променял интересы страны на соображения подобного рода. Трепов только пошел за ними по тому же руслу.

ство было бы лучшей «зарубкой», чем соглашение Думы с правительством, чем общий план действий разумной части бюрократии со сливками либеральной общественности? Во имя чего кадеты отказались от попытки к сговору с властью и предпочитали чистое «кадетское министерство»? В то время, когда все это происходило, они еще могли питаться иллюзией, что они все умеют и знают и что народ за ними пойдет. Но как можно повторять это после нашего злополучного опыта, уже в 1921 году? Что нужно было, чтобы остановить революционный процесс? Во-первых, провести нужные всему народу реформы. Бюрократия понимала это не хуже кадетов, а для написания законов имела гораздо более уменья и опыта. Мы ведь самостоятельное думское законодательство увидели на работе. Дума предпочитала эффекты – реальному достижению, «декларации» – законодательной норме; для этого она до бесконечности осложняла самые простые вопросы. И на первую очередь она ставила бы не то, что было нужно стране, а то, что ей подсказывала революционная демагогия, т. е. амнистию и отобрание земель у частных владельцев. От этих искусственных требований кадеты не могли отступать; этого их союзники им не позволили бы. Реформы, которые бы они провели, имели бы сами по себе последствием не предупреждение, а только ускорение революции.

Но главное, чем они остановили бы «революционный процесс»? Или они серьезно надеялись, что из доверия к ним, из удовольствия иметь их правительством революционные партии положат оружие? Ведь их министерство было бы воспринято левыми партиями как измена «оппозиционному блоку», как предательство «народного дела» ради министерских портфелей. Эта тема о будущей «измене» кадетов уже давно разрабатывалась. Вся злоба, все обвинения, которые до сих пор направлялись на министерские скамьи, посыпались бы на головы кадетских изменников. Ведь сделанная кадетам исторической властью уступка разрушительную энергию революционных партий лишь окрылила бы. Так бывает всегда. Это показал 1917 год, когда после падения монархии, после создания Временного правительства с его программой революционные партии принялись «углублять» революцию. В 1936 году, именно после победы Front Populaire, при министерстве Л. Блюма началась усиленная оккупация фабрик и коммунистическая финансовая и международная демагогия.

Конечно, отвечать в Думе на словесные нападки кадеты сумели бы лучше, чем Горемыкин. Прения в ней получили бы тогда тот серьезный и действительный интерес, который в 1-й Думе они редко имели.

Но дело было бы не в речах и не в Думе. Тогда начались бы непосредственные выступления масс, погромы имений, «явочный порядок» на фабриках, всеобщие забастовки, вооруженные сопротивления, террор, вплоть до восстаний включительно. Что стали бы против этого делать кадеты? Теперь мы на это можем ответить. Мы и раньше, и позже их увидели в действии. В декабре 1905 года мы только слышали их советы, обращенные к власти: снять исключительные положения, войска удалить. А в 1917 году мы их самих увидели властью и наблюдали их действия; они поторопились уничтожить полицию, сместить всех губернаторов и подчиниться «воле народа». В этом основная слабость не только революционных правительств, но и тех либеральных правительств, которые своим происхождением обязаны революции. Они, не изменяя себе, не могут силой с нею бороться. Это противоречит всей их идеологии, их недавнему прошлому. И кадетское министерство не смогло бы справиться с этой задачей. Его положение было бы труднее других. Историческая власть, Государь ему не доверял и позволил бы ему меньше, чем мог позволить другим, а революционные массы от него требовали бы больше уступок, чем от лиц с ними в прошлом не связанных.

Кадетское министерство стало бы потому не «зарубкой» против революции, а первой ступенью, по которой Россия скатилась бы к ней. 1906 год предварил бы то, что потом представил 1917 год. Конечно, власть тогда была крепче, народ несравненно менее революционно настроен, и войска не были заняты фронтом. Революционные эксцессы могли быть в 1906 году легко раздавлены силой. Это, конечно, возможно. Но сделали бы это уже не кадеты, не либеральные партии и не либеральные меры. Это сделал бы старый режим и – хотя бы на время – опять восторжествовал бы тогда не только над революцией, но и над компрометировавшим себя либерализмом. Кадетское министерство не в спокойное мирное время, а для борьбы с революцией, было игрой, в которой выиграть было нельзя. Победила бы или революция с революционным диктатором, или прежний порядок, который при виде опасности нашел бы сильного защитника. Одно было исключено – торжество либеральных начал. Нм служить нужно было иначе, а не так, как хотела служить 1-я Дума.

В 1906 году кадеты этого еще не понимали. Подлинных уроков истории они еще не прошли. Но печальные результаты имела уверенность Милюкова, будто своим планом он убедил не только Трепова, но через его посредство и Государя. Он счел, будто Государь принципиально согласился на кадетское министерство. Под впечатлением этой уверенности он потом, в непримиримом тоне, разговаривал со Столыпиным, с гр. Гейденом и с Муромцевым, когда они говорили с ним совсем о другом. И потому он потом так вознегодовал на «царедворца и честолюбца» Столыпина, который будто бы ему готовое кадетское министерство сорвал.

Это, в общем, понятно. Но в этой картине было неясно одно: роль в ней Трепова. Мемуары Извольского на нее бросают неожиданный свет.

Трепов в нашей новейшей истории – воплощение противоречий. Либеральная общественность считала его своим главным врагом. Она в нем помнила только знаменитую фразу приказа: «Патронов не жалеть». Одним из первых условий, которое в 1905 году она ставила Витте, было удаление Трепова. В июне 1906 года, когда Милюков уже вел с Треповым переговоры, Винавер в речи по делу о подпольной типографии в департаменте Министерства внутренних дел обличал в погромной работе именно Трепова. Витте рассказывал и писал, какое роковое влияние на Государя имел Трепов в качестве дворцового коменданта и как он с либеральным курсом Витте боролся. Эта одна сторона его личности. Но есть и другие. В совещании о булыгинской Думе он против правых отстаивал ст. 49, которая не допускала до Государя законопроектов, отвергнутых квалифицированным большинством голосов; отстаивал без успокоительных слов, как другие, а с грубой откровенностью заявив, что это «ограничение самодержавия», но полезное для государства. Он же, по-видимому, посоветовал дать автономию университетам. Он был свободнее многих других от рутины и не боялся новых путей. Преданность же его Государю была так установлена, что он мог позволить себе то, на что другие бы не посмели решиться.

Это помогает понять, почему именно Трепов мог решиться не только на разговор с Милюковым, но и на план кадетского министерства. Самая же мысль, как оказалось, пришла ему в голову еще до разговора с Милюковым. Коковцев рассказывает, что 6 мая, в день рождения Государя, т. е. когда только что состоялось принятие адреса, Трепов на приеме удивил его вопросом, как он смотрит на идею министерства, ответственного перед Думой, и возможно ли после создания Думы сохранить министерство, зависящее исключительно от Монарха? Такой разговор был не по времени и не по месту, и Коковцев его не поддержал; но это показывает, что до переговоров с Милюковым у Трепова каким-то загадочным образом уже была для этого готова почва.

Что Трепов потом всецело воспринял эту мысль, видно и из того интервью, о котором я говорил и которое он дал агентству Рейтера; в нем он категорически заявил, что «ни коалиционное министерство, ни министерство, взятое вне Думы, успокоения стране не дадут». Удивляться на решительность этого заключения нечего. «Неофиты» часто идут дальше тех, кто давно думал об этих вопросах. Но если он и мог 6 мая так думать, то как его государственный опыт все-таки ему не подсказал всю нежизненность этого плана после того, когда позднее определилось настроение Думы и кадетская тактика? Кадетское министерство, несмотря на новизну для них этого дела, он мог бы bona fide поддерживать, если бы Дума и ее руководители хотели действительно укреплять конституцию, а не «углублять революцию»; если бы в 1906 году кадеты явно не делали того же самого, за что в 1917 году они стали упрекать «революционную демократию». Трепов мог себе делать иллюзии относительно кадетов, только пока не было думского адреса и не было той резолюции Думы 13 мая, отступать от которой кадеты уже не могли. Но как после всего того, что он видел, он мог поддерживать идею кадетского министерства? Или он, человек, преданный Государю, смотрел на перспективу революции с философским спокойствием?

На этот недоуменный вопрос воспоминания Извольского дают любопытный ответ.

Извольский о треповском эпизоде узнал много позднее, почему его ошибочно и поместил ко времени после роспуска Думы. В воспоминаниях спутать точную хронологию очень легко. Но Извольский не мог ни забыть, ни придумать тех объяснений, которые в разговоре с ним сам Трепов своему поступку давал. Трепов ему потом говорил, что отлично понимал опасность кадетского министерства; понимал, что оно революционный взрыв рисковало ускорить. Но этого он, как и Милюков, не боялся. Только по совершенно другим основаниям. При конфликте кадетского министерства с Монархом сомневаться в победе Монарха он в то время не мог. А тогда конфликт стал бы для Монархии только полезен. При расправе с кадетами мог быть до некоторой степени восстановлен и старый порядок. Вот почему чисто кадетское министерство казалось и ему предпочтительней тех коалиционных кабинетов с участием умеренных общественных деятелей, за которые ратовал тогда сам Извольский и которых Милюков не хотел.

Было ли это объяснение, похожее на признание в провокации, искренно или было придумано, чтобы свой план задним числом оправдать? Трепов был очень примитивный политик, но не был ни трусом, ни провокатором, и понять правду нетрудно.

Характерны слова его интервью агентству Рейтера, которые Милюков сам в «Речи» приводит. «Кадетское министерство, – говорил Трепов, – сопряжено с большим риском, но страна находится в таком положении, что на этот риск надо пойти. – И он прибавлял: – Если даже это средство не поможет, придется – и только тогда – обратиться к крайним средствам».

На эти последние слова не обратили внимания, а в них вся разгадка. Трепов яснее, чем Милюков, видел другую сторону дела. Если задача кадетам удастся, тем лучше; это путь наиболее краткий. Но если они со своим министерством провалятся и революции остановить не сумеют, то власть была еще достаточна сильна, чтобы и без их помощи революцию остановить физической силой. И тогда стало бы возможно отменить и конституцию, которая себя не оправдала. Трепов об этом не стал бы жалеть. Милюков не превратил его в «конституционалиста» по убеждению. А расчет правых на выгоду «временного торжества революции» был вовсе не нов. Он не раз находил сторонников в разнообразных кругах. Нм в 1905 году оправдывал свою «слабую» политику Витте, ссылаясь на тактику Тьера с коммуной. На то же надеялись и те, кто в 1917 году не хотели против большевиков защищать правительство Керенского. К моему изумлению, в 1908 году однажды так рассуждал и М.А. Стахович. На это рассуждение намекали и слова Трепова в его интервью: «Если не поможет кадетское министерство, то тогда – и только тогда – возможно станет обратиться к крайнему средству».

Итак, Трепов в своей авантюре оставался верен себе; но это обнаруживает, как вся эта попытка была далека от реальности. Она не столько политический акт, сколько забавный сюжет для экрана. Для него ресторанная встреча двух видных врагов – благодарная тема; оба собеседника друг друга разыгрывали, хотели друг друга для своих целей использовать и в результате оба попались. Трепов за нее заплатил своим положением, а Милюков поплатился с другой стороны; легкая «победа» над Треповым ему ослепила глаза, когда зашел уже второй, более серьезный и реальный разговор на эту же тему.

* * *

Вторая попытка имела совсем другой характер, чем первая. Они исключали друг друга. В переговорах с Треповым Милюков хотел использовать революционную ситуацию, чтобы создать кадетское парламентарное министерство с кадетской программой. Это было бы полной победой Думы над исторической властью.

Вторая попытка была поставлена иначе[79]. Она теперь прекрасно известна. Первым о ней рассказал Д.Н. Шипов; к его рассказу Милюков в «Трех попытках» внес ценные добавления. Позднее, уже в 1923 году, точки над «г» поставили мемуары Извольского. Много мог бы добавить Н.Н. Львов. Но того, что мы знаем, достаточно, и в главном все рассказы согласны.

Эта попытка, в отличие от первой, вовсе не имела целью победу над властью. Она стремилась восстановить между ней и Думой те отношения, которые были созданы Основными законами, и от вредной для России войны вернуться к совместной работе. Это было опозданым, но не безнадежным опытом начать все с того пункта, где Дума пошла по неконституционным путям. Соответственно такой задаче вторая попытка вышла из другой среды, нежели первая; не из стараний двух политических антиподов друг друга перехитрить. Она зародилась в кружке единомышленников, которые одинаково считали октроированную конституцию основой нового строя, а не нарушением прав народа. В этом кружке были представлены оба лагеря; и либеральные бюрократы, которые не мечтали больше о возвращении к самодержавию, и те разумные представители нашей общественности, которые не считали своим призванием прежде всего «углублять революцию». Их общей целью было укрепить новый порядок совместной работой власти с общественностью. В этом и был символический смысл этой попытки. Она должна была быть не новой формой революционной борьбы, а возвращением к конституционной идее.

Со стороны бюрократии инициатором был А.П. Извольский. Это характерно. Дело не в его личных свойствах; но по своему прошлому он был прикосновенен к земским кругам; а пост министра иностранных дел позволял ему лучше других понимать необходимость преобразования политического строя России. К этой идее он привлек и других; в числе их был и Столыпин. Это было началом его последующей карьеры. Он был настоящий государственный человек, больших дарований; волевой, очень активный, умевший решаться. Самые недостатки его были оборотной стороной его качеств: он был нетерпелив и иногда слишком скор на решения; любил ломать там, где можно было осторожно пройти открытой дорогой. Общественность же в этом кружке была представлена Н.Н. Львовым; человек левых взглядов, земец, прежний сотрудник «Освобождения», член «большинства» земских съездов, один из учредителей кадетской партии и даже недолгий член ее Центрального комитета, он принадлежал к тем, которые после победы 1905 года уже не умели понять кадетскую тактику. По характеру он не был «политическим лидером», но часто умел верно понимать запутанное положение; он обыкновенно ставил диагноз лучше, чем указывал и, особенно, чем сам применял средства лечения. Вечно носился с новой мыслью, всем ее тогда проповедовал, побуждал других действовать, писал записки, но от практической деятельности любил стоять в стороне. Таким я помню его во время войны, в 1915–1917 годах. Таким, очевидно, он был и в 1906 году; он был богат на мысли и планы; в острые минуты умел находить нужное слово; некоторые речи его были событиями, давали превосходные формулы. Но он был только вдохновителем, не реализатором.

Насмотревшись на вакханалию Думы в первые месяцы, он подал записку, которую теперь полностью в своей книге напечатал Извольский[80]. Она для Львова была характерна.

Львов констатировал то, в чем тогда все разумные люди были согласны: так продолжаться не может. Работа Думы с этим правительством приносит лишь вред. Но вину он возлагал на обоих, вернее, на все русское прошлое. Распустить Думу опасно; авторитет ее еще велик, и от нее покуда многого ждут. А главное, распускать ее и не нужно; Дума не безнадежна; в ней есть здоровые элементы, которые опасность положения понимают. Через них можно наладить между нею и властью нормальные отношения; но для этого необходимо переменить министерство. Его отношения с Думой испорчены, и оно само виновато; но смена его не должна иметь вида капитуляции перед требованиями Думы; она должна казаться актом свободной инициативы Монарха. Совсем не нужно вводить у нас парламентаризма, как требует Дума, не нужно создавать партийное министерство; в России нет достаточно сильных для этого партий, а только их суррогаты. Этот взгляд не был со стороны Львова captatio benevolentiae[81]; он был его давнишним, искренним убеждением. Новое министерство должно было поэтому быть вне партий, быть смешанным, соединять в себе представителей опытной государственной власти и разумных представителей Думы. Соединение в одном и том же кабинете прежних врагов и получило в это время своеобразное наименование «коалиционного министерства». Такое правительство должно было взять на себя инициативу реформ. Программу их записка не предлагала, и это было характерно. О смысле реформ уже не было спора между властью и общественностью; разногласия были только в деталях. Участие в правительстве представителей исторической власти и представителей либерального общества было залогом того, что законные пожелания обеих сторон не будут забыты. Такое правительство и такая программа смогут встретить в Думе поддержку.

Извольский повез к Государю эту записку в свой ближайший доклад; в случае неудачи решил подать сам в отставку. Но неудачи не было. Государь его внимательно выслушал, принял записку и через несколько дней его вызвал, выразил, в общем, с запиской согласие и поручил ему войти в переговоры с возможными членами нового кабинета. К переговорам Государь сам просил привлечь и Столыпина; дал для него собственноручную записку Извольскому. Так к «заговору», ибо все еще делалось тайно, и многие министры об этом узнали только post factum, примкнул на этот раз и Государь.

Итак, в лагере власти на этот раз дело было прочно поставлено. Наступил момент, когда можно было наконец сойти с мертвой точки и сделать вперед хотя маленький шаг. Дело было теперь за общественностью, т. е. за Думой; а если за Думой, то, значит, за кадетами. В этом и была их политическая ответственность; помимо них ничего сделать было нельзя. А самым влиятельным членом партии, ее лидером был Милюков; хотя он не состоял членом Думы, но он был председателем Центрального комитета, редактором партийного официоза. Как и кадетов, его обойти было нельзя. Это в своей записке признавал и Н.Н. Львов; отношение к нему в ней характерно. «Хотя он и не состоит членом Думы, – писал Львов, – его влияние очень велико столько же в Думе, сколько и в обществе; несмотря на все свои недостатки – громадное честолюбие и склонность к интригам, – это человек ясного ума и политического понимания. Его участие в министерстве могло бы быть очень полезно, ибо он стал бы тогда самым энергичным защитником его против левых. Он один мог бы в трудных условиях организовать в Думе правительственное большинство».

Так началась, на этот раз уже по прямому поручению Государя, настоящая «разведка» среди кадетских вождей. Переговоры с Милюковым взяли на себя сами министры – Извольский, Столыпин, также Ермолов. О разговорах с Милюковым Извольского и Ермолова мы знаем не много. В своих «Трех попытках» (с. 32), а равно и в «Воспоминаниях» Милюков сообщает только, что Ермолов ему сам сказал (в отличие от Трепова. – В. М.), что беседует с ним по поручению Государя и что Извольский, по его впечатлению, искренно относился к этому плану. Но это и все, что про них он говорит. Мы гораздо лучше осведомлены о разговоре Милюкова со Столыпиным; о нем мы знаем и от того и от другого[82]. Рассказы их совпадают, но обнаруживают то qui pro quo[83], которое было бы очень смешно, если бы речь не шла о столь серьезных предметах.

Из своего разговора с Милюковым Столыпин вынес определенное впечатление, что «коалиционному» кабинету Милюков не сочувствует; но зато Милюков ему дал понять, что не уклонится от поручения лично образовать кабинет, если такое поручение ему будет дано. Такой неожиданный поворот разговора Столыпина мог лишь изумить. Ведь о премьерстве Милюкова вообще в этом кружке и в записке не было речи. Теперь мы это недоразумение понимаем. Милюков считал, что разговор со Столыпиным лишь продолжение бесед его с Треповым, в которых образование кадетского парламентарного министерства ему казалось вопросом «решенным». Спор с Треповым шел лишь о деталях. Столыпин же про это не знал. Но он был еще более удивлен, когда, по рассказу уже самого Милюкова, последний дал ему понять, что о его, Столыпина, личном участии в кабинете не может быть речи[84]. На такое уже совершенно для него непонятное и чересчур самоуверенное заявление Столыпин ответил «полуиронически», «что ведь министр внутренних дел есть в то же время и шеф жандармов, выполняющий непривычные для интеллигенции функции». «Вероятно, – иронизирует в свою очередь Милюков, – Столыпин был удивлен, когда я ответил, что элементарные функции государственной власти известны моим «единомышленникам». Конечно, был удивлен; ведь речь шла не о теоретическом знании, которое есть и у студентов, а об умении, опыте и способности к этому делу. Ведь тогда еще не было взгляда, что «всякая кухарка может управлять государством». Удивлен Столыпин был и тем, что Милюков мог претендовать на этот пост для «общественности». Зато и Милюков был очень недоволен Столыпиным; он в своем рассказе подчеркивает, что «Столыпин только вскользь и поверхностно расспросил его о разных пунктах кадетской платформы. Трепов же расспрашивал об этом очень подробно, стараясь вникнуть в детали и записывая все в записной книжке». Разговор с Треповым Милюков принял очень серьезно; думал, что Государь принципиально уже согласен на то, что Милюков внушал Трепову, и потому отнесся к Столыпину так, как будто Столыпин хлопотал лишь о том, чтобы в милюковский кабинет включили его. И в результате Милюков заключает, будто «отрицательное отношение Столыпина к предмету беседы стало особенно ясно с момента, когда он понял, что о его личном участии в кабинете не может быть и речи». Вот как иногда пишут историю. Все это только забавно, как водевильное qui pro quo. Но в своем общем впечатлении Столыпин был прав. Коалиционному кабинету Милюков не сочувствовал и ему помогать бы не стал; зато от составления своего кабинета не уклонился бы.

Но и Милюков был прав в свою очередь, когда почуял в Столыпине злейшего врага его собственного плана и понял, что треповскую комбинацию он будет стараться расстроить. Удивляться этому не приходится.

Когда в разговоре с Милюковым Столыпин понял, что кадеты требуют ни много ни мало как кадетского министерства, то он мог искренно Государю сказать, что принятие подобного предложения грозит России гибелью. Не потому, конечно, что его самого в таком кабинете не будет; сводить его отношение к подобным личным мотивам едва ли достойно. Но Столыпин понимал политическое положение лучше, чем Трепов; у него не было и той задней мысли, которую Трепов держал при себе на случай провала. Отмены конституции и возвращения к Самодержавию он не хотел. Но он понимал, что кадетский кабинет – опасная авантюра. К тому же о нем вообще не было речи; на него намекал один Милюков, не упоминая о Трепове. Государь пока согласился только на план «коалиционного кабинета»; только о нем производилась разведка, и этот план был погублен непримиримой позицией Милюкова. Его он не допускал, и этого было достаточно; план этим был сорван; а претензия Милюкова стать премьером самому казалась Столыпину только смешной.

Мог ли вообще удаться план коалиционного кабинета? Это маловероятно; с ним было опоздано. Ложный курс тем и опасен, что с течением времени уводит от цели все дальше. Для исправления его становится тогда мало добрых намерений; нужен отрезвляющий шок. Курс коалиционного кабинета мог быть легко кадетами принят в первые думские дни. Тогда без затруднений могло бы образоваться то конституционное большинство, которое позднее стал подсчитывать Милюков, как опору своего кадетского министерства. Тогда было бы нормально образование коалиционного министерства, в котором члены Думы своим присутствием не давали бы правительству сбиваться с новой для него, либеральной дороги. Но вовремя правительство этого не сделало, а кадеты скоро сделали очень много, чтобы подобный курс устранить. Как могли бы они поддерживать коалиционное министерство после общего антиконституционного адреса, после того как они Думу объявили «законодательной властью», которой будто бы должны были подчиняться министры? Взяв сразу ложное направление, кадетские руководители шли дальше силой инерции и не смогли бы легко свой курс изменить оттого, что некоторые из них бы стали министрами. На этих министров, как на изменников, обрушилось бы дешевое негодование левой часта Думы и общества. И у них не могло быть гарантии, что и правительство, видя такое к ним отношение, будет их слушать, что их не одолеют темные силы, что их не выбросят вон, когда они будут не нужны. К чему было бы их вхождение в кабинет, если, войдя в него, они тем самым теряли бы свое влияние на общественность?

После первоначальной разведки и беседы с Милюковым план коалиционного министерства оказался без почвы. Кадетская партия его не хотела, а без ее поддержки оно существовать не могло. План был сделан невозможным благодаря тактике кадетских руководителей и их мало обоснованным, широким надеждам. С этим планом исчез шанс соглашения с Думой. Но сразу дело не кончилось. У него явилось незаконнорожденное продолжение. Оно любопытно.

Продолжение принадлежало уже лично Столыпину. Как человек умный и зоркий, он из разговоров с кадетскими лидерами сделал правильный вывод: с 1-й Думой ни до чего договориться нельзя. Она не хочет того, в чем могло быть спасение, т. е. коалиционного министерства, и предъявляет требования, которые погубят Россию. Продолжать переговоры на эту тему – значит терять время и укреплять растущую смуту. Если не хотеть рисковать революцией, нужно перейти в наступление; эту Думу, которая давно сошла с рельс, надо распустить как можно скорее и начинать все сначала. Это единственное средство спасти конституцию. Иначе именно ей грозила опасность. Как человек решительный, Столыпин тотчас составил свой план. Он не хотел, чтобы роспуск Думы был победой принципиальных врагов конституции; он боялся их чрезмерного усиления, боялся и того, что такой роспуск будет понят страной как реакция и толкнет избирателей влево. Отсюда явился его личный неожиданный план: образовать коалиционное министерство, с участием популярных общественных деятелей, которое должно бы было начать с роспуска Думы и новых выборов. На пост председателя такого министерства была им выдвинута и Государем одобрена кандидатура Шипова.

Что Столыпин мог придумать подобную комбинацию – простительно; он мало знал нашу общественность, ее чувствительность и щепетильность в этого рода вопросах. Но как мог Львов надеяться привлечь к такому плану Шипова, у которого мотивы моральные всегда звучали сильней политических? Для меня это загадка. Могу себе объяснить это только тем, что Львов ясно сознавал неисправимость Думы, поддался натиску более сильного человека, Столыпина, и, как с ним часто бывало, вдруг «загорелся». Когда 26 июня Шипов, ничего не подозревая, приехал в Петербург на очередное заседание Государственного совета, Н. Львов встретил его на вокзале, поставил в курс «заговора» и звал ехать к Столыпину, который его дожидался. Шипов возмутился, отказался видеть Столыпина и решил тотчас вернуться в Москву. Но уехать ему не пришлось. Он получил вызов к Государю на следующий день. Раз избежать этого было нельзя, он предпочел предварительно проехать к Столыпину, у которого застал и Извольского. От предложенного ему плана он категорически отказался. Для немедленного роспуска Думы, по его мнению, не было повода; Шипов во многом Думой был недоволен; находил неуместным весь тон ее адреса, отдельные ее выступления. Но Дума не одна виновата, а резкие ее выступления относятся к прошлому. Не новому кабинету на них реагировать и не роспуском начинать либеральную деятельность. Столыпин был недоволен таким ответом Шипова, но сбить Шипова с этой позиции было нельзя. Столыпин нехотя вернулся тогда к старому плану, который получил предварительное одобрение Государя, т. е. к коалиционному кабинету не для роспуска, а для примирения с Думой. Только Столыпин предложил Шипову самое председательство в таком кабинете. Первый план коалиционного министерства не состоялся из-за сопротивления кадетов. Безупречное имя Шипова, в качестве председателя, могло сломить кадетскую нетерпимость. Шипов мог для Думы оказаться приемлемым. Это была новая ставка. Шипов как будто поддался; обещал до визита своего к Государю сам об этом сделать разведку. Естественно, столкнулись с тем же вопросом: как к министерству Шипова отнесутся кадеты? Согласятся ли они вступить в него и его поддержать? Без них никакое министерство не могло рассчитывать на доверие Государственной думы. Столыпин по этому поводу сообщил о прежнем разговоре своем с Милюковым; тот их разговор не давал на это надежды. Было решено еще раз это проверить. К Милюкову был направлен гр. Гейден, которому Милюков дал тот же ответ, что он принимает только кадетское парламентарное министерство и возглавить его не откажется. Сам же Шипов поехал поговорить откровенно со своим старым другом, С.А. Муромцевым. От него он не скрыл ничего. Коалиционное министерство, принципиально уже принятое Государем, Шипов считал «наиболее отвечающим задаче момента»; но «препятствием к этому являлось несогласие кадетских руководителей». Шипов стал уговаривать Муромцева своим влиянием убедить Милюкова и других лидеров партии не мешать этой попытке. Убеждения были тщетны. Муромцев от этого поручения отказался. По существу, он не возражал; но он «не считал возможным повлиять на изменение уже вполне и окончательно сложившегося среди к.-д. отношения к этому вопросу» и говорил, что «Милюков уже чувствует себя премьером». Муромцев при этом укрепил Шипова в его предположении, что коалиционный кабинет даже под его, Шипова, председательством вызовет немедленно конфликт его с Думой. Пессимизм Муромцева шел еще дальше. «Никакое новое министерство, – говорил он, – удовлетворить эту Думу не сможет; неизбежны революционные вспышки, против которых правительство будет поставлено в необходимость принимать строгие репрессивные меры, что лишит власть необходимой поддержки со стороны общества». Таким образом, по мнению Муромцева, ни коалиционное министерство, на которое Государь был согласен, но которого не хотели кадеты, ни кадетское министерство, которого хотел Милюков, выхода из положения не представляли.

Вот багаж, с которым Шипов поехал к Государю; он был вполне отрицателен. Но Шипов не хотел признаться даже себе, что Столыпин был прав, что с этой Думой нечего делать. Но что же можно было предложить положительного вместо роспуска Думы? Несмотря на безнадежное настроение Муромцева, который при этой Думе не видел хорошего выхода, Шипов решил поставить его перед fait ас-comply[85] и попробовать кадетское министерство, только под председательством не Милюкова, а Муромцева. Его разговор об этом с Государем, подробно Шиповым записанный, полон интереса. Он показывает, как далеко шла тогда уступчивость Государя.

Государь уже знал от Столыпина, что Шипов не соглашается ни на роспуск Думы, ни на возглавление коалиционного кабинета; он попросил лично повторить ему свои возражения. Когда в разговоре Шипов намекнул на возможность «отмены конституционного строя» или «изменения избирательного закона», Государь оба раза «с видимым неудовольствием» его перебил, что «об этом не может быть речи». И правда: после роспуска Думы ни того ни другого не было сделано. Это не помешало Милюкову все-таки утверждать в «Трех попытках», будто неудовольствие Государя на эти слова Шипова объяснялось тем, что Шипов «слишком близко подошел к его действительной мысли». Еще раз повторяю: так иногда пишут историю.

Отказавшись от сделанного ему предложения, Шипов изложил Государю свой план. Он предлагал уступить кадетским желаниям и попробовать «кадетское министерство». Иного, говорил он, кадеты не примут. Разница была только в том, что в премьеры он рекомендовал Муромцева, а не Милюкова, которого подходящим на эту роль он не считал; Милюкову было нужно дать другой портфель – иностранных или внутренних дел. Шипов от себя добавил уверенность, что, ставши у власти, кадеты поведут себя не так, как вели себя в «оппозиции», смягчат свои программные требования и по своим политическим векселям будут платить по 20 или 10 копеек за рубль.

Это предположение заинтересовало Государя, и он просил пояснения; он указал пять вопросов, которые его смущали в кадетской программе: отмена смертной казни, аграрный вопрос с принудительным отчуждением, полная амнистия, равноправие всех национальностей и автономия Польши. Шипов напомнил ему, что есть Государственный совет, который кадетские законы и проекты может изменить и улучшить, как это он уже сделал с отменой смертной казни. В аграрном вопросе «принудительное отчуждение» останется только для «безусловно необходимых крайних случаев». Вместо государственной автономии Польши можно будет ограничиться «широким местным самоуправлением» и «широкими правами национальной польской культуры». Что же касается «до равноправия всех независимо от национальности и вероисповедания», то здесь от кадетов он не предвидел уступок; но в отличие от других пунктов этот вопрос уже был благоприятно предрешен Государем по докладу Витте, сопровождавшему Манифест 17 октября.

Таков был план Шипова. Государь мнения своего ему не сказал, только благодарил за откровенность. Но о его отношении к плану стало скоро известно другим. Извольский, Столыпин, Ермолов, а потом П.Н. Трубецкой говорили Шипову со слов Государя, одни с удовольствием, Столыпин с досадой, что его доклад на Государя произвел хорошее впечатление и что его план вызывает сочувствие.

Как к нему отнеслись сами кадеты? Шипов прежде всего рассказал Муромцеву о разговоре своем с Государем. Пока он говорил, Муромцев со всем соглашался, но взволновался, когда Шипов сказал, что он поставил его кандидатуру в премьеры. «Какое основание и какое право имеешь ты, – сказал он Шипову, – касаться вопроса, который должен быть решен самой политической партией?» Такое возражение было неожиданно. Выбирать премьера – прерогатива главы государства, а вовсе не «политической партии». Если теперь это иногда происходит, то это извращение парламентарного строя. Но со стороны Муромцева это было facon de parler[86]. Дело было не в правах партии. Шипов понял, что в глазах Муромцева главное затруднение – «образование кабинета при участии Милюкова». «Двум медведям в одной берлоге ужиться трудно», – сказал Муромцев. Это его затруднение косвенно подтверждает и сам Милюков. Он рассказал в «Трех попытках», что через несколько дней Муромцев вызвал его к себе в кабинет и в упор поставил вопрос: «Кто из нас двух будет премьером?» Милюков его успокоил, что из-за лиц спора не будет, что его кандидатуру он будет поддерживать. Этот ответ, говорил Милюков, видимо, произвел на С.А. самое приятное впечатление. Приходится заключить, что хотя Муромцев и опасался «конкуренции» Милюкова, но на свое премьерство принципиально он согласился, как это ни плохо вязалось с тем безнадежным настроением, которое он высказал в первой беседе с Шиповым.

Итак, импровизированное Шиповым на аудиенции у Государя «кадетское министерство» под председательством С.А. Муромцева снова появилось на сцене, уже как реальный план, а не только тема ресторанных бесед. И Муромцев до самого роспуска Думы ждал, что Государь его «призовет».

Этого «призыва» он не дождался. Дума была раньше распущена. Но могло ли что-либо более ясно, чем этот импровизированный план, показать безнадежность сохранения Думы в данный момент?

Что произошло бы, если бы Муромцев был тогда «призван»? Начались бы уже официальные переговоры с кадетами; оправдали ли бы они поспешное предположение Шипова, что они поймут, что они не все государство, что их программа не только не польза России, но даже не «воля» народа? Согласились ли бы они по этим векселям платить по 10 копеек за рубль? Этого быть не могло. Они себя слишком связали. В «Речи» 27 июня Милюков считал своим долгом публично разъяснять треповский оптимизм насчет кадетских программных уступок. Позднее, в 1921 году, в «Трех попытках» он признавал, «что партия и фракция были тогда настроены так непримиримо, что даже моя (Милюкова) позиция, казавшаяся Шипову такой несговорчивой, во фракции представлялась многим чересчур далеко идущей на уступки… Я думаю, что во время 1-й Думы мне могли бы запретить и самые свидания для переговоров о министерстве, если бы я поставил этот вопрос формально на решение фракции»[87]. Трудно это оспаривать; это было бы единственным ответом, соответствовавшим принятой раньше кадетами линии.

Но допустить невероятное соглашение власти с кадетами, уступку с той или другой стороны или компромисс между ними, в чем было бы преимущество этого кабинета под председательством Муромцева перед кабинетом под председательством Милюкова? Как я уже писал, я не сомневаюсь, что Милюков со своей задачей не справился бы; его погубили бы те революционные духи, которых он сам вызывал, его желание не «угашать» революционного пафоса. Но Муромцеву осилить их было бы еще гораздо труднее. Его характер делал его еще менее подходящим для роли руководителя. Милюков был прав, когда говорил в «Трех попытках», что Муромцев пользовался «громадным уважением», но «не принадлежал к ядру руководителей политической группы». Не уважать его было нельзя даже противникам. Но руководить партией он не умел, не хотел и даже не старался. Руководить бы ей за его спиной непременно бы стали другие.

И в то же время – ив этом другой его недостаток – Муромцев поддавался влияниям. Не по недостатку индивидуальности, не по слабости воли; но это подчинение он считал существом демократии. Он много понимал вернее и дальновиднее, чем Милюков; но своего настоящего лица он не сумел проявить даже как председатель. Он остался в нем «техником». Он вслед за другими шел по заведомо для него ложной дороге, в пользу которой больше не верил, как это ясно из его откровенного разговора с Шиповым; позднее он беспрекословно подписал и Выборгское воззвание, которое сам осуждал. Как глава правительства, он стушевался бы за решениями партии и ее комитетом. Еще более Милюкова он был бы лидером современного типа: «je suis leur chef, done je les suis». А в тот момент было нужно совершенно другое.

А кроме того, ему было мало иметь с собой думское большинство; он должен был бы иметь доверие и Государя. При данном настроении Думы одно исключало другое. На новом посту Муромцев подвергся бы жестоким нападкам и критике левых союзников и интригам и обходным движениям правящих классов. Его пассивность, величавость, корректность, брезгливость и политическая чистоплотность мешали бы ему с ними бороться. Судьба спасла его от этого испытания, сохранив за ним едва ли вполне им заслуженную славу образцового председателя Государственной думы.

При том направлении, которое в Думе с первых шагов приняла кадетская партия, думское министерство было немыслимо, кого бы ни избрали главой. Оно было бы возможно не как примирение, а только как окончательный переход к революции. Потому если Государь не хотел уступить революции, как уступил ей через 11 лет, то у него не оставалось другого исхода, кроме роспуска Думы. Как настоящий государственный человек Столыпин это понял и на это решился. Не нужно для объяснения этого искать в нем мелких и личных мотивов. Думу пришлось распустить для спасения конституции, как в 1917 году дворцовым переворотом собирались устранить Государя для спасения Монархии и династии. Необходимость роспуска Думы Столыпин понял и сумел предубеждения против него победить. Впрочем, Дума сама помогла ему в этом.

Глава XIV

Последние дни Думы

Для роспуска Думы не требовалось какого-либо специального повода; их было уже достаточно. Всем было ясно, что продолжать то, что происходило тогда в Думе, без ущерба для государства было нельзя. И «обращение к населению», на котором кончилось существование Думы, действительно было простым предлогом. Но оно, само по себе, вызывающе ярко обнаружило несовместимость думских претензий с тем, на что Дума годилась. Своим «обращением» Дума нанесла самой себе моральный удар и ускорила роспуск.

Напомню, как это случилось.

20 июня в «Правительственном вестнике» появилось «правительственное сообщение» по аграрному вопросу. Оно было в общем так безобидно, что сначала Дума на него не обратила внимания. Правительство в нем излагало существо тех законопроектов, которые оно «внесло на рассмотрение Думы», для «улучшения быта земельного крестьянства и расширения крестьянского землевладения» и «изменения порядка землепользования на надельных землях». Кроме внесенных законопроектов правительство указывало и на некоторые меры, которые оно предполагало принять и в порядке управления (например, переселение, помощь Крестьянскому банку и т. д.).

Если бы «сообщение» ограничилось этим, то даже претенциозная 1-я Дума едва ли бы могла против него восставать; но правительство воспользовалось своим сообщением, чтобы решительным образом возразить против «распространяемого среди крестьян убеждения, будто земля не может составлять чьей-либо собственности, а должна состоять в пользовании только трудящихся на ней и что поэтому необходимо произвести принудительное отчуждение всех частновладельческих земель».

В окончательном выводе правительство напоминало крестьянам, что улучшения их положения можно ждать не от «смуты и насилия», а «от мирного труда и постоянных о нем забот Государя».

Вот и все содержание этого пресловутого сообщения. Теперь кажется удивительным, что Дума могла не только им возмущаться, но взять относительно него тот повышенный тон, которым она тогда заговорила. Образчик этого тона можно видеть из речи первого оратора, Кузьмина-Караваева. Он заявил, что, прочитав правительственное сообщение, он, «человек уравновешенный и уже не очень молодой, впал в состояние бешенства», что такое сообщение «прямо призывает к восстанию»(!). Любопытно, что в записке Н.Н. Львова, поданной Государю и находившейся тогда на его рассмотрении, этот же Кузьмин-Караваев намечался в министры юстиции. Слова его были, конечно, эксцессом одного красноречия. Но из-за чего авторы запроса взволновались? Что своим сообщением сделало правительство незаконного или вредного?

Если бы Дума сохранила тень справедливости, она должна была бы признать, что правительство на свое сообщение моральное право имело. Оно упомянутые в сообщении законопроекты внесло, а Дума никакого движения им не давала. Она выбрала комиссию из 99 человек, чтобы свои собственные законопроекты рассматривать, а правительственные законопроекты не сочла нужным передать в нее, даже как материал. Этого мало. Основное содержание этих законопроектов правительство изложило в своей декларации 13 мая, а Дума в формуле перехода утверждала, будто «правительство совершенно не желает удовлетворить народные требования и ожидания земли»; правительство не согласилось с Думой в пунктах о принудительном отчуждении частных владений, а Дума давала понять, будто удовлетворить желания о земле Дума совершенно не хочет. Ввиду такого искажения его настоящих намерений правительство было вправе их «восстановить» перед страной. Было странно ему это ставить в вину.

Дума негодовала, будто в сообщении была полемика с ней. Но это было неточно. «Сообщение» полемизировало не с Думой, а с «распространяемым среди сельского населения убеждением». Узнать себя в этом было слишком поспешно и при этом неправильно. Сообщение возражало на убеждение, что «земля не может составлять чьей-либо собственности». Этого Дума не говорила; но такое убеждение все же существовало. Оно даже нашло свое отражение в проекте 33, внесенном в Думу; правда, Дума отказалась в комиссию его передать даже как материал потому, что она этого принципа не разделяла. Тем более ясно, что в этом пункте правительство возражало не Думе. Потому утверждение, что правительство полемизирует с Думой, или неправда, или признание, что Дума имела скрытой целью проведение отвергаемых ее публично начал. Одно не лучше другого.

Ораторы Думы были недовольны и тем, что сообщение перечисляло заботы Государя о нуждах крестьян, упоминало о том, что в свое время самодержавие для них сделало; в этом они усматривали умышленное «умаление» Думы. Но заботы Государя «сообщение» противополагало вовсе не Думе, а исключительно захватным стремлениям, желанию решить вопрос явочным порядком. И можно ли было «правительству Его Величества» совершенно молчать и о заботах Государя? Ведь ни один закон не мог воспринять силу без его «утверждения». Конституция у нас была монархическая. Законодательство, управление и суд совершались именем Государя. Почему же упоминание о нем могло Думу «умалить», как если бы она одна управляла страной?

Кузьмин-Караваев это обвинение перевернул и протестовал против того, что «правительственное сообщение» имя Государя вмешало в свой спор. «Получается такое впечатление, – говорил он, – будто в сообщении излагается воля Государя Императора, воля верховной власти». Правда, он тут же прибавил, что этого «прямо не сказано». О чем же тогда говорить? Но во имя справедливости он бы был должен прибавить, что сказано было в сообщении совершенно обратное. Оно начиналось такими словами: «исполняя Высочайшее повеление Государя Императора о немедленном принятии мер к улучшению быта земельного крестьянства, правительство внесло в Государственную Думу свои предположения и т. д.». Итак, предположения, их существо принадлежат правительству; Государю принадлежит только цель этих законопроектов; от него исходило повеление немедленно принять меры к улучшению быта крестьянства; исполняя это повеление, правительство действовало уже от себя и свои законопроекты внесло на рассмотрение Думы. Это ни в чем конституции не противоречит.

В чем же причина непритворного негодования Думы на сообщение? Ее разгадать не хитро. Для Думы весь аграрный вопрос был сведен к выставленному ею демагогическому требованию: отобрание земли у помещиков. Она в данный момент отложила все остальное: заботы об упорядочении землепользования на надельных землях, и об избавлении крестьян-собственников от тяжелых последствий их крестьянской сословности, и об условиях земельных аренд, и обо всем остальном. В адресе она так огульно объявила об отчуждении земель частновладельческих, что не подумала даже о том, что в это понятие по редакции адреса входили и крестьянские частные земли. Правительственное же сообщение было построено на других основаниях; оно излагало программу реформ, о которых не подумала и не позаботилась Дума, но зато принудительное отчуждение частных владений забраковало, правда возражало оно только тем, кто отрицал вовсе частную земельную собственность, что к Думе не могло относиться. Однако Дума понимала, и была в этом права, что такое различие для народных масс слишком тонко, что многие доводы правительства одинаково применимы и к тем законопроектам, которые были в Думу представлены и обсуждались тогда в аграрной комиссии. Такого даже косвенного заявления о несогласии с собой Дума перенести не могла. Конечно, она была сама виновата тем, что в адресе, из желания всем угодить, она сказала такую общую фразу, которая шла даже дальше того, чего она хотела сама. Но при взгляде на себя как на надзаконное учреждение, как на суверенную народную волю она даже правильных возражений себе не позволяла. Отсюда ее негодование. Оно психологически совершенно понятно. Но как изложить его в форме «запроса»? Ведь разномыслие правительства с Думой конституцией вполне допускалось и заявление о нем «незакономерным действием» еще не считалось. Чтобы предъявить запрос, начались хитроумные ухищрения.

В окончательном виде, после переработки в комиссии запрос был так формулирован:

«1) На каком основании министерство предало оглашению свои предположения по земельному вопросу в категорической форме «правительственного сообщения», которое населением может быть принято (?) за акт законодательного характера, исходящий притом от верховной власти?

2) Какие приняты меры к тому, чтобы во всех органах, напечатавших сообщение, было определенно выяснено, что это сообщение является простым разъяснением министерства внесенных им в Думу законодательных предположений, которые не будут иметь никакой силы и значения, если Государственной думой они будут отвергнуты?»

В этой форме запрос был несерьезен. Ведь Основные законы постановляли, что «никакой закон не может последовать без одобрения Государственного совета и Государственной думы». Зачем же нужно было заставлять все печатные органы разъяснять населению эту азбуку, которой никто не оспаривал? Ведь все это было изложено именно так уже в самом сообщении. Думский запрос после стараний комиссии оказывался вполне беспредметным.

В запросе сначала был еще один курьезный мотив, который комиссия имела благоразумие вычеркнуть. Первоначально запрос изложен был так.

1) На каком основании сделано означенное сообщение от имени «правительства»?

2) Приняты ли меры к тому, чтобы означенное сообщение, как не исходящее от правительства, было немедленно изъято из обращения и опровергнуто в органах печати, его опубликовавших?

Это заявление без комментариев невозможно понять. Каким же образом это сообщение исходило не от правительства? В основе этого обвинения лежал странный каприз председателя Думы. В заседании 24 мая на слова одного депутата, что «правительству» предложено было выйти в отставку, председатель дал свое столь же авторитетное, сколько непонятное разъяснение.

«Предложено было уйти в отставку министерству, а не правительству. Государственная дума сама часть правительства. Правительство есть совокупность государственных учреждений, воплощающих собой государственную власть» (!).

Откуда Муромцев взял эту терминологию, противоречащую терминологии большинства западных стран и самому Манифесту 17 октября? Председатель при этом забыл, что в той самой формуле перехода 13 мая, о которой шла тогда речь, министерство называлось «правительством». «Правительство совершенно не желает удовлетворить народные требования», «правительство обнаруживает явное пренебрежение к истинным интересам народа» – все это было принято Думой без возражений со стороны председателя. Зачем потом понадобилось Муромцеву смешивать понятия «правительство» и «государство» и утверждать, будто Дума есть часть правительства – остается секретом. Но Дума послушно требованию его подчинилась и вместо слова «правительство» стала говорить «министерство». Однако от подчинения Думы хотя бы капризу своего председателя до обвинения правительства в самозванстве, если оно себя называет «правительством», дистанция такого размера, что Дума с этим своим притязанием могла стать смешной. Комиссия это почувствовала и юмористический пункт исключила.

Этот курьезный «запрос» был бы забыт вместе с другими ему подобными и прошел бы бесследно, если бы Дума не присоединила к нему другой неожиданный жест – «обращение к населению». Его инициатором был тот же Кузьмин-Караваев; предложил он его в форме вполне безобидной. Пожалев, что Дума до сих пор еще не приняла предложения издательской комиссии о распространении думских отчетов, что указало бы нормальный путь и для настоящего случая, он предлагал поручить запросной или лучше аграрной комиссии, как более компетентной, «выработать проект мотивированного постановления Государственной думы – постановления или формулы перехода к очередным делам, это все равно, – во всяком случае, по содержанию проект «контрсообщения», которое могло бы быть распубликовано от лица Государственной думы». Так 26 июня было принято Думой два постановления: «запрос передать в запросную комиссию 33-х для редактирования его; а аграрной комиссии поручить представить проект сообщения от Государственной думы».

27 июня запрос в исправленной, как указано выше, редакции был Думой принят. А 4 июля очередь дошла до доклада аграрной комиссии об «обращении». Из стенографических отчетов видно, что уже 26 июня «постановление Думы» незаметно превратилось в «сообщение»; а 4 июля «сообщение» было переименовано в «обращение». Оно и явилось поводом к роспуску Думы.

В Манифесте о роспуске Думы обращение было названо как одна из причин этой меры. Дума, говорилось в нем, перешла «к действиям явно незаконным, как обращение от лица Думы к населению».

Этот довод о незаконности неубедителен. Пятая глава Учреждения Государственной думы (о предметах ведения Государственной думы) «обращения к населению», конечно, не предусматривала. Но в этой главе перечислялись предметы, в которых Думе присвоена доля государственной власти. В обращении же к населению нет проявления «власти». Обращение может сделать всякий в пределах общих законов о свободе печати и слова. Ведь Дума имела право отвечать на приветствия; имела право поднести адрес Государю. В самом факте «обращения к населению» ничего незаконного не было.

Но если я не вижу в нем ничего незаконного, то не могу не считать, что оно было очень неудачным политическим шагом, который с разных точек зрения скомпрометировал Думу и разбил последний шанс кадетского министерства.

В заседании 4 июля, объясняя собранию ту процедуру, которой он предполагал держаться при обсуждении обращения, Муромцев обмолвился несчастной фразой: «Я могу сопоставить этот акт по его характеру с тем актом, который Государственная дума обсуждала в самом начале своей деятельности – с ответным адресом на тронную речь». Очевидно, что Муромцев не имел в виду ничего, кроме «порядка обсуждения» обращения. Но эту фразу было легко переиначить во вред его монархизму. На это обратили внимание особенно в эти дни, когда обсуждался план о возглавлении им самим министерства. Но сравнение этих актов было верно и поучительно с совсем другой стороны.

«Адрес» был первым политическим актом Государственной думы, «обращение» – последним. И тот и другой были делом кадетов. Но как различна была их судьба! При обсуждении адреса кадеты были лидерами всей Думы; все адрес приняли, даже 11 несогласных на время голосования вышли из зала. Так была встречена первая кадетская инициатива.

Прошло 70 дней; кадеты составляют аналогичный акт – «обращение к населению». Нападки на него идут три дня – и справа и слева. Кадеты одни его защищают. От голосования и первый и левый фланг воздержались. За «обращение» были поданы одни кадетские голоса – 124, то есть меньшинство Государственной думы. И все это было естественно. В обращении кадеты за свою первую победу расплачивались.

4 мая кадеты гордились единодушным принятием адреса. Нм будто бы удалось выразить настроение всей Думы и всей либеральной общественности. Но это был самообман, и он обнаружился при «обращении». 4 июля Кузьмин-Караваев говорил как о вещи общеизвестной: «Дума единодушна во всем, что касается отрицания; но у нее нет единодушия в положительных идеалах. Раз мы станем на почву их, наше единодушие неизбежно само собой упадет».

Адрес, как программа думских работ, не мог покоиться на одном отрицании. Но кажущееся единодушие в положительной программе было достигнуто недоговоренностью и двусмысленностью. Когда же в «обращении» пришлось с заоблачных высот спуститься на землю, возражать правительству по конкретным вопросам, от хваленого единодушия ничего не осталось.

Аграрный вопрос дал поучительную иллюстрацию этого общего явления. Дума хотела бы «правительственному сообщению» по аграрному вопросу противопоставить свою положительную программу. Но ее у Думы не было. В адресе Дума объединилась на неясной и двусмысленной формуле «принудительного отчуждения частных владений» только потому, что она была неясна и двусмысленна. Все три проекта, которые после адреса были об этом в Думу представлены, между собой разногласили. В комиссии обсуждение шло так трудно, что до 4 июля ничего еще не было принято, кроме перечисления категорий земель, которые будут подлежать отчуждению. Об этом при прениях доложил Думе председатель аграрной комиссии. С чем же Дума могла обращаться к народу? Неясность шла так далеко, что когда Дума почувствовала необходимость рассеять возбужденное редакцией адреса опасение, что отчуждаться будут и крестьянские земли (по позднейшей терминологии – кулацкие земли), на что демагогически, но совершенно правильно сначала указали в своих речах Стишинский и Гурко, а затем и само правительственное сообщение 20 июня – то Думе пришлось в опровержение адреса ссылаться только на «предположения» аграрной комиссии. Так, решившись выступить с громогласным опровержением, Дума ничего определенного сказать не могла. У него не было даже основных положений, одобренных Думой. Если бы она в своем законодательствовании пошла этим законным путем, то хотя бы на эти основные положения ей можно было сослаться. Но даже этого не было. Все было сброшено в комиссию, как простой материал. С этим «обращаться к народу» было неловко. Дума негодовала, что правительство подвергало сомнению ее обещание «принудительного отчуждения». Но Дума и не имела права этого обещать, так как это зависело не от нее. Она имела власть любой законопроект остановить – но и только. Ничего положительного провести одна она не могла. Она могла написать в адресе, что «вырабатывает закон» об отчуждении, и этой двусмысленной фразой могла ввести невежественный народ в заблуждение. Но когда теперь приходилось ставить точки над i, она не могла повторить, что проектируемое ей «отчуждение» станет законом. Это было бы ложью и превышением своих прав. Что же ей оставалось сказать?

Она и сказала только то, что могла; конституция давала ей право все новые неугодные ей законопроекты отвергать. Этого права у нее никто не оспаривал. Она и решила напомнить о нем населению. Она кончила свое обращение словами: «От их оснований нового земельного закона Государственная дума не отступит и все предположения, с ним не согласованные, ею будут отклоняться».

Подумала ли Дума о том, как эти ее слова будут поняты и что вообще она ими хотела сказать? Ведь в «Правительственном сообщении» было много такого, что выходило за пределы «вопроса об отчуждении». В 10 пунктах оно говорило о покупках крестьянами новых земель с содействием государства (предмет настойчивых крестьянских желаний), о переходе крестьян от общественной к личной собственности, о прекращении переделов, о выходе из общины на отруба, о помощи переселению и о многом другом.

Аграрная программа Думы и программа правительства были различны; говорили о разных предметах. Дума говорила пока только о принудительном отчуждении частных земель, правительство же об улучшении порядка на землях, уже принадлежащих крестьянству, и о содействии увеличению площади крестьянской земли нормальным путем помимо отчуждения. Обе программы не исключали друг друга. Некоторые проекты правительства для крестьян были очень желательны. Можно ли было грозить их отвержением и заявлять, что «все предположения, с отчуждением не согласованные, ею будут отклоняться»? Что могло понять крестьянство в этом сумбуре? Когда правительство обещает: «улучшить способы землепользования крестьян на принадлежащих им ныне землях посредством расселения желающих, устранения чересполосности надельных земель и сведения мелких полос, находящихся во владении отдельных крестьян, в более крупные земельные участки» – согласован ли этот пункт программы с думским проектом? А пункты о содействии различного рода добровольным покупкам земель для крестьян? Это не «принудительное отчуждение»; но значит ли, что эти покупки будут Думой запрещены? Из-за того, что Дума хочет провести свой закон, которого, может быть, ей провести не удастся, будет ли она все другие законы на пользу крестьян отклонять? Как отнестись к такой перспективе и что получится от нее в головах у крестьян? Это с простодушной ясностью высказал октябрист, кн. Н.С. Волконский. «В «Правительственном сообщении», – говорил он, – вопрос разрешается одним образом, а на другой же день является другое, уже от лица Думы; из этого крестьяне заключат, что Дума с министрами ссорятся и больше ничего. Какое же успокоение может с этого получиться? (Шум, смех.)… Сказать-то нам собственно нечего (шум., смех) потому, что еще ничего не сделали. Тут говорят, что Дума обещает, что она не отступит от своих взглядов, а министерство обещает, что оно тоже не отступит. Если ни тот ни другой не отступят, что же получится? (Смех.) Ясное дело, к чему такое сообщение поведет. Мне кажется, что делать такой шаг в виде прямого обращения к населению отнюдь не следует, и поведет это отнюдь не к успокоению населения, а разожжет страсти еще более».

Все это истина. Сказать Думе было нечего, ибо никакого единодушия по аграрному вопросу не составилось даже в комиссии. Кроме новой смуты в головах, из ее обращения ничего не могло получиться. Зачем же оно было нужно?

И тут мы подходим к основному вопросу: чего же им Дума действительно хотела достигнуть?

При обсуждении запроса о «Правительственном сообщении» ораторы утверждали, будто оно провоцирует беспорядки. Во-первых-де, потому, что оно умаляет значение Думы, которой одной только верит народ, а во-вторых, потому, что отрицает принудительное отчуждение частных владений, которого будто бы весь народ требует. Будущее показало, как мало было для этого последнего утверждения почвы. Но если поводом для «обращения» к населению было опасение беспорядков и желание от них удержать, то оно должно было по содержанию соответствовать этой цели. Если Дума была действительно единственным авторитетом в стране, на ней лежал долг призвать население воздержаться от насильственных действий, предоставив самой Думе защищать его интересы.

Многие и хотели придать обращению подобный характер. Стенографический отчет 1-й Государственной думы закончился заседанием 4 июля; два последних заседания опубликованы не были. О них были отчеты в газетах, которых сейчас трудно найти. У меня остались в памяти некоторые речи этих двух заседаний, но на память свою я не могу положиться; ограничусь поэтому заседанием 4 июля. Оно само по себе достаточно характерно.

Тогда столкнулись опять те же два понимания. Одни хотели обращением успокоить страну, воздержать ее от насильственных действий; «пусть покажет Дума, – говорил депутат Гвоздев, – что она представитель не Белостока только[88], а всей России, что она призвана защищать общий правопорядок, кем бы он ни нарушался. Лишь авторитетный для крестьян голос Думы способен внести успокоение в умы крестьян, обманываемых лживыми наущениями посторонних лиц». «Совершенно ясно, – говорил кадет Н.Ф. Езерский, – наше воззвание направлено против погромов и насильственных действий, которые ни в одном цивилизованном государстве не должны быть терпимы…» Это была одна точка зрения.

Но была и другая, противоположная, которую совсем не скрывали. Жилкин вовсе не хотел успокоения и обращению этой цели не ставил. «Я говорю, – заявил он, – не об успокоении, мире и тишине. Я говорю об организованной борьбе со старой властью. «Мирно и спокойно» – это чрезвычайно двусмысленное выражение. Разве Государственная дума явилась на свет благодаря мирному, спокойному течению русской жизни? (Аплодисменты.) Мы призываем народ к борьбе. В этом смысле мы говорим: «Нет, народ, не будь спокоен и тих, не жди мирно, что ты когда-нибудь получишь что-нибудь сверху…» И он заключал: «Когда будет неспокойно в стране в широком, революционном смысле, когда будет организованная поддержка, когда народ сплотится вокруг Думы, она добьется настоящего земельного и других законов. (Бурные аплодисменты.)» Другие выражались еще яснее. «Наступил момент, – говорил депутат Николаевский, – когда Государственная дума должна принять временно в свои руки исполнительную власть. Я знаю, что народ и половина армии стоит с недоумением перед спокойствием Государственной думы и только ждет. (Аплодисменты.)»

Вот две исключавшие друг друга цели, которые перед воззванием ставились. Если различные по основному политическому пониманию люди могли в мае единодушно вотировать адрес – что было самообманом, то они все-таки не могли единогласно принять «обращение». Здесь надо было уже выбирать. Или идти конституционным путем и рекомендовать населению незаконными действиями этому пути не мешать. А если Дума веру в конституционные пути потеряла, то не играть в загадки, а признать перед страной, что Дума бессильна, и призывать население к борьбе с властью. У обеих этих точек зрения сторонники были. В Думе могло образоваться по этому вопросу два большинства. Как всегда, решение зависело от кадетского выбора.

Но кадеты между этими дорогами выбирать не хотели и сразу шли по обеим.

Содержание обращения никакого успокоения дать не могло. Оно сбивало всех с толку. Правительство уверяет, что принудительного отчуждения не будет. Дума не решается заявить, что это неправда и что оно все-таки будет. После 2-месячной думской работы ее всемогуществу население уже не верило. Но Дума грозит отвергать все законы, которые не согласованы с принудительным отчуждением. Итак, Дума явно воюет с правительством. Это, конечно, может поднять революционное настроение. Но вместо того, чтобы указать этой революционной энергии выход, обращение кончает словами: «Государственная дума надеется, что население будет покойно и мирно ожидать окончания ее работы по изданию такого закона».

В сочетании со смыслом всего обращения эти слова представляются насмешкой. Если Дума «покоя и мира» действительно хочет, зачем она перед лицом населения раздувает свой конфликт с властью? Если же она хочет, чтобы революционные силы народа ее поддержали, зачем она выражает надежду, что, несмотря на обращение, народ будет ждать терпеливо и мирно»? Это типичная кадетская тактика; ею удавалось примирять несогласных в рядах собственной партой. Кадеты и на этот раз голосовали единогласно, несмотря на разногласия между собой. Но этим маневром никого другого они за собой увлечь не могли и остались одни с своим двойственным положением.

Оказались еще обстоятельства, которые кадетскую неудачу сделали особенно яркой. Прения окончены еще не были, как пошли слухи, что «обращение» срывает план «кадетского министерства». 5 июля сам Милюков в заседании фракции делал об этом доклад. Во фракции существовали оба противоположных направления и разноголосица еще увеличилась. Некоторые стали предлагать от обращения совсем отказаться; большинство стояло на прежней позиции. Решили этот спор по-кадетски. Революционную сущность проекта оставили, но зато несколько усилили пункт о надежде на мирное поведение населения; для этого эту мысль из последнего абзаца перенесли ближе к началу. Эта типичная кадетская хитрость возымела обратный результат. Заметив эту перемену, левые с еще большей яростью накинулись на кадетов. Винавер свидетельствует, что чувство недовольства нашло себе предмет в изменении прежней редакции, и полились негодующие речи; «раздвоенность между оппозицией все резче подчеркивалась, и исход голосования становился все более гадательным». Это раздвоение было всегда, его только умели скрывать; но прежние приемы теперь не годились. Пропасть оказывалась непроходимой. Жалею, что об этом заседании не сохранилось отчета. Помню речь Стаховича, который не выдержал вечной угрозы народным восстанием и со свойственной ему страстной искренностью воскликнул: «Если среди народа есть голоса, что они решат вопрос силой, не считаясь ни с чем, то Дума должна сказать такому народу: молчи! Это крик народа безумного, это крик народа преступного. Тысячу лет потом и кровью народа создавали и создали Россию; Россия принадлежит всем, а не одному нашему буйному поколению». И когда после таких страстных речей кадеты приняли свое обращение одними кадетскими голосами при воздержании большинства, то Винавер так про него говорит: «Оно явилось не актом всего народного представительства, импонирующим не только смелостью замысла, но и единодушием и приподнятостью создавшего его настроения. Оно родилось как вымученный продукт победы одной партии, появившийся на свет при злобном негодовании одних и угрюмом молчании других. И – что важнее всего – процессом своего рождения оно обнаружило неспособность Думы, как целого, создать в нужный момент дружное, сплоченное большинство. Идея о думском министерстве получила здесь самый тяжкий удар, а между тем дилемма формулировалась давно уже так: либо думское министерство, либо роспуск Думы».

И только Милюков остался или старался казаться довольным. Вот что он написал: «Сознание важности предпринимаемого шага и чувство солидарности с общим делом Государственной думы победило в соседних с центром

группах. Последовало голосование, беспримерное в летописях Думы… За проект было 124 голоса. Победу этого большинства (!) решило поведение трудовой группы и польского кола. Обе эти группы принципиально не хотели присоединиться к проекту, но, очевидно, понимали политический вред, который мог произойти от его провала. Их решение – воздержаться от голосования – нельзя не приветствовать, как доказательство сознания высшего единства, гарантировавшего Думе победу над министерством (!) при самом трудном положении и при самых острых решениях.

После такого голосования – Думе ничто не страшно». Это писалось 6 июля. А 8 июля Дума распущена.

В прениях по обращению была еще одна сторона, которая не могла не ускорить решение с Думой покончить. В ней ярко обнаружилось ее отношение к конституционной законности.

Я указывал выше, что не считаю «обращение» незаконным действием Думы; но другие на него смотрели именно так. Что же им возражали? Это характерно. Кадет Петражицкий в самом начале выступил с просьбой отложить обсуждение. «У меня возникают сомнения, – говорил он, – можем ли мы делать народу сообщение по земельному вопросу, можем ли мы обращаться к нему. (Шум, голоса: «Конечно, можем».)» Я считаю, что обращение к народу является актом столь чрезвычайным, что я хочу обосновать это сомнение».

Его перебивает председатель. Как хранитель конституционной законности в Думе, он должен был решить этот вопрос своим авторитетом или даже своей властью. Этого он, однако, не делает; он просто этот вопрос запрещает. Он говорит: «Я бы попросил говорить только по порядку дня». Но сомнения в конституционности обращения поднимались и у других; но все они при восторженных рукоплесканиях Думы устранялись единственным доводом: мы живем в революционное время, когда законов можно не соблюдать. Сам инициатор Кузьмин-Караваев признал, что «этому акту, быть может, не находится полного оправдания в «теоретическом конституционализме», но мы живем в такую исключительную минуту, когда необходимость заставляет отступать, быть может, другой раз от теории». Итак, конституция только «теория». Всего ярче это пренебрежение к конституционной законности было выражено в речи кадета Ледницкого, который поставил точки над i и этим задел даже «кадетов».

«Нельзя не видеть, – говорил он, – что совершается некоторый поворот в деятельности Государственной думы, совершается новый шаг по новому пути, шаг, который, быть может, уже следовало и раньше сделать. Не подлежит никакому сомнению, что то предложение, которое внесено, является предложением неоправдываемым с точки зрения закона; оно является неоправдываемым с точки зрения и формы, но мы пришли сюда не во имя формы, а во имя требования жизни, во имя того блага народного, которое нас сюда привело и которого мы добиваемся. Вот вследствие чего я откидываю те формальные возражения, которые могут быть приведены… Быть может, уже теперь нужно Государственной думе заняться выработкой обращения, а может быть, Манифеста к народу (бурные аплодисменты) и в этом Манифесте обрисовать положение страны и указать на грозящую анархию и на стремление Думы успокоить страну, удовлетворив народные требования. (Бром аплодисментов.)»

Итак, вот аргументы, которые приводят Думу в восторг; Дума делает неконституционное дело, но этим стесняться не должна. Председатель своим молчанием освящает эту теорию.

Правда, другие – Якушкин, Котляревский, Кокошкин – пытались доказывать, что в обращении ничего незаконного нет, что напрасно ему придают значение нового шага; это была правильная почва, с которой конституционному установлению нельзя было сходить. Но эти слова впечатления не производили. Они не соответствовали общему поведению Думы. Никто из говоривших, ниже сам председатель, не восстал принципиально против антиконституционных путей, не заявлял, что Дума на них не пошла бы. Этого никто не сказал, потому что сказать и не мог. Дума так никогда не смотрела с самого первого дня. В этом был основной ее грех. Одни в ней открыто готовили революцию, а другие хотя этого сами не делали, но мешать не хотели. Обращение все это выводило на свежую воду. И когда в это время стали убеждать Государя дать отставку прежним министрам, вручить власть думскому министерству и поверить, что кадеты сумеют остановить революцию, такой план уже заранее был самой Думой подорван. И роспуск стал неотложен.

Глава XV

Роспуск Думы и Выборгское воззвание

По тому, как подошли к роспуску Думы, ясно, что он не имел целью отменить конституцию. Напротив: Дума ее искажала, и распустить эту Думу нужно было затем, чтобы спасти «конституцию»; так дворцовый переворот иногда может быть направлен к защите «Монархии». Недаром главный виновник роспуска Столыпин, как я выше указывал, старался самый роспуск переложить на «либеральное» министерство Шипова. Пусть это с его стороны было непониманием нашей общественности, но это показывает, в чем его настоящие намерения заключались. Никто не мог ожидать, чтобы Шипов конституцию согласился предать из-за портфеля. Никто не мог этого думать и про Н.Н. Львова, который этот столыпинский план одобрял. Обстановка роспуска подтверждала такое понимание. Если была распущена Дума, то ведь одновременно получило отставку и все прежнее министерство; значит, не оно победило. А затем враг конституции Горемыкин был заменен «конституционалистом» Столыпиным. И не потому, что Столыпин согласился быть вторым Горемыкиным; став премьером, он не изменил своих взглядов. Он опять обратился к Шипову, и, как рассказал сам Шипов, при их встрече первыми словами Столыпина были: «Вот, Д.Н., роспуск Думы состоялся; как вы теперь относитесь к этому факту?» На ответ Шипова, что он остается при прежнем своем убеждении, Столыпин сказал: «Я обращаюсь к вам обоим (здесь был и Н.Н. Львов) с просьбой войти в состав образуемого мной кабинета и оказать содействие осуществлению конституционных начал, возвещенных Манифестом 17 октября». Эти слова достаточно ясны; они показывают, что роспуск не был ударом по конституции, не был замыслом против нее. И с внешней стороны было сделано все, чтобы об этом не осталось сомнения. В Указе о роспуске в соответствии с Основными законами, несмотря на необычную, но легко объяснимую продолжительность междудумья, был точно указан день созыва будущей Думы. В Манифесте было подтверждено решение Государя не нарушать конституции. «Распуская нынешний состав Государственной думы, мы подтверждаем вместе с тем неизменное намерение Наше сохранить в силе самый закон об учреждении этого установления и соответственно с этим Указом Нашим, Правительствующему Сенату 8 сего июля данным, назначили время нового ее созыва на 20 февраля 1907 года».

Все оставалось по-прежнему, как и в Манифесте 17 октября; борьба с революционным насилием, но и дорога либеральным реформам. Манифест о роспуске излагал это так:

«Но пусть помнят Наши подданные, что только при полном порядке и спокойствии возможно прочное улучшение народного быта. Да будет же ведомо, что Мы не допустим никакого своеволия или беззакония и всею силою государственной мощи приведем ослушников закона к подчинению Нашей Царской воле».

Борьба с революцией не предполагала ни упразднения Думы, ни отказа от обновления России. Манифест говорил это ясно:

«С непоколебимою верою в милость Божию и в разум русского народа Мы будем ждать от нового состава Государственной Думы осуществления ожиданий Наших и внесения в законодательство страны соответствия с потребностями обновленной России».

Таковы были тогдашние намерения власти. И когда кадеты вообразили, что роспуск отменял конституцию, что ее надо было «спасать» и что они ее действительно Выборгским манифестом спасли, то это только показывает ту атмосферу самообмана, в которой жили тогда и в которой ничего здорового сделать было нельзя; когда же эта неправда повторяется и теперь, то это уже… политика.

Преждевременный роспуск парламента есть всегда событие «чрезвычайное», однако нисколько не катастрофическое. Он всеми конституциями предусмотрен. Но роспуск 1-й Думы был воспринят как государственный переворот. Столыпин не ошибся; роспуск оказался действительно «шоком». По мнению всех, страна должна была ответить немедленно. Как будто какой-то вызов брошен был именно ей. Ведь 1-я Дума самоуверенно пророчила, что страна ждет только сигнала, чтобы свергнуть бессильную власть; что если произойдет посягательство на Думу, от правительства ничего не останется. Дума себя в этом уверила. «Роспуск Думы, – уверенно писал Милюков 6 июля, – равносилен гражданской войне». И вдруг, к изумлению, страна осталась спокойна.

Впечатлительные люди этого переварить не могли. Умный и трезвый Винавер, у которого восхищение перед Думой уменьшало обычную зоркость, после роспуска не верил глазам. Он сам так рассказывает про утро этого дня: «Я ехал к Петрункевичу, оглядывался, искал на лицах людей, искал на мертвых камнях отражения нашего несчастья. Сонливые пешеходы, сонливые лошади, сонливое солнце. Безлюдье – никакой жизни, никаких признаков движения. Кричать хотелось от боли и ужаса».

Я сам был в это время в деревне, в 50 верстах от Москвы. Помню отчетливо впечатления этого дня. Утром принесли телеграмму: «Дума распущена Столыпин премьер». Что среди крестьян ничего похожего на волнение не было – было понятно. Но к вечеру – день был воскресный – из Москвы понаехало много гостей. Все, приехав из центра, удивлялись невозмутимому спокойствию города; ведь мы не забыли еще бурных реакций на меньшие события, помнили и всеобщую забастовку, и баррикады. Ждали, по крайней мере, остановки железных дорог, волнений на улицах. Но все было спокойно; на улицах ни малейшего возбуждения. Это казалось так невероятно, что продолжали надеяться; ждали не поверхностного кипения в тонком слое интеллигенции, а глубинной, стихийной волны. Она медлила, но ее все-таки ждали. 16 июля Милюков утешает в «Речи»: «Самый покой и тишина, наступившие после 9 июля, должны были бы испугать людей переворота гораздо больше, чем самые яркие общественные демонстрации. Настроение не успокоилось, оно вошло только внутрь». 18 июля Милюков в «Речи» пророчествует: «Не пожелав уступить требованиям, прошедшим через горнило народного представительства, правительство принуждено будет в последний момент склониться перед гораздо более широкими требованиями, которые выставит новая революционная волна. И все это случится раньше, чем наступит 20 февраля. Чтобы предсказать это, достаточно заглянуть в календарь наших народных движений. Июль – это мертвый сезон. Через месяц начнется подъем, а к зиме народное движение будет в разгаре». 19 июля вдруг неожиданность – Свеаборг. Милюков торжествует: «События развертываются быстрее, чем можно было предусмотреть… Казалось, что сигнала надо опасаться (!) из деревни и что только как следствие аграрного движения возможна поддержка рабочего класса и войска. Неожиданно для всех взрыв произошел с противоположного конца. Сегодня в финляндской газете мы прочли ряд оглушающих вестей… Крепость Свеаборг в руках восставшего гарнизона. Свеаборг господствует над Гельсингфорсом, и тот, в чьих руках эта крепость, владеет ключом к Финляндии, т. е. прочным военным базисом. Сочувствие финской «красной гвардии» и железнодорожников начавшемуся движению, по-видимому, обеспечено, и движение русских войск через границу будет затруднено перерывом железнодорожного сообщения».

Так представлялись события. Страна наконец поднимается. Но иллюзии продолжались недолго. Народ был равнодушен; его не сдвинули ни героические военные бунты, ни страшный террористический акт на Аптекарском острове. Все зажигательные искры падали на подмоченный порох. Мне рассказывали из военных кругов, усмирявших восстание, как неожиданно легко его удалось подавить. После первого успеха восставшие поняли, что остались одни, и защищались без энтузиазма. Революционного динамизма в стране не нашлось; или он был так слаб, что полицейские меры Столыпина оказались сильнее. А ведь тактика 1-й Думы определялась расчетом на непобедимый революционный подъем. Его считали даже долгом страны. Много позднее на съезде, созванном для проведения в жизнь Выборгского воззвания, я полушутя пенял Д.П. Шаховскому, что это воззвание лишило нас отличной платформы для выборов. Он мне серьезно ответил: «Если после роспуска Думы не будет в стране ничего, кроме нескольких военных бунтов, значит, страна роспуска заслужила».

Так кадеты переносили ответственность на страну, которая будто бы их обманула; они от ее стихийных движений ожидали защиты и помощи. Но ведь страна в этот момент имела большее право ожидать советов и указаний от Думы. «Страна ждет указаний от центра», – 16 июля писал Милюков и в этом был прав. Они и были даны ей из Выборга.

Но прежде чем перейти к знаменитому Манифесту, надо отдать себе более ясный отчет, чего хотели добиться «народным движением». Для представителей «разрушительной, революционной стихии» это не составляло вопроса; покушение власти на Думу должно было предварить 17-й год, который они и тогда, во время войны, с восторгом приветствовали. Но чего хотела добиться кадетская партия, которая две недели перед этим считала себя способной образовать кадетское министерство и найти в Думе свое большинство? Чего она ждала от стихийных народных движений?

Ответ на это дает статья Милюкова в «Речи» от 19 июля.

«Теперь успех лозунга – возвращение старой Думы, – писал он, – можно считать гораздо более вероятным…»

Надо признаться, что при всей необычности и странности этого требования с точки зрения строго конституционной, в сущности, отмена указа 9 июля и восстановление депутатских полномочий старой Думы было бы самым простым и практическим выходом из трудного положения, в которое поставило себя правительство. В сущности, за указом этим, вследствие формальных неправильностей, с которыми он издан, самый строгий юрист мог бы с чистой совестью отрицать юридическую силу… Теперь аннулировать указ 9 июля могло бы само правительство, с огромной пользою для власти и для всей страны. Грозный ураган, первые признаки которого появились вчера, тогда пронесся бы мимо; стране возвращен был бы мир, и она избежала бы дальнейших потрясений, размеры которых трудно определить».

Я не был настолько близок к руководившему партией центру, чтобы знать, были ли эти слова «личной политикой» кадетского лидера или вышли из недр кадетских «власть имущих»? Но, читая их, невольно можно было спросить: что это, «наивность» или «хитрость»? Или даже, чтобы говорить историческими словами: «глупость» или «измена»?

С точки зрения торжества «Революции» такой исход мог бы быть, конечно, желателен. Он бы и был «Революцией». Конституция была бы этим растоптана самой властью. Депутаты вернулись бы в Таврический дворец как победители, и их полновластию никаких границ ничем поставлено быть не могло. Повторилось бы 23 июня 1789 г., когда на слова Мирабо – «Allez dire a votre maitre» – Людовик XVI добродушно ответил: «Si ces messieurs ne veulent pas s’en aller, qu’ils restent»[89]. Он тогда освятил революцию.

Можно было желать революции и заявлять это открыто; но до какого ослепления или хитрости надо было дойти, чтобы этот совет давать власти, как средство избежать революции? Чтобы призывать к этому только что образовавшуюся новую партию «мирного обновления», которая отделилась от кадетов именно потому, что не хотела нарушать конституции? А между тем Милюков, который накануне осмеял и разнес эту новую партию, к ней теперь обращается:

«Гг. мирные обновители, покажите же теперь, что, в самом деле, вы цените условия, при которых возможна в России «мирная борьба». Очередь теперь за вами. От вас зависит продлить кризис или своим устранением сделать необходимой быструю развязку. Знайте только, что, если вы продлите кризис, последствия будут ужасны, и вся кровь жертв междоусобной войны падет на ваши головы. Будьте раз в жизни прозорливы: признайте, что ваше время еще не пришло; термидорианская реакция не наступила».

Вот какими доводами Милюков старался соблазнить «мирное обновление». Ваше время, уверяет он их, время реакции еще не пришло. Потому помогите идти революции. Он рекомендовал им то, что французы называют – la politique de Gribouille[90].

Но в цитированной выше тираде был еще один «юридический» довод. Роспуск будто бы был незаконен, даже до такой степени, что «самый строгий юрист мог бы за ним с чистою совестью отрицать «юридическую силу». Можно было бы объяснить этот аргумент аксиомой, что «бумага все терпит». Мало ли что в это время писалось. Но тогда это не было бы интересно; интересно и характерно в нем то, что этот довод разделяли настоящие юристы и высказывали его в условиях, когда было не до шуток и не до остроумия.

Я имею в виду речь Кокошкина на Выборгском процессе; он говорил ее судьям, говорил перед историей; ее можно перечитать в отчетах об этом процессе. И что же он нашел в ней сказать по этому важному пункту, о незаконности роспуска?

В акте о роспуске Думы, доказывал он, «не было указано срока будущих выборов». Но ст. 105 Основных зак. этого и не требует. Она гласит так: «Тем же указом назначаются новые выборы в Думу и срок ее созыва». Срок созыва и был указом назначен. Срока же выборов назначать было незачем, да и нельзя, ибо такого понятия не может быть в конституции, где выборы многостепенные.

Акт не был «контрассигнован»? Но и сам Кокошкин признавал, что контрассигнован он был, но только контрассигнование не было опубликовано; из этого он выводил, что, значит, тем самым он был опубликован не в подлинном, но измененном виде. Но ст. 24 Основных законов, которая требует скрепы Высочайшего Повеления и возлагает на Сенат обязанность «обнародовать Указы и повеления», об опубликовании также и скрепы не говорит. Это молчание, конечно, не запрещает опубликования скрепы, но и не предписывает. Зато есть другая ст. 91, которая Сенату запрещает опубликовать закон, если порядок его издания не соответствует положениям Основных законов. Факт опубликования Указа должен был почитаться доказательством, что «скрепа» была. Должно согласиться, что было очень желательно, чтобы скрепа опубликовывалась вместе с самым повелением. Так позднее и делалось. Но выводить из опущения опубликования скрепы, что тем самым Указ был опубликован в «измененном виде», простая игра слов. Акт 8 июля 1906 года ни в чем не походил на 3 июня 1907 года.

Наконец, единственный как будто чего-то стоящий аргумент – это то, что благодаря слишком отдаленному сроку созыва Думы бюджет не мог быть вовремя Думою рассмотрен и принят. На этом доводе особенно настаивал Петрункевич. Это, конечно, неудобная сторона длинного перерыва, но незаконного в этом нет ничего. Закон требует одного: ежегодного созыва Думы. А последствия не рассмотренного к сроку бюджета были предуказаны в самом законе, ст. 14 Бюджетных правил. Потому и здесь ничего незаконного не было.

Так все аргументы Кокошкина за «незаконность» роспуска Думы поражают своей негодностью. Они – несерьезны, если даже были и искренни. Но было что-то непозволительное в том, что именно кадеты к ним прибегали. Это было бы логично, если бы они показывали себя педантами конституционной законности. Но ведь они октроированную конституцию считали «насилием над народом», не раз оспаривали необходимость законности в переживаемое «революционное время». Да и теперь, доказывая не-конституционность роспуска «крючкотворными аргументами», они все-таки находили самым «простым» и «практическим» выходом уже очевидное и грубое нарушение конституции, т. е. восстановление полномочий уже распущенной Думы. «Политика» позволяет и большие противоречия. Но только зачем при этом говорить о «чистой совести» строгого юриста? Об этом было лучше молчать.

Все эти аргументы и советы ясно показывают, что у кадетов не было разумного плана, который они могли бы подсказать правительству после совершившегося роспуска Думы. Они не знали сами, чего можно было от него серьезно потребовать? Все карты их были спутаны роспуском. Но правительство они могли от своих советов избавить. Оно им больше не верило. Но что же они сказали народу, который имел право ждать от них указаний?

Хотя к роспуску Дума и была подготовлена, он застал ее все же врасплох. Кадеты решили давно, что в этом случае они «не разойдутся». Когда однажды зашла речь только о летнем перерыве занятий, кадетская фракция и тогда большинством голосов постановила, что «не подчинится». 13 мая умереннейший М.М. Ковалевский торжественно заявил с думской трибуны, что «своей законодательной деятельности Дума не прекратит и что одна грубая сила удалит нас отсюда». Так говорили, но никто не обдумал заранее, как это сделать? В своей «Истории Выборгского воззвания» Винавер не без смущения признает, что все были уверены, что указ о роспуске им непременно объявят в «самом заседании Думы». К этому они и готовились. На Выборгском процессе Кокошкин доказывал даже, что только такая процедура роспуска показывает его конституционность. Он рисовал идиллическую картину того, как это делается. «Указ о роспуске, – говорил он, – читается на трибуне перед народными представителями уполномоченным главы государства, который народным представительством встречается кликами в честь Монарха…» Кокошкин как будто забыл, о какой Думе он говорил. Ведь эта Дума в случае роспуска грозила народным восстанием, она заявляла открыто, что подчинится только насилию, а добровольно ни за что не уйдет. Каких же приветственных «кликов» лояльности позволительно было от нее ожидать? Не наивно ли было рассчитывать, что при таком ее настроении и намерениях правительство будет подготовлять для нее подходящую для неподчинения обстановку? За кого же Дума принимала Столыпина? Ведь он не играл в парламент, а делал серьезное дело. И кому, кроме революционеров, могло быть желательно, чтобы в Таврическом дворце произошли сцены насилия, пролилась, может быть, кровь? Впрочем, для вспышки революции и этого могло быть недостаточно, раз самого роспуска для нее оказалось мало. Ведь то величественное зрелище, которое рисовали себе депутаты, могло иметь и оборотную сторону; могло стать иллюстрацией «страха» перед грубою силою и постыдного «бегства». От великого один шаг до смешного. Мы увидали это через 10 лет на примере роспуска Учредилки. Благо Столыпину, что от этих новых испытаний он Россию избавил и не помешал депутатам уехать в Выборг, чтобы оттуда свободно говорить со страной.

Noblesse oblige[91]; если бы Дума была просто Думой в рамках, отведенных ей конституцией, никаких указаний народу о том, что ему делать, от нее и не ждали бы; но после недавнего ее поведения молча и покорно умереть она не могла. Надо было что-то сделать от имени Думы.

И в этот трагический момент думское «оппозиционное большинство» опять без спора становилось под кадетское лидерство. Винавер живописует символическую встречу с трудовиками. «На одном из поворотов при скрещении Надеждинской и Знаменской встретилась нам группа трудовиков, бредущих с весьма унылым видом. Из всей группы выделялся не только фигурой, но и особенным горестным выражением лица И.В. Жилкин. Потрясал нам руки и повторял: «Ну, теперь уже будем с вами за одно – ведите».

И кадеты повели. Выборгское воззвание было третьим и последним актом их инициативы, после «адреса» и «аграрного обращения». Это «аграрное обращение» и «Выборгский манифест» во многом напоминают друг друга и страдают тем же органическим недостатком. Только в Выборгском манифесте он был еще гораздо рельефнее. Положение, конечно, было нелегким. Депутаты были громадной силой в стране, пока власть признавала их Думой: пока они занимали дворец, распоряжались казенными деньгами, имели права, данные им конституцией, они были в центре внимания и их голоса обладали исключительным резонансом. Все это исчезло, когда они остались сами собой, со всеми своими прежними талантами, энергией, громкими именами, но уже без помощи государства. В Выборге окружали их одни журналисты да любители всяких сенсаций. Жизнь уже шла мимо них. На них смотрели с простым любопытством, а отчасти злорадством. Теперь уже поклонялись новым героям. Сбывалась истина старого Бренна: горе побежденным!

Можно было умереть, по крайней мере, с достоинством; нужно было для этого хоть в тот момент быть искренним, не «выворачиваться». Но как это было возможно, не расколовшись и не сойдя с прежней искусственно приподнятой политической линии?

Для людей, стоявших на почве конституционного строя, как бы роспуск ни был тяжел, он трагического вопроса не ставил. Роспуск Думы был конституционной прерогативой Монарха. Конституции, с трудом завоеванной, назад он не брал и не нарушал.

La Douma est morte, vive la Douma![92] Оставалось готовиться к выборам в новую Думу. Можно было бы в лучшем случае по некоторым знаменитым историческим прецедентам превратить выборы в «плебисцит» старой Думы и вместо платформы выставить переизбрание прежних депутатов. Так случилось во Франции в 1830 и 1877 годах. В этом смысле Дума могла от себя обратиться с последним призывом к народу. Можно было пойти новым путем; придумать иные, более естественные электоральные комбинации, так как за это недолгое время научились отличать врагов от друзей. Все это было бы конституционным ответом на роспуск.

Но прежняя позиция Думы и вместе с нею кадетов сделала такой нормальный исход невозможным. Ведь Дума все время считала себя выше закона. Выдавала только себя за суверенную волю народа; называла себя «законодательною властью». Ведя такую политику, кадетам было невозможно вспомнить о конституции, которую они отвергали, и предложить лояльно ей подчиняться. После прежних ее заявлений такое поведение получило бы вид малодушия.

Но мало того, что сами кадеты этого сказать не хотели. Их лидеры, как и раньше, не позволяли другим это разумное слово сказать. Когда образовалась после роспуска Думы маленькая партия «мирного обновления» и выступила с подобным лояльным воззванием, Милюков на нее резко набросился. И на Выборгском процессе Кокошкин про нее говорил: «Существовала в Думе небольшая группа лиц, которая обратилась к народу с особым воззванием. В этом воззвании народ призывался спокойно ожидать следующих выборов… Я знаю, – говорил он дальше, – что эта группа добросовестно заблуждалась (?), и думаю, что она сожалеет теперь о своем заблуждении…» Такова сила предвзятости! Жалеть после того, как Выборгский манифест провалился!

Но если конституционный путь отвергать, можно было звать к революционному выступлению. Это бы было последовательно. Если таким выступлением до тех пор грозили серьезно, восстания действительно ждали, а теперь искренне думали, что нарушена и уничтожена конституция, то тот, кто так думал, мог считать себя обязанным не останавливаться ни перед чем и разделить участь восставших в начатой борьбе. Бывают моменты, когда это становится долгом, даже без надежды на благополучный исход. 2 декабря 1851 года распущенное собрание звало на баррикады, и Baudin, погибший на них, до сих пор не забыт.

Но кадеты и революционных путей не хотели; они не пошли на них сами и рекомендовать другим не посмели.

Но тогда им не с чем было обращаться к народу; ничего полезного они сказать не могли. Они говорили только затем, чтобы не промолчать. И притом кадеты опять садились между двух стульев, смешивали пути, которые уничтожали друг друга.

Выборгский манифест не покушался население успокаивать; напротив; он рекомендовал «крепко стоять за попранные права народного представительства». Уверял, будто «целых семь месяцев правительство будет действовать, чтобы получить послушную, угодливую Думу, а если ему удастся совсем задавить народное движение, оно не соберет никакой Думы».

Итак, воззвание объявляет ложью Манифест Государя, который обещает конституции не нарушать. От себя оно рекомендует «народное движение». Оно уверяет народ, что «ни одного дня Россия не должна оставаться без народного представительства».

Но когда речь заходит о том, как добиться этого и в чем должно быть это «движение», Дума в полном противоречии между задачей и средствами рекомендует только повторить прецедент, который ученые законоведы выкопали из истории Пруссии или Венгрии и которому они придали громкое имя «пассивное сопротивление». «До созыва народного представительства не давайте ни копейки в казну, стойте за права свои, как один человек. Перед единой и непреклонной волей народа никакая сила устоять не может. В этой вынужденной, но неизбежной борьбе ваши выборные люди будут с вами».

Вот когда поистине «гора родила мышь». Что из этих громких слов могло понять население? Что ему рекомендуют делать сейчас, когда «попрание его прав совершилось»? Если страна ни одного дня не должна быть без представительства, то что же это за средство борьбы, которое ее отсрочивает до 1 ноября, до набора? Где же борьба, в чем же «движение»?

Выборгский манифест заставляет вспомнить менее трагическую попытку «обратиться к народу», думское «аграрное обращение». И там было невозможно понять, чего Дума от народа хотела? И там осталось загадкой, зачем она с пустым местом к нему обращалась?

Во сколько раз ярче и сильнее это несоответствие оказалось в обращении к народу из Выборга.

Я помню свое впечатление. Я узнал про роспуск Думы в деревне; туда же дошли до меня и первые отклики на «воззвание». Приехал Н.Н. Баженов; он успел перевидать в Москве многих партийных товарищей и привез их отзывы. Было общее недоумение: что это значит? Зачем это сделано? Я скоро приехал в Москву по дороге в Петербург на заседание Центрального комитета. Впечатление общего недоумения еще усилилось. Видел в редакции «Русских ведомостей» Ноллоса; он над воззванием только смеялся. Котляревский звонил мне по телефону; негодовал на воззвание, просил меня в Центральном комитете его разнести. А ведь это были члены Думы, воззвание подписавшие. Не говорю о других. Его одобряли только самые левые, как попытку выйти на другую дорогу; но и они не понимали его за «никчемностью».

Я приехал в Петербург на заседание ЦК. Думал, что там уже сконфужены тем, что сгоряча было сделано в Выборге. Но тут атмосфера была другая. Милюков, делая доклад о положении, находил, что оно теперь стало лучше, так как, «к счастью», Выборгское воззвание было подписано. Помню, что я возражал, говорил о московских настроениях по этому поводу. На меня все набросились. Винавер, дружелюбно относившийся к моему «черносотенству», с несвойственным ему озлоблением требовал, чтобы отношение ЦК к моим заявлениям было определено голосованием. Уже Милюков его успокаивал и не дал инциденту раздуться.

В соседней комнате, на диване, как всегда величавый, но грустный, сидел С.А. Муромцев, недавно почти первое лицо в государстве. Мне стало совестно перед ним за резкость моих возражений; я хотел их смягчить и сказать ему, что я «все-таки с воззванием не совсем согласен». Он загадочно отвечал: «Очень многие из тех, кто его подписал, с ним совсем не согласны».

Из стараний объединить несогласных и могло выйти только уродство. Но на этот раз всего любопытнее было, что все споры о Выборгском воззвании происходили только между кадетами. О правых не говорю; они последовательно протестовать не хотели и не ездили в Выборг. Левые же на этот раз во всем подчинились кадетам. Горячие споры происходили не только в кадетской среде. Левые фракции дожидались покорно, когда среди кадетов их споры окончатся. И в этих спорах ярко обнаружилась та непримиримая двойственность партии, которую раньше, да и после замечать не хотели.

В своей «Истории Выборгского воззвания» Винавер удивляется не только горячности этих споров, но особенно «возбуждению» и «энергии» противников воззвания, таких обычно уравновешенных людей, как Петражицкий, Герценштейн или Иоллос. Это его поражало. Он высказал догадку, что «здесь впервые всплыли те различия во взглядах, которые делили нас затем все время вплоть до заключительного момента на две почти разные группы и – кто знает – быть может, делят на две такие же группы и теперь». Он ошибался только в одном. Резкое деление кадетов на две почти равные группы существовало и было известно с момента образования партии. Это была разница двух идеологий, конституционной и революционной. Они разделяли вообще всю страну; но кадеты были на смыке двух настроений, и демаркационная линия прошла через них. Конечно, кадеты все были за конституцию. Но одна часть их находила, что к ней пока надо идти еще революционным путем и лишь потом, когда все будет достигнуто, настанет время для конституции. В этом между двумя направлениями заключалось непримиримое разногласие. Кадетское руководительство его ухитрялось скрывать и раскол отсрочивать до лучших времен. По иронии судьбы он все-таки произошел, но только уже здесь, за границей. Но тогда в Бельведерской гостинице, когда все революции ожидали, когда решение партии должно было быть выбором определенной дороги, межеумочная формула, придуманная партийными лидерами, пресловутое «пассивное сопротивление», где не было сопротивления, ибо оно было «пассивно», и не было подчинения конституции, ибо рекомендовалось «сопротивление», обмануть никого не могла. На этом мог тогда же состояться раскол. Но спасение принес deus ex machina[93], выборгский генерал-губернатор. Он потребовал от Муромцева закрытия съезда. Он особенно подчеркнул «неизбежность гибельных последствий для приютившей Думу Финляндии, если собрание немедленно не разойдется». Муромцев за себя дал ему слово, что не будет собрания продолжать, и ушел, заявив, что для него это уже вопрос его чести.

Эта неожиданность и спасла положение. Враги воззвания – Петражицкий, Герценштейн, Иоллос, не переменив своих мнений, объявили, что больше не возражают и подпишут воззвание. Оно было тогда принято единогласно.

И Винавер так описывает заключительный момент: «Восторженные, радостные лица, радостные возгласы, рукопожатия; нигде недовольства, нигде сомнения. Просветлело на душе. Плод мук и тяжелого раздумья созрел. Первая Дума не рассеялась бесследно – она еще раз спаялась воедино. Она оставила народу посмертный завет борьбы за попранные права».

Это настроение, которое так красноречиво и ярко рисует Винавер, и было той злополучною атмосферой, которая объясняет промахи Думы. Наши интеллигенты приходили в восторг по пустякам, потому что не понимали ни трудности задачи, которая перед ними лежала, ни своей ответственности перед родиной. Это как те безумцы, которые в 1914 году радостно начинали войну, fraiche et joyeuse[94]. Чему обрадовались эти легкомысленные политики из Бельведерской гостиницы? Что это был за плод «мук и раздумья»? И как гордиться тем мыльным пузырем, который якобы после себя «в назидание народу» оставила Дума?

Как все это было характерно! О России в то время забыли, как будто вся она поместилась в зале гостиницы. Победили, т. е. скрыли разногласие здесь, значит, как будто чего-то добились и для России.

Так покончили с злополучным воззванием; сделали жест, с себя сняли ответственность и остались довольны собой. Но скоро пришлось столкнуться с вопросом: как же эту нелепость приводить в исполнение?

Помню кадетскую конференцию под Москвой, в имении В.В. Пржевальского, где обсуждался и решался этот вопрос. Сообщения с мест были определенные: практического успеха от воззвания ждать было нельзя. Но это кадетов не смущало; все произошло классическим способом. Руководители партии были виртуозами в деле примирительных формул. Воззвание было принципиально одобрено; однако одновременно признано, что оно своей цели уже достигло, что Дума будет созвана в указанный для этого срок, и потому осуществлять его и отказываться от налогов и от воинской повинности незачем. Партия оказалась опять «едина» и «внутренне спаяна». И даже через 15 лет после этого, в 1921 году, в «Трех попытках» Милюков зачем-то серьезно внушает читателям, что «Выборгское воззвание» своей цели достигло. Благодаря ему будто бы была созвана Дума. Потому «Выборгский манифест политическое значение свое потерял и мог очевидно только дать сигнал к преследованиям отдельных жертв. Вот почему вместо демонстрации в воинских присутствиях члены партии и начали готовить выборы во вторую Гос. думу». Так охраняют легенды. Но кого в 1921 году этим надо было обманывать?

Но этим дело не вовсе окончилось. Предстояло еще одно тяжелое испытание. Подписавшие воззвание депутаты были привлечены к следствию и от выборов устранены; благодаря этому 1-я Дума навсегда исчезла из политической жизни и в Думе появились кадетские dii minores[95]. А в 1907 году состоялся над перводумцами публичный процесс уже в другой атмосфере.

Уголовная защита подписавших воззвание депутатов была делом не их самих, а адвокатуры. Почва для нее была благодатная. В деяниях подсудимых не было той статьи (129), по которой было предположено их осудить. Они были повинны в составлении воззвания, в котором можно было, конечно, найти криминал, но не в его «распространении». С точки же зрения уголовной в этом была громадная разница; обвиненные в одном «составлении» подсудимые не были бы лишены политических прав. В этом споре моральная победа была одержана адвокатами, хотя судей они не убедили. На суде произошло красноречивое доказательство этого. Палата, уступая защите, три раза должна была менять постановку вопросов; даже после третьего раза она не смогла избежать возражений. Но ограничиться уголовной стороной в этом деле было нельзя. На несколько дней как бы воскресла 1-я Дума. Ей и можно, и нужно было перед обществом и историей оправдать то странное «указание», которое ею было когда-то народу дано. К тому же она вошла в свою роль и почувствовала себя прежней Думой. Когда Муромцев поднимался, вставали все подсудимые и делали это даже несколько раз, не замечая, что это было просто смешно. Первые объяснения подсудимых от имени всех дали три больших политических имени: Петрункевич, Кокошкин и Набоков. Нм давали говорить все, что хотели, не прерывая ни в чем. Они могли объясняться свободно. И в речах кадетских ораторов вдруг зазвучала новая и фальшивая нота. Петрункевич и Кокошкин в первых своих объяснениях, а всего яснее Муромцев в последнем слове дали понять, что целью Выборгского воззвания было удержать массы от революционного выступления.

Нельзя предположить, чтобы эти слова были неискренни, сказаны с целью склонить на свою сторону судей. Выборгские подсудимые вели себя на суде не так, как позднее себя вел Крестьянский союз. Но их слова характерны, как иллюстрация самовнушения. Людям свойственна склонность приписывать себе задним числом предвидение того, что было для них неожиданно; в ошибках они признаваться не любят. Это новое объяснение манифеста было создано тогда, когда Выборгское воззвание провалилось так же бесплодно, как вооруженные выступления, которые сначала предсказывали и от которых ждали успеха. Стало заманчиво признаться себе, а потом и другим, что и этот провал был, в сущности, только новой «кадетской победой». Эта легенда и была принята. Бесполезно разыскивать, кто и когда ее изобрел и кто ей поверил. Несомненно, что в Выборге о такой цели не думал никто. Бояться тогда приходилось не эксцессов, а равнодушия населения. Его хотели «взвинчивать», а не успокаивать. Людей и без того революционно настроенных Выборгское воззвание увлечь не могло; оно выхода им не давало. Людей равнодушных оно и зажечь было не в состоянии бессодержательностью указаний, исходивших от столь высокого места. Воззвание могло охлаждать и действительно охлаж'дало. Оно было поэтому только новой кадетской ошибкой. Но чтобы именно это охлаждение было целью его, чтобы оно для этого было написано, это была только претензия на непогрешимость. И те, кто не постеснялся его так объяснять, не поняли неловкости своего положения. Это утверждение на процессе произвело тяжелое впечатление. Я его помню. Оно возмутило «революционные» партии, которые после роспуска подчинились кадетскому лидерству и без спора подписали воззвание. Нм было обидно услышать, что цель воззвания была помешать революции. Было еще стыднее, что при их участии воззванием хотели народ обмануть. Трудовики (Лунин) и социал-демократы (Рамишвили) от кадетских объяснений отмежевались. Особенно отчетливо это сделал Рамишвили. Он признал, что Выборгское воззвание было «слабым, бессильным протестом». Признал даже, что «оно, может быть, и послужило к успокоению». Но, заявил он, это не было моей целью, когда я подписывал воззвание. И с грустью заключил: «То, что было сделано нами, не послужило огню восстания – факт налицо». И кадетская самодовольная хитрость или их позднейшее хвастовство славы им не прибавили.

Роспуск Думы был делом Столыпина и его поставил на первое место. Его план мог бы удаться. В политике все забывается; прежние враги могут потом вместе работать. Либеральная общественность, в лице кадетской партии, могла забыть и срыв кадетского министерства, и роспуск своей Думы, и многое другое. Но, несмотря на все свои дарования, Столыпин многого не понимал; не понял он и того, что победитель должен с побежденным мириться, если не может его уничтожить. Он повторял ошибку 1-й Думы, когда и та считала себя победительницей. Его программа стала покоиться на противоречии. Как ни ошибочна была в 1-й Думе кадетская тактика, нельзя было проводить либеральных реформ и насаждать либеральный режим, ведя одновременно беспощадную борьбу против кадетов. Эта борьба против них вернула им былую их популярность. Столыпин не понял, что эта борьба укрепляла только крайние фланги, а его либеральную политику лишала основы. Его политика создала сначала 2-ю, вполне левую Думу, а после ее роспуска отдала Столыпина в руки правых. Но это стоит уже за пределами книги.

Заключение

У человека и у целой страны бывают моменты, которые как будто определяют дальнейшую жизнь. 1-я Дума казалась таким моментом. Это может быть самообольщение современников, и на большом отдалении судить будут не так. Но ведь и самое крушение старой России может впоследствии показаться лишь небольшим эпизодом истории. Тогда все переоценится. Но пока события представляются катастрофой, их современникам нельзя быть безразличным к вопросу, что Россию на эту дорогу толкнуло.

В своих «Воспоминаниях»[96] Милюков приводит слова Витте, которые ему кажутся «лестными». Витте сказал: «Жаль, что тогда я мало вас знал; быть может, события пошли бы иначе». После 1917 года подобные признания высказывались в комбинациях еще гораздо более неожиданных. Но в фразе Витте есть правда. Дело, конечно, не в личностях Милюкова и Витте. Но они символы, и было несчастьем, что в 1906 году они вместе не сумели пойти. Витте об этом жалел; он понимал пользу, которую мог получить от Милюкова. Милюкову Витте мог быть еще гораздо полезнее; но Милюков этого не понимал.

Витте был одним из лучших представителей старой государственной власти. Был человеком реформ, не одного «охранения». Но как практик, добившийся «результатов», он всегда считался с реальною обстановкой, с тем, что может вынести и власть, и население. Он знал, что инерцию преодолевать надо терпением, а не насилием. Он был не один таков среди бюрократии; передовых людей в ней было больше, чем думали. Но у них были оборотные стороны «практиков»; они были теоретически недостаточно образованы; «самородки», «самоучки» – высокомерно говорили про них «ученые» люди. Потому более близкое знакомство с Милюковым было бы для Витте полезным коррективом к односторонности его воспитания.

Но чем был Милюков, тоже как символ? В «Трех попытках» он написал про Кокошкина: «В кружке московских друзей Кокошкин один проявлял задатки настоящего политика». Таким «настоящим политиком» был сам Милюков. Либеральные практические деятели давно существовали в разных отраслях общественной и государственной жизни. Нм всегда приходилось бороться с тогдашнею властью; но они ее не отрицали и не отказывались сотрудничать с нею.

«Освободительное Движение» создало совсем другой сорт либеральных «борцов» и другое знамя «борьбы». Оно было придумано теми, кто стал называться «настоящими политиками», богатыми не практическим опытом, а теоретическими знаниями. Упорство государственной власти истощило терпение либеральных деятелей. «Теоретики» направили их внимание к первоисточнику зла, к «Самодержавию». «Улучшения в России не будет, пока существует «Самодержавие», – вот та несложная мысль, которой стали разрешать все затруднения. Вместо прежней борьбы за «реформы» началась война за «Реформу», за конституцию.

Те «настоящие политики», ученые, публицисты, которые принесли с собой подобную веру, стали естественно руководить этим движением. Это наложило на него свой отпечаток. На вопрос, что поставить на место Самодержавия, новые вожди искали ответа в учреждениях наиболее развитых государств. По их мнению, основы нового строя должны были быть не развитием, а отрицанием старого; в самой отдаленности их от действительности они видели лучшее доказательство их совершенства. Представителем подобных «политиков» был Милюков. Он не был «практическим деятелем»[97]; вес в политике придавали ему больше всего его профессия публициста и его авторитет как человека «науки».

Пока шло «Освободительное Движение», Витте не мог быть Милюкову полезен. У них не нашлось бы общего языка. Витте не мог бы понять ни необходимости раньше всего уничтожить Самодержавие, ни безразличия теоретиков к практическим улучшениям жизни. Но «Освободительное Движение» иначе победить не могло. Грех Самодержавия в том, что оно его создало. Но когда движение началось, довести его до победы иными путями было нельзя. Победа «Освободительного Движения» поэтому и была победой «настоящих политиков», Милюкова как символа.

Но когда Самодержавие дало конституцию, задача переменилась. По классическому сравнению, вместо постройки нового здания можно было капитально ремонтировать старое. Надо было сделать выбор: или, несмотря на уступку власти, продолжать прежнюю войну до полной победы, или удовлетвориться данною конституцией и на ее началах заключить соглашение с властью.

При таком соглашении Витте был необходим Милюкову. Он был символом того, что было здорового в прежнем порядке. Если Милюков мог лучше его намечать задачи, к которым надо было стремиться, то Витте бесконечно искуснее мог определять приемы и темп, которыми их можно было достигнуть. Черты, которые «настоящим политикам» дали победу в войне, обращались против них, когда надо было страну успокаивать и перевоспитывать в новых началах. В этом умении заключается практическая мудрость «политика» и его преимущество перед «теоретиком». Потому для закрепления победы 1905 года была необходима совместная работа идеалистов и практиков, разумных проповедников нового и лучших представителей старого строя.

Но «настоящие политики» своей первенствующей роли уступить не хотели. Компромиссы и постепенность казались им «спусканием флага». Они хотели всего и сразу. Конечно, идеал либерализма в 1906 году, т. е. «конституционная монархия», был вполне достижим; однако и его нельзя было осуществить немедленно и полностью. Нельзя было без перехода наградить Россию четыреххвосткой, единой палатой, ответственным перед ней министерством, не заботясь о том, насколько страна была для них подготовлена.

Нетерпимость доктринеров всего резче проявлялась тогда, когда дело касалось «теоретических утверждений», «принципов». В них был главный багаж теоретиков. Уступка в них казалась изменой. Отсюда вытекло нереальное и вредное для России отношение кадетских «политиков» к положению в России монархии.

По идеологии «теоретиков», основой государственной власти было «народовластие»; но оно понималось, как полагается в младенческом возрасте, в упрощенной схеме полновластного народного представительства. Монархия считалась пережитком отсталых политических нравов, больше ненужным. Потому только Учредительное собрание вправе было написать конституцию. Это утверждение от имени бюро земских съездов еще в 1905 году было заявлено Витте. В 1921 году в «Трех попытках» Милюков подтверждал, что это единственный «теоретически правильный путь». Эти слова – злоупотребление авторитетом «теории». Наука права учит, что ценность государственных форм «относительна». Когда собираются ввести прочный государственный строй, надо думать не о том, что теоретически правильно, а о том, что к данному народу подходит, что он может понять и принять. Народ живет не по теориям. Власти часто держатся на иррациональных основах; на признании первенства, на подчинении власти «Божией милостью», на уважении к старшим и на многих других «отсталых» мотивах. Признание власти – вопрос психологии, как основа морали, права или религии. Они не для всех одинаковы. На авторитет государственной власти интеллигенция смотрела не так, как преобладавшая в России темная масса. Для этой массы в 1906 году власть Монарха была не только привычной, но единственной законной властью. Она покоилась на общем народном согласии. Ее действиями могли быть недовольны, как могли роптать даже на Бога; но право Монарха быть властью не подвергалось сомнению. Если бы в 1906 году монархия пала и пришлось бы создавать новую власть, то и тогда стал бы спорный вопрос: захотела ли бы страна подчиниться авторитету четыреххвостного выбора?

Такого вопроса в 1906 году, к счастью для России, не ставилось; власть не свалилась. Создавать ее не было нужно. Привычная, законная, освященная и Церковью, и вековою традицией власть Государя никем не отрицалась. Эта власть установила для России новый конституционный порядок. В таком его происхождении и была его главная сила. Но теоретики этого ее преимущества не хотели. Они не понимали, что «самостоятельной» власти ни за Учредительным собранием, ни за Думой в то время народ не признал бы; они были бы для него «господской» затеей.

В интересах России надо было авторитет монархии использовать, а не отвергать; надо было сочетать требования «теории» с реальной силой народного правосознания. Этому соответствовала конституция, октроированная Монархом, а не составленная Учредительным собранием. Вести страну к полному народоправству надо было постепенной эволюцией конституционной монархии. Целость России и государственные ее интересы до тех пор олицетворялись Монархом. Подрывать его авторитет, вступать с ним в конфликт было для Думы и непосильно, и вредно. Нельзя было начинать «конституционный» строй с унижения Монарха, с попытки поставить его ниже Государственной думы и стараться внушить стране ту схему парламентаризма, в которой у Монарха нет власти; эта схема не вполне понятна была даже интеллигентской элите. Таким путем можно было только вести к революции. Монархия Россию от нее защищала. Даже «настоящие политики» позднее это поняли. В 1917 году, когда престиж монархии был подорван войной, Милюков уговаривал Михаила не отрекаться от трона. Но об этом не думали в легкомысленном 1906 году.

Роль кадетов, как во всем, была двойственна. Войны с монархией они не повели; «республиканцами» себя объявили только тогда, когда монархии уже не стало. Они не говорили в адресе «невежливых слов», включили в него даже «почтительные условности». Но в то же время они не стеснялись на глазах народа монархическую власть унижать; октроированную ею конституцию объявили «насилием над волей народа»; желания Думы считали выше закона. «Именем народа» требовали такой системы для государства, которой народ не понимал. Если бы даже для интеллигентской элиты монархия была не нужна, если бы эта элита была подготовлена для парламентарной республики, то все-таки для массы народа престиж Монарха был сильнее, чем престиж новорожденной Думы. Когда Основные законы открыли обеим силам – старым и новым – возможность совместно работать, в этом был наилучший исход для тогдашней России.

Совместная работа была не только наилучшим исходом. Именно она, кроме того, соответствовала психологии самих либеральных деятелей. Они по натуре не были непримиримы к власти; скорее страдали противоположною крайностью. Жизнь их среди враждебного им государственного аппарата воспитывала в них осторожность, уступчивость, боязнь резких протестов. Врагами их являлась не только власть, но и нетерпеливость людей, для пользы которых либералы работали. Нетерпеливые люди обвиняли их за умеренность и нерешительность. Это шаблонное обвинение было уделом тех либеральных государственных людей, которым судьба позволила что-то сделать и чего-то достигнуть, как Н. Милютин, А. Сабуров, М. Лорис-Меликов и др. Но те же упреки выпадали и на долю бесчисленных, безвестных работников, которые шли по той же дороге. Память об этих обычных упреках сохранила наша литература. Их лириком был Н.А. Некрасов, который вечно двоился в оценке и других, и себя, между осуждением «осторожности» и пониманием того, что полезная жизнь нередко более трудный подвиг, чем эффектная, но напрасная гибель. Компромисс с властью был часто подлинным «героизмом» русского либерализма, и он на нем воспитался.

Объявление конституции и созвание Думы открыли перед деятелями этого типа небывалые до тех пор возможности действовать, но вполне соответствующие их старой привычке работать совместно с властью в рамках закона. Только когда это произошло, т. е. в 1906 году, старый либерализм уже стал под руководство «настоящих политиков». Они были людьми новой формации. Они прошли школу «Освободительного Движения» в союзе с революционными деятелями, заразившими их своей психологией и приемами. От прежней, мирной, постепенной реформаторской деятельности их стало тянуть к успехам, победам и фейерверкам «революционных эпох». В них они стали искать примеров для подражания. Им стали поклоняться еп Ыос[98]. Осуждение революций, признание в них недостатков начали считаться изменой «либеральным принципам». Революция стала рисоваться тем «героическим временем», которое будто бы обнаруживает «лучшие свойства» души человека и быстро ведет к светлому будущему. Если же в ней происходит много несправедливостей, гнусностей и жестокостей, то это только заслуженное возмездие за прошлое; а кроме того, страдания отдельных людей ничто сравнительно с тем, что от революции весь народ получает. Революционное «чистилище» ведет к цели всего быстрее и вернее.

Такой противоестественный культ «Революции» в среде сторонников правового порядка и либеральных идей можно сравнить с культом «войны» в противоположном политическом лагере. В этом лагере «война» тоже часто казалась светлой эпохой. Она, подобно революции, открывала простор и талантам, и героизму, и самопожертвованию, т. е. всему высокому в человеке. И в ней неизбежные жертвы сторицей окупались победой и ее грандиозными результатами. Как скучна и сера в сравнении с войнами казалась мирная «буржуазная» жизнь!

Тем, кто пережил теперешние войны и революции, их культ уже непонятен. Во-первых, оба эти явления стали знакомы в их подлинной сущности, а не в фальшивом освещении батальных картин и лубочной литературы; это сняло с них незаслуженное обаяние. А во-вторых, можно было воочию увидать, что расчет добиться каких-то прочных общественных достижений перевесом физической силы есть самообман. Потому война и революция всегда сами по себе есть несчастье; они или не нужны, или безрезультатны.

Возьмем войну. То полезное и необходимое, что иногда можно достигнуть войной, можно всегда получить более медленным, но зато мирным путем и без войны. Международное равновесие сил всегда постепенно восстанавливается с течением времени. Скрывать неустойчивость эквилибристикой можно только накоротке. Интересы государств связаны так, что временный перевес чьей-либо силы нельзя класть в основу порядка. Навязанный победой искусственный строй скоро развалится. После Великой войны мы были очевидцами этого.

То же можно сказать и про революцию. В XX веке мы, русские, пережили очень большие события, в том числе и две революции. Поучительно проследить на них соотношение либеральных реформ и «революционных завоеваний».

Первое из этих событий – «Освободительное Движение» – себе никаких революционных целей не ставило. Многие даже добивались конституционного строя именно затем, чтобы им оградить Россию от грозившей ей революции. Требуемые «Освободительным Движением» реформы могли быть прямым продолжением «эпохи Великих Реформ». Связь либерального «Освободительного Движения» с революцией была временной аномалией. Ее породили слепота старого строя и нетерпеливость наших политических руководителей. Они решили, что Самодержавие вреднее, чем революция; а кроме того, что возврат Самодержавия к либеральным реформам немыслим. Самодержавие стало поэтому врагом № 1. «Плеве опаснее Японии», – писало даже «Освобождение» во время Японской войны. В «эволюцию» Самодержавия верить перестали, как теперь не верят в эволюцию «советского строя».

В этом была двойная ошибка. Самодержавие при всех недостатках было бесконечно лучше, чем революция. Оно, кроме того, оказалось способно исправиться и даже само перейти к конституции. Но победителей не судят, а «политики» победили. Конституцию они получили, и притом без революции.

Это было блестящей победой либерализма, и путь перед ним был открыт. Но хотя «Революция» благодаря уступке 17 октября свой главный шанс потеряла, она все-таки уступать не хотела. Потому сама конституция стала объектом ее нападений; кадеты же в ее глазах превратились в самых ее опасных врагов. Революционеры в этом были последовательны. Но что и самые кадеты, в этих условиях, стремились все-таки не разрывать с революцией и держать ее про запас – это уже остроумная тактика «настоящих политиков». Для дальнейших либеральных реформ революции больше не было нужно. «Политической свободы и социальной справедливости» стало легко добиваться практикой нового строя, простым его применением. Для проведения таких реформ не нужно было ни Учредительного собрания, ни конфликта с монархией. А кадеты все-таки вместе с революционерами продолжали колебать «конституцию»; они не хотели ее соблюдать, пока не добьются полного народоправства, с единой палатой и безвластным Монархом, с партийным правительством и с самодержавием партий. Ради этой цели толкая страну к ненужной для нее революции, они поступали как неосторожные люди, которые легкомысленно вводят в войну, а потом уверяют, что ее не хотели.

К счастью, тогдашняя власть оказалась достаточно сильна и решительна, чтобы до революции Россию не допустить. Начался конституционный антракт (1906–1917), но он России не спас. Через 10 лет революция все же пришла. Не либеральная общественность и не революционная партия тогда ее вызвали. Ее подготовили непосильная тяжесть войны и ошибки потерявшей в это время голову власти. Делом революционеров была только Октябрьская революция. После Февраля они принялись «углублять революцию»; они поступали с Временным правительством так же, как в 1906 году 1-я Дума поступала с царским правительством. Только большевики были последовательнее и потому победили. Но их большевистская революция была вредна потому, что ее цели были России не нужны. Во славу «теории» она осуществляла их силой; но такая победа полезных результатов дать не могла. И действительно, пока еще не достигнуто ничего из того, чего «Октябрьская революция» добивалась, – ни народовластия, ни равенства, ни господства трудящихся, ни коммунизма. В уродливой форме вернулась личная власть, привилегия «классов», хотя и других, всемогущество бюрократии, беззащитность народа и человека, т. е. все язвы старых порядков. Конечно, командные высоты оказались в руках новых людей; сложилась новая аристократия; новый двор и «угодники»; трудящиеся сделаны были полными париями; честолюбивые люди стремятся войти в бюрократию и властвовать над народом. Новые господа своей личной судьбой могут быть и довольны; но революция ставила не эти задачи, и потому не она победила. На общем несчастье выиграли только отдельные люди. То же бывает и во время войны. Но не ради этого ведут войны и приветствуют революции.

В этой истории особое место занимает «Февраль». Он поучителен для либеральной общественности. В Феврале свою революцию она, наконец, получила. Воскресла кадетская мечта о союзе либерализма с идеалистами революции. Новое правительство объявило ту же программу, которая излагалась в 1906 году. Были все старые лозунги: полновластное Учредительное собрание, четыреххвостка, отмена и смертной казни, и исключительных положений, уважение к правам человека, отчуждение частных земель; все, чего добивалась 1-я Дума, было возвещено в первой же декларации революции. В Феврале получила реванш 1-я Дума: торжественное собрание в память 27 апреля было символом этого. Ветеран 1-й Думы Винавер в политике Временного правительства узнавал и приветствовал 1-ю Думу. Он в этом был, может быть, прав.

Но не либеральной программой можно было справиться с Ахеронтом. В 1906 году такая программа действительно могла быть проведена, но только соглашением с существующей властью; но зато и проводить бы ее пришлось постепенно; в этой постепенности был бы залог ее прочности. Но провести эту программу сразу путем революции было квадратурою круга. Февральская либеральная революция, которая мечтала об этом, была обречена на гибель при самом своем появлении.

Положение Временного правительства, конечно, было исключительно трудно; но трудность была не в том, что приходилось одновременно реформировать государственный строй и войну продолжать. Ведь не внешний враг свергнул правительство. Этот враг предоставил России разлагаться самой. Сбросили февральское правительство не немцы, а большевики, которые сумели сначала понять, обмануть и использовать Ахеронт, а потом жестокой рукой его усмирить.

С Ахеронтом февральскому правительству надо было не спорить, а воевать; но поскольку оно в либеральные начала искренне верило, оно насилием управлять не хотело. А только так закрепляются революционные «достижения». Когда разрушена прежняя власть, восстановить взбаламученное государство можно только деспотическими, не либеральными мерами. Потому победоносные революции всегда враждебны и свободам, и праву. Революции ведут к диктатурам. Без диктатуры якобинцев Франция была бы разгромлена иностранною коалицией. Франко без жестокостей не смог бы справиться с революцией; и испанские республиканцы без таких же жестокостей не могли бы три года сопротивляться. Служить либеральным идеям, но вести к ним через революцию – значит начинать игру, где не может быть выигрыша. Непонимание этого, желание сделать революцию не только великой, но и бескровной, сделать ее торжеством «либеральных начал» – было причиной крушения, но зато и своеобразного обаяния февральских дней.

В первые дни революции я был приглашен к Карабчевскому на собрание адвокатуры. Керенский просил адвокатов помочь ему «поставить русское правосудие на недосягаемую нигде высоту». Собрание и сам Карабчевский с увлечением отдавались этому делу. В этой затее я не принял участия. Я находил, что революции – не подходящее время для исправления правосудия, что она по существу нарушение закона, права и справедливости; что потому и старания эти считаю бесплодными. На мой пессимизм на меня напустились, и более всех Карабчевский. На собрании были сливки интеллигенции; и они воображали, что «Революция» с уважением будет относиться к закону и праву и «поставит на недосягаемую высоту правосудие». В трогательном соответствии с этой мечтой создалась комиссия Муравьева, которая должна была судить бывших министров за нарушение ими тех законов, которые судящая их революция ниспровергла. Эта комиссия с своей противоречивой задачей стала символом этого времени.

Люди, которым в 1917 году пришлось управлять революцией, не годились на то, чтобы восстановить разрушенный ею порядок. У них не было нужной для этого способности к насилию и беспощадности, слишком много искренней преданности началам свободы и права. Недаром в 1917 году они революции не хотели и власти для себя не добивались. Власть пришла тогда к ним сама, против их воли. Но этого нельзя сказать про их единомышленников и предшественников, деятелей 1-й Государственной думы. Для управления революцией они так же мало годились; но, несмотря на это, они добровольно отталкивали возможность мирно осуществить свои цели и держали курс на революцию. А ведь для мирной работы им надлежало только оставаться самими собою; они «рождены» были для этого. Нужно было лишь не воображать, что они – вся страна; не закрывать глаза на то, что Монархия была благодетельной силой, что Дума не выше закона и что откроированная конституция более всего для самой Думы была нужна и обязательна; нужно было сознание, что для либеральной общественности сотрудничество с исторической властью было полезнее, чем продолжение наступательного союза ее с Ахеронтом. Нельзя было делать большего греха против либеральной идеи, чем стараться в тот момент «углублять» революцию. На этом «углублении» либерализм действительно сходился с революционными партиями, но зато этим он от себя отрекался и губил не только себя. Ибо это подготовило 1917 год.

После 17 октября представители революционных течений уже видели, что с кадетами больше им не по пути, и их покидали. Но кадеты союза с революцией все-таки не желали терять. «Мы знали, – говорил Милюков[99], – что это сотрудничество еще понадобится». Такой расчет на два фронта делал невозможным их открытое соглашение с властью и неискренними их попытки закулисного сговора с ней. Кадеты власть оттолкнули, революцию держали в запасе и в результате остались одни, без всякой опоры в стране.

И остается вопрос: как умные люди, которые руководили 1-й Думой, могли предпочесть подобную тактику вместо того, чтобы честно попробовать «конституционный порядок»?

Как ни формулировать конкретные ошибки, которые тогда были сделаны, корень их всех лежал в явлении, общем для всех сходственных положений. Ведь именно так победители свою победу проигрывают. В самом понятии «победа» уже заключается плохое предзнаменование. При нормальной эволюции жизни перемены не должны представляться в виде «побед». В торжествовании «победы» есть уже залог поражения. «Победителям» слишком свойственно свой временный перевес принимать за установление окончательных отношений. После победы они обыкновенно преувеличивают свои силы и слабость врага. Так, в 1919 году союзники были убеждены, что навсегда раздавили Германию. В 1936 году Front Populaire верил, что у него власти более не отнимут: есть кому ее защищать. «Победители» вели себя соответственно этим иллюзиям. В 1906 году в России произошло то же самое. Дума не удостоила быть лояльным парламентом, а полновластным представительным собранием быть не «смогла». Она и оказалась «уродом».

Всякая законодательная деятельность есть работа над приспособлением внешних форм жизни к внутренним общественным силам. Действительные государственные люди заблаговременно видят их рост и умеют открывать им дорогу. Тогда все совершается незаметно. Только если этого приспособления не было сделано вовремя и равновесие оказалось нарушено, наступают бурные «переломы» и «эпохи реформ», которые судорожно потрясают всю жизнь; те люди, которые их в этих трудных условиях совершают, входят в историю как великие реформаторы. Если же государственный аппарат все-таки продолжает противиться этому, в борьбу врываются разрушительные силы революционной стихии. Они безжалостно ломают аппарат, отставший от жизни. В этом причина и назначение революций. Революционных вождей выдвигает на первый план именно степень разрушительного их динамизма. Ибо созидательный их план всегда есть утопия, и в этой утопичности его революционная сила. А когда задача революции выполнена, на сцене появляются «государственные люди» революционных эпох. Их прежние сторонники их считают «изменниками», ибо они покидают утопии, за которые делали революцию, но зато они умеют сочетать старое с новым, восстановить мир на каких-то новых началах. Это примирение и знаменует конец революций.

У России было все это; и «государственные» люди очень большого калибра, и «революционеры» громадной разрушительной силы. Но что показала либеральная общественность в лице кадетской фракции в эпоху 1-й Государственной думы? Она оказалась способна только мешать; мешала в их деле и революционерам, и реформаторам. Разрушительного динамизма у нее не было; революции она сделать не могла. А своих государственных людей она не выдвинула потому, что свою созидательную силу они могли бы показать только в сотрудничестве с исторической властью; а этого кадетская партия не захотела, так как легкомысленно вообразила, что власть «повержена» и «подняться не может», что «революционеры» им подчинятся и что они все смогут одни. И жизнь прошла мимо этих детских претензий.

Вожди кадетской партии погубили ее этою близорукою тактикой, своей игрой в революцию. Конечно, все эпохи «переломов», будь то Петра Великого или конвента, благоприятствуют «революционному» настроению и приемам. Нормальное развитие жизни тогда вообще нарушается; прежние правовые привычки свою силу теряют; а тогда для либерализма нет его главной основы. Такую эпоху перелома переживали и мы тогда, когда под напором «Освободительного Движения» зашаталась вековая твердыня Самодержавия. Прежнее право свое обаяние потеряло. Но эта бурная эпоха должна была окончиться 17 октября 1905 года. Перед 1-й Думой, в 1906 году, стояла уже совсем другая, не разрушительная, а созидательная задача – примирить старое с новым. Но кадетские «вожди» этой задачи не сумели понять или не захотели принять. Их таланты и оказались направлены на ложную и вредную цель.

Такому бесславному концу помогло и другое. Эпохи переломов создают ту специфическую нездоровую атмосферу, которую Милюков сочувственно назвал «энтузиазмом от широкого размаха событий». Он упрекнул меня в том, что я ее не заметил[100]. Он ошибается; я ее очень заметил. Это – болезнь почти всех блестящих эпох, которая может принести много вреда, если ее принимать за здоровье. Ибо она представляет благодарную почву для человеческих слабостей. В жизни общества все нужны друг другу и на общее благо не меньше героев политики работают скромные люди, которые об этом не подозревают и ни на что не претендуют. Но управление государством есть дело профессиональное. В старину это было неотъемлемой монополией государственной власти; в наш демократический век эту монополию взяли «политики». Это здоровый процесс. Но в эпохи «энтузиазма» и это меняется. Тогда все хотят сами делать политику, презрительно смотрят на «обывателей», которые заняты личными своими делами; тогда начинают верить, что «кухарка может управлять государством» и неискушенные люди вносят в государственное дело чисто детскую уверенность, что все очень просто, что всего можно сразу достигнуть, стоит лишь не бояться. В.В. Шульгин в 1917 году где-то сказал: «Самодержавие – это когда играет оркестр, а публика не смеет ни шикать, ни аплодировать. Конституция – это когда публика получает право об оркестре выражать свое мнение. А революция – это когда публика прогнала музыкантов и сама по-своему схватилась за инструменты». Приблизительно то же происходит в этих «энтузиазмах от широкого размаха событий». И зло не в том, что публика сама за инструменты хватается. Свою ошибку она скоро поймет. Худшее зло, когда музыканты, вместо того чтобы противиться детским увлечениям публики, из боязни потерять популярность предпочитают ей уступать и в ее неопытности приветствуют ее «зрелость».

1-я Дума собралась в такое нездоровое время. Недавняя победа «Освободительного Движения» создала все соблазны «блестящих эпох». Голова закружилась у самых мирных людей. А у вождей не хватило мужества плыть «против течения», и, забывая свой разум, они понеслись в общем потоке. От того, что составляло сущность либерализма, от добровольного подчинения правовому порядку, от работы в рамках закона, от уважения к чужому праву – кадетские вожди отвертывались, как от отсталых приемов. Отсюда ложные шаги 1-й Думы. За них осуждать бесполезно, да и несправедливо. Это явление общее. Но не может быть большей ошибки, чем это зачем-то скрывать. Кого теперь надо обманывать? 1-я Дума прошла через историю с мишурным эффектом и блеском, но совершенно бесплодно. Она погубила положение, которое больше уже не повторилось. А она могла быть другой; ее члены стоили большего, чем их злополучная тактика им позволила делать. Поправлять испорченную ими задачу пришлось другим, в худших условиях. Но, как я говорил, это стоит уже за пределами книги.