В эпоху оттепели в языкознании появились совершенно фантастические и в то же время строгие идеи: математическая лингвистика, машинный перевод, семиотика. Из этого разнообразия выросла новая наука – структурная лингвистика. Вяч. Вс. Иванов, Владимир Успенский, Игорь Мельчук и другие структуралисты создавали кафедры и лаборатории, спорили о науке и стране на конференциях, кухнях и в походах, говорили правду на собраниях и подписывали коллективные письма – и стали настоящими героями своего времени. Мария Бурас сплетает из остроумных, веселых, трагических слов свидетелей и участников историю времени и науки в жанре «лингвистика. doc».
«Мария Бурас создала замечательную книгу. Это история науки в лицах, по большому же счету – История вообще. Повествуя о великих лингвистах, издание предназначено для широкого круга лингвистов невеликих, каковыми являемся все мы» (Евгений Водолазкин).
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Художник
В оформлении переплета и авантитула использована эмблема Традиционной олимпиады по языковедению и математике, нарисованная А. Журинским
В книге представлены фотографии из личных архивов Ю.Д. Апресяна, Ю.К. Бабицкой, А. Вежбицкой, А.Н. Головастикова, А.В. и В.А. Дыбо, А.К. Жолковского, А.А. Зализняка, Н.И. Кигай, Т.Ю. Кобзаревой, Н.Н. Леонтьевой, Т.А. Михайловой, Е.В. Муравенко, Е.Г. Поспеловой, А.А. Раскиной, Г.И. Ревзина, С.М. Толстой, В.А. Успенского, Р.М. Фрумкиной, Е.Ю. Шиханович, Е.Ю. Щербаковой, а также из архива ОТиПЛ филологического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова
Автор и «Редакция Елены Шубиной» благодарят всех перечисленных за предоставленные материалы
© Бурас М.М.
© Рыбаков А.И., художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
Предисловие
В 1975 году я поступила на отделение структурной и прикладной лингвистики филфака МГУ. Там все было не так, как вокруг, – и в узком смысле, в отличие от филологического факультета, и в широком, в отличие от общепринятых способов говорить и думать. Математика, а не литература и история, дружеские связи не с однокурсниками по факультету, а со старше– и младшекурсниками этого же отделения, общение с преподавателями не только на занятиях, но и в походах. Своя абсолютно узнаваемая манера речи: «в силу ложности посылки», «не вижу однозначного соответствия», «неверифицируемое высказывание», «ровно так». И свой пантеон – набор имен и историй создания нашей науки, связанных с этими именами.
Пантеон включал как тех, кого мы регулярно видели на лекциях или спецкурсах, например Зализняка и Успенского (Владимир Андреевич Успенский за глаза назывался просто Успенским, в отличие от своего брата, которого звали БорисАндреичем), так и тех, о ком ходили только рассказы. Рассказы становились своего рода тайным знанием о былых временах, открывающимся только посвященным, действующие в них лица – мифическими героями или злодеями.
Все годы обучения сопровождались восторженными страшилками об уже выгнанном преподавателе математики Шихановиче, который был чистый Цербер, но уж кто ему математику сдал, тот всем молодцам молодец. И шепотом – как его посадили и засунули в психушку и как кто из старших пострадал за то, что его защищал. Ходили истории и о том, как и кого из героев нашего пантеона выгнали с работы, запретили не только публиковать, но даже ссылаться на них в текстах.
В 1976 или 1977 году я в каком-то безумном порыве собрала несколько однокурсников и отправилась с ними домой к практически культовому лингвисту Игорю Мельчуку, уезжавшему из страны, – попрощаться и сказать, как нам ужасно грустно. Я не то чтобы была с ним тогда знакома – видела несколько раз в походах, – но он меня точно не помнил и дальше прихожей нас, конечно, не пустил.
Как в любом корпусе легенд, в нашем пантеоне были прорехи и преувеличения. Но он неизменно вызывал восхищение и грустное ощущение, что ты опоздала родиться, пришла к шапочному разбору.
Прошло много времени, я выросла и даже подружилась с некоторыми героями из тех, кто не уехал, познакомилась и с некоторыми из уехавших, когда стали пускать сюда из-за границы. Но кого-то так никогда и не увидела.
Что же это были за люди, как они создавали новую науку – структурную лингвистику – и как и почему был разрушен созданный ими мир? Что конкретно, как говорится, происходило?
Я взялась за эту книжку, потому что поняла, что скоро совсем некого будет об этом расспросить. Героев и свидетелей с каждым годом становится все меньше. С тремя десятками людей я поговорила, готовясь к ней. С некоторыми, увы, так и не успела – и уже не поговорить. От кого-то остались записи наших разговоров того времени, когда я писала о Зализняке[1].
Кто-то отказался разговаривать. Таких было немного, но они были – и мне очень жаль. Иные без объяснений (или ссылаясь на плохую память), другие же, как известнейшая польско-австралийская лингвистка Анна Вежбицкая, написав дружелюбное подробное письмо о том, почему совсем не удается выкроить время, чтобы вновь погрузиться в ту эпоху.
Книгу эту я плела, как гобелен, из рассказов моих собеседников. А также из воспоминаний или интервью, опубликованных на сайтах и в фестшрифтах, отраслевых сборниках и прочих не самых популярных местах, которые можно найти, только если специально их ищешь и знаешь, что где искать. Я нанизывала их слова на каркас известных мне фактов, переплетала разговоры между собой так, что мои собеседники как будто беседовали друг с другом, соглашались, полемизировали, вспоминали одно и то же по-разному. Эта перекличка голосов обеспечила, как мне кажется, ту степень объективности, на которую в принципе можно надеяться. А заодно и высветила героев. Ведь ничто так не характеризует человека, как его собственная речь.
Собеседники
Владимир Михайлович Алпатов – лингвист, доктор филологических наук, академик РАН. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1968).
Юрий Дереникович Апресян – лингвист, доктор филологических наук, профессор, академик РАН.
Александр Николаевич Барулин
(17.11.1944–23.07.2021) – лингвист, кандидат филологических наук. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1971).
Владимир Борисович Борщев – математик, доктор физико-математических наук.
Александр Петрович Василевич – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Выпускник Отделения машинного перевода / прикладной лингвистики (1965; 1-й выпуск).
Никита Дмитриевна Введенская – математик, доктор физико-математических наук.
Елена Самуиловна Зильберквит (Гинзбург) – в описываемый период технический сотрудник отдела семиотики ВИНИТИ.
Александр Юльевич Даниэль – исследователь инакомыслия в СССР, сотрудник петербургского центра «Мемориал». Сын лингвистки и правозащитницы Л.И. Богораз и писателя Ю.М. Даниэля.
Анна Владимировна Дыбо – лингвист, доктор филологических наук, член-корреспондент РАН. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1980). Дочь лингвистов В.А. Дыбо и В.Г. Чургановой.
Александр Константинович Жолковский – лингвист, литературовед и писатель. Кандидат филологических наук, профессор университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес).
Лидия Николаевна Иорданская – лингвист, кандидат филологических наук. Ученица и жена И.А. Мельчука.
Татьяна Дмитриевна Корельская – математик, программист, специалист по компьютерной лингвистике.
Григорий Ефимович Крейдлин – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1969).
Максим Анисимович Кронгауз – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1980).
Леонид Петрович Крысин – лингвист, доктор филологических наук, профессор.
Нина Николаевна Леонтьева – лингвист, кандидат филологических наук, доктор технических наук, профессор.
Елена Вячеславовна Микаэлян (Гецелевич) – лингвист. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1973).
Игорь Александрович Мельчук – лингвист, кандидат филологических наук, профессор Монреальского университета (Канада), почетный профессор Института языкознания РАН.
Елена Владимировна Муравенко – лингвист, кандидат филологических наук. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1976). Вдова А.Н. Журинского.
Елена Викторовна Падучева
(26.09.1935–16.07.2019) – лингвист, доктор филологических наук, профессор.
Барбара Холл Парти (англ.
Николай Викторович Перцов – лингвист, литературовед, доктор филологических наук. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1968).
Анна Константиновна Поливанова – лингвист, кандидат филологических наук. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1967).
Александра Александровна Раскина – лингвист, переводчик, автор мемуарной прозы. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1965; 1-й выпуск).
Елена Александровна Рыбина – археолог, доктор исторических наук, профессор кафедры археологии исторического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова.
Елена Николаевна Саввина – лингвист, кандидат филологических наук. Выпускница Отделения структурной и прикладной лингвистики (1972).
Светлана Михайловна Толстая – лингвист, доктор филологических наук, профессор, академик РАН.
Борис Андреевич Успенский – филолог, лингвист, семиотик, историк языка и культуры, доктор филологических наук, профессор.
Виктор Константинович Финн – философ, математик, доктор технических наук, профессор.
Татьяна Владимировна Цивьян – филолог, доктор филологических наук, профессор.
Алексей Дмитриевич Шмелев – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Выпускник Отделения структурной и прикладной лингвистики (1979). Сын лингвистов Д.Н. Шмелева и Т.В. Булыгиной.
Начало эпохи
Наука без идеологии
«Казалось, перед нами открылись бескрайние горизонты нормального существования»
Закончилась Вторая мировая война. Люди на ней не только убивали друг друга, но и искали продвинутые способы этому как помешать, так и поспособствовать. Эти поиски дали огромный толчок развитию многих научных направлений: в физике, математике, кибернетике и др. Среди прочего военные нужды стимулировали и развитие криптографии.
Молодой американский математик Клод Шеннон[2], будущий создатель теории информации, для обеспечения секретности правительственной связи во время войны разрабатывал криптографические системы, которые использовались при переговорах Черчилля и Рузвельта.
Эти разработки произвели большое впечатление на его старшего коллегу, американского математика Уоррена Уивера. В 1947 году в письме к знаменитому Норберту Винеру23 он – впервые – высказал предположение о возможности перевода с одного языка на другой посредством ЭВМ – электронно-вычислительной машины. Впрочем, Винера это письмо не заинтересовало, высказанную в нем идею он не оценил. Но Уоррен Уивер не сдался. Через два года последовал меморандум Уивера о целях и принципах машинного перевода, озаглавленный просто «Перевод», в котором он выдвинул четыре гипотезы: о значении контекста для снятия многозначности слов, о возможности взгляда на перевод как на проблему формальной логики, о целесообразности приложения методов криптографии к решению задачи перевода и о существовании лингвистических универсалий, лежащих в основе всех человеческих языков.
На этот раз идеи Уивера нашли отклик. В 1951 году работать над задачей создания машинного перевода начали в Массачусетском технологическом институте (Йегошуа Бар-Хиллел4) и в Джорджтаунском университете. Исследовательская группа Джорджтаунского университета получила поддержку компании
Программа, лежавшая в основе этой первой демонстрации, – так называемого Джорджтаунского эксперимента, – была довольно ограниченной: она использовала словарь в двести пятьдесят слов и грамматику из шести синтаксических правил. Тогда еще не было ни клавиатур, ни мониторов, поэтому текст вводили на перфокартах, а перевод выдавался на печатающее устройство. Все присутствовавшие на демонстрации были чрезвычайно воодушевлены. Машинный перевод сочли перспективным направлением, и работы в этой области получили значительную финансовую поддержку.
– Перевели триста фраз! – рассказывает Игорь Александрович Мельчук. – И раззвонили об этом по всему миру. Все, даже два главных изобретателя компьютера, Норберт Винер и фон Нейман6, утверждали, что это невозможно. Оказалось, что это даже не так и сложно.
Известие об успехе этого эксперимента дошло и до России: в октябрьском номере реферативного журнала ВИНИТИ «Математика» за 1954 год появилась статья Д.Ю. Панова7 «Перевод с одного языка на другой при помощи машины: отчет о первом успешном испытании».
Надо сказать, что при Сталине – да и некоторое время после его смерти – некоторые науки в Советском Союзе не только не признавались таковыми, но и считались идеологически вредными лженауками (это отношение хорошо демонстрирует фраза «генетика – продажная девка империализма», ошибочно, хотя в некотором высшем смысле и верно, приписываемая Т.Д. Лысенко). Так, в Кратком философском словаре, вышедшем в том же 1954 году, когда состоялся Джорджтаунский эксперимент, словарная статья «кибернетика» выглядела следующим образом:
КИБЕРНЕТИКА (от др. греч. слова, означающего рулевой, управляющий) – реакционная лженаука, возникшая в США после второй мировой войны и получившая широкое распространение и в других капиталистических странах. <…> По существу своему кибернетика направлена против материалистической диалектики, современной научной физиологии, обоснованной И.П. Павловым, и марксистского, научного понимания законов общественной жизни. Эта механистическая метафизическая лженаука отлично уживается с идеализмом в философии, психологии, социологии. <…> Кибернетика ярко выражает одну из основных черт буржуазного мировоззрения – его бесчеловечность, стремление превратить трудящихся в придаток машины, в орудие производства и орудие войны. Вместе с тем для кибернетики характерна империалистическая утопия – заменить живого, мыслящего, борющегося за свои интересы человека машиной как в производстве, так и на войне.
Информация об успешном эксперименте по машинному переводу стала началом интеллектуального переворота в России.
– Об этом прочел человек, сыгравший колоссальную роль в моей научной судьбе, – вспоминает Мельчук, – профессор Ляпунов8. Профессор математики Московского университета. Он во время войны был артиллеристом-расчетчиком, а там, естественно, непрерывные сложнейшие вычисления, которые делались вручную или на таких арифмометрах. При этом, будучи хорошим математиком, он несколько раз вступал в большие конфликты с начальством: они тупо по таблицам чего-то считали, а он им доказывал, что это неверно, надо иначе. И пару раз чуть под военный суд не попал, потому что он самовольно менял указания артиллеристам. Но в конце концов стал большим человеком. Потому что он всегда был прав.
Он первым начал в Советском Союзе внедрять кибернетические методы. Кибернетика тогда была под категорическим запретом. Но дело в том, что советским понадобились расчеты для баллистических ракет. И оказалось, что она, может, и продажная девка, но она очень нужна. Ляпунов начал постепенно приобретать все больше веса и в конце концов перешел работать из университета, где его травили, в специальное заведение, созданное военными, – Институт прикладной математики. Это фактически он так назывался, а на самом деле это был вычислительный центр по расчету баллистических траекторий. И там, естественно, создавали компьютеры и пользовали их спереди и сзади.
В СССР началась постепенная реабилитация кибернетики. Владимир Андреевич Успенский пишет: «Как известно, кибернетика – в том понимании, как это было впервые сформулировано Норбертом Винером в его одноименной книге 1948 года, – в СССР до хрущевской оттепели прочно ходила в буржуазных лженауках, да еще и числилась состоящей на службе у англо-американской военщины. Тот факт, что военная мощь потенциального противника опирается на лженауку, почему-то не вызывал должного удовлетворения у советских властей. Первой ласточкой, возвестившей возможность говорить о кибернетике без ругательных ярлыков, была статья С.Л. Соболева, А.И. Китова, А.А. Ляпунова (первый и третий – математики, второй – инженер) “Основные черты кибернетики” в 4-м номере “Вопросов философии” за 1955 год»9.
В Политехническом музее в 1954 году10 (по другим сведениям – в 1955-м11) на публичной лекции признанного советского академика, одного из создателей теории автоматического управления В.В. Солодовникова, под названием «Что такое кибернетика» зал, по свидетельству очевидцев, был переполнен – настоящий аншлаг.
Реабилитация кибернетики приоткрыла дверь в мир, где может существовать наука без идеологии, где доказательность самоценна и ее не надо поверять цитатами из классиков марксизма-ленинизма. Чистота и строгость свободного от демагогии научного поиска обещала духовную свободу, манила разрешимостью многих задач. Это было время полного воодушевления и эйфории.
«1956 год – очень важный момент в жизни России, – пишет Мельчук. – Только что Хрущев объявил о конце сталинизма; официально закончился кровавый кошмар, длившийся тридцать лет. Государство перестало убивать. Только люди, сами жившие под коммунистическими режимами (Россия, Китай, Камбоджа, Северная Корея), могут представить себе, что означает конец такого существования. Началась эпоха “бури и натиска”, с последующей розово-голубой романтикой. Казалось, перед нами открылись бескрайние горизонты нормального существования. “Оттепель”, как назвал это время Эренбург. А я бы сказал – неожиданный конец полярной ночи и сумасшедшая, неудержимая Весна. <…> Больше я никогда не переживал такого всеобщего ликования. <…> Начались грандиозные преобразования в науке»12.
Возможность сбросить оковы марксистско-ленинской идеологии, перестать считаться бойцом «идеологического фронта» раскрепостила научную мысль; ученые-гуманитарии начали признавать достоинствами своей работы не «идейную выдержанность», а логику и доказательность.
«В нашем отечестве, – продолжает В.А. Успенский, – кибернетика быстро приобрела черты неформального общественного движения (подобно тому как не только литературным направлением, но и движением был в России футуризм; не берусь судить, является ли превращение научных и литературных направлений в общественные движения чертой общей или специфически российской). Это движение захватывало и гуманитарную науку, в частности филологию. Математическая лингвистика, математизированное литературоведение, а с ними вместе структурная лингвистика и структурное литературоведение, еще вчера невозможные по идеологическим причинам, и участниками движения, и властями воспринимались как часть кибернетики, и если получали право на жизнь, то под ее флагом».
Тараном для продвижения строгих методов в языкознании стал прикладной аспект лингвистики, в первую очередь машинный перевод.
В 1955 году в журнале «Природа» Алексей Андреевич Ляпунов и его аспирантка Ольга Кулагина публикуют статью об использовании ЭВМ для перевода с языка на язык: «Машинный перевод преследует цель правильной передачи содержания текста научного или делового характера. Вопроса о художественном переводе при помощи машин в настоящее время не ставится. С точки зрения теоретической интерес этой проблемы заключается в том, что описание взаимоотношений между выражениями одной и той же мысли на разных языках должно быть доведено до такой степени отчетливости, чтобы его можно было полностью формализовать и обратить в программу, управляющую вычислительной машиной»13.
Таким образом, обретала легитимность формализация языкового описания. Одновременно с этим происходило и размежевание лингвистики и филологии как строгой и нестрогой дисциплин.
– Структурная лингвистика разрабатывала точные методы описания языка, выявление структур, связей между разными сторонами языка, – рассказывает Лидия Николаевна Иорданская. – Для традиционного языкознания, чья заслуга была в предложении полезных понятий, которые, правда, обычно определялись весьма приблизительно, было характерно аморфное описание. Такое описание невозможно было использовать для практических задач, возникших в конце 1950-х годов, а именно машинного перевода, автоматического реферирования и т. д. Именно попытки решения этих актуальных задач толкнули лингвистику на новый путь. До этого времени термин «структурная лингвистика» был одиозным в советском языкознании. Сигналом того, что это словосочетание разрешено, стало появление в «Вопросах языкознания» статьи С.К. Шаумяна14 под примерно таким названием: «Что такое структурная лингвистика»15. Все знали, что у Шаумяна – члена партии – есть высокие связи; значит, теперь структурная лингвистика разрешена.
«В конце 1950-х и начале 1960-х годов лингвистика стремилась обрести черты зрелой науки, – пишет лингвист Ревекка Марковна Фрумкина, – с определенными требованиями к описанию, с четким различием между фактами и гипотетическими построениями, с жесткостью формулировок. Структурная лингвистика именно в силу своей подчеркнутой научности, в отличие от идеологически препарированной гуманитарии, была вне вкусов, вне партий, вне идеологии. <…> Хотя я и мои ровесники и были очень молоды и не слишком умудрены, но всё же осознавали, что помимо разрушения стереотипов мы участвуем в создании не просто новой науки, но способствуем построению обобщенной модели для новой науки, свободной от идеологических догматов»16.
Определения «структурный», «математический» указывали на признание строгости и доказательности научного исследования в качестве ценности и приоритета для ученого-лингвиста. Как писал А.К. Жолковский, «неуместность самолюбия, когда дело идет об Истине, готовность признать любые свои ошибки и начать с нуля, культивация вызывающего “не знаю” и т. п. – этими принципами научной скромности паче гордости вдохновлялось целое поколение лингвистов-шестидесятников»17.
Определение «структурный» в то время вообще символизировало отказ от расплывчатости гуманитарных штудий: все структурное, строгое и формализуемое противопоставлялось традиционному, нечеткому и размытому, как научное – описательному. Так, почти демонстративно подчеркивало свою особость структурное литературоведение, структурной была и семиотика. Учеными, адептами структурного метода, двигала вера в то, что правильный подход позволит разобраться с любой проблемой.
«В структурном же лагере, – пишет Жолковский, – напротив, царила убежденность в полной и окончательной разрешимости всех задач литературоведения “точными” методами. Помню, как (году, вероятно, 1968-м или 1969-м) Б.А. Успенский сообщил мне, что только что отдал в печать свою “Поэтику композиции” (1970) и больше заниматься поэтикой не намерен, ибо все основное теперь уже сделано. Незабываема также фраза, которой В.К. Финн, классик советской информатики, со скромно-торжествующей улыбкой закончил один из своих докладов, блиставших виртуозным применением математической логики:
– …И тогда поэтика, подобно квантовой механике, замкнется как сугубо формальная теоретическая дисциплина»18.
В это время на филологическом факультете МГУ начинает работать семинар под обманчиво-скромным названием «Некоторые применения математических методов в языкознании»; в академических институтах: языкознания, русского языка и славяноведения – создаются секторы структурной или прикладной лингвистики; проводятся конференции и совещания по машинному переводу, по математической и прикладной лингвистике, симпозиум по семиотике, летние и зимние школы по тем или иным проблемам формального описания языка. Структурная лингвистика вошла в моду, стала символом современной, продвинутой, устремленной в будущее науки.
В этом качестве она вошла в литературу и в кино, а вот с положительными или отрицательными коннотациями – это уже зависело от личных пристрастий.
писали Стругацкие19, в чьих ранних книгах «структуральный лингвист» – один из главных положительных персонажей, который с легкостью дешифрует инопланетные языки и вообще молодец и отважный герой. Улетающего в космос товарища Травкина из фильма Георгия Данелия «Тридцать три» анекдотический персонаж, явно пародирующий занимавшегося реформой орфографии М.В. Панова20, в последние секунды перед отлетом спрашивает, как надо писать:
Когда структурная лингвистика в России начала формироваться, выкристаллизовываться из традиционного языкознания, это происходило точь-в-точь, как предписано наукой кристаллографией. Начался процесс с достижения некоторого предельного условия – не буквально c переохлаждения жидкости или пересыщения пара, как требуется для настоящих кристаллов, а с ослабления идеологических установок после смерти Сталина и обусловленного этим освобождения научной мысли. Центрами же кристаллизации науки лингвистики стали конкретные люди, воплотившие дух времени и ставшие тем самым его героями.
Некоторых из них я представлю сразу же – не в порядке значимости, а по алфавиту. О других же расскажу по ходу дела.
Герои
Апресян
«Он создал новую науку фактически»
– Это самый мне близкий в мире человек, кроме семьи, – рассказывает об Апресяне Игорь Мельчук. – Но даже смешно говорить «кроме семьи»: он как бы семья, просто трудно делать разницу. Человек невероятно принципиальный, даже слишком, по моим понятиям. Знаете, как Толстой убил комара на лбу? Знаменитая история. Толстой разговаривал где-то с Чертковым на воздухе, и, значит, комар вился. Ну, он его и прихлопнул. А Чертков ему говорит: Лев Николаевич, что вы делаете – вы живое существо убили! – Так я же его предупреждал! – Тот говорит: да, но он все-таки живое существо. – Нет, ответил Толстой, так подробно жить нельзя!
Так вот, Юра живет и жил всегда именно так подробно. Он немножко зануда. Он все, во что верит, совершенно точно соблюдает. И это проявляется в науке, то есть он, например, очень не любит примерных формулировок. Он даже прямо на меня взрывался, когда я говорил: ну какая разница, это же понятно. – «Р-р-р-р-р!» И так же и в жизни – никаких уступок ни по какому поводу. Он несколько раз вляпывался в очень опасные ситуации, ввязываясь за справедливость, где, как мне кажется, можно было бы и не ввязываться: не так очевидно, что это так уж важно и другая сторона настолько права. Если из серьезного, – когда запретили цитировать мое имя, Юра двадцать лет не публиковал две или три блестящие статьи. При том что я за это время повторил его результат – конечно, не зная, они ж неопубликованные. Потом он их опубликовал, и я увидел, что это было сделано раньше меня. Он сказал: я не мог! Причем я бы настаивал, чтобы он это сделал. Нескольких своих молодых коллег, которые сказали, что тогда не будут защищать диссертации, я уговаривал не делать этого. Потому что – ну подумаешь: хорошая диссертация, где я не упомянут, лучше, чем ее отсутствие. А Юру уговаривать было бы абсолютно бесполезно. Вот такой потрясающий человек.
– Мама у меня коммунистка была с 1918 года, – рассказывает Апресян. – Софья Григорьевна Брауде. Она родилась в полосе оседлости, где-то под Курском, но тем не менее как-то очень старалась и поступила в гимназию. И в 1918 году она уже была членом партии и с золотой медалью кончила гимназию.
– Юрин отец был великим кагэбэшником, – говорит Мельчук. – Причем ужасным совершенно. И его кокнули еще в 1939 или 1940 году[3]. Юрина старшая сестра была замужем за каким-то крупным генералом, и какое-то время, пока Юра себя не проявил, он тоже как бы был «своим человеком». Благодаря этому Юре удалось поступить в Институт иностранных языков, который считался кагэбэшным заведением, партийным – и таким в значительной степени был. Потом, конечно, его отовсюду с грохотом повышибали. Когда такие люди, которые должны быть из своих, разворачиваются на 180 градусов, – этого они совсем не терпят.
– Я окончил школу в 1948 году, – продолжает рассказывать Апресян. – В Москве. У меня была юношеская глупая романтическая мечта: я хотел стать писателем и почему-то совсем уж глупо полагал, что для этого надо получить филологическое образование, и поэтому хотел поступить на филологический факультет МГУ. Притом в моей биографии было некое пятно, состоявшее в том, что мой отец был в 1939 году репрессирован и расстрелян. Но в то время была формула «сын за отца не отвечает», и я свято верил в то, что так оно и есть. Я еще в школе вступил в комсомол, был активным комсомольцем, членом бюро. Я написал про себя всю правду – и не был принят на филологический факультет, хотя у меня был кругом проходной балл за исключением одной-единственной вещи – сочинения. За сочинение мне поставили тройку. И когда я пошел добиваться справедливости и попал то ли к заместителю декана, то ли к какому-то другому официальному лицу, из администрации, тот сначала сочувственно меня выслушал, а потом сказал: «Ну, расскажите о своей семье». Я рассказал о своей семье. «А что отец?» Я говорю: он был репрессирован тогда-то и тогда-то. – «Ну давайте возьмем ваше сочинение и зайдем в деканат».
Отметка за сочинение – это, так сказать, маркированная была вещь, и ее выставляли с учетом всех обстоятельств, а не только реальных знаний поступающего. Зашли в деканат, он стал смотреть на то, что было подчеркнуто в сочинении, и оказалось, что я сделал четыре, по-моему, какие-то ошибки. Я помню, что в школе за сочинение я получил четверку, потому что в слове «поэтому» я сделал перенос на
Когда я получил в деканате свои бумаги, в том числе автобиографию, я увидел в ней подчеркнутую черной жирной чертой строчку о том, что мой отец был репрессирован. И уверенности мне добавило то обстоятельство, что в анкете моего друга, который поступал на химический факультет Института тонкой химической технологии, фраза о том, что его отец участвовал в Гражданской войне и скакал конный с саблей наголо, была подчеркнута красным карандашом. Это было приветствуемое обстоятельство. Ну вот, я понял, что напрасно я это написал, и решил: ладно, университет не для меня, надо довольствоваться малым, пойду в Институт иностранных языков, единственный в то время, который еще продолжал прием. И там совершил обман, а именно скрыл при поступлении это обстоятельство: мол, отец умер в 1940 году, – и таким образом был принят и стал учиться.
Стоит сказать, что время с 1940 по 1950-й было такое, когда человек довольно быстро созревал. Время абсолютно несправедливое, подлое. Юношеские комсомольские убеждения во мне были живы приблизительно до 1951 года, когда чересчур явной стала несправедливость той политической системы, в которой мы все жили. В 1948 году, восемнадцати лет, я твердо знал, что при первой же возможности поступлю в Коммунистическую партию Советского Союза. Но очень много обстоятельств способствовали разочарованию.
После смерти Сталина режим понемножку стал смягчаться. Я усердно занимался, меня интересовала наука. Писательство отошло. В какой-то момент я понял, что в этой области у меня ровно никаких дарований нет и не стоит и пытаться. В конце обучения, в 1953 году, я написал два диплома: по лексикологии и по методике преподавания. И они были на защите оценены как почти законченные кандидатские диссертации, просто в методическом дипломе не хватает эксперимента, а в лексикологическом – чего-то еще, я уже не помню. Два – потому что меня интересовала и чистая наука, и ее практическое применение. Кстати сказать, в дальнейшем это очень мне помогло на одном переломном этапе. Писал я второй диплом под руководством члена партии Исаака Давидовича Салистры, который преподавал методику. А первый шел по кафедре лексикологии и стилистики, которой заведовал Илья Романович Гальперин, автор работ по стилистике английского языка.
Я уже подал оба свои диплома, спускаюсь по лестнице, и встречает меня Илья Романович Гальперин и говорит: «Юрий Дереникович, знаете, вот мне поступила на отзыв диссертация кандидатская – прочтите ее, пожалуйста, и скажите мне свои замечания, а потом я напишу официальный отзыв». Я ему сказал: «Илья Романович, я этого делать не буду». Без объяснений. Ну что это такое? В тот же вечер он позвонил моей руководительнице Эстер Моисеевне Бабаджан и предложил загробить мою диссертацию, не допускать до защиты. На что она ему сказала: «Илья Романович, это предложение, эти слова недостойны большого ученого». На этом разговор прекратился. Но преследование не прекратилось.
Состоялась защита, я был рекомендован в аспирантуру всеми тремя кафедрами факультета и благополучно в нее поступил. Более того, уникальный случай: меня пригласили одновременно на полставки преподавать. И, учась в аспирантуре, я преподавал лексикологию, практический английский. Я окончил аспирантуру и почти единственный, а может быть, даже и единственный из всех кончавших аспирантуру представил диссертацию не после, а еще весной, до завершения аспирантуры.
На факультет пришла разверстка отправить двух преподавателей в колхоз на сельскохозяйственные работы. Гальперин отправил меня и еще одну женщину. Вообще работать я любил, и сельскохозяйственные работы некоторым образом любил. Отработал, приезжаю, и первое, что я узнаю: я отчислен с кафедры. Я подымаюсь в канцелярию, чтобы там узнать детали, мотивировки и прочее. Но уже понимаю, чьих рук это дело. Иду по коридору второго этажа – навстречу мне Гальперин. Я не здороваюсь с ним. Он меня останавливает и спрашивает: «Юрий Дереникович, вы знаете, что у вас больше этой ставки нет?» Я говорю: «Знаю», – и иду дальше. Нету у меня ставки на дневном отделении, но есть же еще вечернее. Там деканом некая Зоя Васильевна Зарубина. Иду к ней. Она говорит: «Ты знаешь, не могу тебя принять: приходил Гальперин и сказал, что тебя брать не следует». А когда я поинтересовалась почему, – здесь будет неприличное слово, – «у него жопы нет», сказал Гальперин Зое Васильевне.
Ну всё, значит, мне надо искать место где-то вне Института иностранных языков.
Тут вмешивается Исаак Давидович Салистра. Он, член партии, идет в партбюро и пишет заявление о том, что Гальперин разбрасывается перспективными кадрами. Гальперина вызывают и спрашивают, а почему, собственно, он разбрасывается. Он берет все обратно. И меня восстановили преподавателем.
А дальше Гальперину издательство «Русский язык» предлагает составить новый англо-русский словарь, двухтомный. К кому обращается Гальперин, чтобы была составлена инструкция по написанию словарных статей? Он обращается ко мне.
Он сверх прочего был жутко ленивый. Познания в филологии у него были очень поверхностные и ограничивались стилистикой, то есть самой такой близкой к литературе, литературоведению областью лингвистики. А более серьезных, строгих, так сказать, более алгебраических областей лингвистики он совершенно не знал. Вот тогда я погрузился в изучение английских и американских словарей и через год написал инструкцию по написанию словарных статей. Началась реальная работа.
Между тем я остался преподавателем английского языка в Институте иностранных языков, где заработал потрясающий семинар при Лаборатории машинного перевода, где я впервые увидел Игоря Мельчука, Владимира Андреевича Успенского, Олю Кулагину. Это было в лаборатории Виктора Юльевича Розенцвейга. И их новые идеи мне очень понравились.
– Юра – лингвист с совершенно гениальной интуицией, с невероятной работоспособностью, – говорит Мельчук. – И великолепнейший организатор науки. Он единственный, кто смог вокруг себя создать плеяду людей и вести их так успешно до сих пор, сквозь все, что происходило. Если бы меня спросили, кто самый замечательный лингвист в России, я бы сказал: Апресян. Даже впереди Зализняка, потому что Зализняк – это боковая ветвь. Я Апресяна вынужден цитировать в десять раз больше, чем Зализняка, потому что многое из того, что я делаю, опирается на его результаты.
Самое главное – это все, что касается словаря. Это уникальный лексикографический подход. Он создал новую науку фактически: никакой науки лексикографии до него не было. Ну конечно, были люди и до него – например Щерба семьдесят лет назад. Но это все равно как искать предшественников Ньютона – конечно, были прекрасные греческие математики, но это всё несерьезно, это для историков науки. А Апресян создал лексикографию от нуля. И хотя Юра так прямо и не говорил, но вся его деятельность к этому подталкивала: основа любого лингвистического описания – это словарь, потому как все остальное: синтаксис, связи слов – обусловлено только тем, что про эти слова в словаре описано. Это как силовые поля: они, конечно, поля, но они создаются телами. Так слово – это просто основа языка.
Юра, так сказать, по рождению лексикограф: он начал свою профессиональную жизнь с создания словаря английских синонимов и участвовал в этом большом БАРСе[4], который он потом переделывал много раз. Такого второго словаря двуязычного, я думаю, просто в мире больше нет.
«Я не вижу в нашей стране человека, более компетентного в лингвистических аспектах информатики или же информатических аспектах лингвистики, чем Ю.Д. Апресян», – писал о нем В.А. Успенский.
Жолковский
«Он это все попридумывал»
– Мой родной отец, – рассказывает Жолковский, – Константин Платонович Жолковский, утонул еще до войны, в 1938-м.
Мама Жолковского, музыковед Дебора (Павина) Семеновна Рыбакова, преподавала историю музыки.
В начале войны семья отправилась в эвакуацию.
– Меня взяли с дачи в Загорянке, – вспоминает Жолковский. – Привезли в Москву, чтобы уезжать в эвакуацию. В июле, в августе – не знаю. Эвакуировались вместе со всей Московской консерваторией, где профессорствовал мой папа, точнее отчим, Лев Абрамович Мазель. В Свердловск, где была своя консерватория, – туда же эвакуировали и Московскую. Тогда папа специально женился на маме. В 1930-е годы браки были очень свободны, но чтобы в условиях войны не разминуться, имело смысл жениться. Они поженились, и мы туда поехали все вместе.
В Свердловске мы жили до 1943 года. Потом вернулись в Москву, в нашу квартиру на Остоженке. Моя любимая няня Дуня, наша домработница, жила в ней и охраняла ее все это время. Квартиру не заселили, не уплотнили, не обокрали. Там в 1954 году умерла моя мама.
Родители очень хотели, чтобы я занимался чем-то серьезным, а не филологией. Они были музыковеды и понимали, как это все мучительно. Но у меня был филологический склад ума, и мама сказала: «А-а, у меня же есть мой рыженький, я его приглашу, и он тебе все объяснит». А «мой рыженький» – это был Мельчук, который одновременно был студентом на филфаке и в Музучилище в Мерзляковском переулке, где он заодно учился истории музыки, игре на рояле, тому-сему музыкальному. У моей мамы он был любимым студентом.
И вот в 1953-м он пришел в гости и стал взахлеб рассказывать про жизнь на факультете: политически все жутко некорректно, изображая ужасных идиотов, преподавателей марксизма-ленинизма, – и своими рассказами только усилил мое желание поступать на филфак.
Я поступил в 1954 году – и оказался уже как бы заранее другом Мельчука. А Мельчук как раз стал заниматься началами машинного перевода.
– Когда я кончал МГУ, в 1959 году, – продолжает Жолковский, – и должен был получить распределение[5], то Самарин22, с которым у меня были враждебные отношения, распределил меня куда-то в Пензу. Но тем временем мне нашли приглашение на работу в только еще создававшуюся в Инязе лабораторию машинного перевода. Этому способствовали мой уже тогда опальный учитель Вяч. Вс. Ива́нов и Розенцвейг. За какие-то комсомольские прегрешения у меня был выговор с занесением в личное дело. Брать меня с этим выговором было трудно, но Розенцвейг все как-то утряс.
Директором Иняза была милая женщина по фамилии Пивоварова23, которая желала новой лаборатории всего хорошего. И меня прямо с выговором в личном деле взяли на работу – летом 1959 года.
В 1968 году меня стали увольнять за подписание письма в защиту Гинзбурга24.
Не давали защитить диссертацию, отозвали характеристику.
«Главное назначение характеристики было служить справкой о благонадежности, – вспоминает Фрумкина. – Поэтому с помощью характеристики можно было манипулировать людьми самым изощренным образом. Самым же распространенным способом лишить человека чего-нибудь был отказ в характеристике».
– Но в 1969-м меня не уволили, – продолжает Жолковский. – Надо было проголосовать, пришло много членов кафедры, почасовиков, молодых людей, математиков, которые преподавали на Отделении лингвистики. Они явно не хотели голосовать за увольнение. Тогда кафедрой языкознания заведовал, после смерти Базилевича25, Рождественский26. Он произнес обтекаемую речь, что, в общем, не надо меня увольнять, а надо дать испытательный срок. Рождественский был членом партии и сыграл роль медиатора. Он хотел выглядеть хорошо. Там еще был Шайкевич27, тоже позитивную роль сыграл. Спасал меня. Был и мой главный враг и обвинитель – Егор Клычков, сын, между прочим, репрессированного поэта Сергея Клычкова. Он меня обвинял, говорил, что я темная личность. И тогда Шайкевич произнес цицероновскую речь: «Егор, ты думаешь, ты сейчас проголосуешь за увольнение Жолковского, придешь домой, где ты оставил свою совесть в шкафу, а она тебя там дожидается? Нет! Она горит в шкафу синим пламенем, твоя совесть, пока ты здесь собираешься голосовать против Жолковского!» Я потом сказал Шайкевичу, который был ни больше ни меньше ученым секретарем института: «Толя, как ты там при таких речах держишься?» – «А я, – говорит, – писем не подписываю».
Решили не увольнять, дать испытательный срок. Все единогласно подняли руки. И я проработал еще пять с лишним лет.
После того как я подписал письмо, меня вызвала Мария Кузьминична Бородулина, ректор Иняза. Я тогда страшно с ней поругался – в самом конце долгого, как бы пристойного разговора. К разговору я был хорошо подготовлен. Она говорит: «А, вы подписали письмо. Ну ладно. Напишите только объяснительную». Я говорю: «Какую объяснительную? Я же в нерабочее время подписал…» Я знал, что писать в таком случае вообще ничего нельзя. Это первое правило. «Вот если бы в рабочее время…» – «Ну, знаете, мы вас рабочим временем не очень стесняем, у вас свободное присутствие». – «Да, но я сделал это вечером». – «Ну ладно, хорошо, до свидания». Я уже у двери, но тут она, как лейтенант Коломбо из американского сериала (знаете? – “
Потом в коридоре она со мной уже никогда не здоровалась, не замечала и характеристику не подписала. Она не подписала после того, как я сказал про «не по-комсомольски». Я по возможности «для звуков жизни не щадил». Соблазн был большой, тем более что в тюрьму за такое все-таки не сажали. Так что героизма в этом особого не было, а хохма так и просилась на язык.
Прошло некоторое время, и к нам в институт назначили другого секретаря парторганизации. Он был какой-то партийный интеллектуал-либерал, он перед этим редактировал в Праге журнал «Проблемы мира и социализма». Его прислали в наш институт для укрепления. А когда надо было дать мне характеристику для защиты через год, этот либеральный парторг, забыл его фамилию, говорит: «Вы принесите мне характеристику, мы там что надо тихо исправим и подпишем, чтобы вы могли защититься». И проректор по научной работе Колшанский подписал мне характеристику, примерно такую: «Родился, работал, еще не умер». И подписал так быстро, что срок действия автореферата, триста шестьдесят четыре дня, еще не истек. Это было с 1968 на 1969 год, и в 1969-м я защитился.
Оппонентами были Долгопольский28 и Зализняк. Защита прошла успешно. Андрей [Зализняк] не отказался оппонировать, произнес пламенную речь и, кажется, действительно ценил эту мою книжку29 при всех ее несовершенствах.
Но когда в 1974 году арестовали Солженицына, Бородулина просто взяла и не продлила мне договор.
В 1979 году Жолковский эмигрировал.
– Он блестящий лингвист, – говорит Мельчук о Жолковском. – Абсолютно. Его следы менее заметны, потому что в основном это прошло все через меня. И к сожалению, – хотя я, конечно, все время это подчеркиваю, – очень большое количество его заслуг приписывают мне. Не то чтобы совсем без основания – он бы не сделал так. Он очень нетерпеливый. Его жена говорила: «Алик, ты себя ведешь, как красивая женщина, а я – как умный мужчина». Это правда. Он капризный, прихотливый, с такими порывами… Он очень любит самолюбоваться. А если нужно просто попахать несколько месяцев, и никто не будет тобой восхищаться, это совершенно не для него. Но ряд его идей абсолютно сногсшибательные. Скажем, лексические функции – ну, открыл я, заметил явление, а придал этому правильную форму, сообразил, как с этим обращаться, он. Услышав мой рассказ об этом, он говорит: так это же вот что – и точно! И первую семантическую запись придумал он. Ну, потом бросил – он, как что-нибудь придумает, повозится два месяца, поматросит и бросит. Но все же он это все попридумывал. Совершенно гениальная идея вещей, которые он называл «словечки». Я их называю «фиктивные лексемы», ну, официально ссылаясь.
Он написал очень хорошую грамматику языка сомали, классную. Удивительно для человека, который и лингвистикой-то всерьез не занимался, так сказать, помимо нашего общения, а тем более – семито-хамитской лингвистикой. Все идеально сделано. И в описании синтаксиса он открыл такое странное явление, что существуют конструкции, смысл которых похож на слово. Ну, русский пример – это «книг двадцать пять», примерно двадцать пять, и «примерно» скрыто только в порядке слов, больше нигде его нет. И он придумал, как это изображать, – это просто было настоящее открытие. Как все самое гениальное, абсолютно простое, лежавшее на поверхности, но никто не додумался. Ну, потом я из этого сделал конфетку, но идею-то подал он, было из чего делать. Он никогда не любил доводить ничего до конца, поэтому его влияние на лингвистику все идет через меня. Я довожу все до конца – даже когда это очень мучительно и можно было бы бросить, но я не могу отцепиться.
Зализняк[6]
«Сразу стало ясно, что это гений»
– Оба моих родителя, – рассказывал Зализняк, – интеллигенты в первом поколении. Отчасти поэтому оба они в силу того, что в ту эпоху казалось очевидным, имеют образование технического типа. При том что оба на самом деле имели склонность к другому. Ну, мама моя в другое время была бы не химиком, как она прожила свою жизнь, а художницей. А отец мой, если бы не та эпоха, был бы не инженером, а архитектором. И это сказывалось постоянно, дома у нас всегда были журналы по архитектуре.
Отец мой был человек, необычайно широко интересующийся всем, что бывает. Правда, в основном из технической точной среды, нежели гуманитарной. Но это если не считать архитектуры, которая на грани этих двух вещей. Он очень много мне дал – общего представления о том, что стоит знать и что не стоит. Что стоит постараться уметь и что не стоит. Например, не любил мне объяснять, отвечать на мои вопросы, допустим, как устроен звонок. Давал мне какие-то общие соображения – «а теперь ты сам можешь придумать схему, чтоб он работал». Доводил меня до того, что я ему предлагал некоторую схему, где надо нажать на кнопку и достичь того, чтоб что-то зазвенело. Какие надо придумать соединения. И внушал мне идею – не прямо, но фактически, – что понять коротко можно даже самые сложные вещи. Нужно только смело браться за попытку понять именно суть дела. Научил меня еще ценнейшей вещи: пониманию того, как устроены открытия. В основном его интересовали, конечно, великие открытия техники. Во всех этих случаях имеются две совершенно разные вещи, два достижения человеческого ума абсолютно из разных областей, которые понимать надо – отдельно одно, отдельно другое. Одно – это некая безумная идея, которая рождается в голове человека, не имеющая никакого отношения к практике. Которая, однако ж, имеет великую ценность в том, что она есть идея плодотворная. А другое – это задача инженера. Которому уже сказали, как это должно быть, а вот он должен придумать как, чтобы это оказалось вообще реализуемо. Это тоже очень большая изобретательность нужна, инженерная. Когда эти две вещи складываются, тогда и получается вот такой бросок в истории цивилизации. Ну и, действительно, закладывалось ощущение, что можно самому дойти до чего-то очень важного, интересного.
И может быть, отчасти на этом я потерял многое из той жизни, которая бывает, когда люди прочитывают тысячи книг. Я не прочитывал тысячи книг. Если человек считает, что он сам до всего может догадаться, то он мало читает. Я замечал, что если человек необычайно глубоко нагружен огромным количеством знаний, то догадываться ему труднее.
– Он мог быть кем угодно! – говорит мне Борис Андреевич Успенский. – Вот был лингвистом, а мог бы математиком или инженером. Такой – как в детстве бывает, у детей – клубок всех возможностей.
Зализняк рассказывал, что в эвакуации, в поселке Манчаж Свердловской области, его, шестилетнего, отдали в группу изучения немецкого языка:
– Я запомнил из этого сам только то, как я составил таблицу всех цветов. У меня было полное ощущение, что имеется некоторая законченная система цветов в мире, и осталось только каждому из них записать, как будет немецкое название. Их не так много было там, шесть или семь.
Очень важно, что это были все цвета, это я совершенно отчетливо помню. Если б мне кто-то объяснил, что цветов существует больше, это было бы очень сильное огорчение. Я это не случайно вспоминаю, потому что, конечно, это залог очень многого, дальнейшей деятельности, когда я занимался делами, в которых ограниченный корпус надо исследовать. Вот это был первый ограниченный корпус, который я исследовал: шесть цветов. Ну, и про них нужно было не очень много – узнать, как будет по-немецки.
– В 1948 году, – продолжает Зализняк, – я уже покупал в магазинах Москвы все грамматики всех языков, которые мог купить. Меня интересовали сперва европейские языки. Древние тоже очень скоро стали интересовать: учебник латыни Болдырева у меня, я думаю, тоже 1948 года. Меня интересовал европейский мир. Грамматики и словари.
Я очень быстро установил, что меня не устраивают толстые грамматики, меня устраивают только приложения к словарям. Была такая толстая грамматика французского языка на восемьсот страниц – не пошло. У меня какое-то было ощущение, что не может быть. Не может быть, чтобы было нужно восемьсот страниц, я же не могу восемьсот страниц запомнить! И я стал сам себе составлять грамматики и словари. Например, составил себе список из восьмисот слов, – сам сочинил, – который заполнял по разным языкам. Входили названия цветов, животных. Системы, которые закончены, как птицы. Части тела. Я помню, как меня раздражало, что какие-то вещи ускользают, что все расклассифицировать очень трудно. Идеал – чтоб все было окончательно законченные подсистемы.
– Я руководил кружком по лингвистике для школьников, – вспоминает Мельчук. – И вот он появился на этом кружке когда-то. Я даже не могу вспомнить, как он тогда выглядел. Его особенность – я ее чувствовал, если даже и не понимал. Я не помню наших лингвистических разговоров. Видимо, меня поразили его потрясающие полиглотские способности. С одной стороны, он абсолютно нормальный человек: нормально одевался, нормально держался. Он совершенно от мира сего, не как какие-то чудаки. Тем не менее он был не от мира сего при всем этом. И он таким и остался: соединение двух начал, каких-то очень чудных для меня, непонятных.
В нем все время, абсолютно всегда чувствовалась его какая-то особенность: есть все мы, а есть Андрей Зализняк.
– Что олимпиада существует, – рассказывал Зализняк, – я узнал от агитаторши, которая была прислана от филологического факультета и случайно попала в нашу развалюху. Потому что Пресня входила в зону агитационного обслуживания университета. И что-то она там заметила в доме, какие-то из этих моих грамматик, и сказала: приходите к нам на олимпиаду. Так, конечно, я не узнал бы никогда.
1-е место на олимпиадах два года подряд, в 9 и 10-м классе, и золотая медаль в школе позволили Зализняку в 1952 году поступить без экзаменов в английскую группу филфака МГУ.
– Для папы язык – это не средство коммуникации, «здрасьте» – «до свидания», а некоторая система, притягательная своей внутренней стройностью, – рассказывает Анна Зализняк, вспоминая историю о походе, в котором Зализняк был со своими друзьями-математиками. – Когда они плыли на байдарках по Днестру и решили попросить у местных жителей молока, папа просто реконструировал молдавский (румынский) рефлекс латинского
– Настоящий многогранный, разносторонний учитель мой был, конечно, Вячеслав Всеволодович Ива́нов, – рассказывал Зализняк В.А. Успенскому. – Тогда еще совсем молодой в качестве учителя. С 4-го курса я уехал во Францию, это 1956 год. Ива́нов снабдил меня списком всех парижских профессоров, у которых следует слушать лекции, – с твердым наказом: лекции надо выбирать не по тематике, а по лекторам. Бенвенист, Мартине и Рену. Еще немножко Соважо. Еще немножко Лежён. Ну, Бенвенист великий лингвист. Но, если угодно, он иранист первоначально. Мартине – общая лингвистика. Рену – древнеиндийский. Лежён – крито-микенская филология. Соважо – курс востоковедения. Я только на них и ходил, по этому списку.
Вернувшись в Москву в 1957 году, Зализняк начинает читать спецкурсы по разным языкам: санскриту, древнееврейскому, классическому арабскому, древнеперсидскому и др., – причем делает он это особенным образом.
– Я давно обнаружил, – рассказывал Зализняк, – что можно деванагари[7] изучать в течение семестра, в течение четырнадцати занятий, – а можно задать на дом, чтобы выучили к вечеру. Результат лучше во втором случае. Про арабский то же самое.
– Такая, как бы сказать, алгоритмическая методика, – вспоминает Светлана Михайловна Толстая. – Дается алгоритм языка; все что можно про него рассказывается; везде, где можно, в таблицах, – и не важно, усваивается ли это сразу. Конечно, не усваивается, конечно, это просто берется в качестве такой основы, по которой дальше сверяется все, что делают. И конечно, какие-то потом бывают комментарии, уточнения, но основной корпус сведений дается чуть ли ни с первого занятия.
«На первом, вводном занятии Зализняк завораживающе-панорамно, едва ли не колдовски, “прошелся” по всей арабской фонетике, графике и грамматике, о которых нам до этого практически еще ничего не было известно, указывая те пункты, по которым они, эти аспекты арабского языка, нам, индоевропейцам, особенно интересны», – пишет Н.В. Перцов.
– Пастернак был исключен из Союза советских писателей, – вспоминает Мельчук. – А затем удар, обрушившийся уже прямо на меня: из Московского университета, где я был в заочной аспирантуре, со скандалом уволен Ко́ма – Вячеслав Всеволодович Ива́нов, молодой преподаватель, блестящий лингвист, кумир студентов, руководитель моей кандидатской диссертации. Причина: он публично не подал руки Корнелию Зелинскому, известному литературному критику и литературоведу, который особо изощрялся в нападках на Пастернака; на собрании писателей Зелинский с трибуны пожаловался на этот инцидент – и университет немедленно принял меры…
Я решил написать письмо протеста министру культуры (в ведении которого находился университет) и заявил об этом на собрании аспирантов – увы, совершенно не помню, кто там присутствовал. «Кто захочет подписать письмо вместе со мной, может сейчас или позже – до послезавтрашнего утра – сообщить мне об этом!»
– Мне все разумные люди объяснили, что меня выгонят [из аспирантуры] под тем или иным предлогом в короткий срок, – рассказывал Зализняк. – Естественно, мне больше не жить. Ну, и советовали уйти самому. Я послушался. А более всего послушался совета Топорова3132, который очень ласково меня пригласил в Институт [славяноведения РАН].
– Всех удивлял этот поворот в Зализняке от индоевропеистики, которой он занимался и обучался в Париже, к сугубо русской тематике, – говорит С.М. Толстая. – Он совершенно не слушал никаких этих курсов: ни современного русского языка, ни исторической грамматики, ни диалектологии – ничего. Все это было ему как-то не интересно и далеко от него. А интерес был к структуре языка. И он даже говорил, что его интересуют не языки – при его владении столькими языками его языки не интересуют – его интересует язык вообще, что это за устройство такое.
«Зализняк открыл новый жанр самодостаточных лингвистических задач, – отмечает В.А. Успенский. – С одной стороны, задачи этого жанра дают прекрасный материал для исследования мыслительной деятельности человека <…> с другой – сыграли поистине историческую роль в деле подготовки лингвистов. Дело в том, что именно опубликование в 1963 году этих задач сделало возможным лингвистические олимпиады школьников»33.
В 1965 году Зализняк «защищает кандидатскую по алгоритмическому описанию русского словоизменения, – пишет лингвист Дмитрий Сичинава о Зализняке в некрологе. – Этим алгоритмом пользуются все поисковики, спелчекеры, машинные переводчики, – но тогда или слов таких не знали, или все это было далеким будущим»34. В.А. Успенский с помощью Р.Л. Добрушина35 и А.Н. Колмогорова36 (все математики!) добился, чтобы ему за эту работу сразу была присуждена докторская степень.
– Зализняк считал, – говорит Мельчук, – что если что-то не на сто процентов идеально, то этого и нет. А стопроцентную идеальность в новой развивающейся науке практически невозможно иметь. Поэтому Зализняк только тем занимался, где можно достичь ста процентов. Что спасло всех нас. Потому что, если бы он занимался более широко, ни у кого из нас не осталось бы ни кусочка территории. Это я говорю совершенно серьезно, он настоящий гений. Но к счастью для нас, он такой чистюля. Если не стопроцентно, ему уже не годится. Ну, а я одесский мастеровой: мне лишь бы стояло и работало. А сто процентов или пятнадцать – это мне до лампочки.
С 1982 года Зализняк занимался русской и древнерусской акцентологией и изучением языка берестяных грамот.
– Янин сказал про Зализняка: «Это лучшая находка Новгородской экспедиции», – рассказывала Елена Александровна Рыбина.
«Сразу стало ясно, что это гений, – говорит В.А. Успенский, вспоминая студенческие годы Зализняка. – Он и есть гений. Кстати сказать, гениев очень немного. Я вот в своей жизни общался только с тремя: с Зализняком, с Пастернаком и Колмогоровым, больше ни с кем»37.
Ива́нов
«Он действительно впередсмотрящий»
«Это фигура поистине легендарная, – пишут об Ива́нове В.А. Дыбо и С.А Крылов. – В течение многих лет он, пожалуй, являлся самым знаменитым в мире из российских ученых второй половины XX века. Вероятно, почти никто из филологов (по-видимому, не только в нашей стране, но и за рубежом) не мог сравниться с ним по широте круга проблем, затронутых им в его многочисленных научных трудах, по охвату культур и по многообразию междисциплинарных связей, выявленных им в его семиотических и культурологических исследованиях. <…> Круг лингвистических интересов Иванова был очень широк. Он охватывал и общие проблемы генеалогической классификации языков мира, и индоевропеистику <…> и славянское языкознание. <…> Благодаря трудам Иванова середины 1950-х годов в нашей стране была фактически возрождена индоевропеистика и создана отечественная хеттология, начато изучение тохарских языков»38.
– Он был учителем не только в области научных занятий, он был редким образцом свободного поведения в советское время, – говорит об Иванове Жолковский39.
Вяч. Вс. Иванов родился в семье писателя Всеволода Иванова и актрисы и переводчицы Тамары Владимировны Кашириной. Про нетривиальное ударение в своей фамилии (Ива́нов, а не Ивано́в) он рассказывал следующее:
«Ива́нов – это правильное старое произношение в Сибири. Мой отец из Сибири, и наша фамилия в Сибири всегда звучала так. Вообще мы, конечно, никакие не Ива́новы, потому что мой предок – это незаконнорожденный сын генерала, адъютанта генерал-губернатора и барона Кауфмана, покорителя Туркестана, и, предположительно, экономка родила от него. А нижний по чину взял на себя вину вышестоящего»40.
Про своего отца Иванов говорил: «Конечно, плохо, когда писателя преследуют. Но еще хуже, когда превозносят. Его повесть “Бронепоезд № 14–69” стала классикой, ее потом то запрещали, то заставляли переделывать. Никому и в голову не могло прийти, что у Всеволода Иванова есть вещи намного сложнее и интереснее знаменитого “Бронепоезда…” в поздних вымученных редакциях. Для большинства он так и остался автором одной повести.
Когда такого человека видишь рядом с собой, то в это трудно поверить: он ведь, как все, принимал пищу, варил по утрам кофе. Все, что он рассказывал, звучало фантастически.
В юности, как многие тогда, был увлечен практической йогой. Но некоторые вещи про отца мне до сих пор не понятны. Одна из них – его выступления в цирке. Сохранились афиши, где он выступал как знаменитый фокусник Бен Али Бей. Номер назывался “протыкание себя шпагой”. Отец так до конца и не раскрыл мне тайну этого трюка. А еще раньше какое-то время он жил в западносибирской деревушке при полной аскезе. Не ел мясной пищи, не знал женщин. Не мылся. Но ведь и Будда, уйдя из дома, несколько лет не мылся. По вечерам отец выходил из своей избушки и шел на опушку леса. Садился на пенек, и к нему приходили звери. Но еще важнее были для него отношения с растениями – он ощущал, как растут травы. Это длилось несколько недель. Потом он влюбился в какую-то женщину, вся аскеза кончилась, и, когда он через несколько дней сел на свой пенек, никто из зверей к нему не пришел»41.
«Когда ро́дился, мама меня назвала Комочек, – вспоминал Иванов, – я всегда был такой шарообразный. Это мамино имя, а потом мне не удалось освободиться»42.
Детское прозвище «Ко́ма» так и осталось у него на всю жизнь. В глаза его так называли только близкие, а за глаза – очень многие.
– Кома, – рассказывает И.А. Мельчук, – в основном занимался компаративистикой. Кроме того, у него есть колоссальная энциклопедия индоевропейской жизни. Но этого я по-настоящему оценить не могу – я вижу, что это великое произведение, когда мне надо, я туда заглядываю, но я далеко не специалист. Если вы меня спросите, что реально Кома сделал в лингвистике как таковой, результат я назвать не смогу. Но он сделал гораздо больше, чем получить сам результат: он для всех нас непрерывно, – как это сказал Ломоносов? – «сопрягал вещи далековатые». У него дар видеть общее в том, что на первый взгляд ничего общего не имеет. Например, идею языка-посредника как семантической структуры именно он подал. Он сам этим не занимался и ничего не сделал – он все время про это говорил, и в конце концов я стал этим заниматься. Он не занимался семантическим представлением, которое начали разрабатывать Жолковский и Щеглов43, потом Жолковский со мной, и мы сделали. Но он подсказал, что это надо делать, и назвал имена западных людей, которые что-то такое робкое в этом направлении начинали.
Я думаю, что во взлет лингвистики – появление, ну, четырех-пяти действительно очень крупных фигур и пары десятков крупных, просто появилась российская лингвистика ниоткуда, – в идейную сторону этого дела, я думаю, большой взнос Иванова.
Роль его для лингвистики не в собственных результатах, а в проталкивании важных идей, которые не приходили в голову людям нижестоящим. Он действительно гениально одаренный человек – взять хотя бы тот факт, что он знал пятнадцать языков древних, орудовал ими, как я орудую русским. Держать в голове клинопись: хеттскую, аккадскую, древнеперсидскую, – все на этом читать…
Таким образом, если говорить, кто вообще создал российскую лингвистику, придется начать с него. Хотя роль его была косвенная, потому что дальше стоят люди-организаторы, такие как Розенцвейг и Реформатский44, которые реально совсем мало сделали, я имею в виду, получили результаты, про которые можно сказать: вот он доказал вот это. Они этого совсем не сделали, но они настолько способствовали работе других, что без них вообще ничего бы не было. Розенцвейг, Реформатский, Успенский. Потом уже более мелкие товарищи. И конечно, всему этому очень сильно покровительствовал Ляпунов, который уж к лингвистике совсем никакого отношения не имел и отмахивался от нее, но именно он проталкивал все это. Такое, конечно, только в условиях концентрационного лагеря может возникнуть, когда нужен партийный математик, имеющий военный чин, чтобы я мог опубликовать статью про падежи. Сплошная комедия, но вот факт – так было.
Кроме того, Иванов же не только лингвист. Он очень неплохой переводчик, он поэт – ну, может быть, не самого экстра-класса, но высокого класса, который прививал хороший вкус; культуролог, который непрерывно сравнивал абсолютно невозможные вещи: какие-нибудь религиозные аккадские утверждения и математические структуры в Индии, – кажется, что ничего общего не может быть, а вот есть общее. У него был замечательный соратник Топоров – человек другого типа: сдержанный, очень немногословный, но невероятно продуктивный. Вот у кого результат на результат всегда воротился. Но, я думаю, в этой паре Иванов был затравщиком: он давал энергию и заглядывал вперед, видел пути.
«В детстве я тяжело заболел костным туберкулезом, – вспоминал Вяч. Вс. Иванов. – Врачи хотели срочно отправить меня в санаторий. Маме удалось уговорить знаменитого старичка-врача Краснобаева сделать ей исключение, если она обеспечит для меня две вещи – свежий воздух и неподвижность. Но разве может сознательно не двигаться шестилетний ребенок? Меня должны были за ноги и за руки привязывать к кровати. Свободными оставались только руки ниже локтя – можно было держать ложку или, к примеру, книжку. Мне было неполных шесть лет. Два года я в прямом смысле слова был привязан к постели. И писать, и читать я учился лежа. Сначала меня учила мама, у которой были навыки учительницы. Ведь она вступила в партию после революции и уехала в провинцию учить детей. Она пыталась меня обучить письму, но это давалось с трудом. Ведь рука была привязана, поэтому почерк был ужасный. Я лишь потом, с четырнадцати лет, стал исправлять почерк, когда стал писать по-английски. А вот чтение пришло быстро. Это было мое открытие. Я рано сообразил, что не нужно читать все слово, а можно посмотреть на него и догадаться, что в конце. Это было озарение. Я практически сразу стал читать очень быстро. До болезни я был безумно энергичен, обожал футбол, много бегал. Вся моя энергия во время болезни ушла в чтение. С 1935 до лета 1937-го – время моего лежания – это время чтения. У меня было до 4-го класса домашнее образование из-за болезни, в 5-м классе уже можно было сидеть, но я мало ходил в школу. В 6-м классе не учился из-за эвакуации. В Ташкенте пришлось за один день выучить всю программу по математике и сдать, чтобы меня зачислили в 7-й класс. Но потом я заболел тифом и опять не учился. В старшей школе уже учился нормально, хотя много болел. Так что чтение было настоящей школой»45.
В 1951 году Вяч. Вс. Иванов окончил романо-германское отделение филфака МГУ и поступил в аспирантуру, после которой остался преподавать при кафедре общего и сравнительного языкознания. На защите кандидатской диссертации в 1955 году ему было решено присудить степень доктора наук, но ВАК[8] ее не утвердила (якобы были потеряны документы). Докторскую ему удалось защитить лишь в 1978 году в Вильнюсском университете – раньше и в других местах не давали из-за его «неблагонадежности».
– У него был тихий голос, – рассказывает Мельчук, – и он совершенно не имел ораторского вида. Вот его последние фильмы, где он уже старенький и с трудом говорит, – но он и молодой был примерно такой же. Возможно, из-за того, что его отец такой знаменитый, он как бы вначале, в самом начале на какой-то короткий момент стал своим человеком для советской власти. А именно – когда впервые послали советских ученых за рубеж на конференцию, на лингвистический конгресс в Осло, – это 1957 год.
В октябре 1958 года Борис Пастернак получил Нобелевскую премию по литературе, чего ему не смогли простить на родине. В тот же день Президиум ЦК КПСС принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором решение Нобелевского комитета было названо очередной попыткой втягивания в холодную войну. Пастернака исключили из Союза писателей СССР, началась его травля в СМИ. «На общемосковском собрании писателей, когда его исключали из их Союза и требовали выслать его из страны, критик Корнелий Зелинский настаивал на том, чтобы репрессии распространились бы и на меня, – вспоминал Иванов. – Мало того, что я защищаю Пастернака и не подал руки Зелинскому, потому что тот написал статью против Пастернака. Я еще на стороне невозвращенца Романа Якобсона46. На филологическом факультете Московского университета, где я тогда работал, учредили комиссию, которая должна была выявить мои отклонения от советской идеологической нормы. <…> После того как на основании заключения комиссии из университета меня уволили, мое знакомство с Якобсоном оказалось и препятствием для получения характеристики, которая требовалась для поступления на новую работу»47.
«Когда я впервые увидел его, – пишет В.А. Успенский, – он был студентом кафедры английского языка филологического факультета Московского университета. Впоследствии он был заместителем главного редактора журнала “Вопросы языкознания”, руководителем группы математической лингвистики Лаборатории электромоделирования Академии наук, руководителем группы машинного перевода Института точной механики и вычислительной техники Академии наук, председателем Лингвистической секции Совета по кибернетике Академии наук, заведующим сектором структурной типологии славянских языков Института славяноведения Академии наук (сотрудником этого сектора он состоит и поныне), народным депутатом СССР, директором Всесоюзной библиотеки иностранной литературы, председателем секции переводчиков Московской писательской организации, заведующим кафедрой теории и истории мировой культуры Московского университета…Тогда он был просто Комой»48.
– Иванов нас – ну, «нас» я говорю про нескольких человек, про которых я знаю, – разбудил и превратил в ученых, – говорит Мельчук. – Советский университет в то время, когда я учился, это было что-то абсолютно чудовищное. Я первые три университетских года вообще при Сталине жил, когда вместо языкознания преподавался предмет «введение в сталинское языкознание». Теперь в это поверить трудно. Но факт. Никакой, конечно, лингвистики там не было. Я думаю, что практически для всех нас с поправкой на личные особенности Иванов играл одну и ту же самую роль: он подталкивал и указывал, называл разумные темы, он обращал внимание на вещи, где можно напороться, в тупик зайти и так далее. Он действительно впередсмотрящий. Я думаю, что он эту же роль сыграл для очень многих. Он был такой пастырь, водитель.
– Он не был гоним специально, – рассказывает Борис Андреевич Успенский, – но, скажем, ему не дали защитить его кандидатскую диссертацию как докторскую, хотя он, несомненно, заслуживал этого. Еще что-то. Мелкие неприятности, которые власти, что советские, что нынешние, всегда делают. Он был человек исключительно эрудированный, был в курсе новейших событий в лингвистике и рассказывал нам о них, говорил: «Вот такая проблема, хорошо бы этим заняться».
Он был замечательный профессор. То есть лектор, который читает лекции, но творческий лектор. Когда его уволили из университета – за дружбу с Пастернаком, формула, которая должна быть к чести! – и он перешел в Институт точной механики Лебедева, он стал выступать с докладами, по-моему, очень неудачными, потому что он был очень связан со студенческой аудиторией. С потерей студенческой аудитории это уже было совсем не то. Мне казалось, что часто его лекции еще и тривиальны.
А потом он оказался во главе всего: создавал институты, делал академиков… Это, конечно, идет на пользу академикам, но не человеку, который это делает. У него был такой все-таки чиновничий характер. Он хотел, чтобы его почитали.
– Человек он был явно очень хороший в целом, – говорит Мельчук, – в смысле суперчестный, супердоброжелательный, суперпринципиальный. Ну, у него были и мелкие такие черточки: он был очень обидчивый, например, неразумно обидчивый. Он же очень поссорился с Жолковским на всю жизнь из-за злых – ну, может быть, не очень хорошего вкуса, – но, по-моему, остроумных шуток. Жолковский оценивал Кому еще выше, чем я, – он был к нему ближе по интересам. Я занудливый такой крохобор-лингвист в строгом смысле, Жолковский – нет. Да и получилось очень некрасиво. Я пытался вмешаться, объяснить, но мне тоже попало по башке.
Но это мелочи жизни. Не это определяло его роль и его фигуру. Человек он был абсолютно без страха и упрека. Он никогда не уклонялся от того, что могло бы быть опасным или неприятным, он работяга невероятный. Кстати, одно из его высказываний, которое я сохранил на всю жизнь, я знаю именно от Жолковского. Кома где-то был на юге: в Сухуми, Батуми, – и там на рынке ему жена велела что-то купить. И он покупал сливы у какого-то там товарища, грузина, а одновременно он – я забыл уже с кем, может быть, с Успенским или с Жолковским – вел какой-то очень ученый разговор и не смотрел, что происходит. Он, значит, указал, каких слив он хочет килограмм, а этот товарищ, видя, что на него не смотрят, стал класть сливы из другой корзинки – похуже. Арина Жолковская (это первая жена Алика, теперь она Арина Гинзбург) увидела это и подергала Кому за рукав: смотрите, он кладет не те сливы. Кома говорит: «Ну что же вы кладете не те?» Тот стал говорить, что это все равно, и Кома произнес: «Нет, послушайте, должны же быть известные градации!» Тот был пришиблен на месте таким заявлением и немедленно положил правильные, хорошие сливы.
А на все эти бесконечные должности, я так думаю, – продолжает Мельчук, – Кома соглашался именно только потому, что считал, что это его долг, что он что-то полезное может делать. Он хотел среди этих людей играть ту же роль, какую он сыграл по отношению к нам, но это были не те люди. Они смотрели, как бы урвать, а не как бы что-то сделать. И у него ничего не вышло, и он полностью порвал все связи с Россией, к сожалению.
Мельчук
«Нестерпимый блеск его научных и человеческих достоинств»
«За безупречно украинским “Игорь Мельчук” скрывался огненно-рыжий еврей Иегошуа (т. е. Иисус, как он с гордостью пояснял), похожий на Романа Якобсона и Вуди Аллена, – пишет о нем Жолковский. – Он в буквальном смысле слова не мог молчать и пребывать в неподвижности».49
– Родители у меня – это целая история, – рассказывает Мельчук. – Мама из очень хорошей, добротной, интеллигентской еврейской семьи. Бабушка кончила Новороссийский университет, то есть в Одессе, и была зубным врачом. Пришла революция, и товарищи большевики полностью раздолбали всю бабушкину жизнь: у нее отняли ее зубную практику, выгнали на улицу с двумя маленькими дочками. Поэтому большевиков она не любила очень решительно.
Но жить надо было, и мама где-то в 1930 году поехала учиться в Харьковский политехнический институт. В 1931 году ее курс отправлялся на практику. А директором этого института был мой папа.
Папа мой совершенно другого происхождения. Он из семьи мелких предпринимателей, очень бедных. Живших в Киеве на Подоле. Раньше внизу от Подола, прямо на берегу, был такой район – Предмостная слободка. Который в основном построили, поддерживали и населяли евреи, занимавшиеся сплавом леса. Был такой еврейский отходный промысел. Они не то что сами сидели на плотах, но они это организовывали. Снабжали инструментами и всем прочим. И дед, видимо, был одним из таких, третьеразрядных уже, посредников. Там они жили, как в Венеции, в постройках на сваях. Потому что они хотели свои лодочки при себе держать.
Деда убили грабители в 1916 году. Просто ограбили и убили на улице ночью. Семья была очень большая, детей было два или три брата и несколько сестер. Из них пережили войну только трое: мой отец, его старший брат и одна из теть. Все остальные погибли в оккупацию, Киев – известное дело…
А отец стал юным большевиком. Он вступил в партию в начале 1918 года. Революция уже произошла, но Украина еще не была советской. И стал красным командиром в восемнадцать лет. В это время создавалась будущая Первая червонно-казачья дивизия. И он, значит, лихой кавалерист, отслужил там.
После Гражданской войны он остался – что-то вроде разведывательно-чекистской службы. Это мои вычисления, этого никогда вслух не говорилось. Но я знаю, что он несколько раз нелегально ходил в Польшу – ясно, по нехорошим делам. Один раз его даже чуть не поймали. Это он рассказывал.
Но в какой-то момент он симулировал сумасшествие. Шесть месяцев его продержали в психиатрической лечебнице, признали полностью невменяемым – и таким образом он выпал из системы ЧК. Оттуда же нельзя уйти по доброй воле.
Я не знаю, где он провел пять или шесть лет своей жизни, но вынырнул директором Харьковского инженерно-строительного института. Я думал, что это семейная легенда, потому что он не имел никакого образования, даже четырехклассного, и писал по-русски просто ужасно, на уровне ученика 2-го класса. Потом, в старости, выйдя на пенсию, он научился прилично писать. Каким образом он мог стать директором института, я не знаю. Но я проверял: Олександр Юрійович Мельчук значится как первый директор.
Он был большой прохиндей. Он знал много гитик и умел совершать некоторые чудеса. Особенно среди дам. При этом он был небольшого роста, меньше меня, – уж, казалось бы, я и сам коротышка. В старости такой толстенький и округленький. Но даже тогда отбою не было!
И вот он встретил в 1931 году мою бедную маму. Увидел ее на платформе, когда курс уезжал на практику. Он вскочил в поезд – проверить, как его студенты там устроились. Ну, и в результате родился я!
Он просто поехал с ними – не во Владивосток все-таки, но довольно далеко. А он к этому времени был счастливо женат, на нем было уже двое детей, несмотря на то что ему еще не было тридцати лет. Значит, произошел большой скандальеро, потому что членам партии такого не полагалось, естественно. Ему пришлось бросить работу и все на свете. Бабушка, мамина мама, его ненавидела просто до дрожи: гнусный коммунист, неграмотный, некультурный, нахальный… Но ребеночек!
Я родился в Одессе все-таки. Но меня совсем маленького родители увезли в Москву. Мама умерла очень молодой, не дожив до тридцати лет, от рака, во время войны. Я ее последний раз видел в начале 1942 года, в эвакуации, в городе Асбест на Урале. Потом она вернулась в Москву. Она работала в какой-то сложной финансовой системе промышленных банков, была какой-то очень ответственный работник несмотря на молодость. В Москве она год проболела и умерла. И больше я ее не увидел. А отец мой женился в конце концов снова, хотя, судя по тому, что я видел и наблюдал, он мать безумно любил. И долго после ее смерти – года четыре или пять – он прожил как монах, что для такого человека, видимо, было невозможно.
Во время моего детства и он, и она работали как сумасшедшие – работали по ночам, днем спали или пропадали на целые дни. Жизнь в 1930-е годы была запредельно ужасна для всех людей.
Мать я вообще не помню, я только ходил на ее могилу и ухаживал, цветы сажал до последней минуты, пока не уехал. Воспитывала меня бабушка.
А с отцом у меня были очень плохие отношения. Я с ним не разговаривал лет пятнадцать. По тысяче причин, которые я тогда не понимал, но они были всякие – и личные, и политические. А я был его любимчиком, вообще-то говоря. Но вот так. Я оценил его только через много лет после его смерти.
Когда Сталин помер, к отцу явились его приятели, о которых двадцать лет ни слуху ни духу не было, – за что-то благодарить. Я думаю, что отец тайком помогал их семьям, пока они сидели. Вслух это не говорилось, но, по всему судя, он именно это делал все время.
А когда была война, нас отправили в эвакуацию. Хотя отец был в большом положении, но единственное, что он сумел сделать, – может быть, он не хотел использовать свое служебное положение, – но нас с бабушкой и сестренкой отправил в эвакуацию в теплушках. Каким-то третьесортным эшелоном, в середине августа, когда немцы подходили к Москве. Эшелоны, конечно, бомбили, дважды разбивали наш паровоз. В общем, весело было.
В эвакуации я заболел дистрофией, чуть не умер. В городе Асбест, потом в Свердловске. Меня спасло то, что выжили и нашли нас тетка и дядя, сестра матери и ее муж, которые чудом выбрались из Одессы с последним военным транспортом и добрались до нас в Свердловске. Они сдавали кровь в госпитале, регулярно, дважды в неделю. Получали специальное питание и кормили нас с сестрой и бабушкой.
Мы вернулись в Москву в конце 1943 года или в начале 1944-го, мне уж теперь точно не вспомнить. Жили на углу Боброва переулка. Напротив – здание страхового общества «Россия», в те времена оно было самым высоким домом в Москве. И я пошел в школу. Это была 276-я школа, бывшая гимназия
Я любил математику и физику, но видел, что особых талантов у меня там нет. Было много ребят, которые очевидным образом были меня сильнее в этом деле. Я никогда не хотел быть лучшим – мне совершенно все равно, но я видел, что вот в этом деле у меня способностей больше, чем у других, а в том – таки нет. Кроме того, я же идеалист был ужасный. Я и сейчас, наверное, все еще им остаюсь. И я хотел служить на благо народу. Коммунистическая партия, товарищ Сталин – я хотел стать видным коммунистом. Ну как, папаша такой, все потому. И поэтому после школы я попытался пойти на исторический факультет университета. Потому что я считал: где же еще готовят культурных работников партии? От философии меня тошнило просто с раннего детства. Значит, такого выбора не было.
Пришел я на исторический факультет. И дама в приемной комиссии, глянув на мои документы, – я забыл точные слова, но выражение лица было очень дружелюбным, – мне сказала: «Я не знаю, понимаете ли вы, что вам сюда не попасть». Она мне доходчиво объяснила: «Не теряйте времени, это безнадежно». Ну действительно, была жуткая процентная еврейская норма. Кажется, три процента, да и то не на всех факультетах.
И я тогда решил, что раз нельзя никак на исторический факультет, пойду-ка я на филологический. Хотел пойти учиться на испанское отделение. Ну, прежде всего, Латинская Америка. А кроме того, у меня было большое пристрастие к Испании: Республика, гражданская война и все прочее. И я собирал деньги на республиканскую Испанию, мне было пять лет. Помню, что я ходил по квартирам и не мог дотянуться до звонков, – так я ходил с палочкой, чтоб нажимать на кнопки. Собрал сколько-то денег и даже получил за это какую-то премию.
В общем, я решил пойти научиться испанскому языку. Поступить я поступил, но меня приняли только на немецкое отделение. Как потом оказалось, всех евреев приняли только на немецкое отделение. Почему, не знаю. А я не хотел! Я хотел на испанское.
Мне стали говорить, что там нет мест. Я пошел нашел какую-то девицу из Тьмутаракани, которой был испанский язык нужен, как мне – чирей в одном месте. Она хотела только на немецкий, потому что там, в области, где она жила, нужны преподаватели немецкого языка. Привел ее к замдекана и говорю: «Вот она хочет сюда, а я хочу туда. Почему нельзя?» Ну, развел большой скандальеро. Морща носами, нас разменяли.
Сначала я как-то о лингвистике даже и не помышлял. Просто мне очень нравился язык. У нас была замечательнейшая преподавательница, человек, который оказал большое влияние на мою научную жизнь, – Эрнестина Иосифовна Левинтова.
Она – сестра знаменитого математика. Это Каганы, семья великих математиков из Одессы. А Левинтовы – одна из ветвей. Собственно говоря, я из-за Эрнестины полюбил лингвистику. Если в школе нас учили очень хорошо, то в университете нас учили омерзительно. Просто пять лет потерянных – кроме испанского языка и Эрнестины Левинтовой.
Ну и как-то мне лингвистика начала больше и больше нравиться, я начал чего-то читать. И в этот момент, 14 января 1954 года, американцы провели первый эксперимент машинного перевода – с русского на английский. И об этом эксперименте прочел второй человек, сыгравший колоссальную роль в моей научной судьбе: Ляпунов, профессор математики Московского университета. Он был первым, кто начал в Советском Союзе внедрять кибернетические методы.
Он прочел и пришел в полный восторг. Ляпунов, в отличие от большинства советских профессоров, был из дворянской семьи, из очень хорошей. Был знаменитый композитор Ляпунов, знаменитый филолог Борис Михайлович Ляпунов, был математик первоклассный Ляпунов – все его дядья! Сам он знал французский с детства, потому что имел хорошую бонну, и вот он сказал: а почему бы нам не попробовать, чем мы хуже? Собрал трех своих аспиранточек: «Вот, рассмотрите», – но они ни одного языка толком не знали. А у одной из них, Наташи Рикко, был возлюбленный, Дима Урнов, он теперь большой шекспировед. Она ему сказала, что им нужен человек, который хорошо бы знал языки и интересовался научными методами. И в этот же день вечером Дима шел в университет и налетел на меня. Или я налетел на него. Он говорит: «Слушай, прямо вот!..» И рассказывает мне все это дело. Я вообще слов «вычислительная машина» не слышал, слова «компьютер» тогда не было. Называлось это ЭВМ. Я и слов таких не знал, и понять не мог, что это такое. И как это – «машинный перевод»?! Ну, он говорит, что тоже не понимает, но вот, значит, у Наташеньки есть какие-то две подружки-аспирантки – давай я тебя к ним отведу. И отвел! Мне это безумно понравилось. И я в это ввязался.
В результате этой встречи через полтора года мы запустили первый в Союзе работающий алгоритм французско-русского перевода и получили с Олей Кулагиной, с которой мы это вместе делали, первую премию на конкурсе студенческих работ. По Московской области или по РСФСР, я уже не помню.
Незадолго до этого я уже начал интересоваться древними языками. Я не помню в точности, что было чуть-чуть раньше, чуть-чуть позже, это не важно. Ну просто я всегда же всем интересуюсь. Появился молодой – третья фигура в моей жизни – Кома Ива́нов, Вячеслав Всеволодович. Он только что кончил аспирантуру, защитил диссертацию и начал вести спецкурсы и семинары – больших лекций ему не доверяли. Ну я, конечно, тут же бросился. Я во все совал нос.
Мне безумно понравилось, я к нему прилепился. И с ним очень серьезно изучал тохарский язык. И даже начал писать про него диссертацию. Но это была совершенно другая лингвистика, это то, что называется сравнительная грамматика. Тоже про язык, но совсем другая наука50.
В 1956 году Мельчук заканчивает университет. «Я учился на год больше, чем должен был, – вспоминает он, – потому что мое испанское отделение неожиданно закрыли. Я вынужден был получать диплом по французскому языку, то есть мне пришлось в один год выполнить программу четырех лет французского отделения»51.
– Ну а когда я кончал университет, – рассказывает он, – произошел скандал. Я хотел поступить в аспирантуру. Кома Ива́нов руководитель, с тохарским языком. Но тут произошла пастернаковская история, Кому выгнали из университета. Я написал протест министру высшего образования, меня выгнали из университета. В аспирантуру я тем самым, не поступил. Кома лишился работы, о тохарском не могло быть и речи. Ну, я там завершил кое-что, у меня книжка даже есть – переводной сборник с моим предисловием про тохарские языки. Но это было в конце 1950-х годов. То есть теперь это все устарело супербезнадежно.
В этот самый момент – уже после публикации нашего первого алгоритма – Ляпунов, конечно, захотел, чтобы я продолжил работу в широком масштабе. Взять меня, каких-то еще людей… Ему категорически отказали в допуске. Он не мог меня взять в свой институт. Тогда он – все-таки имел большой вес! – добился того, чтобы ставку, которая была в его распоряжении, внутри академии передали в Институт языкознания. При условии, что на эту ставку берут меня. И чтобы я, числясь в другом учреждении, продолжал работать.
Но Борковский, тогдашний директор Института языкознания, куда меня Ляпунов привел, ему ясно сказал, что он не может взять еще одного еврея, у него перебрана норма, и очень сильно. Я слышал это, сидя за дверью: разговор был на повышенных тонах. Ляпунов пересилил товарища Борковского. Сказал: «Ну это вы бросьте, эти штучки. Я дойду до…» Ляпунов был партийный и с военными чинами, в общем, накоротке. Меня взяли.
И пошло-поехало. Я стал лингвистом – о чем не жалею.
Я еще когда в университете учился, ходил на лекции на мехмате и сдавал экзамены по нескольким дисциплинам: логика, алгебра. В первый год я, конечно, одолеть много не смог, но то, что сумел, я все-таки одолел. В университете – 1954, 1955, 1956 год. А как только начал заниматься машинным переводом, стало ясно, что, например, нужны элементарные знания матлогики. На самом деле нужно совсем немного, но, чтобы это немногое твердо в голове сидело, надо выучить вокруг этого гораздо больше. Потом многое забывается, но цимес остается.
А уже когда работали в Институте языкознания, были такие универсальные семинары всемосковские, где делались доклады для тупых, – по физике, но для тупых, для неспециалистов; по математике, Гельфанда. Я сам выступал там и ходил на те, которые, как мне казалось, могу понять. Кое-что понимал иногда. Очень славные там люди были.
Я с тех пор, с 1956 года, когда поступил на работу в Институт языкознания, стал признанным специалистом по машинному переводу. Кстати, думаю, что сейчас я самый старший живущий человек, начавший машинный перевод. Два или три было человека, которые занялись этим раньше меня, но они умерли, они были старше. А лет двадцать назад в Америке праздновали – был такой съезд пионеров, собрали всех живых основателей этого направления, машинной обработки языков. Я был третьим с начала. А теперь, я думаю, первый. Потому что они умерли. А я живу все еще.
А.Е. Кибрик пишет о Мельчуке в предисловии к его книге «Курс общей морфологии»: «Он был одним из тех, кто первоочередной задачей прикладных исследований считал кардинальную перестройку всего стиля лингвистического исследования и сформулировал новую научную парадигму, лозунгами которой были – точность, эксплицитность и формализованность. В конце 1950-х годов И.А. Мельчук становится ведущим специалистом в области машинного перевода. В 1962 году защищает кандидатскую диссертацию. Во время защиты предлагается присудить диссертанту степень доктора филологических наук, но нашлись ученые мужи, которым эта идея не понравилась, и отложили защиту докторской на будущее. За выступления против политических репрессий ученых, в частности за поддержку Сахарова, его в 1976 году увольняют с работы. В 1977 году он эмигрирует. В Университете Монреаля (Канада) ему дают должность профессора, где он работал до 2008 года. Опубликовал сотни научных статей и монографий».
«Вера в прогресс науки была основным кредо Мельчука, – писал к пятидесятилетию Мельчука Жолковский. – Философию он считал ерундой, но делал это, конечно, с определенных философских позиций, исповедуя крайний и вполне оптимистический рационализм. (Недаром про него было однажды сказано, что он, хотя и анти-, но настоящий ленинец.) Философия, религия, всякие там гуманитарные печки-лавочки – безобидная, а чаще вредная болтовня, ведущая в конечном счете к тоталитаризму. Поэтики никакой нет и быть не может – ну разве что Алику (т. е. мне), раз он такой умный, а главное, “свой”, можно разрешить на досуге это странное времяпровождение, чтобы ему было хорошо и он лучше занимался делом, то есть лингвистикой.
Но и лингвистика хороша не всякая, так, например, какая может быть польза от занятий (талантливого, милого, но странного) Арона Долгопольского ностратикой52 – гипотезой о родстве языков мира? <…>
Наверно, именно в противоречии между смехотворно узкими рационалистическими прецептами Мельчука и его страстной, разнообразно одаренной натурой и заключался основной секрет его обаяния. Конечной целью и оправданием “правильных” научных занятий объявлялось создание такого общества, в котором все решения принимают машины, и, следовательно, безопасность и счастье его, Мельчука, детей не будут под угрозой. Гарантировано же это будет тем, что машины создаст он сам. (Возражение, что технический прогресс, наоборот, ведет к конструированию
Самое смешное, что в действительности он руководствовался тысячью желаний и потребностей, диктуемых всем его существом. В результате он вечно куда-то спешил, опаздывал, писал рефераты в вагоне метро, разрывался на части между разными соавторами, больными родственниками, детьми, изданиями, походами, городами – в буквальном смысле слова жил под огромным напряжением, так что у него, как у какого-нибудь прибора, от перегрузок все время выходила из строя то одна, то другая деталь; ломалась рука или нога, пропадал сон, начинали мучить фурункулы, не поворачивалась голова, разрушались зубы и т. д.
<…> Нестерпимый блеск его научных и человеческих достоинств смягчался как очевидной наивностью его философских установок, так и теми поломками, которые то и дело выводили из строя эту совершенную машину. Чтобы на солнце можно было смотреть, на нем должны быть пятна»53.
Падучева
«За ней открывался какой-то новый мир ненашей лингвистики»
«Елена Падучева была яркой фигурой современной лингвистики, работы которой открывали новые пути. Ее отличало научное бесстрашие, тонкая интуиция и готовность воспринимать самые неожиданные идеи. Наряду с личным обаянием и харизмой первопроходца эти качества сделали Елену Падучеву одним из лидеров российского лингвистического сообщества», – написано в редакционном некрологе на
– Моя мама, Александра Леонидовна Падучева, родилась в 1908-м, – рассказывала Елена Викторовна. – Ее родители умерли, когда ей было одиннадцать лет. У маминой мамы, Мария Федоровна ее звали, был костный туберкулез, она ходила на костылях. А отец ее был полковник царской армии, Леонид Федорович Падучев. И когда началась революция, в каком-то, наверное, 1918/1919 году, он был переведен в интендантские войска. Они оба умерли от тифа. Маму вырастили соседи, Эмиль Карлович Нордштрем и Татьяна Григорьевна Нордштрем-Рашковская.
Бабушка моя была еврейкой, ее звали Блюма Лазаревна Миттельштейн, потом она писалась Елена Львовна. В молодости она участвовала в каких-то революционных собраниях в красильне тканей в Ярославле. Кто-то донес, что у них висел на стене портрет Государя вверх ногами, ее сослали в Вологду. В ссылке она познакомилась с Евгением Евтихиевичем Лунёвым, моим дедом, вышла за него замуж, и в 1909 году родился мой отец Виктор Евгеньевич Лунёв. Ее семья прокляла ее, что она вышла замуж за русского.
Мой отец учился в школе на улице Фрунзе, теперь Знаменке. А мама жила у приемных родителей на Арбатской площади и училась в той же школе, на класс старше. Они поженились в 1926 году.
Почему вышло, что у меня фамилия по маме? Мама кончила биологический факультет университета и стала работать в лаборатории Завадовского[10], которая находилась в то время в зоопарке. Так что я отвечала на вопрос, где работает мама, – «мама работает в зоопарке». Отец заканчивает Плехановский институт, и его распределяют в Орджоникидзе (Владикавказ), а мама с ним туда не поехала. Он там встретил другую жену, а я родилась, когда родители уже были в разводе. Это определило всю мою жизнь, потому что, когда в 1936 году отца арестовали за троцкизм[11], у меня официально не было репрессированных родственников.
В лаборатории Завадовского придумали сыворотку жерёбой кобылы – СЖК. Если овце впрыснуть эту сыворотку, она вместо одного ягненка рожает пятерых. Родить она их всех не может, но дело в том, что шкурки шли на каракульчу. Весь этот метод разработала моя мама, а Завадовский за это получил какую-то национальную премию – то ли государственную, то ли еще какую. А маме дал кандидатскую степень без защиты. В эвакуации в Алма-Ате эта лаборатория уже обернулась Институтом пушнины.
В 1951 году Падучева, ученица 9-го класса, отправилась на I Олимпиаду по языку и литературе, которую проводил филфак МГУ. Там она впервые увидела А.А. Зализняка. Вернее, услышала.
– 66-я аудитория, по-моему, – рассказывала она. – Сидят все, никто никого не видит, и раздается голос. Там одно из заданий – написать свою биографию на иностранном языке. И кто-то из зала спрашивает: «А можно на двух?» Ему отвечают: «Можно!» Через некоторое время он спрашивает: «А можно ли на трех?» Я так думаю, что это было мое первое знакомство с Андреем Анатольевичем.
На этой олимпиаде она заняла 3-е место, а Зализняк – 1-е. Зато уже на следующей, в 10-м классе, они поделили 1-е место.
– Я поступила в университет по золотой медали[12], – рассказывала Елена Викторовна, – с каким-то собеседованием. Это был 1952 год. Собственно, я попала в университет из-за того, что мама записала меня на свое имя. Хотя я и поступала по золотой медали, но какую-то щадящую анкету все-таки заполняла и писала «об отце сведений не имею». Все это было шито белыми нитками, потому что я жила у бабушки, матери отца. Я поступала, когда он второй раз сидел.
Как водится, студентов почти сразу отправили на сельскохозяйственные работы в колхоз.
– Колхоз был замечательный, – вспоминала она, – он определил в очень существенной степени мою биографию. Можно сказать, и нашу.
В этом колхозе Падучева и Зализняк познакомились с Мельчуком и несколькими математиками, с которыми потом и дружили, и сотрудничали.
– Основной мой круг общения был не лингвисты, а математики, – подтверждала она. – Ну, Мельчук, конечно, а в остальном, основные друзья были математики.
«Еще на 2-м курсе университета, – пишет Р.И. Розина, – Лену Падучеву заметила О.С. Ахманова56, ставшая после смерти А.И. Смирницкого57 в 1954 году заведующей кафедрой английского языка. Ольга Сергеевна Ахманова была крайне противоречивым и неоднозначным человеком, в разные годы проявлявшим себя по-разному и поворачивавшимся к разным людям разными своими сторонами, но в судьбе Е.В. Падучевой она сыграла, безусловно, положительную роль, и Елена Викторовна всегда говорила о ней хорошо»58.
На том же 2-м курсе Вяч. Вс. Ива́нов читал спецкурс, на который стали ходить и Падучева, и Зализняк.
– Я воспринимала этот курс как ужас, – рассказывает Елена Викторовна. – Это была славистика, сравнительное славяноведение, причем со структуралистских позиций. Ну, Андрей что-то знал, и Андрею было понятно. Мне было непонятно ничего, совершенно! Так что я ходила только из чистого почитания и со страшными муками. Но Иванов был настоящим моим учителем, хотя и старше только на шесть лет.
В 1957 году Падучева кончила университет.
– На распределении у меня была заявка от лаборатории электромоделирования, – вспоминала она. – Была такая лаборатория, под руководством Гутенмахера59, которая потом влилась в ВИНИТИ. И еще была заявка от Ахмановой, она устроила ее от «Издательства словарей». Ахманова меня чуть ли не со 2-го курса как-то опекала, она и тему дипломной работы мне придумала. Так вот, прихожу я на распределение, там Аза Шумилина60 сидит как представительница лаборатории электромоделирования, и мне говорит такой Волков – он был замдекана, страшный, зловещий человек с одной ногой, на костыле, весь в оспинах: «Ну вот, такая-то и такая-то, обзавелась заявками, а мы эти заявки не удовлетворим, мы ее направляем в железнодорожную школу Хабаровского края!»
«Бывший тогда заместителем декана филологического факультета А.Г. Волков даром предвидения не обладал и будущее талантливой выпускницы его не беспокоило», – пишет Розина.
– И тогда Иванов взял под ручку Ахманову, – продолжает Падучева, – и пошел в Министерство народного образования, по-моему. Тогда еще не было дела Пастернака, а Иванов тогда уже был заместителем главного редактора «Вопросов языкознания» и влияние имел. Вообще у него была такая фигура, что ясно было, что он имеет влияние. И они добились того, что отменили мое распределение в железнодорожную школу и удовлетворили заявку лаборатории электромоделирования.
Иванов потом выяснил и сказал мне, в чем дело. Ахманова ходила к декану Р.М. Самарину, и тот ей рассказал по дружбе: «Ну как же! Вот пришло письмо, что такая-то Падучева скрывает своего отца, еврея и репрессированного!» Прямо с такой формулировкой.
Падучева была очень ярким человеком.
– Она была дамой, я бы сказала, – рассказывает Лена Гинзбург. – Нет, не в том смысле дама, которая в шелках, но к ней был огромный пиетет как к ученому, как к очень яркой личности, с ее всегда потрясающей работой.
– Она всегда смеялась звонко, мы слышали метров за полтораста, что где-то хохочет Падучева, – вспоминает Н.В. Перцов. – В 1950-е годы Мельчук делал ей предложение. Но оно было отвергнуто. И Мельчук несколько раз, я слышал, ей говорил: «А замуж-то не пошла!»
Замуж Падучева пошла за Зализняка, когда он вернулся из Парижа и окончил университет. Поженились они 7 ноября 1958 года.
– На свадьбе, – рассказывала она, – были математики и принесли пластинку с песней:
Я тогда поссорилась со своей мамой на год, потому что я ушла жить к Андрею. Мама была недовольна. Притом что ей совсем некуда было меня поселить у себя. Ну, в общем, с мамой помирилась, только когда родилась Анютка, то есть в 1959 году. Она так сильно обиделась. Мама у меня суровая была.
Падучева прыгала с парашютом, пела под гитару, пешком и на лыжах ходила в ближние и дальние походы.
– Она отлично пела Окуджаву, – говорит Жолковский. – Я всегда просил ее спеть такую нестандартную песню: «А что я сказал медсестре Марии».
– Ленка всегда пела, – вспоминает одна из ее друзей-математиков, Никита Введенская. – Я жила в пятиэтажке, а там абсолютно прослушиваемые стены. И вот сосед подо мной как-то сказал: «Ты знаешь, я даже хотел открыть окно настежь, чтобы послушать, как она поет».
У Падучевой было удивительное чутье на новое, свежее, многообещающее в лингвистике.
– Она же, кроме всего прочего, была исключительно эрудирована, – рассказывает Александр Барулин, – и у нее всегда были очень интересные ссылки. Я, например, по ее ссылкам всегда ходил читать – это очень большое достоинство. То есть она всегда читала безумно интересные вещи.
– Вообще, лингвистический мир, – говорит Максим Кронгауз, – даже такой демократичный, как структуралистский, был довольно иерархичен в слегка сакральном ключе. Были небожители: Зализняк, Мельчук, Апресян, – а где-то рядом и чуть в стороне Падучева, и за ней открывался какой-то новый мир ненашей лингвистики, проводником в который Елена Викторовна и была. Она его показывала, критиковала, улучшала и доносила.
– В 1969 году, когда учился на 5-м курсе, – вспоминает Григорий Ефимович Крейдлин, – Падучева согласилась оппонировать мой диплом. Тема диплома была «Метод перифраз в использовании специального подъязыка», а она как раз занималась перифразами. А когда мне не дали возможность поступить в аспирантуру, я обратился к ней, чтобы она меня взяла на работу к себе в отдел семиотики в ВИНИТИ. Там было только место младшего научно-технического сотрудника. Как говорил Владимир Андреевич Успенский, руководивший группой, где работала Падучева, меня взяли как девочку на побегушках. Но Вика Раскин61 сказал замечательную фразу: «Если Падучева позовет мыть полы, надо идти и мыть полы!»
Я ей очень многим обязан. Она меня научила писать, научила, что такое хорошо, а что такое плохо в лингвистике.
– Что в ее работах всегда потрясало, – рассказывает Барулин, – так это абсолютная логическая выстроенность всего, что она говорила. Единственное, что мне у нее казалось не очень удачным, – она обычно суживала материал для того, чтобы внутри этого материала все логически выстроить, а при расширении материала многие вещи переставали работать. И это проскальзывало не в одной ее работе – с точки зрения логики абсолютно безупречной и очень красивой.
– Западные ученые, – замечает Мельчук, – особенно американцы, любят только чистую работу: очень аккуратно обоснованное, доказанное и так далее. Европейцы, в принципе, уже гораздо меньше такие. А мы вот: я, Жолковский, Апресян, Падучева (Зализняк – нет, Зализняк очень классический) – мы такие сорванцы. Если видно, что есть хороший результат, черт с ним, что он не обоснован, – потом обоснуём. Падучева принадлежала к этой могучей шеренге.
– Когда про нее говорят, – рассказывает Кронгауз, – все вспоминают, а) как она пела, б) как она смеялась. Падучева была воплощение несоветского: яркая, уверенная, талантливая, рыжая, в конце концов. А в ее докладах и статьях – ссылки на тогда незнакомых, но непременно великих американских и европейских ученых. Потом, по мере узнавания и приближения к ней, в этом образе появились трещины. На конференции в Грузии, куда мне посчастливилось попасть, будучи аспирантом, я и мои ровесники, Алеша Шмелев и Миша Селезнев62, интенсивно задавали въедливые вопросы. Что значит интенсивно? Ну, практически после каждого доклада по одному вопросу, Шмелев, правда, любил задать два-три. Это был, конечно, в первую очередь способ заявить о себе: вот мы здесь, вот мы какие молодые и умные, заметьте нас, – но вопросы при этом были всегда по существу, потому что, чтобы показать свой ум, нужно было очень внимательно слушать доклад. И мы наивно полагали, что это всем нравится. Я вдруг заметил, как Елена Викторовна напрягается от этих вопросов и воспринимает ситуацию совершенно иначе, что-то вроде «Акела промахнулся». Это меня так поразило, что я на время вообще перестал задавать вопросы. Чем ближе мы знакомились, тем больше рушился образ уверенного лингвиста, да и вообще уверенного человека.
За годы общения выяснилось, что всё не так просто, что внешний образ яркой блестящей лингвистки и внутреннее, настоящее довольно сильно различаются, что тот же смех – это, скорее, способ защиты или заполнение неловких пауз. Мне стало казаться, что внутри Елены Викторовны какая-то драма, неуверенность, может быть, уязвимость. Но это всё, конечно, мои измышления, то есть очень субъективная реконструкция внутреннего мира другого человека.
До самых постперестроечных времен Падучева старалась держаться как можно дальше от политики, даже в то время, когда многие ее друзья и коллеги подписывали разнообразные письма протеста, а некоторые и вовсе подвергались аресту.
– Как-то мы с ней, – рассказывает Жолковский, – это было в давние 1960-е или 1970-е годы, – были в гостях у моего друга лингвиста Сандро Кодзасова63, который всегда был ближе к диссидентам, чем я. И вот вдруг возникает разговор на какую-то политическую тему, высказывается какая-то диссидентская истина, на что Падучева говорит: «Нет-нет, это не так, откуда вы взяли?» – «Ну как же, об этом
– У меня какая-то такая презумпция, что человеку свойственно говорить правду, – сказала как-то Падучева.
– Она всегда шарахалась от политики, – говорит и Крейдлин. – С Есениным-Вольпиным64 в ВИНИТИ она почти не разговаривала. А когда однажды я ее звал на концерт Галича в один дом, она не пошла, испугалась. Падучева была в этом отношении отнюдь не смелым человеком. Она была человеком науки.
Красивая, молодая женщина, веселая, чрезвычайно, до невозможности энергичная, очень трудолюбивая, массу всего успевала: ходить на какие-то концерты, в гости – это все было при ней. Количество работ, которое она делала… Очень много написала. Причем писала она гораздо лучше, чем говорила, делала доклады. Потому что она выверяла все, что написано.
«За свою жизнь Е.В. Падучева опубликовала десять книг, – пишет Розина, – первую, “О точных методах исследования языка” (в соавторстве с О.С. Aхмановой, И.A. Мельчуком, Р.М. Фрумкиной) – в 1961 году; последнюю, “Эгоцентрические единицы языка”, – в 2018-м. Ее первая статья на русском языке, рецензия на книгу Н. Хомского65 “Синтаксические структуры”, была напечатана в журнале “Вопросы языкознания” в 1959 году. С тех пор она опубликовала около двухсот статей на русском языке и ряд статей, переводных и оригинальных, на иностранных – английском, французском, немецком и польском. Каждый год она читала по нескольку докладов. <…> правка в доклады вносилась до самого последнего момента; волновалась она перед каждым докладом ужасно».
– Мельчук очень высокого мнения о последних работах Падучевой, – говорит Жолковский.
– Апресян, Зализняк, Падучева, Кибрик – это столпы, – называет Мельчук главных оставшихся в России после его отъезда лингвистов. – Эта четверка, бесспорно, просто определила XXI век.
«Елена Викторовна Падучева была неповторима, – пишет Яков Тестелец в некрологе, – и в поколении первых советских “формальных” лингвистов она занимает особое место. Ей удалось то, что не удается почти никому: работать вне больших исследовательских программ, школ и популярных теорий и при этом – создать классические фундаментальные работы в нескольких областях, работы, которые в итоге оказались необходимыми лингвистам всех направлений и в значительной мере сформировали стиль российских исследований грамматики и семантики. <…> Ее потрясающая интуиция неизменно помогала ей избегать тупиков и находить верные пути <…>. Ко всему интересному в языке и в работах коллег она относилась с детски простодушным удивлением и радостью, что всегда есть признак выдающегося ума»66.
Розенцвейг
«Он был одним из главных создателей условий»
«ВэЮ был Великим Менеджером Всех Времен и Народов, – пишет о Розенцвейге Мельчук, – хотя само слово “менеджер” в те дни нам известно не было. Именно благодаря ему в России выросло и вышло в большую лингвистику целое поколение ученых. Не было бы ВэЮ – не было бы и нас»67.
«Он сделал для нас и из нас, наверное, лучшее, что можно было сделать», – вторит ему Жолковский68.
«Давайте выпьем все до дна за уроженца Хотина́!» – так завершил свой тост Вяч. Вс. Иванов в сентябре 1960 года на Межвузовской конференция по вопросам прикладной лингвистики в Черновцах.
Уроженцем Хотина был Виктор Юльевич Розенцвейг. Его родители: мать Ита Гершковна Розенцвейг (в девичестве Якер) и отец Иоэль (Йоиль, Юлий) Хаскелевич Розенцвейг – оба родились в том же Хотине. Отец какое-то время был управляющим лесхозом в Бессарабии. Семья была многодетной, но самую значительную роль в жизни Виктора Юльевича сыграла его сестра, советская разведчица Эстер Иоэльевна Розенцвейг, она же – Елизавета Юльевна Зарубина.
Впрочем, в Хотине Розенцвейг жил недолго: вскоре после его рождения семья переехала в Черновцы, которые тогда принадлежали Румынии, где он и окончил школу. С 1929 года Розенцвейг учится сначала в Вене, затем в Париже, а в 1937 году переезжает жить в СССР.
Во время Второй мировой войны он – переводчик в действующей армии на Юго-Западном фронте. Демобилизовавшись, работает во Всесоюзном обществе культурных связей и преподает французский на филфаке МГУ. С 1949 года заведует кафедрой перевода в Инязе (тогда 1-й МГПИИЯ).
«Внешне ВэЮ представлялся человеком зарубежного разлива, – вспоминает о нем Мельчук. – Так, он ходил в берете, что вовсе не было принято в СССР. Говорил по-русски прекрасно, но с сильным еврейско-французским акцентом. Был изысканно вежлив и всегда – даже в больничной пижаме – элегантен»69.
«Многие ученые тех лет считают его главным организатором машинного перевода в Советском Союзе. Он умел объединять людей и знал, что нужно делать, чтобы наука могла развиваться в СССР поверх бюрократических и идеологических барьеров», – пишет О.В. Митренина70.
«Однажды я пришел к ВэЮ по делам, – продолжает Мельчук, – он усадил меня за стол и попросил подождать несколько минут; я стал сгребать в сторону бумаги, чтобы расчистить себе место за столом, – и вдруг увидел анкету, заполненную рукой самого ВэЮ. “1929–1937 годы: оперуполномоченный НКВД во Франции”. Я отодвинул эту чертову бумажку далеко в сторону, понимая, что я не должен был ее видеть; но я уже увидел! Я, как и все, знал, что ВэЮ провел юность во Франции, учился в Сорбонне и в 1937-м (!!!) взял и приехал в СССР – не будучи советским гражданином. Кажется, оставив во Франции любимую женщину, а может быть, даже и ребенка. И уцелел, избежав сталинской мясорубки! Все это уже само по себе было загадочно. И вот открывалась совсем новая страница… Спрашивать ВэЮ не имело смысла; он отвечал “так сложилось”, “такое было время”, “повезло”. На это накладывалось много других непонятных фактов. Так, беспартийному и вполне чуждому советской власти еврею-иностранцу удавались вещи далеко не тривиальные по тем временам: он был скромным доцентом кафедры в Инязе, он создал Лабораторию машинного перевода, он издавал знаменитый “Бюллетень”[13], он давал работу людям, которых советская система усиленно выталкивала. Позже я узнал, что в 1941 году его приятель Лев Копелев, офицер Красной Армии, был арестован и судим военным судом по обвинению в сотрудничестве с гитлеровцами, – верный расстрел. И ВэЮ, который работал вместе с Копелевым в ВОКСе[14], пишет заявление в суд, где ручается за Копелева и вступает в полемику с военными судьями! (Я узнал об этом не от самого ВэЮ, а из воспоминаний Копелева.) “Да, – подтвердил ВэЮ, – а что же было делать? Конечно, страшно было…” И его выступление спасло Копелева!
В течение тридцати лет раскрывалась передо мной – медленно, но неуклонно – истинная картина. В ее основе – старшая сестра ВэЮ, Эстер Иоэльевна Розенцвейг, известная миру как Елизавета Зарубина (по мужу), подполковник НКВД – КГБ, знаменитая советская шпионка; она и ее муж Василий Зарубин не знали ни одного провала за тридцать с лишним лет их плодотворной деятельности. (Кстати, она и ВэЮ были кузенами Анны Паукер, лидера румынской компартии и министра иностранных дел Румынии в начале 1950-х годов.) Это она обеспечивала кражу и вывоз из США документов Манхэттенского проекта (атомной бомбы: разъяснение для молодых); это она отправила в постель к Эйнштейну увядающую красотку Маргариту Конёнкову (чтобы приблизиться, если удастся, к атомным секретам, а главное, чтобы раз навсегда заткнуть Эйнштейну рот на тему преследования евреев в СССР, что полностью получилось!). Однако решающее обстоятельство – это то, что она вместе со своим верным супругом подготавливала успешное покушение на Троцкого в Мексике в 1940 году. Все организаторы и участники этого убийства получили пожизненные индульгенции и синекуры от главбандита СССР, чьи решения соблюдались и после его смерти. Так что ларчик открывался совсем просто: у ВэЮ была сверхнадежная “крыша” – сестра и ее муж Василий Зарубин, каковой, выйдя на пенсию, сделался мастером по производству копий средневековых лютней. <…>
Но Виктор Юльевич Розенцвейг сумел выскользнуть из гэбэшных тисков: его человечность и практический ум позволили ему “вернуться с поля” и посвятить свою жизнь заботе о молодой науке и, главное, о молодых ученых. Нам остается только благоговейно склониться перед стихийными силами мироздания, наделивших ВэЮ возвышенной душой, замечательным характером, быстрым разумом, любовью к истине и к добру. <…> ВэЮ дает нам замечательный пример внутренней человеческой трагедии, типичной для ХХ века; в то же время его жизнь демонстрирует принципиальную возможность счастливого конца».
«Виктор Юльевич Розенцвейг, – пишет В.А. Успенский, – сделал для российской лингвистики больше, чем многие лингвисты, хотя сам он и не был крупным лингвистом. Да его и не надо оценивать по этой шкале. С.П. Дягилев не был ни танцовщиком, ни хореографом, ни декоратором; однако его вклад в становление балета уникален. <…> В.Ю. Розенцвейг стоит в том же ряду вдохновителей и организаторов творческих свершений. Он был одним из главных создателей условий, той атмосферы, без которой многим достижениям лингвистической науки было бы трудно, а то и вовсе не суждено осуществиться в нашей стране».
Успенский
«Никто другой не умел так наводить мосты между математикой и лингвистикой»
«В “Википедии” про него написано: математик, лингвист, публицист и популяризатор науки, – пишет в некрологе Александр Пиперски. – Но если попробовать описать его деятельность одним словом, я бы назвал его понтификом – строителем мостов: никто другой не умел так наводить мосты между математикой и лингвистикой, между гуманитарными и точными науками, между математической логикой и хаосом повседневности»7273.
«Отец математика, Андрей Васильевич Успенский, – вспоминают его ученики и коллеги, – был драматургом, временами его пьесы пользовались значительным успехом. Мать Владимира Андреевича, Густава Исааковна (урожденная Меклер), была переводчицей пьес с французского (также она адаптировала некоторые произведения для театра). Успенский пишет: “Все доходы нашей семьи были связаны с театром: и автору пьесы, и переводчику положен некий процент от продажи билетов”»74.
– Детство мое было благополучным, – рассказывал сам Владимир Андреевич. – Родился я в ноябре 1930 года в Москве, в Тихвинском переулке. Ну, родился я, конечно, в родильном доме Клары Цеткин. Привезли меня домой, чуть при этом не задушив, потому что отец мой очень волновался. Он никогда не занимался медициной, но закончил медицинский институт, поэтому он больше всего боялся, что я там простужусь по дороге из родильного дома или еще что-нибудь. Поэтому он закутал меня так, что, когда меня привезли, я не дышал.
Жил я в совершенно – я тогда этого не понимал – фантастических по тем временам квартирных условиях. У нас была все-таки отдельная квартира, хотя очень неудобные комнаты, надо было проходить через одну комнату, чтобы попасть в другую. А все вокруг жили в коммуналках, и в подвалах, и вообще. Там я учился в школе неподалеку – надо было только перейти Тихвинский переулок. Замечательная школа, не помню ее номера.
Читать я научился очень рано. А еще раньше, чем читать, я научился писать. Но писать я научился не карандашом, – карандашом тоже, конечно, раньше, – я научился печатать на пишущей машинке. Потому что у моего отца была пишущая машинка, которых теперь и не бывает. Я помню ее название: фирма
Школа была хорошая. Я считаю, что после родителей самая важная фигура – ну, у меня еще одна важная фигура была, но это фигура факультативная, а обязательная фигура – это первая учительница, с которой человек сталкивается. В младших классах она учительница за всё. Ее звали Лидия Федоровна, она была очень хорошая учительница, поэтому к школе я относился спокойно. Я был на ее похоронах, уже вернувшись из эвакуации. Значит, такая неприятность: меня дразнили жиртрестом, совершенно справедливо. И вид у меня был маменькиного сынка.
А еще у меня была одна фигура в детстве – няня. Она пекла пироги на свадьбе моей бабушки по отцу, она вырастила моего отца, вырастила меня, вырастила моего брата… Моего сына она уже не могла, она была старая, уже не вставала, сидела, она только могла сказать: «Светлана (это моя покойная жена), мальчик плачет!» Ну вот, и конечно, эта няня Маша, она тоже способствовала такому образу маменькиного сынка.
Я очень хорошо помню: 22 июня 1941 года мы сидим на большой террасе. Пришел почтальон и сказал: «Свет вечером надо занавешивать!» И кто-то из старших с ненавистью сказал: «Что, опять воздушная тревога?» – «Да нет, – он сказал, таким равнодушным голосом, – война».
Довольно быстро нас отец отправил в Новосибирск. Сам позже приехал. Потом началась менее интересная жизнь – в эвакуации в Новосибирске. Я ходил с судками в какую-то столовую. Менял компот на суп или наоборот – что-то такое началось там, более деловое75.
Успенский вспоминал, что увлекся математикой еще в школьные годы, в эвакуации. В Новосибирске он ходил в букинистический магазин и покупал книги по высшей математике, выбирая, по его словам, издания с самыми красивыми названиями.
Из эвакуации семья вернулась в ноябре 1943 года.
– Вернулся, – рассказывает он дальше, – пошел в 167-ю школу в Дегтярном переулке. А война, эвакуация пошла на пользу, потому что я очень хорошо помню – я был потрясен, как в школе мне, описывая кого-то, сказали: «Ну, он худой». Я говорю: «Как худой?» – Мне сказали: «Ну, как ты, вот такой». Я этого не осознавал. И вот долго был худым, и в старших классах, и в университете, а потом как-то вот… У меня наследственность, правда, плохая, но это я говорю, как Король в «Обыкновенном чуде».
Школа произвела на меня большое впечатление. Меня там никто не побил, что было бы естественно. Наоборот, старшие мальчики подошли ко мне и пожали мне руку. Но одновременно кто-то из них взял стул и выкинул его в окно.
При том, что я школу любил, я ходить в нее не хотел. Вот это меня потрясало и до сих потрясает – психология, не только моя. На мехмате спецкурс – то же самое, что факультативный курс, можно на него ходить, не ходить – твое дело. Ходишь для собственного удовольствия на курс, чтобы послушать интересные вещи. Но если по какой-то причине лекция отменяется, то я счастлив! Какого черта, если ты так счастлив, то не ходи тогда на него, никто тебя не заставляет! Вот это понять невозможно. Поэтому школу я любил пропускать, не ходить, говорить: «Мам, у меня горло болит!»
Тогда в Москве были афишные тумбы. На одной из таких тумб я увидел, что происходит в университете лекция по математике для желающих школьников. Я пошел на последнюю лекцию. Это был конец 7-го класса. В университете студенты и аспиранты вели школьные кружки для детей, и там выступали разные люди. Один из выступавших, Евгений Борисович Дынкин, мне больше всех понравился. Я к нему потом подошел. По-видимому, я ему тоже понравился, потому что он со мной поговорил, сказал: обязательно приходите! И осенью я пришел в его кружок 8-го класса. И там занимался довольно успешно.
В 1946 году восьмиклассник Успенский получил первую премию на IX московской математической олимпиаде, а через год (перепрыгнув, по совету Дынкина, через класс) – вторую премию на X московской математической олимпиаде.
– Потом, – продолжает рассказывать Успенский, – когда я уже был студентом, Дынкин предложил мне написать книгу по материалам этого кружка. И моя первая книга с Дынкиным – Дынкин и Успенский, «Математические беседы» – вышла в 1952 году. Для студента все это вот вообще: книга, в солидном издательстве, Гостехиздат, достаточным тиражом… Такая была довольно известная книга.
В этих школьных кружках я увидел, что такое демократия. Там все называются по именам. Руководитель тоже. Но на «вы». Он к нам обращается на «вы». Я с ним познакомился, он был еще студент 5-го курса. Потом он стал аспирантом, а я, хотя я и школьник 8-го класса, говорю ему «Женя», и все говорят ему «Женя», но он всем говорит «вы». Сейчас он член Национальной академии наук Соединенных Штатов, профессор Корнельского университета, – но Женя.
Кончил я школу с золотой медалью, пришел поступать на механико-математический факультет. Тогда медалей было мало, принимали без экзаменов. Поступил и стал учиться на мехмате. И тут произошла великая вещь: меня заметил Колмогоров. Я был тогда на 3-м курсе. Колмогоров обратил на меня свое внимание и пригласил к себе на дачу.
Вообще удивительно, что он не выгнал меня из своих учеников, потому что все его ученики, кроме меня, прекрасно катались на лыжах, прекрасно плавали… Кроме того, я в музыке ничего не понимал. Колмогоров меня просвещал. Вот я как не понимал, так и сейчас не воспринимаю оперу, оперное пение, но Колмогоров мне впервые объяснил такую вещь, элементарную: что человеческий голос – это тоже музыкальный инструмент, особый. Я ему тогда задал вопрос, на который он мне так и не смог ответить, и никто не смог ответить: голос, я понимаю, голос хороший. Но вот вы можете мне, Андрей Николаевич, объяснить: а слова зачем нужны? Слова зачем? – Не мог мне объяснить! И вот этим я резко выделялся, – не в положительную сторону, – но как-то он меня не прогонял.
И так вот я стал его учеником. Защитил у него кандидатскую диссертацию – на кафедре истории математики, к которой я не имел никакого отношения. Потому что математическая логика – это было что-то абсолютно экзотическое, и приписана она была к кафедре истории математики. Потому что заведующая кафедрой истории математики, профессор Софья Александровна Яновская, была специалист по истории математики, но любила математическую логику и даже читала какие-то курсы. Ее надо сравнивать с Дягилевым: Дягилев тоже сам не танцевал и декорации не рисовал, но для балета он сделал больше, чем любые постановщики и хореографы. Русский балет сделал он в некотором смысле. Так вот она сделала математическую логику на мехмате, а может быть, даже в масштабе Советского Союза, хотя не творческий человек в смысле математической логики. Но покровительствовала ей. Так что я был аспирантом по кафедре истории математики, – но руководитель Колмогоров. Защитил я кандидатскую диссертацию в 1955 году, еще во время пребывания в аспирантуре.
Дягилев явно был для Успенского не то чтобы образцом для подражания, но определенно значимой ролевой моделью. Неслучайно этот образ возникает в его воспоминаниях и текстах неоднократно. Так, с Дягилевым он сравнивал и В.Ю. Розенцвейга. Кажется, и себя он видел таким Дягилевым если не в математике, то, по крайней мере, в лингвистике.
Незадолго до этого ставший кандидатом наук двадцатипятилетний В.А. Успенский выступает на Третьем всесоюзном математическом съезде. Именно по инициативе Владимира Андреевича, вспоминают его коллеги, съезд принял резолюцию о создании кафедры математической логики на мехмате МГУ.
Заведующим этой кафедрой (сегодня она – кафедра математической логики и теории алгоритмов) Владимир Андреевич был назначен только в 1993-м, но его роль во все предшествующие годы далеко выходила за границы заместителя заведующего (каковым он числился с момента создания кафедры). При этом Успенский в научно-организационной иерархии ощущал себя именно профессором МГУ, не стремился к академическим званиям, правительственным наградам и премиям (и никогда их не получал).
– В 1963 году я собрался защищать докторскую диссертацию, – рассказывает Успенский. – Тогда было такое короткое время, когда нельзя было в своем месте защищать. Я защищал ее в Новосибирске. Колмогоров согласился быть моим оппонентом и со мной поехал в Новосибирск. Это совершенно фантастическая вещь, потому что – сколько там? – два дня и ночи мы с ним ехали и с его женой – он поехал с женой. Поскольку билет заказывал он, через Академию наук, а там иначе как международный вагон не понимают, то я тоже ехал в международном вагоне. Никогда до этого не ехал. И в этом вагоне ехали четыре человека: вот нас трое – и в противоположном конце какой-то американец, который хотел проехать весь Великий сибирский путь от Москвы до Владивостока, посмотреть, что это такое. Колмогорову тоже делать нечего, поэтому целые дни он со мной говорил – безумно интересно! – не помню о чем. Помню только одну очень глубокую вещь он про меня сказал. Абсолютно справедливую. Он сказал: «Я вас превосхожу!» Я говорю: «Ну конечно, Андрей Николаевич, какой разговор!» – «Нет, совсем не в том, в чем вы думаете! Вы получаете удовольствие от езды в международном вагоне. Я тоже получаю удовольствие от езды в международном вагоне. Но я могу получить удовольствие и от езды на третьей полке – а вы не можете!» Он был прав.
«Успенский как рыба в воде чувствовал себя в советском бюрократическом мире, плавно превратившемся в российский, – пишет Александр Пиперски, – и благодаря этому всегда знал, какие тайные пружины нужно задействовать, чтобы добиться того, что он считал правильным, – а то, что он считал правильным, обычно оказывалось очень полезным. Именно благодаря этому его таланту в 1960 году было создано отделение структурной и прикладной лингвистики на филологическом факультете Московского университета, в 1965 году была проведена Первая традиционная олимпиада по языковедению и математике».
«Научная деятельность В.А. Успенского неотделима от той, что называется у нас обычно научно-организационной, – пишут его коллеги, математики и лингвисты. – А это была уникальная в нашей стране работа по созданию современной научной школы в области лингвистики, ставшей при этом не локальным, а мировым явлением.
В.А. Успенский привлек потенциал своего учителя А.Н. Колмогорова, в ответ на обращение Успенского поставившего перед исследователями языка вопросы о возможности эффективного определения двух понятий: из области грамматики (падеж) и из области стиховедения (ямб). Первой лингвистической работой В.А. Успенского была статья “К определению падежа по А.Н. Колмогорову”. Как и другие его лингвистические работы 1950–1960 годов, это своего рода демонстрация для будущих лингвистов: “строгой” аксиоматической лингвистики еще нет, но если бы она была, то она была бы такой – попробуйте работать вот так. Продолжением этой интенции во многом стала важнейшая книга А.А. Зализняка “Русское именное словоизменение”, где обсуждается так называемая “процедура Колмогорова” для определения количества падежей в произвольном языке, которую, конечно, следует называть “процедурой Колмогорова – Успенского”, а за пределами книги, сегодня, это “процедура Колмогорова – Успенского – Зализняка”»76.
– Мы говорили, что он математик, мы говорили, что он не-математик, мы говорили, что он философ, филолог, поэт, – сказал В.А. Плунгян на заседании кафедры математической логики мехмата МГУ, посвященном памяти В.А. Успенского, – а теперь я хочу сказать, что Владимир Андреевич – демиург. И может быть, это его самая главная ипостась. <…> Как известно, демиург – это существо сверхъестественное, которое создает мир и людей, которые в нем живут. Владимир Андреевич действительно создал мир и людей, которые в нем живут. Это мы, лингвисты77.
Места их обитания
Семинар «Некоторые применения математических методов в языкознании»
«Разрешено было не понимать докладчика и гордиться этим»
В сентябре 1956 года на филфаке МГУ заработал неожиданный для гуманитарного факультета семинар под названием «Некоторые применения математических методов в языкознании». Вели его Владимир Андреевич Успенский и Вячеслав Всеволодович Иванов. Третьим организатором семинара был Петр Саввич Кузнецов78.
– 19 сентября 1950 года, – рассказывал В.А. Успенский, – на дне рождения нашего общего знакомого и моего друга – было двадцать лет Михаилу Константиновичу Поливанову79, он был моим другом еще довоенных времен – я встретился с Комой Ивановым, который теперь академик Вячеслав Всеволодович Иванов. Мы вместе оттуда вышли, всю ночь гуляли по Москве, рассказывали друг другу, чем занимаемся. Он старше меня на год и на курс: он был студент 5-го курса, а я 4-го. Вот как-то так погуляли и с тех пор поддерживали отношения. Потом я был на его исторической защите, весной 1954 года. Он защищал кандидатскую диссертацию, но Совет принял решение, что нужно ее защищать как докторскую. И дальше были драматические события. ВАК, чтоб не забыли о ее существовании, каждые два года меняет инструкции. Никакого преимущества одной инструкции перед другой нет, но – тасует специальности, Советы недействительными объявляются, нужно, чтоб снова ходили к ним на поклон. Чтоб чувствовали. А тогда было так: если считают, что за кандидатскую надо давать докторскую, то Совет голосует за кандидатскую и принимает отдельное решение, что на другом заседании Совета, с другими оппонентами, может быть, поставить это же как докторскую. Что и было сделано. Осенью потом была защита докторской, ему присудили доктора, и в течение лет двух это дело рассматривалось в ВАКе. Доктора ему не дали, а все время, пока окончательного решения не было принято, кандидата тоже не давали.
А в 1955 году весной мы с ним встретились в каком-то концерте и договорились учредить семинар – надо как-то математическую лингвистику вообще открыть. Тогда такое уже было время: Сталин умер, это существенный момент. Перестали сажать за генетику, почти перестали увольнять за кибернетику80.
– Они познакомились у моего брата, – говорит о знакомстве В.А. Успенского с Вяч. Вс. Ивановым Анна Поливанова. – Я понимаю, как мой брат познакомился с Комой. Главная нить знакомства в том, что Кома в свое время был соседом Пастернака. Нельзя сказать, что наша семья дружила с Борисом Леонидовичем. Мы – в смысле, родители – здоровались, Борис Леонидович мог бывать у нас, мы могли бывать у них, но не то что это были близкие друзья. Но его сын Женя был в близких друзьях. Он приходил без предупреждения, мог остаться ночевать, вообще был все время в доме. И поскольку Ивановы и Пастернаки – соседи по даче, то, естественно, Женя с Комой были близко знакомы, были на короткой ноге, отсюда и знакомство Миши с Комой. Откуда знакомство Успенского с Комой, я не знаю. Но может быть, что Успенский был знаком независимо от Миши, потому что он же тоже из литературных кругов. Все эти писательские связи были очень сильными, и Успенский мог запросто познакомиться через кого угодно.
К тому моменту, когда все они уже были в университете, у Миши Поливанова образовался, как это водится, свой круг близких. Их было трое школьных друзей: Миша, Володя Успенский, Женечка Левитин81 – и в университетские годы примкнувший к ним Кома. Он, правда, был немножко высокомерен, держался немного отдельно, хотя он был лишь чуть старше. Такое было всегда, с детства! Про Кому столько всяких смешных историй. Про то, как они ехали на машине, и что-то происходило интересное, вроде похорон. Водитель задерживался, были пробки, менты не пропускали, и Кома сказал: «Папа, неужели ты не можешь выйти и сказать, что едет Иванов?» Ему было лет двенадцать. Он был совершенно не таким, как Володя Успенский. Володя не считал, что он велик, он просто по характеру был таким, что, как газ, занимал все пространство. Володя говорил так, что никто не мог слышать никого другого, а Кома говорил так, что все должны были замолкнуть, потому что говорит Иванов. Он говорил тихим голосом.
Но если это вынести за скобки, то они были близкими друзьями. При этом, если брать эту четверку, то темы перекрестья естественных и гуманитарных наук для Миши, Володи и Комы были так же значимы, как и политические, а Женя был немножко в стороне. Он не очень сочувствовал социальным идеям, связанным с положением науки в те годы в России. Для всех трех это была не только общественная проблема – это была их личная проблема. Как отличаются те, у кого расстреляли отца, кто потерял отца на фронте или кто просто слыхал про беды войны. Для Миши, Комы и Володи это была личная драма. Поэтому можно было, конечно, увлеченно говорить о Пастернаке, но рано или поздно разговоры все равно возвращались туда.
– Мы стали открывать этот семинар, – продолжает В.А. Успенский, – и тут оказалось, что назвать его «математическая лингвистика» все-таки нельзя, потому что математическая лингвистика была тогда «так называемая» только. Поэтому мы назвали его «Некоторые применения математических методов в языкознании». Тут докопаться было нельзя. Но нам тоже это было не по чину, потому что мы оба были маленькими, оба были ассистентами соответствующих факультетов: он филологического, я математического, – а так совершенно было не принято, поэтому нам нужна была крыша, прикрытие. Мы позвали очень достойного человека, который, мы знали, и математикой интересуется, он друг детства Колмогорова. Такой был профессор на филологическом факультете – Петр Саввич Кузнецов. Он был там самый замечательный человек, при этом он, встречая меня в коридоре, искренне говорил: «Я боюсь, меня уволят!» Он жил под этим страхом – и, может быть, небезосновательно. Тем не менее он согласился.
В основном, конечно, мы с Ивановым вели этот семинар, Петр Саввич там так сидел, делал разные замечания, очень интересные. Он был человек не от мира сего. Я помню, мы с ним как-то в автобусе оказались вместе, и он мне через весь автобус кричит: «А помните, мы с вами обсуждали некоторые лингвистические проблемы русского мата? Вот я понял, что можно…» Я ему говорю: «Потом мы с вами это обсудим!..»
«Семинаром руководили тогда Вяч. Вс. Иванов, П.С. Кузнецов и В.А. Успенский втроем, но душой семинара был, несомненно, Владимир Андреевич, – вспоминает Исаак Иосифович Ревзин82. – Он не только вел фактически семинар (во всяком случае, я помню лишь его ведущим дискуссию), не только заполнял пустые (без докладов) дни своими лекциями по математике, но, главное, он превращал каждое занятие в действо. Это достигалось его настойчивым формализмом и педантизмом не только в обсуждении, но и во всем, что касалось внешней стороны семинара: те же дни, те же часы (с очень строгим их соблюдением), та же аудитория и те же люди (в принципе). Даже места, как мне кажется, были постоянные, причем никто их не устанавливал, но это сложилось само собой.
Мы с В.Ю. Розенцвейгом всегда сидели справа во втором ряду, перед нами Аза Шумилина (и, кажется, Зоя Волоцкая83), где-то справа подальше, ряду в четвертом, сидел И.А. Мельчук, во всяком случае, оттуда доносились его остроты и замечания, которые мне тогда казались необходимым атрибутом всего действа. На подоконнике ближнего окна сидел очень красивый молодой человек, который выглядел как мальчик из МГИМО, но оказался физиком Мишей Поливановым, рядом с ним или на втором подоконнике сидела Никита Введенская (она жила, оказывается, в одном доме со мной, но это не привело к более близкому знакомству, с ней мы только раскланивались). Слева сзади, ближе к двери, серьезно молчала Наташа Трауберг84, тогда еще очень тонкая и собранная, но столь же энергичная. Она всегда была одета в серо-черных тонах. (Совсем недавно она рассказала кому-то, что В.А. Успенский специально от нее требовал выхода в том же самом платье – однако эти сведения у меня из вторых рук.) Совсем сзади стоял В.Н. Топоров, не проронивший за все время семинаров ни одного слова, но, кажется, не пропустивший ни одного заседания, и, по-видимому, рядом с ним Никита Толстой85 (но я его до 1958 года не знал и потому, может быть, сейчас подставляю рядом с Владимиром Николаевичем просто другого человека с бородой). Сзади же сидел или стоял Шаумян, который, наоборот, в семинаре участвовал активно, особенно в дискуссии о фонеме, где Себастьян Константинович смело вступал в бой с В.А. Успенским по поводу правил применения математической логики (ретроспективно можно восстановить, что он объяснял Владимиру Андреевичу сущность операционных определений, что было особенно пикантно, если учесть, что В.А. Успенский в то время занимался рекурсивными функциями)»86.
– Я помню, – рассказывает Борис Андреевич Успенский об участниках семинара, – Мельчука, Иорданскую, Андрея Зализняка, Елену Викторовну [Падучеву], Татьяну Михайловну Николаеву87 – из университетских. Я думаю, что я был самый младший. Студентов я не помню других.
Я не назвал, может быть, самые главные фигуры, – одни из самых главных, потому что был и Владимир Николаевич [Топоров], – это Маргарита Ивановна Бурлакова88, которая потом стала Лекомцевой, и муж ее будущий – Юрий Константинович Лекомцев89. Она была очень активной и очень хорошо работала. И муж ее был замечательный. Он был в аспирантуре по вьетнамскому языку, но вообще его интересовала общая лингвистика. Он перевел Ельмслева90, «Пролегомены к теории языка»91. Они оба были мои большие друзья, из самых близких, может быть.
«Педантизм и формализм, сопровождавший любое высказывание и любой поступок В.А. Успенского, – продолжает Ревзин, – вовсе не был скучным формализмом; это был веселый, озорной педантизм, сопровождавшийся совершенно небывалыми разрешениями: на семинаре было устами самого В.А. разрешено перебивать докладчика, задавать ему вопросы, выходить во время его доклада к доске и затевать с ним спор, разрешено было не понимать докладчика и гордиться этим. Все это было неслыханно среди лингвистов, особенно поразительно на филфаке (и уже совсем немыслимо в нашем Инязе), и этим правом действительно пользовались: чаще и громче всех, конечно, И.А. Мельчук, сопровождавший победным смехом свои замечания, но и другие, но и я сам, чувствовавший себя в этой аудитории гораздо больше студентом, чем в свое время в Инязе.
Я очень любил эти собрания и, кажется, не пропустил ни одного. Даже больной, с бюллетенем, я приходил на семинар, и не было такого дела, которое я бы не бросил, если оно приходилось на понедельник вечером, когда заседал семинар. Семинар начался с того, что участникам было предложено дать точные определения понятия падежа (“сколько падежей в русском языке?”, “что значит, что два слова стоят в одном падеже?”) и ямба (“что значит, что «Евгений Онегин» написан ямбом?”). Само сопоставление этих двух столь разных проблем действовало на воображение. Оно, с другой стороны, с самого начала определило широту интересов нашего семинара».
– Я очень хорошо помню, – вспоминает В.А. Успенский, – когда семинар начинался, я пошел к Колмогорову. Как-то я знал, что он интересуется лингвистикой, – ну, он всем вообще интересуется, и я его спросил, чего там делать-то, на этом семинаре? Вот мы его открываем, а делать-то там чего? Он говорит: «Ну, дайте задачи». Я говорю: «Какие задачи?» И вот он дал две задачи. Одна задача – пусть они определят, что такое ямб. А вторая задача: вот все говорят «падеж», «падеж». В школе учат: шесть падежей. Потом ближайшее рассмотрение показывает восемь, а на самом деле там еще более тонкие обстоятельства возникают. Вот у Зализняка потрясающие наблюдения: что такое «пойти в солдаты», например? Что это за падеж такой? Если это именительный падеж, то что же – именительный падеж с предлогом?
Этот все обсуждалось на нашем семинаре с Ивановым, и я помню, тогда возник вопрос, а бывает ли партитив от имен собственных. И Петр Саввич Кузнецов – это очень характерно для него – говорит: «Конечно, бывает! Вот помню, я видел сон в молодости. Там мой приятель Сережа лежит на столе, на блюде поданный, держа в зубах петрушку или укроп, как такой заливной поросенок. И кто-то кого-то спрашивает: “Хочешь Сережи?” Вот “Сережи” здесь явно партитив!» Вот так все это происходило тогда.
Да, так вот, Колмогоров говорит: «Падежей в русском языке шесть. А чего шесть? Чего? Непонятно чего. А в немецком четыре. Чего четыре? Вот пусть они…» – и он тут же мне объяснил, что такое падеж. Определение падежа по Колмогорову. Я, по счастью своему, это тут же записал. И опубликовал92.
Вообще Колмогоров характерен тем, что он очень много своих идей, наблюдений, открытий, я бы даже сказал – он так вскользь упоминает при обсуждении какого-нибудь доклада на семинаре. Вот если удалось кому-то это услышать, а услышав, понять, а поняв, запомнить, а запомнив, записать, а записав, опубликовать, – тогда это остается. А бо́льшая часть, конечно, ни то, ни другое, ни третье – и ушла куда-то вообще и неизвестно где находится.
«Первое занятие семинара состоялось 24 сентября 1956 года, – пишет В.А. Успенский. – Оно было целиком посвящено выступлениям руководителей семинара. Не помню, о чем говорили П.С. Кузнецов и В.В. Иванов, я делал обзор
«Я не знал тогда, – рассказывает И.И. Ревзин, – что обе проблемы связаны с именем А.Н. Колмогорова. Это имя было наиболее часто и уважительно произносимым на семинаре. Оно и понятно. В.А. Успенский (так же, как и Р.Л. Добрушин) был непосредственным учеником Колмогорова. Вяч. Вс. Иванов лично общался с А.Н. Колмогоровым и часто передавал содержание своих разговоров с ним. Однажды он даже делал доклад о понятии информации по Колмогорову и о его лингвистических последствиях. Колмогоров, лично появившийся гораздо позже, незримо присутствовал на всех наших занятиях и благословлял нас вместе с Нильсом Бором и Романом Якобсоном, о которых мы тоже часто говорили (Вячеслав Всеволодович рассказывал тогда же о его шифтерах[15]). Я запомнил лишь немногие выступления. Но я ясно помню, как Игорь Мельчук делал доклад о дифференциальных акустических признаках по Якобсону. По-видимому, в важности темы и в возможности ее изложить его убедил Вяч. Вс., ибо Мельчук был (впервые в жизни на моих глазах) явно не в своей тарелке, сбивался под градом вопросов аудитории, уже привыкшей ставить последние точки над “
Помню, как Боря Успенский, тогда (второ– или) третьекурсник, длинный, неуклюжий, красный от волнения, делал вторую часть доклада Владимира Андреевича о теоретико-множественной концепции языка. В этом также сказалась пунктуальность Владимира Андреевича, не хотевшего, чтобы его болезнь изменила запланированный ход семинара».
– Доклад был не вполне самостоятельный, – рассказывает об этом Борис Андреевич Успенский. – Как я сейчас помню, Володя – Владимир Андреевич – представил какой-то доклад по математической сущности языка. Доклад должен был занять два заседания. На первом заседании он был, а закончить он предложил мне. Он сам не смог. Я сейчас точно не помню; думаю, что у него оказались какие-то срочные университетские дела. И я сделал доклад за него. То, что я излагал, – теория моего брата. Это была математическая лингвистика, но конкретнее, теория множеств.
«В другой раз, – продолжает Ревзин, – к доске вышел толстый румяный мальчик очень филологического вида и стал что-то предлагать в дополнение к теоретико-множественной концепции. Говорил он не очень ясно, и я очень удивился, когда Владимир Андреевич сказал: “Ладно, объясни сначала мне. Математик математика всегда поймет скорее”. И после наступившего перерыва и их обоюдного обсуждения у доски Владимир Андреевич объяснил нам всем основы концепции, которая потом получила название “элементарной грамматической категории”. А мальчиком оказался Роланд Львович Добрушин, который и впоследствии в семинаре участвовал очень активно».
«Роланда Львовича Добрушина, – пишет Елена Викторовна Падучева, – мне показали в 1957 году на знаменитом семинаре по математической лингвистике под руководством Вяч. Вс. Иванова и В.А. Успенского. Это была счастливая пора великих ожиданий. В том числе и для лингвистов. Математика почиталась как царица наук. Казалось, что стоит только овладеть теорией вероятностей или математической логикой, и от обветшалой, неформальной традиционной лингвистики не останется и следа, а все будет точно, однозначно и научно. Добрушина привлекли к участию в семинаре как специалиста по теории информации, но он приходил, по-моему, всего один-два раза – думаю, это была не его стихия».
«Помню, наконец, – рассказывает Ревзин, – как я два семинара подряд делал свой первый доклад по математической лингвистике, как меня донимал своими дотошными вопросами маленький лысый человек, стоявший у стенки, как я даже, полностью смутившись, обратился за помощью к Владимиру Андреевичу. Тот объяснил, обратившись к спрашивающему, кажется, на “ты” (во всяком случае, как к старому знакомому). В тот же вечер я узнал, что это был А.С. Есенин-Вольпин.
И были, разумеется, лекции Владимира Андреевича, закрывающие в памяти все остальное. В этих лекциях проявилось нечто, полностью искупавшее педантизм Владимира Андреевича, – это его искренняя заинтересованность в происходящем, умение самому увлечься и увлечь других.
Владимир Андреевич излагал в своих лекциях основы арифметики, стараясь очень педантично передать все детали, опущенные в школьном курсе, чтобы дать нам почувствовать прочность всего здания. Но когда он при этом рассказывал об увлеченности пифагорейцев, о том, как они пытались скрыть факт несоизмеримости диагонали и стороны квадрата, как они убили того, кто выдал эту тайну, чувствовалась его собственная пифагорейская захваченность. Не помню, на семинаре ли, или в какой-то из личных бесед он рассказывал о потрясении, испытанном им, когда он узнал о наличии парадоксов в теории множеств, или в другой раз говорил о теореме Гёделя с тем же восхищением. <…> Если к этому прибавить и несомненные ораторские достоинства Владимира Андреевича, и его адвокатские замашки – то ясно, что его тогдашние лекции воспринимались как цельные произведения искусства. И была у Владимира Андреевича в то время еще одна особенность, резко выделявшая его из большинства математиков (за исключением, может быть, Колмогорова), сталкивавшихся с математической лингвистикой, но не занимавшихся ею, а именно отсутствие той благожелательной пренебрежительности, с которой, как правило, математик заговаривал с лингвистом».
«Время семинара в МГУ, – продолжает Ревзин, – окрашено личностью Вяч. Вс. Иванова не в меньшей мере, чем личностью Владимира Андреевича. Просто влияние Вяч. Вс. было тогда меньше на поверхности. Наиболее явно оно сказывалось в широте наших тогдашних интересов. В частности, благодаря Вяч. Вс. я познакомился с двумя такими выдающимися психологами, как А.Р. Лурия и И.А. Соколянский, с такими молодыми логиками, как В.К. Финн и Д.Г. Лахути».
«К сожалению, на занятиях семинара не велось никакой регистрации участников, – пишет В.А. Успенский. – Их посещали не только “математические лингвисты”, но и, скажем, такие лица, как известный ныне физик М.К. Поливанов и известная ныне переводчица Н.Л. Трауберг. Со второго заседания семинар стали регулярно посещать В.Ю. Розенцвейг и И.И. Ревзин, тогда работавшие на кафедре перевода 1-го Московского государственного педагогического института иностранных языков (МГПИИЯ, тогда еще не носившего имя Мориса Тореза) – первый заведующим, а второй старшим преподавателем этой кафедры. Тогда я и познакомился с ними. Впоследствии знакомство переросло в дружбу.
На втором и третьем занятиях семинара 8 и 15 октября 1956 года И.А. Мельчук излагал работы Якобсона и его школы по фонематическому анализу языка на основе спектрограмм. Помнится, меня поразило тогда, что исследование, не только считавшееся в то время вершиной лингвистической мысли, но и претендующее на статус логического описания (ср. само название:
Впоследствии заседания семинара происходили еженедельно, с перерывом на январь, до 20 мая 1957 года включительно. <…>
9 июня 1958 года состоялось очередное заседание семинара НПММвЯ, преобразованного в межфакультетский семинар по математической и прикладной лингвистике. Был заслушан доклад В.В. Иванова, сообщение И.И. Ревзина и обсужден план работы на следующий год. Не думаю, чтобы семинар собирался после этой даты».
– Учредили мы, значит, этот семинар, – рассказывает В.А. Успенский позже, – он в сентябре 1956-го открылся, а осенью 1958 года Пастернаку дали Нобелевскую премию. Такой был критик Зелинский, Корнелий Люцианович Зелинский, прозвище которого было не очень приличное: Карьерий Поллюцианович Вазелинский. Он был хороший знакомый отца Вячеслава Всеволодовича, знаменитого советского писателя Всеволода Иванова, – и он, встретив Иванова, протянул ему руку. А тот сказал: «Я подлецам руки не подаю, вы по поводу Пастернака высказались так и сяк», – и объяснил почему. Вот так не поступал никто. Тут же его выгнали из университета, семинар никакой поэтому не возобновился. Иванов через некоторое время устроился в Институт точной механики и вычислительной техники заниматься машинным переводом. А я стал читать на филологическом факультете вместо семинара какие-то факультативные лекции по математике, для желающих.
Последнее занятие семинара «Некоторые применения математических методов в языкознании» прошло 9 июня 1958 года. Казалось, он прекратился насовсем, – но в ноябре 2003 года семинар воскрес и с тех пор продолжает работать на ОТиПЛе филологического факультете МГУ.
– Это было очень смешно, – говорит В.А. Успенский, – ко мне пришли студенты в конце 1-го курса – там был такой замечательный студент Денис Паперно, и он сказал, что очень разумные, интересные были занятия, и хотелось бы, чтобы они в какой-то форме были продолжены, чтоб был какой-то семинар. И вот список из шестидесяти человек, которые готовы на него ходить. Я ему говорю: эта идея очень хорошая, давайте к ней вернемся в начале вашего 3-го курса. Если она еще останется в ваших головах. Осталась! Ну, конечно, в списке было уже не шестьдесят человек, а восемнадцать. И вот было такое объявление, что возобновляется семинар «Некоторые применения математических методов в языкознании», а предыдущее занятие было 9 июня 1958 года9495.
Теперь семинар носит имя Владимира Андреевича Успенского. На сайте семинара написано: «Семинар “Некоторые применения математических методов в языкознании” открыл новую эру в отечественном языкознании. Начало работы семинара предшествовало созданию многих новых лингвистических организаций и объединений, например Объединения по машинному переводу и Отделения теоретической и прикладной лингвистики филологического факультета МГУ».
Лаборатория электромоделирования
«Машина будет отвечать на вопросы голосом любимого артиста»
Лаборатория электромоделирования (ЛЭМ) существовала при Энергетическом институте АН СССР, а в 1948 году влилась в только что образованный Институт точной механики и вычислительной техники АН СССР (ИТМиВТ). Сначала она не имела к лингвистике никакого отношения.
«Возглавлял лабораторию с момента ее создания доктор технических наук, профессор Лев Израилевич Гутенмахер, – рассказывает Натан Яковлевич Бирман, работавший в лаборатории в конце 1950-х годов. – Он был талантливый ученый, незаурядный человек с очень непростым характером. На основе аналогий в геофизических и электрических процессах Л.И. Гутенмахер в 1940-е годы создал устройства, которые могли моделировать состояние нефтеносных и газоносных пластов и рекомендовать геологам целенаправленно проводить разведку в различных районах страны по результатам расчетов и предсказаний, полученных с помощью таких устройств. Были созданы несколько устройств, и автор был удостоен Сталинской премии. Такие устройства явились прообразом аналоговых вычислительных машин, и по праву Л.И. Гутенмахер может быть назван одним из основоположников вычислительной техники в СССР.
Уже в самом начале 1950-х годов он понял, что возможности аналоговой техники сильно ограничены, и начал работать над созданием цифровых машин, что в те годы можно было расценить как подвиг. Было время расцвета борьбы с сионизмом и космополитизмом, кибернетикой – продажной девкой империализма. И вот тогда, в 1952 году, Гутенмахер выступает со статьей в одном из престижных академических журналов об использовании цифровых машин для обработки информации, о том, что потом назвали базами данных, о поиске, об электронных библиотеках и тому подобных вещах, которые были реализованы только в конце двадцатого – начале двадцать первого века. Статья была немедленно перепечатана рядом американских журналов»96.
«Едва ли не первым представительным форумом, на котором в нашей стране прозвучали идеи структурной, математической и прикладной лингвистики, – пишет В.А. Успенский, – было Совещание по комплексу вопросов, связанных с разработкой и построением информационных машин с большой долговременной памятью, созванное в Москве с 28 по 31 мая 1957 года Лабораторией электромоделирования <…> После окончания совещания его руководитель (и заведующий лабораторией) Лев Израилевич Гутенмахер сказал автору этих строк: “Совещание прошло на уровне конференции”. Слова эти были и задуманы, и высказаны на полном серьезе, однако в них действительно, по крайней мере в рамках лексики говорившего, заключалась некая истина: в совещании приняло участие более пятисот человек (в их числе В.М. Глушков97 и А.А. Ляпунов), представлявших свыше девяноста научных учреждений и организаций»98.
Лаборатория до 1960 года размещалась во 2-м Бабьегородском переулке, между Москвой-рекой и Яузой, в бывшем бараке для немецких военнопленных.
– Она располагалась на участке, который был обнесен колючей проволокой, – рассказывала Елена Викторовна Падучева. – Это помещение дали Гутенмахеру, а проволоку так и не сняли.
«Гутенмахер пользовался уважением в научной среде АН СССР, – рассказывает Натан Бирман. – Несмотря на убогие “жилищные” условия, в которых находилась лаборатория, его нередко посещали такие легендарные ученые, как тогдашний Президент АН СССР академик А.Н. Несмеянов, академики И.Е. Тамм, Г. и И. Франки и многие другие. Следует отметить, что он никогда не давал согласия встречаться в наших бараках с иностранными учеными, которые испытывали интерес пообщаться с ним. Однажды он попросил меня выйти за проходную и поставить в известность подъехавшую делегацию (вроде бы из
«Для целей нового строительства барак все время собирались сносить, – продолжает В.А. Успенский, – Л.И. Гутенмахер упирался как мог. Наконец явился судебный исполнитель опечатывать дверь. Пока Л.И. с необычайной скрупулезностью проверял его документы в своем кабинете, молодцы сняли с петель входную дверь и унесли ее. Опечатывать было нечего, и Лаборатория продержалась еще несколько лет.
Л.И. Гутенмахер был противоречивой (как сейчас модно говорить, неоднозначной) фигурой. Проекты его были, скорее всего, безумны (например, предполагалось, что информационная машина должна будет сообщать информацию “голосом любимого артиста”). По-видимому, он в них искренне верил».
Любопытно отметить, что многие идеи, представлявшиеся современниками безумными, через много лет реализуются совершенно естественным образом. Идея Гутенмахера про сообщение информации голосом любимого артиста, над которой без конца смеялись (все вспоминавшие его люди непременно об этом рассказывали), сейчас воплощена – в виде навигатора, говорящего голосом Федора Бондарчука или Ренаты Литвиновой.
В середине 1950-х годов Гутенмахер изобрел ДЕЗУ – долговременное емкостное запоминающее устройство, постоянную память на конденсаторах, которая должна была стать дешевой заменой существовавшей оперативной памяти. Правда, это ДЭЗУ не очень хорошо работало, но Гутенмахер не оставлял надежд. Он мечтал на этой основе построить «информационную машину».
«В 1957 году, – вспоминает Борщев, – он опубликовал в “Вестнике АН” статью “Электрическое моделирование некоторых процессов умственного труда”. Очень любопытная статья как по жанру, так и по содержанию. Для жанра, наверное, самое подходящее слово – прожектерство, если освободить его от отрицательных коннотаций. Близкие жанры – научная фантастика…
Гутенмахер писал: “Лабораторией проведена подготовительная работа к созданию опытного образца информационной машины с быстродействующей памятью на миллиард двоичных знаков”. По замыслу машина должна будет выполнять с большой скоростью многие сложные процессы умственного труда.
Быстродействующая память – это ДЕЗУ, опытные образцы которого не удавалось (и не удалось) отладить. Не очень понятно, откуда он взял это число – миллиард. Это сейчас – мелочь, меньше, чем память обычной флешки. А тогда это число завораживало. Гутенмахеру казалось, что с такой памятью можно творить чудеса. Говорят, что на каком-то высоком собрании он сказал: “В память такой машины можно будет записать Большую Советскую Энциклопедию. И машина будет отвечать на различные вопросы голосом любимого артиста”.
Во второй, гораздо более фантастичной части статьи Гутенмахера, относящейся к “электрическому моделированию процессов умственного труда”, он писал, что в память информационной машины можно “записать содержание учебников, результаты научных исследований, опыт практической деятельности того или иного работника умственного труда”. Дальше воображаемая картина становится совсем мутной. Говорится о стереотипных ассоциациях к заданному машине вопросу, об операциях с этими ассоциациями, смысловыми связями и системами понятий, “в результате которых машина могла бы дать ответ на вопрос, требующий умозаключения, т. е. определения неизвестного отношения между двумя понятиями на основании известного отношения их к третьему”. Видимо, работавшие в то время в ЛЭМ логики рассказывали ему что-то про теории, аксиомы и правила вывода. Он пишет, что все это можно будет делать после предварительной формализации информации на языке логики предикатов, записав в памяти посылки и получая из них все возможные следствия. Для этого потребуется дальнейшее развитие математической логики. И машина на заданные ей вопросы должна давать ответы, которые не записаны в ее памяти. Более того, “новая ценная информация будет вырабатываться самой машиной в процессе ответов на вопросы, это уже будет не пассивное обучение, а, так сказать, активное накопление практического опыта – активное «самообучение»”. Это было время, когда искусственный интеллект только начинал зарождаться. И обещал много чудес»100.
Возможно, Гутенмахер предвидел появление нейросетей, во всяком случае, стремился к получению такого же результата. Но посмеиваться над ним в интеллигентной среде, в то время считалось хорошим тоном. Кажется, хотя никаких доказательств тому нет, именно Лев Израилевич Гутенмахер послужил прототипом старичка-изобретателя Эдельвейса Захаровича Машкина из «Сказки о тройке» Стругацких:
Старичок засуетился. Он снял с футляра крышку, под которой оказалась громоздкая старинная пишущая машинка, извлек из кармана моток провода, воткнул один конец куда-то в недра машинки, затем огляделся в поисках розетки и, обнаружив, размотал провод и воткнул вилку.
– Вот, извольте видеть, так называемая эвристическая машина, – сказал старичок. – Точный электронно-механический прибор для отвечания на любые вопросы, а именно – на научные и хозяйственные. Как она у меня работает? Не имея достаточно средств и будучи отфутболиваем различными бюрократами, она у меня пока не полностью автоматизирована. Вопросы задаются устным образом, и я их печатаю и ввожу таким образом к ей внутрь, довожу, так сказать, до ейного сведения. Отвечание ейное, опять через неполную автоматизацию, печатаю снова я. В некотором роде посредник, хе-хе!
<…>
– Внутре! – прошелестел старичок. – Внутре смотрите, где у нее анализатор и думатель…
– Гутенмахер, – рассказывает Виктор Константинович Финн, – был человек нестандартный. Про него Владимир Андреевич Успенский остроумно сказал, что из Гутенмахера для себя надо сделать Гутенмахера для нас. Но это не удалось нам. У него была роскошная идея, что надо сделать большую вычислительную машину с бумажной памятью, в которой бы были записаны основные научные сведения. Мы, конечно, посмеивались и готовили ему всякие материалы, более-менее по тогдашним временам имеющие смысл. И однажды мы нашли у себя в помещении чей-то портфель. Ну, надо было понять чей. Я вскрыл этот чужой портфель и обнаружил там некий текст, который, в общем, мы-то и писали, я в том числе, но с точностью до наоборот: там, где у нас было сказано, что имеются такие-то трудности и надо так-то к этому относиться, было сказано, что мы все это сделаем, никаких трудностей нет. Он переиначил этот наш текст!
Однако каким бы мечтателем и прожектером Гутенмахер ни был или ни казался, он, безусловно, был визионером и очень хорошим организатором. Он собрал в своей лаборатории группу талантливых лингвистов и математиков-логиков – и дал им возможность работать.
«В Лаборатории электромоделирования делалось много бессмысленного (возможно, впрочем, не больше бессмысленного, чем во многих аналогичных учреждениях), – пишет Владимир Андреевич Успенский. – Необходимо, однако, твердо заявить следующее. Несмотря на все прожектерство Льва Израилевича Гутенмахера (а может, как раз благодаря этому прожектерству), роль его самого и созданной им Лаборатории электромоделирования в становлении свободной научной мысли в СССР была однозначно положительной»101.
«Именно эта, оказавшаяся бесплодной идея Л.И. Гутенмахера, – продолжает В.А. Успенский, – стимулировала теоретические разработки в области прикладной семиотики, относящиеся к способам записи информации на логических (информационных) языках и информационному поиску. Так, именно в Лаборатории электромоделирования были начаты Е.В. Падучевой первые в СССР систематические исследования по логическому анализу естественного языка. В организационном отношении эта деятельность привела к созданию внутри Лаборатории отдела математической логики и математической лингвистики. В.В. Иванов заведовал в этом отделе группой математической лингвистики, я – группой математической логики. Ядро отдела составляли Н.М. Ермолаева, А.В. Кузнецов, Д.Г. Лахути, Е.В. Падучева, В.К. Финн, И.Н. Шелимова, Ю.А. Шиханович102, А.Л. Шумилина».
«У Гутенмахера было не только научное чутье, – отмечает и Бирман. – Он набрал прекрасный коллектив и умело управлял им. Принимал на работу, не оглядываясь на национальность (как он выкручивался в райкоме партии по поводу “засорения” кадрового состава, не могу себе представить), только молодых способных ребят, многие из которых стали известными учеными».
– Ему понравились, конечно, прежде всего Владимир Андреевич Успенский и Вячеслав Всеволодович Иванов, – рассказывает Финн. – Это высший уровень интеллигенции – они его пленили.
В.А. Успенский пришел работать в Лабораторию в апреле 1957 года. Что же касается Вяч. Вс. Иванова, то после того, как его изгнали из МГУ, он оказался сразу в двух лабораториях: в лаборатории машинного перевода ИТМиВТ на Сыромятническом переулке, которой до него руководила Изабелла Бельская103, и в лаборатории электромоделирования на 2-м Бабьегородском.
– Меня, – рассказывает Александра Раскина, – в лабораторию машинного перевода взяли в декабре 1959 года; осенью я поступила на вечерний филфак МГУ и должна была работать. Когда я пришла, все вспоминали Бельскую; куда она делась, я не знаю. Там было две комнаты на лабораторию и отдельно кабинет Вячеслава Всеволодовича. В нашей комнате располагалась английская группа, русская и немецкая. Там была уже Таня Николаева, она была главной в русской группе, у нее работали Вава Долгова – не помню ее полного имени – и Константин Иосифович Бабицкий104. Может быть, еще Феликс Дрейзин105, – я не помню, в какой он был группе, он был как-то сам по себе и занимался машинным переводом с тюркских языков. Он родом из Ташкента и знал узбекский, одновременно – он был очень способным человеком – выучил, по-моему, и турецкий, и татарский и еще что-то и работал с тюркскими языками. Я попала лаборанткой в английскую группу. Там занимались тем, что составляли блок-схемы машинного перевода с английского языка на русский, а я проверяла блок-схемы: работает или не работает, – то есть была как машина.
Тане Николаевой было двадцать шесть лет. Она занималась и морфологией, и синтаксисом. И на меня произвело впечатление, что ей на работу звонили из журнала «Вопросы языкознания», и она говорила, как и что с ее статьей. К ней очень серьезно относились. Я, помню, сказала Симе, Сильвии Белокриницкой106: «Таня еще такая молодая, и смотрите, какая уже великая!» Она ответила: «Это всё мутные волны машинного перевода!» Нет, она тоже понимала, что Таня очень уважаемый лингвист. Но «мутная волна машинного перевода» много кого вдруг подняла, многие были в каком-то смысле случайными людьми.
Вот мужчин из соседней комнаты, восточников, ничего в лингвистике, в науке не интересовало абсолютно. Там сидели китайская и японская группы. В китайской был Всеволод Жеребин, китаист; когда ушел Вячеслав Всеволодович, он стал этой лабораторией заведовать. А японской группой заведовал Миша Ефимов, сын художника и карикатуриста Бориса Ефимова, очень похожий на своего дядю Михаила Кольцова, в честь которого и был назван. Миша Ефимов был очень остроумным человеком. Он съездил на конференцию по машинному переводу в Абхазию, вернулся, и его спросили: «Миша, как будет по-абхазски “машинный перевод”?» Он очень быстро ответил: «Амашинный аперевод».
У нас были семинары, к нам на семинары приходил весь цвет структурной лингвистики. Нет, Зализняк к нам не приходил, а Падучева приходила. Жолковский, Мартемьянов107, Мельчук.
Интересно, что сейчас даже не удается точно установить официальный статус этого места: никто не помнит (вернее, все помнят по-разному), называлось ли это лабораторией или группой машинного перевода. В отличие от нее, лаборатория Гутенмахера прочно заняла свое место в истории.
«О моем существовании, – писал Успенский, – Гутенмахер узнал от своей сотрудницы Азы Леонидовны Шумилиной, посещавшей семинар по математической лингвистике, учрежденный в сентябре 1956 года Вячеславом Всеволодовичем Ивaновым и мною на филологическом факультете МГУ. Гутенмахер поручил Шумилиной пригласить меня работать в ЛЭМ по совместительству с моей основной работой на мехмате. В свою очередь я пригласил В.К. Финна, а он попросил меня взять на работу его однокурсника и друга Делира Гасемовича Лахути».
– Мое участие, – говорит Финн, – началось с движения в поезде из Москвы в Дубулты. Мой отец – писатель, Константин Яковлевич Финн, и мы – группа писательских детей – ехали в Дубулты в Дом творчества отдыхать. И в одном купе со мной оказался некий человек, который мне очень понравился, такой говорливый; их даже двое было – он и еще его брат. Брат был сильно помоложе, и его, и меня. И я этому симпатичному человеку начал объяснять смысл теоремы Гёделя. Сам я был студентом, заканчивал философский факультет, отделение логики. Но поскольку у нас была замечательная преподавательница с мехмата, Софья Александровна Яновская, я увлекался логикой и диплом делал по логике. Ну и как-то мне показалось, что я в этом деле начал понимать. И вот я этому человеку объяснял, что такое теорема Гёделя. По стилю разговора это был человек интеллигентный, я решил, что он филолог, и снисходительно к нему отнесся. Он был очень доброжелателен, но, когда мы приехали в Дубулты, он раскрыл мне свой секрет. Выяснилось, что это Владимир Андреевич Успенский, темой диплома которого была как раз теорема Гёделя. Ну, он человек с большим юмором, ему страшно понравилась вся эта ситуация, и мы с ним начали общаться. И он предложил мне перейти в эту лабораторию, когда я еще был студентом 5-го курса философского факультета.
– До нас там были три лингвистки, – продолжает Финн, – Аза Леонидовна Шумилина, Ирина Николаевна Шелимова и Зоя Волоцкая. А затем Владимир Андреевич – он, по-моему, зачислился в эту лабораторию 15 марта – и одновременно с ним Надя Ермолаева, жена известного математического логика, математика Альберта Абрамовича Мучника. Она закончила пединститут, матфакультет. Владимир Андреевич знал ее и взял на работу. В какой-то момент там еще появился филолог Виктор Пурто. Он инвалид был – ходил только на костылях и на инвалидной машине ездил, такой «москвичок» маленький. Пурто считался почему-то специалистом по машинному переводу, которого вообще еще не было. И вот лингвисты, которые там были, должны были по указанию Гутенмахера делать машинный перевод вместе с Пурто. Через какое-то время появился Вячеслав Всеволодович Иванов, который возглавил эту лингвистическую группу. А где-то позже – по-моему, в сентябре или октябре – появилась Лена Падучева.
«Гутенмахер хорошо понимал, что построить информационную машину без участия лингвистов невозможно, – пишет Бирман. – Вскоре в лаборатории появилась группа девушек после окончания университета. Л. Падучева, З. Волоцкая, М. Ланглебен и другие начали работы по языковому обеспечению создаваемой машины вместе с программистами А. Бакеевой и Е. Коноплевой. Работой программистов руководила Н.Н. Рикко, яркая, способная выпускница мехмата МГУ, очень экспансивная девушка, страстно болевшая за порученное ей дело».
«Чуть позже в Лаборатории появились еще два логика, – вспоминает Борщев, – А.С. Есенин-Вольпин и И.Х. Шмаин108. Есенин-Вольпин тогда только что перевел книгу “Введение в метаматематику” знаменитого американского логика С. Клини109. Шмаин заканчивал мехмат МГУ и буквально не расставался с этой книгой Клини. Оба они были уже тогда известны не только и не столько своей профессиональной деятельностью».
– Илюша Шмаин был активный православный, – рассказывает Финн, – а до этого он был в группе людей, которых арестовали в 1949 году. У них кружок был по изучению буддийской философии. Ну, некий человек на них стукнул, – они знали кто, – и их всех забрили. Потом он вышел, но не имел официальной реабилитации – у него какая-то была филькина грамота, я даже помню: желтая бумажка, на ней написано было, что вот он освобожден, дело закрыто. А секретарь партийной организации ЛЭМа, некто Гаврилов, страшно возмущался, что принимают на работу этого Шмаина, что таких людей нельзя принимать, тем более вот такая бумажка. И Илья мне сказал: знаешь, меня не берут. Я жутко возмутился, пошел к Гутенмахеру и говорю: «Вы знаете, Лев Израилевич, если его не возьмут, я уволюсь – точно вам говорю, работать у вас не буду». – «Ну, зачем увольняться, – сказал Гутенмахер, – мы его возьмем».
– Через некоторое время, – продолжает Финн, – все это сообщество разделилось на две части: одна часть называлась группой математической логики, а другая – группой математической лингвистики. Во главе математической логики, естественно, был Владимир Андреевич, а во главе математической лингвистики был Вячеслав Всеволодович. В группу Владимира Андреевича тогда же был зачислен Шиханович – известный человек и для лингвистики сыгравший важную роль.
«Гутенмахер, – пишет В.А. Успенский, – учредил в Лаборатории два новых отдела: отдел математической лингвистики во главе с Вяч. Вс. Ивaновым и отдел математической логики во главе со мной; мы с Ивaновым назывались начальниками отдела. Финн и Лахути естественным для себя образом оказались в отделе математической логики. В том же, что и Финн и Лахути, 1957 году Московский университет окончила Елена Викторовна Падучева, и Ивaнов, помнится, добился того, что уже состоявшееся ее распределение в одну из железнодорожных школ Хабаровского края было отменено, и она получила распределение в его отдел математической лингвистики. Разделение на отделы было в достаточной степени условным, и оба отдела поддерживали тесные связи»110.
Условность разделения на отделы хорошо видна, в частности, в названии кандидатской диссертации, которую Е.В. Падучева защитила в ИТМиВТ в 1965 году: «Некоторые вопросы синтаксиса в связи с проблемой автоматического перевода с русского языка на языки математической логики». Ее научным руководителем был Вяч. Вс. Иванов, но очевидно, что без В.А. Успенского не обошлось.
Разработка машинного перевода считалась чрезвычайно перспективным и государственно-важным делом.
– Берг111 к нам приезжал, – рассказывает Финн, – в нашу лабораторию в этом самом Бабьегородском переулке. Он к нам с симпатией относился – молодежь, которая не испорчена еще ничем. Рассказывал нам про свою жизнь, про то, как он сидел в тюрьме вместе с Ландау и Туполевым.
«Романтический дух властвовал над нами, – продолжает В.А. Успенский. – Не столько верилось, сколько хотелось верить, что машинный перевод и машинный поиск информации вот-вот реализуются. <…> Мы считали, что решение практических задач невозможно без развития соответствующей теории, каковую мы видели в семиотике – общей науке о знаках. Вяч. Вс. Иванов придерживался тех же взглядов».
В лаборатории работали семинары, куда мог прийти любой заинтересованный слушатель. Да и своих сотрудников Гутенмахер охотно отпускал на профильные семинары в других местах.
«На научном семинаре, организованном Гутенмахером, выступали тогда совсем еще молодые А. Ершов112 и Вяч. Вс. Иванов, – пишет Бирман. – Гутенмахер приветствовал, когда сотрудники лаборатории участвовали в кибернетическом семинаре МГУ, которым руководил А.А. Ляпунов. Этот семинар пользовался громадной популярностью в Москве. Здесь блистали М.Л. Цетлин113 и И. Полетаев114 с его бестселлером “Сигнал”, А. Реформатский после возвращения из Китая и многие другие. Это была по-настоящему оттепель в нашей жизни и работе».
В 1958 году в лаборатории организовали семинар по семиотике и В.А. Успенский с Вяч. Вс. Ивановым.
«Семиотика, – пишет В.А. Успенский, – в глазах публики была чем-то весьма новым и революционным – прогрессивным для одних, подозрительным для других. Но время было такое, что как бы, если выразиться словами Кандида Касторовича Тарелкина[16], “объявили прогресс”. Семиотику к тому же поддерживало существование двух сформировавшихся уже наук, не то сестер, не то прародителей семиотики; предметом этих наук, как и у семиотики, служили знаки. Это были математическая логика и структурная лингвистика (тоже, впрочем, вызывавшие подозрение у некоторых влиятельных советских динозавров). <…> Практические занятия семиотикой включали в себя изучение сочинений Рудольфа Карнапа на семинаре, который мы с Ивановым учредили для этой цели в Лаборатории электромоделирования. Там Падучева, Финн, я и другие познавали разницу между интенсионалом и экстенсионалом».
– Изучали книжку Карнапа «Логический синтаксис», – говорит Финн, – Юра Шиханович Карнапа рассказывал. Там были и лингвисты: Мельчук принимал участие, все там были. В этом семинаре еще один важный человек участвовал – Дмитрий Анатольевич Бочвар, замечательный математический логик, квантовый химик, с которым потом у нас были общие работы.
Были даже две конференции: одна конференция про информационные системы какие-то, а затем, в 1959 году, в Ленинграде прошла конференция по машинному переводу. Там выступали всякие люди – естественно, Мельчук, Делир Лахути и покойный Юра Лекомцев. И возникла тогда дружественная нам лаборатория в Инязе с Виктором Юльевичем Розенцвейгом.
Эта идиллия длилась до конца 1959 года.
ВИНИТИ
«Все время нужно было спасать отдел»
«В 1960 году, – вспоминает В.А. Успенский, – ЛЭМ была поглощена Всесоюзным институтом научной и технической информации (ВИНИТИ). Перед тем как Лаборатория электромоделирования потеряла свою самостоятельность и была влита в ВИНИТИ, и для того, чтобы сделать эту процедуру более гладкой, внутри ВИНИТИ был создан специальный отдел, в каковой и должна была влиться Лаборатория. Отдел этот имел красивое название, напоминающее не то об арабских сказках, не то о фантастических романах: ОМАИР, что означало “отдел механизации и автоматизации информационных работ”. ЛЭМ растворялась в ОМАИРе постепенно, еще несколько лет сохраняя атрибуты отдельного советского учреждения».
Не очень ясно на самом деле, когда именно ЛЭМ сменила подчинение. Н.Я. Бирман утверждает, что это произошло в 1957 году. Но до 1960 года лаборатория точно оставалась с тем же руководителем – Львом Израилевичем Гутенмахером – и на том же месте.
«В самом конце 1950-х Гутенмахер почувствовал, что его дни как руководителя лаборатории сочтены, – пишет Бирман, – и форсировал написание книги, где изложил основные идеи создания информационной машинной технологии. Его книга “Информационно-логические машины” увидела свет в 1961 году, когда вопрос существования лаборатории был решен, а Гутенмахер уволен. На смену ему пришел Антон Михайлович Васильев, лаборатория стала отделом ВИНИТИ и переехала на Сокол».
– 1959 год закончился захватом нашей лаборатории, – рассказывает Финн. – Приехал к нам бывший полковник Васильев Антон Михайлович – и мы вошли в его расширенную лабораторию. Она называлась ОМАИР, отдел механизации чего-то там, фигня какая-то. И мы стали частью вот этой фигни. Это уже было подразделение ВИНИТИ. А Гутенмахер – всё, его отодвинули.
«Если ЛЭМ – лаборатория электромоделирования – была по сути своей академической организацией, – пишет Борис Рувимович Певзнер, – то ее последователь, отдел механизации и автоматизации информационных процессов (ОМАИР), влившись в ВИНИТИ, стал организацией, основной функцией которой была разработка современных (на то время) технологий для обработки информации. Его задача была, как приспособить существующие разработки для нужд информации и создать новые для этих же целей. Эту задачу должны были решать все структурные подразделения ОМАИРа. Возглавил ОМАИР доктор технических наук Антон Михайлович Васильев»115116.
– Лаборатория была захвачена Васильевым, – продолжает Финн. – Он – прототип полковника Яконова из «В круге первом» Александра Исаевича Солженицына[17]. Дальше мы продолжали жить уже в ВИНИТИ, но через какое-то время удалось освободиться от Васильева, и мы стали самостоятельным отделом семиотики.
Отдел семиотики был учрежден в ВИНИТИ в 1965 году. Возглавил его Дмитрий Анатольевич Бочвар, «известный логик, автор одной из версий трехзначной логики и специалист по теории логических парадоксов, и в то же время известный химик, заведующий сектором квантовой химии Института элементоорганических соединений АН СССР», как писал о нем В.А. Успенский. Отдел подразделялся на четыре сектора.
– Эти сектора назывались как-то очень сложно, – рассказывает Татьяна Корельская, пришедшая туда работать в 1966 году после окончания мехмата МГУ, – теоретические основы семиотики, семантические основы информатики, логические основы естественного языка – это все Владимир Андреевич Успенский выдумывал.
– Если там и были сектора, то они были официально, а на самом деле все это считалось группами, – говорит Крейдлин, пришедший в ВИНИТИ после ОСиПЛа в 1969 году. – Группа Успенского, где были Падучева и Таня Корельская; группа информационщиков во главе со Шрейдером117; группа химиков с Влэдуцом и группа Бочвара – логики.
– Я начала ходить на семинар к Владимиру Андреевичу, – рассказывает Корельская. – Я же училась на вычислительном отделении на мехмате, тогда оно только начиналось; мне было интересно слушать про все эти новые операционные системы и программирование. Поэтому, когда я кончила, я уже немножко умела программировать. И Владимир Андреевич сказал: «Попробуйте поработать с Падучевой, потому что у нее есть алгоритм, как из логической формулы можно делать предложения». Мне это все было очень интересно, потому что меня всегда больше интересовало порождение текста.
Вообще, группа Падучевой была такой конкурирующей с Мельчуком организацией, потому что Мельчук же всегда говорил, что всё, что делают все остальные, – это чушь, и только то, что он делает, правильно. Он не понимал, почему мы занимаемся этим логическим языком – языком логического представления естественного языка. Это все началось с Монтегю118. Вся работа Падучевой состояла в том, что есть логическая формула, а как ее перевести на русский язык? Идея была строить приставку к доказателю теорем, чтобы можно было печатать теорему по-русски, а потом автоматический доказатель теорем ее доказывает и результаты выдает на русском языке. Сам автоматический доказатель еще не был построен. Идея была такая: мы строим эту приставку, пока там кто-то будет строить сам доказатель.
Это была грандиозная задача. Но начали мы с того – это была моя диссертация, – как из логической формулы, с кванторами и все такое, применением многих операций получить предложение. А для Мельчука это была чушь собачья! Он говорил: «Что это такое – логическая формула? Зачем она вам нужна? Вот смотрите, у нас семантическое представление!» Потому что, на его взгляд, логическая формула была слишком глубинной, и вообще это не то, как нужно представлять смысл предложения. Но Падучева говорила, что у него своя теория, у нас – своя. Так что все жили в дружбе.
В отличие от Московской семантической школы, то есть адептов мельчуковской теории лингвистических моделей «Смысл ↔ Текст», «Елена Викторовна, – пишет Екатерина Рахилина, – в шутку называла себя “подмосковной школой”»119.
– Мельчук занимался любыми предложениями, – продолжает Корельская, – а мы, помимо теорем, занимались геометрией на плоскости – там у нас не было никаких проблем со многозначностью: уж что написано, то оно и значит. Геометрия была выбрана потому, что там предложения интересные:
На этом Успенский с Падучевой меня и проверили, когда брали на работу. У Падучевой был алгоритм, как вводить местоимение в логической формуле. Там одна и та же переменная встречается несколько раз, и надо понять, какое именно вхождение заменять на местоимение. У Падучевой алгоритм был написан руками, а я его взяла и запрограммировала – на ламповой машине ночью, мне давали какое-то время. А потом представила им распечатку, и Успенский, надо сказать, был просто удивлен! Он сказал: «Да, действительно…» – и с тех пор они стали считать меня за человека, и наше дальнейшее сотрудничество было очень плодотворным. Елена Викторовна придумывала все, что по лингвистике, а я все это доводила до более точного представления на формальном языке программирования. У нас был очень хороший научный симбиоз.
У нас была маленькая группа, маленькая комната, потом пришел Гриша Крейдлин, и еще была лаборантка, которая занималась тем, что подбирала для Падучевой бесконечное количество примеров: нужно было брать какой-нибудь учебник и из него все выписывать.
– В ВИНИТИ я попал в 1969 году, можно сказать, случайно, – рассказывает Крейдлин, – потому что мне закрыли аспирантуру в МГУ из-за того, что я подписал письмо против увольнения Шихановича. У меня на дипломе оппонентом была Падучева, а руководителем Вика Раскин, Виктор Витальевич. Он был неофициальным руководителем, официально числился Кибрик. И Вика поговорил с Падучевой, которая сказала, что, если диплом ей понравится, она меня возьмет. Так я попал в отдел семиотики ВИНИТИ. Должность называлась «научно-технический сотрудник». Мне дали огромную пачку предложений языка геометрии – Падучева тогда занималась тем, что выросло в ее первую, зеленую книгу «Семантика синтаксиса»120, а я просматривал примеры, есть ли там что-то интересное, что не охвачено ее системой.
– Мы занимались тем, что делала Падучева, – продолжает Корельская, – а она делала что хотела. Потому что Падучева сама по себе была очень самостоятельным ученым, и Успенский не собирался ею руководить. Конечно, много было разговоров и обсуждений, но они были как бы на равных. Ну, в смысле не на равных, потому что он всегда был начальником, но с научной точки зрения это была, конечно, полная автономия и равенство. Он ее уважал как лингвиста.
Вообще, в этом отделе все делали что хотели, а Успенский занимался шашнями с начальством, чтобы ни в коем случае не закрыли, не урезали ставки и все такое. Это было его очень виртуозное владение искусством, как работать с советскими начальниками.
Секретарем отдела была Лена Гинзбург, я ее привела туда, потому что я с ее мужем Мариком была знакома еще со школы. Она пришла и очень понравилась Финну, потому что Леночка тоже была таким человеком, который полностью понимал, как нужно хитроумно изворачиваться в советской действительности.
– Мне надо было где-то работать, зацепиться, – рассказывает Лена, тогда Гинзбург, а ныне Зильберквит. – Ну, и я зацепилась на всю свою оставшуюся жизнь. Пришла такой тихой рыбкой, а потом уже стала ЛенойГинзбург в одно слово, за которой каждый бегал: давай туда, давай сюда, объяснись с этим, помири тех, – и так я вошла во все это сообщество. Сначала я попала в сектор Шрейдера, но меня быстро перевел к себе Виктор Константинович Финн. Руководителем сектора считался Бочвар, а на самом деле им был Финн, потому что Бочвар уже был человеком пожилым, у него было много дел в его институте, в академии и так далее. И Виктор Константинович в силу своего характера руководил там всем. В этом же секторе был Алик Есенин-Вольпин.
Меня посадили в кабинет, где сидел Есенин-Вольпин. Туда сразу забежал посмотреть на меня Успенский, потом мне рассказывал, как они все бегали и говорили: «Иди, иди, посмотри!» А Есенин-Вольпин долго на меня смотрел, а потом положил передо мной бумажку – это была памятка отъезжающим в Израиль, то есть советы, что брать с собой, как подавать документы. Я так на него посмотрела, а он говорит: «Вам тут делать нечего, поэтому вам нужно отсюда уезжать в Израиль». Он сказал это сразу, в первый день – я не знала, провокация это или что, я же не понимала еще, куда попала.
Там был какой-то невероятный дух. Я помню булочную, где покупала им всем булочки к чаю. Какие бы ни были сложности, но это была невероятная радость общения, это было интеллектуальное сообщество – даже не знаю, где в Москве было столько звезд одновременно, как в этих маленьких комнатках.
Владимир Андреевич был невозможный красавец, всегда изысканный, у него была летящая походка, потом это все как-то ушло, но глаза всегда горели: «Лена, мне надо тебе что-то сказать!» Не мне – Падучевой. У нас был такой длинный коридор, и вот парами ходили и что-то такое обсуждали, что нельзя было говорить перед всеми. Он всегда – если Финн выступал, что, там, нельзя публиковать статью, нет места или что-то еще, – сразу бежал заступаться за Падучеву, доказывать, что это необходимо. Он с очень большим пиететом к ней относился: «Лена!» – со вставанием. Они были друзьями с Успенским.
Чаепития у нас всегда чудесные были, и Владимир Андреевич столько всего рассказывал, что это оказались гораздо бо́льшие университеты, чем университет для меня: столько всего я наслышалась и начиталась. Я пришла как совершенно сырой материал, а потом росла на этих чаепитиях. Это было очень важное общение, и для них в том числе, потому что на чае очень многие вещи обговаривались.
Общесекторской дружбы, однако, не было.
– Падучева в отделе не очень дружила, я не могу так сказать, – вспоминает Крейдлин. – Успенского она слушалась беспрекословно, хотя часто они и спорили о чем-то. Он ей говорил: пойти туда, принести то, ты будешь писать отчет, – ну, что сделать. Кроме того, пришла разнарядка на овощную базу, на овощегноилище – надо идти. У меня до сих пор в глазах стоит, как Елена Викторовна в сапогах месит капусту, а мы ей тяжелые кочаны подкладываем. Но она ходила, считала, что надо идти всем отделом. И Финн ходил. Все ходили.
– Елена Викторовна ведь очень замкнутый человек, – говорит Корельская. – У нее была своя математическая компания, с которой они дружили и ездили в разные походы и все такое, а со мной у нее были, в общем-то, скорее очень формальные отношения. Мы с ней работали, но, например, Мельчук всегда удивлялся: «Что, ты у них даже ни разу не была дома?» Я говорю: «Нет, я была, но по работе, когда что-то такое нужно было». Потому что Мельчук, в отличие от Падучевой, всегда был со своими учениками, всегда у него толклись студенты, со студентками у него всегда были какие-то шашни, в общем, все вовсю дружили. А у меня никаких личных отношений с Еленой Викторовной просто не было в Москве. Все, что на работе, было очень формально.
– Лена все-таки была очень холодной и независимой, – рассказывает о Падучевой Лена Гинзбург. – Наверное, у нее были совсем мужские мозги. Мне всегда говорили, что то, что пишет Лена, надо засекречивать, нужно сделать закрытой публикацией, чтобы там кто-то не взял. Кто-то там в первом отделе[18] говорил. Я ж всюду ходила, вечно какие-то статьи нам нужно было сделать, получить разрешение. Мне главное было в клюве принести своим ребятам, чтобы все было в порядке. На всякие гнусные собрания я ходила, боже мой, чего только из-за них ни перетерпела, только чтобы их как-то в этом смысле защитить, потому что я понимала, что они все у меня талантливые, гениальные, и надо как-то их охранить от всего.
ВИНИТИ был практически режимным институтом. «В этом странном институте был порядок, с которым другие гуманитарии вряд ли знакомы, – пишет Екатерина Рахилина, – любой печатной продукции полагалась предварительная экспертиза. Она осуществлялась в три этапа: сначала текст должен был быть прочитан одним (или двумя?) членами специальной кем-то утвержденной экспертной комиссии, которые расписывались в специальном бланке. Бланк надо было заполнить и отдать на подпись вместе с текстом статьи. Потом он переходил к начальнику отдела, он тоже расписывался, а потом автор относил бланк в так называемый первый отдел – странную комнату на втором этаже с тяжелой дерматиновой дверью и непроницаемой женщиной за конторкой. Там на него ставили окончательную подпись и печать, и только в сопровождении этой внушительной печати можно было сдавать текст в редакцию. Главное, что должны были подтвердить эксперты, подписывая бланк, это то, что в работе не содержится… никакой новизны».
– У нас всех было два библиотечных дня, – рассказывает Корельская, – и мы, конечно, должны были отмечаться, у нас были какие-то карточки.
– Мы приходили и отмечались, – подтверждает и Гинзбург. – Ну, придешь в 10:00, все равно пишешь, что в 9:15. Особенно если ты булочки купила всем. Так все делали. Выходишь раньше, а пишешь, я не знаю, 17:30. Всегда было интересно посмотреть карточку Есенина-Вольпина. Он брал карточку, подходил, смотрел на часы и писал: 10:02. Он говорил: «Врать нельзя никогда!» И когда бы он ни уходил, он записывал время ровно так же точно.
Места в отделе было мало, все сотрудники там не могли уместиться в принципе, и основным местом общения были семинары. По секторам они проводились еженедельно, а раз в месяц был общий семинар отдела.
– Успенский организовал в нашей группе семинар по семантике, – рассказывает Крейдлин. – На этом семинаре были разные люди – Лотман121, другие хорошие интересные люди. Падучева приглашала туда Бориса Успенского.
Общеотдельский же семинар назывался просто семинаром отдела семиотики.
– Семинар отдела семиотики, – вспоминает Финн, – был исключительно престижным. Там все было – и логика была, и лингвистика, и семиотика. В какой-то момент Кома испарился и перестал заниматься логикой и лингвистикой. А вот в семинаре он принимал участие.
– На этот семинар приглашались очень разнообразные люди: и логики, и лингвисты, и литературоведы, – рассказывает Корельская. – Даже Гаспаров122 приходил. Алик [Жолковский] про Пастернака рассказывал. Но это было раз в месяц, нечасто, – чтобы не мозолить глаза начальству. Это все происходило в актовом зале ВИНИТИ, но ВИНИТИ к этому не имел ни малейшего отношения. То есть люди, которые работали в ВИНИТИ, – мы с ними совершенно не пересекались.
– Семинар был солидным, – говорит Крейдлин. – Вика Раскин делал обзор по порождающей грамматике. Выступали какие-то логики, Влэдуц. Шрейдер часто выступал, тогда он писал работу о семантической информации. Мартемьянов выступал один раз. Успенский рассказывал свою знаменитую работу про авторитет[19]. Я уж всех вспомнить не могу.
– И все время нужно было подавать какие-то отчеты, – продолжает Корельская. – Директор ВИНИТИ, Михайлов, был очень хорошим человеком, он держал этот отдел семиотики, при том что это была странная для ВИНИТИ вещь. Главной задачей отдела считалось автоматическое производство рефератов. Причем если бы действительно построили эту программу, то институту пришлось бы закрыться.
Каким бы закрытым от внешнего мира ни старался быть отдел семиотики, совсем заслониться от жизни не представлялось возможным.
В 1965 году математик Александр Есенин-Вольпин вместе с еще несколькими людьми стал организатором первой в послевоенном СССР публичной демонстрации протеста – «Митинга гласности». Митинг прошел в Москве на Пушкинской площади 5 декабря, в День Конституции, и участники его, держа плакаты «Уважайте советскую Конституцию!», требовали гласности и открытости суда над писателями Андреем Синявским123 и Юлием Даниэлем124, арестованными незадолго до того за публикацию своих книг за границей. Прямо с площади Есенин-Вольпин был увезен на допрос, а в феврале 1968 года заключен в спецпсихбольницу. В знак протеста против насильственной госпитализации Есенина-Вольпина многие известные математики подписали так называемое «письмо девяноста девяти».
– И я подписал письмо в его защиту, – говорит Финн, – Бочвар подписал, еще двое: Надя Ермолаева и Илюша Шмаин. Письмо было генеральному прокурору и министру здравоохранения. И оно было опубликовано в
– Когда Максим Хомяков, который работал в группе Шрейдера, подписал какое-то письмо, – рассказывает Корельская, – его стали выгонять из отдела, требовать, чтобы он ушел. А я была в то время профоргом отдела, они меня за глаза выбрали, когда я болела. Ну хорошо, ладно, согласилась на год. А когда стали выгонять Хомякова, я уже была замужем за Аликом [Жолковским], а Алик как бы тоже диссидент; кроме того, я считала, что это вообще свинство, мало ли что он там подписал. И я сказала: «Я протокол подписывать не буду!» И они меня быстро переизбрали и избрали Лену Гинзбург, потому что как это все преподносилось? – спасение отдела, надо спасти отдел!
У нас все и всегда очень аккуратно себя вели в ВИНИТИ, нельзя было никакой фронды, иначе закрыли бы весь отдел, который и без того все время висел на волоске. Слова «спасти отдел» присутствовали буквально везде. Его все время нужно было спасать, потому что отдел семиотики был в ВИНИТИ совершенно инородным телом.
Объединение по вопросам машинного перевода
«Статус и границы Объединения были умышленно задуманы совершенно аморфными»
«В.Ю. Розенцвейг, беспартийный, сравнительно недавний иммигрант, – вспоминает Мельчук, – скромно заведовал кафедрой французского перевода в МГПИИЯ – Московском Государственном педагогическом институте иностранных языков (что на Остоженке, в те времена – еще Метростроевской; ходовое название – Иняз). ВэЮ не был вхож в тайные коридоры и не казался своим человеком у советской власти, однако же сумел создать в 1956–1957 годах центр, объединявший все лучшее, что было тогда в советской лингвистике (в Москве, Ленинграде, Новосибирске, Киеве, Тбилиси, Ереване). А именно, ВэЮ придумал Объединение по проблемам машинного перевода – вполне мистическую организацию, не имевшую ни помещения, ни бюджета, ни членства, но тем не менее дававшую рекомендации для защиты диссертаций, проводившую конференции, организовывавшую летние / зимние школы, семинары и коллоквиумы, оформлявшую командировки, а главное – издававшую БОПМП, знаменитый “Бюллетень Объединения по проблемам машинного перевода”, единственный (я подчеркиваю: единственный!) орган, где могли публиковаться мы все.
Это было странное сообщество, этакая пифагорейская школа посреди большого советского концлагеря (правда, не такого страшного, как еще совсем недавно…)»125.
«Замечательность идеи состояла в том, – писал В.А. Успенский, – что статус и границы Объединения были умышленно задуманы совершенно аморфными. Никакого документа, конституирующего это Объединение, никогда не было. Термин “объединение” был выбран чрезвычайно удачно – не “институт”, не “лаборатория”, не “общество”, а неизвестно кого (или что) объединяющее объединение. Было совершенно неясно – и в этом была сила замысла – из кого или чего состоит это Объединение и вообще состоит ли оно из чего-нибудь. Это не мешало Объединению собираться на заседания… – нет, не так, а вот как: это не мешало проводить важные заседания, называемые (чтобы не придрались!) заседаниями Объединения по машинному переводу. Они происходили в МГПИИЯ, дававшем Объединению “крышу” и полиграфическую базу. На этих заседаниях не только ставились научные доклады, но и обсуждались научно-организационные вопросы, включая вопросы о присуждении ученых степеней (как вспоминает В.Ю. Розенцвейг, Объединение принимало, например, решения о рекомендации к защите докторских диссертаций А.А. Реформатского и С.К. Шаумяна)»126.
Первое заседание Объединения прошло 24 декабря 1956 года. Председательствовал на нем, как, впрочем, и на всех последующих, В.Ю. Розенцвейг.
– Вокруг Объединения, – рассказывает Нина Николаевна Леонтьева, – собирались известные лингвисты, логики и математики: П.С. Кузнецов, А.А. Реформатский, А.А. Ляпунов, В.К. Финн, Д.Г. Лахути, Ю.Д. Апресян, И.А. Мельчук, О.С. Кулагина, Е.В. Падучева, Ю.А. Шрейдер, А.С. Есенин-Вольпин и другие, всех не перечислить. Картотека Объединения по машинному переводу насчитывала около двухсот членов. Уже из такого неполного перечисления известных имен видна широта интересов Объединения. Регулярно заслушивались доклады, где проводились аналогии науки машинного перевода с информатикой, статистикой, логикой, теорией связи и кодирования, теорией дешифровки, в частности с работой Ю. Кнорозова127 по расшифровке письменности майя128.
На всех заседаниях Объединения исправно и активно присутствовал и Исаак Иосифович Ревзин, без удовольствия работавший в то время в Инязе. Он пишет: «Наверное, трудно даже представить себе, сколь неожиданным было это Объединение и последовавшая далее конференция в стенах МГПИИЯ, где я все эти годы должен был давать семьсот – восемьсот часов в год (в последние годы благодаря опеке В.Ю. несколько меньше), обучая бездарных студентов еще более бездарному делу: переводить на немецкий язык газетные штампы; МГПИИЯ, где я должен был, кроме того, по два-три раза в месяц сидеть на заседаниях кафедр, советов факультета, методических объединений и выслушивать несусветные глупости, преподносимые под видом глубоких теоретических обобщений; МГПИИЯ, где предел мечтаний каждого – попасть за границу, купить машину и в лучшем случае стать кандидатом или, соответственно, доктором наук (а достигнув этого, уже ничего не читать, кроме передовых статей журнала “Вопросы языкознания”, чтобы всегда быть в курсе дела); МГПИИЯ, затхлая атмосфера которого душит любое самое доброе начинание, – и еще не просто МГПИИЯ, а переводческий факультет МГПИИЯ, готовящий кадры для Комитета государственной безопасности.
Тем не менее именно в МГПИИЯ активно действовало это Объединение. Более того, после ухода Вяч. Вс. Иванова из Университета МГПИИЯ надолго стал признанным лингвистическим центром».
На заседаниях Объединения не только решались организационные вопросы, но и читались и обсуждались научные доклады, так что заседания эти стали полноправным семинаром.
– Семинар в МГУ, который организовали и возглавляли мой брат, Вячеслав Всеволодович Иванов и Петр Саввич Кузнецов, – рассказывает Борис Андреевич Успенский, – они вели до тех пор, пока Вячеслава Всеволодовича не уволили со скандалом из университета. И семинар после этого в университете продолжаться не мог, потому что Вячеслав Всеволодович стал фигурой одиозной, он просто не мог появляться в университете физически. И тогда Виктор Юльевич предложил перенести все это в Иняз. Туда мы и ходили: тот же Виктор Юльевич Розенцвейг, потом Апресян, который там работал, потом Ревзин и другие, представители Иняза, – они все ходили на наш семинар. Там он стал называться «Проблемы машинного перевода». По существу, семинар был тот же самый: с теми же участниками, с теми же руководителями.
– Там выступали пионеры структурной лингвистики и машинного перевода, – говорит Ю.Д. Апресян, – в частности Ольга Сергеевна Кулагина, Игорь Мельчук, Успенский и многие другие люди, которые в этой области либо непосредственно работали, либо так или иначе с ней соприкасались. Это был довольно интересный семинар, я был усердным его посетителем. Выступали там и другие замечательные люди, в частности Владимир Николаевич Топоров. Он тогда интересовался лингвистикой, но потом у него возникла более широкая область интересов. Это был абсолютно уникальный человек, по числу публикаций он превзошел Вячеслава Всеволодовича Иванова: у Иванова было за тысячу публикаций, а у Владимира Николаевича – за две тысячи!
Топоров человек замечательный и во многих других отношениях. Сказать, что это рыцарь без страха и упрека, это мало! Он был феноменально образованным человеком в очень различных областях. Даже как лингвист он был абсолютно универсален. Есть русисты, есть германисты, романисты и так далее, есть индоевропеисты, но его образование было гораздо шире. Очень долгое время он следил и за тем, как развивается лингвистика в Индии, Китае и разных других местах. Он 1928 года рождения, то есть ему было тридцать с небольшим лет. Он был прекрасным и собеседником, и товарищем. Я не могу сказать, что мы с ним дружили, – слишком разные, так сказать, статусы, – но у нас были очень хорошие отношения, абсолютно доверительные. Он во многих отношениях был уникальным. Например, у них была очень хорошая академическая квартира, в этой квартире у него был кабинет, заваленный книгами. При первом взгляде на кабинет, на всех столах и полках которого громоздилось невероятное количество книг, можно было подумать, что беспорядок. Но это был идеальный порядок: он точно знал, где какая книга лежит и откуда что надо взять. Я не могу допустить, что он не понимал своего масштаба. Но он никогда в беседе с кем бы то ни было не давал почувствовать разницу в масштабах, он абсолютно всегда общался на равных. Вячеслав Всеволодович Иванов тоже понимал свой масштаб, но он любил, когда и другие люди понимали.
«По своему составу, – продолжает Ревзин, – Объединение было более пестрым, чем семинар в МГУ: туда ходили многие преподаватели и аспиранты МГПИИЯ и те, кого они в свою очередь приглашали. Доклады на Объединении были, правда, куда менее интересные (добрую половину вначале сделал я сам, несколько докладов сделал Мельчук, по одному докладу сделали Кулагина и Молошная – других не помню). Но в основном Объединение было ценно как клуб, сюда приходили (в особенности после закрытия семинара в МГУ), чтобы встретиться с приятными людьми, поговорить, узнать новости, договориться о личных встречах. Обсуждения докладов были гораздо менее интересными, чем в семинаре, поскольку никогда не обходилось без нудных выступлений.
Пожалуй, интересно упомянуть доклад И.А. Мельчука о понятии системы. Дело не только в том, что доклад был блестящим, и не в том, что Мельчук предложил перейти от метафизической сущности “системы”, столь надоевшей уже всем, к свойству “системности” и дал ряд количественных оценок степени системности. Мельчук говорил очень страстно и серьезно, с огромным вниманием относился к замечаниям (помню, даже обрадовался замечанию В.А. Успенского, что в одном случае предложенную меру лучше заменить логарифмической) и был действительно той надеждой нашей лингвистики, о которой после первой встречи с ним заговорил Роман Якобсон.
А года через полтора Мельчук делал доклад о своей системе записи алгоритмов (потом отраженной в его книге[20]). Весь доклад, занявший минут десять, сводился к тому, что это надо записать туда, а это сюда, что всё очень просто и т. п.».
Многолюдный семинар при Объединении и выходящий под его эгидой Бюллетень Объединения по машинному переводу демонстрировали удачность идеи институции неясного юридического статуса. Она обеспечивала необходимую официальность и позволяла объединять под шапкой Объединения людей, занимающихся лингвистикой в разных местах. Это явно пришлось Розенцвейгу по душе.
«Объединение по машинному переводу было не единственным поручиком Киже, изобретенным В.Ю. Розенцвейгом, – пишет Успенский. – Другим таким поручиком была так называемая “Проблемная группа по экспериментальной и прикладной лингвистике”. Создание этой группы, объединившей сотрудников различных московских учреждений и функционировавшей на общественных началах, было рекомендовано постановлением Бюро ОЛЯ (т. е. Отделения литературы и языка) АН СССР от 29 апреля 1969 года (§ 25) по докладу И.А. Мельчука “О развитии экспериментальной и прикладной лингвистики”. Со ссылкой на эту рекомендацию группа и была создана приказом по Институту русского языка № 49 от 5 июня 1969 года. В состав группы были включены старшие научные сотрудники И.А. Мельчук (Институт языкознания АН СССР) и О.С. Кулагина (Институт прикладной математики АН СССР), доценты 1-го МГПИИЯ В.Ю. Розенцвейг и Ю.С. Мартемьянов, младшие научные сотрудники Н.Г. Арсентьева (Институт прикладной математики АН СССР), Ю.Д. Апресян, В.З. Санников и Б.В. Сухотин (Институт русского языка АН СССР). Руководителем группы был назначен В.Ю. Розенцвейг, ученым секретарем – В.З. Санников. Эта группа никогда не существовала как организм (например, никогда не собиралась, не имела помещения и оборудования). Однако это абстрактное, трансцендентное существование проблемной группы было более чем плодотворным. Во-первых, она проводила школы по конкретной тематике, связанной прежде всего с формированием толково-комбинаторного словаря и с морфологией русского глагола (в Мозжинке под Москвой в феврале 1969 года и в Дилижане в марте 1970 и в апреле 1971 годов). Во-вторых, под флагом этой группы (и, следовательно, с грифом Института русского языка) выходила блестящая, сделавшая бы честь любому научному центру серия “Предварительные публикации”».
На Школах (или «выездных семинарах», как называет их Иорданская) происходила работа над Толково-комбинаторным словарем (ТКС) – одним из основных компонентов создаваемой Мельчуком языковой модели «Смысл ↔ Текст». Основными отличиями ТКС от прочих толковых словарей русского языка Мельчук называл его «активный» характер и формализованность. «Под “активным” характером мы подразумеваем вот что, – писал он. – Обычные толковые словари – это словари
Что же касается формализованности, то ТКС исключает всякое существенное обращение к интуиции пользователя, к его способности догадываться о чем-либо по примерам, заключать по аналогии и т. п. Все, что сообщается в ТКСе сообщается в явной форме и только с помощью заранее установленных средств. Строго говоря, ТКСом может пользоваться человек, совершенно не знающий русского языка, – или даже вообще не человек, а компьютер (при определенной доработке, разумеется)»129130.
– У Мельчука были связи с вычислительным центром Армянской академии наук, – рассказывает Николай Перцов, – и этот вычислительный центр трижды приглашал на семинары в Дилижане, в Дом композиторов, целую группу лингвистов – из Института русского языка, Иняза, Института языкознания. Причем оплачивал полет, проживание и питание в этом Доме композиторов. Выбиралось такое время, когда он был достаточно свободен. Приглашал нас Теодор Михайлович Тер-Микаэлян, он был сотрудником этого центра, лет на десять с лишним старше Мельчука. Было три таких «Дилижана», как мы это называли: март 1970 года, май – июнь того же 1970-го и май – июнь 1971-го.
– В Дилижане на школе, – говорит Анна Поливанова, – люди живут в дилижанских номерах и с утра до вечера занимаются лингвистикой. А в воскресенье – поход в горы. Иногда по вечерам можно песенки попеть. Иногда словарик посоставлять. В это время как раз рождался ТКС.
Обстановка на Школах была самая неформальная.
– Ну, Мельчук просто семейно ездил, – продолжает Перцов, – с Лидой Иорданской и с девочками. Жолковский туда ездил. Это происходило в очень красивом месте и напоминало скорее отдых, чем работу. И было очень окрашено амурным образом, даже всевозможные браки завязывались.
– Помню, там случился день рождения нашей дочери Светы, 3 июня, – вспоминает Иорданская, – и Лена Толстая (будущая жена Димы Сегала131) принесла ей в подарок прошлогодний снег, который она собрала в горах.
Под шапкой Объединения лингвистам, официально числившимся в разных местах, работать вместе было значительно проще. Но их разнообразная деятельность добавляла значимости и самому Объединению. «Для В.Ю. Розенцвейга, – продолжает Ревзин, – существование такого объединения было важным козырем в его внутри-мгпиевской политике. Надо сказать, что к этому времени Виктору Юльевичу удается добиться реальных позиций в Инязе: он становится заведующим кафедрой перевода и создает не только в дирекции, но и в Министерстве впечатление, что машинный перевод – впрочем, обе инстанции явно хотели быть обманутыми, и В.Ю. это понимал – одна из ведущих тем кафедры (это же впечатление возникло и у совсем растерявшихся дам на кафедре – им действительно стало казаться, что их скоро лишат хлеба).
Закрепляя этот успех, В.Ю. добивается благословения свыше созвать конференцию по машинному переводу».
I Всесоюзная конференция по машинному переводу
«Конференции был придан характер неотвратимой победы структурной лингвистики»
Первая Всесоюзная конференция по машинному переводу проходила в МГПИИЯ 15–21 мая 1958 года. Оргкомитет конференции возглавляли В.Ю. Розенцвейг и ответственный секретарь Оргкомитета Гелий Васильевич Чернов, на тот момент – старший преподаватель кафедры перевода МГПИИЯ.
«Конференции был сразу же придан характер гигантской демонстрации не только идеи машинного перевода, но и неотвратимой победы структурной лингвистики вообще, – пишет Ревзин. – Был создан оргкомитет конференции. В него заведомо входили В.Ю. [Розенцвейг], Вяч. Вс. [Иванов], Вл. Андр. [Успенский] и я, кажется, были еще А.А. Реформатский и О.С. Кулагина.
Этот оргкомитет был действительно силой. Он не только организовал обилие докладчиков и докладов, распределил их по секциям, но и перманентно заседал по ходу конференции, решая все вопросы перестановки, регламента, времени, отводимого каждому, и т. п. На каждом заседании председательствующий объявлял очередное решение оргкомитета, причем для непосвященного деятельность этого комитета могла казаться мифической, как в “Процессе” Кафки».
Стараниями Оргкомитета конференция оказалась более чем представительной: в ней приняли участие триста сорок специалистов из семидесяти девяти организаций132.
«Запомнилось выступление знаменитого Стеблина-Каменского, – вспоминает Н.Н. Леонтьева, – который начал первое заседание цитатой из В. Брюсова: “Но вас, кто меня уничтожит, / Встречаю приветственным гимном”. Переводчики считали, что машинный перевод не только грядет, но уже сметает их»133.
«На этой конференции удивительно гармонично сочетались любовь В.А. Успенского к формализму и организационный дар В.Ю. Розенцвейга, – отмечает Ревзин. – Из фокусов Владимира Андреевича я вспоминаю один. На заседании секции алгоритмов, где он в тот день был председателем, должен был докладывать Гера Цейтин134. А Гера в этот момент заговорился с кем-то в коридоре. Владимир Андреевич спокойно заявил: “Слово для доклада на такую-то тему предоставляется Георгию[21] Самуиловичу Цейтину”. И сел на свое место. Аудитория заволновалась, и тогда Владимир Андреевич вновь поднялся и заявил: “Докладчику угодно этим способом использовать предоставленное ему время”. Когда же смущенный Гера появился в дверях, Владимир Андреевич ему сказал: “Вы говорите уже три с половиной минуты”.
Готовя эту конференцию, мы все: и В.Ю. [Розенцвейг], и Владимир Андреевич – были согласны с линией Вяч. Вс. Иванова, состоявшей в том, что главное – не машинный перевод, а разумная лингвистика, понимаемая как можно шире. Поэтому основными на конференции были такие доклады, как “Вопросы стихотворного перевода” и “Лингвистические парадоксы и теорема Гёделя” Вяч. Вс., совершенный по форме и глубине доклад В.Н. Топорова об индусских грамматистах, доклад В.В. Шеворошкина о переводе с древних языков, доклад А.Р. Лурия и сотрудников о его психологических опытах, связанных с семантикой, и даже доклад покойного И.А. Соколянского об обучении слепоглухонемых. Последнее обстоятельство вывело из себя Ляпунова, который вбежал в главный зал и стал возбужденно говорить, что, пока мы слушаем эту ерунду (не ручаюсь за точность выражения), в секции алгоритмов машинного перевода происходят замечательные события, а именно закладываются основы алгоритмического языка для машинного перевода. Никто за ним не пошел, и уже тогда стала ясна неизбежность раскола между чистыми прикладниками и так называемыми структуралистами. Свое несогласие с Ляпуновым я переживал очень мучительно, так как считал Алексея Андреевича гениальным человеком. “Не гениальный, а гениальничающий”, – сказал мне как-то (помню, это было на нижнем этаже Университета на Ленгорах) Вяч. Вс. И тогда очень сильно меня поразил».
– Это была очень интересная конференция, – вспоминает Ю.Д. Апресян, – где я впервые услышал Топорова. Про что он рассказывал, я не помню. Все это было настолько ново! Я воспитывался в такой лингвистической традиции, которая никак не пересекалась с тем, что происходило, скажем, в Институте славяноведения. Я даже плохо понимал, может быть, какие-то доклады.
«Помню жаркие дискуссии о природе языка-посредника, – рассказывает Н.Н. Леонтьева заседание секции алгоритмов машинного перевода. – Мельчук утверждал, что язык-посредник – это система соответствий, Андреев135 защищал какие-то непонятные всем семоглифы, а Бельская настаивала, что в качестве языка-посредника должен выступать естественный язык, русский или английский».
Киевский математик Надия Мищенко писала в своих воспоминаниях: «Поражает число иностранных языков, алгоритмы перевода с которых на русский были анонсированы на этой конференции»136.
В своем докладе на заключительном пленарном заседании конференции В.А. Успенский сказал:
– Около трех с половиной лет прошло с тех пор, как Ольга Сергеевна Кулагина и Игорь Александрович Мельчук под руководством Алексея Андреевича Ляпунова и Изабелла Кузьминична Бельская под руководством Дмитрия Юрьевича Панова впервые в нашей стране приступили к созданию правил машинного перевода. Однако этот сравнительно небольшой период, несомненно, будет отмечен впоследствии историками машинного перевода как весьма плодотворный.
На сегодняшний день готовы пять алгоритмов машинного перевода:
англо-русский – вариант Института точной механики и вычислительной техники Академии наук СССР (И.К. Бельская);
французско-русский – вариант Математического института Академии наук СССР (О.С. Кулагина и И.А. Мельчук);
англо-русский – вариант Математического института Академии наук СССР (Т.Н. Молошная);
китайско-русский – вариант Института точной механики и вычислительной техники Академии наук СССР (В.А. Воронин);
венгерско-русский – вариант Института языкознания Академии наук СССР (И.А. Мельчук)137.
Как вспоминал В.Ю. Розенцвейг, опубликованный сборник тезисов конференции попал в США и произвел там большое впечатление.
«Упомянем еще одну область сотрудничества лингвистов, математиков и инженеров, – писал Мельчук в 1959 году, – это работы по проектированию специальных переводных и информационных машин, непосредственно предназначенных для работы с языком. Координации исследований во всех этих направлениях немало способствовала I Всесоюзная конференция по машинному переводу, состоявшаяся в Москве в мае 1958 года.
Все исследования по машинному переводу следует рассматривать как начальный этап более широкого круга работ, конечная цель которых – обучение электронных машин человеческому языку. Осуществление этого замысла произведет подлинную революцию в науке и технике. Решение проблем машинного перевода, непосредственно стоящих сейчас перед исследователями, означает шаг вперед на пути к этой цели»138.
«По итогам конференции, – пишет В.А. Успенский, – 28 ноября 1958 года был издан приказ № 1228 Министра высшего образования СССР (тогда – В.П. Елютин) “О развитии научных исследований в области машинного перевода”. В нем, в частности, ректорам всех университетов предписывалось “оказывать всемерную помощь преподавателям и сотрудникам, ведущим научные исследования по вопросам машинного перевода и математической лингвистики, стремясь к объединению в этой работе преподавателей разных кафедр, факультетов и лабораторий”, а ректорам университетов Московского, Ленинградского, Горьковского, Саратовского, Казанского и Томского – “ввести факультативные курсы для студентов математических и филологических специальностей по машинному переводу и математической лингвистике”. Независимо от реальности осуществления, сами эти формулировки выглядели в те годы весьма смелыми, почти революционными. В Институте иностранных языков (МГПИИЯ) предписывалось организовать при кафедре перевода лабораторию машинного перевода, а также выделить в 1958–1959 учебном году на 3-м курсе переводческого факультета группу студентов до десяти человек для подготовки в порядке опыта лингвистов по машинному переводу. Такая группа была организована. Р.Л. Добрушин, В.В. Иванов, И.И. Ревзин, В.Ю. Розенцвейг и В.А. Успенский собрались и составили для нее учебный план».
IV Международный съезд славистов
«Говорили, что такой способной молодежи нет нигде в мире»
«Весной 1956 года готовилось расширенное заседание Международного комитета славистов в Москве, – пишет Вяч. Вс. Иванов. – Через два года предполагалось созвать в Москве IV Международный съезд славистов, и заседание намечалось как одна из предваряющих его встреч. Во главе всех этих мероприятий стоял академик В.В. Виноградов139, тогда очень влиятельный. Он добился того, что в Москву – сперва на заседание комитета, а потом и на съезд – должны были приехать все самые видные слависты мира; как мы узнали теперь из публикаций архивных материалов, ему пришлось писать особое письмо с обоснованием необходимости разрешить Якобсону приехать в Москву. Мы с волнением ждали предстоящего приезда Якобсона – фигуры для нас легендарной. Мы чуть не наизусть знали его ранние работы, на них себя воспитывали. В официальной советской печати о нем было понаписано много дурного. Но сейчас ситуация менялась стремительно»140.
Якобсон действительно приехал – и на заседание Международного комитета славистов, и потом на съезд.
Это был первый послевоенный международный съезд славистов. Любопытно, что III съезда как такового не было: сначала он должен был состояться в Белграде в 1939 году, но из-за начала Второй мировой войны этого не случилось; потом, уже после войны, в 1948 году, его планировали провести в Москве, но снова не провели – на этот раз из-за разрыва отношений между СССР и Югославией. Очевидно, чтобы прервать дурную последовательность, следующий состоявшийся после второго международный съезд славистов получил номер четыре.
«Мое поколение пришло в науку после войны, – вспоминал академик О.Н. Трубачев, – и московский IV Международный съезд славистов 1958 года был нашим первым съездом. Его отличали массовость, богатство новых инициатив и участие живых классиков науки: Фасмер (Германия), Кипарский (Финляндия), Мазон, Вайян (Франция), А. Белич (Югославия), Гавранек (Чехословакия), Лер-Сплавинский (Польша), Р. Якобсон (СССР, Чехословакия, США), Стендер-Петерсен (Дания), Виноградов (СССР). Классики скоро ушли, оставив нашей науке преемственность»141.
«Таким широким по представительству не был ни один из предшествующих славистических конгрессов»142, – писал академик В.В. Виноградов, бывший тогда председателем Международного комитета славистов.
Съезд прошел с 1 по 12 сентября 1958 года. Ему придавали большое значение, Ленинградский монетный двор даже выпустил памятную медаль «IV Международный съезд славистов» – странным тиражом в 743 экземпляра. Возможно, таково было ожидаемое количество участников.
Абсолютной новостью было появление в программе секции машинного перевода.
«Летом 1958 года, – пишет Ревзин, – В.Ю. Розенцвейг рассказал мне, что ему как председателю Объединения по машинному переводу поручено сделать доклад на IV Международном съезде славистов о состоянии машинного перевода в СССР. Подоплека дела, как выяснилось, в том, что американцы вдруг представили доклад о машинном переводе, и наши решили не ударить лицом в грязь. Кандидатуру В.Ю. выдвинули, кажется, Вяч. Вс. и Владимир Андреевич».
Доклад Розенцвейга на съезде назывался «Работы по машинному переводу с иностранных языков на русский и с русского на иностранные в Советском Союзе»143.
«Якобсона я увидел там в первый раз, – продолжает Ревзин. – Почему-то я представлял его себе очень красивым, стройным и очень американцем, и поэтому на первом заседании, где он, как мне казалось, должен был присутствовать, увидев подходящего под это описание мужчину, сразу же поверил, что это Роман Якобсон. Оказалось, что это был Ив. Леков144. А Якобсон был маленьким, стареньким, хромающим человеком со странным взглядом, смотрящим поверх собеседника, очень старавшимся в тот приезд со всеми ладить. Но я не успел разочароваться в нем, потому что скоро состоялся его доклад, перенесенный из-за огромного скопления народа в большой зал нового здания МГУ и впервые раскрывший мне огромное личное обаяние этого человека.
Он не только говорил языком, которым сейчас говорят лишь актеры, и не только блестяще владел всеми выразительными возможностями этого вновь богатого и гибкого русского языка, – он, кроме всего, был поэтом, заставлявшим видеть за словами глубинный смысл, недоступный при чтении. А между тем это был текст, который и при простом чтении был бы очень новым и содержательным.
Я был совершенно покорен».
«Во время конгресса, – рассказывает дальше Вяч. Вс. Иванов, – была устроена встреча с Якобсоном молодежи, занятой лингвистикой и близкими к ней вещами. Это происходило в помещении Института иностранных языков, где тогда работало Объединение машинного перевода. Якобсон сделал доклад о своем понимании метаязыка в связи с переводом. Мне он потом говорил, что против этих его идей очень резко выступает Хомский. После доклада выступали наши молодые лингвисты и логики. На присутствовавших участников конгресса они произвели самое сильное впечатление. Говорили, что такой способной молодежи нет нигде в мире.
Из начинающих ученых, уже тогда ставших известными, с Якобсоном для изложения своих идей (о системе падежей) тогда встречалась Е.В. Падучева. Он мне потом говорил о яркости оставшегося у него ощущения от их беседы».
Беседа Якобсона с Падучевой была, по сути, обсуждением доклада о системе русских падежей, который Якобсон сделал на съезде.
Падучеву, тогда еще студентку, двумя годами раньше с Якобсоном познакомила благоволившая ей Ольга Сергеевна Ахманова, заведовавшая кафедрой английского языка на филфаке МГУ. «Как рассказывала Елена Викторовна, – вспоминает Р.И. Розина, – Ахманова повсюду брала ее с собой, приводила к себе домой и подолгу разговаривала с ней о лингвистике. По сути, это были монологи Ахмановой, которые та всегда заканчивала словами “Приятно поговорить с умным человеком”. Она оказалась провидицей: представила Лену – еще студентку – приехавшему в Москву Роману Якобсону и сказала: “Вот будущая звезда советской лингвистики!”»
А.А. Зализняк рассказывал (с некоторой изумленной гордостью), что юная Падучева – ей тогда было двадцать три года – произвела неизгладимое впечатление на Романа Якобсона еще и тем, что во время разговора с ним она не дала ему прервать себя встречной репликой, сказав: «Подождите, профессор, я еще не закончила!» Впрочем, сама Падучева говорила, что это анекдот, устный рассказ Якобсона в передаче Барана145 или кого-то еще из славистов: «Это на меня не похоже, конечно, это он придумал».
– Для меня очень важным был съезд славистов в 1958 году в Москве, – говорит Мельчук, – потому что появился Якобсон и я с ним встретился. Я про Якобсона, естественно, знал, но и он про меня знал. Я не очень теперь уже помню, каким образом он узнал про меня. Но он обязательно хотел, чтобы мы встретились. И я влюбился в него по уши и взялся за перевод – он же больше всего хотел, чтобы в России издали его избранные сочинения по-русски. Он уговорил, чтобы главным переводчиком, ответственным за перевод, назначили меня. Это для меня было большим событием.
Я много лет занимался этим переводом, перевел бо́льшую часть, не половину даже, – очень многим раздал по куску, редактировал и так далее. Но все это плохо кончилось. В 1968 году, когда советские захватили Прагу[22], заведующий «Иностранной литературой», где должен был издаваться перевод, написал донос в ЦК, что Якобсон – агент американской разведки. И перевод уничтожили. Деньги мне выплатили, но потом заново переводили через пятнадцать лет. Уже в новой России.
О встрече с приехавшими на съезд в Москву славистами рассказывает и Ревзин: «А потом состоялась встреча в МГПИИЯ ученых-славистов с загадочной группой молодых московских ученых, о которых стали говорить на Западе после поразившего всех выступления Вяч. Вс. Иванова на конгрессе в Стокгольме за год до этого. Встреча, организованная В.Ю. Розенцвейгом, произвела на участников Московского съезда очень большое впечатление и укрепила славу МГПИИЯ как центра структуралистской мысли.
Цвет структурной лингвистики: Р. Якобсон, П. Ивич, И. Грицкат, Р. Майенова, В. Курашкевич, Э. Станкевич, К. ван Схонефельд, Аммер, издатель де Риддер (
«На встрече выступил Роман Якобсон, – вспоминает об этом же В.А. Успенский, – который сказал: “Сегодня я присутствовал на одном из самых интересных заседаний Славистического конгресса – на заседании по машинному переводу. Была высказана мысль (проф. Финкель), что одноязычие первично, а перевод вторичен. Для меня же понятия лингвистики и теории перевода сливаются. Необходимые факторы языкового процесса таковы: адресант, адресат, сообщение, общий код и общий контекст или общая ситуация. Все факты языка можно соотнести с этими факторами. Установка на контекст дает познание, установка на адресанта – эмоцию, на адресата – императив, на сообщение – поэзию. Наконец, установка на код приводит к «языку о языке», этим занимаются логики. Логики различают объектный язык и метаязык. Но логики ошибаются, думая, что метаязык – это специальный инструмент логики, лингвистики, вообще науки. На самом деле метаязык есть существенная часть языка в целом. Более того, без метаязыка, без метаязыковых операций язык не может быть усвоен ребенком. Афазия в ряде случаев – это именно утрата метаязыковых операций. Пример метаязыковой операции – переспрос, при котором идет проверка кода”. Якобсон говорил долго и интересно. Он цитировал Екатерину II (“Свобода – право то делать, что законы дозволяют”). Он говорил о теории значений (“Раньше считалось, что лингвист не должен заниматься значениями. Студенты-лингвисты на вопрос «что такое яблоко» обязаны были дать фонетический и грамматический анализ слова, но на вопрос о значении обязаны были отвечать: «этим занимаются ботаники»”). Он приводил определение значения по Пирсу147 (“Значение – это перевод одного знака в другой. Я не хочу говорить, что это так. Я не хочу прослыть семинаристом. Но для лингвиста это достаточно”). Выступление Якобсона проходило не только в форме монолога, но и в форме диалога с аудиторией. В этом диалоге приняли участие М.К. Поливанов и Н.Д. Андреев; после Якобсона с сообщениями выступили И.А. Мельчук и В.К. Финн»148.
На этой исторической встрече произошло и еще кое-что. А именно, вся атмосфера, в которой она происходила, явный талант и интерес к науке ее молодых участников произвели сильное впечатление на польскую славистку Марию Ренату Майенову, под чьим руководством в Варшаве писала диссертацию Анна Вежбицкая149. Именно Майенова в 1964–1965 годах устроила Вежбицкой полугодовую стажировку в секторе структурной типологии Института славяноведения, за время которой Вежбицкая прочно вошла в круг московских структурных лингвистов. С тех пор началась их дружба, взаимовлияние и научное сотрудничество с Мельчуком, Апресяном, Жолковским и Падучевой.
Лаборатория машинного перевода
«Мы занимались открытием тайн языка»
Вышедший в конце ноября 1958 года приказ Министерства высшего образования СССР «О развитии научных исследований в области машинного перевода» предписывал среди прочего открыть в Инязе при переводческом факультете лабораторию машинного перевода.
«Об этой лаборатории мы с В.Ю. мечтали уже давно, – вспоминает Ревзин, – причем нам хотелось, чтобы при ней были настоящие машины, математики и т. п. Эти планы обсуждались достаточно серьезно. Так, я по настоянию В.Ю. обсуждал с Владимиром Андреевичем Успенским вопрос о типах машин, которые нам нужны. Владимир Андреевич, в свою очередь, тоже отнесся к делу серьезно: он, во-первых, посоветовал обратиться к Юлию Анатольевичу Шрейдеру, тогда еще к МП не причастному, но машинами уже занимавшемуся <…>. Во-вторых, Владимир Андреевич повел меня к своему знакомому, вычислителю, доктору физ. – мат. наук в вычислительный центр на Ленинском проспекте. Я уже не помню результатов консультации, но ясно помню, как я в первый (и в последний) раз в жизни видел электронно-вычислительную машину в действии. Встреча с предметом стольких мечтаний и волнений скорее разочаровала меня – сразу стало ясно, что здесь не романтика, а повседневное дело.
Когда приказ о лаборатории был подписан, как-то само собой получилось так, что к формированию ее состава я не имел никакого отношения. Все дело вел В.Ю. Розенцвейг, набиравший себе людей по рекомендации Вяч. Вс. Иванова и И. Мельчука. И тематика Лаборатории была избрана совсем без меня: ее целиком определил Вяч. Вс., очень интересовавшийся тогда идеей семантических множителей[24]».
– Главную задачу перед Лабораторией поставил Вячеслав Всеволодович Иванов, – рассказывает Нина Николаевна Леонтьева, – это поиск элементарных смыслов, или смысловых примитивов, как основы для перевода. Идея эта увлекла всех своей очевидностью и конструктивностью, однако попытка энтузиастов, каковыми все мы были, решить задачу машинного перевода штурмом, через «элементарные смыслы», не удалась, был создан лишь макет «действующей модели» (в терминологии И.А. Мельчука). Эти работы получили солидное и даже международное звучание, были отражены в докладах, статьях и их переводах, но о практической реализации даже этой малой модели больше не было речи.
Официальным началом работы можно считать 1 мая 1959 года – как дату зачисления в Лабораторию машинного перевода (ЛМП) первого лаборанта.
Нина Николаевна Леонтьева и стала этим первым зачисленным в Лабораторию сотрудником – лаборантом.
– Нину рекомендовал Мельчук, – рассказывает Жолковский, – в качестве человека без научных претензий, но который все сделает, на которого можно положиться. Но она стала заниматься всем, чем мы занимались, и постепенно выросла в признанного специалиста.
– К осени 1959 года сформировался весь первый состав «виртуальной» ЛМП, – вспоминает Леонтьева, – перешел из преподавателей Юрий Семенович Мартемьянов, закончили МГУ и были приглашены на работу в ЛМП Алик Жолковский и Юра Щеглов, а еще через год Костя Эрастов. Начал выходить сборник «Машинный перевод и прикладная лингвистика».
Сам Розенцвейг, возглавлявший Лабораторию, как пишет В.А. Успенский, «не занимал в ней никакой ставки».
«Начало этого периода, связанного с Лабораторией машинного перевода, – рассказывает Жолковский, – в первый же день ознаменовалось выделением мне особого рабочего места – письменного стола с выдвижными ящиками и принадлежностями для письма: пачкой бумаги, карандашом, ластиком и шариковой ручкой. Помню радостное ощущение собственной профессиональной ценности, вызванное этими атрибутами признания со стороны административно-хозяйственной части Института.
Их символичность станет понятной, если учесть, что к ним более или менее сводилась материальная база Лаборатории. В ответ на просьбы иностранных визитеров показать компьютеры, пышно именовавшиеся электронно-вычислительными машинами (ЭВМ), наш шеф В.Ю. Розенцвейг молча закатывал глаза к небу, позволяя догадываться, что на такое рассекречивание отечественной электроники высшие инстанции не пойдут. Ознакомившись в ходе срочной ликвидации своей кибернетической безграмотности с понятием “машины Тьюринга”[25], мы острили, что работаем именно на этом идеальном устройстве. Единственным реальным автоматом, с которым мне (как-никак, старшему инженеру Лаборатории – другой должности для меня в штатном расписании не нашли) приходилось иметь дело, долгое время оставалась выданная администрацией авторучка»151.
На то, чтобы стать местом притяжения основных лингвистических сил Москвы, Лаборатории машинного перевода даже не понадобилось времени: она просто явилась физическим воплощением – для нее выделили одну комнату! – уже привычных Объединения по вопросам машинного перевода и Проблемной группы по экспериментальной и прикладной лингвистике. Как писал Мельчук, «вокруг роились друзья и союзники: Иванов, Успенский и Падучева, Кулагина, Арсентьева и Шиханович, Мельчук и Иорданская, Апресян, Гладкий152 и Дрейзин…»
– К расширенному составу ЛМП можно отнести практически всех преподавателей Отделения машинного перевода, – уточняет Леонтьева. – Это сам руководитель Отделения машинного перевода Розенцвейг, Ревзин, Шайкевич, Шиханович, Гаврилова, Дорофеев, Сухотин и др., а также многие члены Объединения по машинному переводу: в первую очередь, Вяч. Вс. Иванов, Мельчук, Апресян, В.А. Успенский и др. Все они принимали участие в обсуждении рабочих планов ЛМП, определяли состав сборника по машинному переводу и прикладной лингвистике, составляли учебные планы открывающегося Отделения машинного перевода и вообще формировали научную политику новой дисциплины.
– С Апресяном, – говорит Жолковский, – мы познакомились в 1959-м или в самом начале 1960 года. К нам в Лабораторию зашел молодой преподаватель этого института и представился: «Я – человек, ищущий в семантике». Мы познакомились и в дальнейшем соавторствовали.
Еще был Юрий Семенович Мартемьянов. Он старше нас. Он был уже кандидат наук по французским делам. И мы все вместе должны были разрабатывать семантический машинный перевод. У Мартемьянова были свои абсолютно оригинальные идеи о том, как это делать.
– Первое, что в нем поражало, – необыкновенная яркость личности, – вспоминает о Мартемьянове Ю.Д. Апресян. – У него было много друзей, но он ни к кому никогда не примыкал и не входил ни в какие группировки. Это был человек с собственной орбитой, и только по этой орбите он мог двигаться.
Слушать Юру было удовольствием, потому что эрудиция у него сплеталась с умной, немного ироничной оценкой153.
«Невысокого роста, молчаливый, старшинства своего Юра никак не обнаруживал, – писал Жолковский, – и за весь наш долгий совместный опыт я не припомню ни одной хотя бы маленькой размолвки (а ссориться я умею, да и времена бывали разные). Напрашивающегося слова “скромный” употребить, однако, не хочется (разве что в смысле “в быту скромен”, как писалось в характеристиках для поездки за границу), потому что Юра был честолюбив, убежден в своей научной миссии и этого не скрывал.
Как многие тогда, он разработал собственный вариант Теории Всего. В моем пародийном справочнике
МАРТЕМЬЯНОВ – не читает чужих сочинений, боясь обнаружить в них плагиат из своих будущих работ, которых, однако, не пишет, имея в виду вскоре открыть то, из чего все остальное получится само.
Ознакомленный с этим лексикографическим опусом (в Лаборатории все превращалось в словарные статьи), Юра только улыбнулся»154.
– Мартемьянов потом совсем откололся, потому что вот уж кого не устраивала идея подчиняться генеральной линии партии! – рассказывает Анна Поливанова. – Он был замечательным волком-одиночкой, едва показывающим себя, потому что охота в одиночку дается очень тяжело. Просто работать очень трудно, когда тебе не с кем разговаривать. Решать масштабные научные задачи, когда тебе не с кем разговаривать, – этого врагу не пожелаешь. Но Мартемьянов стал работать один. Когда ему говорили, что что-то не то, даже когда лично я что-то говорила, то Мартемьянов не так выслушивал, мол, когда она замолкнет, я скажу свое: что правда, что важно, что нужно, – а тут девчонка что-то мелет, мы подождем. Он пытался понять, что говорит собеседник. Среди лингвистов это явление редкое.
Я кое-что читала и понимала, что в основе лежат очень приятные здравые идеи. Но я думаю, что Мартемьянова, как и некоторых других людей, возможно, губила склонность к лошадиным дозам. Если ему хотелось построить синтаксис, так уж весь сразу! Это очень трудно. А выдернуть отдельные клочки, как-то внятно про них рассказать и донести до публики некоторую идею, а потом делайте с этим что хотите – вот этого искусства у Мартемьянова не было. Вся работа Мартемьянова, всегда была загружена в огромную Эйфелеву башню целиком. А когда ты приносишь не отдельную вещь, а кусок Эйфелевой башни, то как-то очень трудно понять, и неинтересно становится. Поэтому он не входил в эту команду. И остался незаслуженно оставленным на обочине.
«Этот состав получил задание от Иванова искать “элементарные смыслы”, они же семантические множители, СМ, – рассказывает Леонтьева, – и создавать машинный перевод. Юра Мартемьянов принес рулон миллиметровки шириной в коридор, днем раскатывал его в мало посещаемом отсеке МГПИИЯ, начертил таблицу и после коротких дискуссий вносил в нее очередной СМ. Видимо, я много спорила тогда, и Алик посвятил мне семантический множитель “отрицание”:
«Кроме научных занятий, – продолжает Леонтьева, – отнимавших не очень много времени, ЛМП в этом составе ходила на лекции по матанализу, которые вели Татьяна Гаврилова и Юрий Шиханович, вместе со студентами образованного тогда же Отделения машинного перевода на переводческом факультете; мы решали задачи, писали контрольные и т. д. Нгуен Хай Зыонг учил нас вьетнамскому языку, а по учебнику (кажется, Айлярова) учили турецкий; Щеглов вел латинскую терминологию и еще африканский язык хауса, а я, младший лаборант, пыталась хоть в чем-то догнать своих коллег и тихонько вытягивала из Мартемьянова систему французских глаголов. Попутно сочинялись смешные стишки; Константиновичи (А.К. Жолковский и Ю.К. Щеглов) вслух анализировали фильмы Эйзенштейна и тут же превращали мысли в статьи. Мартемьянов преподавал еще французский язык на переводческом факультете. Я обзванивала членов Объединения по МП, вела картотеку подписчиков на сборник “Машинный перевод и прикладная лингвистика” (МПиПЛ), а также редактировала сами статьи и доводила его до издания».
«Я, в группе вместе с моим учителем Вячеславом В. Ивановым, одно время учил вьетнамский язык с его носителем Нгуеном Хай Зыонгом, – рассказывает А.К. Жолковский. – И у меня даже получались все шесть тонов. Я тоже все уже забыл, зато вынес оттуда некоторые семантические наблюдения. Во вьетнамском есть одно словечко, которое может значить и “ждать”, и “готов”. И оно натолкнуло меня на более глубокое понимание смысла русского слова “ждать” – мое небольшое открытие в русской семантике (в ходе занятий “Толково-комбинаторным словарем”). “Ждать” – значит сохранять готовность к реакции на то, что, как ты полагаешь, произойдет. При этом делать можно что угодно: ходить, бегать, уезжать, – но непременно сохранять готовность. Вьетнамский язык подсказал мне, что “ждать” и “готов” – это в каком-то смысле одно и то же»155.
– Работалось очень весело, – вспоминает Леонтьева, – особенно когда пришло время писать алгоритмы. Это было первое «настоящее дело», а все свои секретарские дела я старалась выполнять «между делом». Особенно много сил уходило на издание сборников «Машинный перевод и прикладная лингвистика», включая не только поиски типографий, переговоры с авторами, но и продажу-рассылку и прочее. Однажды приехавший из Праги Петр Сгалл156 спросил: «А кто у вас занимается сборником?» Алик Жолковский живо отреагировал: «Да никто, он сам выходит». Мы сидим с ним бок о бок, а он даже не знает, кто это делает!
– Нину Леонтьеву, – рассказывает Анна Поливанова, – держали за такую провинциальную девочку, которая недоразобралась в главных пружинах науки. А она в ответ крепла в попытке построить что-то альтернативное. Но они не ссорились. Сначала это была общая команда. 8-й выпуск «МПиПЛ»157 – это расцвет лаборатории, в этих пионерских работах принимала участие Нина. На начальном пути в этой команде лихих молодых семантов она – соратник, но на свой фронт ее не приглашали. Потому ли, что она с самого начала не согласилась с идеей словарного машинного перевода, как у Мельчука, с главной его идеей лексических функций, потому ли, что она не тянула, – не могу сказать. Но к моменту, когда я уже пошла туда работать в 1970-х, она была хорошей подругой, но особнячком. Помню только, что над ней смеялись, что она деревьев строить не умеет[26], потому что у них в Сибири одни кустарники. Почему она не вошла в русло московской семантической школы, это интересный вопрос. По существу, в русле московской семантической школы – Мельчук, Жолковский, Апресян и подлесок – те люди, которых они снизошли принять или научить на правах учеников, а не сосоздателей.
– Никакого общего алгоритма мы не писали, – рассказывает Жолковский о разработке машинного перевода в лаборатории. – Я писал свои алгоритмы, Щеглов свои семантические штучки. Нина помогала, все это организовывала, писала, перепечатывала и так далее. Мы с Ниной даже съездили в командировку в 1959 году в Новосибирск, к Гладкому, в только что основанный Академгородок, чтобы обменяться представлениями о том, как должны строиться машинные модели языка.
– Это была единственная группа под руководством Гладкого в Институте математики Сибирского отделения Академии наук, которая тоже занималась семантическими деревьями, – вспоминает Леонтьева. – Собирались ехать Алик Жолковский, Юрий Мартемьянов и я, но меня проректор по науке Колшанский сразу вычеркнул: лаборантам научная командировка не положена. А мне было очень нужно туда поехать, потому что я думала вообще переехать в Новосибирск и, видимо, говорила об этом Юре Мартемьянову. Он пошел к проректору, сам отказался от командировки, но добился, чтобы послали Алика и меня. В группе Гладкого мы обсуждали совместимость взглядов на семантику, но так ничего и не совместили.
– Был Гладкий в Новосибирске, – говорит Жолковский о более широком лингвистическом ландшафте, – была лаборатория Зиндера158 в Ленинграде (говорили: «я еду к Зиндеру»), у него работала Бондарко159, которая занималась фонетикой, акустикой, распознаванием речи… Все это объединялось как разные аспекты кибернетического мышления. В Ленинграде был еще Холодович160 – типологическая лингвистика. Мельчук ездил к Холодовичу, и они вместе работали над теорией залога. Меня Холодович однажды тоже пригласил на конференцию по залогу, потому что в нашей модели «Смысл ↔ Текст» важное место занимали конверсивы разных типов – по числу мест у предиката. Это мы придумали, а Холодович еще не знал такого. И вот Мельчук говорит: «Холодович приглашает тебя на конференцию по залогу». Я не помню почему, но не поехал. Написал стишок: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с залогом». Но иногда я к ним приезжал, Холодович любил меня, хлопал по плечу. Так что я успел и около Холодовича посидеть. Было много китаистов – это был отдел восточной филологии, под видом которой развивалась структурная типология. А у себя в Лаборатории мы занимались машинным переводом.
Лаборатория машинного перевода привлекала множество самых разных людей, которые приходили туда по самым разным делам, да и вообще без дела.
– Приезжал замечательный математик Гера Цейтин, молодой гений из Ленинграда, – рассказывает Жолковский. – Он не мог ничего говорить, заикался, стеснялся, но был настоящий мыслитель. Григорий Самуилович Цейтин. Он примыкал к занятиям математической лингвистикой, как и Юрий Манин161.
Из Ленинграда приехал враждебный всем нашим занятиям человек, Мельчук над ним всегда ужасно смеялся, – Николай Дмитриевич Андреев.
Эту историю Жолковский описывал так: «Как-то раз Лабораторию приехала обследовать комиссия во главе с ленинградцем Н.Д. Андреевым, который театрально повторял: “Покажите мне все самое сырое, самую грязь, покажите грязь, я люблю грязь”. Заглянув, наконец, в нашу грязь, он остался доволен, но задал модный вопрос о повторимости результатов: дескать, получится ли то же самое, если работу будут делать другие. Юра [Мартемьянов], который был за старшего, сказал: “Если будут делать другие, возможно, вообще ничего не получится”»162.
– В какой-то момент нам хотели назначить еще одного человека, – продолжает рассказывать Жолковский. – И он пришел знакомиться. Мы его не звали, не хотели. Но кто-то хотел его устроить. Ему даже откуда-то из министерства спускали место, и он шел знакомиться. И наша задача была – не понравиться ему, чтобы он отказался к нам поступить. Его фамилия была Щур, и он был слепой. Возможно, ему как слепому полагались какие-то привилегии. Он вошел в нашу комнатку очень уверенно, он был уже доктор наук, а нам не нужен был доктор наук, чтобы на мозги капал, что он доктор наук. Лаборатория – это было молодое такое мероприятие, самодельное. Он пришел и сказал: «Ну, вы под кого работаете? Под Якобсона или под…» – может, под Гака, не помню. А мы отвечали в том смысле, что ни под кого не работаем и вам не дадим. Ему не понравилось, и он ушел куда-то еще.
Розенцвейг старался «подкармливать» своих – да и не только своих – сотрудников, находя различные договорные лингвистические работы в сторонних организациях. Работавший в то время в Институте русского языка Владимир Санников вспоминает: «Редкой удачей была недолгая работа в Совмине СССР в составе группы сотрудников Института иностранных языков под руководством Виктора Юльевича Розенцвейга. Я был привлечен к этой работе, когда уже создавалось впечатление, что она будет скоро прекращена (кончалось финансирование?). Алик Жолковский шутил: “Санников на ходу впрыгнул в поезд, который на всех парах шел под откос”.
В нашу задачу входило создание системы автоматической обработки документации. Поступает, например, запрос: “Где производятся детские коляски?” или в другой словесной форме: “Укажите заводы по производству детских колясок” и т. д., – и машина должна выдать соответствующую информацию. Нам, лингвистам, эта работа была интересна. К тому же она неплохо оплачивалась. <…> Результаты работы оформлялись в виде квартальных отчетов. Их мы составляли по очереди. Помню, когда очередь дошла до Жолковского, он написал отчет в виде акростиха; начальные буквы предложений составили стихотворную фразу:
Но, по чистой совести, это не была липа. Мы делали эту работу с увлечением. Хотя она не дошла (не по нашей вине) до практической реализации, ее результаты могли быть использованы в информатике и прикладной лингвистике»163.
«В этой лаборатории, – пишет Мельчук, – ВэЮ [Розенцвейг] проводил первые на советской земле встречи нормальных лингвистов с живыми иностранцами: проходит потрясающий вечер с Романом Якобсоном; является изрекать окончательные истины Дэвид Хейс (карикатурный американец – огромного роста и с сигарой во рту); выступает один из первых хомскианцев Роберт Лиз; появляются англичанин Тони Хоар (который, как он говорил, по утрам “отрывал и бросал” – вместо “рвал и метал”), француз Дени Пайяр, немец Манфред Бирвиш, венгры Сепе и Папп, полька Анна Вежбицка, австриец Тильман Ройтер и другие, которых я уже не помню. Таким образом, существенно раздвинулись наши горизонты и стала меняться наша ментальность узников. Замечу еще, что ВэЮ организовал на переводческом факультете Иняза отделение машинного перевода, умножив тем самым контакты студентов с порядочными людьми и настоящей наукой»164.
«В Лабораторию я заходил очень часто, – вспоминает И.И. Ревзин. – Там была приятная атмосфера. В Лабораторию приходила со всего мира масса замечательной литературы».
«И.И., – пишет о Ревзине Жолковский, – друживший и соавторствовавший с Розенцвейгом, увлекся новыми, “математическими” методами в языкознании, о которых написал много статей и книг, полных, на наш со Щегловым саркастический взгляд, неофитского занудства. По их поводу мы неумеренно зубоскалили, чем, наверное, попортили И.И. немало крови, и он простил нас очень и очень нескоро, лишь незадолго до смерти – в ответ на мое запоздалое покаяние»165.
Апофеозом «зубоскаленья» была написанная Жолковским в 1966 году книжечка под названием
Среди прочего там были такие словарные статьи:
ЗАЛИЗНЯК – полиглот, скрывающий свою страсть к лингвистике под маской полигамии и любви к футуэристической поэзии
МАТЕМАТИЧЕСКАЯ ЛИНГВИСТИКА – деятельность, заключающаяся в том, чтобы применить то, что я знаю из математики, к тому, что я знаю из лингвистики.
СЕГАЛА ПОСТОЯННАЯ (коэффициент) – правильная дробь, на которую следует умножать высказывания Сегала для определения доли их истинности.
СЕМИОТИКА – цепь заседаний и симпозиумов, в повестке дня которых всегда один и тот же вопрос:
ЩЕГЛОВ – автор работ, о которых он сам говорит: «Ну кому от этого польза, кроме окружающих?»; описал «Две группы слов русского языка» (напр.:
– В Лабораторию пришло сильное подкрепление в лице знаменитого Игоря Мельчука, – вспоминает Леонтьева, – они с Ольгой Кулагиной реализовали первый в стране эксперимент машинного перевода с французского языка на русский («ФР-1», система машинного перевода первого поколения). Реализация была выполнена в Институте прикладной математики на компьютере «Стрела» вскоре после знаменитого Джорджтаунского эксперимента в США. Игорь стал, по сути, теневым научным руководителем части ЛМП, он увлек Алика Жолковского идеей глубинного синтаксиса, и Алик вскоре защитил кандидатскую диссертацию по синтаксису языка сомали. Вместе они ввели понятие «лексической функции».
– Я был страшно увлечен тем, чтобы раскрыть смысловые тайны языка, семантические множители, сколько множителей, – рассказывает Жолковский. – Мы занимались открытием тайн языка. У Мельчука это было еще радикальней: он был уверен в абсолютной истинности своих открытий и, как я острил, в сущности, полагал, что в конце концов, когда вскроют мозг, все увидят, что на соответствующей извилине написано типа «СЕМП [семантическое представление] номер пять». Он верил абсолютно в буквальность того, что надо открыть, – потому что там в действительности всё вот так и так.
В Лаборатории машинного перевода Мельчук не работал. Я писал алгоритмы сведения синонимичных предложений к одному смыслу. Этим завоевал любовь Мельчука, и мы стали заниматься системой перифразирования (лексическими функциями) уже с ним вдвоем. В идеале должно было быть так, чтобы потом на машине где-то там у Кулагиной провести эксперимент, и машина переведет одно в другое… И что-то такое иногда делалось.
– Отсюда выросла основная идея модели «Смысл ↔ Текст», – говорит Апресян, – всемирно известной лингвистической теории И.А. Мельчука: смысл предложения – это инвариант множества его перифраз. Тогда понять предложение значит уметь предложить его перифразу или перифразы.
– В 1961 году был опубликован своеобразный семантический «Манифест» Лаборатории машинного перевода, – продолжает он, – статья А.К. Жолковского, Н.Н. Леонтьевой и Ю.С. Мартемьянова «О принципиальном использовании смысла при машинном переводе». В ней была предложена первая версия метаязыка для описания значений любых единиц естественного языка. В фокусе внимания оказывались средства образования синонимических высказываний, или перифрастические средства языка.
Эта статья – «манифест» – была напечатана в сборнике «Машинный перевод», изданном в Институте точной механики и вычислительной техники АН СССР.
«Ряд высказанных в ней идей, – пишет З.М. Шаляпина167, – не просто получили в дальнейшем широкое распространение, но стали своего рода аксиоматикой данной области лингвистики. Заслуга Жолковского, Леонтьевой и Мартемьянова в том, что в их статье впервые был предложен аппарат семантического представления – семантической записи, позволяющей отображать в ней синтаксические деревья, и предложен целый ряд принципов построения такой записи, ставших в дальнейшем классическими. <…> авторы не просто ввели новые, более мощные и более адекватные решаемой задаче средства формализованного лингвистического описания, но выявили и поставили целый ряд лингвистических проблем, которые до того оставались “за кадром”, а также предложили принципы их решения, до сих пор сохранившие свою научную значимость. В результате статья послужила фундаментом и источником целого ряда школ и направлений в исследованиях по синтаксису и семантике в современной теоретической и компьютерной лингвистике»168.
Лаборатория машинного перевода, а точнее – работа с Мельчуком над тем, чем занимается Мельчук, привлекала к себе все новых и новых людей. Некоторые не задерживались, другие же оставались надолго.
– Мельчук привык работать в команде, – говорит Поливанова, – или любил работать в команде. Ему хотелось командовать. Одного Жолковского ему не хватало, потому что Жолковский – лентяй и праздный гуляка. А Мельчуку нужны люди под стать его темпераменту – работяги. Поэтому эта тройка – Апресян, Мельчук, Жолковский – сложилась очень естественно.
Эти трое составляли и ядро разработки ТКС – Толково-комбинаторного словаря.
«На шумные вечерние семинары по нашему толково-комбинаторному словарю, которыми дирижировал Мельчук, стекались толпы болельщиков, – писал Жолковский. – Реальной работы делалось немного, зато это больше, чем что-либо в моем опыте, походило на описания
Однажды Мельчук делал доклад на “чужом” семинаре, делал с обычным харизматическим блеском, а когда затруднился с примером, обратился ко мне, сидевшему среди публики. Я сказал, что уже и предыдущий пример был неправильный, но Игорь радостно объявил:
– Какая разница?! Они все равно не поймут!
Раскол между “нами” и “ими” меня травмировал, ибо шел вразрез с позывом к общению. Постепенно размежевание “наших” и “не наших” становилось все четче»169.
«Нашими» были те, кто разделял интересы Мельчука, работал вместе с ним и, стало быть, занимался тем, что он считал единственно осмысленной лингвистикой, а также те, кто способен был разобраться в его модели, хотя по какой-то нелепой причине и занимался чем-то другим.
– Я вышла замуж за Алика [Жолковского], – рассказывает Татьяна Корельская, – и Мельчук приходил к нам, они работали вместе у нас дома. И когда он видел, чем я занимаюсь, он начинал кипятиться и говорить, какая это все собачья чушь. И когда он потом в Америку приехал и его приглашали во все университеты, он приезжал и говорил: «Чем вы тут занимаетесь? Это же ерунда собачья! Вот смотрите, как нужно: “Смысл ↔ Текст”!»
«Что касается лингвистов, – вспоминает о тех временах О.С. Кулагина, – то даже у тех из них, кто хотел работать по-новому и готов был разрабатывать лингвистические проблемы в нужном МП аспекте, не всегда был достаточно четко и правильно налаженный контакт с математиками, что приводило к отсутствию у лингвистов ясного понимания процессов и алгоритмов, для которых они должны были дать лингвистический материал. Отсюда возникла неясность в том, какие именно лингвистические данные и под каким углом зрения им надо собрать и в какую общую схему их следует уложить. В свою очередь отсутствие общей картины и неразработанность слишком большого числа проблем приводили к тому, что иногда лингвисты начинали увлекаться решением частных вопросов, отходя на позиции, близкие к традиционно лингвистическим, забывая о целях МП и еще больше ослабляя контакт с математиками.
Что касается математиков, то и здесь не все обстояло просто, поскольку математики столкнулись с совершенно новым, чрезвычайно сложно организованным, трудно поддающимся осмыслению и формализации объектом. Работа с ним требовала создания новых математических подходов и методов, тогда как у некоторых математиков возникала тенденция перенести в эту новую сферу какой-либо привычный им математический аппарат, причем без достаточно глубокого проникновения в суть и специфику лингвистических феноменов»170.
– Ольга Сергеевна Кулагина сделала первую систему, – говорит Л.Л. Иомдин, – написала книгу о машинном переводе, она называется «Исследования по машинному переводу», такая советская классика. Мельчук и в мыслях не имел сделать действующую систему машинного перевода, ему было просто интересно, как можно автоматически – с помощью машины или без нее, неважно, – описать язык171.
– Мельчук тоже, но особенно Апресян, мне так кажется, – противоречит Иомдину Поливанова, – они мыслили всю эту затею как некоторый такой поход с ощутимым материальным результатом – вот реально построить машинный перевод и довести до инженерного воплощения. У Нины Леонтьевой тоже были такие инженерные замыслы, мелькали уже попытки альтернативного французского перевода, то есть, по-видимому, у нее эта самая романтика машинерии тоже была.
– Перевод Мельчук разделил на две процедуры: анализ языка и его синтез, – продолжает Иомдин. – Имеется текст на входном языке, его надо проанализировать, понять, что там говорится, получить что-то вроде представления. Это все постепенно вырабатывалось, понятие семантического представления или семантической структуры далеко не сразу появилось и вовсе не в результате работы над машинным переводом, а скорее независимо. Но тем не менее Мельчук написал две толстых книги «Алгоритм автоматического синтаксического анализа». Это был абсолютно лобовой алгоритм, никаких компьютеров не предполагалось, все было написано от руки. То есть Мельчук как бы симулировал действие машины. А потом эти системы машинного перевода стали плодиться и размножаться.
– В 1969-м Мельчук посоветовал Розенцвейгу взять меня в лабораторию, – рассказывает Николай Перцов, – а в 1970 году, в феврале, Мельчук организовал так называемую зимнюю лингвистическую школу в здании Института русского языка. Она продолжалась три дня и была посвящена разработке формальной модели русской морфологии (словоизменения). Это была рабочая школа. Мельчук тогда занимался разработкой формальной модели русского словоизменения. В 1967-м вышла книга Зализняка «Русское именное словоизменение», но она касалась только имени – существительного и прилагательного. А Мельчук имел в виду сделать полную модель русского словоизменения в направлении синтеза, охватить все части речи, включая глагол.
Я хорошо помню, как это проходило. В разных комнатах Института русского языка сидели люди, и Мельчук давал конкретные задания: проверять парадигмы тех или иных классов слов, – а потом всех обходил. Это была рабочая сессия, то, чего сейчас уже не бывает. Там были обсуждения, но докладов не было. После этой школы был опубликован препринт «Модель русского словоизменения» – выходили в Институте русского языка такие препринты ПГЭПЛ (Проблемной группы по экспериментальной прикладной лингвистике). Несколько десятков их вышло, по-моему.
– Я в 1970 году пошла на какую-то конференцию в Инязе, – вспоминает Анна Поливанова, – то ли по структурным методам, то ли по машинному переводу. Сделала доклад, вышла из зала, и Коля Перцов мне сказал: «А хотите, мы зайдем в лабораторию, сейчас перерыв до следующего заседания?» Я вошла в лабораторию и замерла. Через минуту завязался лингвистический разговор об операх и функах[27], в который я горячо ввязалась. Для чужака я достаточно хорошо знала мельчуковскую конструкцию, потому что я три года преподавала предмет о точных методах языкознания. Я начала преподавать в первый год аспирантуры и разобрала все публикации Мельчука, которые были. Я не все в них понимала, мне пришлось обращаться за помощью к Зализняку, чтобы он мне объяснил, чего я не понимала в Мельчуке. Каково же было мое изумление, когда я вошла в лабораторию и услыхала, что там спрашивают, чем отличается
И я поняла, что провались всё, разорвись небо, но отсюда я не уйду никогда и никуда.
Я пришла на следующий день, меня спросили, хочу ли я там работать, на что я сказала: «Конечно, очень хочу!» Ну, надо поговорить с Розенцвейгом. Розенцвейг сказал: «Я не знаю, надо поговорить с Игорем». Я встречаю Игоря в консерватории, бегу за ним по лестнице:
– Игорь Мельчук, я Аня Поливанова, мне Розенцвейг сказал, что он возьмет меня на работу, если вы согласны!
– А ты хочешь?
– Да!
– Ну конечно, согласен!
Самое главное было, что все люди там – Коля Перцов, Зоя Шаляпина, Саша Чехов, Константин Эрастов, Ваня Убин – хотели говорить об этом! Вдруг я кого забыла, обидела, очень прошу прощения.
Были небожители. Был Жолковский, который приходил раз в неделю, и в этом гвалте не принимал участия. Для небожителей была в лаборатории своя жизнь, был еженедельный семинар. Мельчук приходил не реже чем раз в неделю и отвечал на все вопросы. Как сейчас помню, идет Мельчук по коридору, а мы с Колей [Перцовым], скажем, уже выскочили вперед, чтобы в коридоре начать спрашивать, потому что в семь часов Мельчук уйдет, и мы не успеем ничего у него спросить. И все это было на фоне работы по созданию машинного англо-русского перевода. Считалось, что мы реально создаем перевод.
В это время как раз рождался ТКС. Туда опять же пускали не всех. Меня на каких-то птичьих правах допустили до ТКС. Сначала не допустили, а потом я очень сильно расстроилась и попросилась, и Мельчук сказал, что если хочешь, то можешь присутствовать на заседаниях, но голоса мне не дали. Там была такая система. Та, в которой участвовали небожители, была очень вертикальной, а та, которая была вот с этими ребятами, которых я назвала, была крайне демократичной. Вертикальной в том смысле, что расписано, кому сколько можно. Сколько можно Падучевой, сколько Нине Леонтьевой. Падучева была кооптированным членом группы небожителей – ее могли пригласить и принимали не как чужую. Вообще, по-моему, всю эту иерархию затеял Апресян. Это так не похоже на Мельчука. И совсем не похоже на Жолковского. Жолковский просто царствовал, ему нравилось быть принцем. Он приходил, кокетничал, остроумничал.
– Мельчук никогда не работал – не служил – у Розенцвейга, – рассказывает Жолковский. – Он работал в Институте языкознания у Реформатского, где он был, может быть, даже старший научный сотрудник. Но, по сути, он работал всюду и с кем угодно: и с Гладким в Новосибирске, и с Кулагиной в Стекловке[29], и со мной у меня на Остоженке, в доме напротив Иняза (я жил через дорогу). Мы с ним соавторствовали, числясь в разных учреждениях, и когда потом забрезжила эмиграция, Розенцвейг говорил нам: «Никуда не уезжайте, вы вот уедете – и ничего коллективного не будет, там каждый за себя». Потом пришлось в этом убедиться. Розенцвейг очень не хотел, чтобы мы эмигрировали, я его очень огорчил. Но в конце концов эмигрировал и он – после смерти жены, вслед за сыном, уехавшим еще раньше.
– В Институте языкознания Мельчук деньги получал, а работал в лаборатории машинного перевода, – говорит Анна Поливанова. – Как в высказывании, принадлежащем моему брату: «Никогда не работай там, где получаешь деньги, и никогда не получай деньги там, где работаешь».
«Работа из чистого энтузиазма – характерная черта “серебряного века”, – пишет В.А. Успенский. – Все делалось по внутренней потребности, а не в силу навязанного (“спущенного”) кем-то плана – и именно поэтому приносило плоды. Скажем, занятия И.А. Мельчука и Ю.Д. Апресяна толково-комбинаторным словарем не были предусмотрены никакими планами. Никто не заставлял П.С. Кузнецова, В.В. Иванова, В.А. Успенского открывать семинар по математической лингвистике. Или А.А. Зализняка – заниматься со студентами санскритом».
– В то время лингвистический центр Москвы, – рассказывает Перцов, – это Институт языкознания, Институт русского языка и Институт славяноведения – они все были близко друг к другу – и Институт иностранных языков на Метростроевской. Во всех трех (четырех) местах был Мельчук, как Фигаро в известном сочинении. Он появлялся стремительно. И я помню такие разговоры: «Игорь Александрович, мне нужно спросить!» – «Да, я готов, но только если вы выдержите мой бег». Он перемещался быстро и был готов обсуждать какие угодно проблемы, только если собеседник мог выдерживать такой темп разговора.
Действительно 1960-е годы – это доминирование Мельчука: я бы не сказал – в теоретическом плане, потому что многие не принимали его концепцию, а в плане воздействия на молодое поколение, при том что Мельчук не читал регулярных лекций в Москве – он читал в Новосибирске, но позже, уже в самом конце 1960-х–1970-е годы.
Так что я на все смотрел глазами Мельчука. Я тогда был абсолютный мельчуковец, поэтому мне трудно быть совершенно объективным. И виделось мне, что настоящая лингвистика – это точная лингвистика, это уточнение лингвистических понятий, это внедрение в лингвистику точных методов, причем не столько математики, сколько вообще точности. Вот это, я думаю, очень сильная сторона его концепции – точность. Дальше, примерно самый конец 1960-х годов, – это развитие теории «Смысл ↔ Текст», и я на все смотрел сквозь призму этой теории.
– Игорь Мельчук создал и стал вождем нового проекта «Смысл ↔ Текст» в Лаборатории и, шире, во всем лингвистическом сообществе, – говорит Леонтьева. – Он был возведен в кумиры и оставался им долгие годы: в работе, в походах, во взглядах на мир и оценках окружающего.
Совет по кибернетике. Постановление Президиума АН СССР о развитии работ по структурной лингвистике
12 января 1959 года по поручению Президиума АН СССР была создана комиссия, которой предстояло разработать план работ по теме «Основные вопросы кибернетики». В комиссию вошли двадцать ученых, из которых двое были лингвистами: Вяч. Вс. Иванов и Н.Д. Андреев; возглавил ее академик Аксель Иванович Берг. К 10 апреля план был составлен, и Берг представил его в своем докладе на заседании Президиума. Среди всего прочего там говорилось: «…понятна необходимость исследований, посвященных созданию машин, управляемых человеческой речью и способных сообщать человеку речевую информацию (как устную, так и письменную). Для эффективного решения этого вопроса необходимо теоретико-информационное изучение устной и письменной речи. Эти же вопросы приводят к развитию абстрактной теории языка – математической лингвистики. Традиционная лингвистика ставит перед собой совсем другие задачи и поэтому не может обслужить эти потребности. Только развивающиеся в последнее время формально-лингвистические системы, объединяемые под общим названием структурной лингвистики, по существу могут быть использованы при построении математической лингвистики».
Доклад Берга был одобрен, в результате чего постановлением Президиума АН СССР № 221 был создан Научный совет по комплексной проблеме «Кибернетика» при Президиуме АН СССР. Председателем Совета по кибернетике стал А.И. Берг.
Совет подразделялся на профильные секции, в число которых вошла и лингвистическая секция во главе с Вяч. Вс. Ивановым.
«Надо сказать, что лингвистике с Бергом повезло, – пишет В.А. Успенский. – Он владел пятью иностранными языками и активно ими пользовался, часто обращался к вопросам обучения языку. Может быть, поэтому все связанное с языкознанием ему было особенно близко. (Впрочем, ему особенно близко было все, чем он только ни занимался.) Именно он, откликнувшись на письмо к нему В.Ю. Розенцвейга, добыл ту персональную ставку, на которую был зачислен в Институт языкознания в 1966 году[30] И.А. Мельчук. Лингвистике повезло и с Сусанной Степановной Масчан, филологом по образованию, в течение многих лет бывшей ученым секретарем Совета по кибернетике; она удивительным образом сочетала в себе крайнюю деликатность в обращении с деловитостью. Мое поколение питает к ней благодарность».173
Аксель Иванович Берг был мощной и исключительно яркой личностью. Роль его для развития отечественной структурной лингвистики, да и для многих других научный направлений, трудно переоценить. Высокие посты, которые он занимал на протяжении жизни, новые структуры, которые он создавал, и уровень работ, которыми он руководил, безусловно, требовали и обширных знаний, и несгибаемой силы воли, и научного, как и политического чутья, и умения ориентироваться в бюрократических лабиринтах и иерархических структурах советских институций и использовать их на благо дела, которым он занимался. При этом он обладал острым умом, проницательностью, быстротой реакции и умел (и, главное, был готов) решать возникающие проблемы без ненужных проволочек. Были у него и человеческие фобии.
Ученый секретарь Совета по кибернетике С.С. Масчан, о которой благодарно вспоминает В.А. Успенский, рассказывала, как Берг ненавидел – не то что пьянство, а алкоголь вообще: «На углу улиц Губкина и Вавилова стоял пивной ларек. Это очень раздражало Акселя Ивановича. Много раз он говорил, что ларек надо закрыть, что там пьют пиво сотрудники академических институтов, а это позор. Как-то утром, проезжая на работу мимо ларька, он остановил машину и быстро вышел. Он был в адмиральской форме. Далее рассказ идет со слов очевидца – водителя машины. Берг у каждого в очереди спрашивал, в каком институте он работает и почему не в лаборатории, а пьет пиво. Толпа быстро рассеялась, недопитые кружки остались на прилавке, продавщица на всякий случай закрыла окошко. Берг, довольный, сел в машину и позже, войдя в кабинет, рассказал, как он разогнал бездельников. Через несколько дней ларек закрыли. Может быть, это было просто совпадение, а может быть, испугались “грозного адмирала”. А сам адмирал радовался успеху как ребенок»174.
Берг умел оценивать последствия совершаемых действий, в том числе и своих, и поступать в соответствии с тем, как он понимал целесообразность. Юрий Ерофеев, написавший о Берге книгу, цитирует свою дневниковую запись от 5 февраля 1973 года о его взаимоотношениях с академиком А.Д. Сахаровым: «Пришел к Бергу академик Сахаров с петицией об отмене в стране смертной казни и попросил Берга поставить свою подпись». «Положение щекотливое, – пишет он. – Сахаров уже тогда был Сахаровым: с одной стороны, творец водородной бомбы, с другой – активный борец за гражданские права, за облегчение участи политзаключенных. Берг мгновенно прикинул: хорошо ли будет, если его имя окажется в числе “подписантов”? Получалось: для бывшего заместителя наркома электропромышленности, бывшего заместителя министра обороны СССР – нехорошо. Берг тут же нашелся: “А вы знаете, я, в общем-то, против отмены смертной казни. Более того, я буду настаивать, чтобы в ближайшее воскресенье расстреляли публично, на Красной площади, академика Лысенко!” Сахаров откланялся»175.
Но встреча с Сахаровым еще не скоро, а пока Бергу предстоит пробить нужные для дела решения Президиума Академии наук.
«Осень 1959 года, следовавшая за ней зима и начало весны 1960-го были посвящены в основном подготовке постановления Президиума АН СССР о развитии работ по структурной лингвистике», – пишет Вяч. Вс. Иванов176.
Материалы для этого разрабатывали члены лингвистической секции Совета по кибернетике, которую возглавлял Иванов: за машинный перевод отвечала О.С. Кулагина; В.А. Успенский и В.К. Финн – за проблемы логической семантики и логико-лингвистические вопросы построения информационных языков; Р.Л. Добрушин – за статистические, теоретико-вероятностные и прочие математические методы в лингвистике; Т.М. Николаева – за структурные методы в синтаксисе; И.И. Ревзин занимался дескриптивными методами и теорией перевода; Л.Р. Зиндер – исследованием речи в контексте голосового управления машинами; Ю.В. Кнорозов – работами по дешифровке древних письменностей (с точки зрения использования для этого ЭВМ). За общие вопросы структурной лингвистики и фонологической теории отвечали П.С. Кузнецов и А.А. Реформатский, а план работ по семиотике и теории языковой коммуникации составлял Вяч. Вс. Иванов.
Подготовленные материалы обсуждали, сводили воедино и редактировали под руководством Берга, который и передал окончательный вариант текста в Президиум Академии наук.
«6 мая 1960 года мы были приглашены на заседание Президиума, – вспоминает Вяч. Вс. Иванов. – Опасались, что некоторые из лингвистов, по инерции не жаловавших структурную лингвистику, могут выступить с возражениями. Поэтому специально для участия в обсуждении этого вопроса пришли такие авторитеты, как академик И.Е. Тамм. Помню, что обсуждение предыдущих пунктов повестки дня затянулось, и Игорь Евгеньевич из-за обилия дел ушел, так и не дождавшись доклада Акселя Ивановича.
Когда наступила очередь нашего вопроса, слово было предоставлено Бергу. Он коротко изложил содержание предлагаемого постановления <…>. Возражавших не было; несогласные, если они и были, молчали: авторитет Берга в Академии был велик. Постановление, текст которого предварительно раздали присутствующим, приняли быстро».
В постановлении Президиума АН СССР (№ 452) «О развитии структурных и математических методов исследования языка», принятом 6 мая 1960 года, в частности, говорилось: «Структурные и математические методы исследования языка (структурная и математическая лингвистика) являются теоретической базой для разработки прикладных лингвистических проблем современной кибернетики (автоматическое речевое управление производственными объектами, автоматизация службы информации, автоматизация перевода и реферирования научно-технической литературы, построение информационно-логических машин, конструирование стенографов-автоматов, повышение пропускной способности каналов связи и др.). Применение данных методов имеет большое значение и для развития теоретического языкознания».
Однако, отмечено в постановлении Президиума, «научным исследованиям в этой области до сих пор не уделялось должного внимания. Недостаточное развитие структурных и математических методов в лингвистических учреждениях тормозит практически важные работы по теории и практике машинного перевода, построению информационных языков и информационных машин, логической семантике и другим кибернетическим приложениям языкознания.
Президиум принял ряд мер для ликвидации такого положения. Решено реорганизовать сектор прикладного языкознания Института языкознания в сектор структурной и прикладной лингвистики с группой машинного перевода, а в составе Ленинградского отделения Института создать группу изучения языка математическими методами и группу структурно-типологического изучения языков. Организуются сектор структурной лингвистики в Институте русского языка и сектор структурной типологии славянских языков в Институте славяноведения. В Институте востоковедения создается группа структурной типологии восточных языков, в Институте китаеведения – группа структурно-типологического изучения китайского языка, в Институте этнографии – группа структурного исследования сигнализации, письменности и дешифровки. Особое внимание реорганизуемых и вновь создаваемых секторов и групп обращено на статистическое исследование русского языка и других языков народов СССР.
Координация работ в области структурных и математических методов исследования языка в учреждениях Академии наук СССР возложена на Научный совет по кибернетике»177.
Это был прорыв, официальная санкция на развитие математической – структурной – лингвистики была получена. Высшей – «координирующей» инстанцией был назначен Совет по кибернетике, то есть, по сути, его лингвистическая секция.
Однако, как вспоминает Жолковский, «конфликт скрыто назревал на лингвистической почве. Из нашего “лагеря” пошли разговоры о необходимости объединения всех лучших сил при условии “гамбургского счета”, который, как самонадеянно подразумевалось, будет выгоден именно для нас. На уровне лингвистической секции Совета по кибернетике эту идею вроде бы поддержал наш шеф В.Ю. Розенцвейг, но там ей вроде бы воспротивился вождь “славяноведов” В.В. Иванов. Насколько я знаю, ответная позиция более широкого лингво-семиотического истеблишмента состояла в том, что всякая централизация вредит академической свободе, грозя восстановлением тотального административного контроля над наукой»178.
Это противостояние происходило позже, очевидно, в 1963 году, когда Иванов, все еще возглавляя лингвистическую секцию Совета по кибернетике, уже заведовал сектором структурной типологии славянских языков в Институте славяноведения, который все больше и больше отходил от занятий собственно структурной лингвистикой.
– Это все очень похоже на то, как в современной российской оппозиции никто ни с кем не может договориться, – рассказывал Жолковский. – С одной стороны «Яблоко», с другой стороны – Навальный, допустим. И вот если эту метафору проводить, то Мельчук – это Навальный, а Институт славяноведения – это «Яблоко». Даже с какими-то мандатами в Думе, разрешенными. Или с какими-то правами, какой-то дотацией и так далее. Это был конфликт такого рода. С одной стороны, наверное, это была борьба научных самолюбий, а с другой стороны, какое-то российское неумение толково договариваться, находить компромиссы и осмысленно взаимодействовать. Я думаю, была какая-то линия водораздела на тему, что Мельчук, ну и я как часть его лагеря, – мы делаем дело, мы хотим написать грамматику, семантику и лексикографию, создать программу, которая будет работать на компьютере, всё в самом деле. А они там, в Институте славяноведения, в Академии наук, любят разговаривать, созывать конференции… Это научная жизнь, а не непосредственно сама наука. Вот какое-то такое концептуальное противопоставление. Для Мельчука было принципиально важно, что лингвистика – это не разговоры и тусовки-конференции, а такие-то алгоритмы, модели, программы.
Сразу добавлю, что вся эта критика, имплицитная или эксплицитная, со стороны Мельчука или с моей стороны, никогда не направлялась на Зализняка. Зализняк делал дело. Как любил говорить Мельчук: «Алик, нам очень повезло, что Зализняк не делает то, что делаем мы! Потому что он бы все это сделал быстрее и лучше нас. К счастью, он занят чем-то другим!» А остальные там – это публика, которая любит поговорить, съездить на конференцию.
В одной виньетке я привожу слова Щеглова, сказанные в гостях у Сегала. Сегал был в Институте славяноведения. Я все прошу: «Дима, ну что у вас там нового, ну расскажи!» Дима ничего не рассказывает. Я: «Ну что у вас там происходит?» – «Алик, – говорит Щеглов, – да у них ничего не происходит! Происходит в других местах, – у них об этом говорят!» То есть вся эта критика была в адрес вот такого светского структурализма Инслава. «Что последнее сказал Исаченко?», а не «как написать алгоритм, который сделает то-то и то-то». Примерно такой расклад концептуальных сил.
Пик этого противостояния пришелся на конец апреля 1963 года. После заседания комиссии лингвистической секции Совета по кибернетике, на котором, очевидно, участники резко разошлись во мнениях, Вяч. Вс. Иванов пишет письмо Акселю Бергу: «В связи с тем обменом мнений, который имел место на заседании комиссии 28 апреля, считаю нужным еще раз в письменной форме довести до Вашего сведения, что как член Комиссии и лицо, исполнявшее до нынешнего дня обязанности председателя Секции, я никак не могу согласиться с утверждением, что в советских работах по семиотике имеются ошибки
Отделение машинного перевода в 1-м МГПИИЯ
«На этом отделении учились какие-то люди, которые потом сделали карьеру»
В судьбоносном постановлении Президиума АН СССР «О развитии структурных и математических методов исследования языка», принятом 6 мая 1960 года, говорилось среди прочего и о «предоставлении 1-му Московскому государственному педагогическому институту иностранных языков права принимать контингент на отделение математической лингвистики и машинного перевода без производственного стажа, с обязательным экзаменом по математике». Однако само отделение к этому времени уже год как существовало. Тогда оно называлось отделением машинного перевода, а с 1967-го стало называться отделением прикладной лингвистики.
– Инициировал это отделение в Инязе, конечно, Розенцвейг, – говорит Жолковский. – И Ревзин.
В порядке эксперимента на него – безо всяких экзаменов по математике – в 1959 году были зачислены те, кто недобрал баллов при поступлении на переводческий факультет, но при этом имел в школьном аттестате приличные оценки по математике. Одним из таких «экспериментальных студентов» был Александр Петрович Василевич.
– Мне несказанно повезло с этим новым курсом, – рассказывает он. – Поступить в Иняз было страшно сложно, там был колоссальный конкурс. Я ни с каким учителем не готовился, учительница в школе у меня была никакая; единственное, у меня была практика английского – я занимался коллекционированием спичечных этикеток и переписывался с массой коллекционеров за рубежом. Я им посылал советские этикетки, а они мне свои. И письма, конечно, все были на английском. В этом смысле практика была довольно специфическая. С другой стороны, я был хорошим учеником, все экзамены сдал нормально, а последний – английский. И я его, конечно, завалил. Не в смысле двойка, а тройка или четверка – там очень много баллов нужно было набрать. Я так и не понял, что мне поставили, ясно, что я плохо отвечал. Я пришел домой не то чтобы в слезах, но расстроенный. Мама очень за меня переживала и пошла к декану разговаривать, чтобы хотя бы понять, какую я отметку получил. А он ей неожиданно отвечает:
– А чего вы волнуетесь? Он принят.
Почему меня приняли – это был первый прием, и у них, конечно, все было еще не очень подготовлено. Вот на будущий год уже был вступительный экзамен по математике, а здесь были обычные экзамены, как на любой переводческий факультет. Тем, кто недобрал баллов, предлагали идти на это отделение. Но не абы кому – надо, чтобы хотя бы по математике в школе были хорошие отметки. А у меня как раз с математикой все было хорошо, аттестат зрелости меня и спас.
Нас приняли в три группы, по языкам – немецкий, английский, французский, и в каждой было ровно по восемь человек. Там вообще все группы на переводческом были по восемь человек каждая. Это была потрясающая жизненная школа с точки зрения академического образования! Все было сырое, все на ходу отлаживалось, на ходу приглашались преподаватели, но самое главное, у нас было какое-то особое положение в институте – такая вещь же впервые. По языку и по предметам у нас и у обычных переводчиков были общие учителя. Свои у нас были по математике. Зато у нас не было предметов типа педагогики и истории языка.
Наши основные преподаватели по языку очень скептически относились ко всем нам: что вы хотите сделать, как это можно с помощью машины что-то переводить? Особенно в этом смысле переживал наш преподаватель по переводу с русского на английский. Он никак не мог смириться. Однажды он пришел весь сияющий – то, что он рассказал, я запомнил на всю жизнь и теперь рассказываю на лекциях. Тогда же были первые опыты перевода, и вот он читает заметку: решили проверить, как машина будет относиться к толкованию фразеологизмов, и попросили ее объяснить, что означает выражение
У нас, конечно, была страшно трудная учеба именно в связи с математикой, никто же из нас не шел на математику – все как раз, как правило, не любили ее в школе, поэтому пошли в гуманитарный вуз, а тут хочешь, не хочешь – учи, сдавай. Была у нас и высшая математика – на хрена она нужна была, я не знаю. Какие-то логарифмы, еще какие-то непонятные значки. Жена Добрушина179 преподавала высшую математику, но это был всего один семестр, и как-то она проскочила очень незаметно. Да и сам предмет в памяти не остался.
– Чтобы тоже быть хоть немного в курсе, – говорит об этом Жолковский, – мы, молодые специалисты, не прошедшие математики, ходили на эти занятия. Одним из преподавателей была Ирина Семеновна Добрушина, в девичестве Буяновер. Преподавала интегралы, мы ходили изучать интегралы. Она была блестящая молодая дама, вкладывала во все это много страсти. Она жила потом очень долго, кажется, страдала шизофренией, лечение было мучительное, электрошоком. Потом преподавал математик по фамилии Дорофеев, имени его не помню. Это было положительное влияние – математики с ясной головой, логикой, они слушали, что мы говорим, задавали трудные вопросы.
– К нам, конечно, – продолжает Василевич, – все эти математики относились покровительственно: давайте получайте и идите. Но были и предметы, которые были очень полезны. Из них в первую очередь надо выделить два, которые мне очень пригодились: это теория вероятностей и математическая логика. Шиханович, по-моему, три семестра вел, где-то ближе к старшим курсам. Он был замечательным в двух отношениях: во-первых, он великолепно все объяснял, во-вторых, ему совершенно невозможно было сдать экзамен. Тогда зачетов не было, всегда были именно экзамены. Экзамен проходил так. Мы приходили сразу всей группой, он каждому давал какое-то задание, и надо было что-то доказать. Дальше ты говорил:
– Я готов!
– Иди!
Ты садился возле него и начинал доказывать. Три минуты поговорил, он:
– Нет, вот тут не годится, садись!
Прошел, допустим, час. Опять подхожу.
– Здесь не годится, садись!
Потом в какой-то момент, примерно после третьего раза, он говорил:
– Так, на тройку ты уже ответил. Хочешь дальше?
Некоторые, как только слышали слово «тройка», убегали – всё, мы больше не будем.
У нас был единственный человек, мой приятель Эдик Королёв, мы с ним были в одной группе, – он вообще с младых ногтей был круглым отличником и не мог допустить, чтобы у него были какие-то другие отметки. Он сидел, сидел, сидел, пока не дожимал до конца. Я всегда удовлетворялся четверкой, этого мне было вполне достаточно. А что касается теории вероятностей, то как про науку я про нее совсем ничего не помню, но сам подход и образ мыслей мне был очень близок тогда и очень помог потом, когда я начал заниматься экспериментами, обработкой экспериментальных данных. И логика – как и математика, она была совершенно не нужна, – но этот образ мысли, что нужно выводить одно из другого постепенно, как-то незаметно в нас вкрался. Потом это очень сильно повлияло на нашу научную натуру.
– На этом отделении учились какие-то люди, – вспоминает Жолковский, – которые потом сделали карьеру. Например, Зоя Шаляпина, недавно умершая. Шаляпина была старательная девочка, очень советская; по-моему, у нее мама работала в КГБ, и потому у нас были какие-то идейные трения при общении. Но она была очень организованной и старательной, одной из лучших учениц этого Отделения. И у нее были словарные статьи в препринтах, которые мы с Мельчуком издавали. В том, что мы тогда делали, она была одним из лучших наших молодых соучастников. А разногласия были такого, что ли, идеологического типа.
Помню идеологический разговор с ней в древние времена. Наверное, был какой-нибудь политический процесс, может быть, того же Гинзбурга, Галанскова или кого-то еще, не помню. Я был как бы учитель, а она как бы ученица. Мы разговариваем, и она полностью уверена, что все справедливо в этом суде. И начинается какой-то уже такой рискованный разговор, и я говорю: «Ну, Зоя, если бы вы оказались под судом, вы бы какой суд предпочли: в Москве или в Лондоне?» Она сказала: «Конечно, в Москве!» Ну, после этого разговоров больше не было.
– Зоя Шаляпина, – рассказывает Анна Поливанова, – показательный очень человек. Она из тех, которые честно не написали ни одной плохой работы. Она закопала себя в машинном переводе с японского языка и там даже оригинально работала. Немножко похоже на человека, который ушел в затвор. Кроме десятка японцев, ее никто и не знает. А наши легковесные японисты совершенно ее не ценят, потому что Зоя пишет только на внутреннем языке машинного перевода. Она не утруждала себя переводить это на общедоступный язык. Я знала по своей совместной работе с Зоей, что она абсолютно честная, и поэтому либо ничего, либо хорошая работа. Пусть не яркая, но доброкачественная.
– Еще Иван Убин, – продолжает Жолковский, – который потом из наших с Мельчуком лексических функций сделал себе карьеру, издавая соответствующие словари. Он одно время был моим учеником. Убин был без интеллектуальных закидонов, хотел сделать четкую карьеру и никаких препятствий этому не видел. Ведь надо помнить, что вся эта структурная лингвистика и машинный перевод – это была в основном такая оппозиционно-идеологическая тусовка. И иногда люди, поучившись в ней чему-то, уходили в практическую советскую карьерную жизнь. Вот Убин был примерно такой.
Еще там учился Гиндин180. Когда Гиндин должен был поступать, с Розенцвейгом пришел поговорить его отец, который хотел понять, какие шансы у этого отделения, как тут с евреями, как все получится, – в общем, очень деловой был разговор. А потом, или в тот же раз, пришел сам Сережа Гиндин, десятиклассник; мы с ним разговаривали, и он с усталым видом показывал, что он знает все, что я знаю, и много больше.
– Нашим, если угодно, общим куратором, – говорит Василевич, – был Розенцвейг. Такой отец родной. Он очень опекал студентов, все вопросы, которые возникали со стороны преподавателей, шли через него. И нанимал их тоже он. У нас он ничего не вел, вел французский перевод на обычном переводческом факультете. Кроме того, у нас было три таких, можно сказать, подкуратора. Это люди, которые отвечали уже за наше научное образование, распределенные по языкам: у английской группы был Мельчук, у французской – Мартемьянов, а у немецкой – Ревзин. Они вели какие-то семинары, как-то приглядывали за нами. У нас преподавал и Жолковский. Вот это я хорошо помню, потому что он много времени с нами проводил, и я на всю жизнь затаил на него две обиды. Первая – он в какой-то момент в качестве домашнего задания предложил нам сделать алгоритм перевода, порождение порядковых числительных в русском языке. Ну, я сделал, всё хорошо, а мой приятель, который ни уха ни рыла во всей этой математике, говорит: «Не могу я сделать, помоги!» Я же не могу ему свой дать, поэтому сделал ему другой вариант. Когда же Жолковский стал давать всем оценку, он говорит: «Самая лучшая работа у Шаврова», – то есть у моего приятеля!
А вторая обида была вот какая. В какой-то момент Жолковский нас свел с Колмогоровым. Как известно, Колмогоров очень интересовался структурной лингвистикой, особенно тем, что связано с поэтикой, в этом у них с Жолковским как раз было много общего. Я уже тогда заразился всякими алгоритмами и придумал алгоритм создания рифм. Какую рифму ни возьми, алгоритм покажет, как она производится. И я пришел хвастать Жолковскому, как я здорово сделал. Он говорит: «Ну хорошо, вот такая рифма». И придумал какую-то довольно редко встречающуюся рифму, очень необычную. Я встал в тупик. Он: «Вот, видишь, значит, у тебя алгоритм неполный, нехорошо». Я ушел и потом только дома сообразил, что он был неправ, просто я в тот момент растерялся, а на самом деле алгоритм эту рифму тоже берет.
Щеглов преподавал нам латынь, а Иванов у нас читал общее языкознание, и как-то у меня отношения с этим общим языкознанием не сложились. На его лекции ломились все. Наши, само собой, приходили, но еще и какие-то люди со стороны. Но у него была какая-то странная манера говорить, какая-то монотонность, – я моментально засыпал. Есть люди, которые тебя сразу очаровывают. Такого впечатления на меня он не производил, я не понимал восторга, которым его окружали люди. К нему приходили, давились, хлопали. Мне казалось, что это какой-то перебор.
Кулагина Ольга Сергеевна читала у нас программирование, и благодаря Кулагиной у нас состоялась замечательная практика: она имела доступ в университетский вычислительный центр, и мы там проходили практику.
Еще Фрумкина у нас вела спецкурс. Тогда она начала заниматься статистической лингвистикой, про это и читала. А потом у нее возникла идея какого-то эксперимента, она его с нами и провела, и меня это дело увлекло, я понял, что мне это гораздо больше нравится, чем машинный перевод.
«Отделению я отдавал не меньше времени, чем В.Ю. [Розенцвейг], – пишет Ревзин, – и вкладывал в его устройство всю свою энергию. Я не только принял участие в выработке плана и направления, и не только попал в преподаватели на этом отделении (я вел семинары по лекциям Вяч. Вс. Иванова, читал курс моделирования языка и вел занятия по переводу в немецкой группе), но и стал фактически его студентом. Я не мог допустить, чтобы мои студенты знали больше меня, и ходил на все нетривиальные их занятия, не только по математике и физике, не только на лекции Вяч. Вс-ча, но и на занятия Юры Щеглова. (Я и сейчас с удовольствием вспоминаю занятия Щеглова по латыни и даже его менее удачные курсы суахили и шведского языка.)
А главное – мне было действительно приятно вновь заниматься и тем самым продолжить ощущение счастья, переживаемое на семинарах в МГУ (семинары уже прекратились) <…>
Да, я действительно писал контрольные по математике и сдавал экзамены Ирине Семеновне, первой жене Р.Л. Добрушина, мятущейся душе, которая, несмотря на свою болезнь, очень старательно готовилась к занятиям, интенсивно переживала каждый урок и старалась передать нам свой взгляд на математику. <…> Уроки Ю.А. Шихановича, сменившего ее, целиком построенные на логике, хотя они по своему материалу и оказались гораздо более полезными для моей деятельности, не были для меня таким сильным переживанием. Это была очень нужная математика, но математика без души, без увлеченности Владимира Андреевича [Успенского].
Вместе с Юрой Мартемьяновым я ходил на все лекции Миши Поливанова. Следуя Эйнштейну (даже в буквальном смысле, т. к. первая часть курса построена по плану “Эволюции физики” Эйнштейна и Инфельда), он пытался рассказать историю физики как “драму идей”, подробнейшим образом излагал полемику Эйнштейна и Бора и в то же время детально объяснял основные решающие эксперименты. Пожалуй, именно М. Поливанов приблизился к идеалу изложения точной науки для гуманитариев, и я очень жалею, что он не издал своего курса (подобно тому как это сделал Ю.А. Шиханович).
И конечно, самым важным событием всегда были лекции Вяч. Вс. Иванова. Это был глобальный курс семиотики: от проблем распознавания речи до языка дельфинов, от ларингальной теории до машинного перевода, от внутренней реконструкции до проблем дешифровки».
– На наше отделение поступили двадцать четыре человека, а окончили шестеро, – рассказывает Василевич. – Исключительно из-за математики. Причем эти шестеро образовались уже курсу к 3–4-му. Все остальные отпали. В результате всех нас рекомендовали в аспирантуру, но четверо прямо сказали, что в гробу они видали всю эту науку. Поэтому из шестерых в науку пошли только двое – я и Эдик Королёв. Королёв пошел аспирантом к Мельчуку, а я – к Фрумкиной.
«В начале 1960-х годов, – пишет А.Е Кибрик, – наряду с ОСиПЛом возникали аналогичные отделения и в других университетах страны: в Ленинграде, Киеве, Горьком, Новосибирске, Тбилиси, в МГПИИЯ (Москва). Никаких стандартных или общеобязательных программ для этих отделений не существовало, и каждый “творил, выдумывал, пробовал” по-своему и выживал, как умел. ОСиПЛ выступило с инициативой проведения своеобразного обмена опытом – в форме всесоюзных студенческих конференций по структурной и прикладной лингвистике. Первая такая конференция была проведена в МГУ в 1965 году, последняя – десятая – в начале 1980-х годов. Эти конференции давали студентам возможность приобщиться к академическим формам научной работы, познакомиться с профилем обучения в других вузах. Они проводились в разных городах: Ленинграде, Киеве, Тбилиси, Горьком, Москве. Однако был заметен разрыв в уровне обучения, особенно в отношении фундаментальной лингвистической подготовки. Большинство аналогичных отделений оказалось нежизнеспособными, и они одно за другим закрывались».
– Я считал, что мы уже такие умудренные, а они – юнцы, – говорит Василевич об отношениях на конференции между инязовским отделением и ОСиПЛом. – А что касается общей подготовки, то я вообще считал себя не лыком шитым, поэтому на конференции я думал, что мы – мэтры, а это всё – какая-то молодая поросль, пусть себе суетится. О том, как это дело выглядело с их стороны, не могу сказать ничего; мне кажется, не было у них особого пиетета или тем более зависти. Но в целом, наверное, какие-то связи и дружба могли быть и получше. Было какое-то взаимное внутреннее противодействие этой дружбе.
ОТиПЛ / ОСиПЛ
«Математика для филологов – это была самая субдительная сюперфлю
В это же время изменения происходили и на филологическом факультете МГУ.
– Стала из кафедры общего языкознания выделяться кафедра структурной и прикладной лингвистики, – рассказывает Успенский. – Она стала выделяться во главе со Звегинцевым181. Вот она в процессе такого выделения – и Звегинцеву захотелось иметь свое отделение. То есть, конечно, инициатором и основателем отделения является он. Очень часто называют нас с ним вместе, но, конечно, у нас несопоставимые роли: я там действительно математику налаживал и прочее и как-то способствовал, но – он, конечно182.
«В.А. Звегинцев не был вдохновителем и активным участником всесоюзного структурно-прикладного движения, – пишет А.Е. Кибрик, – и, как мне кажется, первое время это обстоятельство вызывало по отношению к нему настороженное отношение в структуралистских кругах. Но при существовавшем на филологическом факультете раскладе возможностей у В.А. Звегинцева, несомненно, не было конкурентов. Он, в то время пятидесятилетний профессор, заведующий кафедрой общего и сравнительно-исторического языкознания, резко выделялся широкой эрудицией, прекрасным знанием как истории языкознания, так и современной мировой лингвистики (известно, что он – автор двухтомной хрестоматии по истории языкознания и в течение многих лет – заведующий редакцией литературы по вопросам филологии в Издательстве иностранной литературы (впоследствии – “Прогресс”) и основатель знаменитой переводной серии “Новое в лингвистике”, первый том которой также вышел в 1960 году), а также сильным и независимым характером. А при создании совершенно новой структуры нужны были именно такие качества».
– И вот в 1959-м, наверно, году, – продолжает рассказывать В.А. Успенский, – Петровский183 созывает совещание. Физиков-акустиков большое количество туда зовут, еще каких-то людей. Ну, филологов – представителей филологического факультета. И говорят, что, вот, нужно открыть отделение структурной и прикладной лингвистики. Колмогорова зовут, он там тоже присутствует – это очень важно! Иванов уже в это время не работает, его так резко выгнали, его не позвали.
Начинает обсуждаться это отделение. А меня позвали, не очень понятно почему. Ну, семинар там, не знаю, или Колмогоров сказал, чтобы меня позвали. Потому что вообще-то я ассистент мехмата – кто я такой? Ассистентов много же вообще, ниже только лаборанты. Тем не менее я там выступаю так яростно и говорю, что не нужно создавать такого отделения – структурной и прикладной лингвистики, а нужно создавать отделение лингвистики. И всех лингвистов нужно обучать математике. Что всех лингвистов нужно обучать математике, меня решительно поддерживает Колмогоров.
Дальше происходит следующее. Я вижу, что Петровский несколько изумлен: как же это, разве нет отделения лингвистики? А как же филологи?.. Дело в том, что Петровский сам заведует кафедрой на мехмате, и он считал, что, как механико-математический факультет делится на механиков и математиков, – там даже конкурс раздельный и кафедры бывают одни механические, другие математические – бывают лингвистические кафедры, бывают литературоведческие кафедры. Всё естественно. Но узнал, что устроено совершенно не так. Устроено, что есть какая-нибудь кафедра романо-германской филологии. И когда человек кончает филологический факультет, у него в дипломе написана какая-то каша: что он специалист по языку и литературе, вместе. Для ректора это была полная неожиданность. И он сказал: надо разделить!
Самое поразительное: я думал, литературоведы выступят против – лингвисты выступили против! Ахманова произнесла такую замечательную фразу: «Я никогда не знала, когда мне уйти на пенсию. Теперь я знаю. Когда предложение Владимира Андреевича Успенского будет осуществлено, вот тут мне и пора уходить». Почему лингвисты были против, я до сих пор не знаю, но против были все.
Тогда я понял, что у меня тут ничего не выйдет, но все равно сказал, что не нужно открывать отделение структурной и прикладной лингвистики – нужно открыть отделение теоретической и прикладной. Потому что мысль была такая: а какая еще бывает? И вот тут Петровский согласился.
Звегинцев бился, чтобы этого не было, потому что понятно было, что он хочет, чтобы отделение называлось как кафедра.
В 1960 году на Отделение теоретической и прикладной лингвистики было принято тринадцать человек. «К девяти зачисленным с 1 сентября 1960 года, – пишет В.А. Успенский, – прибавилось еще четверо, отобранных экзаменом по математике из шести желающих перейти на 1-й курс ОТиПЛа с других курсов и специальностей филологического факультета (трое из этих четырех переходили на 1-й курс со 2-го курса, а один – даже с 3-го!). Таким образом, на 1-м курсе оказалось тринадцать человек. Уместно упомянуть, что весною 1965 года только пятеро из них оканчивали это же отделение: одна отстала, двое перешли на другие отделения того же факультета <…> пятеро были отчислены. Столь большой отсев объяснялся прежде всего наличием математических предметов. Если не по объему, то по уровню преподавание приближалось к мехматскому. Отвечал за математику я, кроме меня преподавали Ю.А. Шиханович и А.Д. Вентцель. Экзамены проходили очень жестко. Это резко выделяло ОТИиПЛ из всего факультета – настолько резко, что студентов этого отделения, в отличие от студентов всех других отделений, не посылали на картошку (впоследствии, по мере постепенной деградации отделения, стали посылать). Не все поступившие были готовы к такому суровому обучению. Отмечу еще, что весь пятилетний курс математики, по шесть часов в неделю, прослушал А.Е. Кибрик, тогда работавший на кафедре классической филологии»184.
Пятью «первопроходцами» Отделения теоретической и прикладной лингвистики, выпускниками 1965 года, стали Борис Городецкий185, Ольга Крутикова (впоследствии Кривнова)186, Евгений Лобов, Александра Раскина и Ольга Шуметова.
«Окончившие это отделение в этом году, – пишет В.А. Успенский, – не просто первые выпускники какого-то нового отделения и не просто живое доказательство выхода соответствующего научного направления из зачаточного состояния. Они – первые выпускники филологического факультета МГУ, прошедшие обязательный курс математики (и достаточно серьезный: этот курс не только сопутствовал студентам на всех годах обучения, но и содержал разделы, не являющиеся обязательными даже на механико-математическом факультете). <…> Поступив пять лет назад на совершенно новое отделение <…> они добровольно подвергли себя нелегкому эксперименту: именно на них отрабатывались содержание и формы преподавания, в частности, преподавания математики»187.
Одна из этих добравшихся до выпуска блестящих пятерых, Ольга Федоровна Кривнова, рассказывала:
– Когда объявили о том, что открывается такое отделение, я металась в школе между математикой и литературой (моя учительница говорила, что я слишком неэмоциональная и очень у меня мысли такие строгие, не годящиеся для литературы), – так вот, я металась между этим и потом решила, что место, где есть математика и язык, – это то самое, где, наверное, мне будет хорошо.
Но, к несчастью, оказалось так, что по каким-то странным причинам в этом самом году, 1960-м, на отделение был объявлен прием только для мальчиков. Это была история загадочная, и она меня, надо сказать, взбудоражила. Очень мне как-то не хотелось считать себя обделенной судьбой и столкнуться с такой несправедливостью.
Поэтому я переживала страшно. Мой папа (я не скажу, что он был какой-то очень ответственный, но все же ответственный чиновник в министерстве внешней торговли тогда и такой заслуженный дипломат), видя мои мучения домашние, сказал: «Ну ладно. Я пойду к вашему проректору Мохову и спрошу у него. Может, он мне объяснит доходчиво причины такого решения».
Он пошел. И там объяснил доходчиво (именно папа), что это невозможно и вообще никакой мотивации для такого решения нет и что это на самом деле очень неправильно. Он не сказал, что куда-то будет жаловаться и так далее, нет. Но Мохов почему-то свое решение изменил. И меня и еще двух девочек, которые хотели подать заявление на это отделение, приняли. Документы приняли, я имею в виду.
Приняли нас не всех в результате. Главное собеседование тогда было по математике (вернее, тогда был просто экзамен), который я хорошо сдала. Принимали у нас, кстати, мехматчики, во главе с Владимиром Андреевичем Успенским (все я прошла там нормально). А потом было собеседование по литературе (не по русскому языку скорее даже, а именно по литературе), которое проводил Владимир Андреевич Звегинцев. И нам задавал весьма нетривиальные вопросы и был совершенно потрясен тем, что я, ученица советской школы, знала, кто такой Борис Пильняк. И он поставил мне пятерку. Ну и так я поступила188.
О том, что сначала планировалось принимать на Отделение только мальчиков, вспоминал и В.А. Успенский: «При приеме на новую специальность филологического факультета МГУ первоначально было объявлено об ограничении приема для женщин – что свидетельствовало о серьезном отношении властей (правда, после протеста отца одной из абитуриенток, а именно О.Ф. Крутиковой, это ограничение было отменено и среди первых девяти зачисленных оказались две студентки)»189.
Очевидно, предполагалось, что выпускники будут крепить обороноспособность страны, а для такой деятельности мальчики традиционно считались более подходящими.
Александра Раскина, как и Борис Городецкий, уже учившаяся на романо-германском отделении филфака, вспоминает, как они в 1960 году переводились на ОТиПЛ: «Мы все должны были сдать школьную математику. Мне попались комплексные числа. Я бодро рассказываю про число
«Был начат эксперимент, не имеющий прецедентов, – пишет о начале работы Отделения А.Е. Кибрик. – Все надо было начинать с нуля. Не существовало ни учебных планов, ни программ курсов, не было опыта преподавания. Учиться должны были и учителя, и ученики. <…> На кафедре царила атмосфера первооткрывательства, молодого задора и безусловной веры в “прекрасное завтра” <…> Несмотря на немногочисленность, состав кафедры был весьма разнообразным. Кроме самого заведующего, на ней работали широко известные, авторитетные профессора: специалист по русскому языку, один из основателей Московской фонологической школы Петр Саввич Кузнецов; психолог, разрабатывающий проблемы коммуникативных систем, непревзойденный знаток и имитатор “обезьяньего языка” Николай Иванович Жинкин и прославившийся своим напористым участием в фонологической дискуссии 1950 года, а позднее трансформационалист и автор модной в то время аппликативной модели Себастьян Константинович Шаумян. Молодое поколение было представлено тогда Ариадной Ивановной Кузнецовой, эрудитом в области дескриптивной лингвистики, и Андреем Анатольевичем Зализняком, прошедшим стажировку в Сорбонне и только что окончившим аспирантуру в МГУ.
Математический цикл обеспечивали молодые талантливые математики, увлеченные приложением математических знаний к гуманитарной науке – лингвистике: Владимир Андреевич Успенский, Юрий Александрович Шиханович и Александр Дмитриевич Вентцель».
– Я прочла у Кибрика, – говорит Анна Поливанова, – что период расцвета – это с 1960 по 1967-й, а может быть, до 1970-го, я сейчас не помню. Но дело в том, что первые два набора – на первом Городецкий, Крутикова и Раскина, на втором Раскин и Журинский191. И вроде бы больше никого. То есть я помню каких-то девчонок, но так в профессиональной жизни они не остались. А третий набор – наш, и он, наоборот, очень сильный. Человек пять до сих пор – не то чтобы большие имена в науке, но нормальные лингвисты. Пятерок по Шихановичу было пять – это убийственно много! Поэтому в каком-то смысле можно считать, что расцвет с 1962 года, потому что первые два – это вообще были какие-то случайные наборы, лишь бы только ректор подписал приказ, чтобы оно было. Не успели еще сообразить. А мы уже были таким полнокровным набором.
Наше невероятное счастье – кроме математики, нам вообще ничего не преподавали! Были занятия, но все понимали, что это фиктивные занятия. Нет, может быть, были какие-нибудь смешные мартышки, которые гнались за высокой стипендией и не понимали, что остальное – это вообще не предметы. Рассказываю. Учебный план: математика – восемь часов в неделю, английский – двенадцать часов, остальное… Английский я считала и считаю, выморочным занятием, как и физкультуру. История партии, соответственно, как положено, – четыре часа в неделю, могло быть так, что политэкономия и история партии могли иногда на одном курсе в одном семестре сочетаться. Значит, была математика – и выморочное. В свое время я считала, выморочное составляло хорошо если 40 %, а не 60 % всего учебного времени. Ну, я туда включала английский язык, потому что учить его на тех же основаниях, что и нормальный филолог, по двенадцать часов в неделю, – все-таки лингвисту это пришей кобыле хвост, а учебного времени всегда не очень много.
Теперь я перечисляю те, которые претендовали на статус лингвистических. Была Ариадна Ивановна Кузнецова, чей курс назывался «Введение в структурные методы изучения языка». Ариадна Ивановна рассказывала нам так: «Метод коммутации и дистрибуции: Трагер,
– Кузнецова у нас была, конечно, выдающейся фигурой, – рассказывает Александр Барулин, поступивший на отделение в 1965 году. – Необыкновенно обаятельная, милая женщина, мягкая, интеллигентная, но очень ироничная и никакого спуска студентам не дававшая. Сдавали ей по семь раз, а вела она у нас абсолютно все: морфологию, древнерусский, старославянский, семантику, еще какие-то предметы, то есть всё подряд. Она была очень разносторонне образованной женщиной, разговаривать с ней было ужасно интересно, но сдавать ей было смертной мукой.
– Потом у нас был товарищ Ломтев, – продолжает Поливанова. – Партийный функционер, который почему-то сделался профессором, но только профессор должен читать лекции, а как это делать, он совсем не знал. А уж научной работой как заниматься, он вообще не представлял! Он нам один раз рассказал, как он ездил в Польшу и там докладывал про фонологию русского языка, которую он строил. «Вы знаете, там в конференц-зале доска была раза в три больше, чем вот эта наша, и все-таки моя таблица не поместилась». Но мы же уже были обучены математике, мы понимали, что это полный бред. Во всяком случае, я понимала, что какая бы ни была классификация, число ее признаков конечно и число значений признаков конечно, поэтому все это – полная туфта и полное безумие. А чтобы сдать ему какой-то экзамен или зачет, надо было вооружиться отвратительным учебником русского языка под редакцией Галкиной-Федорук, списать там – пробу ставить некуда! – якобы табличку фонологическую сегментов русского языка и закодировать в 0 и 1 федоруковские признаки. Вместо «глухой» надо было написать «1», а вместо «звонкий» – «0». Ну, вот на коленке напишешь переводы в 0 и 1 – и шпарь!
Дальше у нас был Себастиан Константинович Шаумян. Ох уж этот Кибрик – «модная в то время теория аппликативной модели»! Аппликативную модель, кроме Себастиана Константиновича, никто не рожал. Просто он в то время, слава богу, завел какую-то даму, которая тоже писала иногда про аппликативную порождающую модель и сопровождала его на конференциях, поэтому можно было считать, что есть два специалиста по аппликативной модели. Но Шаумян читал нам уже на 4-м курсе, тогда я уже немножко начала понимать, на что похожа лингвистика. И понимала, что к лингвистике это просто не имеет никакого отношения. Ни к лингвистике, ни к порождающей модели – ни к чему.
– Шаумяна все эти люди: Иванов, Мельчук и так далее – подозревали в сотрудничестве с КГБ, – рассказывает В.М. Алпатов, учившийся на ОСиПЛе на курс младше Поливановой. – Такая у него была репутация, и отношение во многом этим определялось. А Звегинцев, наоборот, был в хороших отношениях с Шаумяном. Он его приглашал на отделение, мы несколько его курсов прослушали. Он всегда читал только аппликативную модель.
– Шаумян читал синтаксис, – говорит и Елена Саввина, поступившая на ОСиПЛ в 1967 году. – Свою аппликативную модель. Честно говоря, нам все это казалось какой-то заумью: семионы, эписемионы… Но на экзаменах он был добрый. И если ему кто-нибудь что-то говорил и произносил «семион» или «эписемион», то он, как правило, хотя бы тройку ставил.
пели студенты.
– Введение в языкознание на 1-м курсе читал Петр Саввич Кузнецов, – вспоминает Барулин, – при этом у Петра Саввича была не очень внятная артикуляция, читал он тихо и в доску, а на студентов старался не смотреть.
– Петр Саввич читал так, что слушать его было мучительным испытанием, – продолжает Поливанова. – Я имела к Кузнецову априорное уважение по двум причинам: во-первых, он все-таки молочный брат[32] Колмогорова, во-вторых, он учился в университете вместе с моей мамой. Он был старенький. Может, тогда ему было всего шестьдесят лет, но мне казалось, что он – горбатый старичок. Он входил в аудиторию, где собралось человек шесть из двадцати пяти, – уже стыдно! – разворачивался лицом к доске, спиной к нам, и, слабо нажимая на мел, грудью прикрывая написанное, чтобы никто из студентов не увидел, что-то писал про «ър» и «ръ». Ну, я посидела на двух-трех лекциях и сбежала. Все-таки решила, что не могу. Петр Саввич не мог нам преподать никакой лингвистики, потому что он диктовал себе в рубашку. Не потому что он – плохой лингвист, но бывает, что неплохой лингвист, а произнести у доски не может ничего. Это редко, но встречается.
– На отделении Петра Саввича любили, пожалуй, больше всех, – говорит Барулин, – и за его огромные знания, и за его выдающийся ум, и за замечательную логику, с которой написаны все его работы. Он был каким-то просто обожаемым человеком, потому что был совершенно беспомощным в быту, говорил все время исключительно о лингвистике, при том что всем было известно, что у него в семье какие-то большие проблемы, что быт у него какой-то весь перекореженный.
– У нас был курс индоевропеистики, его читал Иллич-Свитыч, – вспоминает однокурсник Поливановой Николай Перцов, тоже поступивший на отделение в 1962 году. – Это был не обязательный, а факультативный курс, но Зализняк сказал, – это был, наверное, 1965 год, – что «у вас будет Свитыч читать, я очень рекомендую посещать его курс». Ну, раз Зализняк сказал, я пошел и прослушал. Я очень мало понимал, но я хорошо помню его облик и его неторопливую речь, его основательность. Я помню, что в августе 1966 года, когда разнеслась оглушительная весть, что Иллич-Свитыч погиб в автокатастрофе, это было жутко.
– Звегинцев читал историю языкознания, – продолжает Поливанова, – и по сравнению со всем, что было по учебному плану, это было феерично! Потому что была прекрасная хрестоматия[33], история языкознания в извлечениях. Там и Гумбольдт, и Гардинер, в общем, хорошая классика. И хорошо, что в извлечениях, потому что кто же сейчас будет читать Гумбольдта? Никто. А изречения почитать очень хорошо, так что все читали это произведение Звегинцева. И потом он назначал: «Кто хочет Гумбольдта? Берите. Кто хочет Гардинера? Берите». И если ты успевал на уроке рассказать про Гумбольдта и Гардинера, то он уже что-то ставил и специально говорил: «Вот у вас есть нехватка, приходите на экзамен. Вот вы один раз выступали, а не три – приходите на экзамен. А вам я ставлю оценку, у вас все есть». Теория лингвистики, которую Звегинцев потом читал, это было, конечно, нечто невообразимое, но это уже был 5-й курс.
Еще был Николай Иванович Жинкин. Это еще старая ГАХНовская[34] школа. Он – ровесник и друг моего деда Густава Густавовича Шпета. Он просто читал нам психологию самым обычным образом, – очень интересно читал лекции, я честно записывала каждую строчку, – и потом принимал экзамен.
И был еще один очень хороший курс. Но он был очень недолго, потом его изъяли из программы. Это был курс Петра Саввича Кузнецова – язык суахили. Один семестр. Я не очень часто ходила на эти уроки, потому что все-таки уроки продолжались немножко в стиле «закрыть грудью доску», но экзамен был прекрасный! Надо было просто разбирать текст, прочесть сказочку на суахили и перевести. Существовал словарь Мячиной, оттуда можно было сделать шпаргалку по грамматике и читать текст. Это было ох как хорошо!
– Я решил организовать НСО – научное студенческое общество, – рассказывает Барулин. – И оно заработало необыкновенно интересным образом. У нас было отдельное бюро переводов, которое переводило на русский недоступные работы, у нас была секция компаративистики, была секция теории языка, и по разным отдельным направлениям тоже были какие-то специальные ответвления, все очень бурно развивалось, мы приглашали выдающихся действующих ученых, которые были не из МГУ, выступать с докладами о чем хотят. Например, у нас выступал Борис Андреевич Успенский, который рассказывал, как он учился у Ельмслева в Дании. У него был отдельный ключ от университета, туда можно было войти и ночью, и днем и заниматься в библиотеке сколько хочешь, вообще без всякого присмотра. Он же вообще первоначально был германистом, потом переквалифицировался в типологи, а уже потом в русисты. Я был на защите Бориса Андреевича, и на меня она произвела громоподобное впечатление, потому что он же был не русист, и все русисты собрались для того, чтобы его утопить. И все получали такой могучий ответ! Выяснялось, что люди ничего не помнят из истории языка, из каких-то древних трудов и так далее, а у Бориса Андреевича исключительная память, и он просто сыпал цитатами, датами, мнениями, – то есть он знал русистику досконально.
Лена Падучева у нас тоже выступала. Она была изумительным лектором, почти как Зализняк. У нее было отточенное мышление, очень упорядоченное, логически понятное и доказательное. Еще потрясала ее огромная эрудиция и книги, на которые она ссылалась. Можно было сразу сказать, что если она ссылается на кого-то, то прочитать его будет не просто обязательно, а интересно. И что эта работа очень стоящая, очень значимая. Так что она в некотором смысле была еще и замечательным просветителем.
– Нам дико повезло, – продолжает Поливанова, – потому что в наши головки не вложили ничего, кроме математики и здравого смысла. И вопрос Успенского, который Саша Раскина вспоминала, «что лучше: когда у человека в голове кефир или когда там ничего нет?»[35] – конечно, лучше, когда ничего нет! У нас была блестящая, великолепная, неповторимая математика – и ничего больше. Поэтому вполне можно было начать заниматься наукой, лингвистикой.
«Курс математики на отделении структурной и прикладной лингвистики продолжается в течение девяти семестров из десяти (то есть четыре с половиной года из пяти лет), – пишет В.А. Успенский. – Некоторые разделы этого курса не являются обязательными даже на механико-математическом факультете МГУ: таков, например, большой раздел, посвященный математической логике[36] и теории алгоритмов».
– У нас был очень мощный курс математики, – говорит Перцов. – Причем кое-какие дисциплины преподавались даже более углубленно, чем на мехмате. Владимир Андреевич [Успенский] вел логику, введение в математику – Шиханович, теорию вероятностей – Вентцель.
«В университете я была очень увлечена математикой, – вспоминает Александра Раскина. – То, как нам ее преподавали Успенский и Шиханович, по-видимому, было нужно моим мозгам и питало их. И хотя я очень боялась экзаменов и каждый раз мне удавалось убедить родителей, что я ничего не знаю и что они должны быть готовы к двойке, – я получала какое-то удовлетворение и на экзаменах. Сидишь, решаешь задачки. Потом умные люди, Успенский и Шиханович, часами с тобой разговаривают на интересующие тебя темы, такое интеллектуальное переживание; потом тебе говорят: “А вы попробуйте еще вот такую вещь доказать”, – думаешь-думаешь и догадываешься. Как теперь говорят, адреналин в крови увеличивается. Но я прекрасно сознавала, что это мне просто повезло, и не для всех это складывается так удачно, как для меня. Мы с моей однокурсницей и отличницей Олей Крутиковой (Кривновой) то и дело просили за некоторых наших не так уж любящих зачеты и экзамены товарищей, чтобы их не мучили часами. И чтоб уже поставили этот, скажем, зачет. В общем, безуспешно. И Успенский, и Шиханович считали, что экзамены полезны: во время экзамена студент учится и чему-то научается»193194.
– Шиханович ко всем обращался по имени-отчеству, – рассказывает Елена Саввина, поступившая на ОСиПЛ в 1967 году, – и это меня поразило, потому что он ко мне обратился по имени-отчеству после приемных экзаменов, кажется, когда я ходила смотреть списки. В начале каждого занятия Шиханович стоял около дверей, глядя на свои часы. И как только время подходило, – даже не важно, звенел или не звенел звонок, – он дверь закрывал и никого опоздавших не пускал. Конечно, это было обидно, а непосещение засчитывалось как прогул. Но, естественно, пенять надо было только на себя. А на занятиях мне было интересно. Были трудные задачи, потом были консультации. На консультациях можно задавать всевозможные вопросы и обсуждать всё на свете. Полагалось прочитать его книжку[37], она совсем новенькая была, только вышла к этому времени, – и полагалось прочитать параграф из этой книжки, а дальше занятие начиналось со слов: кто прочитал, кто не прочитал, какие есть вопросы. Дальше – кто решал задачи, кто решил задачи. И потом все это обсуждалось. Ну, естественно, я его не боялась. А некоторые боялись и не любили.
На занятия Шихановича ходили не только студенты, но и лингвисты, получившие более традиционное образование.
– Лену Падучеву я увидел в сентябре 1962 года, – рассказывает Перцов. – Она посещала лекции Шихановича вместе с Азой Шумилиной. Она сидела на последнем ряду, и я сразу обратил на нее внимание. Она аккуратно посещала первый семестр, записывала, весь курс «Введение в математику» прослушала у Шихановича.
– У нас была масса математики, а зачем это? – говорит В.М. Алпатов, поступивший на отделение в 1963 году. – Как уже позже написал Успенский, – фактически он и не отрицал, что во многом разочаровался, – что математика играла такую же роль, как в армии строевая подготовка[38]. Вот кто-то эту строевую подготовку как-то прошел, я, в общем, ее одолел, а некоторые просто уходили, кого-то отчисляли, а некоторые поняли, что есть возможность специализироваться на чем-то другом, не бросая университет.
– Мы были немножечко оглушены такой концентрацией математики, – вторит Алпатову Николай Перцов, – Причем для чего это нам нужно, нам никто не объяснял, поэтому у некоторых возникало сопротивление, и у нас был отсев довольно большой: первые курсы, первые выпуски начинали в довольно многочисленном составе, а уже к концу не меньше тридцати процентов уходили на другие отделения, в основном, из-за математического гнёта, я бы сказал.
– Шиханович лютовал, – рассказывает Барулин, – и с ним у меня были очень напряженные отношения, потому что я абсолютно не понимал его педагогических приемов. Шиханович ничего не объяснял, ломал всех через колено. Он мне задает какой-нибудь вопрос, я ему отвечаю, а он говорит:
– Александр Николаевич, я вас не понимаю!
– Юрий Александрович, а что вы не понимаете?
– Александр Николаевич, я вас не по-ни-ма-ю!
– А что же именно вы не понимаете, Юрий Александрович?
Можно было бы сказать, что я употребил вместо точного термина синоним, потому что я – филолог по мозгам, по натуре и так далее. И вот вместо того, чтобы объяснить, в чем, собственно, моя филологическая ошибка и как нужно перейти на математическое мышление, мне бесконечно повторялся один и тот же ответ: «Я вас не понимаю!» В конце концов, когда он меня уже десятый раз не понимает, я просто встаю и ухожу. И так было несколько раз. Я так и не мог понять, чего он от меня хочет, а он, видимо, считал, что меня надо отчислить из университета.
Во всяком случае, я безумно благодарен Шихановичу, потому что он все-таки научил меня вдумываться в определения и формулировать свои. Несмотря на то что я Шихановичу все равно не сдал ничего – не успел просто. Шиханович потом уволился, я ходил к нему на квартиру, но все было бесполезно, а потом его посадили. И большая часть моей последующей лингвистической работы состояла в том, что я пытался что-то определить с самого начала и потом вывести какие-то логические цепочки из всего, что я аксиоматически установил.
«Деканат филологического факультета не любил Шихановича и вообще все наше отделение, которое со своей математикой на филфаке было чем-то вроде чужеродного включения, – вспоминает Элина Лавошникова, тогда Эля Шумова, учившаяся на ОСиПЛе в 1962–1967 годах. – И профессора с других отделений (О.С. Ахманова, например) тоже нас не жаловали».
Показательна история, произошедшая с Б.Ю. Городецким, которую рассказывает Раскина: «Перейдя на наше отделение, Боря Городецкий продолжал на некоторые занятия ходить в свою прежнюю группу, например на всякие курсы по английскому языку. И даже пошел там сдавать экзамен по английской фонетике. Ахмановой. На английском языке. Ахманова его спрашивает: “Что такое фонема?” Уже подпорченный нашим отделением, Боря отвечает: “По этому поводу есть разные точки зрения. Московская лингвистическая школа считает, что… Пражский лингвистический кружок…” Ахманова говорит: “Позвольте! Что значит «разные точки зрения»?!
Боря растерялся… Что говорить, Ахманова влепила ему двойку! Больше Боря в ту группу не ходил».
«Шиханович, – продолжает Элина Лавошникова, – это была легендарная личность. Он не жалел себя в стремлении сформировать у студентов строгое математическое мышление, но не очень жалел и нас. <…> Многие вспоминают, как Шиханович принимал зачеты и экзамены почти до часа ночи, пока не закроется метро, переходя в помещение Центрального телеграфа, когда рабочий день на филфаке уже заканчивался, а иногда даже в метро до его закрытия».
«Оба наши математика, и Успенский, и Шиханович, – вспоминает Александра Раскина, – были на экзаменах очень строги, не прощали и малейшей неточности, требовали, чтоб был исчерпывающе объяснен каждый шаг доказательства. В этом они оба видели смысл преподавания математики лингвистам. Тем не менее Успенского никто из студентов не боялся и претензий к нему как к экзаменатору не имел. Шихановича же многие боялись (и не только девочки!), кое-кто падал на экзамене в обморок, а кто-то даже приносил справку от врача, что в день экзамена у него появляется на нервной почве крапивница».
«На самих математических лекциях, – пишет Перцов, – мы не ощущали какой-то явной связи изучаемого предмета с лингвистической стороной нашего образования. Не совсем ясной была она и для авторов программ нашего образования, и для преподавателей математических дисциплин. Осознавалась нужность для лингвистов математического стиля научного мышления, привнесение в лингвистическое описание большей строгости и точности, однако было не вполне ясно, как конкретные математические знания и методы должны применяться для такого рода описаний. Не вполне ясно это было и для Шихановича; однако следует признать, что его роль как проводника на пути от математики к лингвистике для многих из нас, тогдашних филфаковских студентов-прикладников, была необычайно существенной, а в ряде отношений не менее важной, чем роль преподавателей лингвистических дисциплин.
Я хорошо помню, как впервые мы, студенты третьего потока ОСиПЛа, услышали имена двух отечественных лингвистов, сыгравших столь значительную роль в нашем становлении как профессионалов. Скорее всего, это было в октябре 1962 года, когда шел второй месяц нашего первого семестра; на одной из лекций или консультаций, отвлекшись от собственно математических материй, Ю.А. [Шиханович] произнес такую фразу: “Лингвистическое образование вам следует начать со знакомства с двумя современными лингвистами – Мельчуком и Зализняком; известны ли вам они?” Последовало несколько недоуменное молчание: большинству из нас произнесенные имена известны не были (это же были не мэтры языкознания, о которых мы кое-что уже слышали!), и мы тогда не могли осознать грядущую значимость для многих из нас творчества и личности этих выдающихся лингвистов (первый из которых тогда либо был на пороге тридцатилетия, либо только что перешагнул этот свой “полдень жизни”; второму же оставалось примерно полгода до двадцати восьми лет)»195196.
– Великий просветитель Шиханович, – вспоминает о том же Анна Поливанова, – на 1-м же курсе нам сообщил, что есть два лингвиста, с которыми надо познакомиться: Мельчук и Зализняк. И он готов был нам помочь с ними познакомиться. С Мельчуком он помог нам познакомиться, потому что как раз надвигалась защита его диссертации, можно было пойти на открытую защиту диссертации и увидеть этого человека, а потом посмотреть в библиотеке все, что есть с фамилией Мельчук. А начиная с 3-го курса Зализняк читал нам не вписанные в учебный план предметы. Это были спецкурсы, спецсеминары, но не те, за которые ставят отметки, а те, на которые ты ходишь, потому что тебе интересно.
Зализняк начал читать свои спецкурсы по огромному количеству языков на филологическом факультете МГУ еще будучи четверокурсником, сразу после возвращения из Парижа, куда он чудом попал по студенческому обмену и где десять месяцев учился в
Перцов цитирует письмо, написанное ему Александрой Раскиной: «Он [Шиханович] не замыкался на одной математике, а направлял в нужную сторону и в смысле лингвистики. И насчет Зализняка позиция Ю.А. очень даже значима. Казалось бы: разве великий Зализняк нуждался в рекомендации Шихановича? Но я вспоминаю, как мы (уже всё про Андрея Анатольевича понимавшие, хотя он был даже не кандидат) попросили у Звегинцева, чтоб он нам обеспечил, чтоб Зализняк больше курсов преподавал (мы на целый год без него остались!), а Звегинцев пожал плечами и говорит: “Да что вам дался этот Зализняк? Милый мальчик, да и только…” Я пересказала это Успенскому, и он потом говорил мне, что тогда же решил, что костьми ляжет, а Зализняку дадут не кандидатскую, а сразу докторскую степень».
– В 1960 году был прием на теоретическую и прикладную, – рассказывает В.А. Успенский о принципиальной для него смене названия отделения c ОТиПЛ на ОСиПЛ, – в 1961-м – на теоретическую и прикладную, но поскольку Звегинцев, – я-то приходящий, а он там сидит в недрах, – в 1962-м был уже прием на структурную и прикладную. Тут я не могу его судить, я постепенно начал его раздражать: он это основывает, а тут кто-то пришел со стороны и начинает вмешиваться! Кроме того, его раздражало, например, следующее: что курс математики очень большой. Неслыханное количество посторонних людей сбегается на это! Понимаете, это время оттепели так называемой, когда Хрущева еще не сняли, Сталин помер – можно сказать, свобода открылась. Математика на филологическом факультете! Ну, это что-то такое – хочется сказать, – самая субдительная сюперфлю! Это Ноздрев говорит, что ручки у графини были самой субдительной сюперфлю, а Гоголь делает такое примечание: в языке Ноздрева
У меня хранится эта бумага, или ксерокопия с нее, я уж не помню, – написано было слово «Рапорт», что меня обрадовало, – которую он написал декану Алексею Георгиевичу Соколову[39] о том, что это абсолютно недопустимо. Грозная резолюция Соколова, что это недопустимо. Ну, я позволил себе это проигнорировать, понимая, что, как еще писал Карамзин, суровость законов российских компенсируется необязательностью их исполнения. Соколов получил рапорт, резолюцию свою написал – всё, долг выполнил, а что, он будет еще проверять, что ли? Соколову наплевать на это на все было, конечно.
Математика понемногу становилась первенствующим предметом. И по объему была очень большая. Я привлек студентов: Городецкого, Раскина – и сам отдельно от них консультировался с Зализняком, чтоб составить правильную программу всего. А Звегинцев был человек величественный, барственный такой; ему было уже неважно: он создал это отделение, он читал курс истории языкознания… Я помню, мы очень четко разделили, какие должны быть предметы, какие должны быть циклы: математика должна быть, иностранные языки – туда мы включили латинский язык, это было для нас очень существенно, чтобы латинский язык преподавался как иностранный, а не как сакральный, не как чтение надгробий, а просто как язык. Потому что традиция была такая, что санскрит, латинский, древнегреческий преподаются как сакральные какие-то вещи, а не просто чтобы поговорить. В общем, такую программу составили, – и Звегинцев стал уменьшать объем математики. Я пытался противодействовать всякими способами. Ничего у меня не получалось. Я и руководство факультета виню. Руководство факультета не обязательно должно соглашаться со мной, но я считал и считаю, что всякое изменение учебной программы должно начинаться с 1-го курса. А студенты, которые поступили на этот учебный план, должны так и идти, потому что все согласовано. Потому что нельзя так: вот теперь мы на 3-м курсе сократим всё в два раза, а это вообще уберем, – так неправильно. Короче говоря, я оттуда через какое-то время просто ушел, с некоторым, так сказать, скандалом. Были комиссии там, бог знает что.
В.А. Успенский расстроился, разозлился, обиделся, но с ОСиПЛа глаз по-прежнему не спускал. Он как никто понимал, что качество студентов определяется критериями их отбора при поступлении. «В 1965 году Владимир Андреевич сумел договориться, чтобы по сочинению не ставили троек и пятерок, – вспоминает Элина Лавошникова, – только четверки, а двойки – наверное, только при очень большом количестве ошибок. Получался не экзамен, а нечто вроде зачета. Разделения на профилирующие и непрофилирующие предметы тогда не было, а В.А. хотел, чтобы экзамены по письменной и устной математике были решающими. Договаривался ли он таким же образом с экзаменаторами по иностранным языкам, мне неизвестно, но за этим устным экзаменом он тоже пристально следил и не давал в обиду перспективных абитуриентов».
В 1965 году в МГУ прошла первая всесоюзная студенческая конференция по структурной и прикладной лингвистике. Научные доклады естественным образом нуждались в публикации. «В.А. Звегинцев решил основать в университетском издательстве особую серию: “Публикации отделения структурной и прикладной лингвистики”, – пишет А.Е. Кибрик. – Предполагалось в идеале издавать ее выпуски ежегодно. Первый такой выпуск вышел в свет в 1965 году. Назван он был обтекаемо-парадоксально “Теоретические проблемы прикладной лингвистики”».
Каждый год, начиная со второго набора, на отделение принимали двадцать пять человек.
Отношения между преподавателями и студентами отделения отличались от традиционно принятых и строго формальных. Наука лингвистика была новой, отделение было новым, и все ощущали себя участниками построения этого нового, где в первую очередь имели значение талант, научная строгость и честность и искренний интерес.
– Общение, отношения между людьми меня совершенно потрясли, – рассказывает Барулин. – Были свободные, интересные и очень наполняющие душу темы для общения, разговоры и так далее. Мы очень много разговаривали о лингвистике, и как-то постоянно видимо, ощутимо было присутствие двух людей: Успенского и Зализняка. Они оба были тогда еще молодыми, они легко взбегали по лестнице, как студенты, пролетали мимо всех аудиторий и закоулков, знали всех студентов по именам и в лицо.
Отделение процветало. Но времена менялись. «На смену логике движения и торжества здравого смысла, – пишет А.Е. Кибрик, – приходила логика топтания на месте и торжества демагогии. Увлеченность делом, энтузиазм и стремление к разумной деятельности становились всё более подозрительными и предосудительными – это возмущало спокойствие и роняло тень на тех, кто лишь имитировал деятельность и энтузиазм. Укреплялись позиции абсурдного житейского принципа: чем более весомы твои результаты, тем хуже для тебя. В целом по стране усиливалась тенденция “притормаживания инициатив”. <…>
Первым прогремело на кафедре и факультете “дело Шихановича”. Ю.А. Шиханович выполнял основную нагрузку по математике на отделении, будучи, в отличие от прочих математиков, штатным сотрудником филфака. Я не встречал за всю свою жизнь более фанатически преданного своему предмету преподавателя, чем Юрий Александрович Шиханович. Он не щадил ни своего времени, ни тем более времени своих студентов ради достижения педагогических результатов. Кульминацией учебного процесса были экзамены. Длились они до закрытия факультета, после чего Ю.А. Шиханович уводил своих жертв на центральный телеграф, где продолжался этот пир математической мысли. Можно было по-разному относиться к этим математическим марафонам, но невозможно было усомниться в высочайшей преданности Шихановича своему делу. <…> И вот этот-то преподаватель был в 1968 году уволен в одну из первых волн борьбы с “подписантами” (Ю.А. Шиханович участвовал в письме в защиту А.С. Есенина-Вольпина). Это была одна из политических репрессивных кампаний, череда которых не заставила себя ждать».
– Я присутствовал на заседании Ученого совета, когда увольняли Шихановича, – вспоминает В.М. Алпатов. – Я там был как представитель от студентов, я тогда был старостой курса, причем всего курса, не ОСиПЛа. Четко было сказано, что он подписал не то письмо. Шиханович доказывал, что арест и принудительное лечение Есенина-Вольпина было беззаконием. Выступали там по-разному. Прямо в защиту никто не выступал, но голосование не было единогласным. Скажем, все оценивали, что против был Геннадий Николаевич Поспелов. Он был, с одной стороны, старым коммунистом, братом секретаря ЦК, с другой стороны, он потом сильно разочаровался в советской власти и даже писал какие-то подпольные трактаты. Он был не то что за Шихановича, но против его увольнения. Кстати, Звегинцев еще за полгода до этого, в январе, сказал, что скоро мы с Шихановичем расстанемся. Это было еще до подписания письма, подписал он в апреле. О диссидентстве Звегинцев ничего не говорил, а просто поскольку начались курсы Зализняка, стал преподавать Кибрик и так далее, то математика на таком уровне, которого требовал Шиханович, была уже не нужна. Это, конечно, скандал двух Владимиров Андреевичей [Звегинцева и Успенского]. Шиханович воспринимался как человек Успенского, независимо от всякого диссиденства. А Звегинцев уважал математику, но всегда готов был ей пожертвовать.
– Я поступила на ОСиПЛ в 1968 году под звуки танков, которые въезжали в Прагу, – рассказывает Елена Микаэлян, – а перед поступлением я полгода занималась с преподавателем по математике, потому что я училась в совсем гуманитарной школе – во французской языковой. Родители взяли очень симпатичного математика с мехмата, который как-то всех знал, и он в какой-то момент, уже буквально в начале лета, мне сказал, что ОСиПЛ обезглавили в смысле математики, что Шихановича изгнали, и там с математикой совсем плохо и непонятно, что будет.
Лингвистические задачи и Олимпиада по языковедению и математике
«Для лиц, незнакомых с баскским языком»
В 1963 году в сборнике «Исследования по структурной типологии» вышла статья А.А. Зализняка «Лингвистические задачи»197198. В предисловии к переизданию этой работы отдельной книжечкой Владимир Андреевич Успенский пишет о входящих в нее задачах так: «Они самодостаточны в том смысле, что не предполагают никаких лингвистических знаний и тем самым доступны для попытки решения любому желающему. Поскольку раньше подобных задач не было, то оказалось, что для них нет общепринятого названия. Термин
– Задачи начались просто с его курсов, – вспоминает Светлана Михайловна Толстая. – Еще никакого ОСиПЛа не было, был задачный семинар. Он придумал задачи, и на эти задачи довольно много народу ходило – такие вполне взрослые и серьезные люди, как, например, Арон Долгопольский, ну и просто студентов очень много было. Это сейчас все привыкли, уже столько всего опубликовано и рассказано об этом, а тогда это было невероятно. Он задавал какую-нибудь задачу, говорил: «Вот вам текст. На неизвестном языке. У вас задание – к следующему занятию переведите на русский». Притом оказалось, что действительно это возможно!
– Алик Журинский придумал, что могут быть олимпиады по лингвистике, – рассказывает Анна Поливанова. – Это авторское дело, совершенно фантастическое! Уже были опубликованы задачи Андрея Анатольевича. Но ведь «Лингвистические задачи» Зализняка – это тоже удивительное эпистемологическое событие, или эпистемологический объект. Простого человека лингвистические задачи ошеломляют.
«Я вспоминаю тот восторг, который охватил меня, когда полвека тому назад я познакомился с текстом еще в рукописи, – пишет В.А. Успенский. – Уже первая фраза первой задачи сражала наповал: “Для лиц, незнакомых с баскским языком”! А сама задача вызвала у меня оторопь формулировкой задания: выписывались, без переводов, двенадцать предложений на баскском языке, указывалось, что в одном из них допущена грамматическая ошибка, и требовалось эту ошибку найти и исправить[40]. Тут какая-то чушь, подумалось мне. Ведь может случиться, что в этом таинственном баскском языке именно так и положено сказать. Как же можно такое опровергнуть? С тем бо́льшим удивлением я обнаружил через некоторое время, что решил задачу: и ошибку нашел, и исправление предложил. Более того, оказалось, что почти все, кто брался за эту задачу, успешно ее решали».
– Алик был так же, как и всякий другой народ, просто сбит с ног этим явлением, – продолжает Поливанова. – Алика закрутило, закрутило, закрутило – и он вдруг подумал: а давайте сделаем олимпиаду для школьников. Математические олимпиады уже существовали, все знали, что они существуют, но никто не знал, что могут быть задачи по лингвистике. И Алику пришло в голову, что по образцам задач, которые мы знаем от Зализняка, вообще говоря, можно придумать лингвистические задачи и для детей. Андреевы задачи слишком сложные. А можно их адаптировать для простых восьмиклассников и десятиклассников. И он стал приставать к кому ни попадя. К еще совсем молодому Кибрику, который едва успел кончить университет. К Успенскому, к Звегинцеву – просто ко всем!
– Тем, что его увлекало, – рассказывает Елена Муравенко, – Алик занимался с полной отдачей, а что ему было неинтересно, он мог и вовсе мимо пройти. И никогда не шел в толпе, так сказать. Это, пожалуй, основное его качество: такая индивидуальность, независимость, самостоятельность.
Мама его умерла, когда он был еще ребенком, – ему было три года. Мать была врачом и умерла в эпидемию во время войны. Бабушка – немка, ее сослали в Казахстан, и он в детстве жил с бабушкой в Казахстане, а отец был на фронте. А потом отец вернулся с фронта, женился во второй раз, поскольку жена умерла, перебрался в Москву и Алика тоже забрал в эту новую семью. Там были еще младший брат и младшая сестра, к тому же была мачеха. Мачеха любила его, заботилась о нем, он о ней хорошо отзывался.
Школу Алик окончил с золотой медалью, поступил сразу на мехмат и два курса там проучился. А потом с двумя своими однокурсниками поехал на Дальний Восток. Может быть, ему немножко разонравилось учиться на мехмате, и из-за этого он и метался. Если он увлекался, он в это уходил с головой и с утра до ночи занимался. А если ему что-то не нравилось, он терял интерес, мог и бросить это. У него не было таких соображений: «я поступил, и надо закончить». К тому же у него не очень складывались отношения с отцом, ему уже хотелось самостоятельности, отделиться. Там он год преподавал английский в какой-то школе в Приморском крае, потом работал в редакциях разных местных газет, писал заметки. И даже год проучился на филологическом факультете во Владивостоке. То есть он почувствовал, что его тянет в другую сторону. А в Москву вернулся, тут как раз открылось наше отделение. История умалчивает, каким образом он о нем узнал. Он же приехал и, наверное, в университет как-то зашел – там и узнал. Поступил и был на пять лет старше своих однокурсников, которые после школы поступили. Он поступил на курс, который стал вторым выпуском.
– Алик Журинский – наш любимец, флагман нашего отделения, – говорит Поливанова. – Яркий человек, талантливый очень, обаятельный. Но он ушел в лингвистические задачи.
«Именно Журинский, будучи студентом 4-го курса, выступил инициатором проведения I Олимпиады по языковедению и математике, состоявшейся в МГУ в феврале – марте 1965 года, – пишет В.А. Успенский, – им были составлены почти все задачи этой Олимпиады. С тех пор он составлял задачи для всех Олимпиад вплоть до двадцать второй, которая прошла уже после его смерти и была посвящена его памяти»200.
А происходило это так.
«Осенью 1963 года Журинский, тогда третьекурсник, несмотря на свои почти двадцать пять лет, – вспоминает В.А. Успенский, – подошел ко мне в коридоре филологического факультета Московского университета и сказал, что хорошо бы провести лингвистическую олимпиаду для школьников. И протянул мне листок с примерным набором возможных задач. Журинский искал у меня не только одобрения его идеи: ему казалось само собой разумеющимся, что если идея мне понравится, то я и возьмусь за ее осуществление.
Замысел показался мне интересным. Привлекала возможность как пропаганды разумной лингвистики (а отнюдь не вся советская лингвистика была тогда таковой), так и экспериментальной проверки следующей истины: человек, и даже очень юный, и даже не знающий никаких языков, кроме родного, может решить задачу про незнакомый ему язык – решить, исходя, по всей видимости, из заложенного в нем представления о языке вообще (и из здравого смысла, конечно). Мне отчетливо захотелось, чтобы предложенная Журинским олимпиада произошла, и притом произошла в надлежащих формах. Гарантировать же соблюдение надлежащих форм возможно было, как мне казалось, единственным способом: взять управление этими формами на себя».
– Алик придумал олимпиаду, а Успенский ему помог, побежал к ректору, – рассказывает Анна Поливанова, – и, как известно, первая олимпиада называлась «I Традиционная олимпиада по языковедению и математике». Потому что Успенский боялся, что это заглохнет, и думал, что если он напишет «I Традиционная», то застолбит нумерацию, чтобы не заглохло.
«Во-первых, я верил, – пишет В.А Успенский, – что это слово не даст олимпиадам умереть и что оно послужит залогом того, что за Первой олимпиадой последуют Вторая, Третья и т. д. Здесь мое мироощущение мало отличалось от мироощущения тех моих первобытных предков, которые верили, что, нарисовав на стене пещеры мамонта или тюленя, они тем самым гарантируют себе удачу на охоте. Таким образом, слово “традиционная” было адресовано прежде всего Судьбе (или Высшим Силам) – в качестве некоего заклинания.
Во-вторых, я надеялся, что слово “традиционная” закрепится в сознании школьников и их учителей, и они приучатся воспринимать институт лингвистических олимпиад как нечто должное и существующее всегда. Сейчас, кого ни спроси, все знают, что бывают олимпиады по лингвистике и математике. Полагаю, что слово “традиционная” несколько ускорило процесс привыкания. Вторым адресатом этого слова, таким образом, были все те, кто связан со школьным образованием, – от школьников и учителей до директоров школ и наробразовских чиновников.
В-третьих, слово “традиционная” было обращено к организаторам будущих олимпиад. Устроители Первой олимпиады создавали некую новую микроцивилизацию, а всякая цивилизация может устойчиво существовать только в рамках своих традиций».
Первая олимпиада должна была состояться в 1964 году. Но не состоялась.
«Само собою разумеется, в предполагаемый состав Оргкомитета мною был включен Журинский, – вспоминает В.А. Успенский. – Оказалось, что именно эта кандидатура вызывает решительное возражение начальства. И Соколов объяснил мне, в чем дело. Он сообщил, что Журинский совершил поступок, не только делающий невозможным его пребывание в таком органе, каковым является Оргкомитет олимпиады, но даже с трудом совместимый со званием советского студента: кандидат в члены Коммунистической партии Журинский отказался стать членом партии.
Читателю XXI века надобно объяснить, что полному членству в партии предшествовал годичный кандидатский стаж. То есть сперва человека принимали в кандидаты в члены партии, а потом, через год, принимали в члены. Хотя этот второй этап проходил обычно почти автоматически (потому что содержательно все решалось на первом этапе), требовалось, чтобы кандидат в члены написал заявление о своем желании стать членом. Мне не известен ни один случай, чтобы по истечении года кандидат не написал такого заявления. Точнее, известен ровно один такой случай – с Журинским. Случай был, конечно, совершенно немыслимый, не вписывающийся ни в какие нормы. А если называть вещи своими именами, то поступок Журинского был почти героическим. И последствия его могли оказаться куда более тяжелыми, чем невключение в Оргкомитет олимпиады.
Я пытался объяснить Соколову роль Журинского как инициатора олимпиады. Но все было напрасно. Антипартийное поведение Журинского перевешивало все.
Я не мог заставить Соколова включить Журинского в Оргкомитет. Но и Соколов не мог меня заставить проводить олимпиаду без Журинского. И я отказался проводить олимпиаду. Думаю, что Соколов не ожидал такого поворота событий. Но отступать он не стал. И намечавшаяся на весну 1964 года олимпиада не состоялась.
К некоторому моему удивлению оказалось, что идея олимпиады не была забыта Соколовым. Через год уже он сам обратился ко мне со словами, что-де надо бы провести олимпиаду. <…> И снова я включил Журинского в список членов Оргкомитета. На этот раз Соколов не выдвинул никаких возражений, и олимпиада состоялась».
– Основным способом оповещения об олимпиаде были огромные афиши, которые расклеивались по городу, – рассказывает Муравенко. – И на этих афишах были примеры задач. Это были такие специально сочиненные для афиши задачки. Например, на афише к первой олимпиаде был задачка «шыр-пир ю пяпюжгы»[41].
«Соединение объявления и задач на одном листе было роковой ошибкой Оргкомитета, – признавал В.А. Успенский, – потому что решать задачи “со стены” было трудно, и многие срывали содержащую задачи часть или даже всю афишу, чтобы, подобно П.И. Чичикову, “пришедши домой, прочитать ее хорошенько”».
– Алик же придумал и эмблему олимпиады, – продолжает Муравенко, – ленту Мёбиуса, треугольничек. Это его была придумка, и он же эмблему вырезал. Даже два варианта у него было: большая и маленькая. Купил штемпельную подушку и с этой печатью каждый раз приходил, – эту печать они ставили на афиши и на грамоты. Не на весь тираж, конечно: афиши расклеивались по городу, а потом какое-то количество оставалось, члены оргкомитета на них подписывались, Алик ставил печать, и вот эти подарочные афиши дарились призерам.
«Основное внимание, – пишет В.А. Успенский, – уделялось не проверке знания отдельных языков (хотя и это учитывалось), а умению непредвзято подойти к языковому явлению, подметить лингвистическую закономерность. (Ведь если мы хотим научить этим умениям машину, то сперва мы должны научиться им сами.) Именно поэтому в качестве материала для ряда задач были выбраны языки, предполагавшиеся заведомо неизвестными участникам Олимпиады: венгерский, арабский, санскрит. (Возвращаясь к параллели между человеком и машиной: ведь для машины русский или английский – что для нас арабский или санскрит.) Такой подбор задач привел к принципиальному отличию нашей олимпиады от других школьных олимпиад – по математике, химии и т. п. Главное отличие здесь не только в том, что одна олимпиада – по языковедению, а другие – по естественным наукам, и даже не в том, что одна новая, а другие имеют богатый опыт (весной 1965 года проводилась XXVIII Московская математическая олимпиада), а прежде всего в том, что на Олимпиаде по языковедению и математике участники встречались с задачами совершенно нового жанра, задачами из совершенно новой области знания, подобных которым им никогда до того не приходилось решать».
Журинский был автором большинства лингвистических задач. Доработкой их формулировок, а также определением, школьникам каких классов и в каком туре олимпиады их предлагать, занималась задачная комиссия, в которую вместе с Журинским вошли Борис Городецкий и Виктор Раскин. Оргкомитет первой олимпиады составляли В.А. Успенский, А.А. Зализняк, А.Е. Кибрик, И.Г. Милославский и все члены задачной комиссии.
После успеха первой олимпиады (в ней приняли участие триста человек) Владимир Андреевич Успенский составил письмо, адресованное оргкомитетам следующих олимпиад, которое подписали все члены первого оргкомитета. «Предполагалось, – вспоминал он, – что деятельность Оргкомитета каждой дальнейшей Олимпиады будет начинаться с ритуального зачитывания этого письма. Кажется, так и происходило в течение достаточно долгого времени, пока письмо не истрепалось и не пропало».
Письмо было таким:
От Оргкомитета Первой традиционной олимпиады по языковедению и математике к каждому из последующих оргкомитетов
1. Соблюдайте традиции Олимпиады. Мы еще не знаем, в чем они состоят, поэтому вам придется не только соблюдать эти традиции, но и обнаруживать их.
2. Впрочем, одна традиция уже обнаружена: Олимпиаду следует проводить ежегодно, с энтузиазмом и с удовольствием.
3. Проникшиеся важностью Олимпиады, не ожидайте, что окружающие считают ее столь же важной, как вы: вам придется убеждать их в этом.
4. Делайте всё заблаговременно. В последний момент что-нибудь не сработает. Нам сильно везло.
5. Мы еще не знали, что если не принять дополнительных чрезвычайных мер, то
1) посланные в школы афиши не дойдут до подавляющего большинства школ;
2) часть пришедших на Олимпиаду школьников будет думать, что это олимпиада по математике[42];
3) буфет, с которым была договоренность о работе во время воскресных туров, подведет;
4) комендант здания не получит должных указаний от своего начальства и будет выгонять вас и участников Олимпиады на улицу;
5) и т. п.
Предотвратить это можно, лишь затратив специально продуманные усилия.
6. Если все же что-нибудь из этого и произойдет – не огорчайтесь: все образуется.
7. Вообще не огорчайтесь.
8. Тщательно сохраняйте архивы вашей и предыдущих Олимпиад. Это послание передавайте дальше. Отчеты и протоколы (или их копии) сдавайте в Архив Московского университета на вечное хранение.
9. Оргкомитет Первой городской олимпиады по языковедению и математике учащихся средних учебных заведений г. Москвы приветствует читающих это.
15 ноября 1965 года.
Б.Ю. Городецкий
А.Н. Журинский
А.А. Зализняк
А.Е. Кибрик
И.Г. Милославский
В.В. Раскин
В.А. Успенский
Позже к работе над олимпиадой присоединились и другие.
«ОСиПЛовские лингвисты – и я вместе с ними, – пишет А.Д. Вентцель, – были увлечены лингвистическими олимпиадами для школьников (традиционными – начиная с первой! – олимпиадами по языковедению и математике). Лингвисты, о которых я сказал, были в основном студентами, с течением лет становились аспирантами и т. д. Среди них можно упомянуть Борю Городецкого, патриарха лингвистических олимпиад Алика Журинского, Вику Раскина, Анюту Поливанову… (и еще где-то выше, на разных высотах заоблачности или подоблачности парили – или реяли – такие старшие участники олимпиадного дела, как Владимир Андреевич Успенский, Андрей Анатольевич Зализняк, Александр Евгеньевич Кибрик, Сандро Васильевич Кодзасов)»201.
– Алик какие-то вещи инициировал, и даже многие, – рассказывает Муравенко, – но при этом он никогда не стремился выделиться и что-то возглавить. Он же задачи сочинял и в первые времена основным автором был, потом уже все подстроились как-то. Он занимался африканскими языками – у него куча задач на африканский язык. Он занимался и загадками, и другими какими-то жанрами фольклорными – тоже куча задач на это. В отличие от других людей, которые сочиняют задачи к определенным олимпиадам, он сочинял задачи всегда, даже когда олимпиад не было. Просто не мог не сочинять задачи.
Первую диссертацию он писал про идеофоны в языке эве. Но потом охладел к этой теме и вообще забросил диссертацию. Он не спешил, ему вовсе не важен был какой-то официальный статус. То есть карьеризма не было ни на грош. Потом решил, что все-таки защититься надо, потому что уже в отделе все защитились, даже более молодые, а он – ну, в академическом институте человек работает, как-то уже неприлично. И он написал диссертацию уже совсем на другую тему по африканистике. Он работал у Охотиной202 в секторе африканистики, и Охотина его очень любила, выделяла и разрешала заниматься, чем он хочет.
– Олимпиада была блеском, – говорит Анна Поливанова. – Там были старшекурсники Вика Раскин и Саша Раскина, которые щедро делились всем, что знали. Был Вентцель, который научил меня, что семантика – это семантическое болото, что семантикой не надо заниматься. Потому что в те годы это было семантическое болото, которым пытался заниматься покойный Боря Городецкий. Я к нему душевно отношусь, просто он – ужасно наивный человек. А очень наивный человек не может быть лучшим в своем деле. Городецкому иногда хотелось сделать что-то злодейское, но он по наивности своей не достигал тех черт, где начиналось злодейство. Типа он вступил в партию, но не мог там продвинуться, потому что не очень понимал, как это делается. А поскольку Городецкий считал, что он – специалист по семантике, то он и для олимпиады хотел придумать задачи по семантике. У нас бывали задачи по морфологии, по фонетике – разные, а вот он хотел по семантике. И придумывал совершенно чудовищные задачи, которые запомнились замечательной пародией Вентцеля. Пародия звучит следующим образом. Даны еврейские фамилии: Абрамович, Рабинович, Циперович. Придумайте как можно больше еврейских фамилий.
«Вот прилагательные, обозначающие цвета: синий, красный, голубой, – придумайте как можно больше прилагательных со значением цветообозначений». Это уже не шутка – это правда была задача Городецкого! И мы всем телом кидались на него, что это не задача.
– Споры были очень жаркие, – вспоминает Николай Перцов. – Когда я оказывался вблизи от обсуждений задач на комиссии, там было все на очень высоком нервном уровне. Нет, это было не скандально, но довольно много эмоций вкладывалось.
«Заседания Оргкомитета проходили как захватывающие шоу, – пишет Кибрик, – особенно когда с председателем вступал в спор въедливый Александр Дмитриевич Вентцель, не прощающий тому ни малейшей неточности».
– Олимпиадные бдения, – продолжает Поливанова, – не люблю это слово, но так уж принято, – проходили два раза в неделю примерно с часу до восьми, а кому повезет – и до одиннадцати задержится. По крайней мере, Успенскому, Вентцелю, мне и Зализняку никогда скучно не становилось. Не всегда до одиннадцати, может, до девяти, а после девяти мы можем поехать к Вентцелю, и он дома начнет что-то рассказывать. Это была такая перманентная жизнь, где все обсуждалось. В частности, Вентцель сказал: «Я думаю, что если что-то нельзя озадачивать, то, наверное, это что-то – не лингвистика».
Зализняк один раз спросил: «А вы заметили, что вся талантливая лингвистическая молодежь сконцентрировалась в олимпиадах?» Помнится, я тогда ужасно застеснялась. Это было сказано вслух при всех, и получалось, что я вхожу в число талантливой молодежи.
Ну какие у нас были книжки? Даже Лайонз еще не вышел – читать было абсолютно нечего, всё жуткая лабуда. Ну, сборничек, который вышел года за два до моего поступления: Мельчук и прочие – Падучева, Ахманова и кто-то еще, «О точных методах изучения языка»[43]. Статью Мельчука я до сих пор, по-моему, могу пересказать. Все остальное – это художественная литература, абсолютное сотрясание воздуха. А лингвистика открывалась в олимпиадных задачах. И покуда мы решали задачи, обсуждали их решение, я очень многое понимала. Андрей Анатольевич говорил: «Нет, подожди, сначала нужно разобраться с тем, что все соответствия, кроме двух, идут один к одному. Выделим эти два». И я понимала, что если есть вилка, то должен быть закон распределения. Чувство было такое: этого же никто, кроме Зализняка, не знает! Вот сейчас Зализняк нам рассказал, и теперь Вентцель, я, Саша Раскина, Вика Раскин – мы теперь это знаем. Олимпиады задавали идеал ясности. На олимпиадах со сборкой задач все было ясно точно так, как на уроке математики.
Второе, что потрясало на олимпиадах, – это урок демократии. У нас был оргкомитет, у нас была конституция, как вообще проводятся олимпиады, как что делается: как избирается оргкомитет, как избирается то-то, сё-то. И все это было построено на принципах демократии. Поэтому бывали длинные дискуссии, после которых ведущий спрашивал: «Ну что, можно приступить к голосованию?» И если голосование было фифти-фифти, то мы откладывали вопрос до тех пор, пока какая-нибудь из сторон не приведет на следующем олимпиадном заседании веских аргументов. И эти принципы демократии сохранялись в олимпиадных комитетах очень долго. А потом, уже к 1980-м годам, что ни голосование, то оказывается, что голосование очень партийное. И я всегда в меньшинстве. И вдруг Зализняк говорит – не помню, сказал он это публично или мне лично; судя по характеру Андрея, похоже, что он сказал это мне лично: «Вы заметили, что граница оппозиции проходит очень четко: люди, которые сдавали Шихановича, и люди, которые не сдавали Шихановича?» И действительно: люди, которые не сдавали Шихановича, хотели в лингвистическую задачу обязательно запустить нечто интуитивное и оправдывали это тем, что именно эти задачи лучше решат те, кто приспособлен к лингвистической работе. А моя партия говорила, что задача должна быть эротетически корректной. Эротетическая корректность требует, чтобы, когда ты задаешь вопрос, ты готов ответить на вопрос своего собеседника, откуда он должен это знать.
Потом победила, конечно, та партия. Сегодня я более или менее ни одной олимпиадной задачи решить не могу. Но это уже другая история.
Экспедиции
«Экспедиции становятся третьим семестром в обучении»
В 1967 году с подачи Александра Евгеньевича Кибрика была организована первая в МГУ лингвистическая экспедиция по изучению неизвестного – в тот раз лакского – языка. «В студенческие годы мне довелось побывать в диалектологической экспедиции в Архангельской области, – вспоминал он, – и вдохновиться романтикой лингвистических странствий. Опираясь на этот опыт, а также на практику двуязычных олимпиадных задач, я как-то обратился к В.А. Звегинцеву с предложением, что неплохо было бы отработать методику работы с незнакомым языком в полевых условиях и обучать этой методике студентов: это было бы лучшим способом приложения теоретических знаний к живому языковому материалу. Надо сказать, что В.А. Звегинцев, придерживаясь в принципе авторитарного стиля руководства (не из-за своих тиранических наклонностей, а из-за органического неприятия всякой “болтовни”; самой уничижительной характеристикой в его устах был приговор: “Имярек – балаболка”), охотно поддерживал всякую мало-мальски разумную инициативу снизу. И на этот раз он сразу же перевел разговор в практическую плоскость: мол, организуйте и поезжайте. Опасения насчет того, что нет опыта, он не принимал. Попробуете, и научитесь».
Девять человек (пятеро студентов и четыре преподавателя) отправились в селение Хурхи Лакского района Дагестана. «Никакой предварительной информации о лакском языке не изучалось, идея состояла в дешифровочном подходе. Интервьюируй информанта, используя в качестве языка-посредника русский язык, – и открывай структуру лакского языка», – вспоминал Кибрик. Таким образом отрабатывались навыки полевой лингвистической работы.
– Я поехал в эту самую нулевую экспедицию, – рассказывает Александр Барулин. – Меня всегда привлекали путешествия, какие-то новые, совершенно непонятные места, поэтому, когда я только услышал об экспедиции, я немедленно туда записался. Мы летели на каком-то допотопном самолете со скоростью 400 километров в час. Ничего не объясняли. Вообще. Сказали: «Вот поле, добывайте себе информанта как хотите, причем такого информанта, который хоть как-то знает русский язык, чтобы ему было понятно, что вы от него хотите, и потом нужно говорить какие-то предложения для перевода, анализировать их и делать какие-то грамматические выводы из этого всего». Туда поехали три руководителя: Кибрик, Городецкий и Ариадна Ивановна Кузнецова. И Ира Оловянникова203204, но она не была руководителем. То есть любой из руководителей мог делать нам какие-то замечания, давать советы и прочее, а она нет. Она была просто верным помощником Кибрика во всех его начинаниях.
И каждый был сам по себе. Никто ни к кому не был прикреплен, и кто что хотел, тот то и изучал. Некоторые сузили задачу до какой-то темы, скажем, «множественное число в лакском языке» или «глагол в лакском языке». Кибрик просто учил лакский язык. Он работал с информантом и, я помню, сидел и учил наизусть предложения, слова – всё подряд. На бумажку взглянет, потом вверх, как цапля, которая воду глотает, запоминает, запоминает, запоминает, потом повторяет, потом снова запоминает – у него вот такой процесс шел. Собрал я какой-то материал, абсолютно хаотичный и беспорядочный, был очень горд собой, у меня был целый блокнот записей. Транскрипций вообще никто не делал, каждый записывал как умел. У меня хорошие подражательные способности, поэтому звуки я довольно точно произносил, но дистрибуция между звуками, то есть фонемный состав, был для меня совершенно темным лесом.
Там была очень напряженная обстановка из-за того, что не было магазинов и покупать еду было негде. Еду всегда доставал Кибрик, и уж что он приносил, то мы там и ели. Было довольно голодно, но все было весело, интересно. Мы ходили пешком в районный центр Кумух, чтобы что-то закупать на рынке, километров 10 от Хурхи до Кумуха.
С Кибриком у меня была ссора – из-за того, что однажды он принес в качестве еды две вещи: сметану и кавказский сыр – это практически соленый творог, но я этого не знал, я думал, что это действительно сыр, а я сыр с детства не ем. Я терпеть его не мог, пока меня Мельчук не приучил и сыром тоже питаться. И Кибрик, как вошел в комнату, сразу объявил, глядя на меня, потому что он знал, что я не ем сыр: «Кто не будет есть сыр, тот не будет есть сметану!» А больше есть было нечего. Ну, я воспринял это как дискриминацию, встал и вышел, демонстративно хлопнул дверью, залез на крышу и через некоторое время уснул. А со мной вместе, возмущенные до глубины души, вышли Ариадна Ивановна Кузнецова и ее муж, который тоже тогда был в экспедиции, Игорь Кобзарев, физик-теоретик. Игорь вообще выразился непечатно по этому поводу и не стал ничего есть. И Ариадна тоже ничего не стала есть. А остальные всё это как-то нормально восприняли, и им больше досталось. Поэтому я, собственно говоря, и не поехал с Кибриком на следующий год в Арчиб – поскольку считал, что между нами никаких отношений быть не может. И, в общем-то, довольно опрометчиво, потому что на следующий год туда поехала большая экспедиция, а я никуда не поехал: Ариадна Ивановна, которая ехала на север, меня не взяла.
С тех пор экспедиции стали на ОСиПЛе традицией: под руководством Александра Евгеньевича Кибрика, Ариадны Ивановны Кузнецовой, Бориса Юрьевича Городецкого и других студенты ежегодно ездили в разные удаленные места изучать неизвестные и часто бесписьменные языки.
– В 1969 году я снова поехал в экспедицию, – продолжает рассказывать Барулин. – А у меня уже была возможность сравнить, кто что сделал в какой экспедиции, и я узнал, что у Кибрика все было абсолютно упорядоченно – они привезли хороший материал, там была строгая дисциплина собирания, обработки материала, они постоянно обсуждали всё, что нарыли. А у Ариадны Ивановны опять всё делали отдельные люди, чем хотели, тем и занимались, – никакого общего целенаправленного создания грамматики языков тогда не было.
Через год я решил, что поскольку я все-таки собираюсь стать лингвистом, то надо выбирать обучение, а не приятную компанию. И я не прямо подошел к Кибрику, у меня была тогда невеста Галя Бондаренко, которая была в арчинской экспедиции, я ее попросил как-то посодействовать, чтобы меня взяли на Памир. Шугнанский язык.
На Памире было две группы. Группа семантов – с Городецким и с Викой Раскиным во главе. Они там занимались словообразованием, но по теории Городецкого, которую я не люблю совсем и не понимаю. А Кибрик отобрал специальную группу из пяти человек, и я потом страшно гордился, что я в эту группу попал, потому что это были лучшие умы ОСиПЛа того времени: Валера Демьянков205, Тамара Погибенко, Галя Бондаренко, я и Миша Алексеев206. У Кибрика уже был разработан такой метод полевой работы, когда нужно было все, что набрал за день в блокнот, потом расписать на карточки. Карточки с краевой перфорацией – там нужно было выреза́ть специальные дырки в определенных местах: это были признаки, которые существенны для анализа предложения. И мы целыми днями вырезали эти дырки, расписывали карточки и света белого не видели. Ты, допустим, захочешь по данному признаку выбрать все предложения, которые ты нарыл и расписал на карточки, – брались две спицы и продевались через нужные дырки. У каждого, конечно, была своя система признаков, потом это все согласовывалось с Кибриком, иногда он добавлял, иногда убирал. Но никогда не было так, чтобы он отвергал всё, то есть он доверял каждому из нас, и это было очень ценно. Там был и Сандро Кодзасов, он занимался фонетикой, транскрипцией. Международная система транскрипции, конечно, уже существовала, но она была слишком громоздкой, она же охватывала все языки и все звуки мира. А Сандро делал узкую специальную транскрипцию: менял значки, упрощал. На Памире ничего фонетически сложного не было, поэтому большой работы ему делать было не надо. Еще с нами была Джой Эдельман207 – замечательная иранистка, уникальный специалист по всем иранским языкам, она нас направляла, все объясняла и вообще была изумительным человеком, она как-то очень украшала все наше сообщество
А в это время наши друзья-семанты валялись на солнышке, загорали, купались, ходили в горы – чего только они не делали! Нам было страшно завидно, но то, что у нас работа ответственнее, упорядоченнее и интереснее, – в этом не было совершенно никакого сомнения.
Мы там издавали стенгазету. Стихи всякие разные сочиняли. Я помню, было какое-то стихотворение про эти самые дырки в карточках:
– Первая моя экспедиция была в 1969 году, – вспоминает об этой же экспедиции Елена Саввина, – на Памир, шугнанский язык. Я оказалась тогда с Раскиным и Городецким – в их группе, у них была какая-то семантическая программа. Немножко странная семантическая программа, она продолжалась потом и в следующих экспедициях, в которые я ездила с ними, – в венгерской и к саамам. С Раскиным и с Городецким мы ездили в Закарпатье, а потом на Кольский к саамам, где было жутко много комаров.
Экспедиции дали нам очень многое. Во-первых, веселые компании, во-вторых, учишься слышать чужую фонетику, обсуждать это все. Готовить я научилась в экспедициях. А когда экспедиции начали, как говорилось, куститься, у меня уже своя группа была, но это я уже в аспирантуре училась.
– В этой экспедиции, – продолжает Барулин, – был совершенно потрясающий быт. Кибрик обжегся на Арчибе, где есть тоже было абсолютно нечего и они добывали еду походами по дворам. Наученный этим горьким опытом, Кибрик из Москвы послал в Дебасту, где мы сидели, – это где-то в десятках километров от Хорога, – продуктовые посылки: копченая колбаса, какие-то сыры, которые не портятся, крупы – в общем, еды в этой памирской экспедиции было завались! А Дебаста стояла на Памирском тракте, через дорогу была речка Гунт, очень бурная. Дико холодная вода, но мы в ней купались, а Мишка Алексеев даже переплывал этот Гунт, а потом обратно. Смелый очень был. Единственное, с чем мы там постоянно мучились, это с примусами: Кибрик купил какие-то примусы неизвестной конструкции, которые время от времени просто взрывались.
Когда работа была завершена, Кибрик решил с теми, кто хочет, проехать по всему Памирскому тракту, потом через всю Среднюю Азию, и уже в Самарканде мы должны были сесть в поезд. Денег у Кибрика было недостаточно для того, чтобы обеспечить все переезды по этой трассе, и он придумал, что мы поедем на попутках. Эта идея ему чуть не стоила жизни в двух местах.
Сначала он договорился с каким-то шофером в Дебасте, что он довезет нас до Оша, – это такой киргизско-узбекский город, которым заканчивается Памирский тракт. Мы все загрузились, шофер нас с удовольствием вез. В Оше у Кибрика с шофером был первый конфликт. Дело в том, что они по-разному думали о том, как и за какие, собственно говоря, шиши шофер довезет нас до Оша. Шофер думал, что ему заплатят, а Кибрик считал, что мы дружим и это бесплатно. Мы выгрузились, шофер с благостным лицом подходит к Кибрику: «Ну, теперь давайте рассчитываться!» Кибрик сделал серьезную мину и говорит: «Как рассчитываться? Мы же братские народы!» – и полез в какую-то межнациональную политику, мол, мы – братья, мы тут у вас изучали язык – ваш язык, между прочим, это для вас все делалось, и мы заслужили, чтобы нас довезли бесплатно! Шофер один, мы вокруг Кибрика стоим стеной – он против нас ничего сделать не может. Он злобно хлопнул дверцей и уехал. Некрасиво. Но делать было абсолютно нечего.
Потом мы из Оша до Андижана доехали на автобусе. В первый же день Кибрик пошел на рынок покупать продукты, и у него вытащили кошелек со всеми деньгами. Был объявлен голодный паек, то есть мы питались одними помидорами, которые стоили пять копеек. Но все равно было весело и безумно интересно! От Андижана мы как-то доехали до Ленинабада – сейчас это Худжанд – и остановились в какой-то школе, Кибрик договорился. А к следующему переезду я уже как-то напрягся по поводу всех этих недоговоренностей с шоферами и предложил Кибрику вместе с ним пойти к первому секретарю горкома[44] Ленинабада. Мы туда пришли и сказали, что у нас очень важная экспедиция, мы изучаем языки Памира и Средней Азии, в частности узбекский диалект, показали бумагу от ректора университета – у Кибрика была заготовлена. Эта женщина, первый секретарь горкома, очень сильно озадачилась: «Что ж вы – из Москвы, у вас такая важная экспедиция, а денег у вас нет?» Кибрик говорит: «Ну, у нас в стране не всегда достаточно выделяют на науку». В общем, договорились, что она нам поможет. Она сняла трубку, вызвала начальника ГАИ и велела ему на улице остановить машину, чтобы бесплатно довезли до Ура-Тюбе.
Этот начальник ГАИ вышел с нами на дорогу и царственным жестом остановил первую попавшуюся машину. Проверил путевой лист и говорит: «Ты куда ж едешь? По путевому листу тебе полагается в другую сторону ехать! Так, я закрою на все глаза, если ты вот этих людей довезешь до Ура-Тюбе!» Посадил нас в машину и сказал, что он позвонит в отделение ГАИ в Ура-Тюбе и договорится, чтобы нас дальше отправили. Никакого звонка, естественно, не было. И вот тут уже начались сложности.
Нас было очень много, человек двадцать. И в этом Ура-Тюбе, поскольку Кибрик уже не знал, что можно сделать, он решил ехать по одному до Айни – это следующий пункт нашего пребывания. Мы рассредоточились, Кибрик на первом же грузовике укатил с Ирой Оловянниковой и крикнул издалека: «Саша, вы тут присмотри́те!»
Я был ошарашен, но решил, что, естественно, поеду последним, и стал договариваться с шоферами, надеясь, что Кибрик там с ними как-то расплатится. У меня совершенно точно не было денег, чтобы за всех заплатить.
Подъезжаем к Айни, и я вижу: Кибрик стоит в центре большого кольца шоферов, которые требуют с него деньги, и опять выкрикивает какие-то лозунги: «Постыдился бы перед своим народом!»
Мы слезли с грузовика, с нас тоже стали требовать деньги, мы указали на Кибрика, и я быстро-быстро пошел в какое-то кафе, потому что увидел, что туда входит милиционер. Я подбежал к этому милиционеру и говорю: «Вот там, недалеко отсюда, метрах в десяти, собираются убить человека за то, что он не заплатил за проезд!» А милиционер был пьяненький: «Как убивать? Пойдем разберемся!» Мы пошли к месту, где дело уже почти дошло до рукоприкладства, этот милиционер выхватывает пистолет, стреляет в воздух: «Всем разойтись!» Все разбегаются врассыпную.
Что-то в Кибрике было от Остапа Бендера. Он всегда что-то задумывал, никому ничего не говорил, а потом все обнаруживалось. Потому что он был абсолютно бесхитростный на самом деле.
Как-то все обошлось, и экспедиция закончилась вполне благополучно. Она была совершенно замечательной по результатам, все собранные материалы были обработаны, по ним были сделаны доклады, но по каким-то причинам Кибрик не захотел тогда выпускать ни статьи, ни книги. Его, видимо, уже занимал другой вопрос, потому что на следующий год мы поехали в Хиналуг. Хиналугская экспедиция была еще более организованной.
«Внешне Александр Евгеньевич производит впечатление человека, способного хладнокровно и без особых терзаний переносить неудачи, разочарования, мелкие и крупные обиды, философски относиться к антропогенным, техногенным и природным препятствиям, с которыми сталкивается организатор любого серьезного дела, – пишет Я.Г. Тестелец, выпускник ОСиПЛа 1980 года. – Близкие к нему люди хорошо знают, что это впечатление обманчиво. Однако, чем более трудным, а иногда и мучительным оказывается путь, отделяющий его от поставленной цели, тем с большей решимостью он устремляется вперед.
Трудно представить себе, что, организуя первую лингвистическую экспедицию МГУ, Александр Евгеньевич предвидел, какую ношу ответственности, трудов и страданий он взваливает на себя на тридцать лет, и одновременно – какая неслыханная слава ждет это предприятие. Все другие экспедиции, проводившиеся МГУ, РГГУ и другими научными учреждениями, в той или иной мере ориентировались на экспедиции Кибрика, остающиеся до сих пор идеалом».
«Период расцвета экспедиционного движения приходится на 1970-е годы, – вспоминал А.Е. Кибрик. – Увеличивается как число экспедиций, так и число участников. Выделяется три научных направления экспедиционной работы. С 1968 по 1977 годы А.И. Кузнецова проводит десять самостоятельных экспедиций по изучению уральских языков народов Севера (коми, ненецкого, энецкого, селькупского). Эти занятия, несомненно, повлияли на интерес Кузнецовой к финно-угроведению, вылившийся в конце концов в организацию особой кафедры под ее руководством. Второе направление – исследование грамматической структуры малоизученных бесписьменных и младописьменных языков, начало которому было положено с первой экспедиции. Этим направлением руководил А.Е. Кибрик. С 1970 года выделяется и третье направление, возглавляемое Б.Ю. Городецким: лексическая семантика и лексикография малых языков. В некоторые годы в поле выезжает более половины всех студентов отделения. Экспедиции становятся третьим семестром в обучении».
«Экспедиции Кибрика, – писал Сандро Кодзасов в 1999 году, – во многом сформировали целое поколение московских языковедов. Из известных московских лингвистов среднего возраста (от пятидесяти до тридцати лет) лишь единицы не учились в этой уникальной школе»208209.
Сектор структурной типологии славянских языков Института славяноведения АН СССР
«Занимались мы в меньшей степени славистикой, в большей степени семиотикой»
В Институте славяноведения в секторе славянского языкознания у Самуила Борисовича Бернштейна210 работал Себастиан Константинович Шаумян, интересовавшийся структурной лингвистикой и языковым моделированием. Сам Бернштейн его интересов не разделял, но нисколько не мешал Шаумяну заниматься своим делом и даже поддерживал его.
«Если бы не С.К. Шаумян, – пишет Ревзин, – нашего сектора никогда бы не было. Именно он убедил И.И. Удальцова – директора Института славяноведения – и И.М. Шептунова в необходимости создания такого сектора, это он, действуя через них, а также через свои таинственные связи где-то в верхах, добился постановления о секторах».
Появление судьбоносного Постановления Президиума АН СССР о создании секторов структурной лингвистики в академических институтах – заслуга не одного Шаумяна. О вкладе Вяч. Вс. Иванова и Совета по кибернетике во главе с А.И. Бергом уже сказано, но и они были не единственными. Г.Г. Суперфин211 отыскал в РГАНИ (Российском государственном архиве новейшей истории, бывшем архиве ЦК КПСС) несколько докладных записок 1959 года на эту же тему, адресованных секретарю ЦК КПСС Н.А. Мухитдинову. «Главная из них, – пишет Суперфин, – “Значение структурной лингвистики в свете программы научного и технического прогресса на предстоящее семилетие и предложения о мерах по обеспечению успешной разработки структурной лингвистики в системе Академии наук СССР”, подготовлена в Институте славяноведения АН СССР, снабжена подписью его директора археолога П.Н. Третьякова и датирована 23 марта 1959 года. В ней критиковалось руководство Отделения литературы и языка АН СССР за “нынешнее нигилистическое отношение <…> к структурной лингвистике” <…> К этой записке приложена машинописная копия письма “О развертывании исследований по структурной лингвистике и математической лингвистике и создании института семиотики в системе Академии наук СССР” за подписями академиков и член-корреспондентов АН СССР А.А. Ляпунова, А.А. Маркова, С.А. Яновской и П.С. Новикова. В поддержку этого письма и против консервативной позиции Отделения литературы и языка высказались к 28 мая 1959 года коллективным письмом двадцать три ученых, математиков (С.Л. Соболев, Л.И. Гутенмахер, В.А. Успенский), лингвистов (Р.А. Аванесов, А.А. Реформатский, П.С. Кузнецов, Л.Р. Зиндер, М.И. Стеблин-Каменский, а также Вяч. Вс. Иванов, В.Н. Топоров, С.Е. Яхонтов и др.), логики А.А. Зиновьев и П.В. Таванец <…>. Далее следуют письма за подписью академика А.И. Берга от 27 марта 1959 года <…> Л.Р. Зиндера и А.А. Реформатского от 23 апреля 1959 года <…>, записки С.К. Шаумяна от 29 мая и 2 июня 1959 года <…> Есть и коллективная записка языковедов-“традиционалистов”, противников структурной лингвистики (Р.А. Будагов, В.В. Виноградов, Б.В. Горнунг, М.М. Гухман, А.В. Десницкая, Б.А. Серебренников) “Теоретические вопросы языкознания” от 13 мая 1959 года <…> Эта записка поддержана от имени заведующего Отделом науки, высших учебных заведений и школ ЦК КПСС В.А. Кириллина инструктором отдела В<алерием?> В<асильевичем?> Ивановым 4 декабря 1959 года и на ее основе дано поручение Президиуму АН СССР»212.
«После многочисленных настойчивых докладных в Президиум АН, – вспоминает Р.В. Булатова, – в 1960-м нашему Институту (не удивительно ли – вовсе не профильному), наряду с Институтом русского языка и Институтом языкознания, были даны ставки для структуралистов. С.К. Шаумян быстро набрал четырех сотрудников и… неожиданно ушел в Институт русского языка. Чтобы спасти положение, не оставить в подвешенном состоянии вновь зачисленных, Самуил Борисович уговорил (
«Дело в том, – пишет И.И. Ревзин, – что хотя Удальцов и Шептунов и решили создать в нашем институте структурный сектор, они медлили с назначением Шаумяна руководителем сектора. У него закрались сомнения. А в то же время, желая, видимо, перехватить инициативу, его бывший основной противник академик В.В. Виноградов предложил Шаумяну возглавить сектор в Институте русского языка.
Я этого тогда еще не знал, просто Шаумян как-то сказал мне, что хочет пригласить меня в планируемый им структурный сектор в Институте славяноведения. Помню, как мы бродили с ним в районе Арбатской площади и Воздвиженки и обсуждали планы “теоретической группы” его сектора, куда должны были войти он, я и еще почему-то Юра Лекомцев. Потом он специально вызвал меня и сказал, что, по-видимому, группа будет организована при Институте русского языка. Мне это было довольно безразлично, и я даже не понимал, что за этим кроется.
Но постепенно до меня стали доходить слухи, что в Институте славяноведения будет свой структурный сектор. А я должен признаться, что однажды ходил для переговоров с Шаумяном в этот столь знакомый теперь особнячок, и мне там очень понравилось – не сравнить с холодной, официальной атмосферой Института русского языка.
В Инязе еще по инерции происходили заседания Объединения по машинному переводу. Помню, на одном из них я обсуждал со старшим Успенским[45], идти ли мне к Шаумяну или в Институт славяноведения, и он посоветовал мне последнее, – впрочем, не знаю, зачем я советовался, вопрос был для меня решенным».
Первым руководителем сектора структурной типологии стал Владимир Николаевич Топоров – под обещание дирекции, что через год в сектор возьмут Вяч. Вс. Иванова и Топоров передаст ему свои полномочия.
– Топоров увлекался компаративистикой, – рассказывает В.М. Алпатов, – но у него были достаточно глобальные идеи в смысле мирового древа[46] и всего такого. Он был ученый очень традиционный, притом действительно очень знающий, с довольно большой фантазией. Но с Ивановым они хорошо сработались и вроде всю жизнь между собой ладили. Иванов умел производить впечатление. Это человек, который знал обо всем и интересовался всем. Иванов был действительно хорош тем, что он пробуждал идеи. Скажем, кто бы в то время занимался слепоглухонемыми? Иванов об этом писал. Кто вообще занимался механизмами речи? Занимались психологи, Лурия был очень крупным ученым, но казалось, что это не лингвистика. А Иванов все время эти вопросы поднимал, так сказать, будил мысль.
– Когда возник этот структурный сектор, – рассказывает Светлана Михайловна Толстая, – надо было кого-то же сделать руководителем, и не нашли ничего лучше, как сделать руководителем Владимира Николаевича Топорова. Человека, менее для этого пригодного, даже трудно было себе представить. Но потому, я думаю, он и согласился, что с самого начала была договоренность, что возьмут Вячеслава Всеволодовича Иванова. Надо же было как-то формировать сектор: выделили сколько-то ставок.
«Рассказывают, – продолжает Ревзин, – что для Топорова назначение руководителем явилось полной неожиданностью. После “предательства Шаумяна” за ним вдруг прислали директорскую машину, а потом битых пять часов уламывали в кабинете у директора. Самое удивительное, что уломали и что он потом больше года – вплоть до прихода Вяч. Всеволодовича – с таким блеском и тактом выполнял эту роль. Впрочем, в нем еще много потенций более или менее неожиданных. То, что он был футболистом и до сих пор страстный болельщик, не пропускающий ни одного матча. То, что он вдруг может подставить ногу под проезжающий автомобиль и, как йог, остаться невредимым. То, что, не выпивая ни одной рюмки, он веселеет вместе с компанией, становясь все более раскрытым».
– Топоров, – рассказывает Алексей Дмитриевич Шмелев, – учился в одном классе с Игорем Нетто, будущим капитаном сборной СССР по футболу, – и играл лучше в футбол. И ему все говорили: «Зачем тебе филологический факультет, зачем вообще заниматься этой филологией? Лучше идти играть в футбол!» Но убедить его не удалось. Помню, как мы втроем: мой младший брат Ваня, я (мне, видимо, было лет двенадцать, а Ване лет шесть) и Топоров, который существенно старше меня[47], – обыграли сборную команду некоторого пионерского лагеря, который был неподалеку. Там дети были чуть постарше меня. Причем Топоров считал, что нечестно использовать свое преимущество и сильным ударом бить, чтобы все эти дети разбегались, и он их обводил одного за другим и заводил мяч в ворота.
Возникший сектор надо было наполнять сотрудниками.
«Однажды, – продолжает Ревзин, – меня позвали к телефону, и некто властным и четким голосом отчеканил: “С вами говорит Ученый секретарь Института славяноведения АН СССР Шептунов. Мы хотим предложить вам работу в нашем Институте и просим прибыть на совещание к нам тогда-то в такое-то время. Согласны?” – “Согласен, но я хотел бы…” – “Тогда всё. Остальное обсудим после. До свидания, Исаак Иосифович!” Я тогда не знал еще, как падок Шептунов на театральные эффекты. <…>
Я отчетливо помню, как я появился в дирекции, и важная секретарша велела мне подождать, а сама скрылась за дверью. Дверь отворилась. Навстречу мне величественно вышел Шептунов. <…> Запомнилась именно величественность, с которой он произнес:
– Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
Он принял меня за Диму Сегала. Когда я поправил его, сконфуженно пробормотав, что я – И.И. Ревзин, лицо его сразу подобрело и из отеческого сделалось сразу дружески-коллегиальным (обо мне, видимо, наговорили много лестного).
Он ввел меня в столь знакомый мне теперь кабинет и представил И.И. Удальцову. Затем я поздоровался с уже сидящими кандидатами, вызванными подобно мне. Это были В.Н. Топоров, Таня Николаева, Таня Молошная, Зоя Волоцкая и Боря Успенский. Потом подошли еще Дима Сегал и Рита Бурлакова, которую я увидел в первый раз.
<…> Когда все собрались, он изложил нам примерно следующее. Дирекция поручила С.К. Шаумяну подобрать кадры для сектора. В списке значились и наши фамилии. Неожиданно для дирекции Шаумян перешел к В.В. Виноградову – злейшему ее врагу на почве спора о гегемонии в славистике. Поскольку мы дали согласие идти в Институт славяноведения, то мы и должны туда идти – вне зависимости от позиции Шаумяна. Далее следовали заверения, что в Институте нам будет очень хорошо, что нас обучат славянским языкам, пошлют за границу, будут печатать без ограничений и т. д. и т. п. Помню, что я задал Удальцову два вопроса: 1) отдает ли себе отчет дирекция, что я, например, не славист и мне будет достаточно трудно, и 2) согласна ли дирекция взять в формируемый сектор Вяч. Вс. Иванова. Удальцов ответил, что они понимают, что легче сделать из структуралиста слависта, чем наоборот, и второе, что поступление Вяч. Вс. Иванова в сектор будет зависеть целиком от него самого.
Надо сказать, что это была весна 1960 года, не прошло и двух лет после изгнания Вяч. Вс. из университета, поэтому такой ответ авторитетного человека, чуть ли не члена ЦК, сразу же развеял последние сомнения – я твердо решил пойти в этот Институт».
– Владимира Николаевича Топорова назначили заведующим, что, конечно, без улыбки невозможно сейчас вспоминать, даже представить себе трудно, – говорит С.М. Толстая. – Потому что Владимиру Николаевичу тридцать два года, его назначают заведующим сектором и дают ему возможность принять на работу каких-то людей. Тогда в секторе из молодежи была только Татьяна Владимировна Цивьян, она была аспиранткой. И кого он принимает? Он принимает, конечно, под каким-то и влиянием и по совету Вячеслава Всеволодовича. Потому что Владимир Николаевич никогда не отличался очень большой общительностью, он человек был довольно интровертный, а Вячеслав Всеволодович – наоборот, и у Вячеслава Всеволодовича были всякие связи. А поскольку они были ближайшие друзья, то я думаю, Вячеслав Всеволодович и формировал этот сектор.
И попали туда сначала Исаак Иосифович Ревзин, который был в Институте иностранных языков, Татьяна Михайловна Николаева, Татьяна Николаевна Молошная – это всё были люди, которые работали у Вячеслава Всеволодовича в Институте точной механики и вычислительной техники, где была для него создана группа после того, как его выгнали из университета.
Вообще первый состав сектора: Владимир Николаевич руководитель, потом Дмитрий Михайлович Сегал – непонятно кто, но очень яркая фигура. Единственное хорошо – для нашего института нужны же были ну хоть какие-то основания, чтобы взять в институт, – он просто так, из жизни, хорошо знал польский язык. У остальных и этого не было. У Исаака Иосифовича ничего близкого – у него немецкий язык и вообще никогда никакой славистикой не занимался. Потом стал, кстати, интересоваться и заниматься, больше болгарским языком. Несколько работ у него интересных есть. Потом были – всё это рекомендации, конечно, Вячеслава Всеволодовича – Татьяна Михайловна Николаева, ученица Реформатского, его аспирантка, тоже к славистике не имевшая отношения; Татьяна Николаевна Молошная – еще меньше. Еще была Зоя Михайловна Волоцкая. Никто не лингвист, не слависты, то есть без специального какого-то образования. Да и Владимир Николаевич тоже нет – он вообще русское отделение окончил. И была еще замечательная Маргарита Ивановна Лекомцева. Она тоже окончила русское отделение, на год раньше меня, и как раз был создан этот сектор.
Это был самый первый костяк, самый первый состав сектора. Зализняк оставался еще пару лет в другом секторе[48], он только потом перешел. Но, конечно, он был очень тесно связан со всеми этими людьми, и они ему были гораздо ближе, чем сотрудники его собственного сектора.
А когда я кончала университет, то Зализняк, видимо по просьбе Владимира Николаевича Топорова, рекомендовал меня и Тамару Михайловну Судник. Владимир Николаевич знал, что Зализняк много преподает, что у него есть какие-то студенты, и попросил кого-то порекомендовать. Тамара Михайловна, моя подруга, была не москвичкой – она была из Минска, и ее нельзя было взять в Институт на работу, а можно только в аспирантуру. А меня можно было взять на должность младшего научно-технического сотрудника, куда меня и взяли. Владимир Николаевич, конечно, ничего добиваться вообще не мог, но он – он вдохновлял это все.
«Хотя с самого начала было установлено, – пишет Ревзин, – что в состав сектора войдет и возглавит его Вячеслав Всеволодович, сам Вяч. Вс., по-моему, всячески оттягивал решение этого вопроса, предпочитая оставаться в ИТМиВТ. То ли он побаивался вновь очутиться под гуманитарным начальством, то ли сектор не представлялся ему подходящей ареной для возвращения в активную общественно-лингвистическую жизнь. <…> Вяч. Вс., по-видимому, хотел если уж возглавлять какую-нибудь группу, то достаточно мощную для свершения каких-то больших дел. Кажется, он даже оговорил в дирекции при своем переходе к нам право расширить сектор до первоначально запланированного размера: двадцать человек. В самом начале своей деятельности он считал уже почти решенным перевод к нам в сектор всей лаборатории машинного перевода 1-го МГПИИЯ. Не помню, из-за чего сорвалась эта идея».
– Когда я с ним познакомился в 1963 году, – рассказывает В.М. Алпатов о Вяч. Вс. Иванове, – он уже от всего машинного сильно отошел. Иванов, как человек очень талантливый, мог заниматься всем чем угодно, но его интересовала не чистая лингвистика. Когда у него уже в Институте славяноведения жизнь наладилась и он мог спокойно работать, он занялся всяким первобытным мышлением, афазиями и прочими такими вещами, то есть тем, что, скажем, Мельчука не интересовало абсолютно. Мельчук писал, что лингвистическая модель проверяется возможностью ее реализовать на электронно-вычислительной машине. Никто этого не сделал, но тем не менее замах был такой.
– Я после классического отделения филфака пришла в аспирантуру к Владимиру Николаевичу, – рассказывает Татьяна Владимировна Цивьян. – В университете я у Вячеслава Всеволодовича бесславно писала курсовую, и он сказал: «Видно, вы совершенно ничего не поняли!» Я была абсолютным нулем. Они же были друзьями с университетских времен: Вячеслав Всеволодович учился в одной группе с женой Владимира Николаевича – Татьяной Яковлевной Елизаренковой, в английской группе, а Владимир Николаевич на русском отделении. И дружба эта – научная дружба, потому что оба интересовались предметами, выходящими за рамки обучения в университете. Владимир Николаевич как-то с грустью сказал про меня: «Первый раз я вижу человека, на котором университетское образование не оставило никакого следа!»
Это была муштра. Вячеслав Всеволодович – я помню, как он кричал на какого-то провинциального мальчика, несчастного аспиранта. Вячеслав Всеволодович дал ему список литературы – это уже большое дело, что он дал библиографию, библиографию надо все-таки самому составлять! – а тот сказал, что французского языка не знает. Был просто крик! Вячеслав Всеволодович кричал: «Это не мое дело, а ваше! Как вы будете читать, меня это не касается!»
Вячеслав Всеволодович был очень горячий, он мог взрываться, срываться, кричать, но при этом радовался как ребенок. Я помню, как говорила ему: «Вы так кричали на какого-то секретаря парторганизации, что он просто сбежал и спрятался», – и Вячеслав Всеволодович был необыкновенно этим доволен. Он мог накричать на кого угодно. На своих аспирантов, учеников, особенно не кричал, но требовательность при этом всегда была очень большая.
Когда я появилась в секторе, надо было придумать, куда меня в Институте славяноведения пристроить с моим классическим отделением. И Владимир Николаевич решил опереться на знания греческого и направить меня на балканистику, то есть надо было быстро учить современные балканские языки. Албанскому меня учил Андрей Анатольевич Зализняк. Он дал основы, а потом я уже перешла к преподавательнице из МГИМО, так как там натаскивают на языки. И я только сейчас, на старости лет, поняла, почему я всех удивляла, говоря, что албанский – очень легкий язык: основу же мне дал Андрей Анатольевич! Это было несколько уроков. Он дал всю систему языка настолько прозрачно, что я до сих пор считаю албанский легким именно потому, что в основе лежит система Зализняка.
Профильные для Института славяноведения языки пришлось учить всем набранным сотрудникам сектора.
«Первые присутственные дни сектора! – вспоминает Ревзин. – Как они были наполнены. Бесконечные разговоры у доски, споры, проекты. Уроки чешского языка и одновременно болгарского. Позднее к этому присоединились уроки сербского языка, которые добровольно предложил давать Никита Толстой, бывший тогда своим человеком в секторе. Уроки математической логики, которые вела Г.А. Шестопал».
– Мы сбились такой группкой: Тамара Судник, Рита Лекомцева, Дима Сегал и я, – рассказывает С.М. Толстая, – и пошли к Никите Ильичу [Толстому]: нельзя ли нам сербскому языку поучиться? А Никита Ильич говорит: «Ну, вот солнышко проглянет, весна настанет – тогда позанимаемся». И действительно, когда солнышко проглянуло, мы стали заниматься сербским языком.
– Нас в Вячеславом Всеволодовичем зачислили в один день в институт, – вспоминает Толстая. – Это была осень 1961 года. С этого дня Владимир Николаевич как заведующий сектором регулярно подавал в дирекцию докладную записку с просьбой утвердить заведующим сектором Вячеслава Всеволодовича Иванова, а его освободить от этой должности. Но не сразу это получилось214215.
Таким образом, Вяч. Вс. Иванов возглавил сектор не через год, а почти через два. Топоров охотно передал ему бразды правления и, как писал Ревзин, «незаметно возвратился к своей роли затворника и схимника».
– Несколько человек, можно перечислить по пальцам, меньше десятка, сплотились вокруг Комы, я бы даже тупо сказала – откликнулись на его призыв, – рассказывает Анна Поливанова, – и среди них была Таня Николаева. Татьяна Михайловна, бесспорно, заметный лингвист. Она была очень амбициозная, она много чего добилась. Она была и доктором, и заведующей сектором потом. Наверное, не будь ее усилий, какие-нибудь конференции бы не произошли, какие-нибудь переводы или выпуски «Нового в лингвистике» не состоялись бы. Она была очень чувствительна, самолюбиво чувствительна. Она могла даже плакать от этого. Она была женщиной работящей, она любила науку, она любила этот
– Николаева хороший друг, – вспоминала Падучева. – Фактически она была заведующим, потому что Иванов витал в облаках, а всеми делами заправляла она. «Над сектором сгущаются тучи» – такая была ее коронная фраза. И вот она должна была эти тучи разгонять.
Коронных фраз у Татьяны Михайловны Николаевой было много. Некоторые из них даже долгие годы спустя повторяли и люди, вовсе с ней не знакомые.
– Был такой мем: «умна по Николаевой», – рассказывает Поливанова. – Татьяна Михайловна говорит Зализняку: «Андрей, я познакомилась с этой твоей Поливановой. Знаешь, она очень умная девочка». – «Да? – говорит Андрей заинтересованно. – А как это ты узнала?» – «Ну, мы на конференции сидели, и я хотела задать вопрос. Не успела я задать вопрос, как Анюта поднимает руку и задает буквально тот вопрос, который хотела задать я».
Это называется «умна по Николаевой»[49].
– У Татьяны Михайловны греческий темперамент, у нее же была греческая кровь по маме, – говорит Т.В. Цивьян. – Она такая яркая, такие черные глаза! Она была полна идей, и ей все время хотелось что-то новое.
– Она была немножко старше меня, на четыре курса, – вспоминает о Николаевой Жолковский. –
Она всегда была человеком системы. У меня где-то про нее есть виньетка[51], хотя она там и не названа, как она в какой-то момент мне говорит: «Вот смотрите, как у нас в Институте. Вот я сейчас младший научный сотрудник, повышения у нас бывают раз в столько-то лет». Дальше не хочу врать, но примерно так: «При этих условиях я должна написать то-то, и тогда в таком-то году будет то-то, но вакансий старших сотрудников нет…» Идет длинный расклад, как будет двигаться ее карьера по ступеням академии. Я помню, я слушал это, как будто это Левитан говорит, как будто я слышу какое-то советское радио. Мы горели на работе – наука, то-сё, какие там кандидатские степени?! Это все не нужно, нужно делать открытия, нужно выучить еще что-то из математики, и тут вдруг я слышу этот очень доверительный, толковый разговор о том, в каком году она сможет подняться на какую ступеньку.
Поначалу интересы сектора еще включали в себя точные методы и структурную лингвистику.
В июле 1961 года в Ленинграде проходил Четвертый Всесоюзный математический съезд. «Хорошо расположенная к нам дирекция командировала весь сектор в полном составе на съезд, – вспоминает Ревзин. – В этом даже был некоторый смысл – это было время наивысшего интереса математиков к лингвистике. Доклад Вяч. Всеволодовича был вынесен на пленарное заседание, которое, по-моему, состоялось в актовом зале Герценовского института и собрало огромную аудиторию. Мне почему-то показалось тогда, что чудом возродился семинар в МГУ. Это чувство усилилось, когда после довольно долгого беспорядочного сидения, хождения и стояния (почему-то в зале не оказалось ни одного официального лица для открытия заседания) на эстраде появился Владимир Андреевич Успенский и объявил:
– Поскольку акад. А.Н. Колмогоров является единственным присутствующим здесь членом Оргкомитета съезда, то по его поручению я открываю сегодняшнее заседание и предоставляю слово Вячеславу Всеволодовичу Иванову.
Это было вновь веселым и необычным формализмом семинарских времен, и было очень приятно. <…>
Было еще одно заседание, на котором В.А. Успенский прочел доклад о порождающих моделях, написанный им совместно с Е.В. Падучевой. На том же заседании А.С. Есенин-Вольпин делал доклад об основаниях теории множеств – очень серьезно и очень свободно владея материалом. <…> Остальные доклады к нам отношения не имели (Рита Бурлакова ходила еще на доклад И. Гельфанда по функциональному анализу, но я уже тогда ограничил себя теми разделами математики, где я могу хоть что-либо понять)».
– Ревзин был просто совершенно гениален тем, какой у него темперамент, – вспоминает Поливанова. – Темпераментом он может равняться только с Мельчуком: типа кто кого перекричит, кто кого перегонит. Но в смысле, как широко он видел нашу науку, я, наверное, могу его сравнить только с Зализняком. Мельчук все-таки сосредоточен на своей семантико-синтаксической зоночке и на своей МСТ [модели «Смысл ↔ Текст»]. Его не очень интересует, например, литовское ударение – ну, работы Соссюра, я имею в виду. А Ревзин любил и видел всё. У него был очень широкий охват. Ему дороже была мысль о том, как устроена лингвистика в целом, чем как устроен тот или иной конкретный уголок грамматики конкретного языка. Ревзину важно было понять, как вообще устроена наша наука, как она работает, что она может, что она не может, как техника и успехи исторической лингвистики пересекаются с синхронными достижениями, при чем тут какие-нибудь машинные переводы и прочие искусственные интеллекты. Это все было хозяйство Ревзина, которое его волновало. Его книга «Модели языка»[52] – эта идея сегодня кажется немножко тривиальной, банальной, но дерзну сказать, что она кажется банальной после того, как Ревзин ее провозгласил и все поняли, что только так и можно думать. Это мысль, суждение, высказывание, положение о том, что мы никогда не сможем описать язык, даже если будем под ним понимать только грамматику без всякого такого: как он пахнет, журчит, чем он конкретно очарователен для конкретных носителей, – но можем продвинуться в понимании нашего объекта методом последовательных продвижений, строя одну за другой вкладывающиеся друг в друга модели. Это перпендикулярно, ортогонально стоящая позиция ко всем тем, которые «за интуицию!», «за интуицию!». И в этом смысле Ревзин очень четко и очень несовременно с сегодняшней точки зрения, но весьма и весьма модерн для той эпохи отрекся от эмпирии, сказал, что наша наука существенно независима от эмпирии. Конкретно те штучки, которые он делал в синтаксисе, – они полезны, потому что они были, как сказать? – карандаш он правильно держал. Ничего особенно хорошенького не нарисовал, но научил нас правильно держать карандаш. Это очень важно.
– Исааку Иосифовичу нужен был как-то какой-нибудь русский пример, чтобы там был не действительный, а страдательный залог, – вспоминает Цивьян. – Глубокое молчание, мучительные раздумья. И потом: «Слесарь кушает селедку. Селедка кушается слесарем». И тут и не смеяться нельзя, и вроде для доклада всё подходит, всё правильно. Но главное – его мучительнейшие раздумья! При том что он очень образованный человек, так что наверняка мог привести какой-то литературный пример. Все смеялись, но смеялись потом.
– Помню, мои родители[53] говорили про Ревзина, что он немножко остался недооцененным, – рассказывает Алексей Шмелев, – потому что не туда пошла лингвистика. Что жалко, что довольно рано умер, и что у него было много наблюдений, прозрений. Его бы я назвал структуралистом. Если в Советском Союзе были структуралисты, то Исаак Иосифович из их числа. К нему серьезно относились.
«В секторе всегда было много гостей, – продолжает Ревзин. – Часто заходил Вяч. Всеволодович. Еще чаще А. Жолковский, Ю. Щеглов, но также и Боря Успенский, несколько позднее А.М. Пятигорский, Ю.И. Левин216217».
– Занимались мы в меньшей степени славистикой, – вспоминает Цивьян, – в большей степени семиотикой, воспринимаемой как изучение текстов словесных и несловесных, то, что сейчас называется антропологией. Никаких ограничений на тематику не было – ограничения были на квалификацию, компетенцию, эрудицию, знания.
– Когда набрали вот такого непонятно какого народа в сектор, – говорит С.М. Толстая, – то вся остальная публика, которая была нормальной, – все слависты, как надо образование у них, – они смотрели немножко свысока: что за публика вообще собралась, они себе слишком много позволяют! А что они себе – ничего не позволяли, просто были внутренне более свободные. Там не было ни одного члена партии, и как-то считалось, что это нехорошо, надо было, чтобы хотя бы кто-нибудь… Стали уговаривать бедного Исаака Иосифовича Ревзина, который на это сказал: «Знаете, я уже и так еврей!» Больше даже никого не уговаривали, потому что это было совершенно невозможно, чтобы кто-нибудь из этой публики вступил в партию. Ну просто даже никому в голову не пришло бы это.
«Любопытно, – отмечает Ревзин, – что именно Владимир Николаевич определил семиотическую направленность сектора, столь резко отделившую нас от других групп. <…> Мне кажется, Владимиру Николаевичу было явно не по душе ходить в директорских любимчиках – отчасти этим объясняется сделанный им выбор направления. Этим, а главное, широтой его гуманитарных интересов и глубиной философского подхода к проблеме ценности. Во всяком случае, именно Владимир Николаевич предложил заниматься изучением пантомимы, и некоторое время Дима [Сегал], Таня Николаева и еще кто-то ходили в какую-то захудалую труппу (я там однажды был – и этого оказалось достаточно!). Именно Владимир Николаевич предложил Тане Цивьян заняться этикетом. По-видимому, интерес Тани Николаевой к неязыковой коммуникации также сформировался под влиянием Владимира Николаевича».
«Разговоры о семиотике, – продолжает он. – Впервые я с нею здесь столкнулся всерьез, до этого были лишь машинный перевод и моделирование. Весело и оживленно готовился первый сборник сектора. Владимир Николаевич составил огромные списки литературы для рецензирования. Многие из названий я увидел впервые. Получившийся раздел рецензий был действительно сенсационным. Помню, как потом, после выхода сборника, раздражался В.В. Виноградов. “Это реклама, а не рецензии”, – плевался он, а дело было в том, что отдел рецензий в ВЯ[54] на этом фоне сразу стал выглядеть провинциальным.
Обсуждения в секторе продолжались и на улице, и во время обеда. Именно поэтому эти обеды были поначалу такими интересными. Много раз Вяч. Всеволодович не замечал за оживленной беседой, как он съедал все, что ему приносили, и страшно удивлялся этому. Я плохо слышу на одно ухо и помню, как я боялся оказаться с краю и упустить что-нибудь из беседы за столом.
На обед приходили и все гости, посещавшие сектор. Эти-то обеды вызвали гнев Мельчука и подверглись насмешкам Жолковского и Щеглова. Все они определенно на них бывали. Я даже помню, как во время последнего обеда с Мельчуком пили польское “рыцарское вино”. Все это, разумеется, резко контрастировало с тогдашним аскетизмом Мельчука и, по-видимому, решительно ему не понравилось. Не нравилось ему и все направление работ сектора, семиотичность интересов, отход от машинного перевода, который не прокламировался, но который он уловил своим тонким чутьем».
– Мельчука можно было спросить обо всем, – рассказывает Поливанова, – он все знал, если только вы не попадали в ту точку, когда он говорил: «М-м-м, меня тошнит!» Если это была какая-нибудь семиотика или история языка. Семиотику он не любил. Помню, как он сидит и говорит: «Я пробовал читать: читаю раз – тошнит, читаю два – тошнит, читаю три – тошнит, читаю четыре – решил, больше не буду!»
«Что же касается А.К. Жолковского, – продолжает Ревзин, – то на первых порах – во время подготовки первого сборника, а затем симпозиума[55] – он был постоянным гостем. <…> Однажды Жолковский, придя в сектор, подробно обсуждал со всеми и даже со мною (может быть, потому, что я играл какую-то официальную роль) вопрос о том, поступать ли ему (и еще, кажется, Нине Леонтьевой) к нам в аспирантуру, или пойти по стопам Щеглова в африканистику».
– В Институте славяноведения была такой обычай, – вспоминает Жолковский, – в присутственный день, допустим вторник, бывал какой-нибудь доклад, а потом все шли на ланч в Дом архитектора, который располагался недалеко от Трубниковского переулка(у Института славяноведения был какой-то договор с Домом архитектора, что они имеют право приходить на ланч). И вот я на эти вторники всегда ходил. Ну, я был любимый ученик Комы, это всё были приятные мне люди, и я ходил, хотя все равно чувствовал себя там чужим. Но съел много вкусных ланчей. Приходили и люди, которые не были работниками Института славяноведения, например Боря Успенский. А вот Мельчук туда не ходил, у него была своя компания. И в какой-то мере, наверно, этот концептуальный фильтр исходил от Мельчука, что мы тут делаем дело, а они там предаются болтовне.
– Когда я кончил университет, – рассказывает Б.А. Успенский, – то был рекомендован в аспирантуру, и мне предлагали три места: университет и вот эти два сектора в Институте славяноведения и Институте русского языка. Для меня имел большое значение университет как институт с его традицией. Как-то я считал, что университет – это солидная организация, а вот эти институты несолидные, что сказалось потом на моей судьбе, потому что, если бы я был в этих институтах, я бы там и остался. В академических институтах такая рутина, что, если вы защищаете диссертацию и всё хорошо, вы остаетесь там. Там места были. А в университете, когда я в 1963 году кончил аспирантуру университета и защитил диссертацию (она называлась «Некоторые вопросы структурной типологии»), меня не оставили. И я устроился работать в Институт Африки Академии наук.
Перешел я в Институт Африки, потому что меня интересовала типология языков, как-то я ей занимался. И чем экзотичнее языки (а африканские языки тогда были экзотичные), тем интереснее. Но институт оказался не таким интересным, потому что это институт в отделении экономики[56]. Ну а где экономика, там и политика. В общем, институт не филологический. И хотя у меня там были очень хорошие условия – полтора присутственных дня, – но эти полтора присутственных дня были для меня мукой, и в конце я оттуда сбежал в университет.
С сектором в Инславе я сотрудничал. Это были мои друзья, и каждый день я туда ходил, благо Институт Африки был в центре, на Староконюшенном. Это, кстати, тот дом, откуда Анатоль похищал Наташу Ростову. Такой исторический дом. А они были в Трубниковском переулке, очень близко. А потом я в университете, в центре, – не на Ленинских горах, а в центре, – и мы каждый день, когда у них присутственные дни, ходили обедать. Кроме того, что мы ходили обедать, мы встречались и домами. Конечно, у нас были не только дружеские, но и профессиональные отношения.
– Борис Андреевич Успенский заходил за нами, и мы все вместе шли обедать, – вспоминает Т.В. Цивьян. – Это была традиция. А как-то мы ушли без него, что-то мы его не дождались. После этого Борис Андреевич сказал, что он больше приходить не будет, и действительно, так и не приходил. Мы считали, что наша провинность была не такая уж большая, – я не помню, что это было, – но тем не менее эта традиция была, и она кончилась.
«Часто ходил в сектор и В.Ю. Розенцвейг, – пишет Ревзин. – Впрочем, секторских обедов он не посещал (или бывал на них крайне редко, я не запомнил ни одного с его участием). Он предпочитал вызывать меня к себе домой или в “Прагу”. А в секторе он появлялся, как правило, во второй половине дня. Одно такое посещение я запомнил: он обсуждал с нами план занятий на руководимом им отделении[57]. Мы тогда все там преподавали: и я, и обе Тани, и, разумеется, Вяч. Вс., – и В.Ю. уговаривал Владимира Николаевича [Топорова] провести какие-нибудь занятия на выбор. Неожиданно для себя он натолкнулся на железное сопротивление Владимира Николаевича».
Сектор структурной типологии с самого начала ощущался в Институте славяноведения как чужеродное вкрапление. «Структуралисты стояли как-то особняком, обнаруживая свою “особость”, некоторую отстраненность от общеинститутских дел и интересов», – отмечает Г.К. Венедиктов. Впрочем, определенной академической и духовной близостью к нему отличался сектор славянского языкознания под руководством Самуила Борисовича Бернштейна.
В секторе Бернштейна среди прочих работали Владимир Антонович Дыбо, Владислав Маркович Иллич-Свитыч и Андрей Анатольевич Зализняк.
– Владимир Антонович, – рассказывает Анна Дыбо о своем отце, – окончил Горьковский университет, где его в аспирантуру не взяли за то, что он отрывался от коллектива: вместо того чтобы ходить на их собрания, ходил учить арабский и греческий на исторический факультет. В результате его отправили по распределению в Марийскую республику. Там он преподавал русский язык и литературу в школе рабочей молодежи, а одновременно навыписывал себе микрофильмов из Ленинки по межбиблиотечному обмену, для чего ему, правда, пришлось уговорить местную библиотеку, чтобы они написали, что они – городская библиотека, а не сельская: в сельскую нельзя было получить по МБО микрофильмы. И один из его учеников, будучи слесарем, сделал ему гляделку для микрофильмов не с лампочкой, а со свечкой, потому что электричества там не было. Он прочитал литературу по ларингалистике[58] и написал в МГУ на кафедру общего языкознания, что хотел бы заниматься индоевропеистикой. Его письмо отдали Иванову. Иванов дал ему тему вступительного реферата, он написал, отослал и на следующий год поехал поступать в аспирантуру МГУ – в 1955 году. Сдал экзамены, комиссия, состоявшая из Звегинцева, Иванова, Чемоданова и еще кого-то, определила его в аспирантуру к Иванову.
В 1958-м В.А. оканчивает аспирантуру, Иванова вышибают из университета. У Иванова к этому моменту было два аспиранта: Дыбо и Мельчук, – и Мельчук говорит: давайте напишем письмо в министерство, потому что какого хрена они его выгоняют! Зализняка они тоже привлекли и отправили это письмо.
Таким образом, аспирантуру В.А. кончил без защиты. Он говорит, что даже какой-то кусок диссертации написал, но уборщица в общаге чистенькие листочки сложила стопочкой, а все исписанные выкинула, потому что они же уже непригодные.
Теперь надо же где-то работать! И Бернштейн, с которым они познакомились на славянской кафедре в МГУ, решает выбить для него место в Институте славяноведения.
Но там получился перерыв в три месяца, потому что Бернштейну ужасно захотелось взять Иллич-Свитыча, с которым произошло еще хуже. Где-то через два года после того, как В.А. поступал в аспирантуру, Иллич-Свитыч тоже попытался поступить в аспирантуру МГУ, но его завалили: он получил тройбан по истории КПСС. А В.А. тоже пытались поставить тройбан по истории КПСС, но Иванов сам сбегал и уговорил капээсэсника поставить ему четверку. У В.А. было то преимущество, что он ходил в смазных сапогах, и все полагали, что это наш парень из народа, из деревни приехал, и его надо пожалеть. А у Иллич-Свитыча, видимо, был не такой располагающий облик, его просто завалили, и после университета Иллич-Свитыч пошел работать в словарную редакцию издательства Академии наук. И тут Бернштейн сказал, что нет, все-таки, пожалуй, сейчас на это выбитое место он возьмет Иллич-Свитыча, а Владимиру Антоновичу вот 300 рублей из кармана, чтоб было на что продержаться, и он, Бернштейн, будет дальше стараться. И через несколько месяцев он выбил еще одно место у себя в секторе и взял туда В.А. Так в 1958 году оба они и попали в сектор к Бернштейну. А поскольку ни у Иллич-Свитыча, ни у В.А. не было прописки, то им надо было, первое, где-то жить, и второе, обеспечивать эту прописку. И они раз в какое-то небольшое количество месяцев должны были брать справку в институте и тащиться с ней в какое-то милицейское место подтверждать, что они работают в Москве. Лимита, видимо. И оба снимали комнатушки в Подмосковье.
В Инславе Бернштейну надо было, чтобы у них какой-нибудь философ проводил душеполезные семинары. Душеполезные в смысле идеологии. И под этим флёром Бернштейн нанял Зиновьева, который читал им основы математической логики. Зиновьева, написавшего «Зияющие высоты». В.А. с Иллич-Свитычем, пару раз сходив, начали прогуливать. В.А. эту матлогику еще в парткабинете в Марийской республике по книжке, не помню кого, изучил, а Иллич-Свитыч говорил, что ладно бы это был марксизм, тогда не ходить было бы опасно для жизни, а так-то чего?
Они оба скептически относились ко всей этой математической моде. Ядовито рассказывали про карася и порося: в каких-то ранних работах Молошной по автоматическому анализу словоформы «карася» и «порося» анализировались как возвратные формы глаголов. Мельчука, например, глубоко не интересовало сравнительно-историческое языкознание, а они, наоборот, чувствовали, что модные-то люди другим занимаются, а они будут своим делом заниматься, так как они не модные. И они начали на пару заниматься акцентологией. В Ленинке они сидели расписывали карточки на дальнее языковое родство. Потом В.А. начал расписывать больше славянских рукописей, а Иллич-Свитыч – больше малопонятных языков.
Эти двое – В.А. и Иллич-Свитыч – заразили славянской акцентологией Зализняка, – продолжает Анна Дыбо, – хотя довольно не сразу. Еще они его заразили морфонологией как штукой, которая вылезает из истории, как опущенной на глубинный уровень старой фонологией. Именно там происходят свои процессы, возникают новые процессы, которые идут уже в этом представлении, не будучи фонологически обусловленными. То есть это уровень со своими правилами. Они тогда эту штуку придумали, были очень рады, подтащили туда Зализняка, потом он Поливанову на эту работу посадил, а перед этим еще Светлану Михайловну Толстую.
– Зализняка в 1960 году к себе в сектор взял Бернштейн, – рассказывает С.М. Толстая. – Еще до создания в Институте славяноведения сектора структурной лингвистики. А эти – они неразлучно ходили, и мы их называли две собаки, рыжая и черная: Свитыч – черная собака, а Дыбо был рыжий – рыжая собака. Свитыч – у него вид был не такой, конечно, как у Дыбо, но все-таки тоже немножко отрешенный, и он казался не очень общительным – на самом деле был человек исключительно остроумный, яркий, просто мало говорящий. У Самуила Борисовича было чутье на таких людей. Он действительно собирал какие-то силы и иногда очень успешно это делал, несмотря на все чудовищные препятствия. Даже страшно сказать, что приходилось преодолевать! Ну вот, например, он взял Иллича-Свитыча и взял Дыбо. Они тогда были совсем молодыми, не кандидатами наук – вообще никем! Хотя Свитыч все-таки был учеником Бернштейна по университету, а Дыбо вообще бог знает откуда приехал, какой-то бездомный, вообще странный, и тем не менее Самуил Борисович почувствовал в них то, чем они были на самом деле.
Зализняка Бернштейн не просто так взял. Он видел ярких людей, но хотел поставить их на службу своему делу. И насчет Зализняка у него была определенная цель и направление – это славяно-иранские отношения. А бедный Зализняк наслушался там в Париже всего, что для этого надо. Никто здесь ничего этого не знал, восточные все факультеты ничего такого не давали в индоевропейском плане, а Бернштейну это все было важно еще и применительно к славистике, потому что эта сторона была как-то очень слабо разработана. И вот Зализняк мучился, мучился несколько лет с этой темой, просто совершенно изнывал от нее. Бернштейн в те годы с досадой говорил о Зализняке: «Умная голова, да дураку досталась».
Но просто из уважения к Самуилу Борисовичу, в конце концов, можно и это сделать, а при этом главное, чтобы иметь возможность заниматься своим. А Зализняк уже занимался своим, и поэтому это его очень тяготило. Очень! Его просто угнетала необходимость это все писать. Думаю, что и Самуил Борисович очень скоро понял, что надо от него отстать и дать ему возможность заниматься, чем он хочет.
– Независимо от того, кто где числился, – говорит Анна Поливанова об этих двух секторах: Бернштейна и Иванова, – есть яркие фигуры. Кроме Зализняка, – Ревзин, Долгопольский, Иллич-Свитыч, Дыбо, Лекомцев. Ну, Иллич-Свитыч и Дыбо как бы в одной связке. Топоров, конечно. Ну а дальше – вечная история про лес и подлесок. Если бы не было подлеска, не было бы и леса. Этим крупным ученым необходим был подлесок. Это известный в истории науки феномен, что должен быть подлесок из людей, ну, на голову, на две ниже, – но не на десять, потому что если на десять голов ниже, то человек оказывается в пустыне. Подлесок дает ощущение, что ты не один в поле воин, что идем «мы», а не «я». А потом все остальные остаются на земле, а ты всходишь на перевал. Но в то время, когда этот один берет высоту и взбирается на перевал, каждый шаг у него ощущение, что идем – мы. И в этом смысле, конечно, невероятный успех отечественной – а если узко, то московской – лингвистики – это ощущение, что это мы. Нас много, нас целый сектор Института славяноведения, да и это совсем не все.
В последний раз это «мы», с моей точки зрения, было в 1970-е годы, до отъезда Мельчука. Это «мы» было у следующего поколения, то есть у моего поколения. У нас есть предводители: Мельчук, Зализняк, ну, кто-нибудь еще. Как в походе. Вот эти предводители, их там несколько, а мы идем прямо толпой. Потом-то можно доказывать, что из этой толпы осталось только три человека, у которых есть задор взбираться на перевал, но это не важно.
Зализняк все время говорил, что он одиночка, одинокий волк. И все-таки я думаю, что он преувеличивал, что этим не все сказано. Он, конечно, чувствовал себя одиноким волком и, конечно, он любил работать один, в отличие от Мельчука, который всегда обожал работать командой. Но насколько Зализняку был важен этот подлесок, это я свидетельствую. Когда он закончил с таким трудом, стоившим ему первого инфаркта, книжку красную про ударения[59], он мне говорил, что он ее писал как ответ на вопросы студентов (помнил конкретно вопрос Миши Селезнева и старался на него ответить).
«В нашем комплексном Институте с самого начала его научной деятельности установилась отчетливая градация весомости, значимости или места в нем историков, литературоведов и лингвистов, – продолжает Г.К. Венедиктов. – Все знали, что верхнюю ступень всегда занимали историки, среднюю – литературоведы, а на нижней находились лингвисты. Такое “иерархическое” расположение сотрудников по их специализации никакими указаниями начальства, очевидно, не предписывалось, но оно как бы само собой подразумевалось, поскольку важнейшей составляющей научной работы института была ее идеологическая направленность, которая, естественно, обеспечивалась главным образом и прежде всего трудами историков».
«Меня все больше и больше беспокоит то направление, которое дает всей деятельности нашего Института И.И. Удальцов, – записывал в дневнике С.Б. Бернштейн 4 декабря 1960 года. – Теперь только и слышишь, что Институт славяноведения является политическим институтом. Совсем уже не говорят, что наш Институт является прежде всего научным институтом».
«“Заднеплановое” положение языковедов в Институте, однако, имело и свои преимущества, – продолжает Венедиктов, – которые были ими использованы для развертывания лингвистических исследований. Дело в том, что наш Институт входил не в Отделение литературы и языка, а в Отделение истории, которое главное внимание обращало на тематику исторических исследований. Предлагавшаяся лингвистами языковедческая тематика в Отделении истории, видимо, особо не корректировалась. В Институте же авторитетные руководители лингвистических секторов С.Б. Бернштейн и Вяч. Вс. Иванов умело доказывали необходимость разработки в секторах тех направлений, той проблематики, которую предлагали они сами и их сотрудники. Благодаря этому в Институте и смогли успешно и широко развиваться исследования в таких не укладывающихся в рамки собственно славяноведения областях лингвистики, как, например, балтистика и ностратика. <…> Я как-то не могу представить себе, чтобы дирекция Института русского языка АН СССР, где в начале 1960-х годов, как и в нашем Институте, было создано подразделение структурной лингвистики, позволила своим сотрудникам заняться… кетским языком».
Кетская экспедиция
«Мы бегали смотреть, как они учат кетов их языку и мифологии»
«Кеты являются одним из наиболее загадочных народов земного шара, – объясняет Т.Н. Молошная – В лингвистическом отношении кетский представляет собой отдельную семью языков: некогда к этой семье, называемой енисейской, принадлежали и другие языки, ныне исчезнувшие. Кетский язык также находится в опасности исчезновения, потому что число носителей последовательно уменьшается (по переписи 1959 года кетов насчитывалось 786 человек[60])»221.
«Вяч. Вс-чу очень хотелось чего-то значительного, – вспоминает Ревзин. – Приход Вяч. Вс. действительно ознаменовался двумя большими мероприятиями: организацией кетской экспедиции и симпозиума. Насколько хорошо к нам тогда относилась дирекция, следует из того, что сектору не только разрешили эту экспедицию, даже и не соприкасавшуюся со славяноведением, но дали много денег и, кажется, оборудование».
– Какая кетская экспедиция?! – улыбаясь, говорит С.М. Толстая. – Что такое?! Это же, в конце концов, Институт славяноведения! И вдруг Академия наук Институту славяноведения выделяет какие-то безумные деньги на самолет и вообще на всю эту экспедицию, дает экипировку: накомарники, палатку, – и они едут, видите ли, на Енисей. Конечно, интересно. Но мало ли что интересно! Почему вообще Институт славяноведения и Академия наук должны все это оплачивать? И поэтому в Институте смотрели на сектор немножко как на странных людей.
Изучать кетский язык экспедиция, состоящая из сотрудников сектора структурной типологии и МГУ, отправилась в Восточную Сибирь. Возглавляли экспедицию Вяч. Вс. Иванов и В.Н. Топоров, а участвовали в ней Т.В. Цивьян, Д.М. Сегал и Т.Н. Молошная от Института славяноведения и Б.А. Успенский и Г.П. Коршунова от МГУ. «Летом 1962 года экспедиция уехала, – рассказывает Ревзин, – в секторе остались лишь мы с Таней Николаевой и “фонологи” – Светлана Шур [Толстая], Рита Лекомцева и Тамара Судник. Мы с Таней писали грамматический доклад к съезду славистов в Софии, а “фонологи” писали свой».
«Смешное началось еще в процессе подготовки к отъезду, – вспоминает Молошная. – На экспедицию была выделена достаточно большая сумма денег, которую контролировал тогдашний главный бухгалтер Института Николай Захарович Козловский. Мы брали со склада АН штормовки, ватники, сапоги, накомарники, спальные мешки, палатки и многое другое, бесспорно необходимое для жизни в тайге. Николай Захарович старался позволить как можно меньше, например, он соглашался купить 15 метров веревки (для связывания багажа), но никак не 20 метров. Только с помощью ученого секретаря Института И.М. Шептунова, эмоционально вставшего на нашу сторону, удалось получить эти 20 метров»222.
«Боря Успенский, – пишет Ревзин, – решил обязательно взять с собой ружье. Это вызвало протест Вяч. Вс., который заявил, что экспедиция не будет иметь никакого оружия. Боря заупрямился. Впрочем, как-то это дело было улажено».
– Ружье я взять с собой не хотел, – говорит Б.А. Успенский, – потому что у меня его и не было. Я и стрелять не умею. Хотел я взять с собой финский нож, который у меня был. И он действительно очень полезен. Я был в походах, где этот финский нож меня просто спасал. Я имею в виду не встречу с разбойниками, а костер сделать, и вообще всё. Незаменимая вещь в таких походах.
Когда мы поехали на Енисей, в это время еще собирался симпозиум. Я помню, что я писал в поезде – сидячий вагон до Красноярска – тезисы, и по пути, где-то там в Свердловске или еще где, отправлял их по почте.
Мы не ставили перед собой задачу стать специалистами по кетскому языку. Но мы описали какие-то его фрагменты. Вот эргативную конструкцию в кетском языке я описал, ну, или что-то похожее. Но в целом кетский язык мы, конечно, не описали. Я думаю, он и сейчас не описан.
Эта экспедиция была не только для кетов, но и для нас самих: что-то сделать, чему-то научиться.
Экспедиция прошла с приключениями: и ночевать как-то пришлось в обкоме КПСС в Воркуте, и от пьяного телеграфиста с топором спасаться, и с шаманом встречаться, и в Енисее тонуть. В целом же, как пишет Молошная, «экспедиция на Енисей к кетам должна быть оценена как научно и социально полезная».
– И Владимир Николаевич, и Вячеслав Всеволодович, – рассказывает Т.В. Цивьян, – знали о кетах, когда мы туда приехали, больше, чем сами кеты. Поэтому мы забавлялись тем, что бегали смотреть, как они учат кетов их языку и мифологии.
Симпозиум по структурному изучению знаковых систем
«Это была почти что игра»
– Сектор создали, – рассказывает С.М. Толстая, – можно было произносить слово «семиотика». Хотя никто не понимал, что это такое, и до сих пор, по-моему, мало понимают.
– Все люди, которые занимались структурной лингвистикой, – замечает Б.А. Успенский, – знали, что Соссюр говорит о семиотике; о семиологии, но это вопрос французского языка: семиология и есть семиотика. Хочешь изучать язык, думай о семиотике. Можно не думать, конечно, но есть такая вот перспектива изначально. Структурная лингвистика – ну, то есть лингвистика вообще – часть семиотики. В Америке так не думают, потому что они воспитаны на Пирсе и каким-то образом умеют его понимать. Пирс же большой путаник, и американцы вслед за ним считают, что семиотика – это часть логики. А с моей точки зрения – «с моей» я говорю из осторожности, мне кажется, с нашей точки зрения, – семиотика – это предельно общая лингвистика. Вот существует общая лингвистика, а есть
«Когда в 1962 году готовилась первая конференция по семиотике, – вспоминал М.Л. Гаспаров, – я получил приглашение в ней участвовать. Это меня смутило. Слово это я слышал часто, но понимал плохо. Случайно я встретил в библиотеке Падучеву, мы недавно были однокурсниками. Я спросил: “Что такое семиотика?” Она твердо ответила: “Никто не знает”. Я спросил: “А ритмика трехударного дольника – это семиотика?” Она так же твердо ответила: “Конечно!” Это произвело на меня впечатление. Я сдал тезисы, и их напечатали.
Сейчас, тридцать лет спустя, мне кажется, что и я дорос до той же степени: не могу сказать о семиотике, что это такое, но могу сказать о предмете, семиотика это или не семиотика» 223.
Сам термин «семиотика», впрочем, в то время еще считался сомнительным, в публичной речи его старались избегать. Именно поэтому симпозиум по семиотике официально именовался симпозиумом по структурному изучению знаковых систем. Организован он был сектором структурной типологии славянских языков Института славяноведения совместно с Лингвистической секцией Совета по кибернетике.
«Можно по справедливости сказать, – пишет Т.М. Николаева, – что состоявшийся в Москве в декабре 1962 года “Симпозиум по структурному изучению знаковых систем” был неким взрывом, “катастрофой” в эпистемологическом смысле, шоком. А для подготовивших симпозиум юных сотрудников сектора был он веселым праздником, за который пришлось потом очень долго расплачиваться, в наибольшей степени Вяч. Вс. Иванову и В.Н. Топорову»224.
– Знаменитый скандальный симпозиум по знаковым системам, – вспоминает Толстая, – так называемый симпозиум по семиотике. Уж там такого себе напозволяли все!
«В раннем составе сектора, – продолжает Николаева, – именно в том составе, который и подготовил Симпозиум 1962 года, абсолютно органично объединились люди, пришедшие из машинного перевода, математической лингвистики, с одной стороны (И.И. Ревзин, Т.Н. Молошная, Т.М. Николаева, З.М. Волоцкая), с другой же – как бы далекие от этого “индоевропеисты” (сам В.В. Иванов, В.Н. Топоров, А.А. Зализняк, М.И. Бурлакова [Лекомцева]). Органично вписалась в этот круг и “классик” по образованию, первый аспирант сектора Т.В. Цивьян.
Подобного неожиданного сплава как будто бы в мировой семиотике нет нигде, и это также дает основания для выделения крупным планом именно этого “учрежденческого”, как можно подумать, научного союза. Как видно, все участники этого объединения были лингвистами. Ни один из них за все годы не стал заниматься исключительно семиотикой, оставив собственно лингвистическую сферу, – у всех непрерывно выходили статьи и монографии лингвистически высокопрофессиональные».
– Я принимал там живейшее участие, – говорит Б.А. Успенский. – Симпозиум был организован Институтом славяноведения, но он был для всех, он был открытый. Туда приглашались разные люди.
На симпозиуме было представлено семь секций: 1. Естественный язык как знаковая система; 2. Знаковые системы письма и дешифровка; 3. Неязыковые системы коммуникации; 4. Искусственные языки; 5. Моделирующие семиотические системы; 6. Искусство как семиотическая система; 7. Структурное и математическое изучение литературных произведений.
Первое заседание симпозиума открыл возглавлявший Совет по кибернетике академик А.И. Берг.
– Была полная свобода в выборе тем, – вспоминает Т.В. Цивьян. – Располагались мы тогда в особняке в Трубниковском переулке, у нас была там маленькая комната, в которой стояли, по-моему, четыре стола, и как мы там умещались, когда были какие-то заседания, присутственный день, до сих пор непонятно. И вот мы там обсуждали, кто что хочет докладывать на этом симпозиуме по семиотике. Тогда Андрей Анатольевич Зализняк выбрал дорожные знаки, а я выбрала правила этикета. Это была почти что такая игра. Симпозиум прошел у нас же в институте, после чего последовало письмо из ЦК или из какой-то другой организации, всю эту семиотику прикрыли, уже никаких продолжений и никаких публикаций не было. И только через несколько лет, когда возникли связи с Юрием Михайловичем Лотманом, это перешло в Тарту.
– На симпозиуме по структурному изучению знаковых систем в 1962 году, в декабре, – рассказывает Н.В. Перцов, – я увидел в программе: Зализняк. Думаю: «Нам Шиханович сказал, надо Зализняка слушать». Но тема доклада – «Семиотика знаков уличного движения». Я подумал: «Что же это такое? Лингвист молодой, которого Шиханович нам рекомендует, занимается такими странными вещами!» Ну, поскольку Шиханович сказал, что надо знакомиться и что мы должны ходить на этот симпозиум, я решил, что я, конечно, Зализняка не упущу.
Появляется он на сцене и начинает тонким фальцетом, вернее голосом, сбивающимся на фальцет, что-то такое изящное рассказывать про знаки уличного движения. У него какой-то транспарант висел, чтобы показывать эти знаки, видимо, он дома на ватмане начертил. Я подумал: «Конечно, это замечательно; человек изящный, красивый, молодой, – и я уже знал немножечко о его выдающихся успехах на ниве изучения языков и так далее, – но почему я должен знакомиться с человеком, который говорит о такой странной вещи?!»
– Там было много народу, очень большое воодушевление, – продолжает Б.А. Успенский. – И посреди симпозиума разразился скандал, потому что начальство – всякое начальство, оно как змея: до нее не сразу доходит, что происходит, – вдруг оно поняло, что происходит нечто ужасное, не соответствующее принятым идеологическим догмам. И посредине симпозиума (я вообще других таких случаев не знаю) симпозиум был остановлен на полуслове. Пришло начальство – Шептунов Игорь Михайлович пришел и, ясное дело, закрыл всё.
– Я такого не помню, – говорит Николай Перцов. – Я думаю, это все-таки, может быть, некоторая гипербола со стороны Бориса Андреевича. Но я неуверенно говорю. Мне кажется, насильственно он не был закрыт – там была такая опасность. Я все четыре дня туда ходил. Симпозиум перемещался, он же был не в одном здании. Он был в Институте славяноведения, который и организовал этот симпозиум. Он был в Институте иностранных языков (тогда Московский государственный педагогический институт иностранных языков). И еще где-то он был. Завершающее заседание было в Инславе, который тогда помещался в Трубниковском переулке, и оно было несколько скандальным: философы вмешались в это дело. Там в основном были доклады, касающиеся конкретных семиотических проблем, включая лингвистику, были и чисто лингвистические доклады. Слух об этом симпозиуме шел, там были даже какие-то журналисты. И об этом узнали философы, они пришли на последнее заседание, на обсуждение, и устроили почти обструкцию тому, что происходило. То есть они стали говорить, что нужна философская подоплека и что нужно подключение марксизма-ленинизма, что совершенно не затронуты философские вопросы семиотики. Вообще слово «семиотика» не всем нравилось. «Знаковые системы» – ладно, это хорошо, а «семиотика» – не очень. Короче говоря, последнее заседание превратилось в несколько скандальный разговор. Вячеслав Всеволодович Иванов очень активно возражал и их подавил собой. Надо сказать, что Вячеслав Всеволодович уже тогда выглядел как мэтр. А ему было всего лишь тридцать три года.
– Но, во-первых, мы кое-что успели рассказать, – продолжает Б.А. Успенский, – а во-вторых, что самое главное, – мы издали тезисы[61]. Начальство, конечно, эти тезисы арестовало, но половина тиража (тираж был 1000 экземпляров) уже была у нас. Мы эти тезисы стали распространять – так они попали к Юрию Михайловичу [Лотману], и он ими заинтересовался.
– Эта книжечка тезисов, – говорит Толстая, – она совершенно замечательная. У Зализняка там несколько тезисов: одни о правилах дорожного движения, вторые – на самом деле программные просто для него дальше – «О связи некоторых формальных синхронных описаний с диахронией»[62]. Немножко я путаю названия, но суть такая.
Там, конечно, народ развлекался как мог. Боря Успенский с Ритой Лекомцевой опубликовали тезисы о семиотике карточной игры. Саша Пятигорский со своими восточными философиями что-то напридумывал. Таня Цивьян – тоже туда же сразу, хотя она еще совсем молодой аспиранткой была: «Что такое семиотика этикета», или что-то в этом роде[63]. Люди, которые воспитаны на классической науке, на это смотрели как на настоящий шабаш, и кроме того, «вообще много себе позволяют!». Надо сказать, что и позволяли, конечно… Сейчас немножко смешно на какие-то вещи смотреть, да и тогда было уже иногда тоже.
Боже мой, да какие же там были люди! Вроде Алика Жолковского и Юры Щеглова – ну, тот более выдержанный, а Жолковский и некоторые другие такие же, они там себе позволяли все, что угодно, и все это, конечно, не без какой-то позы, бравады.
В предисловии к сборнику тезисов симпозиума Вяч. Вс. Иванов писал: «Семиотика – это новая наука, объектом которой являются любые системы знаков, используемые в человеческом обществе.
С точки зрения современных кибернетических представлений человек может рассматриваться как такое устройство, которое совершает операции над различными знаковыми системами и текстами, причем сама программа для этих операций задается человеку (и отчасти вырабатывается в нем самом) в виде знаков».
– Нас пропагандировала центральная пресса, – рассказывает Б.А. Успенский, – потому что это был возмутительный случай, и появились статьи, причем в очень-очень тиражных изданиях, с миллионными тиражами и очень авторитетных. Я уж не говорю о профлитературе. В журнале «Коммунист» появилась статья Ильичёва – он был заведующий идеологическим отделом ЦК, – где говорилось, какое безобразие… Но мало того, что говорилось: там приводились цитаты. Мне особенно повезло, меня очень цитировали. Слава богу, не приводили мое имя. Ну вот: «Он говорит, что язык – это система знаков, что искусство – это система знаков, и что изучает язык карточного гадания. Ха-ха-ха!» – и так далее.
Читать тогда было абсолютно нечего, и люди читали отрицательные рецензии. Как правило, скажем, об абстрактном искусстве мы все узнавали из того, как нельзя писать картины. Потом, когда мы познакомились с реальным абстрактным искусством, это было большое разочарование, потому что единственным источником информации были негативные оценки того или иного феномена. Так и здесь: это создало нам очень большую славу.
«Реакция на Симпозиум последовала очень быстро, – пишет Т.М. Николаева. – На сессии Академии наук должен был выступить с докладом Л.Ф. Ильичёв – секретарь ЦК КПСС и академик. На с. 75 предварительного машинописного текста его доклада говорилось: “В декабре прошлого года в Москве проходил симпозиум по структурному изучению знаковых систем <…>. Выхолащивая идейное содержание искусства, забывая его отражательную функцию, они сводили всё к чисто формальным приемам исследования. В докладе «О семиотике искусства» (Б.А. Успенского.
– На этой довольно знаменитой семиотической конференции, скандальной, – рассказывает Ю.Д. Апресян, – было выступление Шайкевича. Выступление было сатирическое – он подверг осмеянию все, что там слышал: синтаксические деревья у него назывались синтаксическими рогами – это деталь яркая, которую я запомнил. Но я помню, что это было невероятно остроумное, оппозиционное; сказать, что это было резко критическое выступление, это очень неадекватно выразить существо дела, – издевательское абсолютно. Ну, тогда там действительно было много таких полускандальных докладов – по задержанному спермоиспусканию, любовь по-индусски – оказывается, там есть какие-то ритуалы[64]… Скандальное все это было.
И тогда очень резко выступил – был такой Андреев в Петербурге, партийный лингвистический деятель. Он знал довольно много языков, но был сугубо, в доску, советский. Он написал какой-то донос, было большое разбирательство. Я помню, как в Институте русского языка тоже было разбирательство, и должен был присутствовать Шаумян. Но он попросил меня присутствовать на этом разбирательстве, у него, мол, какие-то другие дела. Я все это выслушал, выступать по существу я там не мог… Я не помню, сказал я там что-нибудь или нет. Но, в общем, как-то они обратили на себя внимание высших партийных органов.
– Это, конечно, могло плохо кончиться, – вспоминает Б.А. Успенский. – Мне предстояло защищать диссертацию, и как раз накануне моей диссертации было заседание идеологической комиссии ЦК во главе с этим Ильичёвым, где мои работы обсуждались. Я понимал, что не дадут. Но как-то не дошло до этого. И защитил. Первую, кстати, структурную диссертацию в университете и вообще, по-моему, в Советском Союзе. Еще защищал Ревзин, но он докторскую защищал, а я – кандидатскую. Я уж не помню, кто из нас сначала. Ну, в общем, или первый, или один из первых.
«Тут же нам дали по голове, – рассказывает Т.В. Цивьян. – То есть пришло письмо из ЦК о порочности симпозиума. Тираж тезисов спрятали. Потом, много лет спустя, экземпляры этого тиража оказались в институтском сортире. В 1962 году мы не боялись, что отдел закроют, боялись потом, в 1968 году, после подписантства, но это другая история. Тем не менее в 1962 году семиотику прикрыли»225.
– После того, – продолжает рассказывать Б.А. Успенский, – как у нас первый тираж тезисов забрали, у нас готовились сборники – я помню, даже два сборника печатались – продукт этого сектора Института славяноведения. Там были и мои работы. То есть не только участники сектора, там были приглашены и другие. Набор разобрали – тогда еще был набор, – сборники так и не вышли. Казалось, что на этом наша жизнь кончилась. Так оно и было бы, если бы к Юрию Михайловичу [Лотману] не попал наш сборник тезисов. Сборник его заинтересовал, и он приехал с нами знакомиться. Он приехал зимой 1964 года, и летом была уже Школа. Первая школа по вторичным моделирующим системам в Кяэрику, недалеко от Тарту. В Эстонии основной проблемой была не борьба структурной и неструктурной лингвистики.
«Анализ программы 1962 года и сравнение ее с тематикой самых последних “мировых” семиотических сборников и конференций, – писала Т.М. Николаева в 1997 году, – прямо говорит о том, что сорок лет назад “у нас уже было” – вплоть до “семиотики гадания”. Лишь некоторые названия надо чуть-чуть модернизировать»226.
Сектор структурной лингвистики Института русского языка АН СССР
«Собралась довольно разношерстная, но очень интересная публика»
В 1958 году из состава Института языкознания были выведены занимавшиеся русистикой секторы и на их базе создан Институт русского языка АН СССР. «Его директором стал замечательный ученый Виктор Владимирович Виноградов, – пишет Владимир Санников, работавший в эти годы в Институте языкознания, – автор книги “Русский язык. Грамматическое учение о слове”, получившей в 1951 году Государственную премию. В свое время Виноградов был сослан в Вятку (Киров), потом в Тобольск. Вернувшись в Москву, стал крупнейшим организатором нашей филологической науки: в 1950–1963-м – академик-секретарь Отделения литературы и языка АН СССР, в 1950–1954-м – директор Института языкознания, в 1958–1968-м – директор Института русского языка АН СССР.
Виктор Владимирович был душой и совестью русистики, основателем Виноградовской школы, руководителем коллектива ученых, создавших первую академическую “Грамматику русского языка” (1952–1954).
Помню, сидит он на заседании ученого совета в своей любимой позе, уперев в щеку указательный палец с большим агатом (любил красивые вещи, старинную мебель). Казалось бы, довольно безучастный, чуть ли не спит. Большой насмешник Реформатский говорил: “Слушает Виноградов какой-нибудь доклад о значении такого-то падежа в творчестве такого-то писателя, а на лице выражение: «Ну что, все можно. Можно о таком-то падеже у такого-то писателя рассуждать, можно шарики из говна катать»”. Но вот кончается доклад, и Виктор Владимирович делает очень глубокие замечания».
Когда же в 1960 году в Институте был создан сектор структурной лингвистики, его возглавил – по приглашению Виноградова, переманившего его из Института славяноведения, – Себастиан Константинович Шаумян.
«Впервые я услышал это имя еще в 1953 году, – пишет Ревзин, – когда началась знаменитая дискуссия по фонологии. Я тогда очень увлекался идеями Л.В. Щербы, с большим интересом читал А.Н. Гвоздева “О фонологических средствах русского языка”, поэтому я, когда началась дискуссия, хотя и сочувствовал смелости, с которой тогда выступил С.К. (напомню, это было еще при Сталине), скорее всего, в научном отношении склонялся к мнению его оппонентов. Правда, меня несколько раздражало, как, например, А.А. Реформатский и Р.И. Аванесов третировали Шаумяна <…>. Но когда вышла ответная статья С.К. Шаумяна, я был просто ошеломлен не только его необыкновенной смелостью (смелость была уже в первой его статье, где он не побоялся впервые у нас с гордостью произнести имя Н.С. Трубецкого227, которое до сих пор встречалось лишь в ругательных, вернее, просто в разносных контекстах, например в филинских[65] статьях 1948–1950 годов), но и красотой (именно красотой!) этого нового публицистического стиля, его страстностью и логической ясностью его аргументации».
Ревзин познакомился с Шаумяном, придя на его доклад о фонетике, с которым тот выступал в Инязе, и после раскритиковав его.
«Шаумян – прирожденный полемист, – вспоминал он об этом случае. – Когда на него кто-нибудь нападает, он весь сразу преображается. Он мгновенно находит убийственные замечания по адресу теории противника и убедительнейшие аргументы в свою пользу. Я плохой игрок и даже люблю проигрывать, когда это происходит “по всем правилам”. И на этот раз я был так восхищен его ответами, что после обсуждения я первым подошел к нему и признал его правоту. Так началось наше знакомство. Мы довольно близко сошлись с ним, хотя и не стали друзьями. Это невозможно в силу огромного эгоцентризма Себастьяна Константиновича. Сначала мне вообще казалось, что он не видит ничего вокруг себя, кроме науки. Характерен рассказ В.Н. Топорова, когда они ехали с Шаумяном на трамвае (или на троллейбусе?) в Ленинграде мимо Дворцовой площади и Шаумян вдруг сказал: “Знаете, это, наверное, Зимний дворец!” До этого он его просто не замечал, хотя был в Ленинграде не в первый раз. Постепенно я убеждался, что кроме науки его очень интересует собственная персона, быт и т. п.».
– Шаумян был, безусловно, человек не очень хороший, – говорит Апресян. – Но в его жизни есть один приличный и даже красивый поступок – это когда он, будучи секретарем партийной организации, в конце концов подал документы на выезд в Израиль. Там в райкоме была очень интересная сцена. Ему говорили: «Себастиан Константинович, удивительно: вы заведующий сектором, что же вас не устраивает?» – «Тетка зовет». Он на все отвечал: «Тетка зовет». Ну вот за это кое-что можно ему простить.
– Себастиан Константинович был боец, – рассказывает Б.А. Успенский. – Я помню, в студенческие мои годы я ходил в Институт русского языка. Там библиотека хорошая была, – сейчас ее разворовали, – это была общая библиотека для Институтов русского языка и языкознания. И вижу: в актовом зале доклад Шаумяна. И Шаумян говорит, что не может быть марксистской лингвистики, как не может быть марксистской физики, учитывая контрадикцию на объекты[66]. Сейчас это не кажется таким смелым, а тогда это казалось удивительно смелым.
У него есть такая замечательная статья, которая называется «Как философ Спиркин понимает фонему». Потому что был такой философ Спиркин, который сказал, что фонема – это не то, что говорят структуралисты, а некоторая такая сущность… – ну как философы говорят? – не абы как, а приблизительно. И Себастиан Константинович написал и в «Вопросах языкознания» опубликовал статью, где показывал, что если под это определение подогнать не фонему, а корову, то определение Спиркина работает. Блестящая статья была, забытая совершенно!
– Я попал в сектор Шаумяна, где собралась довольно разношерстная, но очень интересная публика, – рассказывает Апресян. – Костя Бабицкий, Сима Белокриницкая, Лариса Богораз228, Боря Сухотин, Виталий Шеворошкин. Я был там первым, с 1 сентября 1960 года, никого еще не было. А дальше Шаумян взял Мишу Трофимова, Лину Соболеву, еще кого-то. Со временем Миша Трофимов, хороший человек, но слабый лингвист, понял, что это не для него, и ушел оттуда.
– По-моему, почти одновременно с Апресяном в сектор пришел еще Ефим Гинзбург229, – вспоминает Леонид Петрович Крысин. – Я уже работал в институте, но не в их секторе, а в отделе культуры речи, с 1958 года, а потом в отделе современного русского языка. Шаумян сам редко появлялся, а вот Апресян и другие сотрудники – Бабицкий, например – появлялись более или менее регулярно. Мы во дворе института играли в волейбол. Я и Апресян. Бабицкий не играл. А один раз даже Арутюнова230 с нами играла, она была в институте, видимо, по делу, наступило время игры, и она вместе с нами пошла. Тогда были времена, когда у института был двор, на котором можно было играть в волейбол.
– Первое задание, – продолжает Апресян, – которое Шаумян нам всем дал, это написать по обзору работ в той области, в которой каждый собирался дальше действовать. И я как дурак сел, стал читать литературу и написал большой-большой, обширный обзор работ по новым направлениям семантики. Он был опубликован, ничего особенного не содержит, но это был честный обзор всего, что к тому моменту было мало-мальски известного из области семантики. Больше никто таких обзоров не написал. А я воспринял это как задание и как прилежный ученик его выполнил. Другие же были более свободные личности.
Но на эту публикацию обратил внимание сотрудник издательства «Просвещение» Г.В. Карпюк и предложил написать книгу про структурную лингвистику. Ну, естественно, об этом узнал Шаумян. Он меня вызвал и сказал: «Вы не должны писать эту книгу». Я поинтересовался почему. – «Вы не знаете этой области, и, значит, я, как честный ученый, если вы такую книгу напишете, должен буду выступить и написать все, что я о ней думаю». Ну, на этом мы расстались, я сел писать эту самую книгу, и в 1966 году она вышла.
Книга называлась «Идеи и методы современной структурной лингвистики». В предисловии к ней Апресян писал: «В сущности, спор между структуралистами и неструктуралистами сводится к вопросу о том, может ли лингвистика стать точной наукой, или природа ее объекта такова, что она обречена всегда оставаться гуманитарной дисциплиной». В течение многих лет эта книга входила в список обязательной литературы на ОСиПЛе/ОТиПЛе.
С 1961 по 1964 годы в секторе работала и Лариса Богораз, в ту пору жена Юлия Даниэля, учившаяся в аспирантуре у Шаумяна.
– Мать всегда на своих коллег по сектору смотрела снизу вверх, – вспоминает ее сын Александр Даниэль. – Вот они – настоящие ученые, а я типа так, погулять вышла. Это и Мельчук, и Апресян, и Бабицкий. Я помню материну байку про то, как она познакомилась с Мельчуком на какой-то зимней лингвистической школе, где к тому же были лыжные развлечения. Мельчук сказал:
– А я определил по фамилии Богораз, что вы – женщина.
– Как же вы могли это определить?
– А я посмотрел в списке людей, которые записались на выдачу лыж, размер ботинок!
После чего мать говорила, что Мельчук – настоящий гений. Великолепный научный подход! И мнение о гениальности Мельчука она сохранила до конца жизни.
– После аспирантуры, – говорит Апресян, – Лариса не осталась в секторе, а уехала в Новосибирск преподавать.
Несмотря на отъезд, она сохранила и поддерживала дружеские отношения с Константином Бабицким. «Они дружили, постоянно общались», – подтверждает и Александр Даниэль.
«Костя, – пишет о Бабицком Фрумкина, – ясно мыслил и ясно писал. Что касается рукомесла, то Костя умел все, делал это как нечто само собой разумеющееся и не пытался никого уверить, что в этих умениях самих по себе есть некая великая правда (распространенная тогда позиция или поза). У Кости было трое детей. Однажды я спросила его, как они с Таней (Т.М. Великановой)[67] справляются. На что Костя спокойно ответил: “А мы не справляемся”.
А еще Костя прекрасно пел старинные русские романсы».
– Костя Бабицкий, – продолжает рассказывать Апресян, – будучи по образованию радиоинженером[68], был разнообразно одаренный человек. Он писал стихи, писал музыку, чувствовал себя гуманитарием. Он понимал, что он филолог, и в конце концов его первая жена, уникальный человек Таня Великанова, сказала ему, что это его дело, он должен этим заниматься. И он стал работать над русским синтаксисом – в сущности, начал строить грамматику отношений. Каждый приходил в сектор Шаумяна со своей идеей, говорил, чем он хотел бы заниматься. И Костя свою идею принес. «Ну, – говорит Шаумян, – напишите более подробно, чем вы хотите заниматься». И Костя написал свою систему синтаксических отношений. Это была очень примитивная система, там было всего шесть отношений: предикация – из глагола в подлежащее, объективация – на прямое дополнение, адресация – на дополнение в дательном падеже, и еще там было определительное отношение, еще что-то. Шаумян посмотрел и сказал, мол, это перспективная идея, но на это потребуется время, а пока вы займитесь чем-нибудь более простым – морфологией, например. И Костя засел за формальную модель морфологии русского языка. А Шаумян тем временем присвоил себе Костину идею и написал первый вариант аппликативной грамматики, где были Костины актантные отношения – те же самые, только по-иному названные. И когда он собирался это публиковать, дал мне почитать. Я говорю: «Себастиан Константинович, что же это такое?» – Он: «У него это плохо оформлено, а у меня аппликативная грамматика, я это вставил в правильную формальную систему!» Ну, как-то я на это должного внимания тогда не обратил. Но мало того, что он присвоил себе все это, он Костю стал преследовать, а потом и вовсе захотел от него избавиться. Костя приходит как-то в сектор и говорит: «Шаумян предложил мне уйти». Тогда мы с Борей Сухотиным поднимаемся, идем к Шаумяну и говорим: «Себастиан Константинович, если вы уволите Костю, то мы с Борей тоже уйдем». И Шаумян скис.
– Там в секторе была еще такая Соболева, возлюбленная Шаумяна, – говорит Мельчук. – Очень забавно было смотреть, как они встречались, мы их отслеживали, смотрели, как они крались вдоль домов.
В 1963 году Шаумян в соавторстве с Полиной Аркадьевной Соболевой выпустил книжку об аппликативной грамматике.
– В том же году в Софии была международная конференция или что-то в этом роде[69], – рассказывает американская лингвистка, одна из основателей современной формальной семантики в США Барбара Парти, – где были Халле и Шаумян. И Шаумян дал Халле их с Соболевой книжку по аппликативным грамматикам, по-видимому, с просьбой передать ее Хомскому, так как сам Халле, хотя русский и знал, но синтаксисом не занимался. Хомский по-русски не читал, но в книжке было английское резюме, и там было утверждение, которое его заинтересовало: Шаумян с Соболевой утверждали, что их модель, в отличие от модели Хомского, позволяет предсказать все возможные трансформации. И Хомский попросил меня разобраться, так ли это и что это значит.
– Барбара в это время была аспиранткой в
– Я написала рецензию, – продолжает Барбара Парти. – Редактором в
Барбара пыталась смягчить формулировки, но редактор предпочитал вежливости ясность. Опубликованная рецензия кончается словами: «Необходимо разобраться в сложном клубке математических обозначений, чтобы выяснить, что авторы говорят о лингвистике; математика оказывается скорее орнаментальной, чем функциональной, и как только ее отбрасывают, лежащие в основе лингвистические идеи оказываются малоинтересными»233234.
– Боря Сухотин, – вспоминает Апресян дальше о сотрудниках сектора, – был очень нетривиальный человек и занимался совершенно безумной идеей. Он довел до абсолюта главный тезис дескриптивной лингвистики: описание любого языка должно носить дешифровочный характер. Сначала лингвист ничего не знает о языке, может только отличать черные точки от белых на бумаге. Первое дело – расшифровать алфавит. Потом установить число фонем, потом морфемы, потом структуру слова, потом синтаксические связи в предложении – и так далее. Он работал самыми строгими методами, намного превосходящими в строгости всё, что могли придумать дескриптивисты-дистрибутивисты.
У него были очень любопытные идеи насчет алфавита. По разным соображениям он получает буквы. Буквы получил – надо установить, какие из них гласные, а какие согласные. Одна его остроумная идея была, что они не могут идти подряд длинными цепями: одни гласные, потом одни согласные, потом снова гласные и так далее, – они в принципе чередуются. И если построить таблицу, где будет отмечено, с какой буквой эта буква чередуется, с какой сочетается, а с какой не сочетается, то можно отделить гласные от согласных. А дальше универсалия: самая частая буква в любом языке – гласная. Он выделяет самую частую букву как заведомо гласную, потом начинает использовать соображения о чередованиях – и получает разбиение алфавита на гласные и согласные. Ну а дальше там разные другие разбиения.
Боря эту идею изложил в моем присутствии одному грузину, который пришел к нам в сектор. Тот не поверил, спросил: «Вы грузинский язык знаете?» – «Нет». – «Хорошо, тогда я напишу предложение на грузинском языке, а вы мне расклассифицируете алфавит». Принес предложение – всего одно предложение, мало! – Боря расклассифицировал. Там лишь единственная ошибка была!
Игорь Мельчук, когда услышал первый Борин доклад, просто взбесился. Выбежал на трибуну, прокричал огромную речь со ссылкой на дескриптивистов, на все такие попытки, – что это безумие, что не надо делать вид, что ты не знаешь языка. Боря против сумасшедшего натиска Мельчука держался с большим достоинством. Очень острая полемика была.
Боря Сухотин в некотором смысле был гениальный человек, только гений его был направлен в неправильную сторону. У него была та же самая идея, что у дескриптивистов-дистрибутивистов: где кончается слово – всплеск энтропии, по мере того как мы проходим по слову, сокращается вероятность появления такой-то буквы. Боря построил алгоритм разбиения на слова. Дальше устанавливал синтаксические связи, разработал алгоритм построения синтаксического графа предложения. Он прогонял все свои алгоритмы в вычислительном центре на машине БЭСМ-4. И получил сносную синтаксическую модель.
Он учился, кстати, на одном курсе с Жолковским и Щегловым. И их аристократизм, чувство исключительности были настолько ему неприятны, что он ушел с этого курса и поехал на Север на какую-то базу заниматься какими-то камнями и там получил сильную дозу облучения. Поэтому очень рано умер от рака, в пятьдесят шесть лет. Но перед концом говорил, что считает свою жизнь прожитой сполна, потому что он сделал все что хотел.
– Мельчук приходил в сектор работать над Толково-комбинаторным словарем, – рассказывает Крысин. – Мы все над ним работали: Мельчук, Жолковский, Апресян, я, Коля Перцов… Бабицкий в меньшей степени – он тоже сделал несколько словарных статей, но он все же был синтаксистом. У него есть работы – немного, но есть, – посвященные как раз структурному синтаксису. Мельчук – яркая фигура, бесспорный лидер не только в институте – он же в Институте языкознания работал, – но межинститутский. Просто талантливый человек с первой минуты! Он был фанат собственной научной концепции, всех притягивал в свою религию, хотел, чтобы делали так, как он говорит. Собирались мы в комнате сектора структурной лингвистики. Комната у сектора была лишь одна, но довольно большая. Сборища длились по три – четыре часа, это была очень интересная работа – и в научном смысле, и в человеческом, общение шло и по словарю, обсуждались какие-то научные статьи, ну и просто трёп довольно-таки интеллектуальный был. Алик Жолковский острил.
А Шаумян ни разу на наших сборах не бывал.
– Как-то очень быстро у нас с Игорем завязались отношения, – говорит Апресян. – Была, конечно, Игорева компания, и он меня в нее взял. Он взял меня, Костю взял, и стали мы бегать по Ленинским горам. В оба присутственных дня после работы мы отправлялись на Ленинские горы и там делали пробежку, от 8 до 12 километров. Приходила с нами и Лена Земская, Елена Андреевна235, мы с ней дружили. Но она не бегала, она оставалась при вещах.
– У нас было такое увлечение, – рассказывает об этом же Крысин, – мы ездили из института после работы, в пять часов, бегать по Ленинским горам. Это называлось «Поехали на Ленинские горы бегать». Алик Жолковский, который не бегал, сказал: «“Ездить бегать” – какая-то сложная конструкция, поэтому я никуда не езжу». А ездили Апресян, Мельчук, я, Костя Бабицкий и Юра Мартемьянов. Мы ехали до станции «Ленинские горы», а потом бежали в сторону Химзавода. Это около Киевского вокзала. Дуга была приличненькая: километра, наверное, 3–4 туда и километра 3–4 обратно. Еще с нами бывала Аня Вежбицкая.
Украинский лингвист Владимир Труб писал о Мельчуке: «Его легче всего увидеть во время физкультурных пробежек на Ленинских горах. Например, венгру Д. Варге, приехавшему из Будапешта специально для встречи с Мельчуком, удалось пообщаться с ним именно там. В полной выкладке (в костюме и с портфелем) он примкнул к бегущему Мельчуку и сопровождавшему его Н.В. Перцову и обсудил с ними все интересовавшие его вопросы»236.
Тем временем оттепельная передышка в России сходила на нет. В конце 1960-х годов в ответ на множащиеся аресты и преследования инакомыслящих стали множиться и письма протеста против раскручивающихся политических репрессий.
– Я в подписании таких писем участвовал, – рассказывает Апресян, – даже собрал тринадцать подписей у нас в институте. Не все люди, к которым я подходил, – хотя деление на порядочных, не очень и непорядочных у меня было довольно четкое, – не все из тех, кого я считал порядочным и от кого рассчитывал получить подпись, соглашались. При этом у меня была семья, и я понимал, что по этому пути могу идти лишь до какой-то точки, до границы, переступать которую не могу. И я для себя решил, что этой границей будет риск потерять работу, но не риск потерять свободу. Этим я отличался, скажем, от моего дорогого друга и великого человека Кости Бабицкого, для которого никаких границ не было и который 25 августа 1968 года вышел на демонстрацию протеста против ввода советских войск в Чехословакию.
У меня еще были письма индивидуальные, я написал письмо в защиту Солженицына. Оно не было замечено, а коллективные письма были замечены, и директора Института русского языка, академика Виктора Владимировича Виноградова, вызвали в ЦК КПСС для разъяснения, что это за безобразие. Виноградов повел себя очень умно. Он сказал, что, конечно, эти люди – ученые так себе, но если он сейчас их уволит, то все скажут, что он уволил их не потому, что они посредственные ученые, а потому, что они подписывали письма протеста. Поэтому он не может пойти на такой шаг.
В 1968 году В.В. Виноградова сняли, перебросив на руководство Институтом русского языка – как более политически значимой организацией – директора Института языкознания Ф.П. Филина, который еще в 1947 году инициировал партийную проработку Виноградова за «чуждость марксизму-ленинизму». Автор прекрасной фразы «Неразоружившимся индоевропеистам в нашей среде есть о чем подумать»237, Филин всей своей жизнью зарекомендовал себя как надежного борца с идеологическими противниками советской власти. Не подкачал он и в Институте русского языка.
Во вступлении к публикации протоколов закрытого партсобрания ИРЯ АН СССР от 19 апреля 1968 года и
Осенью 1967-го в институте узнали о том, что их коллега Лев Скворцов240 по заказу КГБ готовит экспертизу для уголовного дела арестованных молодых москвичей Александра Гинзбурга, Юрия Галанскова и двух других (суд над ними стал известен как “процесс четырех”). Возмущенные коллеги объявили бойкот Скворцову. Новый процесс был связан с недавним судом над писателями, одного из подсудимых – Александра Гинзбурга – преследовали за “Белую книгу” – сборник о деле Синявского и Даниэля.
В дни процесса (январь 1968-го) многие сотрудники Института находились около здания суда (внутрь допускали только “проверенную” публику и родственников подсудимых). Пришедшие сотрудники ИРЯ знали Ирину (Арину) Жолковскую (невесту Александра Гинзбурга), которая преподавала русский язык для иностранцев в Московском университете. Она рассказывала о возмутительной обстановке в зале суда, о нарушениях прав подсудимых и адвокатов. Лингвисты видели, как Лариса Богораз вместе с Павлом Литвиновым241 передали иностранным корреспондентам обращение “К мировой общественности”, в котором звучал призыв выразить возмущение произволом, царившим в зале суда. Обращение стало импульсом для петиционной кампании: письма направлялись в советские инстанции с требованиями соблюдать законность и отменить неправосудный приговор. Письма попали за границу и транслировались “радиоголосами” на СССР.
Тринадцать сотрудников ИРЯ, в их числе Елена Сморгунова242, приняли участие в этой кампании. Лингвист Константин Бабицкий не только подписал несколько обращений, но и собирал подписи под ними. До начала апреля партийная власть в институте не имела указаний, как реагировать на инакомыслие беспартийных сотрудников, и не предпринимала никаких действий. Когда список подписантов был проанализирован функционерами Московского горкома партии, выяснилось, что в небольшом академическом институте решились на участие в кампании почти десять процентов научных сотрудников (тринадцать из ста шестидесяти пяти). В апреле 1968 года, на закрытом партсобрании, было решено применить оригинальную форму “проработки” – вызов всех тринадцати беспартийных подписантов (этого слова в русском языке еще не было) на заседание партбюро. Среди них были Константин Бабицкий (через несколько месяцев, в августе 1968-го, он вышел на Красную площадь) и Татьяна Ходорович243 (в 1969 году она стала участницей первой правозащитной группы в СССР)»244.
«Уж на что Ф.П. Филин был одиозной фигурой, – пишет Фрумкина, – но в бытность его директором Института языкознания он не совершил и десятой доли тех пакостей, с помощью которых позже он, по существу, разогнал Институт русского языка».
Сектор структурной и прикладной лингвистики Института языкознания
«Общего плана работ у нас не было, каждый делал свое»
После создания Института русского языка на базе занимавшихся русистикой секторов Института языкознания, Институт языкознания реструктурировали, выделив новые подразделения. Одним из них стал образованный в апреле 1958 года сектор прикладного языкознания. Возглавил его А.А. Реформатский, работавший до этого в группе общего языкознания.
«А.А. Реформатский, – пишет А.В. Суперанская245, – контактировал с Комитетом по прикладной лингвистике при Секции речи Комиссии по акустике АН СССР, базировавшейся в Ленинграде, и обсуждал там цели и задачи будущего сектора. В конце 1950-х годов им было сформулировано положение о том, что такое прикладная лингвистика. В нее он включал следующие научные направления, которыми занимался и активно интересовался сам:
Теоретическая и прикладная фонология;
Ономастика;
Терминология;
Машинная обработка текста (машинный перевод);
Статистика речи;
Теория перевода;
Орфография, транскрипция, транслитерация»246.
Тем самым была определена сфера деятельности и научных интересов сектора. После появления уже не раз помянутого Постановления Президиума АН СССР о создании секторов структурной лингвистики в академических институтах сектор прикладного языкознания переименовали в сектор структурной и прикладной лингвистики.
При создании сектора Реформатскому обещали восемь ставок научных сотрудников, но, как водится, столько не дали – дали две. Поэтому все запланированные Реформатским темы исследований покрывать оказалось некем, и сфера научной деятельности естественным образом сузилась.
«Начинать работу пришлось лишь с двумя младшими сотрудниками, – вспоминает Суперанская, – Игорем Александровичем Мельчуком и Ревеккой Марковной Фрумкиной. Фактическая работа началась с 1 июля 1958 года, после разделения единого Института языкознания на Институты языкознания и русского языка. Сразу же пришлось отказаться от старших научных сотрудников, забыть про искусственные языки и коды, отложить до лучших времен терминологию, не заниматься экспериментальной фонетикой ввиду отсутствия сотрудников и технической базы. <…> Небольшое кадровое пополнение получила только тема “Машинный перевод”, включенная в общеинститутский план как особо актуальная: с июля 1959 года один научно-технический сотрудник, Лидия Николаевна Иорданская, с ноября 1960 года – еще один научно-технический сотрудник, Рената Давыдовна Равич».
«В 1965 году, – пишет Р.М. Фрумкина, – вышел первый библиографический указатель по структурной и прикладной лингвистике, охватывающий период с 1918 по 1962 годы. В разделе “Структурное описание языка” самая ранняя работа – это статья Реформатского “Проблемы фонемы в американской лингвистике”. Она датирована 1941 годом, но написана была не позднее 1938-го! В этой статье можно найти все основные понятия структурного подхода к изучению языка. И по стилю это типичная для Реформатского работа – живость изложения, полемика с великими предшественниками и знаменитыми современниками, свобода ума. Реформатский шел своей дорогой. Однажды он так сформулировал важную для себя идею: “Наука требует преемственности и не только чаяния перспективы, но и знания ретроспективы”. Именно личность Реформатского воплощала традицию и обеспечивала возможность преемственности. В этом – среди прочего – его особая заслуга».
«Диссертаций он не защищал никогда, – пишет о Реформатском его третья, последняя жена Н.И. Ильина. – Чем даже несколько бравировал: не с руки на это время тратить, других дел полно. Эту точку зрения разделяли и два его близких друга: В.Н. Сидоров и П.С. Кузнецов. Стремление к званиям, к степеням было всем троим органически чуждо»247.
Об этом вспоминает и Мельчук: «…писать и защищать докторскую диссертацию он наотрез отказывался, говоря что-то вроде того, что “дожил я так до семидесяти лет, и до Ваганькова так же доживу”. Тем бы дело и кончилось, если бы не ВэЮ [Розенцвейг]. Узнав про все это, он энергично взялся за дело: убедил ректора Иняза провести защиту в Инязе, т. е. в недоступном для академических злопыхателей месте, нашел и пригласил оппонентов, и Реформатский стал доктором наук по совокупности опубликованных трудов»248.
«В тесноте тогдашнего помещения Института языкознания, – продолжает Ильина, – сектор ютился в комнатушке первого этажа. Слева от входа, перед маленьким пыльным окном, глядевшим на двор, на штакетник, на деревья, то зеленевшие, то облетавшие, – письменный стол и кресло Реформатского. Справа, боком ко второму окну, еще два стола поменьше, все это завалено бумагами, папками, книгами, а открыв дверь, с ходу натыкаешься на стул. На нем сидит некто (он или она), явившийся к профессору либо за консультацией, либо проситься в аспиранты. Другому, явившемуся за этим же, не только сесть, но и войти невозможно – ждать придется в коридоре. У сотрудников сектора присутственные дни разные, ибо всем одновременно находиться в этом помещении возможности не было. Работали кто дома, кто в библиотеке, но забегали в сектор нередко и не в “свои” дни и, если стул был занят кем-то посторонним, присаживались на край стола Реформатского, ибо дело к нему срочное. Молодые сотрудники именовали главу сектора “шеф”, “мэтр”, “учитель”, а себя – его “сюжетами” (от французского
«Он был страстный охотник и собачник, – вспоминает Мельчук. – Мне случалось есть убитого Реформатским тетерева (я чуть не сломал зуб o дробинку, оставшуюся в мясе!); и я знал двух его любимых собак. Он понимал и ценил хорошую музыку, дружил с музыкантами, сам немного играл на рояле. Он любил острое и соленое слово: сколько его экспромтов,
«В манерах и обычаях Реформатского было много такого, что давало бы основания назвать его эксцентриком», – итожит, очевидно, эти же особенности Фрумкина.
В секторе была полная свобода в выборе тем и направлений научной работы.
– Я не помню ни одного разговора с Сан Санычем, – рассказывает Фрумкина, – из которого вытекало бы, что он меня спрашивает, чем вы намерены заниматься, и я отвечаю ему. Общесекторских задач не было249.
– Общего плана работ у нас не было, – подтверждает и Мельчук, – каждый индивидуально делал свое. Но поскольку я был ученым секретарем сектора, я все время заполнял бумажки. Я всегда писал, что план выполнен на 137 %. Один раз я написал, что на 100 %, и на меня набросились, мол, такого не бывает. Когда cнизил до 97 %, спросили, почему недовыполнил. Тогда я стал регулярно, четыре раза в год, указывать 137 %. И это проходило.
Сферы деятельности немногочисленных сотрудников сектора не только не пересекались – они, эти сотрудники, даже подчеркивали отсутствие какого-либо интереса к работе друг друга. Единственным исключением была Лидия Николаевна Иорданская, чьи научные – и всякие другие – интересы были тесно связаны с Мельчуком.
– Я всю жизнь работала с Игорем, – говорит Л.Н. Иорданская, – поступила в сектор Реформатского после университета, а там уже был Игорь. Он стал моим научным руководителем на всю жизнь.
«Ювелирно работающим человеком» называет Фрумкина Иорданскую.
– Реформатский взял свою ученицу, Суперанскую, – продолжает Фрумкина, – которая занималась собственными именами, наименованиями местностей – такими вот вещами. Она была очень упорный человек. Насчет того, какой она была ученый, я не имею что сказать, потому что подход, который ограничивается коллекционированием фактов, мне глубоко неинтересен.
У Мельчука были свои задачи и большое – росшее постепенно – количество людей, которые числили себя его последователями или учениками, которых он с большим искусством привлекал, завлекал, это все было очень интересно. Я думаю, что я была одной из немногих, кто – при полном восторге, разумеется, им персонально – совершенно не интересовался его деятельностью. За исключением некоторых сугубо теоретических работ, которые меня поражали тем, как это логично, как это красиво. Ничего из того, чем занимался Мельчук, я не делала.
– Чисто по-человечески интересы ее меня раздражали, – говорит Мельчук о Фрумкиной. – Она человек очень умный, этого у нее не отнимешь. Но занималась она полной ерундой. Она занималась статистикой. Как кто-то говорил: «Есть ложь, наглая ложь и статистика». Она этим и занималась активно. Дружбы никакой не было. С моей стороны.
– Реформатский, – рассказывает Александр Василевич, пришедший в сектор аспирантом Фрумкиной в 1968 году, – так же, как Розенцвейг был для нас в Инязе, так и он был для Мельчука и Фрумкиной. И Иорданской, естественно. Если бы не Реформатский, то у них никакой судьбы не сложилось бы, ни у Мельчука, ни у Фрумкиной. С Фрумкиной был такой случай. У нас там часто менялись директора института, и вот был директор по фамилии Серебренников. И он проверял какие-то планы, вызвал Фрумкину и спросил, где ваши отчеты за какое-то чего-то. Она явилась в сектор в слезах: ее увольняют. Сан Саныч сразу поднялся на второй этаж. Что он там говорил, неизвестно, но от нее сразу же отстали.
Был другой случай. У нас же время от времени возникали такие, что ли, политические кампании, например было велено, чтобы каждые две недели мы собирались на летучки по последним политическим событиям в стране и мире. Это должен был быть такой своеобразный семинар; обязательно присутствовал какой-то представитель партбюро. Реформатский руководил этим семинаром, но насколько ловко он это делал: мы вроде как формально всё проводили, но никто из нас не говорил ничего такого, чтобы потом ему было стыдно. Как-то он умел это делать.
«Мельчук, – пишет Суперанская, – был на голову выше многих сотрудников Института, значительно старших его по возрасту, и хорошо понимал это. Он держался с ними несколько свысока, чем вызывал их неприязнь. Его первое появление в Институте было до того, как его зачислили в штат. Он, совместно с Ольгой Сергеевной Кулагиной и своим научным руководителем по диплому Алексеем Андреевичем Ляпуновым, читал лекцию о машинном переводе для сотрудников Института. Зал был полон, поскольку тема была новой и необычной – в Институте преобладали описательные работы на материале языков народов СССР. Мельчук держался свободно и непринужденно, с большим апломбом, без тени смущения перед аудиторией. Говорил преимущественно он. Кулагина, математик, также только что окончившая вуз, выступала спокойно и ровно. Ляпунов был скромнее всех и в конце лишь добавил несколько слов.
Когда Мельчук стал научным сотрудником, к нему валом повалил народ из разных учреждений и просто так, “с улицы”, поговорить о столь необычной возможности – переводить тексты с помощью машины. Мельчук не обладал терпением Реформатского и бегал от своих визитеров, аргументируя это тем, что ему жалко времени».
Жолковский же, говоря о том времени и о Мельчуке, вспоминает «о бесчисленных лингвистах, которым он совершенно бескорыстно – и напрасно, учитывая их бездарность и неблагодарность, – помогал в работе, подавая идеи, читая рукописи и отвечая на вопросы о смысле жизни и науки. Наверно, треть отпущенного ему времени он провел в коридорах Института языкознания, остановленный за пуговицу по дороге к действительно важным делам»250.
– Мельчук – экстремист и харизматик, – говорит В.М. Алпатов. – Реформатский, конечно, тоже был харизматиком, в Институте языкознания его влияние было сильным, но это традиционная московская школа. Реформатский долго был формальным начальником Мельчука – и жаловался, что на заседания идут не к Реформатскому, а к Мельчуку. Скандалов у них не было, но он говорил, что Мельчук его мельчит.
«На конференциях, когда выступал Реформатский, – продолжает Суперанская, – поклонники Мельчука довольно громко беседовали, не интересуясь тем, что скажет “старик”, а когда выступал Мельчук – слушали затаив дыхание. Реформатский, всегда искавший новых путей в науке и считавший, что ученики должны быть впереди, следил за тем, как Мельчук делает “революцию в языкознании”, не вмешивался в его затеи, но вот появилось печальное стихотворение Реформатского: “Мельчит Мельчук мои заслуги…”».
Сам Мельчук говорит о Реформатском с огромным уважением и даже некоторым восторгом:
– Он просто прекрасный человек, который в силу своего характера и происхождения являлся стопроцентным русским интеллигентом. Они штучные, их очень мало. Это кто-то вроде Павлова или Менделеева – ну, масштабы не важны, это люди именно такого типа. У него всегда были правильные взгляды, потому что он умный человек и никогда не шел в толпе.
«А.А. всегда стремился в явной форме увязать любую, на первый взгляд сколь угодно частную, проблему с соответствующими фундаментальными вопросами лингвистики, – писал Мельчук. – В результате его работы имеют характерную особенность, которую можно было бы назвать их высокой плодотворностью или “порождающей способностью”. (Эта черта также сближает A.A. с Якобсоном.) Я имею в виду тот факт, что бесчисленное количество статей было написано коллегами и учениками A.A. либо в развитие той или иной его мысли, либо в полемике с ним. У него было редкое умение бросить как бы вскользь замечание такой глубины и с таким обобщающим потенциалом, что потом нужны были годы и десятки страниц, чтобы существенно продвинуться по намеченному им пути. <…> Замечательный проповедник лингвистики (не обязательно и даже редко с трибуны или с кафедры, гораздо чаще – за столом, рабочим или обеденным), Реформатский особенно ярко проявлял в этой сфере еще одну из своих характерных черт – умение совмещать несовместимое. Сухая логическая конструкция, а за ней – неожиданный экскурс в проблемы пения или шахмат; строгое определение, завершающееся каламбуром; анализ абстрактной проблемы с использованием словесного ёрничества, в котором не переваренная языком иностранщина как-то очень органично соединялась с сочным матерным оборотом; вот таким представало перед слушателями языковедение в исполнении Искандера Ислаxи (это один из наиболее частых псевдонимов Рефoрматскoгo: Искандер – архаизированная форма имени Александр, а
Внутренне свободный человек, Реформатский не ограничивал и свободу своих сотрудников. «Мельчук, – пишет Суперанская, – не сидел на месте, а, придя в Институт рано утром и просмотрев свою почту, сбега́л в библиотеку или в какое-нибудь учреждение, где занимался своей тематикой».
– Мельчук работал в библиотеке и всегда кричал, – рассказывает Н.Н. Леонтьева, которая в самом конце 1950-х годов работала в секторе диалектологии Института языкознания. – Вся библиотека уже на дыбы вставала! Ну не мог он тише никогда, он всегда орал. Все время от времени выходили и дергали его: «Игорь, потише, Игорь, потише!» Так же и я иногда выходила, говорила: «Игорь, вы не можете потише?» А потом стала прислушиваться: слышу какие-то слова, какой-то машинный перевод. Я обалдела сначала, потом стала специально слушать, – а он, как только увидел любопытные глаза, сразу преобразился, мгновенно переключился и стал мне рассказывать: «Да ты знаешь!..» Я говорю: «Ну как это машина может?» – «Да все она будет узнавать, – как он сказал, – анализировать портреты, рисунки Ван Гога». В общем, слово за слово – и всё, и птичка пропала. Я была на 3-м курсе.
Мельчук заражал энтузиазмом людей вокруг себя, обращал их в свою веру – веру в необходимость решать задачу формализации языкового описания и в то, что она решаема. Его научная работа не определялась и не ограничивалась рамками сектора структурной и прикладной лингвистики, он работал всегда и везде. Но вот публикация результатов была вынужденно привязана к формальному месту работы.
– Я написал книгу «Модель “Смысл ↔ Текст”»251, – говорит Мельчук. – Все ее знают. Ее приняли к печати и очень долго не печатали, она вышла лишь в 1974 году. Но издали только один том, поскольку младший научный сотрудник не имеет права издавать больше одного тома в три года. Издали в академии, как положено. А больше я нигде и не мог – это же плановая работа. Я был ученым секретарем сектора, то есть я занимался всякой бумажной катавасией, и каждый младший научный сотрудник должен был в год написать
IV Международный съезд славистов, прошедший в сентябре 1958 года, дал западным славистам возможность познакомиться с молодыми российскими лингвистами. Возникновение взаимного научного интереса и человеческих симпатий не прошло незамеченным – и не осталось безнаказанным: 14 февраля 1961 года вышло постановление Отделения литературы и языка АН СССР, в котором, как пишет Суперанская, «сектору ставилось в вину участие его сотрудников в съездах, конференциях, симпозиумах и иных совещаниях, связанных с координацией работ в международном масштабе. “Виною” тому, однако, был недавно прошедший съезд славистов, на котором, находясь в тесных контактах со своими зарубежными коллегами, сотрудники сектора установили деловые связи. В особенности это относилось к И.А. Мельчуку; яркий образ этого выглядевшего моложе своих лет “мальчика”, говорившего на нескольких иностранных языках, запомнился многим гостям. После съезда приглашения на всесоюзные и международные конференции и иные мероприятия посыпались в Институт. На всесоюзные конференции сотрудников сектора иногда командировали, а на участие в международных был жесткий запрет.
В пункте (б) Постановления Бюро ОЛЯ от 14 февраля 1961 года особенно подчеркивалась необходимость “усиления контроля дирекции Института языкознания над этой сферой деятельности сектора”».
«И вот, вместо интересной научной работы, – продолжает она, – начались бесконечные заседания сектора совместно с представителями дирекции и партбюро. На каждом заседании звучал один и тот же вопрос: “Чем все-таки занимается сектор?” Очевидно, боялись контактов с иностранцами, нелегальных встреч, сговоров или, что еще хуже, – подпольной организации. Несмотря на то что к 1961 году у сотрудников сектора было около пятидесяти публикаций, из которых видно, чем они занимались всё это время, лица, контролировавшие сектор, не придавали этому никакого значения и каждый раз повторяли тот же вопрос: “Чем занимаются сотрудники сектора?” Казалось, еще немного, и сектор закроют. Реформатский завел папку с надписью “Дело о ликвидации сектора”, куда складывал все кляузные бумажки».
Несмотря на то что сектор Реформатского и его сотрудники попали под подозрение, их таланты не оставались невостребованными администрацией Института языкознания. Мельчук вспоминает, как однажды его вызвали к директору: «А там ученый секретарь института Елисеев и замдиректора Юнус Дешериев официально велят мне получить… допуск! (Для зеленой молодежи: допуск – это такой документ, который в СССР давал право знакомиться с секретными документами.) У нас в институте секретного отдела не было, так что меня отправили в соседний Институт философии. Там заведующая Первым отделом, очень большая и очень красивая армянка по имени Сусанна (отчество и фамилию я забыл), перечислила мне документы, которые я должен собрать, и пояснила: “И месяца через три, если всё в порядке…” С чем я и возвратился к своему начальству. “Невозможно! – сказал Дешериев. – Нам нужно сейчас же…” – “Да в чем дело-то?” – “Вот вы должны определить, насколько важны для СССР некоторые публикации, но человеку без допуска их показывать нельзя!” – “А про что публикации?” – “Про машинный перевод”. – “А можно мне эти публикации показать хотя бы издали? Я знаю все работы по машинному переводу в мире, так что, возможно, и узна́ю что-нибудь”. – “Попробую выяснить…”
Через неделю совершенно секретный тип пришел в институт с совершенно секретной папкой и исчез в кабинете Дешериева; вызвали туда и меня. Меня поставили в полуметре от стола, и тип выложил на стол некий документ большого формата, обернутый в плотную бумагу. Взглядывая на меня (а вдруг я наброшусь на него и открою весь документ!), тип отвернул уголок, и я увидел знакомую фиолетовую картонную обложку публикаций Центра МП в Гренобле (Франция). “Секунду!” – сказал я, сбегал в общую комнату нашего сектора (структурной и прикладной лингвистики) и принес все имеющиеся у меня публикации этого центра – его руководитель, Бернар Вокуа, аккуратно присылал мне их. Секретный тип взял их у меня, повернулся к столу, загородив его от меня своим большим задом, и сравнил свои документы с моими. Обнаружив полное совпадение, он остолбенел и помрачнел. “Откуда эти издания у вас?” – “По почте пришли. Они есть во всех университетах Европы!” Меня отпустили с миром»252.
Идиотизм происходящего вокруг сектора вообще и вокруг него в частности не мог не раздражать Мельчука.
«Во время командировок по стране, – пишет Суперанская, – Мельчук резко отзывался о многих сотрудниках Института языкознания, и это, естественно, возвращалось к ним. Неприязнь усиливалась. Его несколько раз вызывали на партбюро, обвиняя в непомерно широких связях с зарубежными коллегами. Он не выдержал и однажды сказал, что они – стадо баранов. <…> Неприязнь к нему перешла на Реформатского, который “не сумел воспитать Мельчука должным образом”».
Ситуация ухудшалась не только в Институте языкознания, но и во всей стране. Оттепельное ослабление идеологического контроля заканчивалось, усиливались политические преследования инакомыслящих. Но почувствовавшие вкус и запах свободы люди еще не верили, что поделать с этим ничего нельзя.
– Когда снова начали закручивать гайки, – говорит Мельчук, – мне по наивности казалось, что, если все-таки не убивают и не хватают на улицах, значит, можно договориться.
«Если говорить o совсем серьезном, даже трагичном, – вспоминал он через десять лет после ввода советских войск в Чехословакию и ареста вышедших на Красную площадь в знак протеста против этого, – я хочу напомнить, что случилось в сентябре 1968 года, вскоре после советской интервенции в Чехословакии, на собрании двух секторов Института языкознания Академии Наук СССР – нашего (Сектор структурной и прикладной лингвистики) и Сектора общего языкознания. Toгдашний директор института, Ф.П. Филин, фигура вполне зловещая (бывший офицер заградoтрядoв[72] во время войны), потребовал, чтобы кто-нибудь из нашего сектора выступил по поводу “событий в Чехословакии”. И тогда A.A. встал, по существу, заслоняя собой своих молодых сотрудников. “Друзья мои, недаром, назвав девятнадцатый век железным, Блок говорил o двадцатом: «Еще бездомней, еще страшнее жизни мгла…» – начал он. – Да, наш век видел немало страшного. И я, родившийся вместе с веком, повидал достаточно ужасов. Однако самое ужасное из того, что было в двадцатом веке, это фашизм. Фашизм имеет тысячи обличий; он может прикинуться чем угодно, прикрываться любыми словами, его не всегда легко распознать. Будьте внимательны; учитесь узнавать фашизм везде и повсюду, как бы он ни называл себя сам”. Вот что сказал наш старый мудрый Чиф на достопамятном митинге. И ни у кого не осталось ни малейшего сомнения, кого / что имел в виду A.A., говоря o фашизме».
В 1968 году на смену переброшенному на руководство Институтом русского языка Ф.П. Филину пришла Виктория Николаевна Ярцева, о которой коллеги пишут на сайте Института языкознания так: «Административная карьера В.Н. Ярцевой выглядит впечатляюще, принимая во внимание время, на которое пришлась бо́льшая часть ее жизни. Ее карьерные достижения удивляют тем более, если учесть, что Виктория Николаевна никогда не была членом КПСС. Благодаря высокому научному авторитету и блестящему таланту организатора науки ей в основном удавалось лавировать в жестком русле линии партии, но это требовало известных жертв, в том числе репутационных».
Именно при Ярцевой, как вспоминала Суперанская, «появилась идея уволить Реформатского под благовидным предлогом – возраст – в надежде на то, что с новым начальником Мельчук будет вести себя иначе. И вот, осенью 1970 года, Реформатского попросили найти себе замену.
Новый заведующий должен был удовлетворять трем принципам: быть членом партии, доктором наук и русским по национальности. Те, кто могли бы отчасти заменить Реформатского, не обладали каким-нибудь из указанных требований. Вопрос о заведующем временно оставили открытым, но Реформатского решили держать в Институте только до конца 1970 года, хотя он был аттестован до 1972-го. С января 1971 года его решили перевести на должность профессора-консультанта с половинным планом научной работы, половинной зарплатой и без права занимать руководящие должности.
На последнем в 1970 году заседании Бюро Отделения литературы и языка АН СССР присутствующие с удивлением обнаружили, что Реформатского нет в списке нового состава Ученого совета Института. Директор Института, Виктория Николаевна Ярцева, не моргнув глазом ответила, что Реформатский сам ее об этом просил. Это была откровенная ложь».
Запрет занимать руководящие должности означал, что сектор Реформатского остался без руководителя.
«Я думаю об Александре Александровиче, – пишет Ильина, – и на ум приходят слова Достоевского: “Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов!”
Ему их и не давали.
Огорчало его это? Нет. Цену себе он знал, свой вес в науке понимал, и была у него та внутренняя свобода, которая позволяла ему спокойно обходиться без внешнего признания, этому весу соответствующего. Жил своей фонологией, любовью и преданностью сотрудников и учеников. Другое задело его: предложение выйти на пенсию, означавшее отлучение от его любимого, им созданного Сектора структурной и прикладной лингвистики. Ему исполнилось семьдесят лет, возраст пенсионный, но не для ученого, во всяком случае, не для каждого ученого. Разумеется, он не унизился до объяснений, не стал доказывать, что еще вполне в силах руководить сектором. Пенсия так пенсия, как вам будет угодно! Но был глубоко оскорблен, угнетен».
«A.A. был не только и не просто ярким и замечательным ученым, – заключает Мельчук свои воспоминания о Реформатском. – Он был типично русским ученым – с пристальным вниманием к глубинной сути явлений (“Через
«Внезапный (по крайней мере для нас) уход Реформатского, – замечала Фрумкина, – оставлял Сектор беззащитным перед властью начальства».
Беззащитным перед властью начальства оказался не только сектор как институция, но и люди, в нем работавшие.
«В институтах Академии наук СССР этой расправой, кончавшейся увольнением, занимался партийный аппарат и дирекция, – написано в историческом разделе сайта Института языкознания. – В нашем Институте жертв было во много раз меньше, чем в Институте русского языка, всего две (можно гордиться!). Их не заставляли каяться, чтобы потом уволить, как это делали в ИРЯ. Зато обе жертвы были сотрудниками нашего сектора – звезда “машинной” лингвистики Игорь Александрович Мельчук и его жена, лучшая его ученица – Лидия Николаевна Иорданская. В 1973 году, в день, когда Л.Н. Иорданская единогласно прошла переаттестацию в нашем Институте, она пошла в Институт русского языка, где происходила переаттестация трех “подписантов”. Благодаря усилиям секретаря партбюро их на переаттестации провалили. В наступившей тишине после сообщения результатов голосования раздался голос Лидии Николаевны: “Позор!” Затем она подошла к секретарю партбюро, своему бывшему однокурснику Л. Скворцову, и сказала: “Какая же ты сволочь!”
Как рассказывают очевидцы, на следующее утро директор нашего Института Виктория Николаевна Ярцева уже взяла ручку, чтобы подписать документ о блестящей переаттестации Иорданской, как ей сообщили о вчерашнем событии. Она реагировала довольно спокойно: мол, Иорданская и Скворцов учились вместе, пусть и выясняют сами свои отношения. Но следующая произнесенная доносчиком фраза: “Об этом уже знают в райкоме партии” – заставила ее отложить ручку. Документ о переаттестации не был подписан. Л.Н. Иорданскую уволили».
В 1974 году заведовать сектором структурной и прикладной лингвистики стал доктор технических наук Ренат Григорьевич Котов.
«В 1976 году, – пишет Суперанская, – Р.М. Фрумкина и А.П. Василевич, придя однажды в Институт, обнаружили, что в Секторе они больше не работают. Без всякого предуведомления и без их согласия они были переведены в Группу психолингвистики, к которой не имели никакого отношения.
Это был конец Сектора А.А. Реформатского, просуществовавшего с 1958 по 1976 год. <…> На всех ученых советах и партийных собраниях непрерывно повторялось, что языкознание сродни идеологии, а идеология – острейший фронт. Победила идеология».
Походы
«Народу собиралось временами человек до ста»
– Походы – это был очаг свободы, уходили в лес от всего советского, – объясняет Лидия Иорданская. – И общение. Думаю, что Игорь [Мельчук] очень повлиял на многих молодых своими лекциями – на все темы – в лесу. В наших больших походах группа состояла из физиков, математиков и лириков, взаимное обогащение. И ощущение свободы. Все мы были «невыездными» (сколько приглашений на международные конференции Игорь получал, а выпустили его только один раз в Софию!) и мир видели в пределах СССР. Как сказал начальник наших многих походов физик Коля Плакида, Советский Союз – тюрьма, но, к счастью, это большая тюрьма. Так вот, эти походы были хороши не только в спортивном и дружеском отношении, но и в познавательном: разные территории с разным населением и разными языками. Потом Саша Кибрик и Сандро Кодзасов превратили походы в экспедиции, это было потрясающим использованием специфики Советского Союза.
– В первый раз я отправился в поход на Кавказ в 1954 году, – рассказывает Мельчук. – И страстно полюбил это дело. Все свободное время, которое у меня было, проводил где-нибудь в путешествии ногами. Каждое лето – обязательно в горы. И каждую зиму. Постоянной компании не было, потом образовалась постепенно, хотя тоже варьировалась слегка, но основное ядро было – очень хорошие, близкие мне и дорогие люди. Друг у меня был замечательный – Мика Бонгард[74]. Красавец, большого роста и все такое, но чудной. Он никогда не носил теплой одежды, всю зиму ходил в большой меховой шапке и сверкающей белой рубашке – в Москве при минус 30. Говорил, что ему так нравится. Он погиб в горах: камень на него свалился на леднике.
Я ходил в альпинистскую секцию Московского университета, и там было много физиков и математиков, с которыми мы лазили по Ленинским горам, по трамплину – вместо скалолазания. Но это, особенно зимой, несладко: железо, холодно было.
Лена Падучева была спутником очень многих моих первых походов. В 1956 году, в январе, группа москвичей – человек десять – отправилась в поход в Карелию, от Медвежьегорска на запад, к границе, пересекая Карельскую гряду. Там небольшая серия возвышенностей. Поход был совершенно замечательный. Именно там я познакомился с Лидой [Иорданской]. Я ее видел и раньше, но оценил именно там. И там была Лена Падучева. Потом я с Леной еще был на Кавказе, в альплагере. Мы поддерживали много самых разных отношений и комбинаций. Например, я был в одном подходе с Юрой Апресяном и Мариной[75] и с Колей Перцовым. Такой был поход на Кавказе с заходом на Эльбрус. Кавказ, Карпаты, приполярный Урал, Памир, Тянь-Шань… Все советские горы объездил. Мой первый зимний поход с большим переходом был так называемый Ветреный пояс – это маленький хребет на юге Архангельской области. Потом были Волчьи Тундры – это на Кольском полуострове. Это всё лыжные походы.
– Конечно, был Мельчук, – рассказывала Падучева. – А в остальном – основные мои друзья – были математики. С математиками, кроме общения дома за выпивкой, в общем-то, главная форма общения были походы. Я очень не любила Кавказ, Кавказ мокрый. Основные походы были в Средней Азии.
– С какого-то момента, – говорит Мельчук, – мы стали регулярно ездить 1 апреля на Кольский полуостров в Хибины. Это сильно за Полярным кругом, и в это время там начинался полярный день. И недалеко, у берегов Норвегии, – там 200 километров, – Гольфстрим. Поэтому там, несмотря на то что зима, было сравнительно тепло. Минус 10, минус 15 – ниже никогда не было. И мы ездили туда каждый год. Много народу было. Регулярно туда с нами ездили Сталий Брагинский, Лида [Иорданская]. В какой-то момент была Анна Вежбицкая. Были Падучева, Таня Коровина из института математики, Костя Бабицкий, Юра Апресян. А один раз – Кибрик. Я познакомился с Кибриком в 1959 году, устроив лыжный поход по Ярославской области, севернее Углича. Мы прошли километров 150–200 от Углича, и там был молодой Кибрик, которому исполнилось только восемнадцать лет, но он уже страшно интересовался лингвистикой. Но костяк, с которым я всегда отправлялся, это физики и математики.
– Зимние походы на Хибины, на лыжах, на Кавказ и в разные другие места, – вспоминает Апресян, – на Алтай, в Чуйские Белки. Кольский полуостров, Хибины – это очень интересное место. Хибины считаются горами, но на самом деле это не горы, а осыпи, оставшиеся после схода ледников. И там самые большие высоты 1400 метров. Но места исключительно интересные, там интересно всё: и сами горы, и растительность, и то, как она меняется по мере подъема на гору, как большие ели сменяются всё более низкорослыми, и все это, наконец, кончается карликовыми елями. Однажды мы там увидели на снегу следы лап крупного, видимо белого, медведя, с которым, слава богу, не встретились. Поход состоял из преодоления четырех-пяти перевалов, причем последний перевал, который назывался Кукисвум, был потрясающим: после того как он преодолевался, начиналось огромное пологое, километра полтора, если не больше, поле. Абсолютно ни с чем не сравнимое по легкости скольжения и чувств, которые ты при этом испытываешь. Это какой-то восторг! В походы ходили физики и математики: Коля Плакида, Лёня Блохинцев – и лингвисты: Лена Падучева и однажды – контрабандой – Анна Вежбицкая. Она очень смелая женщина, потому что, если бы обнаружилось, что гражданин Польши поехал на Кольский полуостров…Там же всякие стратегические объекты расположены, это нешуточное дело.
– Походы создавали дружеские связи, – замечает Иорданская. – Вообще в наше время был культ дружбы. В советское время дружество спасало и морально, и физически.
– Лида [Иорданская] для меня была человеком не очень близким, – говорит Барулин, – я с ней общался редко, но понял, что она не только изумительно умный, проницательный и упорядоченный в смысле головы человек, но и еще абсолютно железная женщина. Я помню, мы были в многодневном походе по Ярославской области. Там было такое место, где не было лыжни. Мельчук вел всех по азимуту, и надо было прокладывать лыжню в глубоком снегу. Это было очень тяжело, поэтому все вытянулись в цепочку. Тот, кто шел впереди, через некоторое время сменялся и шел в хвост отдыхать, потому что тому, кто впереди, тяжелее всех. Коля Перцов, например, постоянно ныл на этом месте. Как он попадал туда, так начиналось: «Зачем это нужно было – идти по глубокому снегу, а не искать нормальную лыжню», – и так далее. И вот Лида в какой-то момент рассвирепела, выгнала Колю с его первого места и пошла сама. И продержалась не столько, сколько обычно полагается, а показала всем, что такое сила воли и выдержка.
В этом походе была вся лингвистическая элита: Апресян, Мельчук, Костя Бабицкий, Лена Падучева. А по Ярославской губернии – потому что там Костя Бабицкий жил в ссылке, его посадили в 1968 году. Он там работал столяром и, в принципе, мог выехать оттуда на некоторое количество километров. И Костя меня поразил тем, что он умел абсолютно всё. Если лыжа дробилась на несколько частей, он из этого собирал опять целую лыжу, причем так, что она ехала, как целая.
В большие сложные походы ходили небольшими компаниями, а в коротких подмосковных, одно– и двухдневных, участвовало очень много народа.
– Начались походы: походы, работа, походы, – вспоминает Нина Леонтьева. – Мельчук объявляет: в следующую субботу. Я говорю: Игорь, а если будет дождь, снег? – Несмотря ни на какую погоду, поход состоится. А куда, я никогда не спрашивала. В походы все ходили.
На вопрос, каким же образом люди узнавали о походе, о времени и месте сбора, при том что в то время не было не только мобильных телефонов, а поначалу и стационарные были редкостью, Мельчук отвечает: казахский телеграф; на тюркских языках это называется «узун кулак» – «длинное ухо». Сарафанное радио. Все друг друга приглашали.
– Информация доводилась криком Мельчука, – рассказывает Леонид Крысин. – Он в одном институте кричал, в другом кричал – и собирал толпы. В Институте языкознания, в Институте славяноведения, в нашем Институте русского языка, в ВИНИТИ…
– В первый подмосковный поход нас позвал Шиханович, – говорит Елена Саввина. – Наверное, это был 1969 год. Он сказал: пойдем в поход, его организует Мельчук. Кто такой Мельчук, мы тогда еще толком и не знали, но он нам сказал, что это как Зализняк. А кто такой Зализняк, мы знали, поэтому нас уговаривать два раза не пришлось. Тогда еще было не очень много народу: была компания мельчуковских друзей: физики, математики, – ну а лингвистами и студентами это стало постепенно обрастать. Когда студенты подпали под обаяние, народу собиралось временами человек до ста. В теплый сезон это было на два дня, но мог кто-то присоединиться и на следующий день, кто считал, что на голой земле ночевать невозможно. А зимой на лыжах ходили. Мы ходили, в общем-то, в любую погоду – с палатками, с ночевкой. По весне дни длинные, можно было долго идти. А зимой темнеет рано, в ноябре уже особо не походишь. Ну, километров 15–20 в день вполне себе проходили, это считалось нормальным.
Сплошное удовольствие: идем все вместе – по дороге, без дороги. Падучева любила ходить, Лида Иорданская, Апресян, Алик Жолковский, ну и всякие знакомые падучевские – Никита Введенская, Таня Коровина. И была компания мельчуковских друзей, физиков-математиков. Кибрик часто ходил, Сандро Кодзасов тоже иногда. Обсуждали всё на свете. Удовольствие от гуляния на природе, от некоторой свободы – свободы говорить о чем хочешь, петь песни какие хочешь: Галича, Окуджаву, все прочее. Даже без гитары – гитары у нас как-то и не было тогда. Но Мельчук же был заводной, он же студентом руководил испанским хором. И он пел эти свои испанские песни. Падучева тоже и без гитары прекрасно могла.
«Когда “мельчуки” шли в поход (“Надо пройти!”), Игорь мог несколько раз в течение одного уикенда встретить в лесу знакомых – отдельных лиц или целое туристское кодло, – пишет Жолковский. – С ним все хотели быть, говорить, быть им замечены, взяты с собой».
– Походы были перманентной радостью распыленного общения с Мельчуком, – рассказывает Поливанова. – На оргкомитетах олимпиады была такая же перманентная радость общения с Зализняком и Вентцелем. Такое сильное сияние человеческого шарма, чистой, радостной, веселой души, что просто где Мельчук, там хорошо, потому что он умный и готов всех любить. Ну, анекдоты – тоже хорошо, потому что Мельчук их так здорово рассказывает. Песни, которые он поет, – ну конечно, хорошо, потому что Мельчук их так поет. И редкое, редкое свойство: всем казалось, что Мельчук абсолютно им доступен. Мельчук был для нас как береза или ласточка. Ну как, она же не может быть чья-то? Если здесь, на полянке, растет береза, то она всем. Если Мельчук среди нас в походе, то он – всем. Я, по правде говоря, других таких людей не встречала, хотя у меня опыт большой.
– Мельчук! – вторит Саввина. – Господи, он же фонтанирует! Он с любого места в любой момент мог начать пересказывать какую-то свою работу, обсуждать, вопросы задавать. Потом вдруг вспоминал какой-нибудь анекдот, отзывал всех мужчин в сторону, чтобы не перед дамами… Они дружно смеялись, а потом возвращались к обсуждению лингвистических тем.
– Мельчук ужасно любит всякие скабрезные анекдоты, – добавляет Поливанова, – но при этом он очень целомудренный человек.
«Для Игоря Мельчука, – пишет Р.М. Фрумкина, – поход был прежде всего формой общения со всеми теми славными людьми, которые не сподобились сидеть с ним в одной комнате и работать над общими задачами. Поэтому набиралась группа, которая на проселочной дороге растягивалась, как рота солдат на марше. Счастливые замурзанные дети всех возрастов забегали то в голову, то ближе к хвосту колонны».
На ходу обсуждались и рождались новые лингвистические идеи, на ходу просвещались непросвещенные, на ходу завязывались новые знакомства и дружбы, на ходу решались судьбы.
– В походе от Игоря, – вспоминает Леонтьева, – я услышала первый раз, что такое Соссюр, и поняла всю его бесконечную громадность – этого имени и вообще человека, когда мы шлепали по грязи в резиновых сапогах. Вот так я, собственно, научилась и вошла в машинный перевод – из похода, из грязи.
– В 1969 году, – рассказывает Апресян, – в походе мельчуковском подходит ко мне незнакомый человек, впоследствии оказавшийся Игорем Богуславским254255, и говорит: «Юрий Дереникович, можно задать вам вопрос, вот одна ваша статья…» И задает вопрос, на который я сходу ответить не могу. Богуславский был человеком, который умел задавать вопросы, на которые даже Мельчук не мог ответить. Так я с ним познакомился. И когда он кончил университет и получил распределение в какой-то заштатный информационный институт, где должен был перебирать и расставлять какие-то карточки, – а он знал, что я уже набираю сектор в отделе больших информационных систем в Информэлектро, – он позвонил, и я взял его в сектор.
Подмосковные походы стали регулярной составляющей лингвистической жизни.
– Мне это нравилось все, – рассказывает Саввина, – и я обрастала разными книжками, картами – тогда были не карты, а очень плохие схемы, но все-таки по ним можно было ходить. В какое-то место идем, а я говорю: «Можно пойти еще туда, а можно еще и туда», – и мне как-то сказали: «Ну, раз ты знаешь, куда пойти, ты и придумывай, куда мы пойдем». И постепенно вышло так, что я стала и народ тоже собирать – ту часть, которая была с ОСиПЛа. Мы исходили из того, что ходим регулярно, два раза в месяц, и как-то это скорее отменялось по тем или иным причинам – либо Мельчук уезжает в командировку, либо еще что-то, – чем организовывалось.
– Походы для студентов, – говорит Елена Микаэлян, – это великое слияние, потому что Мельчука ведь на пушечный выстрел не подпускали к университету. А в походах происходило не формальное, а настоящее знакомство со взрослыми лингвистами. Там был Апресян, там был даже Зализняк – правда, он редко ходил в эти походы, – Падучева была и Алик Жолковский. Вел всех, впереди на лихом коне, естественно, Мельчук. И эти походы стали регулярной, обязательной частью нашей жизни, они были очень важны, потому что сочетались с активными, тесными обсуждениями. То есть это были и походы, и такие семинары практические. Для молодых, для студентов это было очень полезно. Прямо такая школа.
Мельчук, конечно, уникальный человек, потому что его темперамента хватало на то, чтобы держать сто человек в напряжении. Когда на полянке он что-то рассказывал, то слышно было за километр, и все слушали. Семинарская часть была не на весь лес. Семинарская – это кто-то задавал какой-то вопрос, начиналось обсуждение, а потом еще кто-то присоединялся и слушал просто.
Мельчук был энтузиаст этих походов. А потом, когда он уехал, все это продолжалось без него, но уже, конечно, не с такой интенсивностью. Ленка Саввина какое-то время держалась, и походы были. Но такого уже не было.
Конец эпохи
Подписантство
«Хорошо известная машина стала на глазах набирать обороты»
В сентябре 1965 года были арестованы писатели Юлий Даниэль и Андрей Синявский. Им инкриминировалась передача собственных рукописей за границу для публикации. Суд, состоявшийся в феврале 1966 года, приговорил за «антисоветскую агитацию и пропаганду» Даниэля – к 5, а Синявского – к 7 годам лагерей[76].
«События зимы 1966 года изменили всю конфигурацию человеческих отношений в среде, к которой мы принадлежали, – пишет Р.М. Фрумкина. – Во-первых, все, кто был знаком с подследственными (Синявского и Даниэля арестовали осенью 1965-го), автоматически попали в категорию лиц, подозреваемых в сообщничестве или просто подозрительных. Хорошо известная машина стала на глазах набирать обороты. У кого-то были обыски. Кого-то вызывали для дачи показаний. Во-вторых, как всегда, нашлись блюдолизы, пожелавшие тут же публично заклеймить и т. п. Начиналась
Несправедливость ареста и приговора вызывала возмущение. Стали появляться протестные письма – коллективные и индивидуальные. Те, кто их подписывал, назывались подписантами, а само явление – создание и подписывание этих писем – подписантством. Как писал Борис Слуцкий,
Ценности шестьдесят пятого года: дело не сделается само
Дайте мне подписать письмо
Подписанты рисковали работой, карьерой, статусом, а особо активные – и свободой.
– Лариса Богораз уволилась из сектора и уехала в Новосибирск в 1965-м, – рассказывает Апресян, – а в 1966-м был суд, и, я помню, мне Лариса позвонила. Она дошла до какой-то критической точки в своем рассказе, где еще ничего такого крамольного не было сообщено. «Продолжать?» – спросила она. Я сказал: «Продолжим», – и выслушал все до конца. Она спросила, как я к этому отношусь и соглашусь ли собирать подписи. И я согласился. Игорь [Мельчук] у себя в институте провел эту кампанию, а я у себя в институте. Ну, началось расследование: сколько подписей, кто именно подписался. Естественно, было заседание партбюро, еще там что-то такое.
Одним из свидетелей со стороны защиты на суде над Даниэлем и Синявским выступил филолог, литературовед Виктор Дмитриевич Дувакин. Реакция последовала быстро: в мае 1966 года его отстранили от преподавания и уволили с филологического факультета МГУ как «не соответствующего занимаемой должности». Письмо в защиту Дувакина на имя ректора МГУ И.Г. Петровского подписали почти пятьсот преподавателей и ученых из учебных и академических институтов. Его подписал даже Зализняк, который вообще-то избегал писем протеста.
– Андрей любил говорить, что он подписывает те письма, которые имеют положительный исход, – вспоминала Падучева. – Вот он подписал письмо Дувакину, и Дувакину устроили прекрасную фонетическую лабораторию при университете. И он там записывал самых разных замечательных людей. Так что это письмо возымело действие.
«Кажется, это было единственное письмо, достигшее своей непосредственной цели, – пишет Фрумкина. – Иван Георгиевич Петровский был интеллигентным человеком и крупным ученым. Говорили, что, узнав о решении Ученого совета филфака, он поморщился и сказал нечто вроде “Что это они так поторопились?” Достоверно же известно следующее: Петровский отменил решение Ученого совета филфака, но отстранил Дувакина от преподавания и направил его в должности старшего научного сотрудника в Научную библиотеку МГУ, более известную как “Горьковка”. Там Дувакин без помех проработал много лет, создав уникальную фонотеку».
В январе 1968 года приговорили к 7 годам строгого режима журналиста Александра (Алика) Гинзбурга, составившего «Белую книгу» по материалам суда над Даниэлем и Синявским, и помогавшего ему в этом Юрия Галанскова.
В августе 1968 года Советский Союз ввел войска в Чехословакию для подавления так называемой «Пражской весны» – периода либеральных реформ в стране. Протестуя против этого, 25 августа 1968 года на Красную площадь вышли восемь человек: Константин Бабицкий, Татьяна Баева, Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов и Виктор Файнберг – с плакатами «Позор оккупантам!», «За вашу и нашу свободу!», «Мы теряем лучших друзей». Через несколько минут они были избиты и арестованы. Двое из них – Лариса Богораз и Константин Бабицкий – были лингвистами.
– Накануне, – рассказывает Апресян, – в двенадцать часов Косте Бабицкому звонит Лариса, – я в это время был в походе с Мельчуком на Алтае, но потом я всю эту историю от Кости узнал, – и говорит: пьянка отменяется. Точная фраза. Костя говорит: как хотите, я пойду один. Ну, вышли все. Что там случилось, известно.
– Про «пьянка отменяется» я ничего не знаю, – замечает Александр Даниэль. – Никогда от матери не слышал, что она пыталась уговорить Костю не ходить. Накануне она сама твердо знала, что пойдет, это точно. Значит, если Апресян прав и такой звонок был, то объяснение этому может быть только одно: она хотела Костю уберечь. Она его очень уважала как ученого.
– Тут мне опять повезло, – рассказывает Мельчук, – как много раз в жизни невероятно везло, потому что этим летом я был в походе на Саянах и в предгорьях Алтая и там очень сильно повредил себе ногу – разрыв связок, разрыв хрящей. Мы вернулись в Москву на воскресенье позже, чем была эта демонстрация на Красной площади. Поэтому я на нее не попал. Но вообще я оказался бы при всех вариантах в тяжелом положении: может быть, побоялся бы пойти, тогда страдал бы от своей трусости, или пошел бы – и оказался бы в тюрьме, как все они.
Я очень дружил с Костей Бабицким, я ездил к нему в ссылку дважды. Так что это все было совершенно ужасно. Меня вот бог миловал – я вернулся и попал в больницу, таким образом это меня миновало. Но, конечно, промолчать я не мог – я начал повсюду писать.
«В нашем институте, – пишет Фрумкина про Институт языкознания, – происходило много отвратительного, но последствия этих чисток и разбирательств были не столь разрушительны, как в Институте русского языка. Там с некоторого момента Ученый совет стал собираться как будто специально для того, чтобы изгонять одного за другим людей, воплощавших лучшее, что было тогда в русистике, и не только в ней.
Кто-то посмел воздержаться, когда на голосование было вынесено требование одобрить вторжение. От кого-то другого потребовали осудить тех, кто воздержался, а в результате – выгнали всех. Ю.Д Апресяна, Л.Н. Булатову, Э.И. Хан-Пира и Н.А. Еськову – за подписи под тем самым письмом, которое Игорь Мельчук отправил без меня[77]. Л.Л. Касаткина – за выступление против вторжения. Лену Сморгунову и Володю Санникова, организовавших с помощью самого Тарковского просмотр еще не вышедшего на экран фильма “Андрей Рублев”, выгнали именно за это. Наконец, несколько крупных ученых, членов КПСС, решили не связываться с тем, что в просторечии называлось “коллективка”, поскольку совместные действия вменялись в вину уже как таковые. Они послали письма – кто прямо в ЦК КПСС, кто – в райком или горком, но каждый только от своего имени. В этих письмах в достаточно обтекаемых и юридически безупречных выражениях отстаивалось право граждан обращаться в высшие инстанции с письмами, в том числе – с прошениями в чью-то защиту. Их вынудили уйти, не помню уже, с какими формулировками.
Поистине гордиться могла тишайшая и незаметная Татьяна Сергеевна Ходорович. Неожиданно для всех она послала обращение в ООН! Ее тоже выгнали, хотя была она вдовой с тремя детьми. <…> Исключили из партии и вынудили уйти Виктора Давыдовича Левина, замечательного специалиста по истории русского литературного языка, одного из авторов “Словаря языка Пушкина”. Примерно так же поступили с крупнейшим русистом и специалистом по фонетике Михаилом Викторовичем Пановым. Выгнали даже Виталия Шеворошкина, нашего ровесника, уникально талантливого индоевропеиста с мировым именем, расшифровавшего древние письменности – лидийскую и карийскую. Прежний Институт русского языка Академии наук, вместе с его атмосферой, ушел в небытие, как Атлантида».
Избавляться от обладавших чрезмерным с точки зрения власти гражданским самосознанием людей стали повсюду, но в разных местах это происходило по-разному, и иногда расправа оказывалась немного отсроченной.
Мягче всего обошлись с подписантами в Институте славяноведения.
– Когда началось все это подписантство, – рассказывает Светлана Михайловна Толстая, – в институте никаких специальных репрессий не было. Но администрация должна была что-то сделать, как-то отреагировать на это. И они вызывали на заседание партбюро вместе с дирекцией этих подписантов, и тем нужно было сделать вид, что они покаялись. Как они каялись, я не знаю, я слышала только рассказ про Топорова. Владимир Николаевич выслушал их и потом произнес речь, наверное, на полчаса, не меньше. Вообще он очень молчаливый был. Очень редко позволял себе говорить. А там он все назвал своими именами. Все сказал очень точно: как он относится вообще к советской власти, ко всему, что делается у нас. Они сидели открыв рты, они никогда ничего подобного не слышали, потому что таких слов не говорили. Никто вообще себе не мог этого позволить. И вот они его выслушали, а потом сказали ему: «Ну что же, спасибо вам за откровенность!» И он ушел.
– Ужасна судьба людей, которые потом вынуждены были отказываться от своей подписи, – говорила Падучева. – Николаева, например, должна была каяться в дирекции [Института славяноведения] за то, что она подписывала письмо, кажется, в защиту Синявского и Даниэля. Унижение там какое-то было. Ну, Николаева – крепкий человек.
– Николаева каялась, да, – рассказывает Анна Дыбо. – Это обсуждалось дома. Насколько я помню, там надо было какую-то ритуальную фразу произнести. Нет, отец тогда не думал, что Таня сделала что-то постыдное, говоря, что понятно, что женщине тяжело, и так далее. Но она, да, произнесла какую-то фразу ритуального характера типа «Беру свои слова обратно».
– А еще подписантам нельзя было защищать диссертацию, – продолжает Толстая. – То есть не было такого запрета – защищать диссертации, но нужны были характеристики. А характеристику, конечно, не подписывали таким людям, потому что она где-то в райкоме утверждалась, партбюро, то-сё. Поэтому Вячеслав Всеволодович [Иванов] защищал в конце концов в Вильнюсе. Дима Сегал уехал просто.
– За подписание письма в защиту Гинзбурга в 1968 году меня стали увольнять, – рассказывает Жолковский, работавший в это время в Лаборатории машинного перевода при Инязе. – В 1968 году была Пражская весна, и я услышал по радио, по «Голосу Америки», выступление Павла Литвинова. Подумал: люди вон что делают, а я что же? И побежал подписывать письмо – к Наташе Светловой (будущей Солженицыной), нашей хорошей знакомой. Говорю: «У тебя, наверное, есть что-нибудь подписать». Она отвечает: «Понимаешь, считается, что, если человек не кандидат наук, это и веса никакого не имеет, и риск у него слишком большой, так что тебе не надо». Я говорю: «Давай-давай, подпишу».
Но уволили Жолковского не в 1968 году (хотя тогда и отозвали характеристику для защиты диссертации), а лишь в феврале 1974-го, когда арестовали и выслали Солженицына.
В том же 1968 году был отправлен в психиатрическую больницу математик Александр Есенин-Вольпин – за участие в организации «митинга гласности» 5 декабря 1965 года, приуроченного ко Дню конституции и призывавшего к открытости суда над Даниэлем и Синявским. Участники митинга держали плакаты «Уважайте советскую конституцию!».
«В начале весеннего семестра 1968 года, – пишет А.Д. Вентцель, – математика Александра Сергеевича Есенина-Вольпина насильно забрали и поместили в психиатрическую больницу (за что? – может быть, за то, что, будучи специалистом по логике, он показывал, как, пользуясь советскими законами, можно отстаивать права личности). Математики были недовольны. Кто-то составил письмо, требующее его освобождения; ходили, собирали подписи. Подписало очень много народу, считается, что девяносто девять. Подписал и я – в основном чтобы заявить свое несогласие с действиями властей. Разумеется, я не задумывался о том, дает ли это козыри в руки темным партийным силам на механико-математическом факультете. Подписал его и Шиханович»256257.
От многих из тех, кто подписал это письмо, – как и любые другие письма, – позднее под угрозой увольнения требовали публично отказаться от подписи. Кое-кто отказался. Преподававший на ОСиПЛе математику Шиханович отказываться не стал, и в 1968 году его уволили из МГУ.
– Я был в штате филологического факультета, на кафедре структурной и прикладной лингвистики, – рассказывал Шиханович. – Я там был, уж не помню, ассистентом, кажется. В 1968 году меня оттуда выгнали, формально в трудовой книжке записали «по профнепригодности», была такая статья в Кодексе законов о труде. По существу это было, конечно, не за профнепригодность, а потому, что я плохо сработался с руководством факультета. Вот я, скажем, ставил отметки неудовлетворительные, не учитывая пожеланий деканата, и они меня давно хотели выгнать, а тут еще подвернулся такой повод. Как раз в 1968 году математика Александра Сергеевича Есенина-Вольпина насильственно госпитализировали в психиатрическую больницу, и коллеги-математики стали собирать подписи под довольно забавным, довольно беззубым письмом, в котором всего-навсего просили, чтобы там, в условиях психиатрической больницы, Александру Сергеевичу все-таки дали возможность профессионально заниматься математикой. Всего-навсего об этом просили. Под этим письмом собирались подписи. Первые подписи там стояли – академик Петр Сергеевич Новиков, членкоры были впереди, ну а потом подписи научным рангом пониже. И я подписался под этим письмом в 1968 году, среди всех прочих. В какой-то момент надо было перестать собирать подписи и посылать это письмо. Кажется, в тот момент там оказалось случайно девяносто девять подписей, и это письмо порой называют «письмом девяносто девяти».
Готовя мое увольнение, тогдашний декан Алексей Георгиевич Соколов предложил мне сделать отчет об учебно-воспитательной работе. На этот отчет народу собралось много – была заполнена огромная аудитория, и не только преподавателями, но и студентами, все явились послушать, посмотреть на это зрелище. Это было не очень, конечно, осмысленно – для такого разнородного, большого коллектива – всерьез отчитываться о моей учебно-воспитательной работе. Я придумал некую форму, что я скажу. А после того, как я сказал то, что приготовил, меня спросил кто-то, не помню кто, про подпись, про мое участие в «письме девяносто девяти» – как я отношусь к своей подписи. Я сказал, что я горжусь, что моя подпись в таком большом, почетном коллективе математиков. Алексею Георгиевичу это было очень на́ руку – то, что я это сказал. Он это использовал в полной мере, и Ученый совет филологического факультета проголосовал за мое увольнение. Я не стал бороться-спорить-возражать. Последний мой учебный год, который я там провел, на филфаке МГУ, был 1967–1968-й. Летом 1968-го меня уволили258.
Просто увольнять «неблагонадежных» казалось мало – надо было, чтобы в наказании участвовало как можно больше народу, чтобы никому из окружающих и в голову бы не пришло в будущем повести себя, как они.
Учившаяся в это время на 3-м курсе ОСиПЛа Татьяна Кобзарева вспоминает, как ее вызвали в комитет комсомола факультета: «В комнате стоял гул голосов, было ужасно накурено. Кто-то предложил мне сигарету, кто-то спросил: “А как ты относишься к тому, что Шиханович не отказался от подписи в этом письме про Есенина-Вольпина?” И стали объяснять мне, что письмо-де было написано специально, чтобы очернить и т. д.
Очевидно было, что отказ от подписи – простая трусость. Взбудораженная только что сданным экзаменом, не врубаясь в историческую канву момента, я произнесла коротенькую апологию неотказавшимся, что-то вроде: если человек подписывает и делает это не для того, чтобы навредить своей стране, а только чтобы защитить обиженного человека, то он, оставляя подпись, подтверждает для всего мира, что не имел в виду порочить страну, а отказавшись, он как бы подтверждает, что знал и понимал, что подписывается под вредным письмом. В комнате все замолчали. Кто-то спросил, не было ли у меня с Шихановичем проблем как с преподавателем, я ответила, что не было. После этого, что-то где-то записав, меня отпустили. И я, удовлетворенная логикой своего ответа, убежала.
Прошло сколько-то времени, и мы узнали, что вызывали очень многих, кажется – всех с ОСиПЛа, но всего четыре человека из вызванных сказали не то, чего от нас добивались: Володя Кейдан, Лена Икова, Лейла Лахути и я»259.
– У меня был хвост по математике, – рассказывает Барулин. – Я должен был сдать его Шихановичу, а Шихановича в это время выгоняли из университета. Была создана специальная университетская комиссия по делу Шихановича, которой дали указание сверху, чтобы его из университета выгнали. А студентов опрашивали для того, чтобы как-то опереться на мнение общественности, что Шиханович – плохой преподаватель.
Я был абсолютно аполитичным, кроме всего прочего, у меня отец был правоверным коммунистом. Я совершенно не помню, опрашивали меня или нет, но я бы ничего хорошего про Шихановича не сказал. Я еще был таким правдорубом – что думаю, то и говорю. И я бы сказал, что, например, у меня с Шихановичем никакого контакта нет.
«Мы с Лейлой [Лахути] и Олей Столбовой, – продолжает Кобзарева, – узнав, что очень многие его студенты подтвердили, что он их обижает на занятиях и экзаменах, написали письмо в его защиту, где говорилось, что он замечательный преподаватель и именно для лингвистов его преподавание очень важно и полезно. Подписались и с этим письмом отправились к ректору Петровскому. Мы ждали в коридоре перед его кабинетом и неожиданно увидели Володю Кейдана и Лену Икову, которые, записавшись на прием, тоже собирались просить за Шихановича. Петровский принял нас всех в своем кабинете и, узнав, по какому мы делу, тут же попросил секретаршу выйти из кабинета. Когда мы остались одни, он прочитал письмо и сказал, что никакого смысла в этом нет, так как это вообще дело не университетское и он, Петровский, ничем помочь не может, все уже решено выше. Наше же письмо лишь докажет, что Шиханович успел идеологически разложить своих учеников, и ему будет только хуже. После чего он нам письмо отдал. Мы поняли, что всё так и есть, и ушли».
– Видимо, у Петровского в кабинете были прослушивающие устройства, – говорит Барулин, – об этом походе к Петровскому стало известно. Их вызвали на университетскую комиссию. Для Кейдана это кончилось тем, что его решили исключить из комсомола. Собрали общефакультетское комсомольское собрание, Володя с кем-то консультировался, ему посоветовали напиться побольше кофеина – не знаю, что за методика такая, – и говорить на какие-то посторонние темы, изображая не вполне вменяемого человека. И Володя действительно на комсомольском собрании говорил в основном о стихах Ахматовой. А комсомольцы первоначально сидели как воды в рот набрав, а потом какая-то девушка встала и сказала, что она вообще не понимает, в чем вопрос: человек нарушил нормы поведения советского человека, такому человеку в комсомоле не место. В конечном итоге Володю поместили в психушку, и он считал, что для него это самый хороший выход. Потом как-то сама поместилась в психушку Таня Кобзарева – ее не выгнали из университета, а дали академический отпуск. А Лейла Лахути проехала незамеченной. Таким образом, пострадал не только Шиханович, но и эти два человека. Володю потом просто выкинули с факультета совершенно без всякого восстановления.
– После того как Шихановичу не позволили больше преподавать на ОСиПЛе, – рассказывает Елена Саввина, – мы с ним довольно долго продолжали заниматься. Он сам предложил и бесплатно с нами занимался. Я сейчас всех не помню уже, человек пять с ОСиПЛа: Богуславские, Игорь и Оля, точно были, был такой Лёва Глозман, наш однокурсник, Лена Гецелевич [Микаэлян] была. Сначала это происходило на мехмате, ему там разрешали с нами заниматься на верхних этажах. И происходило это в такие сильно не учебные часы – мы оттуда возвращались просто за полночь уже. Но оттуда погнали тоже. Тогда нам предоставили место в какой-то школе, а потом мы занимались вообще у Лены Гецелевич дома. Мы же у Шихановича отучились 1-й курс только, а он к тому времени готовился с нашим курсом вести программу математики все пять лет: и анализ, и логика, и теория групп.
– Сначала эти занятия были на Ленинских горах, на мехмате, – вспоминает Елена Микаэлян. – У издательства «Квант» было тогда место на мехмате, и мы туда ездили по вечерам. Первый курс начинался, может быть, в шесть вечера, а кончался в восемь, а второй вообще с восьми до десяти – поздний очень. Это была небольшая аудитория, и туда приходили самые разные люди разного возраста. Был курс «теория множеств», «топология» – в общем, Шиханович продолжал, он шел по курсам.
Длилось это не очень долго, потому что то ли администрация испугалась, то ли еще что – тогда уже шло наступление по всем фронтам. И эти занятия – тоже вечером – были перенесены в школу, где мама Оли Богуславской была завучем. Это было чуть легче, потому что школа была где-то в центре, но не обошлось и без приключений. Например, один раз мы поздно сидели, и школьный сторож запер школу. Он не знал, что там кто-то еще есть. И мы оттуда выходили со второго этажа из окна, по каким-то крышам.
Вот так проучились год, а потом случился несанкционированный концерт Высоцкого в какой-то соседней школе. Об этом узнали, и там полетела верхушка: директор, завуч, – и Олина школа испугалась. Занятия стало негде проводить. И тогда это все переместилось ко мне домой.
Почему ко мне домой, я не знаю. Ну, я спросила у родителей, они согласились. Квартира у нас была не то чтобы огромная – обычная двухкомнатная, в которой жили я, мама с папой и бабушка. Мама и папа работали каждый день. Занятия были вечерние. Я только много лет спустя поняла, какие святые люди были мои родители, потому что, приходя после работы, они сидели четыре часа (два курса) на кухне. А мы в их комнате занимались математикой – толпа людей. Два раза в неделю. Было нас в разные времена по-разному, но человек двенадцать, наверное, приходило. И длилось это до ареста Шихановича. Он специально позвонил и сказал, что пришли с обыском, предупредил тех, кто ходил, меня в первую очередь. Всё, на этом кончились занятия.
В академических институтах продолжалось выживание несогласных.
– Виноградова сняли с заведования Институтом русского языка, – рассказывает Апресян, – пригласили Филина, чтобы он навел порядок. И он стал наводить порядок. Первым делом он переформировал Ученый совет. В старом Совете при переаттестации, несмотря на то что все члены партии голосовали против меня, я все-таки набрал нужный балл, а после переформирования нужного балла я не набрал. Филин созывает – я не помню, как это называлось, но там присутствовали члены месткома, партбюро, Ученого совета – такое большое сборище в дирекции Института русского языка. В присутствии всех этих людей нужно снять свои подписи, покаяться – и всё, мол, будет в порядке. Председателем месткома тогда был Лопатин260, который очень горячо выступал в мою защиту, сказал, что, если Апресян будет уволен, в коллективе этого не поймут. Но я не каялся – и не был отчислен, потому что у Филина были планы в Академии наук. Он был членом-корреспондентом, а хотел стать академиком и опасался, что мое изгнание из Института этому повредит. И он вызвал меня для разговора по душам. Я сидел справа от него, правое его ухо, заросшее черными волосами, повернуто в мою сторону, и он убеждал меня снять свою подпись – и он гарантирует переизбрание. И тут он ухмыльнулся.
У меня есть некое представление об абсолютном зле и о том, как оно себя ведет, когда совершает зло. Оно улыбается краем рта. И вот у него появилась эта кривая улыбочка. Я считаю Филина воплощением абсолютного зла.
Я ему отвечаю: «Федот Петрович, ну чего стоит признание, полученное под давлением? Кто этому поверит? Нет, давайте лучше расстанемся как есть, я готов подать заявление об уходе по личному желанию». Он решил, что для реализации его планов в Академии наук лучше расстаться по-хорошему, – и подписал мне заявление об уходе по собственному желанию.
– Осенью 1973 года, – вспоминает Иорданская, – я должна была пройти в своем Институте языкознания Академии наук переаттестацию. Сотрудники академических институтов каждые три года должны были отчитываться перед Ученым советом института о своей работе, после чего Ученый совет обычно продлевал рабочий статус на следующие три года. И на этот же день была назначена переаттестация трех сотрудников соседнего академического института – Института русского языка, с которым у нас были тесные дружеские и профессиональные связи. Эта переаттестация вызывала тревогу и опасения. Дело в том, что эти люди: Наталья Еськова, Галина Пожарицкая и Лидия Николаевна Булатова, – хотя и были сильными профессионалами, политически запятнали себя тем, что подписывали письма протеста против преследования диссидентов – Синявского, Даниэля, Алика Гинзбурга и др. В конце 1960-х и в начале 1970-х годов советская интеллигенция выражала свое несогласие таким мирным образом: составлялись письма, обращенные к центральному комитету партии, в которых говорилось о нецелесообразности преследований диссидентов; еще была иллюзия, что и на советскую власть можно воздействовать убедительными доводами. Среди так называемых подписантов было довольно много сотрудников Института русского языка. К этому моменту дирекция и партбюро Института уже избавилось – с помощью процедуры переаттестации – от нескольких замечательных лингвистов-«подписантов» (Апресяна, Крысина, Санникова, Левина): Ученый совет объявил их профессионально непригодными. Но относительно названных трех лиц ситуация была неясная: ведь их вызывали на партбюро и подвергли унизительной процедуре – заставили произнести какие-то слова раскаяния. Казалось, что этим дирекция удовлетворится.
В этот день моя переаттестация в Институте языкознания происходила утром, и я прошла единогласно. А переаттестация наших коллег в Институте русского языка была назначена на два часа дня. И вот я после моей благополучной переаттестации иду в Институт русского языка на заседание Ученого совета. Конференц-зал полон, пришли все сотрудники института, все с волнением ждут результатов голосования. Выходит, наконец, ученый секретарь института и объявляет результаты: Еськова Наталья – «переаттестацию не прошла», Пожарицкая Галина – «не прошла», Булатова Лидия Николаевна – «не прошла». В огромном зале, где находилось в этот момент около двухсот человек, гробовая тишина. Все – в шоке. И тут из меня вырывается крик «Позор, позор!»
На следующий день мне в моем институте заявили, что моя переаттестация отменена по приказу директора института Ярцевой, и поэтому я, как не прошедшая переаттестацию, уволена. Было очевидно, что вчера же после моего «выступления» в Институте русского языка дирекция нашего Института получила соответствующий сигнал.
– Когда Лиду [Иорданскую] выгнали, – говорит Мельчук, – я написал большую жалобу, уж не помню, куда и как. Началась серия скандалов, пока в конце концов я не написал письмо в
На Ученом совете был такой изумительный разговор глухих. Я им говорю: «Меня не переаттестовывают якобы за то, что я не соответствую занимаемой должности. А список трудов?» – «Нет, мы говорим не о вашем списке трудов, а о том, что вы не соответствуете».
Сигналом конца серебряного века структурной, прикладной и математической лингвистики в СССР назвал В.А. Успенский увольнение Мельчука из Института языкознания в марте 1976-го. «Какие бы то ни было ссылки на его работы сделались запрещенными, – писал он, – особенно после его эмиграции в Канаду в мае 1977 года. Запрет на упоминание имени Мельчука в печати делал невозможным использование его идей в научных публикациях. Тем самым, по существу, было закрыто (или, по крайней мере, серьезно подорвано) перспективное научное направление, связанное с соотношением языка и действительности».
Эпилог
В 1968 году были арестованы К.И. Бабицкий и Л.И. Богораз, арестован и принудительно помещен в психиатрическую больницу А.С. Есенин-Вольпин, уволен из МГУ (и в 1972 году арестован) Ю.А. Шиханович.
Из Института русского языка в 1971 году выгнали М.В. Панова; в 1972-м – Ю.Д. Апресяна и В.З. Санникова; в 1973-м – Н.А. Еськову, Л.П. Крысина, Г.(С.)К. Пожарицкую, В.В. Шеворошкина, Э.И. Хан-Пира; в 1974-м – Л.Л. Касаткина; в 1975-м – В.Д. Левина (которого еще раньше, в 1971-м, уволили из МГУ). В эти же годы также были уволены С.С. Белокриницкая, Л.Н. Булатова, Е.М. Сморгунова, Т.С. Ходорович.
Из Института языкознания уволили Л.Н. Иорданскую (1973) и И.А. Мельчука (1976), выставили на пенсию А.А. Реформатского.
Из Иняза в 1974 году уволили А.К. Жолковского, а в 1976-м приказом ректора М.К. Бородулиной была разогнана и вся лаборатория машинного перевода261.
Эмигрировали А.М. Пятигорский (1973), В.В. Раскин (1973), Д.М. Сегал (1973), В.В. Шеворошкин (1974), С.К. Шаумян (1975), А.Б. Долгопольский (1976), В.Д. Левин (1976), Т.С. Ходорович (1977), И.А. Мельчук и Л.Н. Иорданская (1977), А.К. Жолковский и Т.Д. Корельская (1979) и др.
Несмотря на погром, почти все остались в лингвистике. Нашли новые места работы, в том числе в престижных университетах США, Израиля и Канады, организовали новые научные центры и семинары, написали прекрасные книги и сделали важные доклады, некоторые даже стали академиками и получили престижные премии. В лингвистике были и спады, и подъемы, но такого времени больше не было никогда.
Такого, когда можно было скрестить математику и языкознание и назвать это лингвистикой. Когда, еще не видя компьютеров, можно было объявить эру машинного перевода. Когда одни занимались математической лингвистикой, другие машинным переводом, третьи семиотикой, но в каком-то смысле все были вместе, хотя каждый был индивидуальностью. Когда в статьях и книгах благодарили десятки коллег, которые предварительно их прочитали и сделали ценнейшие замечания. Когда работали не только на работе, а и в походе, в экспедиции, на овощебазе, в автобусе, за обедом – то есть везде и всегда. Когда «на войне и на дуэли» первый приз доставался структуральнейшему лингвисту, бывшему к тому же символом счастья и веселья (да простят меня Стругацкие за эту перифразу). Когда по земле ходили великие герои и легко и беззаботно создавали новые теории, новые науки, новые миры.
Примечания
1 Клод Элвуд Шеннон (англ.
2 Уоррен Уивер (англ.
3 Норберт Винер (англ.
4 Йегошуа Бар-Хиллел (ивр. ללה-רב עשוהי; 8.09.1915–25.09. 1975) – израильский философ, математик, лингвист. Первопроходец в области машинного перевода и формальной лингвистики.
5
6 Джон фон Нейман (англ.
7 Дмитрий Юрьевич Панов (5.09.1904–26.01.1975) – математик, доктор технических наук, профессор.
8 Алексей Андреевич Ляпунов (25.09[8.10].1911–23.06. 1973) – математик, доктор физико-математических наук, член-корреспондент АН СССР. Специалист в области теории функций вещественного переменного и математических вопросов кибернетики. Автор работ по теории множеств, теоретическим вопросам программирования, математической лингвистике, математической биологии. Один из основоположников кибернетики.
9
10
11
12
13
14 Себастиан Константинович Шаумян (27.02.1916–21.01. 2007) – лингвист, доктор филологических наук. Выпускник Тбилисского государственного университета, знавший армянский, грузинский, английский и немецкий языки. Организовал сектор структурной лингвистики в Институте русского языка АН СССР в Москве, которым руководил до 1975 г. В 1975 г. эмигрировал в США, став профессором Йельского университета.
15
16
17
18
19 Аркадий и Борис Стругацкие. Попытка к бегству. М.: Молодая гвардия, 1962.
20 Михаил Викторович Панов (21.09.1920–3.11.2001) – лингвист, литературовед, популяризатор науки. Доктор филологических наук, профессор. Один из ведущих представителей Московской фонологической школы. В 1962–1964 гг. заместитель председателя Орфографической комиссии АН СССР.
21 Существует версия, что нетривиальный выбор занятия этого персонажа обусловлен сложным отношением Говорухина к младшему коллеге – режиссеру Павлу Лунгину, выпускнику отделения структурной и прикладной лингвистики МГУ. Однако никаких прямых доказательств тому нет.
22 Роман Михайлович Самарин (26.10.1911–28.01.1974) – литературовед, доктор филологических наук, профессор МГУ; в 1956–1961 гг. декан филологического факультета МГУ.
23 Варвара Алексеевна Пивоварова – в 1949–1960 гг. директор МГПИИЯ (Московского государственного педагогического института иностранных языков), как тогда назывался Иняз.
24 Дело Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой, оно же «процесс четырех». В январе 1968 г. Мосгорсуд приговорил Александра Гинзбурга к 5 годам лишения свободы за составление и публикацию за границей сборника под названием «Белая книга».
25 Леонид Илларионович Базилевич (1893–1975) – филолог, профессор, специалист по общему языкознанию.
26 Юрий Владимирович Рождественский (10.12.1926–24.10. 1999) – филолог, востоковед и культуролог, организатор науки. Заслуженный профессор МГУ. В описываемый период – заведующий кафедрой общего языкознания МГПИИЯ, в 1975–1997 гг. заведовал кафедрой общего и сравнительно-исторического языкознания МГУ, а в 1982–1988 гг., насильственно присоединив к ней кафедру структурной и прикладной лингвистики, руководил уже объединенной кафедрой общего, сравнительно-исторического и прикладного языкознания. В эти годы фактически отстранил от преподавания А.А. Зализняка, не продлив с ним контракт.
27 Анатолий Янович Шайкевич (род. 15.06.1933) – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Член Научного совета по лексикологии и лексикографии РАН. В то время, о котором идет речь, работал на кафедре общего языкознания МГПИИЯ им. М. Тореза.
28 Арон Борисович Долгопольский (18.11.1930–20.07.2012) – лингвист. Один из основателей Московской школы компаративистики. Занимался гипотезой родства шести крупных языковых семей Евразии. В 1976 г. эмигрировал в Израиль, где стал профессором кафедры иврита в Хайфском университете.
29
30 Беседа А.А. Зализняка с В.А. Успенским (28.06.2010). Съемка В.В. Файера. https://www.youtube.com/watch?v=7OsDZ7EdQAc&list=PLICGgevkewpLM-qVVuD6CCs6kFJPztdYe.
31
32 Владимир Николаевич Топоров (5.07.1928–5.12.2005) – филолог, лингвист, доктор филологических наук, действительный член АН СССР. Занимался исследованиями в области славистики, индологии и индоевропеистики. Один из основателей московско-тартуской семиотической школы.
33
34
35 Роланд Львович Добрушин (20.07.1929–12.11.1995) – математик, доктор физико-математических наук, специалист в области математической физики, теории вероятностей и теории информации.
36 Андрей Николаевич Колмогоров (12(25).04.1903–20.10. 1987) – один из крупнейших математиков XX в. Доктор физико-математических наук, академик. Один из основоположников современной теории вероятностей. Им получены фундаментальные результаты в топологии, геометрии, математической логике, классической механике, теории информации и мн. др.
37 Борьба за лингвистику. Беседа с математиком Владимиром Успенским (Любовь Борусяк). Полит. Ру, 9.07. 2009. https://polit.ru/article/2009/07/09/linguist/.
38
39 Александр Жолковский. Я очень невоспитанный человек. (Запись Ольги Виноградовой.) https://arzamas.academy/mag/794-zholkovsky.
40 Если они испугаются, то начнут делать необратимые вещи. Интервью с Вяч. Вс. Ивановым Евгении Альбац //
41 80 лет Коме Иванову. Интервью с Вяч. Вс. Ивановым Анны Саед-Шах // Новая газета. 29.08.2005 (цит. по: https://nashenasledie.livejournal.com/229684.html).
42 Если они испугаются, то начнут делать необратимые вещи. Интервью Евгении Альбац с Вяч. Вс. Ивановым //
43 Юрий Константинович Щеглов (26.01.1937–6.04.2009) – литературовед, лингвист. Друг и нередкий соавтор А.К. Жолковского. В 1979 г. эмигрировал в Канаду, затем в США. Преподавал на отделении славистики Висконсинского университета (Мэдисон, США).
44 Александр Александрович Реформатский (4[16].10.1900–3.05.1978) – лингвист, доктор филологических наук, профессор, один из представителей Московской фонологической школы. Специалист по фонологии, транскрипции, графике, орфографии и морфологии. Автор классического учебника «Введение в языковедение».
45 Разведчик загадочного. Беседа Вяч. Вс. Иванова с М.А. Черняк в августе 2008 г. https://lib.herzen.spb.ru/text/cherniak_10_08_68_72.pdf.
46 Роман Осипович Якобсон (28.09[10.10]1896–18.07.1982) – лингвист, педагог и литературовед. Организатор гуманитарной науки. Один из основателей Пражского лингвистического кружка. Профессор Гарварда и Массачусетского технологического института. Был первым – избранным – председателем Московского лингвистического кружка (МЛК), существовавшего с 1915 по 1924 гг. Этот пост он занимал вплоть до своего отъезда в Эстонию, а затем в Чехословакию в 1920 г.
47 Вячеслав Вс. Иванов «О Романе Якобсоне. (Главы из воспоминаний)». Звезда. 1999. № 7.
48
49
50 Этот разговор частично опубликован в: Игорь Мельчук: «Я же не могу спокойно сидеть» (записала Мария Бурас). https://arzamas.academy/mag/739-melchuk.
51
52 Ностратика, ностратическая теория – теория, согласно которой существует макросемья языков, объединяющая несколько языковых семей и языков Европы, Азии и Африки, и все входящие в нее языки возводятся к единому праностратическому языку.
53
54 Умерла Елена Падучева. https://www.colta.ru/news/21904-umerla-elena-paducheva.
55 Рассказ Е.В. Падучевой – компиляция записей двух разговоров: один с Дмитрием Сичинавой (февраль – март 2018 г.), который благородно поделился со мной расшифровкой, а второй – со мной (декабрь 2018 г.).
56 Ольга Сергеевна Ахманова (2.06.1908–8.11.1991) – лингвист-англист, доктор филологических наук, профессор филологического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова. Автор-составитель Словаря лингвистических терминов, Словаря омонимов русского языка, Англо-русского и Русско-английского (кратких) словарей, а также Фундаментального русско-английского словаря, созданного под руководством ее мужа, профессора А.И. Смирницкого.
57 Александр Иванович Смирницкий (24.03.1903–22.04.1954) – лингвист, переводчик. Профессор (без диссертации, которую не удалось защитить из-за несоответствия учению Марра). Специалист по германским языкам, теории грамматики, общей морфологии. В 1942–1951 гг. заведующий кафедрой сначала английского языка, а потом германской филологии на филфаке МГУ.
58
59 Лев Израилевич Гутенмахер (25.08.1908–1981) – советский математик и кибернетик. Доктор технических наук. Специалист в области электрического моделирования, один из пионеров развития электронно-вычислительной (компьютерной) технологии в СССР.
60 Аза Леонидовна Шумилина (14.09.1926–30.01.2011) – лингвист.
61 Виктор Витальевич Раскин (род. 17.04.1944) – лингвист, кандидат филологических наук, почетный профессор Университета Пердью (
62 Михаил Георгиевич Селезнев (род. 26.03.1960) – лингвист, библеист. Кандидат филологических наук. Выпускник ОСиПЛа (1982). Один из авторов перевода на современный русский язык книг Ветхого Завета.
63 Сандро Васильевич Кодзасов (14.07.1938–25.10.2014) – лингвист. Доктор филологических наук. Специалист по фонетике.
64 Александр Сергеевич Есенин-Вольпин (12.05.1924–16.03. 2016) – математик, философ, поэт. Один из лидеров диссидентского и правозащитного движения в СССР. Сын поэта Сергея Есенина. Был неоднократно арестован и провел много лет в тюрьмах и психиатрических больницах. В 1972 г. эмигрировал в США.
65 Аврам Ноам (Наум) Хомский (англ.
66
67
68
69
70
71 Лев Зиновьевич (Залманович) Копелев (27.03.[9.04].1912–18.06.1997) – критик, литературовед, правозащитник и диссидент.
72
73
74
75 Видеоинтервью В.А. Успенского В.В. Файеру (11.07.2009). https://www.youtube.com/watch?v=npiGEYST1fI&feature=youtu.be.
76 См. сноску 74.
77 Заседание кафедры математической логики мехмата МГУ, посвященное памяти Владимира Андреевича Успенского (19.12.2018). https://www.youtube.com/watch?v=0fMEXowR0kU.
78 Петр Саввич Кузнецов (20.01[1.02].1899–21.03.1968) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Один из основателей Московской фонологической школы. Специалист в области фонологии, морфологии, типологии, истории русского языка, диалектологии, африканистики. Поддерживал исследования в области математической лингвистики. Друг детства математика А.Н. Колмогорова.
79 Михаил Константинович Поливанов (19.09.1930–23.01. 1992) – физик-теоретик, доктор физико-математических наук. Специалист в области квантовой теории поля и теории дисперсионных соотношений, заведующий отделом квантовой теории поля Математического института им. В.А. Стеклова. Также автор работ по истории русской литературы и философии.
80 Видеоинтервью В.А. Успенского В.В. Файеру (14.07.2009). https://www.youtube.com/watch?v=7XCeiSwKkls.
81 Евгений Семенович Левитин (1930–1998) – историк искусства широкого профиля и энциклопедических знаний. Работал в Государственном музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина в Москве. В завещании Н.Я. Мандельштам Левитин назван в числе будущих хранителей архива О.Э. Мандельштама.
82 Исаак Иосифович Ревзин (24.04.1923–28.03.1974) – лингвист. Специалист в области моделирования языка, семиотики и германистики. Один из первых ученых, применявших математические методы в лингвистике.
83 Зоя Михайловна Волоцкая (по мужу – Калужнина; 4.12. 1930–25.01.2008) – лингвист, специалист по русскому языку.
84 Наталья Леонидовна Трауберг (5.07.1928–1.04.2009) – переводчик художественной литературы с английского, испанского, португальского, французского и итальянского языков; эссеист, мемуарист. Кандидат филологических наук.
85 Никита Ильич Толстой (15.04.1923–27.06.1996) – филолог, славист. Доктор филологических наук, академик АН СССР. Специалист по фольклору, истории славянских литературных языков, диалектологии, этнолингвистике.
86 Здесь и далее Ревзин цитируется по:
87 Татьяна Михайловна Николаева (19.09.1933–21.10.2015) – лингвист, доктор филологических наук, член-корреспондент РАН. Автор работ по акцентологии и теории интонации, русскому языку, славистике, общим проблемам лингвистики и семиотики.
88 Маргарита Ивановна Лекомцева (в дев. Бурлакова; 10.12. 1935–29.01.2018) – лингвист, семиотик. Работала в секторе структурной типологии Института славяноведения.
89 Юрий Константинович Лекомцев (13.09.1929–21.09.1984) – лингвист, доктор филологических наук. Специалист по теории метаязыка и семиотики (вербальные и визуальные системы), индологии (языки мунда) и языков Юго-Восточной Азии. Работал в Институте востоковедения АН СССР. Писал картины и стихи. Всю жизнь тяжело болел. «Ю.К. Лекомцев был одним из немногих крупных лингвистов, сохранивших напряженное стремление к использованию математически ясного языка при формулировании любой лингвистической проблемы», – вспоминал о нем Вяч. Вс. Иванов.
90 Луи Тролле Ельмслев (датск.
91
92
93
94
95 Видеоинтервью В.А. Успенского В.В. Файеру (14.07.2009), https://www.youtube.com/watch?v=7XCeiSwKkls.
96
97 Виктор Михайлович Глушков (24.08.1923–30.01.1982) – математик, кибернетик. Доктор физико-математических наук, академик АН СССР. Автор трудов по алгебре, кибернетике и вычислительной технике. Под его руководством в 1966 г. была разработана первая в СССР персональная электронно-вычислительная машина «МИР-1».
98
99
100
101
102 Юрий Александрович Шиханович (9.04.1933–1.09.2011) – математик, правозащитник. Кандидат педагогических наук. В 1955–1957 гг. работал в Лаборатории электромоделирования АН СССР. В 1960 г. окончил аспирантуру при кафедре математической логики мехмата МГУ и с 1960 по 1968 гг. преподавал математику на ОТиПЛе/ОСиПЛе. В 1968 г. уволен из МГУ с запретом на преподавание за подписание коллективного письма в защиту А.С. Есенина-Вольпина. Был редактором информационного правозащитного бюллетеня «Хроники текущих событий». Дважды (в 1972 и 1983 гг.) был арестован за правозащитную деятельность.
103 Изабелла Кузьминична Бельская (1928–1964) – лингвист, разрабатывала англо-русский машинный перевод в Институте научной информации вместе с Д.Ю. Пановым.
104 Константин Иосифович Бабицкий (15.05.1929–14.09.1993) – лингвист, правозащитник. Один из первых разработчиков трансформационной грамматики в СССР. С середины 1960-х гг. участвовал в правозащитном движении. В августе в 1968 г. принял участие в так называемой демонстрации семерых – выходе восьми человек на Красную площадь в Москве в знак протеста против ввода советских войск в Чехословакию, за что был арестован и отправлен в ссылку. После освобождения был лишен возможности работать по специальности.
105 Феликс Абрамович Дрейзин (1935–1989) – лингвист, кандидат филологических наук. И.А. Мельчук говорит о нем: «Он работал в Ереване, Новосибирске, Иерусалиме, Лондоне (на
106 Сильвия Семеновна Белокриницкая (15.03.1928–29.12.2013) – филолог, переводчица с английского, немецкого, шведского, датского и голландского языков.
107 Юрий Семенович Мартемьянов (12.08.1930–28.11.2003) – лингвист и переводчик, специалист в области синтаксиса, семантики и машинного перевода. Занимался проблемами автоматического синтаксического анализа и создал теорию синтаксических признаков слова.
108 Илья Хананович Шмаин (20.05.1930–13.01.2005) – математик, священник. В 1949 г. арестован за участие в подпольном молодежном кружке, в 1954 г. реабилитирован. В 1975 г. эмигрировал в Израиль. В 1980 г. рукоположен в священники. В 1983-м переехал во Францию, в 1993-м вернулся в Россию. С 1997 г. служил в храме Петра и Павла у Яузских ворот в Москве.
109
110
111 Аксель Иванович Берг (29.10[10.11].1893–9.07.1979) – советский ученый-радиотехник и кибернетик, основоположник отечественной школы биологической кибернетики и биотехнических систем и технологий. Доктор технических наук, профессор, академик АН СССР. Адмирал-инженер, заместитель министра обороны СССР (1953–1957). При его поддержке в мае 1954 г. в Министерстве обороны СССР был создан первый в стране вычислительный центр. В 1950–1960 гг. А.И. Берг возглавлял Всесоюзный научный совет по радиофизике и радиотехнике АН СССР. С 1959 г. – председатель научного совета по комплексной проблеме «Кибернетика» при Президиуме АН СССР.
112 Андрей Петрович Ершов (19.04.1931–8.12.1988) – математик, один из пионеров теоретического и системного программирования. В 1957 г. возглавил отдел теоретического программирования Вычислительного центра Академии наук. Ученик А.А. Ляпунова, академик АН СССР. По инициативе Ершова началось создание Машинного фонда русского языка при Институте русского языка АН СССР.
113 Михаил Львович Цетлин (22.09.1924–30.05.1966) – математик, инженер. Доктор физико-математических наук, профессор. Специалист в области теории игр, теории автоматов, информатики, физиологии, математических методов биологии и медицинской кибернетики.
114 Игорь Андреевич Полетаев (2.02.1915–20.06.1983) – инженер-полковник, кандидат технических наук, активный пропагандист кибернетики. Автор первой в СССР отечественной монографии по кибернетике («Сигнал», 1958). Переводчик и научный редактор ряда зарубежных книг по кибернетике, появившихся в СССР после снятия в 1955 г. партийных запретов на кибернетику.
115
116
117 Юлий Анатольевич Шрейдер (28.10.1927–24.08.1998) – математик, кибернетик, философ. Специалист по информатике, методологии науки и философии религии. Кандидат физико-математических наук, доктор философских наук.
118 Ричард Меретт Монтегю (англ.
119
120
121 Юрий Михайлович Лотман (28.02.1922–28.10.1993) – литературовед, культуролог, семиотик. Доктор филологических наук, академик АН Эстонской ССР, Шведской королевской и Норвежской академий наук, член-корреспондент Британской академии. Один из первых разработчиков структурно-семиотического метода изучения литературы и культуры в советской науке, основоположник Тартуско-московской семиотической школы.
122 Михаил Леонович Гаспаров (13.04.1935–7.11.2005) – литературовед, филолог-классик, историк античной литературы и русской поэзии, переводчик, теоретик литературы. Доктор филологических наук, академик РАН.
123 Андрей Донатович Синявский (8.10.1925–25.02.1997) – писатель, литературовед и критик. Кандидат филологических наук. Публиковал за рубежом прозу и литературоведческие статьи под псевдонимом Абрам Терц. В 1965 г. арестован и в 1966 г. приговорен за эти публикации к 7 годам колонии (вместе со своим другом Юлием Даниэлем: «процесс Синявского – Даниэля») по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде.
124 Юлий Маркович Даниэль (15.11.1925–30.12.1988) – прозаик, поэт, переводчик. С 1958 г. публиковал за рубежом повести и рассказы (под псевдонимом Николай Аржак). В 1965 г. арестован и в 1966 г. приговорен за эти публикации к 5 годам заключения (вместе со своим другом Андреем Синявским: «процесс Синявского – Даниэля») по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде.
125
126
127 Юрий Валентинович Кнорозов (19.11.1922–30.03.1999) – историк, этнограф, лингвист и эпиграфист, переводчик. Доктор исторических наук. Дешифровал письменность индейцев майя. Активно продвигал математические методы исследования недешифрованных письменностей. Почетный член Мадридского общества по изучению майя и Национального географического общества США.
128 Значительная часть рассказанного здесь и далее Н.Н. Леонтьевой встречается в ее неопубликованных воспоминаниях «Тетрадь 2. Под знаком “Машинного перевода”».
129
130
131 Дмитрий Михайлович Сегал (род. 7.02.1938) – литературовед, лингвист. В 1960–1973 гг. работал в секторе структурной типологии Института славяноведения АН СССР. В 1973 г. эмигрировал в Израиль, где основал и возглавил отделение славянских исследований Еврейского университета в Иерусалиме.
132 Полностью программа конференции опубликована в сборнике «Машинный перевод и прикладная лингвистика», вып. 1, 1959 г. (он же «Бюллетень Объединения по машинному переводу № 8»).
133
134 Григорий Самуилович Цейтин (род. 15.11.1936) – математик, доктор физико-математических наук. Специалист в области информатики, конструктивной математики, логики высказываний, теории групп и математической лингвистики. В 1970–2000 гг. заведовал лабораторией математической лингвистики в НИИММ ЛГУ. Эсперантист. Живет в США, работает в Стэнфордском университете.
135 Николай Дмитриевич Андреев (16.02.1920–15.11.1997) – лингвист, востоковед. Доктор филологических наук, профессор. Специалист в области общего и индоевропейского языкознания, сторонник разработки языка-посредника для машинного перевода. В 1958 г. основал экспериментальную лабораторию машинного перевода на матмехе ЛГУ, выросшую затем в кафедру математической лингвистики СПбГУ.
136
137
138
139 Виктор Владимирович Виноградов (31.12.1894–4.10.1969) – лингвист-русист и литературовед. Доктор филологических наук, академик АН СССР. В 1950–1954 гг. – директор Института языкознания АН СССР, в 1958–1968 гг. – директор Института русского языка АН СССР, который c 1995 г. носит его имя.
140
141
142
143 IV Международный съезд славистов. Доклады / 1-й Московский государственный педагогический институт иностранных языков. Объединение по машинному переводу. МГПИИЯ. М., 1958.
144 Иван Леков (4.03.1904–4.08.1978) – болгарский лингвист, славист.
145 Хенрик Баран (англ.
146 Мария Рената Майенова (польск.
147 Чарльз Сандерс Пирс (англ.
148
149 Анна Вежбицкая (польск.
150
151
152 Алексей Всеволодович Гладкий (4.09.1928–28.04.2018) – математик, доктор физико-математических наук. Специалист в области математической лингвистики и теории формальных грамматик. Фактический организатор отделения математической лингвистики Новосибирского государственного университета, открытого в 1962 г.
153 Выступление Ю.Д. Апресяна на вечере, посвященном 75-летию со дня рождения Ю.С. Мартемьянова, в ЦДЛ в Москве 2.12.2005 (здесь и далее в этой главе все цитаты Апресяна отсюда же).
154
155
156 Петр Сгалл (чешск.
157 Машинный перевод и прикладная лингвистика. Вып. 8. Серия: I Московский государственный педагогический институт иностранных языков. Труды института. М.: Изд-во МГПИИЯ, 1964.
158 Лев Рафаилович Зиндер (26.12.1903[8.01.1904]–23.08.1995) – лингвист, доктор филологических наук. Специалист в области экспериментальной фонетики, фонологии и прикладной лингвистики (автоматическое распознавание речи, синтез речи, передача речи по каналам связи). В 1958 г. создал на филологическом факультете СПбГУ отделение прикладной и математической лингвистики и кафедру математической лингвистики.
159 Лия Васильевна Бондарко (13.05.1932–12.03.2007) – лингвист, доктор филологических наук, профессор. Заведовала кафедрой фонетики и методики преподавания иностранных языков филологического факультета СПбГУ.
160 Александр Алексеевич Холодович (11[24].05.1906–20.03. 1977) – лингвист, востоковед. Доктор филологических наук. Основатель Петербургской типологической школы. Специалист по корейскому и японскому языкам, теории грамматики и типологии.
161 Юрий Иванович Манин (род. 16.02.1937) – математик. Член-корреспондент РАН, член Королевской академии Нидерландов, Геттингенской академии наук, французской академии наук, Папской академии Ватикана и др. Один из основоположников некоммутативной алгебраической геометрии и квантовой информатики.
162
163
164
165
166
167 Зоя Михайловна Шаляпина (14.04.1946–19.10.2020) – лингвист. Кандидат филологических наук, заведующая Отделом языков народов Азии и Африки Института востоковедения РАН. В 1964–1970 гг. училась на Отделении машинного перевода / прикладной лингвистики МГПИИЯ. В 1968–1977 гг. работала там же в Лаборатории машинного перевода.
168
169
170
171 Машинный перевод. Беседа от 21.01.2004. https://www.svoboda.org/a/24196111.html.
172 Иван Иванович Убин (род. 26.11.1940) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор кафедры переводоведения и практики перевода с английского языка переводческого факультета МГЛУ.
173
174
175 Там же.
176
177 Вестник РАН, 1960. http://www.ras.ru/FStorage/FileInfo.aspx?id=4b793073-3c36-4496-a3ca-f9403fc6d97a.
178
179 Ирина Семеновна Добрушина (в дев. Буяновер; 13.03.1928–1.05.2014) – математик. В 1960–1961 гг. преподавала на отделении машинного перевода в Инязе. Писала стихи.
18 °Cергей Иосифович Гиндин (род. 11.09.1945) – лингвист. Кандидат филологических наук, ведущий научный сотрудник РГГУ. Специалист по лингвистике текста, поэтике, лингвистическим проблемам информатики, истории отечественной филологии, русской поэзии начала XX в.
181 Владимир Андреевич Звегинцев (18[31].10.1910–13.04.1988) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист по общей теории языка, истории языкознания. В 1945–1950 гг. работал в Среднеазиатском государственном университете. После официального осуждения «марризма» по приглашению академика В.В. Виноградова переехал в Москву, где с 1950 г. работал на филологическом факультете МГУ: руководил кафедрой германского языкознания (1950–1952), общего и сравнительно-исторического языкознания (1952–1962), отделением теоретической / структурной и прикладной лингвистики (1960–1982) и кафедрой структурной и прикладной лингвистики (1961–1982).
182 Интервью, данное В.А. Успенским В.В. Файеру 14.07.2009. https://www.youtube.com/watch?v=7XCeiSwKkls.
183 Иван Георгиевич Петровский (5[18].01.1901–15.01.1973) – математик. Доктор физико-математических наук, академик АН СССР. В 1951–1972 гг. – ректор МГУ им. М.В. Ломоносова.
184
185 Борис Юрьевич Городецкий (14.06.1942–10.11.2019) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист по семантике.
186 Ольга Федоровна Кривнова (12.01.1943–29.04.2021) – лингвист, специалист по общей и экспериментальной фонетике и акустике речи. Доктор филологических наук. После окончания аспирантуры (научный руководитель П.С. Кузнецов) всю жизнь проработала на ОСиПЛе.
187
188 ОТиПЛ МГУ в социальной сети «ВКонтакте». https://vk.com/msu_linguistics.
189
190
191 Альфред Наумович Журинский (14.12.1938–28.09.1991) – лингвист. Кандидат филологических наук. Автор трудов по африканистике, социолингвистике, фольклористике, семиотике. Окончил ОСиПЛ (1961–1966; 2-й выпуск).
192 Владислав Маркович Иллич-Свитыч (12.09.1934–22.08. 1966) – лингвист-компаративист, специалист по славянской акцентологии. Занимался так называемой ностратической теорией (см. сноску 52). Попал под машину и умер, не дожив до тридцати двух лет.
193
194
195
196
197 Геннадий Николаевич Поспелов (18[30].07.1899–12.04. 1992) – литературовед. Доктор филологических наук, профессор МГУ.
198
199
200
201
202 Наталья Вениаминовна Охотина (30.09.1927–22.02,199) – лингвист. Доктор филологических наук. Исследователь языков банту, организатор африканского языкознания как научного направления. В 1965 г. создала в Институте языкознания АН СССР группу (позднее сектор) африканских языков, где с 1967 г. работал и А.Н. Журинский.
203 На меже меж голосом и эхом: сборник статей в честь Татьяны Владимировны Цивьян. М.: Новое издательство, 2007.
204 Ирина Петровна Оловянникова (род. 4.10.1938) – лингвист. Специалист по лексикологии и фонетике. Выпускница русского отделения филологического факультета МГУ.
205 Валерий Закиевич Демьянков (род. 1.11.1948) – лингвист. Доктор филологических наук. Специалист по вычислительной лингвистике. Выпускник ОСиПЛа (1971).
206 Михаил Егорович Алексеев (24.10.1949–23.05.2014) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист по типологии и сравнительно-исторической грамматике дагестанских языков.
207 Джой Иосифовна Эдельман (род. 29.12.1930) – лингвист, иранист и индолог. Доктор филологических наук, профессор.
208
209
21 °Cамуил Борисович Бернштейн (21.12(3.01).1919–6.10. 1997) – лингвист, славист, балканист, диалектолог. Доктор филологических наук, профессор МГУ. Специалист по болгарскому языку.
211 Габриэль Гаврилович Суперфин (род. 18.09.1943) – филолог, источниковед. Участник правозащитного движения в СССР. В 1964–1969 гг. учился на отделении русской филологии историко-филологического факультета Тартуского университета (ученик Ю.М. Лотмана), отчислен по представлению КГБ.
212
213
214 Татьяна Яковлевна Елизаренкова (17.09.1929–5.09.2007) – лингвист, переводчик, индолог. Доктор филологических наук. Специалист по ведийской культуре.
215 О «структуралистах» в Институте славяноведения. Выступление академика РАН, доктора филологических наук Светланы Михайловны Толстой на заседании Отдела типологии и сравнительного языкознания Института славяноведения РАН 6 февраля 2018 г. https://www.youtube.com/watch?v=yBbACpAynww.
216 Александр Моисеевич Пятигорский (30.01.1929–25.10. 2009) – востоковед, индолог, философ. Кандидат филологических наук. Один из основателей Тартуско-московской семиотической школы. С 1974 г. профессор Лондонского университета.
217 Юрий Иосифович Левин (14.06.1935–14.04.2010) – математик, логик, семиотик, лингвист, литературовед. Кандидат физико-математических наук.
218
219 Николай Сергеевич Чемоданов (17[30].12.1903–29.12.1986) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор МГУ. Специалист по германистике, общему языкознанию и истории сравнительно-исторического языкознания.
220
221
222 Там же.
223
224
225
226
227 Николай Сергеевич Трубецкой (4[16].04.1890–25.06.1938) – лингвист, философ, публицист, этнограф и историк. Эмигрировал из России в 1920 г., преподавал в Венском университете. Один из крупнейших теоретиков структурализма и лидеров Пражского лингвистического кружка.
228 Лариса Иосифовна Богораз (8.08.1929–6.04.2004) – лингвист, правозащитница, публицист. Кандидат филологических наук. В 1989–1996 гг. – председатель Московской Хельсинкской группы, самой старой из ныне действующих в России правозащитных организаций.
229 Ефим Лейзерович Гинзбург (13.10.1932–2004) – лингвист. Кандидат филологических наук. Специалист по русской и английской лексикографии.
230 Нина Давидовна Арутюнова (30.04.1923–17.02.2018) – лингвист. Доктор филологических наук, член-корреспондент АН СССР. Специалист в области романских языков (в основном испанского), общей теории языка, логики и синтаксиса. Работала в Институте языкознания АН: с 1954 г. в секторе романского языкознания, а с 1962 г. – в секторе общего (теоретического) языкознания. С 1986 г. организовала и вела открытый семинар под названием «логический анализ языка», на котором выступали практически все российские лингвисты.
231
232 Моррис Халле (англ.
233 Бернард Блок (англ.
234 It is necessary to work through a complicated tangle of mathematical notation to find out what the authors have to say about linguistics; the mathematics turns out to be more ornamental than functional, and once it is stripped away, the underlying linguistic ideas turn out to be of little value.
235 Елена Андреевна Земская (5.11.1926–22.03.2012) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист в области словообразования, разговорной речи, детской речи, развития русского языка в эмиграции. В 1952–1982 гг. работала в Институте языкознания, с 1982 г. в Институте русского языка. Племянница и крестница М.А. Булгакова.
236
237 Доклад Ф.П. Филина на совместном заседании ученых советов Института языка и мышления и ленинградского отделения Института русского языка 22.10.1948. (цит. по:
238 Виктор Петрович Григорьев (14.03.1925–9.02.2007) – филолог. Доктор филологических наук. Специалист по языку художественной литературы и по творчеству Велимира Хлебникова.
239 Виктор Давыдович Левин (5.07.1915–1997) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист по языку художественной литературы и по истории русского литературного языка. Заслуженный профессор Еврейского университета в Иерусалиме.
240 Лев Иванович Скворцов (10.07.1934–9.09.2014) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. В 1958–1993 гг. работал в Институте русского языка АН СССР/РАН.
241 Павел Михайлович Литвинов (род. 6.07.1940) – физик, педагог, правозащитник. Внук наркома иностранных дел М.М. Литвинова. В августе в 1968 г. принял участие в так называемой демонстрации семерых – выходе восьми человек на Красную площадь в Москве в знак протеста против ввода советских войск в Чехословакию, за что был арестован и отправлен в ссылку. В 1974 г. был вынужден эмигрировать в США.
242 Елена Михайловна Сморгунова (23.04.1937–2.01.2019) – лингвист, библеист. Кандидат филологических наук. Специалист по истории старообрядчества и культуре староверов. Участница издания информационного правозащитного бюллетеня «Хроника текущий событий».
243 Татьяна Сергеевна Ходорович (23.08.1921–12.06.2015) – лингвист-диалектолог, член Инициативной группы по правам человека в СССР, участник информационного правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий», распорядитель Русского общественного фонда помощи преследуемым и их семьям (РОФ). Эмигрировала во Францию в ноябре 1977 г.
244
245 Александра Васильевна Суперанская (7.10.1929–12.03. 2013) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. В описываемый период аспирантка Реформатского, а потом и научный сотрудник сектора прикладного языкознания Института языкознания.
246
247
248
249 К юбилею Института языкознания: Интервью с Р.М. Фрумкиной https://www.youtube.com/watch?v=2vaXe-w3Uz4.
250
251
252
253
254
255 Игорь Михайлович Богуславский (род. 13.07.1950) – лингвист. Доктор филологических наук, профессор. Специалист по семантике, синтаксису, лексикографии и компьютерной лингвистике. Выпускник ОСиПЛа 1972 г.
256 Наталия Дмитриевна Солженицына (в дев. Светлова; род. 22.07.1939) – вдова и ближайшая помощница писателя Александра Исаевича Солженицына. В 1962 г. окончила мехмат МГУ, после аспирантуры работала там же в лаборатории математической статистики под руководством А.Н. Колмогорова. Сейчас – общественный деятель, президент Русского общественного фонда помощи преследуемым и их семьям (РОФ).
257
258 Видеоинтервью, данное Ю.А. Шихановичем В.В. Файеру 24.04.2010.
259 https://alius-08.livejournal.com/5468.html.
260 Владимир Владимирович Лопатин (род. 10.04.1935) – лингвист. Доктор филологических наук. Специалист по словообразованию.
261 Вопросы языкознания: В Институте языкознания АН СССР. Хроника текущих событий. Вып. 40. 20.05.1976. Нью-Йорк. Хроника, 1976.
Благодарности
Я очень признательна:
– всем моим собеседникам, без которых этой книжки бы не было;
– Сереже (Сергею Александровичу) Крылову – за помощь в получении труднонаходимых текстов;
– Дмитрию Сичинаве – за щедро переданную мне расшифровку его беседы с Е.В. Падучевой о ее жизни;
– Владимиру Файеру, чьи видеоинтервью с некоторыми из героев книги мне очень пригодились;
– проекту
– В.Ю. Апресян, Ю.К. Бабицкой, В.Б. Борщеву, Н.В. Браккер, А. Вежбицкой, А.Н. Головастикову, А.В. Дыбо, А.К. Жолковскому, А.А. Зализняк, С.Л. Ивановой, Н.И. Кигай, Т.Ю. Кобзаревой, Э.К. Лавошниковой, Н.Н. Леонтьевой, И.А. Мельчуку, Т.А. Михайловой, Е.В. Муравенко, А.К. Поливановой, Е.Г. Поспеловой, А.А. Раскиной, Г.И. Ревзину, Т.В. Старостиной, С.М. Толстой, О.В. Федоровой, Е.Ю. Шиханович, Е.Ю. Щербаковой, М.В. Чепайтите и многим другим, помогавшим мне с фотографиями для этой книги;
– расшифровщицам аудиозаписей моих разговоров Анастасии Павлюченковой и Маргарите Мельниковой – за искренний интерес к работе и оперативность;
– редактору книги Дарье Сапрыкиной – за внимательное чтение и вылавливание ошибок;
– Максиму Кронгаузу, моему мужу, – за пинки, критику, поддержку и помощь;
– Ларе (Ларисе Иосифовне) Богораз – за то, что она много лет назад, вернувшись из ссылки, надоумила меня поступить на Отделение структурной и прикладной лингвистики.
А также большое спасибо всем тем, кто вольно или невольно помогал мне в работе, отвечая на разные вопросы, написав тексты или выступив со словами, которые я цитирую, и сделав фотографии, которые приводятся в книге.
Джорджтаунский эксперимент – демонстрация машинного перевода. Нью-Йорк, 1954 г.
ЭВМ «Стрела», на которой программировались алгоритмы машинного перевода в СССР.
Студенты МГУ Владимир Успенский (мехмат) и Михаил Поливанов (физфак). 1950 г.
Математики Юлий Полюсук и Юрий Шиханович. 1957 г.
По пути на конференцию по машинному переводу. Сидят (слева направо): В.Ю. Розенцвейг с женой А.М. Маршак, Т.Н. Молошная, Д.М. Сегал, О.С. Кулагина, Вяч. Вс. Иванов. Стоят А.А. Зализняк и Г.С. Цейтин. Ереван, конец 1960-х.
Юрий Апресян и Игорь Мельчук. 1960-е гг.
Фрагмент письма Вяч. Вс. Иванова А.И. Бергу. 1963 г.
Конференция по машинному переводу в 1-м МГПИИЯ. На ней присутствуют многие герои книги.
В 1-м ряду (в центре) И.А. Мельчук, О.С. Кулагина. Сидят во 2-м ряду (слева направо): С.А. Яновская, П.С. Кузнецов, А.А. Ляпунов, А.А. Реформатский, Н.Д. Андреев.
Выше среди прочих: Т.М. Николаева, З.М. Волоцкая, Р.М. Фрумкина, Н. Рикко, Г.Е. Цейтлин, И.Н. Шелимова, А.Л. Шумилина, Е.В. Падучева, В.К. Финн, В.А. Успенский, В.Ю. Розенцвейг, А.Б. Долгопольский, И.И. Ревзин. 1958 г.
Памятная медаль, выпущенная Ленинградским монетным двором к IV Международному съезду славистов в Москве. 1958 г.
Александр Александрович Реформатский. 1958 г.
Письмо А. А. Реформатского А.А. Ляпунову от 19 ноября 1960 г.
Сектор структурной и прикладной лингвистики Института языкознания АН СССР.
Стоят: Лидия Иорданская, Ревекка (Рита) Фрумкина.
Сидят: Игорь Мельчук, Александр Александрович Реформатский. 1958 г.
Группа (лаборатория) машинного перевода ИВТиТМ. Слева направо:
в 1-м ряду Т.М. Николаева, американский коллега Энтони Бут, Вяч. Вс. Иванов, М.Б. Ефимов (в очках);
во 2-м ряду Г. Тарасова, С. Белокриницкая;
в 3-м ряду А. Раскина, Л. Быкова, Ф. Дрейзин, В. Воронин, Т. Захарова, К. Бабицкий (в профиль). 1959–1960 гг.
Сектор структурной типологии Института славяноведения АН СССР (не полностью).
Стоят: Т.М. Николаева, М.И. Лекомцева, Т.М. Судник, В.Н. Топоров, Вяч. Вс. Иванов, С.М. Толстая.
Сидит Д.М. Сегал. 1961 г.
Владимир Дыбо, Владислав Иллич-Свитыч и Римма Булатова на балконе квартиры Гудкова-Булатовой на Ленинском проспекте. Фото В. Гудкова. Москва, 1963 г.
Владимир и Борис Успенские на Летней школе по вторичным моделирующим системам. Фото К). Левина. Кяэрику, 1964 г.
Юрий Мартемьянов. Начало 1960-х гг.
Исаак Ревзин. Летняя школа по вторичным моделирующим системам. Фото К). Левина. Кяэрику, 1964 г.
Алик (Альфред Наумович) Журинский. 1967 г.
Афиша I Традиционной олимпиады по языковедению и математике. 1965 г.
Эмблема олимпиады, придуманная Л. Журинским. Он же вырезал по своему эскизу две печати: большую – на подарочные афиши и маленькую – на грамоты для победителей. Внутрь ставился номер олимпиады.
Пример задачи I олимпиады. Для I и II олимпиад задачи писали от руки и размножали на ротапринте.
Владимир Успенский, Александр Вентцель и Андрей Зализняк на заседании Оргкомитета Олимпиады по языковедению и математике. 1966 г.
Члены оргкомитета III Традиционной олимпиады по языковедению и математике у памятника М.В. Ломоносову.
Слева направо: В.В. Раскин, С.В. Кодзасов, Б.Ю. Городецкий, А.Е. Кибрик, А.А. Зализняк, А.К. Поливанова, В.М. Алпатов, М.В. Ломковская.
27 сентября 1967 г. Фотография отреставрирована А. Головастиковым.
Сектор славянского языкознания (рук. С.Б. Бернштейн). Сидят (слева направо):
в 1-м ряду М.И. Ермакова, Е.И. Демина, Л.Э. Калнынь, С.Б. Бернштейн, К.И. Ходова, И.К. Бунина;
во 2-м ряду Г.П. Клепикова, Р.В. Булатова, Л.А. Малаховская, И.Е. Можаева, Н.Г. Владимирская. Стоят: А.А. Зализняк, В.М. Иллич-Свитыч, ГК. Венедиктов, В.А. Дыбо, Л.Н. Смирнов, Г.П. Нещименко, В.Н. Топоров, НМ. Цейтлин, Е.В. Чешко. 1961 г.
Лариса Богораз с сыном Александром Даниэлем в ссылке в пос. Чуня (Иркутская область). 1969–1970 гг.
Елена Падучсва. Летняя школа по вторичным моделирующим системам. Фото Ю. Левина. Кяэрику, 1964 г.
Константин Бабицкий и Татьяна Великанова с детьми Юлией и Федором. 1968 г.
Экспедиция в селение Хурхи Лакского района Дагестана.
Посередине в кузове стоят: Александр Кибрик (впереди), Александр Барулин (сзади). 1967 г.
Игорь Мельчук, Анна Вежбицкая, Константин Бабицкий в походе в Хибины. Анна Вежбицкая: «На мне большая шведская пуховка, которую Наташа Светлова (разумеется, еще не Солженицына) великодушно принудила меня взять от нее в этот северный поход». 1968 г.
Экспедиция на Камчатку. Александр Кибрик и Сандро Кодзасов на катере. Река Вывенка, 1971 г.
Виктор Юльевич Розенцвейг. Школа Проблемной группы по экспериментальной и прикладной лингвистике. Дилижан, 1971 г.
Поход в Хибины. Н. Плакида, Э. Боярский, И. Мельчук, А. Жолковский, Ю. Мартемьянов. Перевал Рисчорр, 1966 г.
Лидия Иорданская. Фото Л. Касаткина. Конец 1960-х гг.
Нина Леонтьева. Фото Л. Касаткина. Конец 1960– начало 1970-х гг.
Владимир Андреевич Звегинцев и Владимир Андреевич Успенский. Фото И. Самариной. 1968–1971 гг.
Вручение премий победителям VII Олимпиады по языковедению и математике. Слева направо: В.М. Алпатов, С.В. Кодзасов, председатель оргкомитета В.В. Раскин, Б.Ю. Городецкий, И.П. Оловянникова, М.В. Ломковская. 1971 г.
Жолковский, А. Вежбицкая, E.B. Падучева; сзади. Богуславский. Идут обедать после семинара Ю.Д. Апресяна в Информэлектро. Фото Л. Касаткина. Около 1975 г.