На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан

fb2

Лев Ильич Мечников (1838–1888), в 20-летнем возрасте навсегда покинув Родину, проявил свои блестящие таланты на разных поприщах, живя преимущественно в Италии и Швейцарии, путешествуя по всему миру — как публицист, писатель, географ, социолог, этнограф, лингвист, художник, политический и общественный деятель. Участник движения Дж. Гарибальди, последователь М. А. Бакунина, соратник Ж.-Э. Реклю, конспиратор и ученый, он оставил ценные научные работы и мемуарные свидетельства; его главный труд, опубликованный посмертно, «Цивилизация и великие исторические реки», принес ему славу «отца русской геополитики». В новой книге впервые собрана вся художественная проза Л. И. Мечникова.

© М. Г. Талалай, составление, научная редакция, статьи, комментарии, 2021

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021

* * *

Лев Ильич Мечников

(Швейцария, конец 1870-х гг., по возвращении из Японии)

Лев Мечников как писатель

Памяти профессора Ренато Ризалити

Если Илья Ильич Мечников целеустремленно развивал свой могучий талант ученого-биолога и стал всемирно известным Нобелевским лауреатом, то его старший брат Лев имел столь много разнообразных талантов, что в итоге его имя чуть было не затерялось в складках истории и лишь теперь, спустя полтора века, достойно открывается потомкам.

Чем только Лев Ильич Мечников (1838–1888) ни занимался в своей недолгой жизни, всегда добиваясь значительных результатов. Он был лингвистом, художником, этнографом, революционером, публицистом, переводчиком, фотографом, социологом, географом, литературоведом. Он воевал офицером в армии Гарибальди, плел анархические заговоры под эгидой Бакунина, продвигал социалистический Интернационал в разных уголках мира, работал секретарем у великого французского географа Ж.-Э. Реклю. Уже после кончины Мечникова вышел основной его труд, «Цивилизация и великие исторические реки», принесший ему в наше время славу «отца русской геополитики».

* * *

Автору этих строк уже не раз доводилось писать о Л. И. Мечникове, но все-таки кратко напомним основные вехи его биографии. Он родился в 1838 г. в Санкт-Петербурге, в семье дворянина Ильи Ивановича Мечникова и его супруги Эмилии Львовны. Юношу отдали учиться в императорское Училище правоведения, но его Мечникову пришлось оставить вследствие болезни.

Затем Лев учился на медицинском факультете Харьковского университета, на факультете восточных языков С.-Петербургского университета (на арабско-персидско-турецко-татарском отделении) и, вольнослушателем, в Императорской Академии художеств.

В 1858 г., в 20 лет, благодаря знаниям восточных языков, его включают в миссию генерала Б. П. Мансурова, направленную на Ближний Восток с целью улучшения быта паломников в Иерусалиме и подготовки всего необходимого к приезду в Палестину великого князя Константина Николаевича. Однако юноша вскоре был вынужден покинуть эту службу. Он поступает в другое учреждение, действовавшее заграницей, — Русское общество пароходства и торговли. Проплавав некоторое время в качестве переводчика на Дунае и северном Причерноморье, он покидает и эту организацию и прибывает в Венецию, так как решает стать профессиональным художником. Именно в тот период, в 1860 г., начинается знаменитый гарибальдийский поход на итальянский Юг. Пылкий юноша загорается идеями Гарибальди — освобождение нации от иностранного ига и ее объединение — и уходит добровольцем в т. н. Армию Тысячи, которая высадилась на Сицилии, затем взяла Неаполь и всю южную часть Апеннин, сокрушив неаполитанское королевство Бурбонов. Мечников, правда, не попал в состав той самой знаменитой Тысячи, которая, уплыв из Генуи, уже высадилась на Сицилии, но почти сразу после этой успешной высадки он — на острове, где получает красную рубашку и офицерский чин (благодаря языковым способностям), участвуя в дальнейшем походе и даже получив ранение под Неаполем, близ Капуи. В этой самой крупной битве гарибальдийцев с бурбонским войском Мечников организовал особую цепочку обороны и был замечен Гарибальди.

Русский гарибальдиец остался в Италии, потому что подпадает под возможное наказание на родине: подданным Российской Империи не дозволялось воевать в «чужих» армиях, тем более в таких, как Армия Тысячи. Молодой человек решает жить на Апеннинах, посвятив себя делу объединения страны (на республиканских принципах). Обосновавшись в Тоскане (в Сиене), он выпускает политическую газету на итальянском языке — «Flagello» («Бич»).

Он сближается с флорентийским кругом художника Николая Ге, много узнаёт о жизни русских художников за границей. Там же, во Флоренции, он знакомится с очаровательной и интеллигентной русской дамой — Ольгой Ростиславовной Скарятиной, урожденной Столбовской, женой богатого сибирского золотопромышленника и журналиста В. Д. Скарятина. Хромой Мечников, невзрачный на вид, без средств к существованию, тем не менее серьезно увлекает ее и они объединяют свои судьбы. Эту историю он изложил, перенеся сюжет из Флоренции в Петербург, в своем первом художественном произведении, повести «Смелый шаг» (1863), которую мы впервые переиздаем.

Вскоре Мечникова вынуждают покинуть Итальянское королевство из-за его республиканской позиции. Он уезжает с Ольгой и ее дочерью в Швейцарию, куда стекались разного рода политэмигранты: здесь продолжается его карьера как революционера и публициста.

Ради заработка он отправляется на два года в Японию, в Токийскую школу иностранных языков. Эта «командировка» 1874–1876 гг. обозначила новый этап его жизни: в 1870-х гг. он становится известным ориенталистом, географом, этнографом, лингвистом. В 1881 г. в Женеве выходит этапная для науки монография Мечникова «L'Empire Japonais» («Японская империя», на русский не переведена), сделавшая его имя известным в Европе. В дальнейшем он работает секретарем издания Ж.-Э. Реклю «Nouvelle Geographie Universelle» (19 томов в 10-ти книгах), читает лекции в Лозанне, Женеве, преподает в Невшательской Академии наук, путешествует и пишет много работ в разных отраслях знания: естественнонаучных, социологических, исторических, географических, литературоведческих, публицистических и др.

В 1882 г. Л. И. Мечников издает свою вторую повесть, «На всемирном поприще», в которой рассказывает о русской среде в Париже, о художниках-соотечественниках, о появлении там «свечей Яблочкова» и о его скрытом финансовом механизме.

Последние годы он посвящает работе над трактатом «Цивилизация и великие исторические реки», формируя оригинальную идею развития общества от несвободы и деспотии к свободным союзам, показывает связь цивилизации и географической среды.

Лев Ильич Мечников скончался в 1888 г. в швейцарском городе Кларане.

* * *

Из разных стран, где ему довелось побывать и жить, его любимой страной стала Италия. Тут он пролил свою кровь, сражаясь под гарибальдийскими знаменами, и вел политическую борьбу за преобразование страны, тут он встретил женщину своей жизни. Мечникова, даже и после изгнания, продолжали волновать итальянская история, культура, быт, обычаи, характеры, «физиономии» городов и весей: он много, проникновенно и талантливо писал об Италии для русской читающей публики.

И в самой Италии эта его страсть недавно была воспринята — в первую очередь, тосканским историком-славистом Ренато Ризалити (1935–2020), который последние годы своей жизни посвятил пропаганде наследия Мечникова: Ризалити перевел на итальянский язык его главные произведения и стал участником издания его русской трилогии-триколора[1].

Конечно, Мечников блестяще писал не только об Италии. Его, к примеру, глубоко интересовала великая французская литература, и Р. Ризалити, вместе со мною, издал сборник таких его статьей[2]. Эта книга стала последней для тосканского историка-слависта: он не успел подготовить к печати следующий задуманный им том — «Мечников об Испании». Среди дальнейшего предполагался сборник «Мечников об Англии» и многое другое…

* * *

Но Лев Мечников был еще и писателем. Его литературные дарования были очевидны уже и в самом первом его произведении «Записки гарибальдийца», опубликованном под инициалом М в трех выпусках — октябрь, ноябрь, декабрь 1861 г. — 35-го тома «Русского вестника», издаваемого М. Н. Катковым. Талантливо изложив свой опыт в военном походе и быстро опубликовав текст, 22-летний автор, вне сомнения, мечтал продолжить труды на литературное стезе, вновь черпая вдохновение из собственных жизненных перипетий.

Таковыми стали его отношения с Ольгой Ростиславовной Скарятиной. Как уже упоминалось, он встретил эту даму во Флоренции, после окончания гарибальдийского похода. Ольга Скарятина (1834–?) в тот момент была замужем за Владимиром Дмитриевичем Скарятиным (1825–1900), бывшим морским офицером, сибирским золотопромышленником, в 1860-е гг. ставшим деятельным публицистом: он писал из Италии корреспонденции в «Русский вестник» с позиций умеренного либерализма и парламентаризма английского типа, сдержанно относясь к «горячим головам» гарибальдийцев. Тем не менее, скорей всего, именно он порекомендовал юного литератора-революционера и его «Записки…» консервативному «Русскому вестнику»…

А тем временем между Мечниковым и Скарятиной зарождается глубокое чувство…

Из ее переписки с Герценом возникает образ мятущейся замужней женщины: она, в действительности, пыталась даже покончить жизнь самоубийством, о чем сообщала знаменитому изгнаннику[3]. Как говорится в одном современном очерке, «события разворачиваются с головокружительной быстротой: Ольга бросает своего безупречного мужа, его миллионы, сделанные на золотых приисках Енисейска, названных им „русской Калифорнией“, и уходит к нервному, бедствующему, хромому вследствие болезни, перенесенной в детстве, а теперь еще и ранения, поручику-гарибальдийцу. Скандал разразился невероятный. Оскорбленный Владимир Скарятин покидает Италию, оставив там бывшую жену и пятилетнюю дочь»[4].

Этот «невероятный скандал» и предоставил канву для первой художественной повести Мечникова «Смелый шаг», опубликованной в 1863 г., в № 11 журнала «Современник». В качестве автора значился «Леон Бранди», что являлось итальянизированной калькой с его реального имени: «brando» = меч. Однако несмотря на такой псевдоним и на то обстоятельство, что любовный треугольник сложился на итальянской территории, действие теперь происходило в российской столице. Главная героиня повести — «хорошенькая», с «большими глазами и длинными шелковистыми ресницами» Лизавета Григорьевна Стретнева, списанная со Скарятиной. С ее мужа, естественно, списан Стретнев (Николай Сергеевич), в то время как третьим участником коллизии выведен 20-летний студент, Богдан Спотаренко (дань украинским корням автора), мечтавший стать художником и уехать учиться этому делу в Италию — как когда-то и автор, прибывший в Венецию именно ради живописи (но увлекшийся гарибальдийским движением).

Содержание повести в своем цензорском отзыве кратко передал И. А. Гончаров, тогда член Совета по печати: «Молодая женщина, жена умного, честного и благородного человека, сначала любила, или думала, что любит мужа, потом на его глазах и с его согласия, стала сближаться с кругом молодых людей; увлеклась студентом и после некоторой борьбы ушла к нему. И осталась у него жить. Муж с презрением махнул на нее рукой. Тут всё содержание»[5]. Рецензент недоумевал: «Тем повесть „Смелый шаг“ и кончается, — пишет И. А. Гончаров. — Я даже сомневаюсь, конец ли тут: надо бы было осведомиться в редакции „Современника“ нет ли в виду второй части, прежде, нежели допускать повесть в печать»[6].

Однако второй части не предполагалось. «Леон Бранди» о «смелом шаге», сделанном «женой умного, честного и благородного человека», высказал всё, что намеревался, и более к этой теме не возвращался[7].

* * *

Следующее литературное произведение Мечникова вышло спустя двадцать лет, в двух номерах журнала «Дело» за 1882 г. (№№ 2–3). Теперь местом действия стал Париж.

Лев Ильич прекрасно говорил и писал по-французски, часто бывал во французской столице, как всегда, живо интересуясь великой галльской цивилизацией. Одним из свидетельств этого интереса стал подготовленными нами, вместе с Ренато Ризалити, уже упомянутый сборник «Очерки французской литературы от Просвещения до натурализма» (М., 2020).

Париж того времени являлся признанным законодателем не только художественных и литературных вкусов, но и главнейшим, наряду с Лондоном, центром науки и промышленности. Здесь же ковались идеологии и политические учения. Город можно было считать не только французской, но и общеевропейской столицей.

Вероятно, творческая натура Мечникова долго копила наблюдения за кипучей парижской жизнью, выразив их, наконец, в большой повести (автор назвал ее очерком) «На мировом поприще».

И тут не обошлось без автобиографических мотивов: в образе Степана Васильевича Калачева писатель вывел своего близкого друга, художника Ивана Петровича Прянишникова (1841–1909). Они подружились в Италии, в рядах гарибальдийского движения. Во Флоренции, по окончании эпопеи «Тысячи», они, по свидетельствам современников, часто появлялись неразлучной парой на разных встречах и собраниях. Известно, что из Италии Прянишников ездил на Балканы для участия в 1862 г. в антитурецкой борьбе черногорцев, которую поддерживал Гарибальди. После этого пути двух друзей разошлись: Мечников навсегда остался в Европе, а Прянишников вернулся было в Россию, но затем уехал в США[8]. Отправленный позднее корреспондентом в Париж, он там и остался, затем обосновавшись в Провансе, где прожил до конца жизни. Последняя его встреча с Мечниковым состоялась в 1881 г. в Париже, что и послужило, очевидно, импульсом к повести «На всемирном поприще». Однако главное ее содержание — история производства в Париже «фонарей Чебоксарского», под которой подразумевались знаменитые «свечи Яблочкова». Скорей всего, Мечников присутствовал на первой Международной электротехнической выставке в Париже в 1881 г., где было окончательно признано изобретение Н. П. Яблочкова, однако его «раскручивание», говоря по-современному, началось раньше. Еще с конца 1870-х гг. французская печать пестрела заголовками: «Свет приходит к нам с Севера — из России»; «Северный свет, русский свет — чудо нашего времени»; «Россия — родина электричества» и т. д. Французская буржуазия, естественно, намеревалась пожать плоды такого успеха. В повествовании о закулисных махинациях вокруг «фонарей Чебоксарского» Мечников дал волю иронии и сарказму, — качествам, которые он обычно сдерживал в своих текстах.

* * *

И, наконец, третья книга, включенная нами в предлагаемый читателю сборник — «Гарибальдийцы». Вокруг нее долго ходили разного рода предположения: историки и литературоведы склонялись к тому, что это авторский текст Льва Мечникова, взявшего в очередной раз псевдоним, на сей раз — Виторио Отолини. Готовя настоящий сборник к публикации, автор этих строк скрупулезно изучил итальянский роман, написанный забытым романистом Витторе Оттолини. Результаты этого исследования изложены в специальном предисловии ко вновь публикуемому нами роману. Если же изложить их вкратце, то Мечников в первой половине книги действовал как переводчик, во второй — как автор. Случай в истории литературы уникальный.

Благодарим географа Владимира Ивановича Евдокимова (Москва), помогавшего ценными советами; журналиста Алену Ослину (Палермо), уточнившую ряд сицилийских реалий; редактора-итальяниста Евгению Анатольевну Подрезову (Челябинск), внимательно прочитавшую рукопись.

Михаил Талалай, август 2021, Милан

Смелый шаг

(Повесть)

I

Часу в десятом утра два студента ехали верхом на манежных лошадях по дороге к Охтенским пороховым заводам[9]. Был один из редких в Петербурге ясных весенних дней. На шоссе было сухо, но не пыльно. По сторонам среди новой зелени, большие лужи кое-где сверкали на солнце, как новое серебро.

Рыцарствующие студенты были оба почти одних лет. Во всем же остальном представляли совершенную противоположность друг другу…

Один был очевидно малоросс, с сухим, несколько желчным лицом. Жесткие курчавые волосы опускались довольно низко на его смуглый лоб, чего, впрочем, не позволяла видеть форменная фуражка, надетая несколько на перед. Полные губы оттенялись весьма приметным черным пухом. Он сидел по всем строгим правилам кавалерийского искусства на вороной куцей кобыле, нанятой им за три рубля в день у рыжего англичанина, берейтора на Галерной[10].

Юный приятель его был выше ростом, деликатнее и гибче. Длинные белокурые волосы, тщательно напомаженные, шли, как нельзя лучше, к его полному, розовому, почти детскому лицу. Голубоватые глаза смотрели по-юношески томно. Его звали Владимир Александрович Марсов.

— А знаешь ли, Богдан, — сказал он, нагоняя заскакавшего было вперед приятеля, — твоя физиономия не нравится Лизавете Григорьевне.

— А разве она говорила с тобою обо мне?

— Да. Она говорит то же, что и я: что ты человек без сердца. Она говорила, что никогда не могла бы поверить тебе. Что ты должен быть такой человек, который пожертвует всем и всеми для удовлетворения своей прихоти.

Это несколько кольнуло Богдана. Однако он отвечал:

— Жаль, что я не намерен волочиться за нею, а то счел бы это за хорошее предзнаменование.

— Ну, брат, Лизанька Стретнева не из таких…

По одному тону, которым была сказана эта фраза, можно уже было заключить, что Марсов был влюблен в Лизавету Григорьевну Стретневу, влюблен, как подобало его молодым летам, несколько поклоннически восторженно.

Несмотря на это, в его словах была очень большая доля правды.

Лизавета Григорьевна очень многим отличалась от общей массы светских дам той среды, к которой она могла бы принадлежать. Она, однако же, собственно ни к какой среде не принадлежала по своей доброй воле. Среда, то есть та ее часть, которая знала о существовании моей героини, очень возмущалась этим. Нашлось порядочное число язычков, которые чувствовали престранный зуд всякий раз, когда представлялась им возможность почесаться о репутацию этой эксцентрической женщины.

Лизанька любила делать вид, будто не обращает на это вовсе никакого внимания. В сущности, впрочем, она и обращала его так мало, как только могла молодая хорошенькая женщина, живущая без семьи.

Семьи же у нее не было ни в каком смысле этого слова. Был муж, Николай Сергеич, принадлежавший к разряду так называемых зрелых молодых людей. Он жил в разладе со всей многочисленной и аристократической своей родней и ладил только с самыми близкими родственниками жены своей, да и то потому, что они жили далеко от Петербурга, в каком-то губернском захолустье, где родилась и воспиталась моя героиня, как воспитываются, под заботливыми глазами склонных к водянке матерей, дочери чиновников, занимающих довольно важные места в губернской администрации.

Николай Сергеич не хотел стеснять прав своей жены и считал ее правом даже оставить его совсем, если общество его найдет она для себя слишком неприятным, или если сообщество кого-нибудь другого окажется совершенно необходимым для ее счастья. Трудно определить: сам ли Стретнев был склонен к подобным уступкам, или сумела их вытребовать Лизавета Григорьевна, успевшая несколько раз уже в течение едва двух лет супружеской жизни показать ему, что она не намерена склониться ни пред какой диктатурой.

Лизанька любила общество молодых людей. Жаркие споры с молодыми приятелями, в которых она проводила целые вечера, ни мало не возбуждали ревности мужа. Был ли совершенно чужд его характеру ревнивый элемент? Или привыкшим к расчету умом своим он сообразил сразу выгоду безгранично верить известного рода людям? Так или иначе, но он даже сам заботился о расширении маленького кружка Лизанькиных знакомых…

— А твоего полку скоро прибудет, — сказал он как-то хорошенькой жене своей, выпивая, по обыкновению стоя, стакан холодного чаю в комнате, где она принимала своих нечопорных гостей.

— Как так?

— Я встретил сегодня Марсова с каким-то из его товарищей. Я рассказал ему, что только что прочел в «Débats»[11] об итальянских делах. Товарищ Марсова ужасно горячо вступался за Мадзини[12]. Спорить с ним на улице я, разумеется, не стал — что его в грех вводить. Сделав, однако ж, несколько возражений, Марсов нас познакомил. Я просил его зайти к нам. Марсов приведет его когда-нибудь вечером; он хохол, и зовут его Богдан Спотаренко.

— Какой же он?

— Ну, разумеется, из отчаянных. Впрочем, одет не совсем неприлично. Кажется, недалекий. Ну, и некрасив он тоже. У тебя, впрочем, слабость к некрасивым, хоть это мне и не комплимент. Смотри, не влюбись, — договорил он смеясь…

— Да ведь это в самом деле опасно! — сказала Лизанька таким голосом, каким говорят обыкновенно подобные фразы женщины, уверившие себя, что для них пора любви прошла…

Стретнев был строг к моему герою, потому что вообще он не любил молодежи. Как люди, поклоняющиеся кумирам, он не блистал веротерпимостью. Гладко выполированный, отчетливо оконченный в мелочах кумир Стретнева — на высоком пьедестале многочисленных déclarations des droils de l'homme[13] и экономической премудрости — был очевидно английского изделия. Верный этому своему божеству, он вполне искренно и честно тянул отрицательную ноту и в Петербурге, и в провинции, куда перебрался на службу, надеясь иметь там больше возможности быть полезным и себе, и людям.

А быть полезным — была цель его жизни, мерка всему.

Но почему-то он равно не мог ужиться на службе, ни в министерстве, ни в канцелярии либерального губернатора, затеявшего преобразовать от точки и до точки всю патриархальную администрацию вверенного ему края, считавшего крайне необходимым для достижения этой благонамеренной цели заменить всех старых губернских чиновников молодыми столичными, сзывавшего со всех концов Петербурга к себе благонамеренных юношей, с жаждой самопожертвованья и карьеры. Из числа откликнувшихся на губернаторский призыв Стретнев выделялся довольно резко своим положительно практическим направлением, сравнительно большим знанием жизни и дела, всего же больше тем, что проповедовал чисто реальный, вовсе не романический взгляд на службу.

— Мне платят, — говорил он, — я должен, насколько хватит сил, честно и добросовестно исполнять свои обязанности, и это уже нелегко для человека, который серьезно смотрит на дело. Самопожертвованья я вовсе не считаю нужным; да никто и не вправе требовать от меня самопожертвования…

Романический губернатор, а за ним и вся его свита, скоро невзлюбили молодого чиновника за его чересчур реальное направление. Они побаивались его далекого развития. Служа в губернии, Стретнев вовсе не считал себя обязанным оправдывать всегда и во всем губернаторских фаворитов столичного образования против местных чиновников, отъявленных хамов и «mauvais-genre»[14], как называли их на интимных обедах у губернатора. Каждый раз, когда Стретневу поручался разбор или следствие по постоянно возникавшим историям между двумя враждебными чиновничьими партиями, он понимал, как нельзя лучше, что ему вовсе не монтионовскую премию[15] за добродетель приходится присуждать той или другой из тяжущихся сторон. Потому, не стесняясь никакими личными соображениями, он заботился только уяснить по возможности запутанное дело… Губернатор душевно был рад отделаться от такого беспокойного человека.

Замечая это, Стретнев стал сам скоро подумывать о том, чтобы приискать себе другую профессию…

Губерния, где он служил, принадлежала к числу немногих промышленных — таких, куда особенно ревностно стремятся на службу предусмотрительные чиновники, заботящиеся о том, чтобы оставить «кусок хлеба» находящимся в наличности или только предполагаемым своим семействам. Но Стретнев служил только из-за жалованья, не позволяя себе никаких подобных доходов, как бы чисты и невинны ни казались они ему и другим. Такая служба не могла казаться ему делом выгодным с денежной стороны.

А под рукою была бездна богатых ресурсов, рутинно эксплуатируемых людьми в сибирках и в кафтанах, обогащавших добровольными приношениями и романических чиновников, и чиновников mauvais genre, и несмотря на все это немилосердно богатевших. Стретнев понимал, что он может, «не нарушая ничьего права» (перед этим он бы остановился, конечно), разбогатеть сам.

Он оставил службу и в несколько лет обладал уже порядочным капиталом.

Тогда он задумал и привел тотчас же в исполнение план какого-то очень значительного предприятия. Составилось товарищество, во главе которого очутился он. По делам ему нужно было жить в Петербурге, и он, после десятилетнего отсутствия, возвратился в столицу с деньгами, с общественным положением и с молодой женой.

II

Стретневы переселились на дачу, в самом начале мая, то есть до наступления еще сезона повального переселения на дачу всех, кого дела, или безденежье, или другая невзгода не приковывают к Петербургу.

Приятели застали Лизаньку в круглой комнате на манер павильона. В отворенные стеклянные двери виден был огромный парк, разросшийся со всей безалаберной причудливостью предоставленной самой себе природы.

Лизанька по обыкновению не то сидела, не то лежала в более ленивой, чем удобной позе, на старом штофном диване. На коленях у нее лежала раскрытая книжка, которую она читала с очевидной скукой. Когда приятели вошли, она подняла на них большие свои глаза, томно смотревшие из-под длинных шелковистых ресниц. Почти не меняя позы, она подала обоим свою маленькую, немного сухую ручку. Марсов смотрел на нее бесконечно мягким, теплым взором. Видно было, как у него на душе просветлело при виде этой хорошенькой особы.

Многое иногда расскажет один взгляд молодого человека и даже в нашем стереотипном обществе, где мало места всему не подводимому под ранжир, недоступному никакой нумерации.

Марсов был влюблен в Лизаньку. Это уже известно. Но не это одно рассказал его взгляд смуглому Богдану, бывшему единственным свидетелем этого свидания после шестидневной разлуки.

Лизанька знала про любовь к ней юноши; но она не боялась этой любви. В Марсове ничего не было порывистого, страстного, что вырывает поневоле из созерцательного застоя. В нем была безграничная преданность; ему нужен был законный повод к грусти, а не наслаждение. Он любил Лизаньку, как мать любит ребенка и как ребенок любит мать. Ему хотелось бы совершить какой-нибудь блестящий подвиг для того, чтобы она кротко похвалила его за это. Преданность его шла до того, что он на все смотрел глазами Лизаньки, как год тому назад, глазами какой-то остзейской графини. Для него, как для любовников немецких легенд и романов, мир сходился клином на его любви.

Лизанька, с своей стороны, приняла на себя руководить в жизни своего томного вздыхателя. Внутренне гордилась она им перед другими и верила, что делает доброе дело, предохраняя его от луж и болот, в которых не замедлила бы погрязнуть эта мягкая натура без ее благодетельного влияния.

Такая картина их взаимных отношений быстро образовалась в воображении Богдана. Должно сказать, что он ошибался в очень немногом.

— Что это вы читаете? — спросил он у хорошенькой хозяйки.

— Скука смертная: «Religion naturelle» Ж. Симона[16]. Очень рада, что вы приехали, — прибавила она, зевая и бросая на диван книжку, — вы останетесь у нас несколько дней, как обещали? Отпустили вы извозчика?

— Мы не на извозчике, а верхом, настоящими рыцарями, — отвечал Марсов, — вы знаете, у Спотаренки страсть к верховой езде и к охоте.

— В самом деле — и к охоте?.. Вот не могу допустить в «человеческой личности» этой страсти. Отправляться с ружьями, и собаками… Бог знает с чем, против крошечной пичужки, которая ничего вам не сделала, защищаться даже не может. Я могу простить это какому-нибудь бедняку, который ходит на охоту из необходимости. Но так убивать для своего удовольствия… Это просто гадко.

— Что же, разве вы питаетесь только зеленью и молоком, чтобы поддержать свое достоинство «человеческой личности»? — спросил иронически Спотаренко. — Пожалуйста не читайте Мишле[17], а то вам с голоду придется умирать, чтобы не обвинять себя в шпинатоубийстве.

— Нет вовсе. Я этого не говорю. Когда я ем говядину, то вовсе не думаю о быке. А вот птичку какую-нибудь, которая лежит на блюде, подкорчивши ножки, я есть не стану. Мне просто противно. А знаете ли, Марсов, — прибавила Лизанька, — дела наши идут очень хорошо, и есть надежда, что будущей зимой у меня будет свободных тысяч десять. Я серьезно подумываю о том, чтобы устроить на эти деньги свой домик для студентов, сначала хоть в маленьких размерах.

— Что это за домик для студентов, позвольте узнать? — спросил Богдан.

— Я думаю купить или нанять маленький домик где-нибудь близко от университета, если можно, то с садиком, и устроить в нем квартиры для бедных студентов. Сперва хоть на пять или на шесть человек, но чтобы у них все там было: и обед, и книги, и платье им выдавать, и музыкальную залу им устроить, — все, одним словом, что будет можно.

— Только как же бы ты сделала, чтобы действительно те, которые нуждаются, воспользовались твоим домиком? — спросил вошедший в это время Стретнев.

— В самом деле, — забасил Марсов, — истинно порядочные поделикатничают.

— Я напишу приглашение, — отвечала Лизанька, — я убеждена, что сумею объяснить, с каким чувством это делаю, и всякий поймет, что деликатничать нечего. Я не благодетельствовать хочу. Эти деньги мне лишние, и я не считаю их даже принадлежащими себе, а отдаю их тому, кто в них нуждается. Ну, а если попадется кто-нибудь и не совсем бедный — что ж за беда. Богатые не прельстятся.

Разговор продолжался довольно долго, перескакивая от одного предмета к другому.

Трое из собеседников слишком хорошо уже знали друг друга, и не могли бы взаимно раскрыть себе ни одной новой черты в своих характерах. Потому что каждый из них уже понимал настолько двух остальных, насколько были одарены способностью понимать.

Но Богдан был в этом обществе человек новый. Он познакомился с семейством Стретневых едва за неделю до их отъезда в деревню. Уже известно, какое невыгодное впечатление произвел он на хозяйку дома. Что же касается Стретнева…

Богдан и Стретнев были две живые противоположности. Целое поколение людей могло бы уместиться в пропасти, разделявшей их, и все еще не образовался бы мостик. Богдан был моложе только годами десятью, а между тем эти люди принадлежали к двум совершенно различным мировым возрастам, к совершенно разным формациям общественного грунта. Стретнев с первой же встречи причислил его к «отчаянным». Потом несколько раз он имел случай заметить недостаточность или неточность этого казарменного определения. Он всю вину взваливал на плечи бедного Спотаренки, обвиняя его в непоследовательности.

— Просто взбалмошный мальчишка, — говорил он, — впрочем, они все такие, не знают сами, чего хотят.

Стретнев, сам очень долго державший в обществе постоянно отрицательную ноту, имел однако же свой весьма оконченный идеал. Внутри у него было решено. Он негодовал, с одной стороны, на упорство масс, не двигавшихся по указываемому им направлению, с другой — на молодых людей, шедших дальше его в отрицании. В особенности же нападал он в них на то, что называл ребячеством, непрактичностью, неспособностью на серьезное дело, то есть на то, например, что они не стремились на государственную службу с похвальной целью приносить пользу отечеству и человечеству, уже тем одним, чтобы не брать взяток. Впрочем, как уже видно из собственного его примера, он не был исключителен в выборе дорог. «Но» говорил он в откровенные минуты: «на дорогу, которую выбрал себе я, — способны не многие. А это (т. е. служба) торная дорога, которая, кроме честности да немного здравого ума, ничего не требует».

Богдан исполнял в точности заповедь, против которой грешил Стретнев — ту именно, которая запрещает сотворять себе кумиров. Вследствие этого, в нем, при несравненно большей талантливости, не было далеко того внутреннего равновесия, того довольства собою, которое Стретнев выказывал каждым словом.

Впрочем, так как этот молодой человек играет одну из главных ролей в этой повести, то ему посвящается отдельная глава.

III

Богдан был на половине своего университетского курса, как Дант на половине жизненного пути[18]. Впрочем, не с этого же начал он свое существование.

Начал он его далеко от Петербурга, в одной из степных малороссийских губерний, в уезде, не помню имени, но в очень глухом уезде, так что даже некоторые из тамошних жителей уверяли, будто, дойдя до их уезда, почта не шла уже дальше: некуда было. Не то, чтобы, в самом деле, свет кончался за этим уездом; но за ним начинался такой свет, с которым почте ровно нечего было и делать. Она переночевывала и возвращалась назад туда, откуда приехала.

В такой-то глуши у Богдана были родители. У родителей была деревенька, или хутор, позволявший им проживать немного. Они и это немногое еще ограничили, чтобы дать сыну возможность отправиться в столицу для получения в тамошнем университете наиблестящего из возможных образований. Кроме денежных стеснений, разлука с сыном стоила много горя и слез матери. Но каких бы лишений ни вынесла эта женщина, чтобы дать своему Богдану возможность достичь в жизни того, чего самой ей достичь никогда не удавалось.

Чего? Она и сама хорошенько не знала, но чего-то очень светлого, блестящего, отрадного.

Отчего бедная женщина воображала, что для этого неопределенного «чего-то» необходимо было петербургское образование? Объяснять не берусь. Это, как говорит Гоголь, не авторское дело…

Священник, отец Никита из соседнего села, отслужил напутственный молебен в большой светлой зале. Дьячок Гаврило подпевал, где следовало, густым басом, зажмуривая крошечные глазки. Синеватый дымок от кадила улетал сквозь растворенные окна в вишневый сад. Запах ладана не совсем заглушал запах сирени.

Потом подали закуску…

Когда отец Никита покончил и с нею, а басистый дьячок, стоя в передней, одолевал впопыхах тарелку, нагруженную всякой благодатью: котлетами и ветчиной, тертым картофелем и рыбой, Богдан вышел на крыльцо с дорожной сумкой через плечо.

Родительский тарантас, долженствовавший доставить его на ближайшую станцию, ждал уже у крыльца, запряженный доморощенной тройкой с вороным битюгом в корню и тонкими степняками на пристяжке.

Даже отец Богдана, с белыми как снег усами и такими же губами, обыкновенно холодный и скептически суровый, был тронут.

— Прощай, Богдан! Учись. Выкинь из головы вздоры. Не забывай мать; твое беспутство для нее хуже смерти. Пиши каждые две недели непременно. Не сори деньгами — их не много.

Он обнял его и поцеловал три раза в губы.

— Не забудь подтормозить с Гурмайловской горы, — обратился он тут же к кучеру, смотревшему с высоты своих козел на барское прощанье и покачивавшему седой головой, глядя на рыдавшую мать.

Хлопоты по хозяйству и блестящие надежды насчет будущей участи сына, значительно расширенной в ее глазах ее же собственным самопожертвованием, скоро осушили слезы матери.

Утешили ли? Бог весть.

Она, конечно, была вправе ожидать для своего сына блестящей доли: во-первых, и всего больше, как мать, только и жившая в нем; во-вторых, Богдан и на самом деле не скупо был одарен природой.

Легкость, с которой, еще пяти или шести лет от роду, он заучивал наизусть французские и немецкие басни, потом более скучные и едва ли менее бесполезные школьные свои уроки, живая его впечатлительность, «благородство натуры» и бездна тому подобных качеств, казалось ей, принадлежали ее Богдану по преимуществу из полсотни известных ей помещичьих прогенитур[19]. Она не могла бы не согласиться, что он был упрям, ленив очень часто, кичлив и буен духом, горяч без малейшей выдержки, вспыльчив и дерзок до последней крайности. На него жаловались все наставники и начальники губернской гимназии, куда было попробовали отдать его по совету благоразумных родственников, которых пугала приметно развивавшаяся в ребенке привязанность к деревне и дружба, которую он всего охотнее заводил с дворовыми людьми. Пуще всего его восторженное поклонение табунщику Матюшке, с прозвищем Орел, с лихим лицом медного цвета, с молодыми черными усами, в широчайших грязных полотняных шароварах, в сапогах до колен и в смушковой, вечно заложенной набекрень шапке…

Но и жаловались-то эти просветители юности на него так, что это отчасти льстило материнскому самолюбию.

— Он только потому и не последний у нас, что не может быть последним, — говорил не без злости директор, ероша рукой свои волосы, — он не уча выучивает урок, пока товарищи отвечают учителю. Грех вам, Петр Петрович, — прибавлял он в виде назидания, обращаясь к отцу героя, — поучить бы вам его раза три своей родительской рукой, он бы у нас с красной доски не сходил.

Богдан не попал однако на красную доску, а был очень скоро выгнан из гимназии за какой-то слишком удалой подвиг, из разряда известных под именем историй на техническом языке школьных полиций.

Событие это очень огорчило бедную мать, но едва ли переменило ее взгляд на необыкновенные достоинства сына, на блестящую участь, готовившуюся ему в будущем. Она даже по секрету от него оправдывала его перед справедливо разгневанным родителем, услужливо взваливая всю вину на товарищей, будто бы подталкивавших его на дурное.

— Зато в нем очень развито самолюбие — point d'honneur[20]. Это первое дело в ребенке. И ты увидишь вот, когда он станет на хорошую дорогу…

— Ну, матушка, давно жду этого, да уже и ждать перестал, — перебивал Петр Петрович, лежа на диване в халате из сибирских белок и пуская густые струи табачного дыму, — не на то он идет вовсе, не так воспитан.

И между ними завязывался спор: попадет ли сын на хорошую дорогу, или не попадет? Им и в голову не приходило, что удовлетворение их законного желания невозможно, если сын их не в самом деле дрянь и тряпка, что дорога, которая манила их, не будет манить к себе сына, потому что они принадлежат разным возрастам, разным формациям общественного грунта.

Как ни кратковременно было пребывание Богдана в гимназии, оно оставило на нем свои следы.

На первых порах ему пришлась по вкусу школьная жизнь. Он почувствовал себя свободнее, вольнее, чем в родительском доме на глазах нежной матери. Она стесняла его развитие, мешала ему жить весело и привольно, как хотела молодая душа, и делала она это от избытка нежности, жажды самопожертвоваться за него, втравить в него вовсе не нужное ему совершенство.

В гимназии делали, конечно, то же, но сухо и грубо. Но зато здесь он мог без угрызений совести ненавидеть своих преследователей.

С первого же дня он решил непреклонно отдавать как можно меньше своего внимания всему, что шло сверху. Оно ему заранее приелось; а рядом была жизнь веселая, разнообразная и, главное, новая для него, взросшего в оранжерейной атмосфере нежной заботливости. Являлось соревнование, но не то, о котором думают родители, отдавая детей в общественные заведения…

В классе, куда попал Богдан, как и во всех классах, я полагаю, ученики, одетые и причесанные поглаже и почище, сидевшие на передних скамьях и состоявшие на лучшем счету у начальства, были всех юнее умственным развитием или всех более уже придавлены благодетельным гнетом просвещения, которое натягивали на них, как хомут на лошадь, клещами. Занятые вечно выучиванием наизусть уроков, они не имели времени подумать ни о чем, ни даже осмотреться. Они были любимые дети существовавшего порядка: в силу его им раздавались похвальные листы и другие поощрительные награды, составлявшие предмет гордости родителей. Они представляли элемент консервативный.

Движение было если не внизу, то сзади, в глубине классной залы. Это был род клоаки или сточной ямы, куда предусмотрительный инспектор сводил без строгого разбора все враждебные ему элементы: юношей бесчинно-безобразных, лентяев и детей бедных родителей, дурно одетых и неблаговоспитанных. Были тут и классные патриархи, подбиравшиеся к тамбурмажорскому росту[21], непомерно долго засидевшиеся на своих местах, где им сладко и удобно спалось под скучно мерную чепуху учителя.

Тут было сравнительно больше знакомства с жизнью. Оно инстинктивно привлекало к себе Богдана.

Благодаря порядочному коробу школьных сведений, принесенному им из родительского дома, а еще больше благодаря той легкости, с которой он схватывал и заучивал на лету то, что долбили при нем товарищи, Богдан без усилий должен был бы попасть в ряды тех, которым хотя не раздают поощрительных наград, но и не оставляют без обеда, которых учитель не вызывает непривычно мягким голосом, торопливо застегивая вицмундир, свидетельствовать о блестящем состоянии преподавания при постороннем посетителе, но которые не вызывают саркастически злобной усмешки на лице педагога своими ответами или тупым молчанием.

Но учителя Бог знает почему невзлюбили Богдана. Начался ряд мелких преследований с благонамеренной целью и с дурно скрываемой злобой…

Люди, всю свою жизнь давившие в детях все, чем могла заявить себя их только что определяющаяся личность, и делавшие это сознательно, во имя формального выполнения отвлеченных обязанностей, стали вдруг возмущаться, находить несообразным ни с какой справедливостью поставить молодому степняку такую отметку, какой он заслуживал своими ответами, основываясь на том, что ему слишком легко достаются знания. Завязалось осадное положение с обеих сторон. Жизнь ребенка, охваченная, как изморозью, этою ненавистью к нему людей, воспитывавших его, твердивших ему о добродетелях самых возвышенных, о долге, получила весьма скоро определенный смысл, узкий смысл протеста. Все это, как сказано выше, кончилось исключением.

По возвращении своем в деревню Богдан нашел жизнь сравнительно более привольную, светлую, чем прежде. Степь и прогулки верхом, лежанье на траве вечерком близ кучки косарей, запах только что скошенного сена и звон завостриваемой косы, смуглые живописные лица, разнузданная лошадь, щиплющая сено из телеги… Опыты волокитства за крошечными кузинами и только что пробуждающееся, непонятное, томительно знойное чувство к полногрудой казачке в «монистах» и «запаске», смущенное стояние перед ней у криницы[22]. Поздним вечером россказни собравшихся у застольной парубков, громкий смех и сказки про ведьм и мертвецов, которых земля не принимает, или песни под балалайку… Переводные стихи Жуковского и своя русская поэзия Гоголя, еще не понимаемая, а чувствуемая… Вот небогатый запас светлых воспоминаний Богданова детства…

Беззаботная жизнь на всем на готовом в родительском хуторе представляла полную возможность предаваться созерцательности, сколько душе было угодно. Сомнительно, чтобы эта деятельная, непочатая натура так и остановилась бы на созерцательности. Но случайность и на этот раз дала толчок.

Чтобы не отдавать его вновь в общественное заведение, мать Богдана сочла за лучшее переселиться со всей семьей в губернский город и домашними средствами приготовить сына к поступлению в тамошний университет. Учение снова началось, но уже далеко не в прежней форме. Для предметов первой важности: французского и английского языков, взяты были соответствующие национальностям учителя с густо накрахмаленными воротничками и другими педагогическими принадлежностями. Остальное воспитание ума и сердца, экономии ради, предоставлено было молодым студентам университета.

Забраковав пять-шесть юных искателей «кондиций»: кого за слишком юные годы, а кого за чересчур семинарскую наружность, разборчивая m-me Спотаренко остановилась на одном: его звали Федор Семеныч Грец.

Это был зрелый уже молодой человек, или, по крайней мере, казался таким; болезненный вид его широкого угреватого лица и синие очки, без которых он никогда никому не показывался, старили его значительно. Он был постоянно серьезен и молчалив, являлся с крайней аккуратностью в назначенные часы. Не курил, волосы носил не безобразно длинные. На вид имел все качества Модестовых, Молчалиных[23] и других идеалов человеческой добродетели. Правда, он произносил фост вместо хвост, но зато не курил грошовых сигар, которых запах пренеприятно щекотал ноздри помещицы. Одним словом, добродетели совершенно искупляли в нем те недостатки, без которых уже никак не может обойтись человек — все равно, как аристократическая дама не может обойтись без косметических средств, или без французских слов в разговоре, как ни старайся умеренно употреблять и те, и другие.

Без ума от счастливой находки, m-me Спотаренко очень скоро предложила Федору Семенычу перебраться со всем добром и пожитками к ним в дом и разделить с юным Богданом большую комнату в нижнем этаже, с сырыми некрашеными стенами, с длинными турецкими диванами, обитыми полинялым и загрязнившимся ситцем.

Добра и пожитков оказалось немного. Коротконогий Евдоким, лакей Спотаренков, притащил на своих плечах гнедой старый чемодан, а Федор Семеныч шел за ним следом, неся в руках и оттопыренных карманах то, что в чемодан класть не следовало: маленький микроскоп, жестяной ящичек загадочного содержания, складную щетку, единственную туалетную принадлежность, бывшую в его обладании, но зато соединявшую в себе все, чего можно требовать от подобного предмета: и гребешок, и зеркальце, в которое можно было видеть во всей целости кончик собственного носа. В чемодане оказалось мало белья и платья, но много книг, а всего больше исписанной бумаги, сшитой толстыми тетрадками.

Федор Семеныч целые дни проводил за собственными занятиями, отдавая, впрочем, с безукоризненной точностью время, следовавшее по уговору просвещению юного Богдана.

Юношу поразило в новом наставнике какое-то полное равнодушие к тому, что с детства привык он считать хорошим или дурным, возвышенно прекрасным или отвратительным. Он чувствовал ежедневное соприкосновение какой-то чужой, ему не понятной жизни. Она скоро заинтересовала его чисто с внешней стороны. Он видел наставника своего вечно занятым: то читающим с любовью претолстую и по-видимому прескучную книгу, то внимательно рассматривающим в микроскоп лапку чуть приметной букашки. И то и другое Федор Семеныч делал с равно спокойным видом, но иногда мелькавшее на его широком лице удовольствие при этих занятиях не ускользало от наблюдательных взоров Богдана.

Проходили дни, недели, а Федор Семеныч был все так же неразговорчив, все так же погружен в свои книги, бумаги и микроскоп. Богдан открыл в нем скоро новую черту, Федор Семеныч ко всем относился с одинаковой спокойной, почти равнодушной добротой: и к лакею, чистившему по утрам его огромные полусапожки, и к тем, которые привыкли, чтобы к ним относились не иначе, как с «почтением и преданностью», и к нему, самому Богдану.

Федор Семеныч никогда не смеялся над невежеством своего молодого ученика, никогда не пробовал никакими побудительными средствами привлечь его внимание к урокам, когда у юноши на уме очевидно было совсем другое; он иначе не обращался к нему, как равный к равному. Бессознательно Богдан проникся непонятным для него самого уважением к этому сухому, скучному человеку. Ему хотелось, во что бы то ни стало, чтобы Федор Семеныч полюбил его, объяснил бы ему невольно мучившую его юношеское любопытство загадку своего существования.

А Федор Семеныч все так же был холодно добр к нему, как и прежде.

Богдан приписывал это тому, что Федор Семеныч, как человек серьезный, просто презирал его, как пустого мальчишку. Это его мучило. Он пробовал было сам стать серьезным человеком. Бросив легкое чтение, доставлявшее ему много удовольствия, он зевал до слез над серьезными книгами, причисляя к ним же и историю Смарагдова[24]. Но скоро это стало ему не под силу.

Несколько раз он лежал на постели, читая или делая вид, что читает. Между тем он внимательно следил за некрасивой физиономией своего наставника, и в этом угреватом, широком лице со вздернутым носом и насупленными бровями чудились ему что-то больше, чем красивое… Его подмывало рассказать ему все. А он не смел ни словом, ни вопросом, ни даже резким движением отвлечь его внимание от дела, в которое тот казался погружен с любовью.

Кто знает, на чем бы оборвалось это страстное поклонение, весьма несродное моему герою. Раз как-то он читал Гоголя «Тараса Бульбу», Федор Семеныч совершенно неожиданно сложил свои исписанные тетради и книги, над которыми отсидел, не разгибая поясницы, больше двух часов времени. Он был в редко хорошем расположении духа.

— Что это вы читаете? — спросил он Богдана.

Тот смутился. Ему не хотелось признаться, что он проводил время за таким несерьезным чтением. Федор Семеныч заметил это смущение.

В известных случаях Богдан не умел лгать. Он во всем признался снисходительному наставнику. Этот вечер он с наслаждением читал вслух любимые свои места из Гоголя, Федор Семеныч слушал его едва ли с меньшим наслаждением.

Заботливая мать, остановившись в выборе на Федоре Семеныче, убедившись к тому же очень скоро, что он «редкий человек», ни словом, ни делом, и вероятно даже ни помышлением не вмешивалась в педагогическую задачу, принятую на себя студентом за десять рублей серебром в месяц. Богдан жил с Федором Семенычем внизу, и только за ежедневными домашними торжественностями, т. е. за обедом и ужином, видался с семьей. M-me Спотаренко не имела и случая раскаиваться в своем непрошенном доверии. Напротив. Очень скоро она заметила в Богдане весьма польстившую ей перемену. Раздражительная дерзость его смягчилась. Порой даже стала проявляться в нем невиданная до тех пор мягкость. В несколько дней он стал приметно зрелее, степеннее. Несколько раз, правда, учитель француз, которому его величавый легитимистский вид, нещадно навираемые им самим на себя заслуги и добродетели, а пуще всего баснословно дорогая плата, которой он требовал за уроки, дали некоторый авторитет над мягкосердечной дамой, говорил ей, что le maitre russe[25] «под видом голубицы скрывает коварство ехидны», что он внушает юному Богдану самые зловредные мысли и т. п. Однажды даже, видя бесполезность истощенных им уже на эту тему цветов красноречия, он сделал самую ужасающую физиономию и, наклонясь над самым ухом бедной женщины (хотя в комнате их всего было двое), сказал громовым шепотом:

— C'est un atheé, madame! Et il ne cache nullement à l'enfant![26]

Слово atheé произвело потрясающее действие на бедную m-me Spotarienko. В ту минуту она даже непреклонно решилась удалить «ехидну», которую, по словам француза, отогревала у собственной своей груди… Гроза однако миновала не разразившись, Федор Семеныч прожил больше года в доме Спотаренков. Как-то вечером, когда она сидела по обыкновению за чайным столом с какою-то ручной работой, Богдан вошел вместе со своим наставником. Это предвещало что-то необыкновенное, потому что оба они пили обыкновенно чай в своей комнате… И действительно, Федор Семеныч, собравшись с духом после второй чашки чаю, сказал следующий многозначительный спич:

— Сын ваш, сударыня, может хоть завтра же поступить в университет. Мне в вашем доме делать нечего. Сам я через два месяца кончаю курс и должен готовиться к экзамену. Так уж вы мне позвольте на днях распрощаться с вами и поблагодарить за радушие.

Богдану было всего только 14 лет.

Бедная мать до того обрадовалась этой неожиданной новости, что даже верить ей не смела. Скоро однако же должна была убедиться, подвергнув своего сына кукольному экзамену, искусно импровизированному ею из университетских же профессоров, с которыми она предупредительно поспешила познакомиться тотчас же по приезде в губернский город.

С тех пор, не сомневаясь уже, что сын ее действительное чудо природы, она безапелляционно решила отправить его в петербургский университет, едва только исполнятся ему законные 16 лет.

За это за одно она уже сердечно полюбила Федора Семеныча и ни за что не хотела отпускать его из своего дома до полного окончания его курса. Волею или неволею он должен был сдаться на ее увещанья и остаться еще на два месяца обладателем комнаты с сырыми стенами, но на этот раз уже единственным ее обладателем: Богдана сочли достойным чести иметь свой собственный кабинет; для этого очистили от всякого хлама и омеблировали, сообразно новому назначению, другую такую же комнату, смежную с первой.

Два года прожил Богдан со своими родными по отъезде Федора Семеныча, — частью в губернском городе, частью в деревне. Не имея законных лет, чтобы сделаться студентом по форме и исполнить таким образом часть своего земного предназначения, он тем свободнее мог развивать в себе те начала, на существование которых указал ему молодой педагог. Он бросился на науку со всей страстностью, на которую был способен. В его кабинете появилась целая батарея реторт, человеческих костей и тому подобного научного снадобья. Книгам и запискам не было счету. Целые дни проводил он отшельником в этом кабинете, в химической лаборатории, в анатомическом театре, доступ в которые снисходительно был открыт ему сговорчивыми официальными церберами этих святилищ. Бедной матери представились сотни новых тревог, волнений и бед.

Часто поздним вечером, когда горничные и лакеи ложились уже спать, кто врастяжку на твердом полу, подостлав под себя чахоточный войлок, засаленный до последней крайности, кто свернув калачиком усталые члены свои на старом сундуке, она осторожно в мягких туфлях подходила к его неплотно притворенной двери. Он сидел у стола, среди кипы бумаг и книг и не замечал даже, как тихо растворялась дверь, и дорогое ему лицо наклонялось над ним с любовью, пока она со страстным порывом не прижмет к увядающей груди его курчавую голову… Она уговаривала «милого своего ученого» идти в постель, чтобы не тратить дорогого пуще всех благ мира здоровья… Она гасила ему свечку.

Ученым Богдан был только в глазах своей матери. Правда, он занимался страстно, горячо; бежал тех развлечений, которые мог бы иметь, знался с немногими такими же, как и он, пролетариями науки, живущими вне общественного строя. Вносил даже в свои сухие занятия романический элемент, драпируясь на старый лад немецких легенд и трагедий. Но чем дальше, тем яснее и яснее убеждался, что из него не выйдет ученый, и что он даже не хочет быть им. И от этого ему становилось нехорошо.

Он понимал, что там, где он стоял, даже не начиналась еще наука. Понимал, что ни к одной из них он не чувствует того, что служит заранее ручательством за возможный успех, без чего возможен во всем только самодовольный дилетантизм. Часто, когда он сидел один за своими бумагами или слушал профессора, объяснявшего разветвление сонной артерии — ему вдруг становилось грустно. Воображение рвалось Бог весть куда, рисовало страстные картины. Он с трудом мог заставить себя возвратиться к спокойному, сухому труду, прежде так манившему его. Проживая лето в деревне, он все реже ходил гербаризировать в степь. Прогулки по ней верхом, вскачь на горячей лошади, становились снова все более и более для него привлекательны. С горем замечал он, как со дня на день приметно слабел в нем интерес, который сначала возбуждала в нем каждая травка, каждая былинка.

Сознание разъяснялось, и он убеждался с каждым днем все больше и больше, что это было детское любопытство. Искусно задетое, оно послужило точкой отправления. Но куда? Узкая река, по которой он плыл до сих пор, ребячески увлекаясь живописностью берегов, приводила к необъятному морю. Ширь кругом, нет границ. Но нужна горячая любовь, чтобы отважиться на это беспредельное плавание. А он просто хотел жить…

* * *

В Петербурге Богдан был принят довольно радушно. Там у него было много родственников в третьем, в четвертом или в другом каком-нибудь колене. Были более или менее степенные дядюшки, которые с первых слов стали ему говорить ты и не отказали бы порой в критическую минуту дать взаймы пять или десять рублей серебром, хотя бы и без отдачи, но с прибавкой нравоучения о необходимости экономии. Были тетушки, которые бы охотно отдали ему всю часть нужной материнской заботливости, остававшуюся у них вакантной за отдачей чего следует собственным чадам и домочадцам. Были внучатные, а может, и другие какие-нибудь братцы и сестрицы всех возрастов: и такого, в котором сестрицы со счастьем в глазах показывают новому гостю новые куклы, а братцы разъезжают с наслаждением верхом на его безвредной шпаге, и такого, когда первые выносят с гордостью напоказ уже не кукол, а живых племянников или племянниц в кружевных пеленках и таких же чепчиках с кольцами слоновой кости во рту, как у африканских дикарей, а братцы уже без всякого наслаждения завидуют кузену провинциалу, что он не имел еще случая в степной деревни своей познать всю тщету итальянской оперы, суетность балета, непростительно семейные склонности камелий немецкого происхождения и неэлектричность прелестей их парижских соперниц.

Но Богдану всего этого не было нужно. Небольшой кружок его университетских товарищей пришелся ему больше по душе. Там, по крайней мере, все живое не успело еще стереться под стереотипным гнетом общественного положения. Но скоро почувствовал он себя чужим и в этом молодом и пылком кружке. Общего было у него с ним только неудовлетворение общественной жизнью в том ее виде, в котором она представлялась всюду по сторонам, грозя своей пошлой коллективностью пометить все самобытное, личное, что только встретится ей по пути.

Это было то время, когда в петербургском университете ухарство Полежаевских времен[27] не манило уже студентов; когда они равно переставали хвастать аристократическими знакомствами, бобровыми воротниками шинели, и сальными пятнами на сюртуках, и трактирными подвигами, и полученными на экзаменах нулями. Пробуждение молодого поколения от долгого сна, смелые речи, горячие порывы, оживленные споры, — все это увлекало порой и Богдана. Но он сам не верил своему увлечению. Про него говорили: «хороший человек этот Спотаренко, но что-то есть в нем странное…» Странное это было то, что заставляет иногда бледнеть самых отъявленных говорунов перед шумной толпой, то, что-то бесконечно живое, не покоренное еще никакой доктриной, что смущает невольно каждого кабинетного деятеля, когда он столкнется лицом к лицу с жизнью, с действительностью во всей ее непочатой силе. Благодаря этому неуловимому чему-то, Богдан чувствовал, что несмотря на свое тесное знакомство с немецкой философией и на совершенство, с которым он произносил французские слова, он все-таки оставался степняком в Петербурге. Он ближе чувствовал себя к табунщику Матюшке в широчайших шароварах, к широкоплечему косарю, чем к своим петербургским кузенам, и даже к тем из них, которые с жаром говорили о самых опасных предметах, высказывали наилиберальнейшие теории.

А он равно не стремился ни в мученики новых верований, ни на теплое местечко по службе. Все известные ему общественные положения отталкивали его, казались ему узкой рамкой, дозволявшей заснуть в ней с большим или меньшим удобством. А заснуть-то ему и не хотелось. Он даже с отвращением смотрел на свою железную кровать, и ложился в нее с тем же чувством, с каким лег бы в гроб; не иначе при том, как совсем утомленный, обессиленный тревогами, волнением, которого рад бы был бежать, а которого сам между тем искал и сам того не сознавал.

Он чувствовал между тем, что нечто уходит, уносится безвозвратно. Хотел ли бы он, чтобы это нечто остановилось, вернулось? — не думаю. Часто ночью он лежал один в своей маленькой комнате, измученный, раздраженный. А глаза не смыкались. У изголовья часы мирно постукивали, и каждое их тик-таканье отзывалось в нем болью. Ему казалось, что он слышит биение пульса какого-то бесконечно дорогого ему существа. Оно подле, манит… Но все что-то держит его как бы прикованным на ухабистом тюфяке. Он понимал, что и жизнь пройдет, а ему все не удастся схватить, обнять это невидимое, милое существо. И даже, заложив у ростовщика неугомонные часы, он все-таки не мог успокоиться.

Он жил, как на бивуаках, как на почтовой станции. Вот-вот придет смотритель или староста с сивой бородой, доложит, что лошади готовы. И он помчится… Проходили месяцы, а староста не приходил. Богдан сам сердился, что ждет, а все-таки ждал и не заботился даже о том, чтобы в ожидании получше устроиться на почтовой станции.

Дома он проводил мало времени. Комната его была со всеми удобствами и неудобствами, с какими бывают комнаты, отдаваемые старыми дамами финского племени, выдающими себя за шведок (вероятно, для того, чтобы их уважали), говорящими по-русски с немецким, а по-немецки с неопределенно-противным оттенком в произношении, за двенадцать или пятнадцать рублей в месяц, петербургским холостякам, чиновникам, или студентам. Но Богдан особенно враждебно относился к этой комнате и ко всему, что в ней было; железная кровать с фланелевым одеялом и с висящим над нею в деревянной рамке литографированным изображением какого-то почтенного человека, комод, стоявший в углу у окошка, — все это были свидетели многих тяжелых минут в его жизни, минут его слабости, и он ненавидел их.

Несколько писем Богдана к приятелю идеалисту.

1) «С чего это ты взял, любезный К*., что я скучаю без дела? И о каком деле ты говоришь? Если ты понимаешь под этим эластическим словом более или менее хроническое толчение воды, принимаемое на себя из благонамеренных и гигиенических видов и выполняемое с добросовестностью часового маятника, то такого дела у меня точно нет. Нет, потому что я сам не захотел его. Скучать о том, что сумел сбросить с плеч лишнюю обузу, я не стану. Я не настолько Гамлет Щировского уезда[28], чтобы печалиться о том: „вчера, дескать, кусали блохи и много их было, а сегодня их вовсе нет: совсем непоследовательно“. Если бы мне нужна была такая последовательность, то ведь от меня зависело сберечь себе блошку и на завтра.

Нет, друг мой, вздор ты все говоришь.

И где же это люди скучают без дела? Я все вижу совершенно иначе. Каждый того только и добивается, чтобы иметь возможность не делать никакого дела! Из-за чего и грызутся люди, как не из-за денег, из-за общественного положения, из-за синекуры. На того, кого загрызли, и взваливают всякое дело. Стало быть, они вовсе не считают же дело за благодать…»

2) «И того дела, которое ты мне любезно предлагаешь, я тоже не хочу. И какое оно, это „дело“. Ты говоришь, что оно всем близкое. Отчего же его никто не делает? А не делает никто — это верно. Одни деньгу наживают, чтобы откупиться от всякого дела, другие охотники поговорить по душе с хорошим человеком.

Мне, кажется, даже, что никакого „дела“ никому вовсе не нужно. Мы такие ребята оказываемся, что нам азбука едва по плечу. Общество не по нашему вкусу сложилось. Мы бы хотели переделать его по-своему. На это нужны силы, которых у нас нет. Нам это обидно, и мы капризничаем, как дети. Воля твоя — это вовсе не дело.

Вот мое дело так гораздо проще. Мне жить мешают, и я сам, куда ни повернусь, тому на ногу наступлю, другому нос расшибу локтем, и никакие благие намерения от этого не спасут. Такая круговая порука взаимного придавливанья, что никакой ланкастер[29] лучше не выдумает. Вот я, человек без сердца — это тобою же решено и подписано, а ведь и мне противно. Кстати, досадно, что я, в самом деле, не человек без сердца, как ты уверяешь: я бы запродал свое тело в кунсткамеру. Деньги до зареза нужны…

Вот тебе и подробность моего петербургского образа жизни. Безобразен он, нечего сказать»…

3) «Ты бы чувствительно обязал меня, доказавши мне, что я ошибаюсь. Меня то-то и мутит, что неправоты моей еще никто не доказал мне»…

4) «На этот раз, любезный К*, я признаю твое негодование совершенно справедливым. В моем положении долги делать нехорошо. Видишь, я человек сговорчивый.

Впрочем, предупреждаю: я вовсе не с той стороны атакую себя, с которой ты подводишь свои благонамеренные камуфлеты[30]. Главное, я никак понять не могу, какой логикой ты выводишь из всего этого, что необходимо делать то дело, которое для меня все еще остается quid obscurum[31] на твоем светлом образе.

Теперь о другой части твоего письма. Кажется, портрет хорошенькой Eulalie произвел на тебя то же действие, что на меня оригинал. Иначе я не понимаю твоего святого негодования, в особенности против этого из всех моих нецензурных знакомств. А признаться, я ожидал, что ты снисходительнее будешь к ней, чем к другим. Она всех ближе подходит к тому разряду женщин, которых знакомство ты не считаешь предосудительным:

Sie hat Diamanten und Perlen Und alles, was Menschen begehren[32]

т. е. экипаж, деньги и des principes[33] — свой собственный нравственный кодекс, такой же узенький, и чуть-чуть последовательнее „повального“, мещански принятого. Вот видишь, до чего люди строги к последовательности; этой крошечной ее доли они не могут простить хорошенькой женщине; а ведь они до гадости снисходительны к хорошеньким женщинам.

И за что ты так строг к ней и к ей подобным? Не за то ли, что они удерживают подле себя десятки молодых людей? Конечно, знакомство с ними опасно: они не блистают чувствительностью. Как раз разорят вконец. Но я с этой стороны ничем не рискую. А нравственно, поверь, гораздо хуже растратишься с чувствительными барышнями, плачущими целую жизнь об угнетенном состоянии женщины. И не потому плачущими, чтобы в них было что-то, чему не распуститься, не расцвесть под гнетом, а только потому, что настоящее их положение, с какой-то новой точки зрения, не признается высоконравственным.

А встреть я хоть одну, которой бы действительно нужен был этот выход, неужели же ты думаешь, что я не отдал бы жизнь за то, чтобы стать ей ступенькою? И вовсе не из-за какого-нибудь священного долга, бескорыстной любви к человечеству, а просто из-за того, увы! прозаического побуждения, из-за которого проголодавшийся человек предпочтет хороший обед гнилым щам в грязной харчевне».

IV

Приятели прожили с неделю в гостеприимном семействе.

Рассказать последовательно все, что делалось в это время в душе и в сердце каждого, едва ли возможно… Сделалось, однако же, многое.

Богдан был в той поре, когда сближение с женщиной играет еще слишком важную роль в жизни человека. А он сблизился с Лизанькой. Когда студенты вышли садиться на своих наемных лошадей, Марсов, по одному пожатию руки, которым Лизанька наградила на прощанье Богдана, мог уже заключить, что товарищ его не потерял даром времени, посвященного им прогулкам вдвоем в парке с хорошенькой хозяйкой, между тем, как он, Марсов, защищал Барбеса или Бабёфа[34] против весьма основательных нападок Николая Сергеича.

Но Лизанька сама едва ли не всех сильнее чувствовала в ней же самой случившуюся перемену. Сомнительно, чтобы она уже полюбила Богдана в эти несколько дней. Однако, с отъездом его начала чувствовать, что ей чего-то недостает, и чего-то очень существенного.

Не нужно особенной проницательности для того, чтобы угадать, в каком именно нравственном состоянии Спотаренко застал мою героиню и все, что было дальше.

Лизанька вышла замуж за Стретнева потому только, что она с детства привыкла считать фатальной необходимостью выход замуж. Он прельстил ее тем, что стоял несравненно выше всех представлявшихся ей женихов, вербных херувимов в разных мундирах или просто в сюртучках губернского изделия. Первые шесть месяцев после свадьбы, Лизанька старалась уверить себя, что она очень любит своего мужа, горько плакала, когда он уезжал по вечерам играть в карты. Потом она перестала плакать и стала приискивать для себя развлечения. Она начинала учить грамоте каких-то двух девчонок. Пробовала заниматься хозяйством, потом начала учиться политической экономии. Выписала несколько книг из Петербурга. Но потребность любить кого-нибудь не умолкала. Сколько ни знакомилась она с окружающей ее средой, она не находила ничего — ни одного живого интереса, который бы заставил быстрее, сильнее биться все еще девственное ее сердце. Напрасно также подходила она со всех сторон к своему мужу. Он оставался в ее глазах добрым, умным, хорошим человеком, а этого ей было недостаточно. Она пробовала было ставить его на подмостки. То воображала себе его каким-то рыцарем нового образа, который жизнь свою посвятил на то, чтобы собственным трудом отбить неправое стяжание у хищных ростовщиков, богатых скряг и всякого рода эгоистов, и потом нажитые упорным трудом деньги раздать тем, которые всего больше в них нуждаются, которым, следовательно, они принадлежат по праву. И много тому подобного.

Но Николай Сергеич не мог долго выдерживать так услужливо навязываемой ему и без его ведома роли. Или правильнее, сама же Лизанька обрывалась на своей же собственной фантазии. Ее томило то, что она понять не могла, зачем она нужна этому человеку, и понимала очень хорошо, что он ей вовсе не нужен. Лишись она его — жизнь в ее глазах не потеряла бы ни тени прежнего своего смысла и значения.

И вот она мало-помалу стала приходить к мысли, что вышла замуж слишком необдуманно, по рассеянности, по ошибке. Но как поправить ошибку, и наконец, зачем ее поправлять?

Впрочем, над этими докучными мыслями она останавливалась не долго. Два, три мелочных столкновения с мужем, окончившиеся слезами с ее стороны (в обморок она падать не умела) убедили ее совершенно, что она жертва насилия. Это была счастливая минута в ее жизни. Лизанька попала в тон окружавшего ее общества. Кругом, все, что было с притязаниями на мысль, на просвещение, только и говорило об эмансипации женщины. И вот, молодая героиня моя проснулась всем нравственным, подвижным, деятельным существом своим. Она вставала ратовать за свободу свою, за свободу женщины.

Я думаю, что она дорого бы дала тогда за то, чтобы на месте добродетельного Николая Сергеича оказался бы злобный Рауль[35]. И пощипала же бы она за его синюю бороду! Но в действительности не оказалось ровно ничего похожего на эту парикмахерскую фантазию французского сказочника. Николаю Сергеичу, конечно, недоставало той художественной стороны, которая преобладала в безалаберном характере Богдана Спотаренки, смотревшего на женщину как на «перл создания», на любовь, как на аромат жизни… Но Стретнев, как уже сказано было несколько раз, все же оставался примерным мужем.

Лизаньке чрезвычайно трудно было выбрать поле сражения. Денег она не требовала много от своего мужа, а то, что он мог, он беспрекословно давал ей; по всем остальным пунктам также трудно было случиться столкновению. Кроме того, должно напомнить, что Лизанька развилась совершенно под влиянием Николая Сергеича, а потому могла бы бороться против него только тем же оружием, которое сам он давал ей. Она пробовала было протестовать от имени тех побуждений души своей, которые всего больше требовали удовлетворения и оставались, между тем, вечно неудовлетворенными, помятыми, больными.

Она хотела «счастья». Но едва произносила она, сама несколько сконфуженная, это странное слово, Николай Сергеич снисходительно улыбался, как улыбнулась бы баловница-мать, если бы ребенок ее вдруг потребовал, чтобы ему подали луну вместо тарелки…

А Лизанька все-таки скоро убедилась, что ей вовсе не нужно было того равноправия, того слишком прозаического благоденствия, за которое она так храбро ополчилась. Ее мало-помалу стало все больше и больше тянуть к кружку восторженной молодежи, о которой так презрительно отзывался Николай Сергеич. Она с жаром кинулась на горячие разговоры с ними о предметах возвышенных. Они строили и перестраивали общество, искренно скорбели о человечестве, сидя в богатой и щегольской приемной Лизаньки, и запивали самые смелые мечты и теории жиденьким невкусным чаем, который разносила на огромном подносе презлобная женщина с жалобным видом и в коричневом шерстяном платье — не то ключница, не то экономка…

Что сближало Лизаньку с этой молодежью? Женским инстинктом она понимала, что и им, как ей, нужно счастье. А между тем Николай Сергеич, принимая изредка участье в жарких беседах этих, разбивал, как говорится, в пух и в прах своей законченной, арифметической логикой их не совсем отчетливо построенные планы, их мечты. Лизанька каждый раз от этого становилась больна. Она все больше и больше начинала бояться ума своего мужа, верить в его правоту, в незаконность собственных своих притязаний…

Между тем избыток женской доброты стал в свою очередь искать исхода. Чувствуя себя надломленной, она стала чуждаться людей сильных, уживавшихся еще с одним отрицанием. Они ей были не нужны. Она боялась бы идти за ними. Но зато для нее было истинной находкой страждущее сердце, на которое бы она могла проливать целительный бальзам. Она жадно искала юношей с чувствительными сердцами, но с мягкой натурой, которые бы обращались к ней за сочувствием, за поддержкой. Но потребность любви не могла, конечно, остановиться на одном Марсове, на двух девчонках, за которых она платила в какой-то пансион, и на четырех ее собственных упряжных лошадях, которых она до того дожалела, что они попадали на ноги от обжорства и недостатка движения… Странное чувство это рвалось все дальше и дальше, проявляя себя проектами студенческих домиков, становясь все более и более безличным, грозя затопить собою все…

Мало-помалу какой-то полусон стал овладевать этой юной душой, убедившейся против воли, что борется из-за призрака.

Молодое, жесткое лицо Богдана, в котором действительно было что-то степное, невзнузданное, что-то сильное, бесконечно живое, но неопределенное, напугало Лизаньку с первого же знакомства. Но едва ли тогда еще оно не заинтересовало ее. Сама не признаваясь себе в этом, почти с угрызением совести, она хотела вызвать на откровенность эту неподатливую натуру, привязать ее к себе, овладеть ею. Относясь к нему с точки зрения, усвоенной от мужа, но переверенной и переделанной потом по-своему, под влиянием филантропических, туманных идей, она считала его человеком, если не совсем порочным, то значительно испорченным, надломанным.

Спотаренко редко вступал в политические споры между Марсовым и Стретневым. Если и вмешивался, то как-то с налету, резкой фразой, насмешкой. По этим отрывкам Лизанька не могла понять, какое целое было в голове студента. Судя по его пылкости, резкости и подвижности, по самой его молодости, она не могла предполагать в нем никакой степени законченности и приписывала недоразвитости некоторые из его выходок, казавшиеся ей слишком смелыми. Она бы не пожалела Богдана, если бы Николай Сергеич смутил его (как это не раз случалось с молодыми приятелями Лизаньки) своими отчетливо выработанными теориями… Она даже несколько раз довольно хитро и ловко подводила к тому, чтобы Богдан занял в этих спорах место Марсова — и вовсе не из одной снисходительной слабости к последнему.

Это было за несколько дней до отъезда молодых приятелей в Петербург. Богдан сидел один на полусгнившей деревянной скамейке в парке. Он был не вовсе в будничном расположении духа.

Он еще не любил Лизаньку, но она уже выделялась от общего фона знакомых ему дам. Он видел в этой женщине многое, чего не примечали даже восторженные взоры Марсова. Воображение его было несколько настроено уже на пламенную ноту ежедневным и непривычным для него сближением с молодой, хорошенькой дамой. Его девятнадцать лет брали свое. Лизанька представлялась ему каким-то ароматным, красивым цветком, раздавленным Бог знает чьим грубым, аляповатым сапогом. Ему было больно за нее, за себя, за многое. Потом он думал много о ней, о ее положении. Он понимал, что она была обставлена так хорошо, что многие женщины могли бы позавидовать ей, не подвергаясь за это упрекам. А она была неудовлетворена, надломлена этой же самой обстановкой. Он задавал себе вопрос: могло ли быть иначе?

Сама Лизанька между тем показалась на дорожке, которая вела от дома к подобию беседки, где сидел Богдан. В походке ее была смелость ребенка, взросшего на свободе с мечтой о гусарах. Простое белое платье, стянутое у талии золотым поясом, драпировалось очень живописно вокруг ее несколько сухоньких, но стройных и сильных членов. Бледное лицо напоминало и Офелию, и Розалинду[36]. Русые волосы горели на солнце…

— А, вы вот куда запропастились! — сказала она с обыкновенной бесцеремонностью, садясь на скамье подле Богдана.

Он не отвечал.

Лизанька увидела на его лице, что он был в таком настроении духа, в каком она не привыкла видеть его. Сама сердясь внутренне на себя, она однако же непременно хотела воспользоваться минутой и завести с ним разговор. Не знала, однако, с чего начать.

— Как вам не скучно жить без дела? — спросила она наконец.

— А вам как не скучно с теми делами, с которыми вы живете?

— Отчего мне может быть скучно: я делаю полезное.

— Стряпать на кухне тоже очень полезно, но ведь вы же этого не делаете.

— Будто женщина так и должна весь век возиться со стряпней и с хозяйством?

— Я этого не сказал. Я говорю только, что вы из полезных дел выбираете те, которые вам больше нравятся.

— Я все же не понимаю, о чем это вы говорите?

— Я говорю о ваших горячих разговорах, о ваших попытках возвести в почетное звание «человеческой личности» всякого, например Марсова, даже меня пожалуй, о ваших филантропических проектах и подвигах…

— Да разве все это не полезно? Разве не хорошо, что я стараюсь иметь влияние на молодого человека для того, чтобы поддержать его на доброй дороге? Ведь это только женщина и может сделать: для этого нужно уметь сочувствовать человеку так, как мужчины никогда не могут сочувствовать. Наконец, ведь это все, что женщина может сделать в нашем обществе.

— Этого я не думаю. Мне кажется, что женщина может сделать гораздо больше.

— Да что же? — спросила она почти с беспокойством, глядя на его смуглое лицо, имевшее в эту минуту весьма нравившийся ей, восторженный, почти аскетический характер.

— Женщина может сделать счастье человека.

Лизаньке в первый раз приходилось слышать эту фразу, произнесенную не с ребяческим жаром Марсова, а совершенно таким же серьезным тоном, с каким Николай Сергеич говорил об истинах политической экономии. Она была внутренне рада, услышавши ее.

— Вы говорите, как очень еще молодой человек, — возразила она, понимая, что пришел ее черед играть роль демона с этим юношей, отталкивавшим ее своим скептицизмом, — счастье возможно было бы только в идеальном обществе…

— Мне никаких идеалов и идеальных обществ не нужно, — говорил вспыльчиво Богдан, — мне нужно жить, нужно счастья. Я и не возьмусь ни за что, ни за какое дело, которое не будет способствовать моему счастью или чьему-нибудь счастью, все равно.

— Это в вас детский эгоизм, — отвечала ему Лизанька внушительным, несколько наставническим тоном, — это исключительность какая-то, фанатизм… Я право не знаю, что… С этим вы не можете быть полезным…

— Да мне противна и самая польза ваша, и тот идеал всеобщего мещанского довольства, которое покупается пошленькими сделками с жизнью, с обществом… Да вот вы сами: вы добились того, чего масса женщин добьется, может быть, очень не скоро еще. Муж ваш не бьет вас, вы не страдаете голодом, вы французские книжки читаете, рассуждаете о политической экономии… А что же? вы удовлетворились?

— Нет. Но ведь прежде нужно поставить массу на ту точку, на которой я стою.

— Зачем? — резко спросил Богдан, — я не вижу никакой необходимости.

— Как зачем? Какой вы, право, странный. Вы же сами высчитали те условия моей обстановки, которые позволяют мне идти дальше.

— Да. Но я прямо скажу вам, что крестьянская баба была бы еще выгоднее вас обставлена с моей точки зрения, если бы ее никто не бил, если бы она не была задавлена работой и обществом, если бы наконец сладостная перспектива быть купчихой или, пожалуй, даже барыней не имела в ее глазах прелестей таинственного неизвестного. Вы думаете, — продолжал он уже раздраженным голосом, — что вы и в самом деле пользу приносите, заводя студенческие домики, облагораживая воззрения какого-нибудь сантиментального юноши?.. А вы и не подозреваете, что вы тратите лучшее, что в вас есть, на эти грошовые соболезнования.

Он смотрел своими черными глазами в глаза Лизаньки, опущенные задумчиво к земле, совершенно закрытые длинными ресницами. Она молчала.

— Вы и не подумаете, — продолжал Богдан, все более и более разгорячаясь, — что ваш зефирный вид в этом белом кокетливом платье, что возможность праздно проводить время и все другие ваши преимущества, которые вы и не примечаете, на вашу горничную производят тоже своего рода впечатление. Она смеется над вашим горем, над вашими слезами. Объясняет себе все это очень последовательно невежливой поговоркой: «с жиру собаки бесятся». Она понимает, что со всем этим ваше положение все-таки лучше ее. Немудрено, что ее любимой мечтой добиться и себе такой же благодати.

— Что же? Вы бы хотели, чтобы я пошла в горничные? Отказалась бы от всего и сделалась бы крестьянкой? — спросила Лизанька, поднимая на него свои глаза, в которых уже и следу не было задумчивости, — ведь это мы к Жан-Жаку вернемся.

— Я ничего не хочу. Я только хочу показать вам, что вы жестоко увлекаетесь, воображая, будто делаете какое-то «высокое дело». Да еще сзываете к себе других. На вашей дороге никакое серьезное дело невозможно. Со всем вашим рвением на пользу общую вы такая же эгоистка, как и я. Вы откупились от дела и очень дорожите этим. Но в праздности вы чувствуете потребность своего рода гимнастики. Я тоже ее чувствую. Но я беру верховую лошадь в манеже и не говорю, что благодетельствую или спасаю человечество тем, что прокружусь на ней час или полтора… Дело за всех нас делают другие. Они им и задавлены, этим делом, потому что мы его делать не хотим. Добро бы мы пользоваться этим умели. А и того нет…

— Так вы совершенно на одну доску поставите Nicolas, который трудился честно всю свою жизнь, разбогател, никого не разоривши, и теперь дает все, что может, тем, которые нуждаются в деньгах, — и какого-нибудь К-ва, например, который разбогател грабежом. Если и дает что-нибудь, то только там, где может выказаться. Думает благодетельствовать человека, бросая ему, как собаке, то, что сам съесть не может…

— И то нет. Но я и того и другого беру просто, как человека совершенно независимо от вашего «высокого дела». Бывают всякие люди, и хорошие, и дурные, и такие, которых ни в какую рамку не вгонишь. Для меня дорог тот человек, который сумеет отстоять против общей пошлости то, с чем хорошо живется людям. Для себя или для других, мне это решительно все равно. Тут ведь никаких патентов и привилегий нет: что выработано одним, то становится достоянием всякого, кому оно по плечу, кто в нем нуждается.

— Да, но ведь столько людей голодных, которым хлеба только и нужно.

— Но ведь филантропией вы их не накормите. Политиканством тоже.

V

Студенты возвращались в Петербург оба в каком-то ненормальном, почти натянутом настроении духа.

Марсов был как будто недоволен своим товарищем. Экспансивная его натура требовала высказаться. Он не знал только, к чему придраться, с чего начать неприязненный разговор. К тому же Спотаренко не щадил свою куцую кобылу и то скакал скорым галопом, то пускал ее крупной рысью, так что и физической возможности разговаривать не было.

Взъезжая на охтенскую мостовую, Богдан приостановил наконец взмыленного своего буцефала.

— Вот послушался я твоего совета, — начал Марсов, — нам каждому придется рублей по двадцати заплатить берейтору. Извозчик бы стоил вчетверо дешевле. Охота же глупо сорить деньгами.

— Да ведь мы же думали каждый день гулять верхом вместе с m-me Стретневой. Она виновата, что лошади простояли даром на конюшне.

— Ты, кажется, не очень жалеешь об этом, — сказал белокурый юноша. Хотел сказать с иронией, но вышло как-то очень грустно. У него были готовы брызнуть слезы.

Богдану даже жаль его стало.

— Кто бы мог предположить в тебе такого Отелло, — сказал он, — впрочем, ведь ты просто ребячишься. Нельзя же ревновать женщину за то, что она говорит иногда с посторонним человеком.

— Кто же сказал тебе, что я ревную? Я, во-первых, не имею на это никакого права…

— Ну, первое не живет. Кто же дожидается ввода во владение, чтобы ревновать?

— Не остри, пожалуйста. Я тебе серьезно говорю: я не ревную. Мне больно больше за Лизаньку, чем за себя.

— Да объясни пожалуйста, что же тебе больно?

— Я тебя считаю за умного, талантливого человека. Я даже предсказываю тебе заранее успех в твоих занятиях живописью… У тебя художественная натура…

— Позолотишь пилюлю потом. Теперь давай ее как есть. Начинай прямо с но, которое непременно встретится в твоей речи.

— Но… я не пожелал бы тебя мужем своей сестре или…

— Или?

— Женщине, почему-нибудь мне близкой.

— Ты совершенно прав. Я бы тоже не пожелал женщине, в которую я влюблен, мужа, вроде меня. Но только я не понимаю, каким образом все это идет к делу? Плохого же ты мнения о Лизаньке, если ты думаешь, что она так и отдаст первому встретившемуся хорошему человеку и сердце, и все…

Марсов вспыхнул.

— Я вовсе этого не говорю и не думаю. Я знаю только одно, что мучить женщину нетрудно. Я не думаю, что Лизанька в тебя влюбится — конечно нет. Но ты можешь нарушить ее покой. А у нее бедной и так немало горя.

— Из всего я понимаю только одно: ты просто сердишься, что подошел новый человек и что его уже не считают за сумасшедшего или за отъявленного негодяя. По обыкновению ты сам себе не признаешься в этом не совсем возвышенном чувствьице. Хочешь все его вывести из рыцарски чистого источника. Только тебе это не удается. Ты говоришь такой вздор, что и понять нельзя.

Не дожидаясь возражения, Богдан снова пустился вскачь по шоссе.

В Марсове действительно только и было одно определенное чувство: он видел, что Богдан начал «интересовать» Лизаньку. Он понимал, что между его товарищем и ею не могут существовать те ровные спокойные отношения, которые привязывали его к ней. Он боялся, что новое сближение затрет совершенно эту длившуюся уже более полугода привязанность. Голубиная натура его не могла примириться с эгоистической мыслью, и он придумывал законный повод, чтобы жалеть не себя, а Лизаньку. Черная кошка пробежала с этих пор между товарищами. Сдав лошадь законному ее хозяину, Спотаренко шел скорыми шагами к себе домой. Зажигали фонари на улицах. Был сумрак, всегда действовавший на его нервы, располагавший его к грусти, к хандре. Неделя, проведенная им у Стретневых, казалась ему каким-то праздником, воскресеньем в его будничной жизни. Наступавший за тем понедельник пугал его своею скучной пустотой. Он вспоминал те незначительные подробности нового для него приятельства с хорошенькой женщиной. И уже на этом небольшом расстоянии они казались ему милее, изящнее, многозначительнее, выше. Пошлый ежедневный склад бесцельной его жизни казался ему еще несноснее.

Дома, хозяйка, добродетельная Frau Johanna, подвязанная шерстяной косынкой, подала ему пришедшее во время его отсутствия письмо. Это был ответ отца его на письмо, которым он просил у него вперед шестимесячное свое содержание для того, чтобы расплатиться с долгами. Он писал, что ему уже обещана работа: уроки и какие-то переводы с английского, платой за которые он мог бы кое-как пробиться эти шесть месяцев. Отец был рассержен «беспутным поведением» своего сына. Не верил в то, что он сумеет прожить полгода своим трудом, не наделав новых долгов или не прибегая к нему за помощью. Он писал ему раздраженно, жестко, хотя и в жесткости проглядывала любовь. В том же письме он объявлял, что положительно не дает сыну своего согласия на то, чтобы оставить университет и начать заниматься живописью. Деньги однако же высылал.

Чтение этого письма напомнило Богдану редкие сцены из его детства, когда отец в экстренном случае вмешивался, бывало, прямо и непосредственно в его воспитание. Это случалось тогда только, когда мать, пораженная совершенно каким-нибудь буйным подвигом юного своего богатыря, лежала в постели с головной болью. Вспыльчивый от природы, Петр Петрович, раздраженный буйством сына, болезнью жены, приходил с яростью в глазах, с дрожащими от гнева руками. Таким иногда видывал его Богдан с кем-нибудь из дворовых.

Такие сцены производили на него каждый раз весьма сильное впечатление; он, неизвестно почему, воображал себя на месте распекаемого лакея или повара. И когда невзгода обрушивалась на него, он чувствовал себя до того униженным, что не мог даже порывом злобы отвечать на жесткие слова, сыпавшиеся в изобилии с дрожащих уст родителя.

И совершенно то же вызывало в нем чтение письма.

VI

В начале сентября Стретневы возвратились в Петербург.

Марсов несколько раз посещал их на даче; но всегда являлся один. Лизанька с большим интересом расспрашивала о Богдане, но он весьма дурно мог удовлетворить ее понятному любопытству. Он рассказал, что очень скоро по возвращении своем от Стретневых Богдан оставил университет во время самых экзаменов, что у него вышла какая-то ссора с отцом, вследствие которой он остался без денег, что он жил очень бедно какой-то работой, что Марсов встретил его раза два, три возле академии художеств, весьма дурно одетого и даже несколько похудевшего, но что он очень хорошо выносил, по-видимому, случившуюся перемену: острил по-прежнему, но как будто не совсем рад был встрече с прежним своим товарищем.

Внутренне Марсов приписывал это известной уже размолвке, но не сказал ни слова о своем предположении Лизаньке. Эти весьма неполные сведения об участи Богдана пробудили в хорошенькой моей героине живой интерес к своему минутному приятелю. Лизанька давно уже перестала неприязненно смотреть на молодого человека. Их знакомство продолжалось слишком недолго, и она еще не успела хорошенько понять его, «раскусить», как говорят пройдохи. Но того, что она уже знала о нем, было достаточно для ее воображения, которое не замедлило, отправляясь от этих немногих данных, нарисовать полную, не во всем сообразную с действительностью, но заманчивую для Лизаньки картину. Едва же узнала она о его невзгоде, в ней сильнее проснулось желание, с одной стороны, просто увидеть его, узнать, как выносит он это первое приметное столкновение с шероховатостями жизни, с другой же стороны, помочь ему, чем можно, и облегчить его горькую участь, поддержать своим сочувствием. Она просила Марсова узнать обстоятельнее, что сталось со Спотаренкою, а Марсов был слишком ревностный вздыхатель для того, чтобы не исполнить ее поручения со всей возможной добросовестностью.

В первый раз после общей поездки на дачу он зашел к Frau Johanna, у которой жил Богдан. Старая чухонка приняла его с очень приятной улыбкой и шепелявя объявила, что Богдан уже больше месяца, как съехал с квартиры, но куда он переселился — ей было неизвестно. Марсов понаведался было в академию, но и там добился не больше толку. На беду в это время были академические вакации. По вечерам ученики не собирались в рисовальные классы.

Было бы слишком длинно рассказывать все попытки, сделанные Марсовым по этому поводу. Все они остались однако совершенно безуспешны. Спотаренко не отыскивался. Наступили холода.

Молодежь по-прежнему собиралась у Лизаньки по вечерам. Шумно говорили, горячо спорили, пили холодный чай — все по-прежнему. Лизанька забыла и про существование Богдана. Он собственно никогда и не играл серьезной роли в ее жизни. Многое просыпалось, правда, в ней при его смелых, восторженных речах. Но он не разъяснил ей ничего, не расширил ее воззрений. В нем она видела молодого человека, идущего смело к тому, к чему она сама когда-то порывалась идти.

Когда он был тут, она чувствовала к нему некоторое влечение. Потом она могла изредка вспоминать о нем. Но ничто не мешало ей забывать за тысячей других забот, сует и развлечений его смуглую, смелую, во многом еще не понятную ей физиономию.

Уже зимой, как-то вечером, Стретнев вошел в приемную своей жены, полную, по обыкновению, горячившейся молодежи.

— Сегодня я видел такую картину, — сказал он, улыбаясь, — что никогда не поверил бы, если бы другой кто-нибудь рассказывал.

Возбудив таким предисловием всеобщее любопытство, он рассказал: — был я в Академии художеств в студии одного знакомого. Он пишет на золотую медаль. Лизанька, ты знаешь его — это Александр Александрыч Ситичкин[37]. Вообрази ты себе эту фигуру в шляпе, как калабрийские разбойники[38] на большом театре, или что-то в этаком роде. Надета на нем обыкновенная ночная рубаха, которой недостает ровно половины. Остальное все, конечно, подобрано, как нельзя лучше, одно к одному. Но это еще не все… У него в студии натоплено и к нему разные господа являются греться… Я никогда ничего подобного не видел. Как это они на улицу только могут показываться в таком платье, и как их полиция не забирает. Ситичкин в своей полурубашке просто щеголь, джентльмен перед ними. А они все пишут Ахиллесов да Сократов. Я и говорю Ситичкину: — да вы напишите друг друга, господа. Я вам ручаюсь, что это будет самая интересная картина на целой выставке.

— Вы мне напомнили одну сцену, которой я совершенно случайно был свидетелем на днях… Сцена очень печальная, но при всем этом и комическая до крайности, — сказал молодой доктор, бывший в числе Лизанькиных гостей, — надо вам сказать, что в доме, где я живу, в самом верхнем этаже крошечные квартирки для студентов, художников. Горничная моя, как оказывается, завела с некоторыми из них, уж Бог ее знает, какое знакомство. Вчера после обеда, вдруг входит она ко мне очень взволнованная. Сплела какую-то очень не хитрую историю, которой я хорошенько не помню. Но главное дело в том: она говорит, что наверху какой-то молодой человек умирает, что их двое, живут в одной комнате, и нет денег послать за доктором, за лекарством. Ну я, конечно, не стал расспрашивать ее, каким образом она все это узнала. Иду наверх. Комната — вы себе представить не можете. Сырость, холод такой, что пар столбом от дыхания… По стенам эскизы, этюды разные развешаны. Рассматривать некогда было, да и темно. Мебели: стол, да два-три стула и волосяной диван. Меня встретил молодой еще человек, но худой ужасно. Он как будто испугался меня. Я ему рассказал, зачем пришел. Он благодарит меня, говорит, что товарищ его действительно уже несколько дней чувствует себя нехорошо. Сегодня, говорит, даже бредить начал. Чем же, вы думаете, он его лечить стал? Оказался у них почти полный штоф водки, которой они отогреваются. Он ему чуть ли не весь вылил в горло. Меня мороз по коже продрал. Подхожу к дивану, велел Анюте принести свечку. Он лежит почти неживой уже. Молодой еще очень человек, славное лицо, и сильного очень сложения. Я не знал, что и делать. Велел накрыть его потеплее. Другой, тот, который встретил меня, стал было снимать с себя какое-то платье. Ну этак, я думаю, он и сам, пожалуй, сляжет в постель. Я сказал, что сам пришлю, что нужно. Прислал им, действительно, два фланелевых одеяла. Утром сегодня велел чаю отнести. Спрашиваю у Анюты, как и что. Она говорит, что мой больной чаю не хотел пить, но что другой его уговорил. «Как», говорю, «да разве он в памяти?» — «Ничего, слава Богу», говорит, «только ходить еще не может». Я потом сам прихожу. Смотрю: в самом деле, в памяти. Лихорадочное состояние еще есть, ну и слабость, конечно, большая, однако опасности серьезной могло бы и не быть, если бы хоть какой-нибудь уход. Я думал было отправить его в больницу, но и сам не знаю. Во-первых, перевозить его по такой погоде…

Рассказ доктора возбудил весьма живой интерес в Лизаньке. Она решилась непременно на следующий же день ехать вместе с доктором навестить больного.

Она не без труда узнала в исхудалом, больном лице молодого человека — Богдана. В первую минуту она не нашлась, что сказать. На глазах у нее навернулись слезы.

— Спотаренко, как вы здесь? — спросила она совершенно некстати.

Богдан улыбнулся.

— Вы умрете здесь, в этом погребе.

— Я вас от души благодарю за участие. Но прошу вас успокоиться на мой счет, — отвечал Спотаренко слабым голосом, — велика беда, что в комнате холодно, и стану я умирать из-за таких пустяков!

— Бросьте вы вздор говорить. Переезжайте к нам. У нас есть лишняя комната. Там вам будет тепло, вы ни в чем не будете нуждаться.

— Еще раз очень и очень вас благодарю за предложение, которого принять не могу.

Лизанька рассердилась.

— Почему не можете? Это упрямство, каприз, ребячество, мелкое самолюбие.

— Право, я не думал оскорбить вас. Я совершенно искренно и от души вам благодарен. Но не от меня зависит исполнить ваше доброе желание. К тому же я слишком хорошо знаю свое сложение и убежден, что здесь я выздоровею гораздо скорее. Я ведь и теперь уже не болен, — прибавил он после паузы, — я только слаб еще очень. А холод отлично укрепляет…

Богдану, в сущности, ничто не мешало принять предложение Лизаньки, кроме какого-то мелочного довольно чувства, в котором он сам не давал себе хорошенько отчета и в котором не хотел признаться Лизаньке. Тем не менее, ему доставляло очевидное удовольствие ее видеть, и она сама очень хорошо это замечала.

Несколько раз она навещала его, то вместе с мужем, то с доктором. Товарищ Богдана по квартире тоже присутствовал при этих свиданиях. Это был скрытный донельзя, придавленный жизнью и всякими невзгодами молодой еще очень человек. Он познакомился с Богданом в классе, где они рисовали в академии. Потом, когда молодой герой наш очутился в совершенной крайности, без квартиры с одним двугривенным в кармане, Макаров, так звали бедного художника, приютил его в своей комнате. Через несколько дней Богдан заболел. Макаров уступил ему единственный диван, бывший в его обладании, а сам спал на полу, подмостив под себя какое-то подобие одеяла.

Лизанька не могла удержаться от слез, когда Богдан рассказывал ей об этом поступке своего нищего благодетеля и друга. Она просила Богдана взять у нее незначительную сумму денег для себя и для своего друга. Богдан согласился взять у нее десять рублей серебром в надежде расплатиться с этим единственным своим долгом скоро по совершенном выздоровлении. Стретнев и жена его приняли весьма горячее участие в судьбе молодых людей. Они расспрашивали Богдана, как он дошел до этой крайности. Богдан рассказал им, что, рассорившись с отцом, он стал стал давать уроки. Все это давало ему хотя ограниченный, но достаточный для него доход. В несколько месяцев он успел даже отложить кое-какую сумму. И тогда, бросив все позабытые дела, принялся за картину. Расчет его оказался неверным. Он скоро издержал все, что у него было, на краски, на натурщиков. А картина все еще не была готова. Стретнев предложил Богдану выхлопотать для него какое-нибудь место. Богдан не принял и этого предложения. Это огорчало и сердило Лизаньку.

— Что же за упрямство такое? Вы непременно хотите умереть с голоду?

— Нет, но я не считаю это худшим из зол, которые могут со мною случиться.

Потом он успокоил ее насчет своего положения.

— Дня через два или три, — говорил он, — я буду в состоянии выходить из дому. Тогда приищу себе опять какие-нибудь занятия. Соберу сколько-нибудь денег и поеду за границу. В Италию, например[39]. Буду жить там простым ремесленником. В моих глазах это лучшее из общественных положений. Никого не обкрадываешь. Правда, меня будут обкрадывать, но в этом случае я предпочитаю пассивную роль…

Стретнев пожимал плечами. Смотрел на молодого человека, как на поврежденного. Однако же предложил ему написать портреты себя и жены. Богдан согласился.

Работал он далеко еще нехорошо, но у него было много вкуса. Он схватывал сходство в общем; портреты его выдержали незнатоковскую критику знакомых Стретнева. У Богдана оказалось скоро несколько других заказов.

Он перешел на прежнюю свою квартиру к Frau Johanna и не без большого труда перетащил с собой Макарова, которому под разными предлогами уступил часть своих заказов.

Перемена в судьбе мало изменила характер Богдана. Он созрел несколько, утратил прежней своей порывистости, но внутри было не без бурь. Живописью он занимался с жаром и с успехом, но тысячи сомнений являлись и тут. Главное, и это часто приводило его в мрачное состояние духа, он примечал, что искусство немногим больше могло его манить к себе, чем наука. Ему все же хотелось жить…

К Макарову его привязывала не одна только благодарность. Он полюбил этого человека, придавленного и забитого тяжелым бременем жизни. Он просиживал часто целые ночи без сна, придумывая, как бы облегчить ему хоть сколько-нибудь горький жребий. Но он видел, что ему не спасти его… Новое и неожиданное горе убило бедного Макарова[40], очень скоро после того, как он штофом водки вылечил Спотаренку от горячки. Это была первая чувствительная для Богдана потеря в течение всей его жизни. Недолговременная болезнь друга унесла у него порядочную часть собранного им капитала. Он снова принялся за уроки, за переводы, твердо решившись при первой возможности исполнить свой план поездки в Италию.

Лизанька несколько раз навещала Богдана во время болезни Макарова; она вместе с Спотаренкою шла за гробом бедного художника. Все это отчасти подействовало и на ее нервы. Мало-помалу она стала примечать, что сочувствие, которое возбуждал в ней Богдан, было вовсе не то безличное сочувствие к страданию человека, которое пробуждал в ней Макаров. Ей стала нравиться наружность молодого человека, сперва отталкивавшая ее своею жесткостью, ее занимало часто, что чувствует к ней Богдан?

Определить это было нелегко. По крайней мере, сам герой не сумел бы наверное. Со смертью Макарова он почти не жил в обществе людей. Он случайно встречался со многими, но как с тенями, или куклами. С матерью его отношения ограничивались одной перепиской, становившейся для него все более и более тяжелой. Чтобы не беспокоить ее и не напугать скверным своим нравственным и материальным положением, он постоянно лгал ей, даже в самом тоне своих писем, беззаботном и шутливом…

Редкие свидания с Лизанькой были для него праздником в этом томительном однообразии.

VII

Богдан обедал как-то у Стретневых в конце этой так прочувствованной им зимы; после обеда Стретнев ушел по обыкновению в свой кабинет. Богдан сидел в креслах у стола; Лизанька полулежала на диване. Были сумерки, они молчали. Лизанька вдруг взглянула на него и усмехнулась довольно горько…

— Я вспомнила, как вы прошлым летом гостили у нас в Р. Как недавно это было, а кажется, уж Бог знает сколько лет прошло с тех пор.

— Да будто многое в вас уже так изменилось? — спросил Богдан.

— Не только во мне. В вас, я думаю, больше…

— Нет, я все тот же.

— Где же! Вспомните наш разговор… или лучше, ваше ораторство в парке…

— Помню.

И в его воображении вдруг нарисовалась Лизанька, какой она представилась тогда ему, весной, при ясном небе, среди зелени. И на душе он почувствовал, словно как весна…

Очутившись в его страстных объятиях, Лизанька испугалась. Она бы никогда не решилась произнести эту страшную фразу. Но другого спасения не было.

Она сказала:

— Богдан, я не люблю вас; я не могу любить…

Когда Богдан выходил из комнаты, она позвала его. Несколько минут она молча смотрела на него.

— Ради Бога, — сказала она нетвердым голосом, — вы уничтожите меня, если вы решитесь…

— На самоубийство? — заговорил он, — нет, я этого не сделаю.

Она в другой раз позвала его.

— Неужели мы не увидимся больше? — сказала она не то утвердительно, не то вопросительно.

— Нам не надо видеться, — сказал Богдан.

Она держала его руки в своих руках.

— Вы можете слушать меня хладнокровно? — спросила она.

— С чего мне горячиться!

Она смотрела на него, но не смела говорить.

— Мне тяжело будет не видеть вас… Но ведь я вам не дам счастья. Это эгоизм с моей стороны. Я не должна удерживать вас…

— Если можно разойтись — всегда лучше разойтись…

Она опустилась на диван. Он попробовал освободить свои руки…

— Вы не уедете, не повидавшись со мной?

— Я зайду к вам перед отъездом проститься…

Оставшись одна, Лизанька долго плакала. Она чувствовала всю сложность, натянутость своего положения, и оно давило ее. Она пошла в кабинет к своему мужу.

— Что с тобою? — спросил он, увидя ее взволнованной и с заплаканными глазами.

— Nicolas, — тихо сказала она ему; слова с трудом выходили из ее груди. — Я не люблю тебя… Мы не можем жить, как жили до сих пор…

— Душа моя, — отвечал муж, — романическое чувство не переживает медового месяца. Да его вовсе и не нужно. Я давно знаю, что ты в меня не влюблена. Но ведь я и не требую этого. Но мы же жили вместе хорошо и спокойно.

— Я не могу больше так жить. Мне другой ближе тебя…

Николай Сергеич нахмурился, внутренне посылая к черту романтизм, и того, кто его выдумал. Лизанька плакала… Он хотел поцеловать ее, обнял ее одной рукой; она оттолкнула его руку.

— Мне тяжело это. Оставь меня, — сказала она.

Он еще больше нахмурился.

— Послушай, — начал он, — если ты любишь другого, я не стану тебя держать. Но я имею же право на то, чтобы меня не мучили, не оскорбляли напрасно… Из-за ребяческого увлечения… Я знаю, кто всему виною. Ты этого человека любить не можешь… Подумай серьезно о своем и о моем положении…

— Я не люблю никого, — отвечала Лизанька, еще больше заплакав, — но я хочу быть свободна. Я не отдалась увлеченью, потому что знаю, что я уж любить никого не могу…

— А если ты его не любишь, так о чем же у нас речь идет?

— Я хочу быть свободна… совсем свободна… Я хочу его видеть… Я не могу его не видеть…

— Старайся успокоиться, — говорил муж, который уже по-своему понял положение, — ты разве не свободна? Если хочешь, мы будем жить совсем отдельно, на разных половинах. Будем видаться, когда ты сама захочешь. Я буду приходить к тебе в гости. И ты можешь принимать, кого тебе вздумается… Но ведь я могу положиться на тебя, что если у вас дело зайдет слишком далеко, ты меня обманывать не будешь? А также и на то, что ты не поддашься ребяческому увлечению? Не станешь из-за прихоти, из-за каприза губить и себя и меня?

Лизанька на все была согласна. «Временное положение» это учредилось тотчас же в доме Стретневых. Николай Сергеич был уверен, что молодой человек увлек его жену; но он слишком верил также в силу характера своей жены, в ее ум, и надеялся, что увлеченье долго не продержится. Он даже не прочь был от того, чтобы Спотаренко часто навещал его жену; будучи уверен, что он очень много потеряет в глазах молоденькой женщины, если свидание с ним перестанет быть для нее запрещенным плодом.

Однако со всей своей практичностью, а может быть, именно благодаря своей исключительной практичности, Николай Сергеич далеко не понимал того, что происходило в душе у Лизаньки…

Она и сама едва ли понимала. Она любила Богдана; еще задолго до его признания она подозревала себя в этом. Неизвестно, почему самое признание это не застало ее врасплох, она уже ждала его и имела заранее приготовленный и очень обдуманный ответ. Когда она увидела Богдана после его болезни, в особенности же после смерти Макарова, несколько убитым нравственно, мрачным, угрюмым, — она почти радовалась этому. В объяснение этого странного явления можно сказать только следующее: сильные порывы молодого человека возбуждали горячее сочувствие Лизаньки, но она считала себя слишком усталой, надломанной. Она боялась идти так далеко, как он манил ее. Правда, иногда в ней просыпались те же силы, те же стремления, но она не доверяла им, не доверяла себе. Богдан — такой, каким она его знала, когда он гостил у нее на даче, казался ей слишком молодым. Когда же ей почудилось наконец, что болезнь, потеря, невзгоды состарили его, она вдруг увидала, что пропасть, разделявшая их до сих пор, сузилась значительно, если не слилась совершенно.

Когда она опять осталась одна, когда прошло чисто нервное волнение, вызванное в ней двойной сценой с любовником и с мужем, ей овладело сознательное и мрачное отчаяние. Мысль, что она не увидит больше этого человека, что она сама разбила своими руками все, что ей было дорого, что теперь стало ей еще дороже, эта мысль томила ее, давила неотступно. «Временное положение», искусно придуманное Николаем Сергеичем, длилось несколько дней и было для нее сущей пыткой. Она не могла не понимать, что между ней и этим человеком, умным, честным и благородным, все было кончено навеки. Те надежды, которые были в нем, и которые неосторожно он высказал, мелькали перед нею и прибавляли еще больше к ее смущению. Во время непродолжительных и довольно форменных визитов своих, Николай Сергеич говорил с видимым наслаждением о их жизни до катастрофы. Но эта жизнь, которую она выносила довольно долго, теперь казалась Лизаньке ужасной. Она была бы рада, если бы могла ненавидеть его за то, что он мог желать повторения этой жизни, пугавшей ее своей пустотой, будничным благоденствием; но ненавидеть его она не могла, потому что признавала, что он поступает в этом случае с редким великодушием… Ей казалось, что ей необходимо видеть Богдана, говорить с ним, и что ей станет легче; и тут же она уверяла себя, что она не должна его видеть, не должна для своей пользы, для пользы мужа, для его собственной пользы…

Она решилась самопожертвоваться. Она понимала, что Николай Сергеич немногим будет доволен!.. Но это-то и делало жертву всего больше тяжелою…

VIII

Стретнев удивился, что Богдан не показывался; это не входило в его планы.

Однажды, он по новому обыкновению постучался в двери приемной своей жены. Лизанька не плакала. Внутренне она решилась на жертву, старалась успокоиться на сознании исполненного долга, доброго дела. Однако же успокоиться не могла. Пока Стретнев сидел у нее, она несколько раз готова была покончить все разом, исполнить задуманное жертвоприношение, но каждый раз у нее накипали слезы. Стретнев спросил: отчего не приходит Богдан.

— Он зайдет проститься перед самым отъездом, — отвечала Лизанька.

— Скажи мне откровенно… Я ведь имею право на твою откровенность. Я спрашиваю тебя не как муж, а просто как близкий тебе человек: хотела бы ты его видеть?

Стретнев настаивал на ответе. Лизанька твердо решила сказать: нет. Чуть слышно да сорвалось с ее губ…

Стретнев вышел спокойно, но не владея внутренним волнением. Он сел в ждавшую у подъезда карету и поехал на квартиру Спотаренки. Он вошел не кланяясь и не снимая шляпу в его комнату. При первой встрече оба весьма дурно скрывали взаимно неприязненное чувство, вдруг накипавшее в них.

— Лизавета Григорьевна хочет вас видеть.

— Я не пойду.

— Это бесчестно с вашей стороны, — сказал Стретнев, стоя спокойно и скрестя на груди руки против взволнованного студента.

— Я вас не понимаю, — возразил Спотаренко.

— Я объяснюсь. Это насилие с вашей стороны над женщиной, которой вы же расстроили нервы. Заставлять желать видеть себя — гораздо расчетливее, чем быть постоянно тут. Потом вы явитесь в трогательную минуту прощанья; когда уже на ожидание будут потрачены и последние нервные силы…

— Когда я могу видеть Лизавету Григорьевну?

— Часу в седьмом, я полагаю, будет всего удобнее.

— Хорошо. Я приду.

Радость Лизаньки, когда она узнала, что увидится с Богданом, была непродолжительна. Очень скоро ей стало просто страшно. Потом она начала думать, как ей следует повести неожиданную, непрошенную встречу. Отбросив несколько не совсем разумных планов, она вернулась к тому, на котором была прежде. Ей казалось, что, увидавшись раз с Богданом, она получит силы на приведение его в исполнение.

Богдан с своей стороны ничего не знал о том, что происходило в доме Стретневых со времени его последнего посещения. Неожиданный визит к нему Николая Сергеича сперва сбил его с толку; но скоро потом он послужил ему точкой отправления к разным предположениям и догадкам. Руководимый против воли неприятным чувством к Стретневу, он подошел однако же в своих предположениях довольно близко к действительности, хотя она и представлялась ему совершенно в другом свете, чем Николаю Сергеичу и Лизаньке. Не останавливаясь над разбором нравственных побуждений, заставлявших Николая Сергеича поступать именно так, а не иначе, Богдан понимал, что Стретнев ставит Лизаньку в положение лаврового венка или премии, которая суждена достаться тому из них двоих, кто выйдет победителем из завязывающегося между ними турнира. Он чувствовал также все, что было невыносимо тяжелого в этом положении молодой женщины, и решился, во что бы то ни стало и как бы дорого ни стоило это его самолюбию, не принимать вызова так искусно подставленного ему мужем. Между тем, он с нетерпением ждал назначенного часа…

Совершенно неожиданно явился Марсов. Он принужденно сел на стул, предложенный ему бывшим его товарищем. Марсов был очень смущен; смотрел как-то натянуто и неловко…

— Вы знаете, — спросил он, очевидно не зная, с чего начать, — что сталось с Лизаветой Григорьевной?

— Нет, не знаю. А что?

— Я не мог ее видеть почти целую неделю. Мне говорили, что она больна. Сегодня я узнал настоящую причину ее болезни, — сказал он, многозначительно глядя на Богдана.

— Я не знал, что она больна.

— Вы знаете все, — сказал Марсов с какой-то особенной решимостью, — вы всему виной.

— Послушайте, что вам здесь нужно? — спросил Богдан, становясь против своего экс-приятеля, со скрещенными на груди руками. Его губы дрожали. Он был бледнее обыкновенного.

— Я не имею никаких форменных прав, — возразил запинаясь Марсов, — но для этого никаких прав и не нужно… Это право каждого честного человека. Вы уедете сейчас же отсюда, не видавшись с Лизаветой Григорьевной. Если вам нужны деньги, я вам дам их.

Богдан надел шляпу.

— Прощайте. Я иду к Лизавете Григорьевне — мне пора. Если угодно, я вас сведу по дороге в лечебницу.

Марсов вспыхнув вскочил со стула.

Если бы Лизанька видела Богдана в эту минуту, она бы избежала впоследствии многих лишений и тревог. В его глазах промелькнуло что-то такое, что заставило Марсова отступить на один шаг, а Марсов был не трус…

Но в ту же минуту Богдан стоял уже совершенно спокойно.

Он негодовал не на Марсова лично. Бедный рыцарь попал в дурную минуту, когда слишком много горечи и ненависти накипело в сердце Богдана, ненависти к тому, что разбивало в Лизаньке все счастье ее жизни — и чего Марсов являлся непрошенным представителем.

— Где мы с вами увидимся? — спросил Марсов задыхающимся голосом.

— Нигде. Если вы так злы против меня, то можете зарезать меня на улице. Если я вас встречу на своей дороге, я вас оттолкну, не спрашиваясь, будет ли это сообразно с кодексом общепринятых приличий…

Выведенный из себя, Марсов схватил лежавший на столе складной нож и бросился с ним на Богдана. Богдан принял в левую руку занесенный удар. Рана была до того незначительна, что он и не приметил ее. Он вырвал у Марсова нож, бросил его на пол и вышел спокойными шагами на улицу.

Богдан входил к Лизаньке совершенно с тем же чувством, с каким она ожидала его. Оба уверяли себя, что они твердо решились на хороший подвиг, что они совершенно успокоились на этом своем решении. Оба с большим трудом сдерживали сильное душевное волнение. Когда он вошел, она с радостью бросилась к нему и заплакала. Он не без труда успокоил ее, усадив на диван, и сам сел в кресло на некотором расстоянии. Он закурил папиросу, стараясь придать себе вовсе непринужденный вид; оба старались не глядеть друг на друга; однако же оба заметили с живой внутренней болью, что эти несколько дней дали себя им почувствовать. Разговор долго не мог завязаться.

— Нам, во что бы то ни стало, нужно выйти из этого положения, — сказал наконец Богдан, — оно не может, не должно длиться…

— Да, оно ужасно, — сказала Лизанька, вдруг почувствовав, что вся ее решимость исчезла, как дым. — Но где же выход? — спросила она чуть внятно и с приметной тревогой, не глядя на своего собеседника.

— Да мы должны его найти в самих себе, — сказал Богдан.

Лизанька качала головой.

— Не досадно ли, — говорил Богдан, воодушевляясь, — что самые лучшие чувства в нас обращаются только на мученье нам же самим и всем, к кому мы подходим!

— Что же с этим сделаешь! — печально возразила Лизанька.

— Надо уметь подходить к людям, а мы этого совершенно не умеем. Предрассудок ли, недоразвитость ли… Бог знает, что нам мешает…

Он опустил голову на грудь. Он вспомнил Макарова. Вспомнил, как сам он переламывал себя, побеждал свою внутреннюю тревогу, для того только, чтобы занять своего больного друга, дать ему отдохнуть в пустом, насильно-веселом, шутливом разговоре. Он однако же далеко не любил этого человека так, как любил Лизаньку. Отчего же ему так трудно было сделать для нее то, что он делал для него? Отчего же он тут не мог отказаться от всякой требовательности?

— Однако надо встать выше всего этого, — сказал он вслух, отвечая на свою же собственную мысль, — забудьте же все, что я вам сказал, когда мы виделись в последний раз. Смотрите на меня просто, как на человека, искренно и горячо преданного вам, который ничего в вас не ищет, ничего не требует от вас… Который готов каждую минуту стать к вам в такие отношения, каких вы сами пожелаете…

В порыве удивления, благодарности — всего же больше самой живой благодарности, Лизанька бросилась на шею Богдану…

— Боже мой? что это! у вас кровь? — спросила она с испугом, увидя легкую царапину, которую нанес Марсов моему герою.

Богдан в самом деле увидел, что левый рукав его был разрезан и забрызган слегка кровью.

Он старался успокоить Лизаньку. Она сама непременно хотела видеть рану… Она наклонилась над ним. Он чувствовал ее горячее дыхание на своем лице. Это было слишком непосильное испытание.

Новый дружеский союз запечатлелся страстным поцелуем. Лизанька уже не испугалась его. Освободив свою голову из страстных объятий, она положила обе руки на его шею… Она с любовью впилась сверкающими глазами в это смуглое, похудевшее лицо…

* * *

Голубой свет только что начинающегося утра проникал узкой полосой между неплотно притворенных ставень комнаты Богдана…

Лизанька спала взволнованным, но глубоким сном.

Догоравшая свечка на столе отчаянно моргала своим пламенным язычком. Богдан погасил ее и открыл ставень. Было уже достаточно светло. Он сел к столу и начал писать. Письмо скоро было окончено, сложено. Он надписал нетвердой рукой на обертке: Николаю Сергеичу Стретневу.

Вот что писал Богдан:

«Мы встретились с вами на той узкой дорожке, на которой людям всего труднее разойтись по-человечески. Но поправить сделанного вы не можете. Вы можете драпироваться в драматизм вашего положения и мучить женщину. Можете вызвать меня на дуэль. Я считаю совершенно нелепым этот образ решения вопросов, однако думаю принять ваш вызов: другой возможный выход потребовал бы с вашей стороны таких нравственных качеств, которые встречаются в людях очень редко. Худшее, что вы можете сделать и для себя, и для нее — это остановиться между двумя. Я пишу вам для того, чтобы серьезно обратить ваше внимание на это»…

Ответ Стретнева Богдану.

«Между нами не может быть никакой переписки. Я предупреждаю вас для того, чтобы вы не вздумали отвечать мне: я не прочту ответа. С чего вам пришла мысль о дуэли? Из того, что вы готовы решиться на нелепость (вы сами считаете нелепостью дуэль) не следует, чтобы и я считал себе позволенным при столкновении с действительностью — как бы шероховата она ни была — забывать свои воззрения.

Так как вы сами начали переписку, то я скажу вам здесь свое мнение. Вы можете не читать его; я даже советую вам не читать, если вы считаете себя способным обижаться. Вы игрок. Из-за сильных ощущений вы ставите на карту вашу жизнь, забываете, что enjeu[41] живая женщина. Вы уверяли ее в любви, а между тем не подумали о том, что вы нищий, что для нищего любовь роскошь, что вы ей готовите страшное будущее… Впрочем, мне до этого нет дела. Я не верю, чтобы письмо это могло заставить вас образумиться, или что образумившись, вы бы сумели отступить…

Впрочем, повторяю — мне до этого нет дела. Сегодняшняя ночь положила между мной и этой женщиной — пропасть. Скажите ей, что я ее забуду непременно. Это мне будет нелегко сделать, но я этого добьюсь. Если я ее встречу на улице просящей милостыню, я ей подам, как нищей…»

* * *

Лизанька проснулась поздно. Увидав себя в незнакомой комнате, не помня сама хорошенько, как туда попала, она испугалась. Увидав Богдана, читавшего только что полученное письмо и не заметившего ее пробуждения, она с улыбкой вскочила с постели, подбежала к нему и крепко поцеловала его курчавую голову…

— Бедный Nicolas, — сказала она, прочитав письмо. И у нее показались слезы. — Знаешь, Богдан, — продолжала она, усаживаясь сама на диван, — садись сюда… Нет, нет, подальше пожалуйста. Нам нужно серьезно подумать о том, чтобы устроиться… решить, как и что нам делать…

— Над этим придется потрудиться немало, — отвечал Богдан, — ты еще не подумала о том, что из барыни стала пролетарием.

— Как же не подумала! Я ведь давно знаю, что ни у тебя, ни у меня нет денег. Я не пятнадцатилетняя девушка, чтобы так и упустить это из виду.

— И тебе не страшно?

— Чего же страшно? У нас есть роскошь жизни нищего — любовь. А остальное как-нибудь да будет. Ведь не умирают же люди с голоду от того, что у них нет наследства.

На всемирном поприще

(Очерк)

I

На северном краю Парижа недавно успел развиться новый художнический квартал, примыкающий одним концом к игривой репутации улицам Notre Dame de Lorette и Breda[42], опоясанный загородными бульварами Клиши, Батиньоль, Рошешуар — главною артерией работничьей жизни и веселья, с банями, кафе-шантанами и асомуарами[43], где кишит, забавляется и отравляется в досужее время трудящийся люд. Этот новый художнический квартал ничего не имеет общего со старым своим соперником, мирно отцветающим теперь на левом берегу Сены, поблизости к Ecole des Beaux Arts[44]. Здесь нет и помину об академической рутине с ее классическими преданиями; здесь не встречаются типы художнической богемы, описанные в романах Henri Murger[45] и Гонкура; здесь и типы, и здания — всё ново. То старое вино слишком застоялось; его букет времен июльской монархи отзывается затхлостью; оно не переливается в эти щегольские модные новые меха. Мастерские нового квартала доступны только тем счастливцам, которые, хоть на миг, сумели остановить на себе всеобщее вниманье, удостоились хоть бы насмешливой улыбки толпы: тысячеглавого царя, деспотически властвующего в кичливом Париже… В числе высшей аристократии этого квартала встречаются такие любопытные достопримечательности, как, например, Руссо[46], — вовсе не Жан-Жак, — Руссо, который ни о «Contrat Social», ни о «Новой Элоизе» никогда не слыхал, а нажил громкую славу и громадное состояние, изображая во всю свою жизнь, правда, с неподражаемым совершенством, одни только тыквы.

В одной из мастерских этого квартала, которую занимает наш соотечественник Степан Васильевич Калачев, устроилось нечто в роде званого вечера.

К такому имени, как Калачев, казалось бы, излишне было и прибавлять, что он доводится нам соотечественником. К тому же и наружностью обладал Степан Васильевич такою, что от нее на версту несло черноземными веяниями курской или тамбовской губернии: дюжий, приземистый, с широкою рыжеватою бородою во всю грудь, с добрыми серыми глазками в маленькой ложбине у холмом выдающихся скул, с носом, более смахивающим на сливу, чем на то, что принято считать за правильный нос по понятиям гнилого германо-романского Запада, — Степан Васильевич годился бы для любой этнографической выставки в представители чистокровного россиянина.

Но известно давно, что имя не больше как звук пустой и что по наружности не следует судить, так как она имеет дурную привычку бывать обманчивою…

Многие новые знакомые Степана Васильевича становились в тупик, узнав, что он — гражданин штата Техас, township of San Lucas, U. S. A. (United States, America). Так гласил раззолоченный и расписной диплом, снабженный всеми должными печатями и гербами, ради приложения которых Степан Васильевич и по два пальца к небу поднимал, и по два доллара платил, как водится в присутственных местах по ту сторону Атлантики.

Диплом этот красуется на самом видном месте, в черной рамке за стеклом, на одной из стен мастерской Степана Васильевича. Высокая и обширная эта комната, с окном во всю стену на северный бульвар, с балкончиком на маленький дворик, где два-три искалеченных деревца чахнут от Парижской пыли и слякоти, переполнена чуть не вся разными достопримечательными и неожиданными сочетаниями.

Здесь классический арапник степного помещика былых времен, любителя крепостных девок и собачьих свор, повис над красною фланелевою рубашкою гарибальдийского волонтера, любовно переплетясь с портупеею кавалерийской сабли с заржавленною медною бляхою, на которой с трудом можно было разобрать каббалистические буквы U. L. G. G., долженствующие обозначать: Unità — Libertà — Giuseppe Garibaldi[47]. И арапник, и рубашка потерты, поношены: видно отслужили долгую и действительную службу на своем веку, прежде чем вступили в противоестественный союз на вешалке художнической мастерской, вблизи северных загородных бульваров Парижа… Тут на одно и то же деревянное туловище лошади надето узорчатое, щегольское мексиканское седло и накинут старый хомут с веревочною шлеею, очевидно вышедший из рук не раз поротого за недоимку тамбовского или курского пахаря. А под рогаткою, заменяющею ноги этому деревянному полу-коню, поместился в палисандровой шкатулке теодолит самого усовершенствованного американского изделия… Дальше, потускнелым шитьем и позолотою пестреет полный боевой наряд черногорского повстанца, с длинным турецким ружьем и с целым арсеналом пистолетов и ножей у порыжелого и почернелого красного пояса…

II

Званый вечер Степана Васильевича, — мало, впрочем, похожий на званые вечера вообще, — дышит стеснением, неудачею, скукою.

Лампа с очень сильным рефлектором, на длинной подставке, похожей на стрекозу, выставлена ради торжества на самую середину комнаты. Предназначенная для вечерних работ, она не умеет приспособиться к новым для нее требованиям салонного освещения и вырезывает ослепительной яркости круг, как электрический маяк среди мрачного, непроницаемого тумана. Несколько стеариновых свеч в антикварских подсвечниках отчаянно машут светленькими язычками, стараясь осветить этот мрак, в котором каждый из присутствующих смутно угадывает столики, станки, ящики с красками, пузырьки… И никто не смеет шагу ступить, чтобы не произвести крушенья.

Миловидная хозяйка-американка с несколько птичьею наружностью, с птичьим же выговором на французском языке, старается занимать двух единственных посетительниц своего вечера, обнаруживая немалую долю той упрямой настойчивости, которую неуспех только раздражает и вдохновляет и которая составляет отличительную черту ее нации. «Какой странный народ эти русские!» — шевелится постоянно в ее уме; ее белый прямой лоб морщится от усилия изобрести что-нибудь, что расшевелило бы и Марью Андреевну Волкову, даму лет под тридцать с добрым, провинциальным, скуластым лицом, которая, казалось, или не успела совсем проснуться, или чем-то была сильно поглощена, — и другую гостью. Это была величественная красавица с замечательною роскошью пепельно-белокурых волос, волновавшихся над мраморным лбом. Строгий и чистый овал матово-бледного лица напоминал итальянских Мадонн XV-го столетия. Чудные темно-синие, почти черные глаза под густыми ресницами дышали за душу хватающею таинственностью темной летней ночи; то вдруг искры сверкали в них, как брильянты в полуоткрытом футляре из черного бархата. Задумчивый рот с несколько тонкими губами, казалось, только и мог произносить полные чувства и мысли слова… Под такою вандиковскою наружностью скрывалась очень непривлекательная сущность Фанни Львовны Белостоцкой, жены одного из знаменитейших художников нашего времени. Еврейка родом, воспитанная в одном из самых неприглядных захолустий Белоруссии, близко познавшая унижение и нищету, сперва в семействе отца, проспекулировавшегося маркитанта, потом и с мужем, начавшим художественную карьеру с расписыванья гербов на дверцах помещичьих рыдванов и достигшим европейской известности внезапно, в несколько лет, благодаря замечательной яркости и силе дарованья, — Фанни Львовна была озадачена и даже раздражена прежде никогда ей не снившимся блеском и богатством нового своего положения. Поэтическая задумчивость, никогда не сходившая с обворожительного лица, была маскою неотступной, мелкой заботы о том, чтобы не уронить себя в этом чуждом ей мире. Искры зажигались в таинственных глазах при мысли о тех крупных кушах, какие получал ее муж за картины, которыми он украшал новый Palazzo, строимый на Елисейских нолях Исааком Самойловичем Лилиенкейм, из товарищества Lilienkeim, Rosengürtel, Magenôd[48], блиставшего на финансовом горизонте уже давно, но покрывшегося новою славою во время последней войны, за неподражаемую отвагу и удальство своих операций по провиантскому ведомству.

С Волковою Белостоцкая видалась чуть ли не каждый день и ненавидела ее всеми фибрами своей сосредоточенно-страстной души; во-первых, за то, что Марья Андреевна, родившаяся в помещичьей семье, с детства освоилась с французским языком и теми привычками, которые упорно не поддавались напряженным усилиям Фанни Львовны; во-вторых, за то, что Волковой доводился мужем Илья Кузьмич, никому не сделавший ни зла, ни добра на своем веку, но, по странному немому соглашению, пользовавшейся всеобщею антипатиею.

III

Сам Илья Кузьмич Волков присутствует тоже в числе немногих гостей, собравшихся по особому приглашению в мастерской Степана Васильевича.

Сухощавый, приличный мужчина лет 37-ми, он обладал бы совсем заурядною наружностью, не говорящею ни за, ни против него, если б не голос его, созданный, как будто, самою природою для того, чтобы придавать вид шпильки, колкости, неприятности каждому слову своего хозяина. При всем том сомнительно, чтобы Илья Кузьмич был в душе злой или дурной человек; но существуют положения, в котором ехидство и злоба являются даже в голубиной душе, как бы ex offizio[49]. Из числа таких положений горькая доля старых дев пользуется всемирною известностью. Волков был в столь сродном с этою участью положении официального художника, пробивающегося одними казенными заказами.

Правда, положение это приносило ему довольно крупные куши ежегодно, доставляло знакомство с разными… — ствами и украшения в петличку в торжественных случаях. Оно казалось даже очень завидным и заманчивым, пока он мечтал о нем, будучи вовсе безвестным художником, не обеспеченным даже в куске хлеба на завтрашний день, Но надо бы было обладать ангельским беззлобием для того, чтобы появляться годами на выставках с трехсаженными полотнами, на которые и публика, и критика обращали так же мало внимания, как на дежурного сторожа с его казенною ливреею и регалиями; чтобы сознавать, что заказы и поощрения давались ему, как награды за прилежание и благонравие послушному школьнику, независимо от каких-бы то ни было художественных заслуг, — и не озлобиться на всех, особенно же на тех удальцов, которые и известности, и заказов добиваются без прилежания и благонравия.

Только один раз некумовская критика обратила на Илью Кузьмича свое внимание. «Г. Волков, — писали в одной газете по поводу новой художественной выставки, — выступил в этом году с капитальным своим произведением. Каталог уверяет, будто бы оно должно изображать взятие Плевны. Картина эта без малого три сажени в длину. Интересно бы рассчитать, сколько дней товарищество Лилиенкейм, Розенгюртель и Магенёд кормило всех сражавшихся при Плевне героев на то количество рублей, которое счастливый живописец получил за свое, если и не великое, то во всяком случае длинное произведение».

После этого Илья Кузьмич окончательно порешил, что ему нет житья в России, так как эта злополучная страна вконец заедена всякими «убеждениями и направлениями». Порешил и тотчас же перебрался со всем своим скарбом и с новыми заказами в Париж, где ему еще удобнее оказалось переодевать в русские и турецкие мундиры фигурки бойцов, заимствуемые напрокат с батальных картин версальской галереи. Только в Париже Илья Кузьмич почему-то вообразил себя призванным играть роль не то покровителя собравшихся там русских художников, не то блюстителя их нравственной чистоты с точки зрения убеждений и направлений. Но так как каждый здесь, занятый своим делом или тревожным парижским бездельем, вовсе даже не замечал появления в этой всемирной столице творца трехсаженного взятия Плевны, то Илья Кузьмич прибег к тому классическому и чисто национальному средству, которым каждый доживший до благополучия россиянин напрашивается на внимание современников. Квартира его обратилась в даровой трактир, где каждый мог наедаться до отвала копченым сигом, осетриною или паюсною икрою.

Жизнь Ильи Кузьмича, как тропический год, делилась всего только на два времени года. Одно, длившееся пока длились полученные вперед под не начатую еще картину рубли, имело чисто масленичный характер. Мастерская в это время бывала завалена кузовками, жестянками и коробками, имевшими засаленный вид, издававшими острый бакалейный запах. Сам художник, если не бегал по знакомым и полузнакомым, созывая всех на готовившийся лукулловский пир, то с озабоченным видом рассматривал на свет, нюхал и смаковал подливки, соуса и разные спиртуозные жидкости. На беду, он обладал плохим пищеварением: некстати проглоченный кусочек балыка или не вовремя выпитая рюмка очищенной бутаражили его легко возбудимую желчь и расстраивали на целую неделю. Скуластая Марья Андреевна обращалась на это время в кухарку: собственноручно месила, парила и пекла какие-то необычайные пироги с неподражаемою начинкою, или, с Подарком молодым хозяйкам в руках, поучала краснощекую оверньятку Eulalie[50] тайнам русской кухни.

За масляницею следовал великий пост. Илья Кузьмич принимался за воплощение на новом трехсаженном полотне еще не начатого, но уже проеденного pendant[51] к своему взятию Плевны, или же снова бегал по посетителям своих лукулловских пиров, но на этот раз с корыстною целью — призанять у того или другого из них стофранковый билет, до новой периодической поездки в отечество, обозначавшей перелом, за которым следовало вновь возвращение масленичного муссона. Всего же более в это великопостное время года он лежал на диване, с припаркою на правом боку, хныча, как больное дитя, брюзжа, как щедринский генерал, оттертый от доходного места «убеждениями и направлениями».

Добрая и скуластая супруга обращалась на это время в кроткую и терпеливую сиделку при больном, исполняя и эту новую обязанность все с тем же видом, который не покидал ее никогда и заставлял каждого ее нового знакомого предполагать, что она или не совсем успела проснуться от долгого сна, или же поглощена глубокою, неотвязною, неразгаданною ею самою думою.

IV

Разговор не клеится. Дамы рассматривают альбом. Илья Кузьмич хвалит Верещагина, но хвалит так, что каждое его слово как бы полито уксусом и желчью неизлечимо больного, неустанно ноющего, как испорченный зуб, самолюбия.

Величественная блондинка тайком мечет на него молнии своих обворожительных глаз, готовая отдать голову на отрез, что час или два тому назад, он позорил такою же ядовитою похвалою за глаза и ближайшего приятеля своего, ее мужа.

Лениво подает реплику один только высокий, видный мужчина средних лет, с зачесанными назад, без пробора, волосами, которым он хотел бы придать вид львиной гривы. Его светлая бородка клинышком носит следы той же тщательной, любовной отделки, которую знатоки ценили в его мастерских изображениях купающихся нимф и неизвестного звания голых девиц, предающихся мечтательности у ручья, кокетливо подкорчивши под себя левую ножку. Художник растянул во всю длину свои мускулистые ноги, одетые в очень изящные серые штаны, удобно откинулся на спинку кресел и щурит свои шустрые глаза, стараясь придать себе тот вид себе на уме, который очень идет к нему и которым он очень ловко умеет маскировать сладострастную дремоту, неизменно одолевающую его, если только он не сидит у своего мольберта против раздетой натурщицы или у обеденного стола. От семинарского своего происхождения этот модный теперь художник-самоучка сохранил только пристрастие к жирной, мучнистой пище и имя Евлампия Максимовича Приснопевского.

Сам хозяин, одевшийся для парада в мешкообразный пиджак, сидит, словно удивляясь сам, как он очутился в подобном обществе? По неловким фразам, которые он считает нужным вклеить порою в ежечасно замирающий и неинтересный для него разговор, по нервному движению, с которым он крутит папиросы из дешевого французского табака и бросает их недокуренными, — видно, что он находится в непривычном для него нервном возбуждении. И оно так плохо идет к его обрубковатой, простой, но смелой и крепкой фигуре. Он нетерпеливо прислушивается к мерному тик-таканию невидимых во мраке часов, которые вдруг как будто натужились, зашипели, и медленно, словно с злорадством, ударили девять…

Серый сеттер с черными пятнами, скрывавшийся в тени под стулом хозяина, поднял голову, прислушался, вытянул передние лапы и громко и протяжно зевнул.

Раздался звонок. Хозяин поспешил отворить и в сенях еще приветствовал входящего, но так, что в тоне, не без оттенка злобного раздражения, слышалось: «Ждал я, брат, вовсе не тебя!».

В комнату влетел порхающий молодой человек и, ослепленный чудовищным рефлектором, тут же споткнулся о низенький пуф, покрытый черным сукном с пестрыми накладными турецкими узорами, занятый Белостоцкою.

— Что вы, Герман! Не успели еще войти, и уже у ног Фанни Львовны! — сострил изобразитель женских телес и сам же залился жирным, негромким смехом, на букву э

Кстати, замечали ли вы, читатель, что натуры открытые и хищники смеются на букву а, принужденные и хитрые — на и, а смех на э свойствен натурам созерцательным и эпикурейским?..

— Stépan, — заговорила хозяйка с жаром, показывающим, что она рада была всякому поводу для разговора или замечания, — погасил бы ты лучше свой маяк; а то наши гости непременно поломают себе шеи или носы. Да и посмотри samovar: будем чай пить. Monsieur Mikhnéeff может и не прийти; мало ли у него всяких дел.

— Я вам наверное говорю, что придет, — возразил Волков на плохом французском языке, злоупотребляя, по русскому обыкновению, словом absolument[52] и обижаясь, что его обещание доставить великого человека на званый вечер не считается достаточною гарантией.

— Он и мужа должен пгывезти на своем гысаке, — закартавила божественная блондинка с таким выговором, от которого поэтическая атмосфера, окружавшая ее, внезапно переполнилась как бы затхлыми испарениями ростовщического чулана.

Калачев, сопутствуемый сеттером, отправился на лестницу раздувать самовар, который начал было уже загасать, как будто он тоже, назло Волкову, предполагал, что Михнеев не придет, и знал, как и все, что неудавшаяся эта вечеринка собралась только для Михнеева.

— На кой черт Калачеву мог понадобиться Виктор Семенович? — мысленно спрашивал себя каждый из гостей, инстинктивно поворачивая глаза в темный угол, где на низком и широком турецком диване, покрытом пестрым веревочным ковром, в усталой, развинченной позе сидел никому не известный молодой человек, не сказавший ни одного слова с самого начала этого званого вечера.

V

Не проходило дня без того, чтобы в том или другом углу Парижа кто-нибудь не ждал Михнеева с тем лихорадочным нетерпением, которого не умел скрывать Калачев, не привыкший к светскому общежитию с его ежечасными мелочными стеснениями. Никто не знал за Виктором Семеновичем иной профессии, как всюду быть ожидаемым по очень важным и спешным делам и всюду опаздывать, ссылаясь на другие, тоже очень важные и спешные дела. В эти дела все верили, хотя никто не мог похвастать, чтобы хоть раз, на минуту, ненароком, застал Виктора Семеновича за чем-нибудь, хоть издали смахивающим на дело, на труд, на работу.

Всякий рассуждал: у Михнеева не может не быть очень важных или, по крайней мере, очень крупных дел, если принять во внимание ту размашистость, праздность и роскошь, с которою живет этот человек то в Париже, то в Петербурге, то в Италии, то на водах, не обладая нигде даже и призраком движимого или недвижимого имущества. Последнее выкупное свидетельство — остаток небольшого имения в саратовских или пензенских черноземных степях — спущено им, по собственному признанию, уже давно… Но, с другой стороны, всякий же невольно задавал себе мудреный вопрос — если у Виктора Семеновича могут быть дела, то для каких надобностей и для кого припасено в русском языке название бездельника?

Существуют сферы, в которых грань между делом и бездельем стушевалась, спуталась до того, что ее нелегко различить ни простым, ни вооруженным глазом. Видишь Виктора Семеновича, позевывающего полчаса на представлении «Niniche» или «La femme à papa»[53], или застанешь его порою благодушествующим с гаванскою сигарою в зубах, да уж какие тут дела! А затем совершенно неожиданно узнаешь, что и «Niniche», и «La femme à papa», и забористый pousse-café[54] отозвались в кармане Виктора Семеновича очень уважительным кушем. А так как всякий, скоропостижно являющийся в кармане современного чародея куш непременно изъят же из чьих-нибудь чужих карманов, то ясно становится, что ни в театре, ни за столиком Café Anglais Виктор Семенович вовсе не благодушествовал и не зевал, а обделывал дела, оказывал некоторое воздействие на судьбы современников и потомства.

Каким магическим жезлом или философским камнем обладал этот человек? Какими таинственными процессами он умел обратить — если не в золото, то в банковый билет, в акцию или в чек, — всякую дрянь, всякое обыденное, даже отвлеченное, явление своей и чужой праздной жизни? Над этими вопросами бесполезно и голову ломать, ибо простому смертному не дано постичь этого единственного, ежечасно совершающегося на наших глазах современного чуда. А тот, кто однажды постиг эту тайну мироздания, тотчас же выделился из сонмища простых смертных и стал сам точно таким же чародеем, распростившимся навсегда с сомнениями и вопросами…

Сам Михнеев не любил окружать себя никакою таинственностью. По происхождению — провинциальный барин меньше чем средней руки, он таким и остался на самой вершине своего парижского величия. Он даже не дал себе труда отделиться от тех écoutez и je vous en prie[55] с растяжкою на en, которые служат как бы тавром чистокровного русопета, изъясняющегося по-французски. Его развязность, доходившая до холодности, придавала ему своеобразный колорит и внушала безграничное доверие к нему в сердцах тех немногих высокопоставленных новичков, которых Виктор Семенович удостаивал порою самолично посвящать в тонкости и тайны светской парижской жизни. «Вот человек! — думалось им невольно: — и с Гамбеттой[56] знаком запросто, и может до подробности объяснить, за что братья Перейры[57] состоят друг с другом во вражде, и с какими только актрисами не ночевал!.. Способен, катая вас по Булонскому лесу, концом сигары указать всех, находящихся там в наличности львиц и тигриц и по пальцам перечесть многоязычную рать их деловых и средневековых любовников — и всё это с тою же развязностью, с которою, лет двадцать тому назад, удалым ремонтером[58], он хозяйничал на Ильинской или Коренной[59] ярмарке или побеждал дамские и девичьи сердца на балах саратовского и пензенского дворянского собрания».

Вестник всесветной проституции, литературной и политической, духовной и телесной, «Фигаро», нередко поминая Виктора Семеновича на своих страницах, иначе не называл его как le représentant le plus pittoresque et le plus parfait de la petite colonie des vraix boyars russes à Paris[60].

Особенно с соотечественниками, Михнеев был щедр на признания и откровенности, способный иного поставить в тупик своею непрошенностью. Любил он приободрить какого-нибудь новичка, у которого трескучая мишура показной парижской жизни отшибала, что называется, разум… Легко было, однако же, заметить, что признания Виктора Семеновича вращались исключительно в области прошлого и на текущую деятельность этого чародея проливали только очень косвенный и слабый свет. Правда, северная звезда эта блистала на парижском или, точнее говоря, на всемирном горизонте всего только каких-нибудь два, много три года. Но по тому тону, которым он повествовал о своих минувших подвигах, ясно чувствовалось, что от настоящего они уже отделены целою пропастью.

«Был я, как и вы здесь, новичком, — утешал он одного опешившего соотечественника, — не похвастаю: в голове тоже пошел содом, а выкупные плывут себе, да плывут. Из последних, понимаете, так что скоро уже и уехать будет не на что. Тоска начинает меня сосать… робость перед будущим. До того дошел, что уж руки помышлял на себя наложить… Финал этакий á la Rolla[61]: афинский вечер устроить там какой-нибудь, с кровавою, понимаете, развязкою»…

Рассказчик затягивался сигарою, с несколько картинным движением откидываясь назад, и пускал струю благовонного синеватого дыма.

«Теперь даже смешно вспомнить, а тогда жутко было. Чтобы рассеять эту тоску, суешься еще хуже и туда, и сюда. Театры, рестораны, балы, дерби эти, скáчки их, знаете, в Отейле[62]. В то время на рысистые бега еще тут мода пошла. С выставки остался нам орловский рысачок, по нашему бы совсем из завалящих. А тут у меня Фенуйль приятель был… Ничего себе, сметливый француз. Землячка-то нашего он как-то окрутил и догадался лошадь залучить себе совсем за бесценок. Что же вы думаете? Все пари и все призы забрал, да мне же и хвастается… Меня тут вдохновение и осени!.. Пишу домой, зятю Алексею Ивановичу: что хочешь бери, а высылай скорее Громобоя, — был у него такой рысак. Лошадь не ахти, не то вот, что теперь у меня Контес д'Абрантес, ну да всё же в Москве призы брал… Летом, пишу, приеду в родные края, тогда и сосчитаемся. Спасибо зятю, поверил: рысака прислал. А уж как я только до новых бегов время протянул, — лучше и не спрашивайте!.. „Штучка“ у меня тут была: Бланш из Varietés. Девочка славненькая, немножко boulotte[63], с наклейными ресницами, но с огоньком… Немало облегчила она меня от последнего балласта. Теперь соображаю, оно и к лучшему. Денег нет, поневоле попридержаться пришлось и вести в тишине свою линию. А то, с моим открытым характером, непременно бы проболтался кому-нибудь, хоть тому же Фенуйлю. Он прошлогоднего рысака своего превыгодно спустил: продал чуть не на вес золота. Есть тут граф Териньи де-Бюжаль, бонапартистский депутат. Может в камере видали? — Высокий, с седою эспаньолкою, худой, вроде дон Кихота из бурбонского звания… Ну так вот он Христом-Богом заклинал: рысака ему в долг продать до следующих бегов. И Фенуйль, и он — оба наперед были уверены в победе… Ну-с, а как пошел действовать мой Громобой!.. Одно могу вам сказать: я даже и волнения сладостного не ощутил. С абцуга[64] не могло уж быть никакого сомнения… Ну и деньжищев же я тут загреб!.. Да деньги вздор, а вот тут-то и раскрылись предо мною новые горизонты!»

VI

Париж далеко не самый художественный, но, конечно, самый художнический изо всех европейских городов, если принять во внимание число проживающих здесь живописцев и невероятное количество квадратных километров грунтованного полотна, покрываемого здесь свежими масляными красками ежегодно. Всякий парижский хлыщ непременно состоит, по призванию или по профессии, в тесном соприкосновении с живописью.

Михнеев был завсегдатаем многих знаменитых мастерских и к тому же он был на ты с главными из тех перепродавцов картин, которые наживают здесь чудовищные состояния, тогда как неопытному глазу непременно должно казаться, будто они разоряют себя вконец из радушного желания ублажить чудовищно расточительные вкусы того или другого прославленного художника.

Не было ничего удивительного в том, что в любой парижской мастерской, русской или иностранной, Виктора Степановича ждали как небесной росы. Одному он доставил выгодный заказ, у другого сам купил завалявшееся полотно, перепроданное им с большим барышом какому-нибудь румынскому, херсонскому или аргентинскому любителю. Но удивительно было, что Виктора Семеновича ждал Калачев, и над этим русская колония уже несколько дней ломала себе головы.

Сам Степан Васильевич этому не удивлялся, но зато приметно досадовал на других и на себя: точно в неприличный дом зашел или совершил что-нибудь непривычное для чистоплотного и уважающего себя человека.

Калачев появился в Париже очень еще недавно; мало с кем видался и проводил все дни в мастерской, очень усидчиво и усердно работая. Но появился он в завидной роли удачника, и внимание соотечественников естественно обратилось на него. Волков сгорал от нетерпения угостить его только что полученным из Петербурга копченым сигом; но колебался несколько, не будучи уверен вполне, что новое знакомство это сообразно с его официозным положением по части «убеждений и направлений». Однако, когда Степан Васильевич, вскоре по приезде, записался членом в русский художнический клуб и когда Илья Кузьмич увидал ласковый прием, оказанный ему столпами и патронами этого патриотического учреждения (в которое Калачев после первого посещения не ступал уже ни ногой), то сомнения его рассеялись, и наш техасский гражданин должен был отведать и сига, и паюсной икры, и многого еще, чего он не едал уже лет десять…

На тусклом фоне Волковых, Приснопевских, Михневых и комп. Калачев выдавался довольно ярким пятном, и на его счет скоро начали слагаться целые легенды. Те немногие факты из его жизни, которые скоро стали всем известными, заставляли предполагать в нем не по-русски решительного и энергического человека. Сам же Степан Васильевич говорил о себе: «разве такой бывает энергический человек? Тот на месте старается создать себе подходящую обстановку и среду, а я всю жизнь бегал, то в Белую Арапию, то на Дарью-реку[65], туда, где предполагал эту обстановку уже готовою»…

В начале шестидесятых годов был он студентом одного из южно-русских университетов. Даровитый, общительный юноша, он скоро нашел себе место в лучшем из тех кружков, на которые делилось тогда N-ское студенчество. Двадцать пять рублей, высылаемые ежемесячно отцом, небогатым помещиком, занимавшим средней руки пост в маленькой администрации, — ставили его в положение чуть не Креза среди товарищей, из которых многие пришли пешком за двести и за триста верст, а почти все пробивались кое-как, кондициями, переводами, перепискою, уроками. Здесь «кающийся дворянин» в первый раз увидал горькую судьбу нашего, так называемого, «умственного пролетариата», который, вследствие ничтожного спроса на умственный труд, терпит часто крайнюю нужду и при ней осужден еще на худшую из нравственных мук: на ежечасные сомнения в полезности, в самой даже законности своего существования.

Калачев обладал комнатою, где пять-шесть человек близких знакомых могли собираться для вечерних занятий или поговорить о сильно всех волновавших тогда ожиданиях, надеждах и событиях. Он мог доставать журналы и книги. Его знание иностранных языков навело его на мысль устроить литературные вечера, на которых читались и обсуждались переводы и извлечения заграницею появлявшихся брошюр и книг по разным жгучим вопросам. Таким образом Калачев слыл за коновода, хотя в действительности, обладая большою отзывчивостью, он значительно меньше многих своих друзей был одарен предприимчивостью и самодеятельностью мысли.

То было время, когда диапазон во всей России настроился выше среднего уровня, когда всякий порядочный человек на Руси, засыпая вечером, как будто назавтра чего-то ждал, а утром просыпался как к светлому празднику… Рутинные шероховатости и суровости жизни, к которым в обычное время всякий привык, от которых он только морщится, — тут с особенною назойливостью стали каждому лезть в глаза, коробить всех своею вопиющею несообразностью с поголовным одушевлением и ожиданием… В студенческом быту готовился довольно знаменательный перелом. В ожидании его, заветная грань между licet и nonlicet[66] стушевалась, колебалась каждый день, передвигаясь то вправо, то влево, так что и сами блюстители ее не всегда с достоверностью знали, где именно она находится в данный момент… Отсюда бесконечные истории. За одну из них Калачев был исключен в самом начале второго курса, без возможности продолжать занятия в другом высшем учебном заведении.

Обстоятельство это как громом поразило семью, возлагавшую блестящие упованья на ум, прилежание и доброе сердце Степочки. Сердились, охали; но как нужно же было что-нибудь предпринять, то и порешили, что, видно, сама судьба велит ему сделаться вольным художником: благо он с детства ощущал к рисованию прирожденную страсть и дивил учителей быстрыми своими успехами.

И вот, Степочка в Риме; но и здесь он нашел нечто очень сродное тому, что помешало ему мирно кончить курс в аудиториях N-ского университета. Только здесь оно являлось более определенным, приуроченным к живым именам и к очень немногим одушевляющим, общепонятным формулам. В академии, в траттории, в домах, только об одном и говорили. Одно слово и одно имя были на всех устах: — «возрождение»[67] и «Гарибальди».

Не только новые товарищи Степана Васильевича, но и сторожа, натурщики, и отчасти даже профессора, наперерыв стремились в Сицилию. Многих хватали, и они надолго исчезали потом в ужасных казематах замка Сант-Анджело. Даже отставной папский драгун, Беппо Чичьо, которого выразительное лицо рисовали, живописали и ваяли целые поколения художников, — ощутил в один прекрасный день непреодолимое желание убедиться воочию, что за чудеса творятся в неаполитанских краях и что за богатырь проявился там Дон Лубардо[68]?

В сообществе этого-то Беппо Чичьо и очутился Степан Васильевич в Палермо… Их направили в большой и светлый манеж, где молодой черноусый полковник, в красной рубахе и в маленькой черной войлочной шляпе набекрень, муштровал взвод любителей-кавалеристов, вызывавших его досаду своим слишком поверхностным знакомством с трудным искусством верховой езды.

— Вот еще какого вам молодца привел, — рекомендовал Беппо Чичьо нашего соотечественника, — è russo… di Moscovia[69], — добавил он, заметив, что первое его выражение может быть принято за намек на рыжеватые волоса и усики Калачева[70].

— В свободе все нации — сестры между собою, — учтиво заметил полковник.

Вечером этого дня, прибрав и выхолив своего коня, Степан Васильевич сладко заснул на своей койке, в казарме, где помещался только что сформированный эскадрон конных егерей Diavoli Rossi[71]; заснул сильно утомленный, но с сознанием, что он пристроился к великому историческому делу, что и он стал, наконец, чуть заметным, но не лишним винтом в том таинственном и чудовищно сложном механизме, который перемалывает судьбы человечества в какую-то провиденциальную муку будущего.

Воспоминание о короткой, блестящей кампании Обеих Сицилий[72] навсегда запечатлелось в восприимчивом мозгу Калачева, как память о радостном, изящном и торжественном празднике. Задетый шальною пулею в стычке при Реджио[73], он должен был провести недели две в семье пожилого крестьянина горной калабрийской деревушки, который неожиданно оказался православным[74], так как происходил от греческих поселенцев, давно уже забывших свою родину и променявших свой язык на гортанную калабрийскую речь. Калачев был принят здесь как герой в рыцарских романах; его чуть-что не носили на руках. Когда, совершенно оправившись, он садился в дилижанс, направляясь к Неаполю, начальник местной национальной гвардии напутствовал его краткою, но витиеватою речью, в которой слова Libertà, Patria, Fratellanza dei Popoli[75], сыпались как из мешка и в которой сам оратор начинал уже безнадежно путаться, когда трубачи заиграли гарибальдийский марш:

Разверзлись могилы, воскресли герои, В борьбе за свободу сложившие жизнь…

Старик-хозяин картинно-драматически благословил юношу на новые подвиги. Пятнадцатилетняя дочь его, Чезира, стройная и дикая как горная коза, тут же обняла его всенародно на площади, трижды поцеловала и, с улыбкою сквозь слезы, дрожащим, ласкающим голосом, шепнула только ему одному слышное:

— Beh! Perchè non rimani con noi (Ах! Зачем ты не остаешься с нами!)

…А затем знойное allegro furioso[76] стоянки под Неаполем. Каждодневные овации и демонстрации, с знаменами, с цветами и народными гимнами, которые пелись с инстинктивною гармонией сотнями стройных, страстных мужских и женских голосов. Это казалось голосом целого народа, восторженно пробуждающегося к новой жизни, к свободе.

Калачева тешили даже будничные подробности его службы: ночные разъезды под безоблачным сентябрьским небом, искрившимся целыми мириадами звезд; захватывающие дух засады, когда он лежит на брюхе под деревом близь дороги, а по ней, как привидения, тянутся попарно длинною вереницею неприятельские уланы в белых как саван плащах. А в заключение, удачная, смелая до смешного кавалерийская атака, которою польский генерал Мильбиц[77] кстати прекратил самую кровопролитную и суровую изо всех гарибальдийских битв, 1-го октября, при Вольтурно…

Вечер… В небе обычная фантасмагория: солнце не успело еще спрятаться за синею линиею холмов, а серебряный полурог месяца уже засверкал мягким, ласкающим светом… А на земле что-то совсем необычное: всюду густые клубы белесоватого дыма, окутывающие живописные группы апельсинных и миндальных дерев. На помятых кукурузных полях валяются трупы; живописные фермы горят, и никто не думает их тушить. Массы людей копошатся в быстро густеющей мгле… Ухо напряженно слышит тишину, наступившую внезапно после двенадцатичасовой пушечной пальбы…

Степан Васильевич или, как его называют теперь: Stefano il Russo, несется в ухарской скачке, сам не узнавая себя. В горле пересохло от жажды и копоти… Он видит подле себя запыленную фигуру Беппо Чичьо на взмыленной чалой лошади, покрытой клочками белой пены. Но это не тот Беппо Чичьо, с которым они так часто болтали и которого он столько раз рисовал. Это угловатое, загорелое лицо с седою эспаньолкою, с черным глазом, дико сверкающим из-под нависшей брови, — всё это хорошо знакомо Степану Васильевичу, но знакомо как будто не из жизни, а из прочитанного давно и очаровавшего его в отрочестве романа Вальтер Скотта… Но сообразить что бы то ни было некогда. Дух замирает от скачки. Впереди волнуется нестройная масса, алеют красные штаны, щетинятся штыки, трещат беспорядочные выстрелы… И над всем разносится дружный, страстный клич:

— Viva Garibaldi e la libertà![78]

И сам он бессознательно повторяет эти слова и восторженно машет саблею…

VII

Когда этот шумный и торжественный праздник прошел, Степан Васильевич был как будто удивлен, почувствовав себя снова охваченным пресною канителью ни к чему не приуроченной жизни. Он стал было усердно работать, чтобы наверстать потерянное время, но скоро убедился, что или судьба не создала его художником, или же время наше не таково, чтобы живой человек мог пробиваться всю свою жизнь одними только картинами.

Вскоре вспыхнувшее восстание в Черногории[79], казалось, указывало ему исход. Со своими скудными денежными средствами он не без труда добрался до Цетинье, где встретил самый радушный прием. Старый Марко, дядя князя, хорошо говоривший по-русски, принял его под нарочитое свое покровительство. Драться его черногорцы, однако же, не пустили, говоря, что их война не чета итальянской.

— Не турчин, не пули страшны, — утешал его Марко, — с голоду, с жажды помрешь. Сколько дней не едал?

И когда Калачев, конфузясь, признался, что ему и двух дней порядком поголодать не случалось, старик снисходительно потрепал его по плечу; но на все его просьбы пустить его в горы отвечал решительным отказом.

Степан Васильевич написал плащаницу для церкви и портрет княгини Дарьи; объездил для князя арабского жеребчика и, отплатив таким образом за гостеприимство, возвратился домой, куда его вызывало письмо матери, извещавшее о тяжелой болезни отца.

Был он учителем, работал на заводе, — сначала просто слесарем, а потом, присмотревшись к делу, сделался управляющим; затем направился он в Петербург, где промытарствовал месяца два или три. А затем, пока еще позволяли накопленные на заводе средства, переплыл океан и очутился в Америке.

В Нью-Йорке он, почти не искавши, пристроился на заводе, который, однако, скоро обанкротился, благодаря наступившему кризису. Наш турист двинулся далее к западу. Трудовая жизнь с заботою о насущном хлебе мало оставляла времени для сомнений и размышлений. К тому же, его сильно интересовала эта страна, полная черноземных сил, но совсем не таких, как знакомые ему курские и тамбовские. Почти отвыкая слышать русскую речь, наш турист больше чем когда-нибудь душою жил в России. В самые трудные минуты его ободряла мысль, что это только временный искус, что здесь он научится практическому делу, разгадает роковую загадку… С этою надеждою он легко выносил и нужду, с которою близко спознался здесь не раз: приходилось с киркою работать в снегу, или ворочать вагоны целый день за кусок насущного хлеба… Случайная встреча с бывшим управляющим обанкротившегося завода доставила ему место разведчика при железной дороге, проводившейся через Техас.

Трудовая жизнь в степи, с короткими передышками в живописных городах с англо-мексиканскою физиономиею, пришлась ему по душе и прельщала его новизною. В то время как товарищи его вели отчаянные спекуляции, скупая на остатки своего небольшого жалованья участки придорожных земель, Степан Васильевич, довольный судьбою, работал с увлечением, а в свободное время рисовал окружавшие его дико-поэтические сцены, и, наконец, женился на миловидной бесприданнице, с которою познакомился во время зимовки в San Lucas.

Женатому жизнь в степи была уже не подстать, и Калачев охотно променял свое инженерное звание на представившееся место машинного рисовальщика в Нью-Йорке. Только здесь, очутившись в многолюдном городе, Степан Васильевич снова вспомнил, что на свои скитания в Америке он смотрел не как на пристань, а только как на выучку… Его стало тянуть назад, по ту сторону Атлантики: если не непременно в Россию, то, по крайней мере, поближе, куда долетают хоть отдаленные веянья родных краев…

Случайно выставленные им несколько акварелей из жизни в Техасе имели среди нью-йоркских любителей неожиданный успех. Они принесли нашему странствующему рыцарю личной независимости такой куш, о котором он даже не мечтал. Это дало возможность привести в исполнение заветную мечту о возвращении в Европу, тем более, что фирма, для которой он работал, предложила ему место ее корреспондента на время выставки.

В Париже, как и в Нью-Йорке, техасские акварели обратили на себя внимание, не столько искусством исполнения, сколько верностью чувства и поэтическим пониманием красот этой свое образной жизни…

VIII

Было уже около десяти часов, когда Михнеев явился, сопутствуемый Белостоцким.

Этот знаменитый артист, которого самые маленькие эскизы очаровывали даже незнатоков задушевным изяществом концепции, поэтическою красотою форм, — обладал самою плюгавою наружностью, которую еще более оттеняло нахальное неумение держать себя с людьми. Теперь же, вдобавок, он был покрыт, как лаком, сознанием чрезвычайно выгодного помещения, которое, при посредстве Михнеева, он только что нашел для кушей, получаемых им за украшение palazzo Лилиенкейм. Белостоцкий очень хорошо понимал, что дело это дурное и не стоит выеденного яйца; но он родился щукою, а не дремлющим карасем, и был твердо убежден, что сумеет отретироваться вовремя и что сливки достанутся все-таки ему.

Он тотчас же подошел к жене, гадко осклабился и, гнуся и сюсюкая, сказал:

— А, жиночка! соскучилась? А мы с Виктором Семеновичем ничего себе… обделали дельце.

— Дорогой, Степан… — говорил тем временем Михнеев, с чувством пожимая руку хозяина, — …извините, не знаю, как по батюшке, а по-русски без этого нельзя.

— Васильевич.

— Ну, вот видите: Степан Васильевич! и имя-то самое русское, а туда же — американский гражданина Эх, вы… — Он хотел сказать: «молодое поколение», но остановился, сообразив, что хозяину лет под сорок и что сам он немногим старше его.

— Ну, да у всякого свои убеждения. Я вот не держусь ваших убеждений, откровенно говорю. Я по всей Европе рыскаю, а в Швейцарии нога моя не была; потому — не люблю республиканской формы правления. Да не я один, а вот и Золя — этот уж далеко не ретроград, — а ведь тоже говорит: «для артистов нет правительства хуже республики»… Ну, а у вас там свои убеждения… Что ж? Не грызться же нам из-за этого.

— У вас, кажется, убеждение, что всюду надо опаздывать. Я уже думал, что Степан Васильевич всё усы себе выкрутит от нетерпения, — вставил Волков.

Он просто хотел щегольнуть своею интимностью с великим человеком и думал, что говорит приятную остроту.

— Я, точно, ждал вас с большим нетерпением, так как имею к вам очень интересное для меня дело. Вот, кстати, позвольте познакомить…

Молчаливый господин, сидевший в темном углу, при этом встал и подошел к разговаривающим.

Лампа осветила его своим ослепительным светом, и только тогда оказалось, что это еще очень молодой человек, с кроткими, вдумчивыми серыми глазами. В его лице не было ни кровинки, и он казался истощенным изнурительною болезнью.

— Мой двоюродный брат, Александр Михайлович Чебоксарский, — представил его хозяин.

— Очень, о-очень приятно. Давно пожаловали в наши края?

— Да, я здесь уже около двух недель.

— Из Петербурга?

— Да, я там и родился.

— Петербургский климат слабому человеку в осеннее время яд. Вы, кажется, нездоровы. Не грудь ли? Так для этого и здесь не хорошо. Вам бы в Ниццу или куда-нибудь дальше на юг.

— Куда нам! да я и не грудью… Катар внутренностей, говорят. Ничего почти есть не могу, кроме молока.

— Тсс… скажите! — проговорил Виктор Семенович с соболезнованием.

Юноша сел на рабочий табурет хозяина в своей старческой позе. Руки отвисли, как в изнеможении; сухие ноги вырисовывали какие-то острые, некрасивые углы.

Хозяин сказал полушепотом несколько слов Михнееву. Другие угадали или расслышали.

Взоры всех устремились вдруг на Чебоксарского с пристальным, недоброжелательным любопытством, словно на месте его вдруг оказался какой-нибудь редкостный и не совсем безопасный зверь.

— Любопытно, любопытно, — говорил Михнеев таким тоном, что всякому было ясно, что для него в этом новом знакомстве ни любопытного, ни приятного не предвидится ничего.

— Видите, — поспешил вмешаться хозяин, — мой двоюродный брат разработал проект нового электрического освещения. Я ведь сам немножко механик. Он мне всё подробно показывал. На мои глаза, кажется, хорошо. У него, само собою разумеется, ни средств, ни знакомств никаких.

— Что ж, время самое подходящее для крупного акционерного предприятия. На бирже застой полный. Капиталисты волками воют, не знают куда пристроить свои капиталы. — Проект, вы говорите, окончательно разработан с технической стороны?

— Даже до излишних тонкостей. Сидел я долго, и счастливо так случилось, что все нужные книги были со мною, а чертить и читать, спасибо, не мешали. Нового в моем проекте, во-первых, самое устройство фонаря, при котором совершенно устраняется перерывчатость света, как у Яблочкова. Но главное не то. Я думаю вздешевить световую единицу…

— Пожалуйста, не входите в технические подробности. Я должен вас предупредить, что не смыслю в них ни уха, ни рыла. Мое дело капиталистов найти.

— Да какие же это подробности? — удивленно спросил Чебоксарский, — ведь это коммерческая сущность дела. Весь вопрос электрического освещения сводится теперь к дешевизне, так чтоб конкуренция газом становилась невозможною. Яблочковская компания потому и лопнула, что газовое общество подрядилось поставлять городу равное количество световых единиц…

— Можете не трудиться и объяснять, почему лопнула Яблочковская компания. Je suis payé pour le savoir![80] Ха! Вы инженер!?

— Я учился полтора года в техническом училище, когда случилась эта история… Потом сидел… В это время я и разработал свой проект. С теоретической стороны всё безукоризненно. Это смело могу сказать, но только опытов не было возможности делать. Вопрос же о вздешевлении только и может считаться окончательно разрешенным после опытной проверки… Вы сами увидите…

— Что ж, и опытную проверку произведем. Суть всякого коммерческого дела — капиталистов найти. Прочее все, технические подробности там, опытные проверки — при деньгах это всё делается само собою. Можно видеть ваши чертежи?

Чебоксарский направился со свечою в темный угол мастерской и скоро вернулся с небольшим картоном, перевязанным накрест веревкою… Чертежи имели вид щегольской и мастерской. Тетради и листы с формулами и длинными рядами цифр выглядели внушительно. Михнеев рассматривал всё с большим вниманием.

— Мне нет дела, — сказал он, — до того, что адвокаты называют «дело по естеству». В этом я ровно ничего не смыслю. А форма ничего, хороша, показывать можно. Вы позволите мне взять с собою ваш проект?

— Конечно, с большим удовольствием.

— Позвольте кстати и адрес ваш записать.

Михнеев взял висевший на часовой цепочке золотой карандаш и стал в кармане искать записную книжечку.

— Да у меня и адреса никакого нет.

— Как это?

— Да очень просто: я ночую пока здесь, на диване, в мастерской Степана Васильевича.

— Хорошо. Так позвольте, какой нынче у нас день?

— Кажется, четверг; да четверг.

— Ну-с, так в будущий четверг, ровно через неделю наведайтесь ко мне, утром рано, так к одиннадцати часам. Кстати, позавтракаете со мною, запросто, без приглашения. Только когда звонить будете, дерните колокольчик так: раз, потом два раза скоро один за другим. Так: динь и динь-динь…

Виктор Семенович сделал пояснительный жест рукою.

— Без этого вам не отопрут. Когда войдете, не спрашивайте, дома ли? Я наверное буду дома. Спросите прямо: monsieur Victor, а то Жоржетка вас выпроводит: это тоже mot de passe[81]. В нашем положении без этого нельзя: ни минуты не было бы покоя. Надеюсь, через неделю уж буду в состоянии дать вам какой-нибудь ответ, а теперь могу только обещать, что не оставлю ваше дело без внимания.

IX

Гости не засиделись долго. Присутствие Чебоксарского сковало каким-то льдом даже добродушную словоохотливость Виктора Семеновича. Хозяин пошел их провожать, чтобы посмотреть нового рысака Михнеева. К тому же он чувствовал потребность освежиться, пройтись.

Вскоре в мастерской не осталось никого, кроме молодой американки и Чебоксарского. Она наскоро прибрала беспорядок, оставленный гостями. Он молча сел на свой диван в обычной своей старческой, утомленной позе.

— Какое же на вас впечатление произвел этот господин? — с участием спросила она его.

— А на вас?

— Не знаю, право, что и сказать. Вы, русские, такой мудреный народ. Впрочем, мне кажется, что он не дурной человек, и Stepan преувеличивает к нему свою антипатию. А для дел — это все говорят — лучше и нельзя найти monsieur Михнеева.

— Мне-то ведь и искать негде, да не всё ли равно, тот или другой?

— Конечно. Здесь у всех людей, которые делают дела, непременно есть что-то неприятное. — Скажите, вы будете ей писать?

— Непременно, сегодня же.

— Бедная женщина! Какою длинною покажется ей эта неделя!

— Едва ли длиннее предыдущих ста двух…

Американка с участием глядела на него несколько секунд, потом вздохнула и, с чувством пожав ему руку крошечною своею рукою, ушла в свою комнату и стала ложиться спать.

Оставшись один, Чебоксарский сел к столу и принялся писать длинное письмо, то безостановочно исписывая целую страницу, то останавливаясь и долго просиживая в раздумье.

Он не заметил, когда Калачев вернулся и остановился у портьеры из веревочного ковра, заменявшей входную дверь в мастерскую. Калачев долго и пристально вглядывался в лицо своего двоюродного брата, с которым он познакомился в первый раз в Париже, всего две недели тому назад. Рассматривал он его не столько с родственным интересом, сколько с вниманием наблюдателя, видевшего немало на своем веку. Вспомнил он и свою собственную молодость… И странно: глядя на это бледное лицо с темно-русыми волосами, нависшими над прямым лбом и окаймленное темноватою бородкою, — лицо, похожее на сотни хорошо знакомых ему лиц, он в первый раз понял жизненный смысл выражения, которое сам повторял двадцать раз и от других слыхал еще чаще: «поколение шестидесятых годов» и «нынешнее молодое поколение». Он доискивался, в чем же тут разница?..

Ему показалось, что он легко мог бы нарисовать одно и то же лицо с выражением шестидесятых годов и с тем, которое видел теперь на лице Чебоксарского; но словами выразить эту разницу, хоть бы только для самого себя понятным образом, он не сумел. И порешив, что над этим надо подумать, пошел в комнату жены, откуда раздавались мерные и частые удары хвостом о ночной стол ласкавшегося у кровати, довольного своею прогулкою, сеттера.

Уже раздеваясь, Степан Васильевич подумал про себя:

«Мне постоянно казалось, что выражение, которое встречаешь на лицах аскетов и монахов у старых итальянских и испанских мастеров, неестественно. Я прежде никогда на живом лице его не видал. А вот, если бы нарисовать лицо Чебоксарского совсем таким, как он теперь сидит там, то, пожалуй, вышло бы что-нибудь очень похожее»…

X

Отправившись по адресу письма Чебоксарского, мы очутились бы в одном из маленьких городов на французской границе. Он раскинулся подле большого озера, на обоих берегах узкой, но быстрой реки, которая, в самом центре его, с оглушительным шумом катит свои изумрудные волны. Его небольшие и, в архитектурном отношении, вовсе непримечательные здания тонут в зелени каштанов и плакучих ив, образующих на каждом шагу чрезвычайно красивые сочетания с подстриженными чинарами, елями и соснами самых разнообразных пород и видов. С двух сторон его опоясывают горы: на севере — ровная, сплошная цепь Юры, то дымчатая, исчезающая в сизом утреннем тумане, то темно-синяя, с яркою снежною каймою. На юге — причудливая стена альпийских островов. Когда осветится она лучами заходящего солнца, то раскинувшиеся по крутым ее склонам рощи кажутся бархатом, а голые известковистые прогалины горят червонным золотом.

Почтальон с письмом, за которым мы следуем, направляется в южный конец города, к большому зданию, стоящему в некотором отдалении, среди обширного пустыря. Трехэтажный дом за каменною оградою с чугунною решеткою, расположенный в виде буквы п, выстроен из серого камня, в простом флорентийском стиле, без колонн, портиков и других орнаментов и прикрас. Надпись над главным входом гласит, что это государственная лечебница.

Почтальон входит в большую, светлую комнату нижнего этажа, всё убранство которой состоит из огромного письменного стола со множеством ящиков, из кожаного дивана и нескольких стульев и кресел. Это — контора, служащая преддверием в директорский кабинет. Лысый пожилой эконом, заложив за ухо перо и грызя во рту окурок дешевой сигары, второпях принимает целую пачку писем, сортирует их наскоро и возвращается к прерванному занятию, водя пальцем по страницам и графам толстой счетной книги. Седой конторщик в ермолке, на противоположном конце стола, провозглашает одни за другим длинные ряды цифр по целой груде счетов, маленьких записных книг и заметок… Сегодня суббота, самый тяжелый для него день, когда производятся расчеты за целую неделю. Надо пользоваться утренним временем, когда доктора обходят палаты, когда всё больничное население занято, и ничто не отрывает конторщика от наскучивших ему цифр…

Но вот на лестнице и в сенях усиленное движение. Доктора расходятся один за другим. Interne'ы, только что получившие докторский диплом студенты, остающиеся для практических занятий на два года на службе при госпитале, бегут вдогонку за ними, испрашивая дополнительных пояснений и инструкций. Фельдшера и сиделки разбегаются по всем направлениям… Конторщик закрывает толстую книгу, так как теперь ему не до цифр.

XI

В числе множества других посетителей, в контору торопливо входит молодой человек с коротко остриженными щеткою волосами и бородою. Поверх поношенного коричневого пальто, на нем надет белый передник с помочами, измятый и испачканный. На нем легко замечаются коричневатые пятна крови. Присев на стул с взволнованным и утомленным видом, он торопливо начинает крутить папироску…

— Bonjour, Frochart, — говорит ему конторщик, рассчитывающий в это время одного из больничных сторожей и подавая молодому interne'у свой зажженный сигарный окурок.

— Что же, сделали операцию? — спрашивает он его в промежутке, когда рассчитанный сторож ушел, и место его еще не занял новый посетитель.

Фрошар отвечал утвердительным кивком.

— Благополучно?

— Oui, mon ami! — заговорил Фрошар с сильным южным выговором и с энергическою жестикуляциею. — Наш Куртальо истинный чародей. Это не хирург, а артист, ваятель. У меня дух замирал. Дело нешуточное: боялись, что тут же под ножом и умрет. Женщина анемичная, измученная. А он этак ловко… — Фрошар сделал рукою пояснительный жест… — Я не мог не любоваться на него. Какая рука!

Разговор прервали пришедшие для расчета несколько сиделок. Это были по большей части дюжие крестьянки, принимавшие места в больнице только в таких случаях, если им не удавалось поместиться в одном из многочисленных отелей, где заработок значительно больше, благодаря наводкам от проезжающих; а самая служба легче и более сообразна с их вкусами и привычками. Эконом заметил одной из них, белобрысой и дебелой Берте Дик, что больные жалуются на ее грубое обхождение. Другая, Фрида Циммерли, накануне вернулась навеселе и неприлично вела себя в столовой. Эконом делал им обеим внушение в отборных выражениях, называя почтительно каждую: «мадам», и говоря, что, если бы это повторилось, то он, к прискорбию, должен бы был отказать им от места.

Отпустив их, он снова стал расспрашивать Фрошара о подробностях тяжелой операции, которая только что была сделана искусным хирургом Куртальо в женском отделении больницы.

— Теперь уже острой опасности нет, — говорит Фрошар, — но необходима большая осторожность. Куртальо велел усиленно наблюдать, чтобы предупредить сильные истечения крови. С другою бы ничего, а эта замечательно истощенный субъект. Да и неудивительно: ведь они только кофеем да кашицами разными питаются. Интересно также, какой ход примет воспаление. С анемичными, знаете, в этом отношении беда: как бутылка, где чуточка вина осталась на дне. В какую сторону наклонишь, туда всё и польется. Я именно пришел вас просить: ей необходимо толковую и порядочную сиделку.

— Кто с нею теперь?

— Элиза Бреф; да она сама, я думаю, сляжет у нас сегодня. Вторую ночь не спала, а тут еще эта операция. Знаете, это проклятое женское любопытство! Я уже видел, что она не в своей тарелке; всячески старался удалить ее от кушетки, а она уперлась на своем… Теперь сидит бледная как полотно, и зубы во рту стучат. Не то чтоб больной помочь, а за нею же придется ухаживать.

— Это досадно. Элиза у нас из лучших, и я не знаю, кого вам дать вместо нее. Мадам Баше в детской палате, и ее нельзя оттуда вывести: там теперь много выздоравливающих. Такой поднимут содом, что без мадам Баше с ними никто не справится. Остается русская…

— Ну и чего же лучше?

— Да у нее сегодня выходной день. Она уж и на прошлой неделе не выходила: сидела тогда с этою тифозною, которая во вторник умерла.

— Да ведь тут речь идет о жизни этой несчастной женщины. Я знаю мадам Liouba: она добрая; она и сегодня от выхода откажется. Я ей всё это объясню. Что же делать! Такой случай! И операция сама по себе интересная, и ваши толстые бернуазки[82] непременно уморят пациентку.

Эконом позвонил и велел сказать madame Liouba, которая теперь в 39 №, что он имеет к ней дело и чтобы она в свободную минуту зашла в контору.

Вскоре вошла невысокого роста и некрепкого на вид сложения блондинка, казавшаяся почти девочкою, хотя ей было уже за двадцать лет. По ее миловидному, но неправильному лицу, несколько широкому, с вздернутым носиком и уходящим назад подбородком, ее легко было признать за русскую. Труднее было угадать в ее временном французском прозвище madame Liouba ее настоящее имя: Любовь Владимировна Чреповицкая. Не желая подвергать больничных администраторов и пациентов ежечасной пытке бесплодных усилий произнести это иностранное имя, она назвалась просто Люба, как звали ее родные и немногие друзья. Это чисто русское уменьшительное преобразовалось само собою в madame Liouba, благодаря требованиям французской вежливости и интонации.

— Здравствуйте, — приветствовала она эконома и Фрошара, пожимая им по-приятельски руки, — вы меня звали, а я и сама собиралась к вам идти, так как в одиннадцать часов я хочу ехать в деревню.

Эконом отсчитывал следуемые ей за неделю деньги.

— Вам есть письмо.

Она на конверте узнала руку Чебоксарского и засунула письмо за свой белый форменный фартук.

— Послушайте, — сказал Фрошар, — я вас очень убедительно прошу: не ездите сегодня в деревню.

— Что это вы выдумали! Я и так уже вторую неделю не вижу свою малютку. Прошлое воскресенье я осталась при трудной больной, и мы тогда уже условились, что на этой неделе я буду свободна кряду два дня: с субботы одиннадцати часов до воскресенья вечера.

В ее воображении так ярко нарисовалась идиллическая картина этих двух дней, проведенных в савойской деревушке, в крестьянской избе, где живет ее крошка, которую она в течение целого года видала только в неделю раз, урывками, на два часа. Она целую неделю мечтала об этом празднике, которому роскошный, солнечный и теплый день, какие нечасто случаются в это позднее время осени, обещал придать особенную прелесть. Она так устала от этой больничной обстановки, которая живо напоминала ей страдания умершей недавно на ее руках больной… Во что бы то ни стало, ей необходимо освежиться.

Фрошар стал упрашивать ее со всем жаром и красноречием южанина. Женщина, — ни он, ни она не знают ее имени, но ведь это всё равно, — непременно умрет от грубого обхождения вульгарной сиделки. Он, не боясь вступать даже в технические подробности, распространился о трудной операции, которой вполне благополучный исход, далеко еще не обеспеченный, представляет такой интерес для науки. Жаль, что старик Куртальо уехал полчаса тому назад: он сам стал бы на колени перед madame Liouba… С другою бы он, Фрошар, не стал бы и говорить. Понятное дело, не легко отдежурить две недели подряд в госпитале, когда тебя, как будто нарочно, приставляют к самым трудным больным, требующим особенно заботливого ухода. К тому же и материнские чувства… «Moi je m'en fiche pas mal»[83]! Потому что я и вообще по части чувств не ходок. Для меня la science et les femmes: rien que ça[84]! Прочее всё вздор. Но материнские чувства… Надо быть чудовищем, чтобы не уважать этих чувств. Однако, подумайте. Ваш moutard[85], конечно, он должен быть очень мил, но через неделю вы найдете его еще немножко милее. А эту женщину, может быть, будут потрошить в анатомическом амфитеатре, когда ваш moutard состарится на одну неделю…

XII

Дилижанс в савойскую деревню уехал в одиннадцать часов, как следовало по расписанию, но Люба не поехала в нем, а сидела в светлой больничной комнате с белыми голыми стенами, у окна, выходившего на большой, усыпанный щебнем двор с цветником и с высокими каштанами, на раскидистых ветвях которых там и сям желтел еще запоздалый лист. Фрошар помог ей в исполнении первых трудных ее обязанностей при больной, которая недвижно лежала теперь на своей железной кровати, не то в забытьи, не то в усыпленьи.

Люба поместилась так, чтобы не терять из вида это ужасное лицо, в котором не без труда можно было различить черты молодой еще и довольно красивой женщины и стала, наконец, читать утром полученное письмо. По странному чувству, очень похожему на стыдливость, она предпочла проносить его несколько часов за передником, чем распечатывать в конторе, где, как на площади, ходили и шныряли знакомые и незнакомые ей господа. Эта стыдливость чувства, которою в сильной степени обладали Чебоксарский и его подруга, часто была принимаема, даже близкими их приятелями, за кажущееся или действительное их равнодушие друг к другу. Даже и те немногие, которые знали, как искренна и глубока взаимная привязанность, связывающая их уже в течение больше трех лет, приписывали это ходульности. «Героев из себя корчат, хотят показать, что они стоят выше тех чувств, которые понятны и дороги простым смертным»…

Американка была бы сильно удивлена, если бы узнала, какое незначительное место в этом длинном письме занимала встреча с Михнеевым, от которой, однако, зависела возможность для Чебоксарского сойтись снова с Любою, которую он любил страстно, иметь при себе ребенка, которого он еще не видал, но которого считал уже неразрывною частью своей подруги, с тех пор как узнал, что она благополучно разрешилась от бремени, вскоре по приезде за границу, несмотря на все пережитые ею во время беременности тревоги и невзгоды, которые значительно расстроили ее крепкий организм. Чебоксарский знал очень хорошо все крупные и мелкие неприятности того положения, в котором очутилась его жена, приехав в совершенно чужой ей и чопорный город, и как ей трудно было потом найти себе какое-нибудь занятие, которое дало бы ей средства к существованию вместе с новорожденным, дорогим ей существом. Сначала она сама кормила свою крошку, но когда представилось, наконец, место сиделки в больнице, она должна была отказать себе и в этом утешении. Чебоксарский очень хорошо знал всё это, и всё это было бесконечно тяжело. Он понимал также, что это место больничной сиделки, при той страстной добросовестности, которую Люба вносила во всякое дело, принятое ею на себя хотя бы из крайности, à la longue[86] должно очень основательно подкосить даже и такой скрыто-мощный темперамент, как Любин. Но всего этого ему не было никакой возможности описывать своей Любе, так как и она вполне была уверена, что он знает всё это и ни на минуту не сомневается в том тяжелом влиянии, которое это сознание оказывает на него.

Чебоксарский очень подробно и просто описывал жене те попытки, которые он, с самого своего приезда в Париж, делал почти ежедневно, чтобы покончить это тяжелое для них обоих положение.

Он очень скоро убедился, что ни ему, ни Любе нелегко будет приискать себе в Париже даже скудные средства к существованию. Он рассказывал ей подробно участь двух-трех своих приятелей, очутившихся в сходном с ним положении и которым удалось, так или иначе, пристроиться наборщиками в типографиях или подмастерьями в той или другой мастерской. Зарабатывали они едва и половину того, что зарабатывал средний парижский рабочий, хотя и утомлялись гораздо больше, вследствие своей непривычки к ремеслу. Но для кого нелегко разрешимый вопрос о хлебе насущном усложнялся еще и некоторыми другими соображениями.

«Мы с тобою, — писал он ей, — хотя бы и захотели, то не смогли бы разыгрывать всю жизнь Филимона и Бавкиду[87]. Ты еще живее меня чувствуешь и сознаешь, что эгоизм вдвоем или втроем хуже единичного эгоизма, безнадежнее и решительнее засасывает человека, так как в нем совершенно невозможно установить предел, за которым кончаются героизм, великодушие, самопожертвование и начинается животное себялюбие. По части семейных добродетелей многие, вовсе не умные животные далеко оставляют за собою даже и очень почтенных людей… Важнее вопроса о хлебе насущном и о скорейшем соединении нашей тройственной семьи представляется мне вопрос о том, чтобы найти такое дело, которому можно бы без стыда и раскаяния посвятить себя хоть на несколько лет. По теории и понаслышке, я знаю очень хорошо, что здесь должно оказаться это необходимое для нас дело; но в практическом разыскании его и до сих пор не подвинулся еще ни на шаг».

Чебоксарский подробно описывал свои посещения двух-трех редакций пользовавшихся его сочувствием парижских журналов, которые, казалось, интересовались Россиею, ее внутреннею жизнью и движением этих последних годов. У него просили корреспонденций и заметок, которые он писал с жаром и увлечением. Но по представлении их куда следует он везде получал один ответ: «написано очень недурно. Вы владеете своим, vous avez du style[88]… Но нам не этого нужно. Видите ли, Россия от наших читателей слишком далека. Нам надо что-нибудь очень колоритное, резкое, говорящее воображению. Колоритная ложь нам нужнее пресной правды и — toute verité n'est pas bonne à dire[89]».

В заключении этого длинного послания он говорит: «пока всё клином сходится для нас на успехе моего изобретения… Я почти не сомневаюсь в результате последнего опыта, которого одного еще только недостает. Сегодня Калачев свел меня с господином, который, кажется, не отчаивается достать необходимые средства для этого дела. Он показался мне совершенным шалопаем; но, говорят, это именно и нужно, и есть основание предполагать, что и всякий делец на его месте показался бы мне точно таким. Скорее бы пройти через этот непривлекательный искус; а если опыт удастся, то дело постоит за себя и без дельцов. А тогда?.. Да ближайшим образом тогда придется устраивать целый завод. В нашем исключительном положении о лучшей участи едва ли позволительно и мечтать, тем более, что ведь мы и устраиваемся здесь не на век. — А пока?.. Да вот вчера представлялось превыгодное занятие: в оптовой распродаже химических продуктов выдавать анилиновые препараты за целебные или невинные снадобья… Будущий мой патрон, добродетельный семьянин, знал, что у меня жена и дочь брошены на произвол судьбы, и пустился даже в лирические излияния. Мой отказ, кажется, не шутя оскорбил его нравственное чувство: при всей бросающейся в глаза парижской игривости и разврате, сантиментальность процветает здесь так, как я и не ожидал».

XIII

В назначенный день и час Чебоксарский позвонил, как было указано, у дверей хорошенького домика в одной из бойких Avenue Елисейских Полей. Парижская природа, как и Михнеев, считала этот час, должно быть, очень ранним. Туман и не думал еще подниматься, и только прямо над головою светлело что-то похожее на небо и обещавшее ясный осенний день. Мостовая была покрыта клейкою, темною грязью. Обнаженные деревья уныло торчали по сторонам.

Ему отворила смазливая горничная, одетая как оперная субретка.

Виктор Семенович явился в сером шелковом утреннем наряде с голубыми шнурками и кантами.

— Видите, — и в Париже остался всё тою же русскою свиньею: одиннадцать било, а я еще не чесан и не умыт. Однако, порадую вас доброю вестью: дело ваше налаживается… Погодите, подробности расскажу за завтраком.

Он пошел приводить в порядок свой туалет, попросив Чебоксарского подождать его в приемной комнате, где было почти темно от тяжелых занавесей на окнах. Картины не только на стенах висели в большом количестве, но даже стояли на стульях и просто на полу. Мебели было немного, но всё резная, массивная, старая. Чебоксарский, хоть и не знаток, понял, однако же, что каждый стул или иной предмет, которому он не умел найти даже подходящего названия, представлял собою антикварскую редкость и должен был стоить больших денег. На столе из флорентийской мозаики, с ножкою из черного дерева, лежало несколько порнографических журналов, с рисунками и без рисунков, и новый номер «Фигаро». Тут же, в японской бамбуковой сигарочнице на подножке из слоновой кости, стояли сигары, а подле — пепельница, просто выдолбленная в большом обрубке малахита, необделанного и неполированного. Хозяин вышел в том же утреннем наряде, но причесанный и умытый, с большим ключом в руках.

— Вы что предпочитаете, бургонское или бордо?

— А какая между ними разница?

Михнеев подумал про себя: «Таких я еще не видал, Многие, пожалуй, будут пить, причмокивая, всякую дрянь, если им сказать, что это Chambertin[90] или Эрмитаж, но чтоб так прямо и говорил!»…

— Да вы, может быть, белое вино предпочитаете?

— Мне ни есть, ни пить совсем не хочется… Пожалуйста, не беспокойтесь…

— Что-нибудь же перекусите с нами. Я только на погреб схожу…

В столовой даже Чебоксарскому бросилась в глаза одна из картин, изображавшая открытых устриц и разрезанный лимон, но изображавшая эти не эстетические предметы с таким мастерством, что невольно текли слюни. Тут же оказался какой-то очень прилично одетый француз, на которого ни хозяин, ни гость не обратили никакого внимания, как будто он тоже был картина или мебель. Это, впрочем, не мешало ему есть и пить за двоих.

— Ну-с, теперь поговорим обстоятельно, — начал Виктор Семенович, намазывая на кусочек хлеба паштет из гусиной печенки. — Проект ваш нашли серьезным и достаточно разработанным, так что прежде всего надо будет похлопотать о патенте, но это только формальность и устроится очень легко. Также по ученой части необходимо будет некоторые демарши сделать… Для всего этого у меня есть особа, с которою вам надо будет увидаться поскорее. А главное: за ваше дело берется Фонтен де-Бюсси.

Хозяин посмотрел на гостя такими глазами, как будто ждал, что при этом имени Чебоксарский подпрыгнет на стуле. Видя, что он сидит в своей обычной позе, и вспомнив, что он даже не знает разницы между бургонским и бордо, Виктор Семенович, в снисхождение к его провинциальной наивности, еще раз проговорил:

— Октав Фонтен де-Бюсси. Неужто вы никогда не слыхали?

— Не помню что-то. Да кто он такой?

Виктор Семенович даже вспылил…

— Ну вдруг вы спросите, кто такой Гамбетта или император Вильгельм? Как же я вам расскажу? Он бельгиец родом, но какое вам до этого дело? Он сотнями всяких дел орудует, ну хоть, например, это общество: le Bonheur des familles[91]

— Это что недавно процесс скандальный был и директор в тюрьме сидел?

— Ну да, Фонтен де-Бюсси и сидел… теперь отсидел. Да и вы ведь, помнится, говорили, что не во дворце свой проект разрабатывали. Все знают очень хорошо, что сидел потому, что пошел против тех, которые сильнее его были, а если бы его взяла верх, так они бы сидели. Это всё в порядке вещей. Поважнее вашего дела есть, и никто об этом неприятном случае и не думает.

— Да мне что с ним придется делать, с этим господином?

— Не знаю. Вы с ним, вероятно, и не встретитесь. По крайней мере, он мне не говорил, что считает нужным видеться с вами. Он просто согласен устроить акционерное общество, которое купит у вас ваш способ электрического освещения или иначе как-нибудь устроится с вами, чтобы эксплуатировать его.

— Позвольте, да ведь прежде надо еще опыт…

— Патент может быть взят и теперь: это сведущие люди решили, и времени терять нечего. А когда дойдет очередь до опытов, тогда и опыты произведут. Вообще, о практическом ходе дела вы лучше и не заботьтесь: вы ведь, вероятно, не особенный ходок по этой части?

— Не знаю как и приступиться.

— Ну вот видите. Я тоже не горазд, да и не мое это дело. Для первых демаршей у меня уже есть особа, с которою я вас сегодня же сведу. А теперь скажите вот что: предполагая, что товарищество устроилось, на каких условиях вы хотели бы продать ему свое изобретение?

— Я, право, еще и не думал об этом. Вы говорите так, как будто дело уже решенное. Проект мой, в настоящем его виде, мне кажется, такой, что стоит затратить деньги на те опыты, о которых я вам говорил. Тем более, что тут больших денег и не нужно. А как же я буду продавать проект, который именно с экономической-то стороны и не доведен до конца?

— Да я у вас и не покупаю его. Я говорю, предполагая, если и т. д. Мы здесь не… в Чебоксарах где-нибудь, где всё делается полегоньку, да потихоньку. Здесь время ценится; надо гнать. Вам, может быть, не скоро удастся опять увидеть меня, а мне — Фонтена де-Бюсси… Те ставят свои требования, вы ставите свои. Вы не с детьми имеете дело; они поросенка в мешке не купят, так что вы уж стойте только за себя. При том же, мы ведь не контракт заключаем. Я на это и полномочий не имею, да и время еще не пришло… Я только желаю знать, какую выгоду вы думаете извлечь для себя из вашего предприятия. Ведь не миллионов же вы от него ждете.

— Да я и никаких определенных цифр от него пока не жду.

— Хоть вы там и отечество спасаете, а простота же вы, простота, как погляжу! Не знаете сами, чего хотите. Ну, так я вам помогу… Только опять, повторяю, мы не контракт заключаем. Удовольствуетесь вы, если вам за изобретение дадут, например, 100 тысяч франков?

Чебоксарский не мог сдержать улыбки.

— По правде вам сказать, для меня, теперь, все эти куши не приурочиваются ни к каким конкретным представлениям, всё равно как астрономические цифры. Воображение мое совершенно не привыкло к таким величинам. Что мне заплатят за изобретение, это очень хорошо. 100 тысяч это будет или больше, или меньше, мне теперь это кажется довольно безразлично. Но ведь компании надо же будет устроить завод для фабрикации аппаратов. Я бы хотел, чтобы всё это делалось под моим непосредственным руководством. Это и для компании будет удобно. Я, конечно, скоро замечу в своем аппарате какие-нибудь несовершенства, промахи. Опыт укажет мне новые приспособления. Для меня это особенно интересно, потому…

— Хорошо, — перебил его Виктор Семенович, — значит, скажем так: компания заплатит вам 100 тысяч франков за изобретение и кроме того принимает вас на свою службу инженером, с жалованьем… ну, что ли, 12 тысяч франков в год.

Чебоксарский удивился странному совпадению: именно в этот день он думал занять ровно двенадцать франков. Он высмотрел башмаки за эту цену, а то петербургские его сапоги совершенно износились; он постоянно промачивал себе ноги, и это значительно ухудшало его катар.

— Я ничего не обещаю и ни на что не уполномочен, заметьте, — сказал Михнеев, — но от вашего лица, когда наступит время, предъявлю эти требования, которые, вероятно, будут приняты, так как на это уже имеется прецедент…

XIV

Когда Чебоксарский снова очутился на Avenue с ее туманом, который несколько поредел, с ее обнаженными деревьями и липкою грязью, он спрашивал сам себя: «какое реальное значение могут иметь эти разговоры о стотысячных кушах, между страсбургским пирогом и грушею?» Не тратит ли он напрасно свое время, и следует ли даже идти по тому адресу, который дал ему Виктор Семенович и на прощанье внушил: «Непременно сходите поскорее; если можно, сегодня же».

Он посмотрел карточку. На ней была корона и имя: Zoé de Serdobsky, membre de plusieurs Sociétés Savantes[92]. А внизу адрес: Hôtel de Canton et de la Martinnique, с обозначением номера и улицы, где находился этот отель. А на обороте Виктор Семенович что-то нацарапал карандашом. Как ни старался Чебоксарский, но мог разобрать только отдельные несвязные слова. Вначале: «душа моя», потом «займитесь…», «знаете», «говорено». Вместо подписи, бойко выведенная буква В, как бы кокетливо сжимающая в своих объятиях букву М.

В Париже, больше чем во всяком другом городе, род занятий и общественное положение лица как бы обязывают его жить непременно в том, а не в другом квартале. Для истого парижанина адрес незнакомого лица часто заключает в себе уже очень основательные биографические о нем данные: определяет наперед не только его профессию и степень его достаточности, но даже некоторые его убеждения и воззрения. Если человек живет в квартале св. Сульпиция, например, в улице Вожирар, du Bac, Madame, то можно держать пари сто против одного, что он, так или иначе, принадлежит клерикальному миру, иезуитам. Тут и гостиницы носят все такие названия: Hôtel des Missions Chrétiennes, de St.-Joseph[93]. Попадаются даже бакалейные лавочки под вывескою: «à la croix de ma mère»[94]… А почти по соседству, на восток от Люксембургского сада, целый квартал населен лицами, так или иначе причастными к самому либеральному научному движению. Если новый ваш знакомый приглашает вас к себе в улицу Гей-Люссак, Бертолле, Монж[95], или смежную с ними, то вы уже имеете полное основание заподозрить его в крайнем материализме. Центральная часть бульвара St.-Germain имеет тоже сильную ученую окраску, но гораздо более благонамеренную и такую, в которой уже перевешивает торговый элемент; — а в западном конце того же бульвара географы, картографы и т. п. как-то незаметно переливаются в лиц, служащих по военному ведомству и переходят, наконец, в инвалидов с красными ленточками в петлице и с седыми эспаньолками на угловатых, морщинистых лицах… Удивительно, что до сих пор никто не вздумал издать план Парижа с точки зрения этой своеобразной топографии. Для вновь приезжего план этот был бы даже полезнее тех, которые указывают направление конок и омнибусов.

Имей Чебоксарский такой план в своих руках, он сразу узнал бы, что «особа», к которой препровождал его Виктор Семенович, несмотря на явное свое русское аристократическое происхождение, имела некоторое соотношение к парижскому ученому миру, отчасти официальному, отчасти путешествующему и сильно авантюристскому. Но ему все эти тонкости были менее доступны чем китайская грамота. Он даже не интересовался знать, кто была эта особа, а только спрашивал себя: стоит ли к ней идти?

По зрелом размышлении, он, однако же, направился на левый берег Сены и, проблуждав немало по двум главным бульварам, служащим главными артериями этой обширной и по преимуществу интеллигентной части города, — благодаря необыкновенной любезности парижского плебейского населения, всегда готового направить заблудившегося иностранца на истинный путь, увидал, наконец, перед собою искомую вывеску: Hôtel de Canton et de la Martinique. Висела она над таким входом, что непривычный посетитель думал, будто он очутился в одном из низших лимбов того кромешного ада, в котором томятся грешники, осмелившиеся явиться сюда, не запасясь никаким родовым или благоприобретенным имуществом и, в своей гордыне, брезгающие легкою возможностью жить насчет чужого труда… Но это так только казалось. В действительности же квартал этот не был ни дешевым, ни плебейским. Пройдя несколько узких проходов, похожих на те «мешки», в которых владельцы феодальных замков терзали некогда своих врагов, и обдававших сыростью, унынием, беспомощностью, — он очутился вдруг в большой, довольно роскошной комнате, которую ярко освещал газ, несмотря на то, что был еще только четвертый час, и день по-парижски считался светлым и солнечным…

Пожилая дама, которой излишне роскошные формы, казалось, вот-вот прорвут подавлявшее их черное шелковое платье, благосклонно направила его:

— «Au 3-e à droite, au dessus de l'entresol[96]».

Тут он увидал совершенно неожиданное зрелище.

На кушетке, обитой полинялым репсом, полулежала высокая, стройная женская фигура, одетая в совершенно фантастический и, должно быть, драгоценный восточный пеньюар. К кушетке был придвинут стол с раскрытым на нем письменным прибором из черного дерева с инкрустациями. Тут же большие листы бумаги, отчасти уже исписанной. В комнате было настолько темно, что предметы рисовались туманными силуэтами, и подробностей нельзя было рассмотреть. Воздух был сильно пропитан каким-то смолистым турецким куревом, которое тут же дымилось в касолетке[97]; а подле, на золоченом с финифтью подносе, стоял незажженный кальян, вокруг тонкой филиграновой шейки которого обвивался длинный серый чубук, похожей на змею.

— Madame Zoé de Serdobsky? — спросил Чебоксарский…

Маленькие ножки в шелковых ажурных чулках высвободились из-под покрывавшего их русского мехового салопа устаревшего покроя и скрылись в шитых золотом, розовых туфлях, лежавших на ковре из тигровой кожи. Красивая женщина встала перед ним во весь рост и, вероятно по выговору, признав в своем посетителе соотечественника, неожиданным почти басом сказала по-русски:

— Что вам угодно? Зоя Евграфовна Сердобская — это я.

Он подал ей карточку с припискою Михнеева. В темноте ничего нельзя было разобрать; Зоя Евграфовна, даже не посмотрев на записку, бросила ее в тростниковую корзинку под столом.

— А, знаю. Садитесь. Это с новым электрическим освещением. Вас как зовут?

Дама говорила каким-то надломанным, резким и низким голосом и обнаруживала такую быстроту и резкость приемов, которую совершенно нельзя было примирить с ее именем и с наружностью отцветающей, но далеко еще не отцветшей одалиски или актрисы, самою природою созданной для томных и страстных ролей.

Она быстро схватила со стола папироску, закурила ее о касолетку и снова полулегла в прежней позе.

— Хорошо, я займусь этим делом. Вы дадите мне пятнадцать тысяч франков. — Всё это она проговорила таким тоном, как будто они каждый день виделись прежде и эти условия были выговорены между ними давно.

— У меня гроша нет, — отвечал Чебоксарский, — достаточно бы было тысячи или двух, чтобы произвести те немногие опыты, которые окончательно поставили бы на ноги мой проект.

— Да не теперь, а потом, когда вам дадут деньги. Вы, говорите, без гроша. У меня тоже теперь нет денег. Жалко, а то я бы вам заняла. Отчего вы не возьмете у Михнеева?

— Как же я возьму деньги у человека, которого видел всего два раза, и даже не зная чем отдать?

— Я бы взяла у Михнеева. У вас непременно будут деньги и вы отдадите. Ну, а и не отдадите — невелика важность: он бы ведь наверстал.

— Скажите пожалуйста, зачем Михнеев меня прислал к вам?

— А вам разве неприятно знакомство со мной?

— Ничего не неприятно; только я теперь не приятных знакомств ищу. Меня поглощает это дело…

— Да дело ваше устроится. Скажите — вы не нигилист?

— Почему вам понадобилось это знать?

— Я ужасно боюсь нигилистов. Я очень рада с вами познакомиться, поговорить. У вас добрый вид. Мне тоска ужасная; я привыкла всегда в обществе. Вы не читали моих романов?

— Я не знал, что вы пишете романы.

— Как же, как же. Я вот и теперь пишу… — Она указала на разбросанные на столе листы. — «Les aveux de la princesse»[98]. Издает Charpentier. Мои «Nadia» и «Les amours en Russie»[99] имели большой успех, пять и семь изданий. Я вам дам, вы прочтите. Вы не знаете также моих «Les harems du Khedive»[100]? Я ведь в Египте жила. Здесь, в географическом обществе, лекции потом читала. Эта моя книга покупалась нарасхват; деньги хорошие дала, только я всё сейчас же прожила, совсем цены деньгам не знала. Мы ведь все глупые — нам такое воспитание дают. Будете вы сегодня в зале бульвара Капюсин?

— А там что делают, в этой зале?

— Конференции, лекции публичные, от 8 до 9 часов. Сегодня я буду читать о необходимости развода в России. Разве вам не интересно?

— В настоящее время не особенно этим интересуюсь.

— Как же это можно! А мне говорили, что вы передовой человек. В настоящее время развод — это очень, очень важно. Я сегодня хочу именно показать, что у нас в России все эти беспорядки оттого, что развода нет, а будет развод, тогда всё опять пойдет хорошо. Я говорила с Наке[101] … Он ведь очень умный и порядочный человек. Он со мною вполне согласен, он меня патронирует, Наке: на кафедру проведет, а потом сам несколько слов скажет. Развод — это и здесь теперь самый модный вопрос, а у нас — это, можно сказать, самое жизненное дело. Вы как будто не верите?

— Да, я совсем не думал о разводе как о важном общественном деле, особенно у нас. Мне кажется, что даже во Франции агитация Наке больше дело кружка, интересное только для некоторых буржуазных слоев общества. Работники, например, здесь в Париже, не женятся вовсе. На что же им развод? А крестьяне всё равно разводиться не станут, хоть бы им и позволили… Да, мне кажется, вы преувеличиваете. Вы, верно, сами в разводе или хотите развода…

— Я хочу развода? Кто это вам сказал? Ложь, ложь, — чистая ложь. Я из кожи лезу вон, чтобы этого дурака заставили жить со мною. А он прячется… Трус, дурак! Девчонкою меня выдали за него. Правда, я сама была влюблена в него, как кошка. Я красавица была; богатая была… Он меня развратил; прожил всё, и мое, и свое. А теперь бежал, прячется, боится меня. Сидит в деревне, у тетушки под юбками. Как вам покажется? Что бы вы стали делать на моем месте? Ведь должны же его заставить вернуться ко мне! Как мужа мне его не нужно. Я знаю, что я теперь стара, истаскана. Он и деньги мои, и красоту, и здоровье — всё растратил. Но всё же, если я захочу, я себе получше любовников найду. Значит, как муж он мне совсем не нужен; он мне гадок стал. Понимаете?

— Совсем ничего я не понимаю. Как муж, вы говорите, он вам не нужен; к тому же совсем подлец и дурак. Я думал бы, что не стесняет он вас, так и слава Богу. А вы хотите, чтобы его заставили вернуться к вам…

— Ах, как вы просты! Мне десять тысяч франков… меньше восемь тысяч… в год нужны. Где же я их возьму? Я бьюсь, лезу из кожи вон; но меня в хорошее общество не принимают, смотрят на меня, как на…

Она выговорила нецензурное, грязное слово.

— Чтó я оскорблений выношу! А будь при мне этот дурак, мое положение совсем другое станет. Я ему сейчас отличное место достану, здесь или в России, или в Египте — всё равно. Сама буду работать за него… он ведь ни на что неспособен. Вы думали, что я из-за себя хлопочу о разводе! Что у меня волосы напудрены и глаза подчеркнуты, так вы уже и решили — пошлая потаскуха, развратница, сердца нет… Мне ужасно тяжело бывает за себя, а… поверите или нет — всё равно — сто раз тяжелее, когда подумаю, сколько нас таких. Девчонкою отдадут тебя развратному негодяю, или сама влюбишься, как кошка, и кончено… на всю жизнь… Голубчик, неужели вы думаете, что и развод им не поможет, что так уж им и суждено пропадать, выносить то, что я выношу?!.

И она, запустив свои маленькие, щеголевато выхоленные руки в напудренные волоса, с рыданием откинулась на кушетку.

XV

Исход смелой операции, которую сделал в кантональной больнице старый и известный хирург Куртальо, оказался неожиданно благоприятный, блестящий. Воспаление брюшины, которое, обобщившись, должно бы было неминуемо закончиться скорою смертью, локализировалось с первого же дня. Потери крови несколько раз принимали опасный характер, но их удавалось вовремя остановить, благодаря, конечно, заботливому и толковому уходу Любы.

В первые дни недели Фрошар наведывался в камеру больной и днем, и ночью, с встревоженною физиономиею, в войлочных туфлях, приложив свой тонкий волосатый палец к усатым губам и выражая свою благодарность Любе такою молчаливою обезьянообразною мимикою и игрою физиономии, что подруга Чебоксарского захлебывалась от припадков подавляемого смеха. Теперь он являлся только в определенные часы и с обычною своею шумною развязностью южного француза. Кадаверический[102] вид исчез вовсе с лица больной, которая даже начинала ощущать удовольствие от этого продолжительного лежания в теплой комнате, на удобной кровати. Оно было совершенно непривычно ей, владетельнице прачечного заведения, деловитой и простой женщине, которую с самого раннего утра будило сознание, что у нее трое детей, все девочки, которым нужно приготовить кусок хлеба на черный день теперь, пока еще есть силы работать, и что муж ее, служивший помощником машиниста на заводе, не дожив и до сорока лет, нажил уже себе ревматизмы, которые она называла rhumatrisses, и которые иногда по неделям задерживали его в постели. Самая болезнь ее произошла от простуды, которую неугомонная мадам Плошю захватила, выйдя слишком преждевременно на озеро мыть белье вместе со своими работницами.

В следующую субботу Люба снова готовилась посетить давно не виданную свою Крошку и остаться с нею этот раз уже целых три дня. Снова, придя в контору за деньгами, она получила новое письмо, написанное хорошо ей знакомым почерком.

Чебоксарский писал, что теперь уже и дня не проходит без того, чтобы он не получал одной или нескольких записок в конвертах, украшенных короною и вензелем Z. S., написанных неровным почерком и лаконическим слогом Зои Евграфовны; что, кроме этой странной особы, к нему был приставлен новый дядька, воинственного и франтовского вида мужчина с нафабренными усами, с шрамом на смуглом лице, с седыми курчавыми волосами; на карточках его тоже красовалась корона и значилось: майор, граф Аттила Петьяши. Он, писал, что перезнакомился уже со множеством людей самого разнообразного чина и звания; что в газетах уже несколько раз упоминалось его имя и его изобретение; что, наконец, назначен день, в который он должен будет представить свое открытие, уже не на суд Михнеевых, Сердобских и К°, а знаменитого ученого общества, в числе членов которого насчитывается несколько имен специалистов, прославившихся на весь свет теоретическими своими работами или техническими открытиями. К этому сроку, не очень уже отдаленному, необходимо будет изготовить несколько фонарей… Словом, так или иначе, дело близится к развязке.

Он переслал ей также номер очень распространенной газеты, в котором его изобретению была посвящена целая статья, написанная игривым и цветистым слогом и начинавшаяся, само собою разумеется, известным вольтеровским стихом:

C'est du Nord aujourd'hui que nous vient la lumière!..[103]

На площади, откуда уходил дилижанс, Любу встретила ее подруга Варвара, также, как и она, не кончившая курс слушательница медицинских курсов. Здесь она кое-как перебивалась уроками, доставлявшими ей очень скудный заработок, но зато оставлявшими много свободного времени. Люба была очень рада каждый раз, когда ей удавалось встретить Варвару, с которою ее не только сближали общие воспоминания, но которая поддерживала ее au courant[104] того, что делалось в их маленьком кружке, от которого Люба, постоянно занятая с больными, совсем отстала. Кроме того, Варвара очень тщательно следила за газетами и журналами и теперь захватила их с собою целую пачку.

Погода на этот раз не благоприятствовала их экскурсии. Небо было серое, без просвета, и с утра лил холодный осенний дождь, порою перемежавшийся со снегом. Люба еще больше чувствовала свою усталость и, против своего обыкновения, не болтала весело с Варварою, которая читала ей вслух наиболее интересные новости их русских газет.

Первая савойская деревенька, по которой они проезжали, была легко узнаваема по жалкому виду ее изб. Дорога шла в гору; дилижанс тащился шагом, и за ним всё время шли ребятишки, канючившие заученным голосом: «S'il vous plait, monsieur!»[105] — хотя они и имели время рассмотреть, что в карете никого не было, кроме двух дам. Люба подала им медную монету, хоть и знала очень хорошо, что привычка к нищенству развита в этих детях туристами, стекающимися в большом количестве в хорошее время года в эти края.

Взбежав по ветхой деревянной лестнице, обвитой виноградною лозою, в первый этаж крестьянского домика, — в нижнем этаже помещались корова, куры и две козы, — Люба нашла свою Крошку, барахтающеюся на полу вместе с сыном своей кормилицы Марселлины, Жаном, который был всего только двумя неделями старше ее. За ними присматривала девочка лет пяти, забавлявшаяся в то же время куклой без головы. Девочка эта, как и Крошка, была взята Марселлиною на прокормленье, за скромную плату в двадцать франков ежемесячно и за подарки «на мыло». Но, по прошествии полугода, мать малютки исчезла совершенно, и ребенок остался на руках у крестьянской семьи. Вся деревня охала и ахала от скандального случая, встречавшегося, впрочем, уже не раз в этой же самой деревне. Но Марселлина, тем не менее, оставила у себя малютку, к которой привязалась еще больше с тех пор, как ее собственная дочь, ровесница этого приемыша, умерла. Случай этот не послужил ей уроком, и она без труда согласилась взять дочь Любы и Чебоксарского, и до сих пор еще не будучи уверена, что в один прекрасный день и Мими, — так называла она Крошку, — не останется новым придатком к ее семье. Но ее, как и всякую французскую крестьянку, соблазняла перспектива получать двадцать франков чистыми деньгами каждый месяц, хотя она далеко была не бедна. К тому же она верила, что приемыш приносит счастье, и знала, что в случае такого казуса вся деревня охотно разделит с нею бремя содержания лишнего рта…

Первым движением Любы было броситься к своему ребенку, крепко прижать его к сердцу и покрыть поцелуями. Но она знала, что эти страстные движения раздражают и пугают маленьких детей. Притом же, Крошка, видавшая ее только урывками, не могла относиться к ней как к матери… Овладев собою, она подсела к детям, которые доверчиво отвечали на ее заигрыванья и ласки.

Когда Марселлина пришла из кухни, она застала карапузика Жана ползающим по Любе. А та, лаская его, любовно глядела на свою девочку, которая ручонкою указывала ей на выползшего из-под лавки котенка, и, осклабившись и сверкая маленькими глазенками, слюнявым ротиком лепетала: «ти… ти…»

XVI

Существуют такие машины, которые, если захватят в свои могучие колеса и шестерни хоть клочок вашей одежды, то потом незаметно, мерным движением, втянут в свою ужасную пасть всего человека и будут молоть, пока не разотрут его совсем. Нечто подобное случилось и с Чебоксарским. Со времени завтрака своего у Михнеева, на который он даже не смотрел как на подход к делу, он как будто себе уже не принадлежал, хотя сам совершенно и не замечал этого. Взятый в отдельности, каждый его шаг: его посещение Зои Евграфовны, окончившееся так неожиданно нервным припадком, раздача многочисленных экземпляров его проекта, отпечатанных чьим-то неведомым иждивением на прекрасной бумаге с рисунками, знакомство с Петьяши и целою дюжиною лиц, в числе которых оказался один генерал, один каноник, какая-то глухая маркиза и несколько публицистов, — всё это казалось ему ни к чему его не обязывающим и, вероятно, даже не ведущим ни к чему.

В одно прекрасное утро явился Петьяши, любовался акварелью, которую делал в это время Калачев, заказал ему для себя небольшой рисунок, который изображал бы венгерскую пусту[106] с табуном и скачущим табунщиком, и обещал сам прийти в настоящем мадьярском костюме, чтобы послужить натурщиком… Проболтал полчаса и вдруг, как будто очнувшись, объявил Чебоксарскому, что он явился по очень спешному делу, что внизу ждет карета и что он сейчас же повезет молодого изобретателя на юго-западный конец города, верст за восемь, на механический завод, где его просят сделать все нужные указания для сооружения в самом скором времени его патентованных фонарей, в возможно маленьких размерах, так как фонари эти предназначаются не для действительного освещения, а только для демонстраций в ученых и других собраниях.

Чебоксарский стал было возражать, что он не видит особенной пользы от сооружения этих игрушек, так как устройство фонаря ясно и из чертежей. Гораздо важнее, по его мнению, сделать поскорее те, преимущественно химические, опыты, которые должны его фонарь обратить из остроумной игрушки в серьезное экономическое дело и придать его проекту законченность, которой он не имеет и до сих пор.

— Ну уж этого я ничего не знаю. Переговорите сами с кем следует. Устройство фонаря опытам ведь не повредит?

Чебоксарский должен был сознаться, что не только не повредит, но даже значительно их облегчит. А затем ему ничего не оставалось делать, как ехать.

Странно, что, как ни был Александр Михайлович заранее уверен в устройстве своего фонаря, но когда увидел его в первый раз действительно сооруженным, правда, в игрушечных размерах, он ощутил какую-то детскую радость и веру не только в себя, но также и в то, что дело его действительно выбралось на деловой путь. На некоторое время он должен был оставить мастерскую своего двоюродного брата и переселиться на завод, где он почувствовал себя в гораздо более сродной ему среде. Он пробовал сам выделывать некоторые части своего прибора, но скоро убедился, что здоровье его расстроено больше, чем он предполагал, так, что он не мог вынести даже и часу механического труда…

Наступил, наконец, давно ожиданный день испытания в ученом обществе.

Петьяши явился тотчас после завтрака и отвез Чебоксарского в казенное здание, посвященное высшим научным целям, где держало свои собрания и вышепомянутое общество, признанное министерским декретом полезным общественным делом — «d'utilité publique». Наш приятель был немало удивлен, что в богатом и изящном Париже, наука, даже и признанная министерским декретом общеполезною, должна довольствоваться таким помещением, которым побрезгал бы дворник кокотки средней руки.

Взбираясь на четвертый этаж, он несколько раз споткнулся на крутой, извилистой лестнице с оббитыми каменными ступеньками. Для собрания была предназначена обширная, но низкая аудитория, в одном конце которой помещалась эстрада со столом, покрытым зеленым сукном, за которым заседал комитет. В каждом углу этой эстрады теперь уже было помещено по фонарю Чебоксарского; электрическая батарея скрывалась за комитетским столом. Александру Михайловичу оставалось только всё осмотреть и сделать некоторые окончательные приспособления. Сторожа и лаборанты физической и химической лаборатории, помещавшейся в том же этаже, радушно явились к нему на помощь.

Уверившись, что «осечки не будет», Петьяши свез его к Зое Евграфовне, которую они застали разряженною в пух и прах и пропитанную насквозь восточными благоуханиями. Несмотря на свои сорок лет, на волосы, седину которых она неудачно прикрывала золотистою пудрою, она была чрезвычайно эффектна в своем дорогом и театральном наряде, с роскошью восточных браслетов и ожерелий, которая всякой другой придала бы вид кокотки дурного тона, а ей сообщала только пикантность, особенно возбудительно действующую на старичков.

Они пообедали втроем в отдельной комнате ресторана и явились в аудиторию за четверть часа до собрания, которое было назначено ровно в восемь часов. Венгерский майор принял такой вид, с каким иностранные послы присутствуют на религиозных процессиях чуждого им культа. Зоя Евграфовна, напротив, была здесь гораздо более у себя дома, чем в своем отеле. В ней появилось оживление, которого Чебоксарский прежде не видал. Довольно скудное газовое освещение скрывало искусственные пособия, которыми она пыталась «сгладить неизгладимые оскорбления», нанесенные мужем и временем ее красоте. В общем она казалась какою-то энергичною, мощною, но не мужеподобною красавицею, и расхаживавшие по зале корифеи науки окидывали умильными взглядами божественную роскошь ее форм. С многими из них она говорила, всегда умно и бойко парируя то вежливое нахальство, с которым очень многие, и даже порядочные, французы считают обязанными вести себя в обществе не совсем уродливых дам. Некоторым она представляла Чебоксарского, которому иногда даже прискорбно было узнавать в увивающемся перед женщиною увядающем селадоне носителя одного из давно ему известных и уважаемых им имен. Впрочем, обращаясь к нему, господа эти словно перерождались: становились и гуманно-радушны, и изящно умны…

Вошел небольшого роста господин, лет 35, с чрезвычайно умным и выразительным лицом, украшенным темною эспаньолкою. Дорогая французскому сердцу красная ленточка в петлице оповещала, что и это один из увенчанных официальным признанием жрецов науки. Он подошел любезно, но без пошлости, к Зое Евграфовне, которая сейчас же приказала какому-то селадону привести Чебоксарского, очутившегося на эстраде, подле своих фонарей.

— Вот изобретатель, — представила она Александра Михайловича, а ему назвала Арди́, одно из самых громких научных имен. — Секретарь общества, добавила она, — правая рука Мадю, или, если хотите, игумен того монастыря, в котором поклоняются мощам этого великого ученого, умершего лет двадцать тому назад, но сохранившего чудесную способность являться туда, где курят ему фимиам.

— Тш… — прошипел секретарь, улыбаясь и в то же время делая вид, будто он ужасно возмущен этими святотатственными словами. — Господин Мадю настолько еще не умер, что, несмотря на свои 77 лет, он интересуется всем новым, свежим, живым, в том числе и изобретением вашего молодого ученого соотечественника. Он сделает нам честь сегодня председательствовать в нашем собрании, чего еще не случалось ни разу во весь этот сезон.

Секретарь, конечно, не распространялся о тех энергических мерах, которыми старик Мадю был вывезен из своей дачи в Nogent[107], под предлогом исполнения каких-то религиозных обязанностей. После завтрака у аббата св. Сульпиция он был сдан на хранение в Rue du Bac, к глухой маркизе, клятвенно обязавшейся своевременно прекратить с ним игру в безиг[108] и доставить его на собрание к назначенному часу. Этою сложною интригою руководил каноник, о котором Чебоксарский вскользь упоминал в своем письме к Любе и имя которого он давно забыл. Мадю, смолоду разыгрывавший спиритуалиста в науке, чтобы вернее проложить себе путь к деньгам и почестям, на старости лет сам запутался в собственных сетях и дошел до смешного ханжества.

Секретарь обнаружил желание познакомиться поближе с открытием Чебоксарского. Они пошли вместе на эстраду, и Александр Михайлович, вообще мало склонный к удивлению, был, однако, поражен замечательною и разностороннею эрудициею этого человека и тем чутьем, с которым он по одному намеку схватывал самую суть дела, не теряясь в подробностях и мелочах.

— Поздравляю вас, — сказал секретарь Чебоксарскому, — ваше изобретение имеет будущность. Вы напали на очень удачную и новую мысль. Жаль, что ваша светящаяся смесь состоит из таких дорогих ингредиентов. Но мне кажется, это легко может быть устранено. Я постараюсь собрать для вас библиографические указания по этому предмету. Ваш фонарь хорош и теперь для лаборатории; он наводит дело электрического освещения на новый путь. При некоторой разработке, он легко может стать пригодными и для коммерческого предприятия.

Чебоксарский удивленными глазами смотрел на своего собеседника, который, при первом взгляде на его изобретение, оценивал его точно так же, как и он сам…

Зала понемногу наполнилась. Об этом собрании трубили во все концы, а потому, кроме членов общества и обычных посетителей таких собраний, набралась еще целая куча обоего пола зевак. Одни шли посмотреть Мадю, который уже несколько лет вылезал из свой кожуры только в очень редких торжественных случаях; других интересовала русская княгиня, очаровательной красоты, которая будто бы погубила хедива Измаила, прожила семь с половиною миллионов, а теперь пишет романы, перед которыми покажутся институтскими упражнениями произведения Бело[109] и сама «Нана»[110]. Издатель заплатил ей 732 тысячи за один из ее романов, но сам уже наживает на нем другой миллион… Совершенно неизвестно, кто пустил в ход про Зою Евграфовну эту фантастическую легенду, которая, чрезвычайно кстати для антрепренеров Чебоксарского, разнеслась с поразительной быстротою по всему Парижу и тешила всемирный город в течение двух дней…

Вдруг по аудитории прошел почтительный трепет… В дверях показался Мадю, старичок очень обыкновенного вида, довольно еще бодрый для своих лет, ведомый под руку рослым мужчиною в длинной рясе священника, с крупными и суровыми чертами лица. Толпа почтительно расступалась, и секретарь, побежавший навстречу почетному председателю, вдруг принял умильное выражение, вовсе не шедшее к его смуглому смышленому лицу…

XVII

В краткой, но чрезвычайно блестящей и дельной речи секретарь изложил собранию суть того открытия, которое сегодня будет представлено на их просвещенный суд. Сам он, секретарь, «твердо убежден, что изобретение это имеет великое будущее и что русский изобретатель выводит дело электрического освещения на новый путь». «Электричество, — говорили он, — самый аристократический из известных двигателей, а всякие аристократии сто́ят публике очень дорого и требуют, чтобы их оплачивали хорошо. Юный иностранец очень остроумно придумал свести роль этого аристократического двигателя на минимум. Электричество в его приборе дает импульс химической массе, обладающей неизмеримо высшею световою способностью чем графит». «Если в столь ученом собрании, — продолжал оратор, — были бы уместны уподобления, то я позволил бы себе выразиться так: во всех других приборах аристократ-электричество имеет дело с темною (еще бы, графит, уголь, ха-ха…), инертною массою, которая ничего не делает сама, которую нужно растолкать, расшевелить, ежечасно поддерживать в возбужденном состоянии. В приборе же Чебоксарского масса, восприимчивая, самодеятельная, чутко откликается на первый призыв»…

Громкие рукоплескания публики убедили оратора, что и в столь ученых собраниях такие уподобления и сравнения вполне уместны.

Затем секретарь, приняв скорбный вид и указывая глазами на бледное лицо Чебоксарского, сидевшего за комитетским столом, объяснил, что молодой ученый слишком утомлен продолжительными работами, физическими и другими страданиями, о которых мы здесь не вправе распространяться, и что он не может сам в подробности изложить перед публикою свое открытие, так как для него было бы утомительно долго говорить, да еще не на родном своем языке. К счастью для него и для собрания, эту задачу берет на себя великодушная соотечественница изобретателя, которую общество хоть и не имеет удовольствия считать в числе своих членов, но которой ум и ораторское дарование уже были оценены в Париже не один раз.

— Я даю слово госпоже Zoé de Serdobsky, — прошамкал председатель, и секретарь, вежливо расшаркнувшись перед дамою, с улыбкою вывел Зою Евграфовну на трибуну, находившуюся пред эстрадою, подле комитетского стола.

Публика с любопытством и видимым удовольствием рассматривала эту красивую при вечернем освещении женщину, пока она раскладывала перед собою чертежи и записку, которую заранее приготовил для нее Чебоксарский, ожидавший, что она переведет ее по-французски и просто прочтет перед собранием, в извлечении или сполна.

К немалому его удивлению, Зоя Евграфовна, свернув в трубу эту записку и действуя ею как палочкою дирижера или как маршальским жезлом, окинула собрание смелым взором своих темно-серых, опушенных длинными черными ресницами глаз, блестевших как в лихорадке, и, закусив, что называется, удила, пустилась в лирические излияния. Она говорила бойко, живописно, остро, и французским языком владела, действительно, в совершенстве. Отрывочность и какая-то судорожность ее фраз приводила публику в нервное возбуждение. Самый голос ее, грудной, низкий контральт, в комнате казавшийся то резким, то хриплым и надломанным, здесь не производил неприятного впечатления, а только естественно придавал ей ту пикантную своеобразность, за которою всего более гоняются жаждущие успеха в Париже, в каких бы то ни было сферах и слоях.

Она заговорила о том, что Париж и после геройски пережитых им несчастий не утратил той магической силы, которою он спокон века притягивал к себе все, что является выдающегося во всех концах света. Она нарисовала очень живописную картину Чебоксарского, работающего в своей мрачной и одинокой келье над своим проектом и не замечающего своих страданий, в предвидении того высокоторжественного момента, когда плод его тяжких измышлений пробьется чрез душные стены кельи и предстанет на просвещенный суд ареопага прогресса, науки и мысли. Может ли быть сомнение, что ареопаг этот оценит его по достоинству, рассеет мрак и хаос, тяготеющие над Европою, и произнесет новое зиждительное: да будет свет!..

По одному мановению жезла, импровизированного из свернутой в трубку записки, газовые рожки были одновременно погашены. В аудитории воцарились действительно мрак и даже хаос, так как многие посетители, не предупрежденные насчет приготовленного для них эффекта, вообразили, что какая-нибудь порча произошла в газовых трубах, и бросились со своих мест, стараясь в потемках пробраться ближе к двери…

Но вдруг зала осветилась лиловатым, как бы волшебным светом, казавшимся необыкновенно сильными после скудного газового освещения и после минутных потемок, но не имевшего перерывчатости и неровности, свойственных другим электрическим фонарям. Зоя Евграфовна на трибуне, с роскошью золотистых волос и форм, с блеском глаз, с восточным своим нарядом и с жезлом в откинутой руке, казалась сказочною волшебницею… Эффект был необычайный.

Дав собранию время насладиться им и опомниться от него, секретарь объявил, что изобретатель налицо и готов дать все объяснения, которых могут пожелать от него некоторые из присутствующих. В собрании, конечно, было немало сведущих и опытных специалистов, интересовавшихся открытием, но они не потребовали слова, понимая очень хорошо, что, при обороте, который приняло заседание, толку всё равно не добьешься и что торжества подобного рода предназначаются не для них.

Записались говорить только те, которые пользуются всяким удобным и неудобным случаем, чтобы заявить современникам о своем присутствии на этом свете, чтобы видеть имя свое, напечатанным в газетах и бюллетенях рядом с множеством других, более громких имен. Одни интересовались пустяком, ничего не значущею подробностью; другие задавали вопросы, вовсе не идущие к делу; третьи, когда до них доходила очередь, не знали сами, что хотели сказать, и отделывались импровизированным панегириком изобретателю или патронировавшей его «прекрасной княгине».

Когда Чебоксарский заменил Зою Евграфовну на трибуне, чтобы отвечать на заявленные с разных сторон вопросы и замечания, его приветствовали громким взрывом рукоплесканий. Он плохо изъяснялся по-французски, был к тому же смущен, как человек, шедший в физическую лабораторию и неожиданно очутившийся в многолюдной бальной зале, обратившей всё свое праздное внимание на него… Впрочем, они удовлетворили тех, которые спрашивали у него дополнительных объяснений; остальным же объявил в более или менее прямой и краткой форме, что на их вопросы ему нечего, да и надобности нет отвечать…

Публика, не стесняясь, давала понять, что ее вовсе не интересуют эти прения, — как их вежливо называют на парламентском языке. Многие переговаривались между собою далеко не шепотом. Новички и приезжие из провинции просили своих приятелей указывать им находившихся в аудитории великих людей. В разных углах залы рассказывались самые подробные жизнеописания Зои Евграфовны и Чебоксарского, полные вопиющих несообразностей и ни в чем не сходившиеся между собою. По одним толкованиям, Чебоксарский был тот любовник, для которого «эта княгиня» бросила хедива Измаила. В другом углу он оказывался незаконным сыном, которого она прижила еще девочкою, до замужества, будучи изнасилована «par le fouetteur de ses moujiks»[111]. Говорили также, что Чебоксарский просто нанял «княгиню» на этот вечер и сегодня же заплатит ей сто тысяч за ужином в Maison Dorée[112]; что для него, впрочем, это ничего не значит, так как у него три миллиона овец в степях под Москвою и des inépuisables mines d'or à Irkoutsk, dans les monts Oural, en Sibérie[113]. И тут же рядом рассказывалось, что Зоя Евграфовна получила таинственное предписание, — под страхом быть убитой кинжалом, в случае неповиновения, — содействовать всеми мерами успеху Чебоксарского, «qui est l'un des chefs nihilistes les plus redoutés»[114]

Вдруг все разговоры смолкли. В зале водворилось гробовое молчание, которого почти не нарушал голос Мадю, дышавший тоже чем-то гробовым.

Маститый муж науки говорил, что он с упоением впивал аромат очаровательного букета, который прекрасная иностранка преподнесла собранию и ему. Потом он лирически воспел совершенства двух фонарей, продолжавших освещать залу своим сильным и мягким светом. Он попытался даже выговорить имя Чебоксарского, но, скоро убедившись в полной несостоятельности своей попытки, он воскликнул: «Через эти русские фонари светлое око будущего смотрит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную тьму!»

XVIII

Степан Васильевич Калачев и добрая его жена с живым участием следили за ходом этого дела и не могли понять того скептицизма и той кажущейся холодности, с которыми относился к нему сам герой. После достопамятного собрания в ученом обществе дня не проходило без того, чтобы американка, возвращаясь из города, не приносила с собою какой-нибудь газеты, где говорилось о Чебоксарском, о его «великолепном» открытии, о сочувствии, с которым его встретил ученый и промышленный Париж, и т. п. Иллюстрации помещали портрет нашего героя, изображали его выделывающим какую-то гайку для модели своего прибора, послужившей для освещения аудитории в помянутый вечер. Ученые журналы чинно и солидно трактовали об его открытии, тогда как наиболее распространенные в публике игривые и часто скабрезные листки говорили о том же своим обычным тоном, всегда смахивающим на рекламу. Какой-то листок доходил до того, что изображал отчаяние двух крестьянок, у которых передохли все куры от бессонницы: «с тех пор как устроили по соседству фонарь Чебоксарского, они и спать не ложатся, думают, что всё тянется один и тот же день»…

Сам Степан Васильевич был занят более обыкновенного. Он нашел себе выгодную работу для нового роскошного иллюстрированного издания, за которою проводил все свои вечера, при свете уже знакомой нам лампы с чудовищным рефлектором. Это дало ему возможность приняться за осуществление давнего своего замысла и испытать свои силы на новом поприще. Он стал писать большую картину масляными красками, героем которой был: Проповедник общественного возрождения в американской степи… Солнце уже село. Среди дикой местности партия рабочих раскинулась для отдыха; вдали пасутся лошади и волы; варят ужин… Молодой проповедник, — один из тех убежденных сектаторов с более или менее мистическою закваскою, каких много встречается в городах и степях Нового Света, — говорит страстную и восторженную речь, но без тех классически-картинных жестов, по которым мы привыкли распознавать пророков и апостолов в художественных произведениях старинных мастеров. Оратор, которого задумал изобразить Калачев, обладает заурядною наружностью, держит себя просто. Только по благородному одушевлению лица, по огню, который светится в его глазах, можно распознать, что он говорить о чем-то безмерно дорогом его сердцу, поглощающем его сполна. И это его одушевление переходит в разных степенях и с разными оттенками на лица его слушателей, простых и суровых тружеников, утомленных тяжелою и докучною злобою дня.

Кроме художественного интереса, Калачева приковывала к этому новому произведению еще и никому не высказываемая заветная мысль. Если, — думал он, — картины его будут иметь такой же успех, как акварели, то, через немного лет, с именем и деньгами, ему уже будет легко устроить свое возвращение в Россию, куда его сильно тянуло, и где, при охлаждении его темперамента летами и опытом, ему уже нетрудно будет приискать живое дело, которому он с любовью и пользою мог бы посвятить остаток своих сил…

В серой фланелевой блузе, с палитрою в руках, он отделывал фигуру проповедника, поглядывая от времени до времени на Чебоксарского, который сидел в некотором отдалении и был совершенно поглощен чтением одной из толстых книг, доставленных ему секретарем общества.

Раздался звонок. Калачев неохотно оторвался от работы, но пошел, наконец, отворить и очутился лицом к лицу с Михнеевым.

— А-а, дорогой Степан Васильевич, здравствуйте. А родственник ваш дома? Я с победною вестью, больше к нему чем к вам… В новом роде силы свои испытываете! — заговорил он, увидя картину. — Это похвально. Оставляете, значит, мелюзгу и принимаетесь за настоящее дело. Видно истинного художника! Впрочем, и акварели ваши прелестны. Мне еще вчера про вас Пети говорил: «Quel diable d'homme, говорит, vostre Калачев; j'ai de lui une aquarelle. Ah, mon cher, quelle pièce! j'en demande deux mille francs. Ce n'est pas plus grand que la paume de ma main; mais c'est tout un poème»[115]. Ну, а на него можете положиться. Чутье это он от отца унаследовал, а покойник миллионы нажил перепродажею картин…

— Эта уж и не поэма, а эпопея, целая эпопея! — продолжал Виктор Семенович, приходя в восторг от недоконченной картины Калачева, которую он рассматривал на разных расстояниях, то просто, то прищурив один глаз и подставляя к другому трубкою свернутый кулак…

— Поздравляю, — заговорил он, увидя Чебоксарского. — Вот счастливец, рекомендую, — обратился он к Калачеву, — сегодня получит 100 тысяч. Я за вами приехал, едем. Там вас ожидает уже целый синклит.

— В чем дело?

— Подписать контракт с обществом, которое покупает у вас право эксплуатировать ваш патент, на условиях, о которых мы говорили за завтраком, помните. Правда, с какими-то ограничениями, но это всё пустяки. Там узнаете. Идемте…

— Я только не совсем понимаю… — начал было Чебоксарский, но Виктор Семенович перебил его:

— Мало ли чего вы не понимаете! Вы, вот, например, не понимаете, какая разница между бургонским и бордо… Голубчик, не сердитесь, ведь я о вас же хлопочу и не в обиду вам говорю. Так всегда было и будет: вам доподлинно известно все, что делается в надзвездных сферах, а в том, что творится у вас под носом, вы не смыслите ни аза. Мы, грешные, наоборот, и в бургонском, и в бордо толк смыслим, зато открытий не делаем. Стало быть, компенсация… ancre, parachute, compas[116], — договорил он в виде остроты, заливаясь несколько напряженным смехом.

— Но ведь в теперешнем виде мой фонарь, как экономическое предприятие, совершенно не годится для эксплуатации…

— Это не мое дело. Имел уже честь вам докладывать — в механике не силен. Одно только могу вам сказать: предприятие это в таких руках, что задумай эти господа на мурманском берегу разводить лимоны, то им и то всякий с охотою свои денежки принесет, да еще поклонится, чтобы приняли. О них не беспокойтесь: если они что покупают, значит стóит. Ну, а теперь едемте: я обещал доставить вас к четырем часам.

— Престранный человек двоюродный ваш брат, — прибавил Виктор Семенович, обращаясь к Калачеву и несколько переиначивая стих Грибоедова, — везешь его деньги получать, а он еще упирается, как купеческая невеста… ха, ха, ха… Ну, а картина ваша — решительная прелесть: чем больше любуюсь ею, тем меньше могу глаза от нее оторвать…

Калачев был удивлен поведением Чебоксарского. Человеку в его положении дают 100 тысяч, а он как будто конфузится или боится чего-то. Михнееву даже спасибо не сказал. Какой он ни есть человек этот Михнеев, однако ни Чебоксарский, ни Калачев о нем дурного не знают; к тому же он радушно оказал им услугу. Такие дела не обходятся же без хлопот…

— У меня к вам еще просьба, Виктор Семенович. Если моя картина вам действительно нравится, то после выставки возьмите ее к себе. Я знаю, что у вас она будет в хорошем обществе.

— Позвольте, как это?

— Да просто, примите ее на память об услуге, которую вы оказали Чебоксарскому и мне…

— А-а, понимаю; значит вы мне взятку предлагаете, pourboire[117]… Должно быть, богатый вы человек, если такие на-водки раздавать можете. Пети за глаза отсчитает вам за нее тысчонок восемь или десять до выставки.

Калачев вспыхнул…

— Зачем же принимать именно в этом смысле. Картина эта для меня представляет большой интерес, но не денежный. Я даже пишу ее вовсе не для продажи. Картина не деньги…

— Ну это, батюшка, как где… Одно только вам скажу: сколько вы там по всяким Америкам и Техасам ни ездите, а как родились, так и умрете чистокровным русопетом. Это мне в вас и дорого, и от вас я даже и подарок приму… Спасибо, голубчик. А теперь, едем: у нас всего времени остается двенадцать минуть… Ну, да рысачок домчит лихо…

Рысачок, точно, мчал лихо, и контракт с Чебоксарским был подписан в тот же день. Изобретатель продавал анонимной компании право эксплуатировать его патент везде, где она найдет удобным, со всеми усовершенствованиями, поправками и новыми приспособлениями, которые будут им сделаны в течение десяти лет. За это изобретатель получал 100 тысяч франков, акциями общества по выпускной их цене. Чебоксарский обязывался не продавать и не пускать другим образом в оборот своих акций в течение одного года, считая с того дня, когда компания будет устроена на законном основании. В обеспечение этого условия, акции Чебоксарского останутся на хранении в кассе общества или в какой-либо конторе, которую изобретатель укажет, по соглашению с правлением компании или с уполномоченным от правления лицом.

— Понимаете, — пояснял Чебоксарскому Виктор Семенович, игравший при этой сделке роль чего-то вроде переводчика, хоть в том и не было надобности, так как Александр Михайлович понимал и объяснялся по-французски без большого труда. — Понимаете, если бы узналось, что изобретатель тотчас же продает свои акции, то это показало бы, что он не имеет доверия к предприятию, и уронило бы их кредит.

Кроме того, компания принимала Чебоксарского своим инженером и управляющим техническою частью на заводе, который она, вероятно, сочтет нужным, но не обязывается, устроить для выделки аппаратов и пр. Жалованья ему полагалось тысяча франков ежемесячно, считая тоже с того дня, когда компания начнет свое законное существование.

День этот не заставил себя долго ждать.

Вскоре американка, возвратясь, по своему обыкновению, из города к обеду, с сияющими глазами и с раскрасневшимся от удовольствия лицом, подала своему мужу и Чебоксарскому большую газету.

— Читайте на четвертой странице объявления, — проговорила она, едва переводя дух.

Стали читать объявления. Их на этот раз оказалось немного. Наверху — неизменное, умоляющее: Sauve les enfants par la Revalescière![118] И «Нет больше семейных неприятностей» с таким пояснением: «всякому известно, что неправильность кишечных отправлений приводит нас в невыносимое настроение духа, самого доверчивого из мужей делает подозрительным и строптивым, точно так же как обращает в сварливую и несносную мегеру самую кроткую и любящую из жен. Увы! сколько печальных драм разыгрывается ежедневно у домашнего очага; сколько любящих пар бывают доведены даже до разрыва, одним только ослаблением перистальтической деятельности кишечного канала! Возможность этих печальных случаев совершенно устраняют пилюли la Paix du Foyer[119], слабительное, кровоочистительное, возбудительное, успокоительное, прохладительное, освежительное, драстическое, диуретическое, профилактическое и анти-флогистическое средство, изобретенное доктором Пьером Латуром».

Было очевидно, что не это зажигало огонь радости в живых глазках заатлантической подруги нашего художника. Дальше значилось:

«CONFIANCE — DISCRETION (Доверие — Сохранение тайны)

Контора для заключения браков, вступая во второе двадцатилетие своего существования, никогда не изменив своему лозунгу, устроив уже семейное счастье многих, в том числе и титулованных пар,

имеет честь предложить своим клиентам, в числе прочих, и нижеследующие выгодные партии:

Блондинка, дев. 27 л., стройная, но сухощавая 1.200,000 фр. id. id.[120], 19 л., карие глаза …………………………1.000,000 фр. (и надежды на наследство).

Брюнетка, вдова 37 л., роскошные формы ……750,000 фр. и т. д.

Для состоятельных любителей имеется богатый выбор красивых и благовоспитанных бесприданниц. За комиссию платится по заключении брачного контракта».

А в заключение «молодой человек с историческим именем, красивой наружности и в полном цвете сил, желал бы познакомиться с пожилою великодушною особою, которая уплатила бы его долги — 150,000 фр.»

Вся остальная часть страницы была занята грандиозным объявлением:

«L'AURORE BORÉALE (Северное сияние)

Анонимное акционерное товарищество для эксплуатации фонарей Чебоксарского, патентованных без правительственной гарантии во всех частях света, капитал 4.000,000.

„Чрез этот русский фонарь светлое око будущего глядит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную мглу“.

Мадю, пожизненный сенатор, Grand Cordon[121]Почетн. Лег., президент общества N. N., профессор и пр.

„Открытие Чебоксарского имеет великую будущность и выводит дело электрического освещения на новый путь“.

Арди, кавалер Почетн. Лег., депутат, постоянный секретарь общества N. N., профессор и директор лаборатории и пр.»

Дальше следовали: условия подписки, поименование членов правления и адресы его многочисленных контор и агентов.

XIX

Чебоксарский был прав, говоря в первом своем письме, что ни Люба, ни он не созданы для того, чтобы «разыгрывать Филемона и Бавкиду», т. е., чтобы втиснуть себя сполна в тесные рамки семейной жизни, хотя бы и усложненной мудреною задачею зарабатывать себе насущное пропитание в невыгодной обстановке выброшенных за борт русской жизни недоучившихся студентов. Оба они слишком рано были вовлечены в тревожный водоворот, возбудивший до крайнего диапазона потребность обобщения и сплоченности, положивший на них свою печать, которая в честных и искренних натурах не сглаживается до конца…

Тем не менее, когда холодным и серым утром, выходя из вагона в Париже, с Крошкою, спавшею на руках, Люба увидала в толпе ожидавших бледное и напряженное лицо своего мужа, когда она сжимала его в своих объятиях, — она ощущала такой прилив успокоенья и счастья, что рада бы была умереть в этот миг, который она так долго и, по-видимому, так терпеливо ждала. В его глазах тоже светилось то загадочное выражение, которое Калачев старался перенести на полотно в образе своего проповедника, — выражение, служащее признаком, что человек всю душу готов отдать за одно что-нибудь безмерно ему дорогое… Чебоксарский никогда не говорил об этом; но есть основание предполагать, что в это серое и холодное утро, в вокзале железной дороги на площади Бастилии, он не думал ни о своих преобразовательных планах, ни о своих фонарях… И в эту минуту он откликнулся бы на призыв, но откликнулся бы из самолюбия или по сознанию долга, и нужен был бы сильный импульс, чтобы вырвать его из поглощения в себе, т. е. в Любе с неразрывною придачею Крошки, которую тут он только в первый раз увидал.

В этот день он не ходил на завод, где изготовлялись тогда, уже не в игрушечных размерах, его фонари.

В нем даже исчезло то ощущение недоверия и некоторой гадливости, которое не покидало его с самого начала этой истории и усилилось было еще, несколько дней тому назад, в силу нижеследующего, по-видимому, довольно безразличного столкновения с товариществом «Северное Сияние». Когда ему поручено было заняться изготовлением некоторого количества своих фонарей, он заявил со своей стороны, что, благодаря отчасти указаниям Арди и своим собственным работам в его лаборатории, он уже набрел на способ удешевления световой единицы и предлагал изготовить модель нового устройства, прежде чем исполнить заказ. Ему было сухо отвечено, что теперь не время делать опыты и что экономическая часть дела касается не его…

Привезя свою маленькую семью на скромную квартиру, которую он нанял и наскоро кое-как прибрал, на одном из загородных бульваров юго-западного конца, он застал телеграмму от Зои Евграфовны. Она ждала его непременно, сегодня в два часа, по делу, не терпящему отсрочки.

— Послушайте, вы были правы, — сказала ему эта странная особа, казавшаяся как-то полинявшею и осунувшеюся за те несколько дней, в которые он ее не видал.

— В чем?

— Да когда мы говорили о разводе. Я здесь в первый раз много читала русские газеты и увидела, что я… Как бы сказать… Что я думала море исчерпать своим ковшом…

— Вот видите. — Но ведь, вероятно, не для этого вы меня вызывали сегодня?..

— И да, и нет… То горе я знала, видала у других, вынесла сама, — продолжала она нить своих размышлений, по обыкновению не заботясь о том, поспевает ли за нею ее слушатель, или нет… — Понятно, я и думала только о нем. Не правда ли, глупо? — Нет не глупо; как же думать о чем не знаешь?.. — Ах, как мне жаль, что я поняла, что вы были правы!.. Я другую ночь не сплю… Знаете, только это и давало мне силы… А теперь… Теперь я здесь жить не могу. Мне надо уехать. Я хочу, чтобы вы заплатили мне деньги, которые обещали, помните… Без них я уехать не могу. Оставаться тоже не могу.

— Я теперь почти без гроша. Я получил всего тысячу франков. Были долги, разные издержки…

— Да не про это я говорю. Ведь вам дали сто тысяч…

— И дали, и не дали. Дали акции, и тех я ни продать, ни заложить теперь еще не могу.

— Да какой же вы простой!.. Я это всё очень хорошо знаю. Мне контора заплатит. Надо только, чтобы вы съездили к секретарю. Сегодня же, слышите, непременно… Я здесь не могу оставаться.

— Непременно. Сейчас же; значит мы и не увидимся. Прощайте. Вы куда едете?

— Не знаю… Куда-нибудь подальше; где бы ничего этого не было; где бы всё другое было… Теперь много о внутренней Африке говорят. Я, может быть, туда и поеду. А, может быть, и не туда. Всё равно куда ни ехать, только, чтобы не было этого ничего, чтобы всё другое было… Прощайте, голубчик. Дайте я вас поцелую; ведь я вас очень люблю.

Она его поцеловала и горячо пожала ему обе руки.

Устроив это дело в конторе общества, Чебоксарский вернулся домой уже вечером, к обеду, который на этот раз взялась приготовить им дворничиха, болтливая эльзаска, говорившая на убийственном французском языке. Стол уже был накрыт. Люба сидела на диване, держа на руках ребенка, которого она кормила хлебом, размоченным в чашке молока… Чебоксарский подсел к ней. Обоим было очень хорошо. Оба испытывали совершенно новое для них ощущение; оба только теперь заметили, как они сильно утомлены, как им необходима была эта передышка.

Люба никогда не жила вместе с Чебоксарским. Они встречались на немноголюдных студенческих сходбищах, у кого-нибудь из их общих друзей, или в меблированной комнате, где Люба жила вместе с Варею. Она не отдавала себе отчета, чем именно ее заинтересовал и привлек к себе этот молчаливый и даже холодный на вид юноша. Он ничего не сказал ей нового, но ей почему-то казалось, что все, ей давно знакомое и родное, отражается в его уме и в его сердце жизненнее, поэтичнее и полней, чем в других. В минуты, когда она чувствовала себя бесприютною, тоскливою, только его взгляд согревал ее и возвращал ей ту резвость и веселость, которые так шли к ее почти детской наружности, под которою скрывалась необычайная выносливость и недюжинная способность к труду. Сами того не замечая, они скоро сблизились до того, что Чебоксарский показывал ей стихи, которые он иногда писал на разрозненных листках, иногда даже тщательно отделывал, но потом сжигал или рвал с непонятною для него самого стыдливостью, — а Люба отдалась ему и стала открыто его женою в глазах их немногочисленных, но близких друзей. Несмотря на все его просьбы, она, однако же, не соглашалась поселиться в его комнате. К тому же, они оба готовили себя к суровой, трудовой жизни; оба знали, что им придется жить в трущобах и дороги их были разные: она училась медицине, а он готовился быть технологом… «Я хочу остаться монахинею, хоть девственности и не соблюла», — говорила она с розовым более обыкновенного лицом, сидя у него на коленях и забавно глядя своими живыми, задорными глазками в его кроткие, задумчивые глаза…

Скоро наступила насильственная разлука, но они снова свиделись только на станции железной дороги в Париже, на площади Бастилии, когда Крошке было уже около двух лет.

К удивлению для себя, Люба замечала, что после цыганства студенческих квартир, после казенных стен госпиталя, эта жизнь в очень скромной, но уютной обстановке имела для нее невыразимую прелесть; что без нее этот отдых был бы не так освежителен и полон.

— Когда я опять вернусь к своему монашеству, — говорила она, ласкаясь к мужу, — то это вы должны будете зачесть мне в действительную заслугу; а прежнее не считается: я ведь и не знала, что отдаю…

Чебоксарский рано утром уходил на завод; правление гнало во всю прыть изготовление фонарей в довольно большом количестве. Домой он забегал к завтраку на час, а возвращался только к обеду, в седьмом часу вечера. У Любы тоже было не много свободного времени: она решилась продолжать свои медицинские занятия и стала готовиться к экзамену на бакалавра. Крошка сильно мешала ей, и решено было поместить ее в детский сад, но исполнение этого решения откладывалось каждый день на неопределенное время. Чебоксарский, прежде любивший малютку, — по собственному признанию, — «как придаток, без которого он не может вообразить свою Любу», скоро незаметно для себя отвел ей очень определенное и самостоятельное место в своем привязчивом сердце. Его привязала к ней благодарность, и ребенок этот, действительно, оказал ему очень существенную услугу. Прежде Александр Михайлович, когда и не работал, то непрерывно и напряженно думал. Это физически утомляло его хуже чем самый труд и сообщало самому его мышлению болезненную напряженность. Теперь он целый час мог любоваться интересным зрелищем, как развивается на его глазах маленькое живое существо, как постепенно просыпается, словно от векового космического сна, детский разум… Час этих наблюдений освежал и подкреплял, как добрый сон после утомительной мускульной работы…

Фонари изготовлялись с изумительною быстротою, возможною в одном только Париже. Скоро они уже зажглись и засверкали в разных концах громадного города, сперва в некоторых увеселительных местах. Вскоре изящный отель в одной из центральных городских частей, принадлежащий редакции самого распространенного из игривых журналов, объявил себя клиентом товарищества «Северное Сияние». Он даже значительную часть улицы осветил, будто бы на собственный счет, и очень ловко сумел придать этому вид ядовитой демонстрации против республиканского муниципального совета… — Публика наглядно могла убедиться, что фонарь Чебоксарского превосходит все другие фонари силою, мягкостью и ровностью освещения.

Верхом торжества для «Северного Сияния» был тот вечер, когда массы парижского населения затолпились вокруг громадных магазинов «Бедного Лазаря», которые, будучи сверху до низу освещены несчетным множеством новых фонарей, представляли, действительно, волшебное зрелище. Магазины эти принадлежат к числу тех двух-трех колоссальных по размерам предприятий, которые за последнее время развиваются в Париже и грозят захватить в свои руки всю розничную торговлю всемирного города. Торгуя решительно всем, они подавляют соперников быстротою оборота и крупными цифрами своего капитала.

Приобретение такого клиента, составлявшее само по себе уже важный шаг, предвещало, по-видимому, для «Северного Сияния», в самом скором времени, целый ряд побед и торжеств. Конкуренция не замедлит, конечно, заставить и все другие, не отказавшиеся еще от состязания торговые фирмы, осветиться новыми фонарями, чего бы им то ни стоило: журналы и так уже говорят про них, что они просят стеснительных законодательных мер против могучих соперников, а сами не делают ничего, чтобы устоять в борьбе, и даже боятся света. К тому же все знали, что магазины «Бедного Лазаря» ведутся подставным лицом, а в действительности принадлежат целой клерикальной корпорации; знали, как отлично святые отцы умеют всегда и везде постоять за свой грош, не брезгая никакою лептою, так как ведь величайшие в мире реки стекаются из маленьких и безвестных ручьев… Если уж они осветились новыми фонарями, то значит, что лишены всякого основания те слухи, которые, несмотря на очевидную коалицию журналов, проникали-таки в публику, — слухи, утверждавшие, будто этот фонарь не более как ученая и блестящая, но очень дорогая игрушка. Нет! святые отцы в игрушки не станут играть, особенно теперь, когда их так усиленно сживают со света, когда всякая копейка им дороже чем когда-либо, когда один их вольный католический университет в улице Вожирар поглощает у них целые миллионы…

В этот день акции «Северного Сияния» усиленно спрашивались на бирже и продавались уже с премиею…

Чебоксарский был немало удивлен, что по исполнении им первого заказа от него не требовалось никаких других работ. Это объяснили ему тем, что общество торгует именно теперь место для постройки своего собственного завода. Об этом предположении, действительно, трубилось во всех газетах, а некоторые даже поместили план будущих построек и сообщали много интересных подробностей, свидетельствовавших о том, что это дело обдумано уже давно и ожидался только удобный момент для его осуществления…

Прошло несколько дней после помянутого подъема, и акции «Северного Сияния» не только не падали, а, напротив, продолжали свое восходящее шествие без лихорадочной быстроты…

XX

Получив жалованье еще за месяц, Александр Михайлович решил стесниться и произвести на собственный счет те окончательные опыты, которые он бесплодно предлагал правлению немного времени тому назад.

Результат превзошел даже его собственные ожидания. Придуманная им новая дешевая смесь давала вполне удовлетворительный и ровный свет в течение около получаса, без малейшего перерыва. По прошествии этого времени фонарь засорялся, и его надо бы было очищать. Но на этот счет ему не пришлось даже ломать себе голову. Один из заводских работников, помогавший ему в устройстве фонаря и сильно заинтересовавшийся его опытом, придумал несложное, но очень остроумное приспособление, устранявшее остатки горения по мере того, как они накоплялись в фонаре.

Теперь дело это — и как коммерческое предприятие — твердо уже стояло на собственных ногах.

Чебоксарский поспешил в правление с только что оконченною моделью нового образца.

Там его всегда принимали холодно и сухо. Но на этот раз в правлении товарищества «Северное Сияние», очевидно, творилось что-то совершенно необычайное, и ему совсем не удалось добиться никакого толку. Он вышел сконфуженный и в раздумьи, не зная, что начать и куда направиться…

На парадной Avenue de l'Opéra — как это часто случается в Париже — медленно плелся громадный фургон, запряженный парою тощих кляч и задерживавший целую вереницу извощичьих карет и щегольских частных экипажей…

Чебоксарский почти обрадовался, заметя в ряду последних знакомый ему milord[122]. Кучер с трудом сдерживал вороного рысака, картинно изгибавшего породистую шею, наклонявшего маленькую красивую голову с розовыми ноздрями и с белым пятном на лбу и выступавшего манерным испанским шагом. В пролетке сидел Михнеев со своим отцветающим офицерским лицом, выглядывавшим из мехового воротника, в модной черной лоснившейся шляпе…

Александр Михайлович стремительно бросился к нему.

— Виктор Семенович! Не можете ли вы объяснить мне, что у нас там такое делается в правлении?

— А мне почем знать?

— Да ведь вы же причастны хоть сколько-нибудь в этом деле.

— Да, точно, были у меня акции… И не раскаиваюсь: превыгодно спустил их по возвышенному курсу этих дней. Полагаю, что и другие, кто подогадливее, сделали то же…

В это время дорога очистилась. Рысак в одно мгновение ока умчался далеко от нашего героя… Михнеев издали сделал ему прощальный знак рукою…

* * *

Как мыльный пузырь естественно лопается именно в тот момент, когда он раздут до крайнего предела, — так точно и товарищество «Северное Сияние» рухнуло немедленно вслед за тем, когда эпизод с магазинами «Бедного Лазаря» решительно склонил на его сторону весь Париж и победил недоверие в нему даже скептиков. Акции, накануне продававшиеся с большою премиею, внезапно упали, скоро спустились на треть номинальной цены, а затем уже и вовсе не находили покупателей. Газеты, до сих пор стоявшие горою за него, повернули круто в противоположную сторону.

Товарищество объявило себя несостоятельным и прекратило платежи. Чебоксарский был объявлен должником общества на всю сумму, уплаченную за него Зое Евграфовне, в обеспечение чего и было задержано следовавшее ему жалованье, а всё полученное он истратил на жизнь и на устройство модели нового и окончательного своего образца…

Это затмение «Северного Сияния» наделало много шума в Париже. О нем говорили всюду с понедельника до четверга. В пятницу внимание публики было отвлечено крупным политическим скандалом; но выражение «фонарь Чебоксарского» осталось надолго на языке парижан для обозначения тех дутых, шарлатанских предприятий, которые возникают и лопаются чуть ли не каждый день. Зато своеобразная репутация Фонтена де-Бюсси выиграла, по крайней мере, еще пятьдесят процентов, и если бы он вздумал на этой неделе устроить акционерное товарищество для ловли китов в Сене, то, по всей вероятности, имел бы полный и блестящий успех…

Можно предполагать, что о «Северном Сиянии» со временем снова заговорит весь Париж, так как акционеры грозят правлению и учредителям скандальным процессом. Знатоки утверждают, однако же, что процессу этому никогда не бывать. Между обокраденными, правда, много умных и влиятельных людей; но они представляют из себя нестройное стадо; а грабительская, бесшабашная шайка, не блистающая ни умом, ни богатством, ни талантами, сорганизована очень ловко и хитро…

Чем кончится — неизвестно. А пока «весь Париж» валит на годичную художественную выставку, на которой «Проповедник общественного возрождения» Калачева имеет громадный и вполне заслуженный успех…

У Волкова желчь разлилась, и он уже всем успел рассказать, будто этот успех — дело рук Михнеева, успевшего уже перепродать этот сувенир за 18 тысяч какому-то нью-йоркскому богачу… Приснопевский подает ему реплику всё с тем же видом мурлыкающего у печки кота, которому чужды все житейские треволнения… Только супруги Белостоцкие несколько охладели к Виктору Семеновичу за то, что он не осенил их ни одним лучом этого «Северного Сияния», так скоро померкшего, но оставившего не в одном кармане обильный и соблазнительный след…

Русский анархист переделывает итальянский роман о гарибальдийцах

В поисках автора

В 1880 г. популярный журнал «Дело» — один из самых, как раньше говорилось, «передовых» — предоставил свои страницы итальянскому историческому роману под названием «Гарибальдийцы»[123]. Роман был посвящен новому в европейской истории сюжету — Рисорджименто, объединению Италии, и его, быть может, самому яркому эпизоду — походу Джузеппе Гарибальди с его волонтерами-краснорубашечниками в 1860 г. против неаполитанских Бурбонов, теперь известному как экспедиция Тысячи (по числу участников[124]). Дерзкое, безумное предприятие — сокрушение огромного государства кучкой непрофессиональных воинов — поразило Европу.

Когда, спустя двадцать лет, русская публика стала получать выпуски журнала с романом, Гарибальди был еще жив, а объединенное Итальянское королевство только-только было признано Российской империей. Переведенный роман стал одним из первых литературных откликов на «новости дня».

В качестве автора в журнале был обозначен некий Виторио Отолини, имя переводчика отсутствовало.

Нельзя сказать, чтобы книга Отолини завоевала в России признание читающей публики, в отличие от другого итальянского исторического романа, напечатанного в то же время и в том же журнале — «Спартака» Раффаэло Джованьоли[125]. И, если «Спартак» массово переиздавался на русском, уже будучи забытым у себя на родине, то «Гарибальдийцы» не удостоились даже переиздания в виде отдельной русской книги, лишь теперь выходя под твердой обложкой (вместе с двумя другими произведениями).

Остался безвестен русской публике и автор «Гарибальдийцев». Более того, когда этот текст попал в поле зрения профессиональных исследователей, то у них возникли сомнения вообще в существовании такого писателя: в самом деле, среди итальянских романистов XIX в. Виторио Отолини не значился.

Вероятно, уже в момент выхода «Гарибальдийцев» внимательные читатели соотнесли публикацию с уже знакомыми для многих «Записками гарибальдийца», появившимися в трех выпусках журнала «Русский вестник» в 1861 г. и подписанными инициалом «М». В самом деле перед русским читателем спустя двадцать лет предстало некое «дежа вю»: падение бурбонской Сицилии, взятие Палермо, поход на столичный Неаполь, решающая битва при Вольтурно, на фоне тех же персонажей — героического Джузеппе Гарибальди и его верных сподвижников. Инициал «М» недолго оставался тайной: многим стало ясно, что под ним скрывался — весьма прозрачно — Лев Ильич Мечников, с того момента активно выступавший в отечественной прессе на итальянскую тематику, под разными псевдонимами и криптонимами.

Первое предположение в печати, что именно Мечников является анонимным переводчиком романа «Гарибальдийцы», было высказано уже в другую эпоху — в 1973 г.[126]

В настоящее время, когда фигура Льва Мечникова приобрела адекватные очертания — выдающегося ученого, путешественника, общественного деятеля, — возникло смелое предположение, что Мечников в действительности был не переводчиком, а полноценным автором романа, в то время как мнимый Виторио Отолини — это прикрытие, псевдоним, наряду с десятком других, которые использовал плодовитый литератор и публицист[127].

Однако реальное положение вещей оказалось иным…

Витторе Оттолини — миланский литератор-историк

Итальянский автор всё же существовал, однако в журнале «Дело» его имя было нещадно искажено — причем, как имя личное — вместо Vittore было поставлено Виторио, так и фамилия: вместо Ottolini — Отолини.

Остается гадать, как это могло случиться: может, редакции «Дела», плохо прочитавшей имя романиста, в то время как переводчик пребывал в дальних странах и с ним было трудно согласовать гранки и снять вопросы. Кроме того, имя литератора Витторе — весьма редкий вариант более распространенного Витторио, которое было на слуху: его носил только что почивший итальянский король-объединитель Виктор-Эммануил — Vittorio Emanuele. Что касается Оттолини/Отолини, то двойные итальянские согласные для русских слышны плохо — об этом свидетельствует и сам журнальный текст «Гарибальдийцев», где сплошь и рядом вместо Милаццо — Милацо, вместо Симонетта — Симонета и проч.

А, может быть, имя было искаженно намеренно.

Действительно, представляется странным, что роман печатался из номера в номер, почти полгода, всё с тем же неверным именем автора — трудно представить, чтобы переводчик вообще не получал выпуски и не знал об искажении имени, которое мог бы подправить или, по крайней мере, постфактум — через редакцию — известить читателя, как это принято, о «замеченных опечатках». Можно, конечно, поразмышлять на тему, не являлось ли подобное искажение умышленным у Мечникова — дабы подальше отойти от реального итальянского «правообладателя», тогда еще вполне здравствующего. Усложняя сюжет и забегая вперед, выскажем и такое: а не могло случиться так, что итальянский писатель, узнав о конечном русском результате, сам попросил сохранить в петербургском журнале неверную фамилию, дабы остался лишь намек на первоисточник, безо всякой ответственности за текст?

При всем при этом возникает реальный человек — Vittore Ottolini, имевший конкретную литературную биографию.

Витторе Оттолини родился в Милане 30 января 1825 г. в дворянской семье. Ребенком был отдан в бенедиктинский колледж в ломбардской глуши, где, судя по его будущим текстам, получил добрый заряд антиклерикализма. Завершив образование в миланском лицее, он проникся, как и большая часть итальянской молодежи того времени, патриотическими настроениями и в бурном 1848 г. выступил, вместе с земляками, против австрийского владычества. После подавления восстания в Милане Витторе отправляется в Рим, где участвует в другом — тоже неудачном — восстании, на сей раз против папской власти. В 1850-е гг. он возвращается в Милан, тогда всё еще — австрийский, и деятельно начинает журналистскую деятельность, весьма непростую, в условиях тяжелой цензуры. Однако ему удается даже основать собственный журнал. Начинают выходить и его книги: «Scene popolari» («Народные сцены», 1854), «Dopo il carcere» («После тюрьмы», 1858).

Движение Рисорджименто набирает силу, и Оттолини уходит к Гарибальди. В тот момент пьемонтское правительство, мотор объединения нации, решает как-то легализовать гарибальдийцев и дает им возможность организоваться в специально созданный воинский контингент — Cacciatori delle Alpi, «Альпийские охотники». Этот новый корпус, ведомый Гарибальди, участвует в победоносной антиавстрийской кампании, получившей в итальянской историографии название Второй войны за независимость (1859). Похоже, что Оттолини, после журналистского опыта, обладал необыкновенно быстрым пером: уже на следующий год он публикует исторический роман «Альпийские охотники», с описанием недавнего гарибальдийского похода.

В том же 1860-м году Гарибальди отправляется на юг Италии в экспедицию Тысячи — Оттолини в ней не участвует, но на борьбу с Бурбонами уходят многие его друзья из «альпийских охотников», которые затем снабжают его устными рассказами. Следит он и за свежими публикациями — в том числе прорабатывает многотомный труд «История сицилийского восстания» Джованни Ла Чечилиа (романист добросовестно ссылается на этот трактат). В итоге, в 1861 г., спустя всего лишь год после гарибальдийской экспедиции Тысячи, в Милане выходит посвященный ей роман.

Однако на этом у Оттолини литературное описание Рисорджименто не заканчивается: в 1863 г. он публикует следующий исторический роман — «Castelfidardo», названный по небольшому селению в Центральной Италии: здесь 18 сентября 1861 г. разыгралась битва пьемонтских и папских войск — в то время между территорией Пьемонта (Савойского королевства) и присоединенными к нему землями Королевства обеих Сицилий, взятыми Гарибальди, оставалась огромная — и враждебная Пьемонту — Папская область. Победа при Кастельфидардо и соответствующая экспансия савойского монарха в центр Апеннин позволили ему объявить себя правителем объединенной Италии. Таким образом у Оттолини образовалась целая трилогия об итальянском Рисорджименто, где он с верным историческим чутьем выделил три главных натиска военно-патриотического движения: на австрийских Габсбургов, на неаполитанских Бурбонов, на римских Пап.

Нельзя сказать, что литературные произведения Оттолини получили широкое признание, и постепенно он сворачивает свою карьеру писателя, развивая другую — преподавательскую: с начала 1860-х гг. он читает лекции по литературе, истории, географии в различных миланских учреждениях — лицеях, институтах и проч.

Его последние книги уже относятся целиком к краеведению и историографии — к каковым материям он всегда тяготел. В 1880-х гг. он выпускает несколько трактатов по раннему Рисорджименто (1840-е гг.), широко включая в них документы, письма, свидетельства — благо историк сам был участником тех событий.

Витторе Оттолини скончался в родном городе 10 ноября 1892 г.

Роман о гарибальдийце

Однако в списке трудов Оттолини роман с названием «Гарибальдийцы» отсутствовал — быть может, это обстоятельство также затрудняло поиск первоисточника публикации в журнале «Дело». Гарибальдийцам были посвящены, как говорилось выше, два первых романа миланца, однако нетрудно было установить, что русский переводчик взял в руки не самый первый роман — «Альпийские охотники», а второй, в оригинале имеющий совсем иное, весьма длинное название: «Uno dei Mille della spedizione garibaldina nel mezzodì d'Italia», то есть «Один из Тысячи гарибальдийской экспедиции на Юг Италии».

Книга эта представлена во многих итальянских библиотеках, а ныне выложена и в Интернете[128]. Даже самое беглое знакомство с ней подтверждало маленькое открытие: русский переводчик взял в руки именно роман Витторе Оттолини «Uno dei Mille…». Первая глава оригинала, под названием «Roberto» (в переводе — русифицированное «Роберт») начиналась со слов:

«Sull'insegna d'un'osteria posta all'estremità dell'unica strada che taglia in due il paesello d'Albese, c'è dipinto a mezza figura un san Carlo, tanto brutto che le contadine pel bene della razza, passano di là senza guardarlo; un san Carlo vestito di rosso, colle mani giunte, in atto di chi prega… i passeggieri ad entrare, come soleva dire l'oste profano».

Почти такими же словами начинался роман «Гарибальдийцы» в номере 6 за 1880 г. журнала «Дело»:

«На вывеске трактира, расположенного в самом конце единственной улицы, пересекающей как раз по середине деревушку Альбезе, красуется поясное изображение Сан-Карло; но оно исполнено до такой степени безобразно, что беременные крестьянки, в интересах своего потомства, проходя мимо, стараются не смотреть на него; Сан-Карло весь одет в красное, а руки его скрещены на груди, словно он умоляет прохожих зайти в трактир, как выражался богохульный хозяин трактира».

Уже из сравнения итальянского и русского начального абзаца стало очевидно, что редактору современного переиздания предстояло немало трудов. К примеру, переводчик буквально поставил «Сан-Карло», в то время как речь шла об изображении святого Карло, чтимого миланского епископа из рода Борромео. «Mani giunte» у св. Карло это отнюдь — «не скрещенные на груди руки», а «сложенные вместе ладони», т. е. традиционный молитвенный жест, и это совпадало с дальнейшим авторским: Карло «молится» (prega), а не «умоляет». Самым сильным ходом у переводчика было определение хозяина трактира как «богохульника», в то время как автор назвал его просто «profano», т. е. светским, мирским человеком.

Перевод обещал быть из «вольных», и об этом можно было догадаться изначально: яркая личность Мечникова не умела растворяться в чужих беллетристических текстах — он и сам писал много и квалифицированно, зарабатывая на семейную жизнь публицистикой и очеркистикой, со словом работал увлеченно и даже самозабвенно. При этом, весьма знаменательно, что, зная десятки языков, переводами он почти никогда не занимался — за исключением малозначительных цитат, нужных ему для собственных текстов[129].

Дальнейшая редакторская работа это подтвердила: Мечников необыкновенно свободно, обращался с итальянским оригиналом. Он устранял излишние исторические и краеведческие подробности, которые изливал на итальянского читателя миланский автор. Иногда, спотыкаясь о какой-то термин, легко заменял его своим выражением, не без идеологических пристрастий. Самый характерный пример: когда Оттолини описывает ломбардские холмы, где в раннем Средневековье обитало галльское племя Orobj, неизвестное в русской историографии, Мечников населяет те же холмы «феодальными хищниками».

Географические названия в русском тексте при проверке почти всегда имели сокращения в согласных (об этом уже говорилось), типа Аноне вместо Анонне, Баро вместо Барро и т. д. и т. п.

Мечников снял все эпиграфы из высокой литературы, коими скрупулезно снабдил Оттолини главы, при этом иногда ему приходилось менять и первые абзацы оригинала, так как Оттолини не раз перекидывал мостики от эпиграфов к собственному тексту, иногда даже впрямую называя автора того или иного эпиграфа.

Мечников убрал все библиографические примечания итальянского коллеги, посчитав очевидно эти источники ненужными из-за их труднодоступности для русского читателя. А ведь уже в самом начале книги романист, описывая ломбардские древности, сделал отсылку к важному историку эпохи Возрождения Бернардино Корио (1459-ок.1519) и к его труду «История Милана», и в дальнейшем точно обозначая источники исторических описаний. Итальянский писатель весьма грамотно расставлял отсылки и к своей первой книге о гарибальдийцах — «Альпийские охотники» (мол, об этом читайте в моем предыдущем романе) — и эти, почти рекламные, указания, при переводе повсюду были изъяты.

Первая глава, как говорилось, была просто названа именем протагониста — «Роберто/Роберт» и Оттолини, без обиняков, в ней сразу очертил происхождение, характер, увлечения и убеждения своего главного героя. Уже в названии романа звучало индивидуальное начало: «Один из Тысячи… Гарибальди». Несколько настораживала решительное переделка титула у Мечникова, с несомненно более широким звучанием — «Гарибальдийцы»: читатель теперь закономерно мог ожидать целую галерею революционных персонажей.

Вне сомнения, русская публика с особенным вниманием отнеслась ко Второй — «русской» — главе, где рассказывалось о судьбе наполеоновского ветерана, вернувшегося в родной Милан после плена в России. Здесь Мечников опустил обширную ремарку Оттолини об ответственности графа Ростопчина за поджог Москвы в 1812 г. — в отечественной историографии это считалось отнюдь не доказанным и переводчику следовало бы серьезно прокомментировать подобные резкие обвинения Ростопчина, возведенные, весьма вероятно, самими французскими агрессорами. Не стал он переводить и ошибочную историческую справку об отступлении наполеоновской армии: здесь Оттолини неверно сообщил, что Наполеон потерял в кампании 1812 года около 27 тыс. солдат, в то время как это число соответствует лишь выведенному из России войску: Мечников, вероятно, мог бы и тут сделать весомое примечание о потерях у французов и их союзниках (около полумиллиона), но ограничился лишь изъятием ошибочного пассажа.

О разного рода других нюансах перевода, где Мечников уже в первых главах выражал свой свободный подход к делу, в том числе и собственные республиканские и антиклерикальные убеждения, можно было бы рассказывать долго, и внимательный сегодняшний читатель может прочитать о них в наших редакторских комментариях.

В конце Второй главы появился и главный женский персонаж — возлюбленная Роберта, с «цветочным» именем Далия (латинское соответствие цветку георгин). У нее были брат и сестра, тоже с «цветочными» именами — Настурций и Гортензия, но они, как сообщил Оттолини, скончались совсем маленькими детьми, и Мечников их, дабы не отклоняться от магистрального повествования, вовсе сократил — к подобным вольностям уже следовало привыкать.

Но основные сюрпризы оказались впереди.

Роман о трех гарибальдийцах

Наше замешательство началось с Третьей главы — «L'incontro» («Встреча»): добрую ее половину Мечников переводить не стал.

В этой главе появляется второй гарибальдиец, имя которого в переводе тоже русифицировано — Валентин, вместо Валентино.

Двое юношей — Роберт и Валентин — объединяются в своем патриотическом порыве и отправляются ради нового предприятия Гарибальди на запад, по альпийским тропам. В этих местах, прекрасно знакомых автору по кампании 1859 г., герои мысленно прощаются с павшими товарищами, перечисляя их имена: «Прощай, Де Кристофорис!.. Прощай, Кайроли, прощайте Картелльери, Педотти, Батталья… Прощайте, все…». В этом месте итальянский автор нескромно отсылает читателя к своему роману «Альпийские охотники». Возможно, Мечникову не понравилась это авторефенциальность, или же он решил не отягощать отечественную аудиторию списками не известных ей итальянских патриотов, однако в итоге все эти альпийские картины с историческими реминисценциями и именными списками он решил снять.

Замешательство редактора усилилось, когда он обнаружил, что, выбросив «альпийскую» половину Третьей главы, переводчик целиком (!) убрал Четвертую главу, сразу приступив к Пятой.

В итальянском оригинале Четвертая глава, с названием «Addio» («Прощание») выводила на сцену новый персонаж — возлюбленную Валентина, крестьянскую девушку Розу, теперь в переводе благополучно исчезнувшую. Трудно понять, когда Мечников решил ее убрать — после первого знакомства с романом или уже по ходу дела. В самом деле, Роза не несла с собой какой-то особой нарративной новизны: если Роберт оставлял свою Далию в Милане, известив ее об уходе в гарибальдийскую экспедицию письмом, то Валентин свою Розу отставлял в городке Анджера, найдя, правда, время попрощаться с ней лично. Сам же романист при этом нашел творческое вдохновение дать подробную краеведческую справку о прошлом Анджеры, что Мечников переводить был явно не в силах.

Название следующей главы журнального варианта — она теперь получалась Четвертой, а не Пятой, оказалось иным: вместо «Далия и Роза», глава лапидарно титуловалась «Далия». Роза напрочь отсутствовала и в названии, и в тексте — и это понятно: не представив русскому читателю крестьянскую девушку из Анджеры, ее следовало решительно убирать и далее.

Перевод Шестой главы (в журнале она Пятая) — самый верный. Повествование переносится с крайнего севера Италии на крайний ее юг: на Сицилию. В художественной форме Оттолини описал антибурбонское подполье, устроенное в стенах монастыря Ла Ганча, и (уже в следующей, Седьмой главе) его кровавый разгром. Этот реальный эпизод, с казненными 13-ю заговорщиками, стал прелюдией падения Бурбонов в сицилийской столице: горожане были потрясены публичной казнью и другими жестокими репрессиями правительства. Волонтера Мечникова, вошедшего в Палермо в 1860 г. вместе с другими гарибальдийцами, вскоре после казни 13-ти, сюжет о монастыре Ла Ганча, вне сомнения, глубоко интересовал.

На этом заканчивался первый номер журнальной публикации.

«Переводчик» меняет счет

Шестая глава в новом номере журнала «Дело» отсутствовала… Повествование начиналась, после Пятой главы в предыдущем номере, сразу с Седьмой.

Очередная растерянность редактора… На сей раз никаких пропусков в тексте не было: новую главу «L'assalto» («Нападение») — об атаке на палермитанский монастырь Ла Ганча и об аресте заговорщиков — Мечников перевел опять-таки добросовестно, как и предыдущую. Почему же в журнале не оказалось Шестой главы? Сбой в счете, вероятно, был преднамеренным шагом: таким образом, несмотря, на одну, прежде выпущенную (Четвертую) главу, оригинал и перевод в счете сравнялись: Седьмая глава в обоих текстах совпадала по нумерации.

Очевидно, для Мечникова она была важной, и он поставил здесь — впервые — свое собственное значительное примечание: «Заметим, кстати, что рассказ о стычке при монастыре, казнь тринадцати <…> — факты совершенно исторические, как вообще все подробности восстания, рассказанные в этом романе».

Первая часть Восьмой главы («Отплытие») в журнале «Дело» (но по реальному счету она являлась Седьмой) более-менее совпадала с Восьмой главой итальянского романа («L'imbarco»; дословно: «Посадка на судно»). Однако вторую часть этой главы Мечников в свой перевод опять-таки не включил.

Она представляла собой историческую реминисценцию о Рисорджименто — до отплытия Гарибальди из Генуи в Палермо. Какие причины побудили переводчика отказаться от этого весьма насыщенного очерка, с библиографическими указаниями? Их могло быть несколько. Изначально Оттолини заявляет о важности пьемонтской монархии в деле объединения Италии, что могло покоробить переводчика-республиканца: к примеру, чуть раньше, описывая каморку главного героя Роберта, Мечников «снял со стены» портрет савойского монарха, висевший там на почетном месте, согласно оригиналу. Переводчик явно не разделял одобрительных нот по отношению к императору Франции Наполеону III и заключенному им договору с австрийцами в Виллафранка: ведь тогда представителей Пьемонта даже не пригласили к столу переговоров — более того, по результатам Виллафранкского мира Пьемонт вынужден был ублажить Францию передачей ей Ниццы — родного города Гарибальди, что вызвало его праведный гнев (об этом щекотливом сюжете Оттолини благоразумно умолчал). Много хвалебных слов Оттолини в этом очерке посвятил генералу Манфредо Фанти, в то время как этот генерал несколькими годами ранее вел пьемонтских солдат на захват Севастополя. Не исключено, что Мечникову не понравилось слишком откровенное описание помощи для Гарибальди от корыстных англичан, экономически заинтересованных в падении Бурбонов — об этом в Италии до сих пор говорить считается некорректным. Кроме того, итальянский писатель необыкновенно подробно писал о скучных мерах (комитеты, плебисциты и проч.), принятых в центральных провинциях по их вхождению в объединенное королевство.

Главное же — у Мечникова было свое видение Гарибальди, на что он имел полное право. При первой же возможности он его самостоятельно изложил.

«Переводчик» становится автором

Мечников не долго ждал этой возможности — уже в Десятой главе появляется написанный исключительно им вдохновенный портрет:

«Гарибальди в эту эпоху исполнилось пятьдесят четыре года — возраст полной бодрости и силы для людей с таким, как у него, железным организмом. Это был человек ниже среднего роста, но очень крепкого телосложения. Борода и волосы его были рыжего цвета; седина только начинала пробиваться в них. Лицо Гарибальди было замечательно. Он не походил на салонного красавца. … Но лицо это было создано для того, чтобы вдохновлять толпу на полях, на площадях, в народных собраниях. Живописно закутанный в свой классический итальянский плащ, с круглой шапочкой на голове, Гарибальди был прекрасен, как античные герои…»

Однако Мечников стал самостоятельно излагать события еще раньше — после главы «Отплытие». Если ранее он ограничивался обширными купюрами и не дерзал писать свое, то уже в первых строках Девятой журнальной главы (по реальному счету Восьмой) идет авторский текст Льва Ильича.

Эта глава стала тем самым пунктом невозврата, после которого переводчик становится автором. Она — впервые — получает название, коего нет в итальянском романе: «Высадка». Сначала Мечников как будто чувствует себя не вполне уверенно в роли автора и заимствует какие-то сюжетные линии у миланского романиста: в частности, в главу «Высадка» он перенес описание первой битвы Гарибальди на Сицилии — в местечке Калатафими, в то время как у Витторе Оттолини есть целая отдельная глава «Calatafimi». Но постепенно переводчик овладевает новым положением. Уже в конце главы «Высадка», после батальных сцен, он умело вводит новый женский персонаж — Марцию, которая придается в качестве возлюбленной третьему гарибальдийцу — Эрнесту (он у Оттолини присутствует, но без возлюбленной).

Внедрение Марции сделано виртуозно. В битве при Калатафими, действительно, участвовала некая девушка-гарибальдийка, исчезнувшая потом с исторического горизонта. Итальянские исследователи до сих пор не могут ее идентифицировать: известно только, что ее в самом деле звали Марцией, и что она была римлянкой (romana). Это ее происхождение из Рима (Roma) вдохновляет Мечникова на изобретение фамилии девушки — теперь она Марция Романо. Изобретается и ее судьба: девушка растет в патриотической миланской семье, у нее существовал (придуманный Мечниковым) дядя-патриот, Клаудио Романо, университетский профессор литературы, которого племянница спасает от австрийских ищеек и горными тропами уводит в Швейцарию (этот рассказ у Мечникова дан как отступление в прошлое). Именно тогда Марция познакомилась с подпольщиком Эрнестом, с которым теперь встречается вновь, согласно Мечникову, после победоносной баталии у Калатафими.

Далее компаративной работы для редактора почти не осталось: в течении последующих десяти глав идет мечниковское повествование, на наш взгляд, более упругое и занимательное, чем у Оттолини. Кое-какие фрагменты у итальянца Мечников-таки еще взял, но сделал это в самой раскованной манере.

Рассказ о трех гарибальдийцах и их трех возлюбленных он умело перемежил, что и следовало ожидать, его собственными впечатлениями о гарибальдийском походе — о падении бурбонского Неаполя, о решающей битва при Вольтурно, где Мечников пролил кровь ради объединения Италии. Там и сям он дает развернутые характеристики гарибальдийских военачальников, которых знал лично — и поэтому вполне закономерно цитирует почти буквально — свои характеристики из «Записок гарибальдийца».

Все последующие десять глав «перевода» имеют свои новые названия, не соответствующие оригиналу. В самом деле, с середины романа слово «перевод» нам приходится брать в кавычки — перед нами оригинальный авторский текст. Пересказывать его мы не будем.

Заметим только, что полагаем гениальной одну находку Мечникова: в нескольких местах под своим собственным текстом он поставил «примечания переводчика».

Покинутый итальянский романист

В десяти не переведенных Мечниковым главах Витторе Оттолини развивает действие в присущем ему историографическом духе, при этом различия двух литераторов становятся разительными.

В Одиннадцатой главе «Palermo» он дает широкую историческую и топографическую картину сицилийской столицы, с описаниями ее достопримечательностей. Здесь же пересказываются — через диалоги гарибальдийцев — обстоятельства разгрома бурбонцев (заметим, что у Мечникова сторонники Бурбонов неправомочным образом также называются «бурбонами», в то время как в «Записках гарибальдийцах» он разделял Бурбонов и бурбонцев).

Двенадцатая глава «Troppo tardi» («Слишком поздно!») целиком посвящена графине Эмилии — она мельком появляется еще в первых главах как богатая клиентка портнихи Далии. Графиня узнает, что из лигурийского порта Сестри отправляется ее любимый племянник Эрнест и вместе со своей компаньонкой решает его проводить. Однако попав, наконец-то в Лигурию, графиня узнает о топонимической ошибке — племянник, да, уплывал из Сестри, но из Сестри-«западного», а не Сестри-«восточного», куда она приехала. Прощание с любимым племянником не состоялось.

В Тринадцатую главу «Le Memorie di Elpis Melena» («Воспоминания Элпис Мелены») Оттолини ввел обширный фрагмент из публикации англичанки, с немецкими корнями, Марии Эсперанс фон Шварц (1818–1899), писавшей под псевдонимом Элпис Мелена. Близкая приятельница Гарибальди, который, овдовев, сделал ей даже (отклоненное) предложение, она получила от него ряд документов и на их основании, а также после ряда встреч с Гарибальди, выпустила в 1861 г. авторизованную биографию вождя (на немецком языке). Миланский автор пересказал из нее ряд фрагментов, скрупулезно сославшись на публикацию Элпис Милены, а также на свою книгу «Альпийские охотники».

Четырнадцатая глава названа именем сицилийского города «Milazzo» и посвящена соответствующей битве гарибальдийцев с бурбонцами на пути к Мессине. Обстоятельное описание на 15-ти страницах, со ссылками на источники, Мечников сумел ужать до нескольких абзацев. В этой же главе погибает от пушечного ядра один из троицы гарибальдийцев — Эрнест (у Мечникова он тоже гибнет, но в последней главе, спасая Марцию). Пятнадцатая глава — «Мессина и „Монарх“» рассказывала о дальнейшем продвижении экспедиции Тысячи к восточному краю Сицилии и к ее следующему по значению городу — Мессине. И этот рассказ, где значительную роль играл бурбонский военный корабль «Монарх», остался неизвестным русскому читателю, как и подробная история Мессины со времен древнегреческих колонизаторов. В Шестнадцатой главе автор неспешно ведет гарибальдийцев, включая Роберто с товарищами, к Мессинскому проливу и к итоговой высадке — так и называется глава, «Lo sbarco» («Высадка») — на континенте, где уже давно находился со «своими» гарибальдийцами Мечников. Семнадцатая глава всё так же неторопливо описывает продвижение по Калабрии, взятие Реджо, Милето и других южных городов; в самом конце в последних абзацах главы приводит экспедицию в столицу Королевства обеих Сицилий — в Неаполь. Это произошло 7 сентября 1860 г. — это датой и названа предпоследняя Семнадцатая глава итальянской книги «Один из экспедиции…». Последняя Восемнадцатая глава «Из Казерты» названа по письму, отправленному Роберто к Далии, где он подробно описывает конец кампании и даже переписывает в середине любовного послания несколько указов Гарибальди.

«Заключение»

Так называется завершающая главка и у Мечникова, и у Оттолини («Сonclusione»). Но они разные. Мечниковский текст имеет подзаголовок «У семейного очага», и русский автор сообщает о счастливой семейной жизни Роберта и Далии и об их сынишках, носящих имена двух других гарибальдицев — Валентин и Эрнест. Нельзя при этом не заметить, что «переводчик» из толпы итальянских персонажей русифицировал только имена трех своих гарибальдийцев — главного героя, теперь он — Роберт, и двух его товарищей по гарибальдийскому походу. Скорей всего, таким образом, приблизив их так к отечественному читателю, с ними было удобнее обращаться. Мечниковский Роберт становится смотрителем миланской картинной галереи Брера, но при этом не забывает товарищей по походу и всячески им помогает.

У Оттолини Роберто становится фермером и благоустраивает доставшееся ему по завещанию поместье…

В нашем же заключении мы можем сказать, что перед нами — уникальное событие в литературе, целиком разгадать которое мы пока не в силах.

Какова была причина создания Мечниковым литературной мистификации? Что послужило ее отправной точкой? Решился ли он сразу после знакомства с итальянским романом на дерзкую операцию, в духе Гарибальди? Или же интеллектуалу-анархисту наскучила подневольная переводческая работа и где-то на середине чужого текста возобладал его мятежный дух? Сообщил ли он о своем замысле автору, с которым, возможно, был знаком? Как Витторе Оттолини в таком случае отнесся к роману «Виторио Отолини»? Или же Мечников скрыл от Витторе Оттолини свою литературную авантюру, сознательно исказив его имя и изменив название его романа?

Об этом приходится только гадать. Если найдется переписка Мечникова с Оттолини, если будет обретен и прочитан архив журнала «Дело» начала 1880 г., тогда и эта литературная тайна будет окончательно разгадана.

Сейчас же предположим главное: вновь публикуемый роман «Гарибальдийцы» — достоверно установленная литературная мистификация Льва Мечникова, составленная им на основе книги Витторе Оттолини, при этом «Виторио Отолини» можно считать очередным его (и весьма изощренным) псевдонимом.

М. Г. Талалай

Гарибальдийцы

(Роман)

Глава I.[130] Роберт[131]

На вывеске трактира, расположенного в самом конце единственной улицы, пересекающей как раз по середине деревушку Альбезе[132], красуется поясное изображение Сан-Карло[133]; но оно исполнено до такой степени безобразно, что беременные крестьянки, в интересах своего потомства, проходя мимо, стараются не смотреть на него; Сан-Карло весь одет в красное, а руки его скрещены на груди, словно он умоляет прохожих зайти в трактир, как выражался богохульный хозяин трактира.

Роберт не нуждался, однако, в этом приглашении со стороны святого: желудок его и без того говорил достаточно громко. Поэтому Роберт вошел, нюхая приятный запах, исходивший от жаркого, разогревавшегося в котелке. Сняв с плеч ранец, он бросил его на стол вместе со шкатулкой, в которой хранились его рабочие инструменты, т. е. краски, палитра, полотно и кисти.

Хозяин быстро подбежал к нему, как паук к мухе, попавшейся в предательскую паутину, и приветствовал молодого человека обычным:

— Добро пожаловать, синьор!

— Здорово! — отвечал ему Роберт, снимая шляпу с широкими полями и проводя рукой по волосам своей густой и черной гривы, спускавшейся ему на плечи. — Послушай, любезный хозяин, — прибавил он, — я умираю от голода и жажды.

— Отлично! Не угодно ли вам будет…

— Всего мне угодно! Выбирай сам, но только поскорей, не то у тебя в доме окажется мертвое тело…

— Сию минуту, — отвечал трактирщик; послав мальчика за вином, он подошел к котлу и, подняв крышку, воскликнул: — Что за прелесть! Накормлю вас по-царски!

— Бог наградит тебя за это на том свете, дорогой хозяин. Я сегодня из Комо, а ведь это порядочный переход. Зато какая приятная дорога, какие виды, что за воздух!

Но восклицания его мгновенно прекратились, как только хозяин поставил перед ним аппетитное блюдо.

Насытясь от земных благ, наш художник закурил сигару, вышел на балкон, с высоты которого виднелась вся долина Эрбы[134] с блестящими, как жемчужины, озерками — Альсерио, Пузиано и Анноне[135], среди которых сверкал серебряной лентой извилистый Ламбро[136]; трудно было найти что-нибудь прелестнее этого ландшафта.

Эта великолепная картина обрамляется слева уединенной, высокой и обрывистой горой Барро[137], на которую, по словам летописей[138], бежал Дезидерий, король лангобардов, разбитый папскими войсками (в те времена папские солдаты еще умели побеждать[139]), основав на ней богатый и сильный город, что доказывают многочисленные остатки лангобардских построек, находимых на горе[140]. За горой Барро поднимается Монтероббио[141], некогда гнездо феодальных хищников[142]; а за ним тянутся зеленеющие холмы, живописной гирляндой окаймляющие долину скромного Инчино, в древности Личинофора[143], описанного Катоном и неизбежным Плинием[144]. По скатам этих холмов рассыпаны сотни веселых деревушек, хорошеньких вилл готического стиля, украшенных ползучими растениями, домиков с портиками и киосками, обвитых гирляндами винограда. Ниже виднеется Парравичино[145] со своей наклонной башней, а за ним на остром утесе — замок Якова Медичи, правой руки Франческо Сфорцы[146]. Далее красивым полукругом тянутся новые цепи холмов, новые деревни[147], пока, наконец, глаз не упирается в крутые скаты уединенного Монторфано[148].

С лазурной высоты царственное светило заливало своими яркими лучами этот прекраснейший уголок Ломбардии.

Роберт от души наслаждался великолепным зрелищем, полной грудью вдыхая чистый, богатый кислородом воздух. На материнскую улыбку природы он отвечал улыбкой благодарности. Восхищенный взгляд его бродил по небосклону, спускался на землю, следя за полетом жаворонка, который, казалось, долетал до облаков, бродивших белыми островками по синему небу. Непреодолимое волненье охватило художника и, как у всех искренних и добродушных людей, выразилось восклицаниями и монологами.

— Наконец-то, — говорил он, простирая руки вперед, будто при виде дорогого друга, — наконец-то и на мою долю выпало кое-что в здешнем мире! Этим земным раем я могу, по крайней мере, любоваться сколько мне угодно. Как приятно смотреть на эту зелень после крыш и колоколен Милана, которые одни были видны мне из моей комнаты на пятом этаже! Как сильно бьется сердце! Никогда не чувствовал я себя таким добрым, сильным и бодрым! Да, добрым… О, природа — это второе крещенье. Она оживляет тело, окрыляет душу… Ах, если б была здесь моя Далия! Бедняжка! Целый день шей, шей, шей и в результате — бедность, вечная бедность. Жить хлебом и молоком, чтобы скопить несколько франков на покупку чистенького платья… Как бы она была рада побыть здесь со мной! Она так любит цветы. Как бегала бы она по садику, сколько цветов нарвала бы… Румянец вернулся бы на минуту на ее бледное, прозрачное, как воск, личико… Да… трудно сохранить розы на щеках тому, кто осужден жить в подвале, в глубине узкого-преузкого двора четырехэтажного дома… Проклятые дворы! Точно колодцы. Кажется, что попал на дно ружейного ствола… О, прелестное небо Италии! — восклицал он затем, подставляя лицо свежему дыханью утреннего ветерка. — Прелестное и свободное!.. Да здравствует Италия!..

И он хлопал в ладоши, между тем как всё лицо его сияло блаженством.

Сильное возбуждение чувств сменяется обыкновенно благотворным спокойствием.

Роберт, излив первый восторг, охвативший его душу при виде этой роскошной природы, уселся под тенью столетнего каштана, на морщинистой коре которого виднеются до сих пор начальные буквы, вырезанные, быть может (кто знает, с какого времени), какой-нибудь влюбленной парочкой. Каштан еще жив и крепок, а эти Медоры с Анджеликами[149] давно превратились в пепел.

Мало-помалу Роберт погрузился в думы. Привыкнув к созерцательной жизни, — дар, которым Провидение награждает, за неимением чего-нибудь лучшего, наиболее развитых из своих обездоленных детей, — он стал рисовать в своем воображении картины аркадской жизни, как делал это и в своей конурке в пятом этаже.

Ему чрезвычайно понравился крестьянский домик, построенный на берегу озера Альсерио[150], на зеленом скате холма, в тени высоких тополей. Хорошенько осмотрев его, он тотчас же овладел им… увы, только в воображении!

Вступив немедленно во владение, он стал пользоваться всеми правами собственности — выстроил новый флигель, обсадил его виноградом, развел сад, который в ту же минуту запестрел тысячами самых ярких цветов и в том числе целыми куртинами далий. Выбрав немного пониже кусок земли, он безжалостно вырвал всю кукурузу, росшую на нем, и превратил его в фруктовый сад, тотчас же покрывшийся персиками, сливами, абрикосами, грушами, яблоками и т. п. Другой клочок земли он отвел под спаржу, до которой был страстный охотник; затем на третьем он развел огород, посеял всякие овощи, которые в ту же минуту выросли, созрели и достигли самых необыкновенных размеров.

Распорядившись с садом и огородом, Роберт вошел в свое новое жилище. Он выбрал себе для кабинета самую светлую и веселенькую комнатку, меблировал и убрал ее по своему вкусу, развесив по стенам оружие, трубки, картины и набальзамированного крокодила. Затем он занялся столовой, потом кухней, где устроил большой камин, по бокам которого поставил две удобные скамейки.

— Здесь буду я сидеть по вечерам осенью с верными друзьями. Болтая и покуривая трубки, мы будем печь каштаны, которые станем запивать белым вином моего изделия… Ах, а погреб? Я и забыл! Ну, вот и он готов… Кстати (продолжал он мечтать), недурно бы взять вот и этот холмик — там будет у меня виноградник… Отлично!.. Но не говорите мне о покупке другой земли! Я не люблю возни… К тому же мне жаль бедных крестьян… Нет, нет, с меня довольно сада, огорода и вон того холмика… Вот приходит время сбора винограда. Я выхожу в поле, одетый по-домашнему, в широкой соломенной шляпе. Пока я вожусь около давила, вдруг стук экипажа… О, радость — это друзья! Далия с ними! Нет, погоди… Далия лучше придет одна… или даже она уже со мной… Приятели, видя меня в моей широчайшей шляпе, с лицом, испачканным вином, смеются. Я обнимаю их, они шумят, кричат, требуют есть, пить. Скорей, Далия…

В эту минуту служанка повесила сушиться на веревке простыню как раз перед носом Роберта и внезапно закрыла прелестную виллу, которою он любовался. Все его мечты мгновенно рассеялись, как воробьи после ружейного выстрела. Он осмотрелся по сторонам, узнал трактир и вспомнил, где он. Убедившись затем, что солнце уже высоко, он рассчитался с хозяином и снова отправился в путь по направлению к Ассо[151], где должен был остановиться дня на два у своего приятеля.

Глава II. Остатки русского похода[152]

Восемнадцатого февраля 1812 года Милан, битком набитый солдатами и офицерами, кутил как никогда. Все трактиры и кабаки кишели посетителями. Толпы веселых масок сменяли друг друга; подгулявший простой народ толкался по улицам, потому что в те времена вино было дешево, стоило только пить его. Все ликовали под влиянием вечно возобновлявшейся и никогда не осуществляемой надежды на свободу.

От Porta Nuova[153] тянулся длинной вереницей ряд карет по направлению к казино de' Pomi[154], любимому модному ресторану того времени. В одной из них сидела довольно многочисленная группа офицеров и дам, принадлежавших, если судить по их костюму и манерам, к особам довольно двусмысленным. Тем не менее они были красивы, чрезвычайно веселы и обладали в высочайшей степени способностью с философским мужеством (т. е. со стаканом в руке) расстаться с своими возлюбленными, которым деспотически голос Наполеона повелевал отправиться на другой день в какой-то таинственный поход.

Предводителем этой группы, казалось, был капитан Бернардо ***. К нему были обращены самые вызывающее взгляды и самые обольстительные улыбки дам. Действительно, капитан был амфитрионом праздника, иначе говоря, — он платил за все. Прошлой ночью он выиграл в рулетку порядочный куш и потому, по справедливости, ему следовало истратить, по крайней мере, две трети с друзьями и прекрасным полом, который, говоря вообще, насколько неохотно разделяет с мужчинами тягости жизни, настолько же настойчиво требует своей половины в ее радостях. Так, говорят, думали женщины в 1812 году, но… в настоящее время дело, разумеется, совершенно изменилось.

Вернувшись из казино de' Pomi, капитан Бернардо и его компания вошли в трактир, существующий до сих пор за заставой Гарибальди. Офицеры и дамы поднялись в первый этаж, в столовую, а Бернардо остался с хозяином, чтобы заказать обед.

Воспользуемся же этой торжественной минутой и дадим нашим читателям несколько биографических сведений о капитане.

Бернардо *** родился в 1782 году, в маленьком домике, ютившемся у самого Миланского собора[155], от бедных, но честных родителей. В двадцать лет, во время процветания Цизальпинской республики[156], наскучив заниматься ремеслом отца, то есть садовничеством, он променял заступ на ружье и сделался солдатом. Весной 1806 года он сопровождал короля Иосифа[157]в экспедиции против неаполитанского короля[158]; вернулся покрытый славою, с унтер-офицерскими галунами и сломанным ребром, напоминавшем ему, при каждом атмосферическом изменении, о Микеле Пецце, по прозвищу фра Дьяволо[159], и его сподвижниках.

В 1808 году он отправился в Испанию, потерял два пальца на левой руке во время штурма Остальрика[160], в награду за что получил от генерала Пино[161] офицерские эполеты. Принимал участие во всей этой достопамятной кампании, в которой итальянцы даром пролили столько крови; был произведен в капитаны и вернулся в Италию вместе с остатками итальянского корпуса генерала Леки[162], вступавшего в Испанию в количестве тридцати с лишком тысяч, а покидавшего ее в числе неполных девяти тысяч.

Прибыв в Милан, он стал расспрашивать про своих родных, но не мог найти никого, кроме сестры Доротеи, годами десятью моложе его. Родители давно лежали на кладбище[163]. Когда же он спросил про сестру, то ему ответили, что было бы лучше потерять ее, чем найти. Бернардо покраснел до корня волос, пробормотал какое-то проклятье по-французски и не стал больше доискиваться.

Вернемся теперь к 18-му февраля 1812 года и к нашей компании, весело пировавшей и провозглашавшей бесчисленные тосты. Достаточно сказать, что капитан Бернардо, как добрый итальянец, хотел загладить в этот день несправедливость, выказанную некоторыми французскими бумагомарателями доблестным нашим соотечественникам, сражавшимся с таким почетом в Испании[164]. Поэтому за каждого из этих итальянских воинов был провозглашен им тост.

Заметив, что товарищи его оказываются чрезвычайно изобретательными в придумывании новых тостов[165], капитан Бернардо счел благоразумным спуститься вниз и расплатиться, пока еще у него не потемнело в глазах, чтобы хозяин, воспользовавшись его опьяненьем, не мог написать цифру 6 «хвостом вниз», как говорится в Милане. Рассчитавшись, он собирался снова присоединиться к товарищам, как вдруг к подъезду подскакал во всю прыть вестовой с запиской.

Бернардо, прочитав записку, воскликнул:

— Черт возьми! Зовут в казармы. Пойду попрощаться с друзьями… Эй, хозяин! Подай бутылку вина вестовому!

С этими словами он стал подниматься в столовую.

Я слишком удалился бы от своего предмета, если бы вздумал рассказывать о знаменитом походе на Россию.

После московского пожара[166] десятки тысячи людей погибли среди ужасных мук во время отступления. Немногие, спасшиеся от мороза, огня, голода и казацких пик[167], почти все сложили свои головы в битвах под Люценом, Бауценом[168] и др., где победа, казалось, коварно улыбалась неисправимому истребителю людей, чтобы потом раздавить его самого под Лейпцигом и Ватерлоо.

В 1815 году Австрия, видя, что дорога расчищена, послала Бельгарда[169] для покорения Ломбардии и Венеции. Бельгард вошел в эти земли совершенно мирно; итальянцы при виде его только снимали шапки. Национальное войско было, разумеется, распущено. Многие из офицеров пошли искать счастья в дальние края, как, например, Вентура[170], поехавший организовать армию лагорского султана в Индии; Кодацци[171], служивший инженером в республиках Южной Америки и колонизовавший горную область Кордильеров, Венесуэлы, и т. п. Некоторые переменили мундиры и надели белую ливрею для новых повелителей; другие же, напротив того, остались верны своим убеждениям и предпочли горчайший хлеб нищеты всем пирам вице-королевского австрийского двора. В числе последних был и капитан Бернардо.

Попав в плен к русским в окрестностях Смоленска, он был отправлен в Петербург и по дороге отморозил себе ногу. Выздоровев после ампутации, он, как бы в вознаграждение за свои невзгоды, имел счастье понравиться одному из вельмож столицы, который, желая воспользоваться его сведениями по части садоводства и огородничества, отправил его управляющим в одно из своих имений на Волыни. Из бесчисленного множества всевозможных спекуляций самая лучшая — это всегда оставаться честным человеком. Бернардо с величайшей точностью следовал такому правилу и значительно улучшил свое состояние. Пятнадцать лет прожил он в России и по смерти своего хозяина вернулся на родину с небольшим капитальцем, плодом его многолетних трудов, на который рассчитывал просуществовать последние годы жизни.

В январе 1827 года Бернардо снова увидел шпиль Миланского собора. Ему было около сорока пяти лет, но раны, походы и суровый климат севера настолько ослабили его, что он постарел прежде времени.

Первой заботой Бернардо было разыскать свою сестру Доротею, отвращение к которой значительно ослабело в нем с годами. Она оказалась вдовой с тремя детьми, нищей и вдобавок пьяницей. Ласки невинных детей обезоружили гнев честного солдата и остановили его на пороге, когда он, в негодовании, хотел уйти навсегда. На другой день несчастная женщина стала просить у брата прощения, давая клятву не брать никогда вина в рот, и столько наговорила и наобещала, что Бернардо согласился, наконец, поселиться с нею. Таким образом, расходы его значительно увеличились. Капитал же был так незначителен, что являлась необходимость приискать какое-нибудь занятие для пополнения расходов. Бернардо взял в аренду клочок земли на окраине города[172], вскопал несколько куртин, выстроил маленькую оранжерею, которую наполнил цветами и душистыми травами. Уже через месяц он мог нарисовать над дверью своего жилища огромный букет роз, величиной с капустный кочан, и сделать надпись крупными буквами: «Здесь продаются цветы и букеты».

Вместе с цветами старый капитан занялся и своими племянницами, которые, кроме толчков от матери, когда она бывала под хмельком, не знали другого воспитания. Их было три[173]. Младшую звали Далией. К ней-то больше всего и привязался старик, может быть, потому, что это имя присоединяло девушку к миру цветов, в котором он провел всю свою жизнь.

Доротея сдержала слово не пить вина, но только вино она заменила водкой[174]. Бернардо кричал, бранился, угрожал, но всё напрасно. Каждое утро Доротея клялась исправиться, а вечером не могла держаться на ногах. Как быть? Прогнать ее, лишив этих детей матери? Прогнать!.. Но куда же денется несчастная, преданная своему пороку, без всяких средств удовлетворить его? Кончит, пожалуй, воровством или чем-нибудь хуже… А что станется тогда с репутацией семейства? Капитан же дорожил добрым именем больше, чем жизнью. Опасаясь худшего, он решился поэтому держать вдову при себе[175].

Через пять лет она умерла от delirium tremens[176], — обыкновенный конец всех закоренелых пьяниц; умерла, расточив своей беспорядочной жизнью то немногое, что брат ее успел собрать по зернышку с терпением муравья. Две старшие девочки тоже умерли одна за другой.

В конце концов, около старого капитана, обремененного годами, болезнями и невзгодами, осталась одна Далия, стройная и хорошенькая восемнадцатилетняя девушка, отданная с малых лет на обучение к модистке. Во время своего ученичества Далия приобрела множество сведений, необходимых для того, чтобы стать настоящей барышней. Она выучилась одеваться прилично несколькими метрами ситца, обедать полентой[177] с молоком, но никогда не выходила из дому без перчаток или в стоптанных башмаках; одним словом — исполнять весь кодекс пролетария, принимая жизнь такою, какова она есть, довольствуясь сегодняшним днем, без всяких забот о завтрашнем.

Так росла Далия, и никто еще не мог применить к ней циничного изречения Ларошфуко: «Нет честных женщин, которым не надоела бы их честность».

Бернардо с некоторого времени не мог уже подняться с постели. Дни его были сочтены. Далия, возвращаясь из мастерской, с трепетом поднималась по лестнице, робко отворяла дверь и прежде, чем войти, устремляла на старика тревожный взгляд, чтобы убедиться: жив ли он еще.

Однажды утром девушку разбудил протяжный стон. Вскочив с постели, она наскоро накинула на себя платье и бросилась к дяде, который встретил ее потухшим взглядом, не говоря ни слова.

— О, Боже! — воскликнула Далия, ломая руки, — он умирает, а я одна! Что мне делать, кого позвать?

Говоря это, она сжимала в своих объятиях голову старика, целовала его седые волосы, называя его самыми нежными именами.

Через несколько времени Бернардо пришел в себя, узнал племянницу и улыбнулся.

— Успокойся, голубушка моя, успокойся! — пробормотал он так тихо, что Далия должна была приложить ухо к его похолоделым устам, чтобы расслышать его. — Я умираю… иду к своим товарищам по оружию, которые давно ждут меня… Кончаются мои муки… Я жил слишком долго… Но ты, бедняжка, что будешь делать одна на свете? У меня ничего для тебя не осталось, ничего… всё растрачено…

Он замолк, подавленный волнением.

Далия, утешая его, как умела, решилась воспользоваться минутой спокойствия больного, чтобы позвать на помощь кого-нибудь из соседей.

— Сейчас вернусь, дядя. Схожу за кем-нибудь.

Бернардо покачал головой, печально улыбаясь, как будто желая сказать: кто захочет обеспокоиться ради старика, умирающего в нищете?

— Нет, нет, дядюшка! Предоставьте это мне. Нельзя терять ни минуты. Позову того молодого человека, который живет над нами, — живописца. Он, должно быть, добрый. Подождите немного, дядюшка, я сбегаю в одну минуту.

С этими словами она вышла из комнаты, проворно, как ласточка, взвилась по лестнице и, подойдя к двери, разрисованной карикатурами, сильно постучала в нее.

— Кто там? — крикнул голос изнутри.

— Отворите ради Бога, только скорей, скорей!

Послышался глухой стук босых ног, соскочивших на пол, щелкнул замок и из полуотворенной двери высунулась голова Роберта, который, завидев девушку, воскликнул:

— Ах, это вы, белокурая красавица!

— Извините, что беспокою, — начала Далия, опуская глаза и краснея, заметив, что молодому человеку недоставало многих частей костюма и притом самых существенных. — Мой бедный дядя при смерти… Я одна в доме, мне не к кому обратиться за помощью… Ради Бога, синьор…

— Сию минуту, сию минуту. Еще бы! Это мой долг.

Надев старую военную шинель, служившую ему халатом и одеялом, Роберт в одну минуту был уже у постели умирающего, который взглядом поблагодарил его.

Оба они провели весь этот день и значительную часть ночи у изголовья старика. Далия, не будучи более одна, могла сбегать за доктором. Но наука ничего не могла сделать для бедного Бернардо. Уходя, доктор сказал несколько слов утешения плачущей Далии, но Роберту, проводившему его по лестнице, прямо объявил, что больной не проживет до завтрашнего дня. Действительно, едва только начала заниматься заря, как старик испустил дух на руках Роберта и Далии. Последние слова умирающего были обращены к молодому человеку, которому он крепко пожал руку, отдавая под его покровительство бедную сироту.

С этого дня молодые люди стали видеться очень часто. Откровенная дружба, связывавшая их, мало-помалу перешла в чувство более сильное. Они уже любили друг друга раньше, чем решились заговорить о любви.

Глава III. Встреча

Пусть жандармы литературы, т. е. критики, простят нам длинное отступление в предыдущей главе. Мы имели на то свои причины, в чем читатель убедится из последующего рассказа. К тому же не бесполезно освежить в памяти нашего поколения воспоминание о войнах, которые вели наши предки или для удовлетворения чьего-нибудь ненасытного честолюбия, или для того, чтобы потопить в крови демократические[178] стремления разных народностей, пробудившиеся под благотворным веянием свободы начала нынешнего столетия. Сравнивая эти войны с теми, которые мы, итальянцы, вели и которые описываем, мы с гордостью можем воскликнуть: «Наши победы стоили слез только нашим врагам».

Братья наши, погибшие на полях битв с криком «да здравствует Италия!» заслужили почетную память. Матери, эти набожные хранительницы преданий и печать, гораздо более прочная, чем мрамор и бронза, передадут рассказ об их подвигах самому отдаленному потомству. Такова награда боровшимся и погибшим за родину.

А тех, кто проливал, хотя бы и геройски, кровь свою в угоду чужим капризам[179], неминуемо ждет та же участь, что и капитана Бернардо — безусловное забвение.

Оправдавшись, насколько сумел, продолжаю снова прерванный рассказ.

Роберт быстрой и легкой походкой шел вперед, напевая песенку. Пройдя Бучиниго[180], на одном из заворотов дороги он увидел молодого крестьянина, идущего ему навстречу по той же боковой тропинке. Хотя он чересчур размахивал руками, тем не менее по осанке и манерам в нем с первого взгляда можно было узнать солдата. По мере того, как он подходил ближе, лицо его казалось Роберту всё более и более знакомым.

«Я где-то наверное видел этого человека, — думал он про себя, — но никак не могу вспомнить, где именно. Судя по походке, он, должно быть, стрелок или гарибальдиец… В этом не может быть ни малейшего сомнения». И он продолжал пристально всматриваться в него.

Крестьянин тем временем быстро приближался. Его открытое, симпатичное, веселое лицо тотчас же располагало всякого в его пользу. Оно, казалось, говорило: «Полюби меня, потому что и я готов тебя полюбить». За спиной болтался у него мешочек, висевший на палке, которую он держал на плече, как ружье, а на ремне висела жестяная коробка, какие солдаты употребляют обыкновенно для ношения бумаг.

Крестьянину лицо Роберта тоже, казалось, было знакомо.

— Кто бы это мог быть? — спрашивал он себя. — Я где-то видал этого молодого человека. Но где — отгадай-ка! В последний год перед глазами промелькнуло столько молодых лиц!

Сойдясь на несколько шагов, оба остановились и, не говоря ни слова, стали всматриваться друг в друга. Крестьянин улыбнулся и, сняв шапку, первый прервал молчанье.

— Точно знакомый… и точно незнакомый…

— Черт возьми! Мне тоже сдается, что я тебя где-то видел… Только не припомню… — отвечал Роберт, тоже улыбаясь. — Ты похож на гарибальдийца.

— Да я и взаправду гарибальдиец. А вы тоже?..

— Да, я тоже был в армии Гарибальди.

— У Медичи[181]?

— Нет, у Биксио[182].

— Всё равно. А, теперь вспомнил! Вы тот самый живописец, что рисовал портреты друзей, пока варилась похлебка?

— Именно!

— Видите, какая у меня хорошая память.

— Да, хорошая!

— А меня не узнаете? Наверное видали, и Бог знает, сколько раз.

— Очень может быть; но что будешь делать? Столько видишь новых лиц, что ничего нет легче запутаться.

— Скажите, пожалуйста, не знавали ли вы в прошлом году некоего Федерико ***? Того, что всегда был вместе с бедным Юлианом[183] ***, умершим в Брешии после дела Трепонти[184]?

— Еще бы не знать! Да он мне первый друг!

— Ну, так я был ординарцем у сеньора Федерико.

— Ах, corpo di Bacco[185]! Теперь припомнил!

С этими словами Роберт схватил крестьянина за голову и, снова пристально посмотрев на него, воскликнул:

— Он самый! Вот штука! Ну, никак уж не думал, что встречу сегодня нашего Валентина[186].

— Да и я не ожидал вас встретить.

— К черту «вы»! Товарищи мы или нет?

— Пусть будет по-твоему, и да здравствует Италия!

— А можно узнать, куда ты теперь идешь?

— Домой.

— Но ведь ты, Валентин, если не ошибаюсь, живешь не здесь, а где-то на Лаго-Маджоре?

— Да, я из Анджеры[187], т. е. из окрестностей.

— Как же ты попал в самую середину Брианцы[188]?

— Меня послал сеньор Федерико.

— Зачем?

— Разносить письма.

— Как! Ты сделался почтальоном?

— Ну, да. Он дал мне писем с тридцать и я разнес их все в два дня. Отгадай-ка, кому были они адресованы? — продолжал Валентин, улыбаясь.

— Да почем мне знать.

— Всё твоим знакомым.

— Не понимаю. Растолкуй, пожалуйста.

— Нашим товарищам по оружию. Понял теперь?

— Ах, черт возьми. Тут пахнет чем-то серьезным. Объясни мне, пожалуйста, всё, как следует.

— С удовольствием. Но только сядем где-нибудь. Стоя на одном месте, устаешь больше, чем от ходьбы.

Оба молодых человека свернули с большой дороги и, выйдя в поле, сели под тенью нескольких ив.

— Ну, вот теперь хорошо! — воскликнул Валентин, снимая с плеч свою ношу и кладя ее возле себя на траву.

— Так рассказывай же, — снова просил его Роберт. — В чем дело?

— Дело в том, что готовится новая экспедиция, под начальством Гарибальди.

— Гарибальди! Да, да, да… Понимаю! Еще в Милане я слышал кое-что о какой-то таинственной экспедиции. Но у меня было в эти дни столько других хлопот, что я не обратил на это внимания. К тому же я думал, что это одна пустая болтовня.

— Какая болтовня! Нужно тебе сказать, что синьор Федерико нарочно приехал из Брешии в Сесто-Календе[189] и остановился у своего друга, священника.

— Федерико женился?

— Да, и жена с ним. Синьора Джулия остается в Сесто у дона Луиджи, а муж ездит взад и вперед из Сесто в Геную и обратно.

— Как! Зачем?

— Известно, зачем: уговориться с Гарибальди и со штабом.

— Да, а куда направляется экспедиция?

— Неизвестно. Но что нам за дело? Гарибальди знает — и этого достаточно.

— Совершенно согласен. Ты, Валентин, тоже едешь?

— Разумеется.

— А Федерико?

— Синьор Федерико пойдет после, с другой экспедицией. Гарибальди желает, чтобы он оставался в Генуе собирать людей и деньги. Сначала тот не хотел и слушать; но под конец должен был согласиться, тем более, что дон Луиджи тоже стал уговаривать его. Насколько я мог понять, он уйдет после с Медичи.

— В таком случай остаешься и ты?

— Нет, нет. Я еду с первой экспедицией: с Гарибальди, Биксио, Сиртори[190], Тюрром[191] и прочими. Я объявил уже это синьору Федерико и он ответил мне, что хотя ему и жаль расставаться со мною, но что я совершенно свободен располагать собой.

— А сколько вас будет?

— Да кто его знает! Во всяком случае, едва ли будет больше тысячи.

— Немного, черт возьми!

— Ну, да что значит число, когда с нами генерал! (Так звали Гарибальди его воины).

— Видишь ли, — продолжал Валентин, — генерал любит, чтоб у него было мало людей (лишь бы они были надежны), чтобы делать свои быстрые и неожиданные нападения, для которых он, кажется, рожден… ну, да и ты сам знаешь это.

— Понимаю, понимаю. Но скажи пожалуйста, причем тут письма, которые ты разносишь по Брианце?

— Письма эти, как я уже тебе сказал, дал мне сеньор Федерико. В прошлую пятницу, мы, как всегда, приехали с отцом в Сесто продавать рыбу. Обделав свои делишки, я зашел к дону Луиджи, гулявшему по саду с синьором Федерико. Последний, подозвав меня, сказал: «Ты пришел как нельзя более кстати, Валентин. Сегодня я еду в Геную и вернусь дня через три, четыре. Возьми вот эти письма к нескольким из наших товарищей по оружию. Это — приглашение собраться в Геную. Ты разнесешь их по адресам; вот деньги на путешествие. Когда исполнишь это дело, приезжай ко мне в Геную; таким образом, ты не рискуешь остаться позади». Вот, любезный друг, тайна моего почтальонства; понял теперь?

С этими словами Валентин встал и, вскинув снова на плечи свою ношу, сказал:

— Прощай, дружище, мне пора в путь; я должен поспеть в Комо к отъезду дилижанса, чтобы попасть вечером в Варезе[192], а завтра утром быть в Сесто.

Но Роберт продолжал сидеть на месте, устремив глаза в землю, весь погруженный в свои мысли. Видя, что товарищ его не шевелится, Валентин, шутя, крикнул:

— Эй, Роберт, заснул?

Молодой художник не отвечал. Быстро встав, он тряхнул головой, и взяв под мышку свою шкатулку, безмолвно пошел вслед за Валентином. Когда они вышли на большую дорогу, Валентин стал прощаться. Но Роберт, вместо того, чтоб ответить ему на поклон, пошел с ним рядом, воскликнув: «Идем!»

— Как «идем»? — с удивлением спросил крестьянин. — Ведь тебе в ту сторону, а мне в эту.

— Я раздумал, — отвечал Роберт, не поднимая глаз. — Я иду с тобой, Валентин.

— Куда? — спросил тот, еще более изумленный.

— Куда! Сперва в Сесто…

— В самом деле?

— Хочу поговорить с Федерико и узнать, как идет дело…

— А потом?

— Потом… куда прикажет Гарибальди!

— А! Ну, молодец! Вот это называется быть настоящим гарибальдийцем. Да здравствует Гарибальди! — крикнул во всё горло молодой рыбак, схватив Роберта за руку и тряся ее изо всей мочи[193].

Глава IV.[194] Далия[195]

Было воскресенье — день, когда Далия, встававшая обыкновенно чрезвычайно рано, убирала свои апартаменты, как она шутя называла свою каморку в четвертом этаже. Бедно и скромно было убранство этой комнаты, но всё в ней было чисто, как стеклышко. По стенам красовались полотна и картоны, на которых были нарисованы кистью Роберта деревенские сцены, рощи, избушки. Эти картины были, разумеется, лишены чести иметь рамки, за исключением портретов Гарибальди и Далии[196]. Последний принадлежал, как легко догадаться, кисти ее друга и, должно сознаться, никак не мог быть назван образцовым произведением, потому что наш молодой художник вовсе не был силен в портретной живописи.

Комната Роберта выходила на ту же площадку, как и комната Далии, так что обе двери почти касались. Молодые люди, не желая давать соседям повода к злословью, решили жить отдельно. Тем не менее, то гипсовая трубка, то мужская запонка, то галстух, попадавшиеся то там, то сям, показывали, что договор не особенно строго соблюдается.

Это подтверждалось еще более находившимися в комнате Роберта огромным шерстяным помидором, усыпанным блестящими искорками булавочных головок, чепчиком, повешенным на ручке рапиры, висевшей на стене, и некоторыми другими предметами, составляющими принадлежность дочерей Евы.

Уже несколько дней Далия лишилась своего обычного веселья. В первые дни после отъезда Роберта, которого она сама уговаривала покинуть Милан, молодая девушка терпеливо переносила разлуку, утешая себя мыслью о том, какую пользу артистическое путешествие может принести ее другу. «В Милане, — думала она, — он всё ничего не делает. А бедность все-таки остается бедностью. Мне-то ничего — привыкла; но он так молод, так талантлив, мог бы изучать, прославиться. Но отчего это он не пишет ничего? Клялся писать каждые два дня, а вот уж сколько времени прошло…»

Далия продолжала убирать комнату, повторяя свой обычный монолог, прибавляя к нему восклицания, выражавшие раздражение, досаду и печаль. Необъяснимое молчание Роберта пробуждало в ней целую массу печальных мыслей, которые она, как все вообще влюбленные, точно нарочно старалась сделать еще более мрачными.

Но в то время, как Далия терзала себя самыми мрачными картинами, вдруг раздался стук в дверь. Поспешно отворив ее, она увидела пред собою почтальона.

— Наконец-то! — вскричала Далия, узнав тотчас же почерк Роберта. — Посмотрим, что-то он пишет в свое оправдание.

Разорвав конверт, она подошла к окну и принялась разбирать писание своего друга, не отличавшееся особенными каллиграфическими достоинствами. «Милая», — так начиналось письмо… Ну, это понимаю. «Генуя, 14 апреля»… Генуя? Он пишет из Генуи. Что это значит? Роберт в Генуе! Так, вдруг, ни слова не сказавши… Ну, ладно. Посмотрим, что дальше. «Когда ты получишь это письмо, я буду уже в открытом море». В море! Пресвятая Мадонна! Но куда же он едет, зачем? В каком это море? — У бедной девушки глаза наполнились слезами и письмо задрожало в ее руках. Оправившись, она продолжала: — «Как только прибудешь на место, напишу тебе обо всем подробно. Тогда узнаешь всё, теперь же ничего не могу сказать тебе по той простой причине, что сам ничего не знаю. Не беспокойся обо мне. Я совершенно доволен своей судьбой. Разлука наша будет непродолжительна. Мы снова встретимся, чтоб не расставаться более никогда. Прощай, моя милая; думай обо мне и не грусти. Гарибальди с нами, и этого довольно. Прощай еще раз. Твой Роберт».

Далия опустила письмо и несколько минут стояла, устремив глаза на окно, не будучи в состоянии связать кружившихся в ее голове предположений и догадок, вертевшихся, как рой пчел вокруг корзины цветов. Затем, взяв снова письмо, она прочла его до того места, где сказано: «с нами Гарибальди», и почувствовала, что ей стало легче на сердце, — таково обаяние этого имени, таково безграничное доверие, которое питает к нему народ.

— Пусть будет, что будет![197] — воскликнула Далия с печальной, но безропотной покорностью судьбе. — В следующем письме он мне напишет всё, как следует… Ну, да ведь я должна была знать, что мой Роберт не будет сидеть сложа руки, в то время, когда его товарищи и друзья гарибальдийцы идут навстречу смерти[198].

Глава V. Шпион

Это было ночью, 3-го апреля 1860 года. Граждане Палермо возвращались по домам с прогулки вдоль морского берега. Лавки были уже заперты и улицы безмолвны. Не слышно было ничего, кроме плеска волн, разбивавшихся о каменную набережную.

Из калитки, пробитой в высоких стенах монастыря Ганча[199], тихонько вышел монах. Сделав несколько шагов, он остановился и стал подозрительно осматриваться по сторонам, не пропуская ни одного темного закоулка, чтобы удостовериться, что никто его не видел. Затем он надвинул еще ниже капюшон и засунул правую руку в рукав левой, где нащупал ручку стилета, с которым никогда не расставался. Бросив еще раз внимательный взгляд вокруг, он быстрым и легким шагом стал спускаться по каменистому скату горы, на которой стоял монастырь.

Дойдя до лежащего внизу города, он принялся колесить по извилистым, темным переулкам, пока не дошел до маленькой дверцы, выходившей на задний двор полицейского дома. Через эту-то дверцу входили во всякое время дня и ночи шпионы знаменитого Манискалько[200].

— Дома ли его превосходительство? — спросил монах полицейского, сидевшего неподалеку от калитки.

— Дома.

— Мне нужно его видеть.

— Как прикажете о вас доложить, святой отец? — спросил полицейский, запуская свой волчий взгляд под его капюшон, чтобы разглядеть лицо пришедшего.

— Скажите, что пришел монах из Ганчи.

— Но имя ваше, имя, отец? Без этого его превосходительство не принимает… в такую пору. Нет ли, по крайней мере, у вас какого-нибудь значка?

— Нет.

— В таком случае…

— В таком случае скажите ему, что пришел Микеле да Сант-Антонино[201].

— Отлично, — сказал полицейский и стал подниматься по лестнице, чтобы доложить своему начальнику о приходе святого отца.

Тогда монах тоже вошел в дом (очевидно, он не хотел, чтоб его заметили на этой улице) и стал поджидать на площадке лестницы возвращения полицейского.

Не прошло и нескольких минут, как другой сбир[202], по-видимому, чином старше предыдущего, спустился по лестнице и, почтительно подойдя к монаху, произнес:

— Его превосходительство ждет вас, отец.

— Господин директор один? — спросил фра Микеле.

— Не знаю, — отвечал сбир и пошел вперед.

Пока монах и полицейский поднимаются по лестнице, расскажем вкратце биографии его превосходительства, директора полиции Манискалько, и его достойного собрата по деятельности, генерала Сальцано, коменданта Палермо[203].

Кроме фра Дьяволо, много других вождей санфедизма[204]летом 1 года предавали огню и мечу разные области Неаполитанского королевства. Они-то и оставили после себя учеников и последователей, которые впоследствии послужили главным контингентом бурбонской полиции.

В 1799 году Бурбоны бежали единственно по малодушию. Они были сильны войском, казною и множеством приверженцев, вокруг которых, после их бегства, мало-помалу стали собираться недовольные. Бароны, веря в скорое возвращение Бурбонов и ненавидя французов и новый государственный строй, собрали свою челядь и распущенных королевских солдат и создали партизанские отряды, занимавшиеся грабежами, поджогами, убийствами, совершавшие жестокости, поистине неслыханные.

В Абруццах на французов и либералов охотились Пронио и Родио[205]; в Калабрии — некий Шарпа; в Терра-ди-Лаворо[206] — фра Дьяволо. Некий Маммоне[207], мельник, украшал свой прилавок свежеотрубленными головами, пил человеческую кровь и собственноручно зарезал четыреста человек.

Впоследствии Нельсон, обольщенный красотой Эммы Гамильтон (достойной ученицы королевы Каролины[208]), уступая ее настояниям, нарушает только что заключенный с неаполитанскими патриотами договор и предает их в когти Бурбонов, вешает на снастях британского корабля старого адмирала Караччиоло, труп которого, брошенный в море, через нисколько дней снова является на поверхности, как будто требуя более почетного погребения[209].

Пример возбуждает к жестокостям едва усмиренных санфедистов. Неаполитанская чернь режет, грабит, жарит, ест, да, ест патриотов; нож убийц соперничает с секирой палача.

Король является в Сицилию, как в завоеванную страну. Он прощает лаццарони их грабежи (в том числе и ограбление казначейств), но уничтожает все привилегии городов, классов, провинций и начинает гигантские проскрипции, объявив возмущением всякое действие во время его побега.

Утверждают, что до двадцати тысяч человек было арестовано в одной столице за то, что говорили, писали, сражались, за то, что имели врага, пожелавшего донести на них[210]. Шпионство и пытка были положены в основание судебного разбирательства. Инквизитор Винченцо Спечиали[211], оскорблявший свои жертвы и их родственников, подделывал даже протоколы. Паскауле Бафа был уже осужден на смерть, когда Спечиали, чтобы выведать некоторые имена, уверял его жену, что он подвергнется лишь изгнанию. Узнав о его приговоре, друзья прислали Паскуале яд, но он отказался принять его, желая умереть на эшафоте. Веласко, напротив того, когда Спечиали сказал ему, что он будет казнен, ответил: «не вами», и бросился из окна. Черило, на вопрос, какова была его профессия в царствование короля Фердинанда, отвечал: был медиком. — А во время республики? — Представителем народа. — А теперь? — Теперь я герой! — И отказался просить помилования у короля и Нельсона, которых когда-то лечил.

Виталини, идя на казнь, продолжал играть на гитаре и, выходя из тюрьмы, сказал смотрителю:

— Поручаю тебе моих товарищей. Они — люди, и ты сам когда-нибудь можешь сделаться несчастным[212].

Казнено было: до трехсот человек — патрициев, литераторов, воинов; два епископа; молодые люди двадцати и шестнадцати лет[213]. Множество граждан было осуждено на менее тяжкие наказания. Был отменен колокольный звон для умирающих во время казни, потому что приходилось звонить чересчур часто; палачу платили не по числу казненных, а поденно, в видах экономии. Полицейские рыскали по провинциям, вылавливая врагов бурбонского деспотизма. Показаний двух из них было совершенно достаточно, чтобы лишить человека свободы и жизни.

Если принять во внимание, что жертвами этих гонений являлись всегда граждане, составлявшие цвет нации, то нам не покажется преувеличенным мнение историка, что Бурбоны отодвинули неаполитанское королевство на двести лет назад[214].

Затем посыпались награды. Кардиналу Руффо[215] достались несметные богатства[216]; другим — поместья и титулы, в том числе и простым разбойникам, бежавшим от виселицы. Но всего щедрее был король относительно Нельсона и его любовницы, и титул герцога Бронтского опозорил имя победителя при Абукире[217].

Вот в какое время родились Манискалько и Сальцано. Вот в какой школе они созрели.

Манискалько — палермитанец. Родившись от бедных и безызвестных родителей, он с самой ранней молодости поступил в бурбонские жандармы, доступ в которые был открыт только людям, перебывавшим, по крайней мере, в десяти острогах и имевшим свидетельства в отъявленном негодяйстве.

Маркиз Карретто[218], питавший самую отеческую нежность к этой сволочи, остановил благосклонный взгляд на Манискалько, найдя его совершенно достойным себя. После некоторого времени предварительного испытания, он сделал его своим секретарем и тот весьма скоро доказал маркизу и Бурбонам свою ловкость и проницательность в делах, требующих этих качеств, в соединении с совестью, не знающей угрызений.

Когда генерал Филанджери[219], возвратив несчастную Сицилию Бурбонам, начал назначать новых директоров полиции, то не забыл и Манискалько. Ему отдан был во власть родной город Палермо, и ученик маркиза Карретто не замедлил затмить собою учителя.

Политика маркиза состояла в том, чтобы наполнять граждан ужасом, уничтожая в них всякую мысль о сопротивлении, бесчеловечно наказывая всякую попытку к нему, — одним словом, политика всех служащих и умеющих служить тиранам. При всяком покушении на восстание Карретто жег, истреблял целые деревни, подвергал пыткам подозрительных, если же виновные спасались бегством, обрушивался на их родственников и близких.

Манискалько точно следовал по стопам своего предшественника[220]. Пользуясь неограниченною властью, он не уважал ничего, ни перед чем не останавливался[221]. Ему удалось поставить полицию выше всех государственных учреждений. В Сицилии он был королем, поработив тупоумного Франческо II[222] страхом перед народом, а народ — страхом перед королем. Бурбоны обеих Сицилий, тираны страны, в свою очередь, имели над собою тирана — страх. Они никому не доверяли, кроме полиции, и весьма часто директоры и полицейские комиссары были их властителями.

Но вернемся к нашему герою. В 1849 году произошла драка между несколькими палермитанцами и неаполитанским гарнизоном. Манискалько притворился, что принимает это за возмущение. Драка давно кончилась и поссорившиеся уже забыли о ней, как вдруг является отряд солдат и, по приказанию Манискалько, хватают направо и налево, кто попадется. На другой день эти несчастные были приведены перед военный суд, который в несколько минут произнес над ними приговор и в пять часов пополудни, под конвоем полка солдат, осужденные были отведены на площадь, где, по словам Манискалько, произошло возмущение, и расстреляны. Всё это были невинные жертвы. Палермо и Сицилия были поражены этой неслыханной жестокостью. Манискалько только этого и хотелось: господствовать при помощи террора, — в этом заключался его идеал.

Его ненавидели, проклинали и боялись втайне, публично же оказывали всевозможное почтение. Раненый в церкви неизвестной рукой, он выздоровел и стал свирепствовать с еще большей жестокостью.

Теперь два слова о его товарище.

Джованни Сальцано в 1806 году, будучи всего шестнадцатилетним мальчиком, уже служил в шайке фра Дьяволо, который, как всем известно, был сперва монахом, потом грабителем, разбойником и правой рукой кардинала Руффо и, наконец, полковником королевских войск. Орды кардинала Руффо, в последней стычке с войсками Массены[223] были истреблены почти поголовно. Сальцано попался в плен. Отведенный в Неаполь[224], он был предан суду и за несколько убийств приговорен к смертной казни. Известие об этом наполнило его таким ужасом, что волосы на голове его поседели. Мать его, замечательная красавица, большая приятельница многих придворных, в особенности же министра полиции Саличети[225], пустила в ход все средства и добилась помилования сына.

Известие о помиловании явилось в ту самую минуту, когда осужденный всходил на эшафот. Еще мгновение — и чудовище, залившее впоследствии кровью Палермо, перестало бы существовать.

Милость была поистине царская: Сальцано был не только избавлен от смерти, но и совершенно освобожден, с условием, впрочем, поступления во вновь формировавшееся неаполитанское войско, где вскоре был произведен в офицеры. В 1820 году он был отправлен с дивизией генерала Флорестана Пепе[226]для усмирения Сицилии, провозгласившей свою независимость. Здесь Сальцано занимался не столько войной, сколько грабежом: товарищи фра Дьяволо вспомнили старое ремесло! Произведенный в капитаны, он вернулся в Неаполь и с цинической наглостью показывал драгоценные ткани и утварь, награбленную в Сицилии.

Когда Карретто был назначен на высший пост в государстве, Сальцано в чине жандармского капитана был отправлен в Апулию с специальной миссией уничтожить шайку разбойников, рыскавших между Сан-Северо и горою Сант-Анджело и грабивших путешественников и местных жителей. Сальцано пустил против них в ход не оружие, а предательство. Он обольстил жену предводителя шайки, и когда у нее родился ребенок, предложил себя в кумовья, затем он посоветовал ей уговорить мужа, уже успевшего обогатиться грабежом и потому желавшего отдохнуть от тревоги бродяжнической жизни, сдаться правительству и поклялся словом кума (в неаполитанском королевстве кумовство ставится выше родственных уз), что ему не будет никакого наказания. После долгих ухаживаний ему удалось, наконец, одурачить несчастного, который и предал себя добровольно в его руки. Несколько времени Сальцано действительно оставлял его на свободе, но в одно прекрасное утро, когда разбойник всего менее ожидал этого, приказал схватить его и отвести в тюрьму. Через двадцать четыре часа он был расстрелян по приговору военного суда. За такой подвиг Карретто осыпал его похвалами и наградами, но ему пришлось покинуть Апулию, так как все показывали на него пальцами и называли его не иначе, как капитаном Иудой.

В Калабрии, куда его перевели, он вступил в связь с грабителями и разбойниками, заключив с ними дружественный договор, и вел себя с таким цинизмом, что в его доме часто видели вещи, украденные в соседних виллах или отнятые у путешественников.

Сделавшись в 1848 г. одним из столпов реакции, он быстро пошел в гору, и мы застаем его генералом и комендантом Палермо в момент, к которому относится наш рассказ. Человек ограниченный, совершенно невежественный, алчный и жестокий, он по справедливости может быть назван одним из самых гнусных орудий бурбонского правительства[227].

Сбир распахнул дверь и фра Микеле да Сант-Антонино очутился пред лицом директора полиции и коменданта Палермо.

Достойные мужи обменялись несколькими поклонами; затем Манискалько спросил монаха, что привело его к ним в такой неурочный час.

— Ваше превосходительство, — отвечал монах, опуская глаза, — когда дело идет о службе его величеству, неурочных часов нет.

При этих словах Манискалько и Сальцано навострили уши и устремили на францисканца пытливый взгляд.

— Объяснитесь, отец, — сказал Манискалько, вытягивая свою гусиную шею и наклоняясь к монаху.

— Я явился по внушению моей совести… Меня посылает сам Бог, покровитель законных королей. Генерал, мы накануне революции!

— Революции?! — воскликнули в один голое Манискалько и Сальцано.

— Не может быть! — продолжал первый. — Полиция знает все.

— В таком случае она должна знать также и то, что завтра в Палермо начнется восстание.

Оба министра, ошеломленные, взглянули друг другу в лицо.

— Бентивенга и Интердонато[228] имеют последователей.

— Говорите яснее, отец. Расскажите нам всё, что вы знаете.

— Но прежде вы должны обещать мне, что тайна эта останется между нами.

— Клянемся честью! Клянемся честью! — поспешили ответить Манискалько и Сальцано, забыв второпях, что ее-то у них никогда и не было.

— Обещаю вам, достойный отец, не только тайну, но и награду, достойную вас, со стороны его величества, который никогда не забывает оказанных ему услуг. Его эминенция[229] кардинал Антонелли[230] ни в чем не отказывает нашему государю. Говорите, отец, говорите!

— Ну, так знайте же, ваше превосходительство, — продолжал монах, осмотревшись по сторонам и понижая голос, — что в монастыре Ганча устроен склад оружия и патронов и что там собрались заговорщики по распоряжению центрального комитета, заседающего в Палермо.

— Проклятие! — воскликнул Манискалько, скрежеща зубами и сжимая кулаки. — Я думал, что раздавил их всех! Не можете ли вы назвать мне имена заговорщиков?

— Нет, ваше превосходительство.

— По крайней мере, предводителей?

— Нет…

— Ну, хоть одного, хоть одного из них.

— Увы, я решительно не в состоянии исполнить вашего приказания, — отвечал монах. — Сколько я ни прислушивался, мне не удалось уловить имени хотя бы одного из бунтовщиков.

Манискалько вздохнул.

— Но мне известен их план, — продолжал францисканец.

— Расскажите, расскажите!

— Сигнал к восстанию даст Палермо. Движение начнется с нападения на дома полицейских комиссаров.

Сальцано и Манискалько обменялись многозначительными взглядами.

— Затем?

— Затем, по заранее условленному знаку, крестьяне окрестных деревень возьмутся за оружие и бросятся на город.

— О, негодяи… Посмотрим, посмотрим. Достопочтенный отец, не можете ли вы назвать нам этих деревень?

— Говорили обо всех. Но в особенности о Фикарацци, Монреале, Карини[231].

— Отлично, отлично! Мы дадим этим деревням такой урок, которого они не забудут никогда. Продолжайте, достопочтенный отец, продолжайте.

— Восстание не ограничится одним Палермо. Тотчас же после него поднимутся другие города… Могу заверить ваше превосходительство, что заговорщики сильно рассчитывают на своих мессинских собратьев.

— О, я бы срыл ее до основания! Настоящее гнездо аспидов революции.

— А также катанских и сиракузских, — продолжал монах.

— Скажите, что известно вам относительно деревенских заговорщиков?

— Известно, что они соберутся в банды и будут сражаться врассыпную, как… забыл слово.

— Как гверильеры[232]?

— Да, именно.

— И вы говорите, что монастырь ваш наполнен этими разбойниками?

— Да, и сверх того — оружием и зарядами.

— А прочие монахи?

— Увы! Христианское милосердие все-таки не дает мне возможности оправдать их. Все они — заблудшие. Дьявол проскользнул в обитель и отравил братьев ядом некоторых идей… Дай Бог, чтоб Господь в своей неизреченной благости обратил их на путь истинный!

При этом добродетельный монах складывал руки, как во время молитвы, и со вздохом поднимал глаза к потолку.

— Но неужели же так-таки все монахи предают своего короля, всегда покровительствовавшего их интересам и даже надевающего в минуты покаянья монашескую рясу?

— Увы, это так! Все монахи Ганчи, все конспирируют, молодые и старые, послушники и постриженные. Мне хотелось бы умолчать об этом, но долг сильнее милосердия. Они поклялись…

— Что? В чем поклялись? — с жадным любопытством спросил бывший соратник фра Дьяволо.

— Поклялись умереть или добиться того, что они называют… свободой Сицилии.

Слово «свобода», хотя и произнесенное нерешительно и почти шепотом, прозвучало, однако, весьма зловеще в этих стенах и оба бурбонских бульдога вздрогнули.

— Я… я тоже должен был поклясться…

— Поступили отлично, поступили отлично, отец, — поспешил сказать Манискалько, — потому что в противном случае вы не могли бы…

— Но Бог, видящий сердца, не вменит мне этого во грех.

— Разумеется, разумеется… Так вы говорите, что они выбрали завтрашний день?

— Да, завтрашний, потому что это годовщина сицилийской вечерни[233].

— Ладно, ладно, мы им покажем вечерню! [234]Вы ничего не имеете сообщить нам больше?

— Я сказал вашему превосходительству всё, что знал.

Манискалько с торжественным видом подошел к фра Микеле и, крепко пожав ему руку, произнес:

— Отец! Вы оказали его величеству огромную услугу. Нашему всемилостивейшему государю будет об этом доложено немедленно и вы получите достойную вас награду. Даю в том мое честное слово.

— И я тоже, — прибавил Сальцано.

— Мне достаточно сознанья, что я верно послужил королю и Церкви.

Затем, приподняв капюшон, он поклонился, намереваясь уйти.

— Останьтесь, останьтесь, отец! — поспешил воскликнуть Манискалько. — Мне будет очень приятно предложить вам комнату в нашем дворце. Вернувшись в монастырь в такую пору, вы можете возбудить подозрения, если уже они не возбуждены вашим исчезновением.

— Никто не видел, как я вышел.

— Хорошо, хорошо! Но во всяком случай лучше останьтесь. Завтра я позабочусь о вашей безопасности.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, — покорно сказал монах.

Манискалько позвал вестового и приказал ему провести монаха в его комнату.

Когда они вышли, директор полиции, шепнув нетерпеливому Сальцано: «Через минуту я ваш, генерал», кликнул сбира.

— Видел монаха? — спросил он его.

— Видел, — отвечал тот.

— Ну, так поставь часового в коридор, что ведет в его комнату. Никто не должен ни выходить, ни входить. Понял?

— Понял, ваше превосходительство, — отвечал сбир и, поклонившись, вышел.

— Ну, генерал, теперь мы одни, — сказал Манискалько. — Что вы думаете об этом милом известии?

— Думаю, что нас захватили врасплох. Как это вы, любезный директор, ничего об этом не знали?

— Как бы вам сказать… я кое-что подозревал, но никак не думал, что опасность так близка. Во всяком случае, мы примем свои меры и притом немедленно… Дело касается нашей чести.

— У меня всё готово. Нужно только составить хорошенько план, чтоб ни один не ускользнул из ловушки.

— Я к вашим услугам, генерал.

Переговоры их были непродолжительны и план весьма скоро составлен. Генерал Сальцано тотчас же отправился к себе на квартиру отдать войскам соответствующие распоряжения. Манискалько остался у себя, окруженный своими ищейками.

Читатель! Не забывайте францисканского монаха Микеле да Сант-Антонино.

Глава VI.[235] Нападение

На другой день, 4-го апреля, как только первые лучи зари осветили небосклон, монах, привратник монастыря Ганча, красивый мужчина с черной бородой и сверкающими глазами, уже стоял за воротами, прислонясь к монастырской стене, и обводил медленным взором еще спавший город, расположенный внизу. Потом он перевел его на зеркальную гладь моря, которую бороздило множество рыбачьих лодок, напоминавших своими белыми латинскими парусами альционы[236], несущиеся по лазурным волнам.

Но, как видно, не море, не небо и не город занимали монаха; всё внимание его было поглощено дорогой, извивавшейся по горе, на которой стоял монастырь, потому что на нее всего чаще и пристальнее посматривал он. Скоро на ней показалось несколько молодых парней, гнавших мулов с бочонками по бокам.

При виде этой группы, монах, улыбаясь, подошел к монастырским воротам и, отворив их, пошел навстречу погонщикам.

— Добро пожаловать, детки! — воскликнул монах, когда они были совсем близко.

— Здравствуйте, отец, — отвечали они.

— Несмотря на неурожай винограда, вы все-таки наготовили порядочно вина! — сказал он, улыбаясь и постукивая пальцами по бочонкам.

— О, да еще и какого! Вы увидите, как оно крепко, как жжет и с ног валит.

— Сам пробовал — знаю! — отвечал ему молодой человек, бывший, казалось, предводителем погонщиков.

— Правда, правда, Розалино! — дружески потрепав его по плечу, сказал монах. — Вы хороший юноша, и если бы все итальянцы были похожи на вас, то в настоящее время мы не стонали бы под игом тиранов. Однако, войдемте, дети!

При этом он взял под уздцы мула и ввел его в ворота.

Целая толпа, состоявшая из монахов и переодетых заговорщиков, окружила вновь прибывших на дворе. Начались рукопожатия и обмен новостями. Удовлетворив законному любопытству своих друзей, Розалино тотчас же пожелал взглянуть на оружие, посылаемое неутомимым Фабрицием из Мальты маленькими тючками, которые прятались заговорщиками в погребах монастыря.

Осмотрев и пересчитав его, он обратился к присутствующим с просьбою не терять времени и тотчас же заняться приготовлением патронов и литьем пуль.

— Зарядов у нас мало, друзья, — сказал он. — Час восстания близок, пусть же враги не захватят нас врасплох. За работу же, друзья. Да здравствует Италия, и до свиданья!

— Как! Вы уезжаете?

— Да, товарищи, мне нужно быть в другом месте. Но мы скоро увидимся.

С этими словами он стал пожимать протянутые ему руки и быстро вышел из монастыря. Спустившись к берегу, Розалино вскочил в маленькую лодочку, в которой его поджидали несколько друзей, и, распустив паруса, направил ее к Мессине.

Розалино Пило[237] принадлежал к благороднейшей и богатейшей аристократической фамилии. Но не знатности и богатству он был обязан тем влиянием, каким пользовался в среде патриотов. Кроме необыкновенной храбрости и решительности, он обладал еще качеством несравненно более редким: способностью передавать эти свойства всем его окружавшим.

Едва ушел Розалино, заговорщики сняли с мулов бочонки.

— Ну, Ризо, просверли-ка нам бочонок. Это — твое дело, — сказал настоятель.

Джованни Ризо[238], палермитанец, ремеслом водовоз, бодрый старик лет шестидесяти, взяв в руки медное ведерко и подойдя к бочонку, провертел буравом широкую дыру.

Тотчас же из него посыпался в ведерко черный блестящий порошок.

— Вот так вино! — вскричал Терези[239] из Фальсомеле[240], молодой носильщик, и, взяв другое ведерко, тоже подошел к бочонку[241]. Остальные, находившиеся тут, последовали его примеру, так что в несколько минут первый бочонок, а за ним и остальные, опустели, и порох был спрятан в подвал.

Исполнив эту операцию, заговорщики собрались в соседней комнатке и, усевшись вокруг стола, принялись делать патроны.

Но не успело пройти и полчаса, как раздались сильные и частые удары в монастырскую дверь.

Заговорщики взглянули друг другу в лицо.

— Что за чертовщина!

— Кто бы мог так стучать!

— Пойду посмотрю, — сказал брат-привратник, выходя из комнаты.

Несколько минут спустя он прибежал назад весь бледный, с лицом, искаженным от ужаса.

— Друзья, — воскликнул он, — измена!..

При этих словах все вскочили на ноги.

— Монастырь окружен сбирами и войсками… слышите, ломают ворота…

— К оружию, к оружию! — крикнул Микеле Фанаро[242]из Бокка-ди-Фалько[243], ремеслом наборщик, молодой человек испытанной храбрости.

— К оружию!

— Скорей, скорей, нельзя терять ни минуты.

— Ах, Боже мой, а заряды?

— Порох есть!

— А патроны?

— Будем заряжать, как сумеем.

— Но пули?..

— Немного есть. А когда выйдут, будем стрелять камешками.

В одно мгновение все заговорщики были на дворе, который забаррикадировали, как могли, твердо решившись дорого продать свою жизнь.

Они знали, с кем имеют дело и что ждет их, если они попадутся в плен.

Тем временем стук в ворота всё усиливался. Но они не поддавались; стены же были высоки и неприступны. Заговорщики неподвижно ждали бурбонов[244] за своей баррикадой, хотя с высоты колокольни можно было видеть, что их явилось несколько сот, а за ними стоял еще целый батальон солдат.

Однако к бурбонам вскоре явилась на подкрепление артиллерия. Она навела пушки на ворота и через несколько минут они разлетались вдребезги. Бурбоны ринулись во двор, но, встреченные дружным залпом защищавших монастырь, попятились назад. Осажденные, воспользовавшись этой минутой, собрались в плотную кучу и бегом бросились вон из монастыря. Стремительно напали они на ошеломленных бурбонов и, пробившись сквозь их толпу, соединились с крестьянами, которые, услыхав пушечную пальбу, прибежали с оружием в руках на помощь монастырю.

Оправившись, бурбоны снова ворвались в монастырь, лишенный теперь защитников, и при криках: «Да здравствует Франческо II!» стали избивать раненых. Нескольким старикам-монахам, оставшимся в монастыре по дряхлости, они раздробили головы прикладами в ту самую минуту, когда те на коленях умоляли о пощаде. Затем они вломились в церковь, разграбили ее и унесли всё, что было драгоценного.

Три монаха, пощаженные бурбонами, и тринадцать заговорщиков, взятые в плен во время битвы, были связаны попарно веревками; их потащили в тюрьму, окружив солдатами и сбирами, которые били пленных кулаками, ногами, ружейными прикладами. Они вошли в ворота тюрьмы окровавленные, израненные, полуживые. Подвергая таким же мукам, потащили в тюрьму и семидесятилетнюю настоятельницу монастыря Святого Креста, виновную в том, что она дала убежище двум своим согражданам[245].

Это были последние подвиги бурбонов.

Палермитанцы во весь этот день, казалось, были настолько удивлены и ошеломлены, что не думали ничего предпринимать против своих притеснителей. Но вечером 4 и 5 апреля заговорщики, пробившиеся таким чудесным образом из осажденного монастыря, вместо того, чтобы спрятаться или оставить остров, смело вернулись в столицу во главе нескольких шаек вооруженных крестьян. Ворвавшись в предместья, они начали мелкую городскую войну, перебив множество солдат, не уступая перед численностью, военным искусством и презирая казни жестоких врагов.

Когда в Неаполе узнали о случившемся, тотчас же на остров были отправлены новые войска, с новым наместником острова, князем Кастельчикала[246]. В официальной же газете было напечатано, что «порядок царствует в Палермо. Остров совершенно так же спокоен, как был спокоен город Палермо во время стычки, перед нею и после нее». Так желали Бурбоны уменьшить в глазах Европы значение происходивших в Сицилии событий[247].

А между тем, Айосса[248], министр короля, рассылал циркуляры не только Манискалько, но и всем градоначальникам континента, оканчивавшиеся словами: «всякий, обнаруживший сочувствие сицилийскому движению, должен быть арестован; равным образом должен быть арестован и каждый, распространяющий известия о нем или ищущий получить их. Строгость и строгость; король того желает, приказывает, повелевает».

Тринадцатого апреля город Палермо был погружен в траур; тринадцать несчастных были приговорены к смерти[249]. Манискалько, прежде чем отправить их на казнь, собрал всех в тюремной зале[250] и, состроив добродушную мину, медоточивым голосом сказал:

— Несчастные, выслушайте мой дружеский совет. Вы в двух шагах от смерти, ужасной, мучительной; вы, полные жизни и надежд… откройте имена членов революционного комитета — и, даю вам слово, вы будете не только прощены, но и получите еще награду. Король не забудет вас и ваши семьи. Говорите же!.. Ну, чего же вы молчите, на что надеетесь? Несчастные, мне вас жаль! Все ваши товарищи взяты в плен или рассеяны. Упорствуя в своем молчании, вы никого не спасаете, а только губите себя и свои семьи. Позорная и мучительная смерть ждет вас, нищета — близких вам. Говорите же, решайтесь!

И он складывал руки с выражением мольбы.

Но старик Джованни Ризо, поговорив с товарищами, мужественно ответил, что они не знают никакого комитета, а что, если бы и знали, то не сказали бы. Лучше смерть, чем предательство[251].

Ризо недорога была жизнь: ему было хорошо известно, что единственный сын его, горячий боец за свободу Италии, тяжело раненый, находится в руках бурбонских бульдогов[252].

Услыхав этот геройский ответ, Манискалько сбросил маску и вне себя от бешенства зарычал, как дикий зверь:

— Да, вы умрете все через несколько минут; умрете, как собаки…[253]

Спустя полчаса на двух черных дрогах по улицам Палермо везли трупы тринадцати патриотов, провожаемые оскорблениями сбиров и слезами граждан, клявшихся отомстить за них.

Казнь тринадцати возбудила величайшее негодование среди инсургентов. Застигнув в Карини[254] пост неаполитанских солдат в двадцать человек, они перевешали их всех до последнего. Таким образом, свирепости со стороны правительства вызывали такие же свирепости со стороны угнетенных, и дети одной и той же матери — Италии бесчеловечно истребляли друг друга, словно заклятые враги.

Когда известие о повешении двадцати солдат в Карини достигло Неаполя, король пришел в неистовство; мачеха и жена также подзадоривали его быть беспощадным, так что Бомбочка[255], созвав своих министров, закричал: «Распорядитесь, чтобы Карини было стерто с лица земли, чтобы в нем не осталось камня на камне! Потоками крови хочу я отомстить за смерть моих солдат!»

Для успокоения гнева короля несколько сильных колонн было двинуто из Палермо на осажденный город.

Город Карини лежит среди прелестной, покрытой цветущими виноградниками равнины, насчитывая с лишком семь тысяч жителей. Старинные высокие стены окружают его со всех сторон. Несколько сот человек инсургентов засело в них и когда солдаты пошли на приступ, то были встречены смертоносным огнем. В течение трех дней, 19, 20 и 21 апреля, сицилианцы твердо держались против несравненно многочисленнейшей армии бурбонов, но по прибытии новых подкреплений к королевским войскам должны были покинуть город и скрыться в горах, потеряв 250 человек убитыми и положив на месте около 320 неприятельских солдат и офицеров. Войска короля Франческо ворвались в беззащитный город, как орды диких гуннов, и предались всем неистовствам разнузданных зверей. Всё, что можно было разграбить, было разграблено; чего нельзя было унести, то было уничтожено, разрушено, сожжено. Детей вырывали из рук матерей и разбивали им головы о камни. Женщин и девушек насиловали и затем закалывали штыками. Не спасала ни старость, ни храмы, потому что на самых алтарях солдаты резали женщин, детей и даже священников. Когда грабить и ломать было уже нечего, дома зажигали и неистовые каннибалы, пьяные от крови и вина, плясали вокруг огня[256].

Ужасы, совершенные бурбонами в Карини, вызвали единодушный крик негодования, как в Палермо, так и в Неаполе. Все разногласия исчезли и оба народа поклялись освободиться, во что бы то ни стало, от ненавистного ига Бурбонов. Что же касается благочестивого короля Франческо II, то он ходил по покоям дворца, с улыбкою повторяя: «Они избили моих солдат, но за то и поплатились же!»

Тем временем инсургенты, укрывшись в горы, продолжали, под предводительством бесстрашного Розалино Пило, неутомимую партизанскую войну с врагом, превосходящим их силою.

Глава VII. Отплытие

Вечером 5 мая 1860 года гавань города Генуи[257] представляла чрезвычайно интересное зрелище.

Несколько сот человек, в которых нельзя было не узнать с первого раза солдат, одетых частью в красные рубашки, частью в обыкновенный костюм, кучками стояли по набережной. Почти у всех через плечо висели сумки, как у людей, собравшихся в дорогу. Моряки и рыбаки с их семьями перемешивались с этими воинственными путешественниками, увеличивая еще более живописность картины.

Взоры толпы устремлялись на два парохода, стоявшие на якоре на некотором расстоянии от берега и пускавшие из своих труб черные столбы дыма, которые показывали, что всё готово к отплытию. Но больше, чем пароходы, больше, чем море, больше, чем начинающая зажигаться огнями Генуя, занимала внимание толпы дорога, шедшая от Кварто к пристани. Среди самых оживленных разговоров собравшиеся зрители оборачивались, чтобы взглянуть на нее. Вновь прибывающие делали то же, смотрели по тому же направлению. Очевидно, дорога эта обладала какой-то магнетической силой, потому что притягивала взоры всех и каждого.

И неудивительно: отсюда должен был явиться Гарибальди.

Роберт и Валентин сидели рядом на придорожном камне, покуривая из своих глиняных трубочек. Валентин был одет в свой старый мундир альпийских стрелков[258]: коричневый казакин с зелеными обшлагами, серые брюки с кожаными штиблетами и суконную шапку зеленого цвета.

Роберт носил такие же брюки, как Валентин; что же касается остальных частей его костюма, то они ничем не обличали в нем солдата.

— Ну, что же, Валентин, — сказал ему Роберт, — едем мы, наконец, или нет?

— Теперь-то уж наверное едем.

— Да… промучили таки нас порядком. Подумаешь, сколько времени сидим мы, сложа руки, в Генуе.

— Сколько времени! Какой ты чудак, право. Неужели ты думаешь, что снарядить такую экспедицию — то же, что стакан воды выпить.

— Разумеется, это дело трудное. А все-таки было ужасно скучно ждать.

— Вольно ж нам было кипятиться. Впрочем, что об этом рассуждать. Прошло ведь. Сегодня поедем наверное.

— Что это так долго нет генерала?

— Как долго? Разве он назначил час? Будьте вечером на пристани, велел он сказать нам, а часа не назначал.

— Ах, Боже мой, когда же, наконец, мы поедем!

— Смотри, пароходы уже дымятся. Каких-нибудь полчаса осталось, не больше. Хотелось бы мне знать, на котором из двух мне придется ехать.

— По мне всё равно, на том или на другом.

— Да и для меня, пожалуй, тоже…

— Тот, что направо, «Ломбардо», не правда ли?

— Да, «Ломбардо». Им будет командовать Биксио, опытный моряк. А тот, что подальше, «Пьемонт». Им будет командовать сам Гарибальди.

— А Федерико всё еще нет? — спрашивал Роберт, смотря по направлению к городу. — Кто знает, явится ли он. Ведь ты знаешь, он остается.

— Знаю, знаю! Приедет после с Медичи. Но он сказал мне вчера, что приедет проводить генерала… Кстати, вчера Федерико сказал мне, что вот этот пароход, как, бишь, его?..

— «Ломбардо»?

— Да, «Ломбардо», тот самый, на котором, в 49 году, он вернулся после римской экспедиции.

В эту минуту где-то вдали раздались громкие крики и рукоплескания. Все присутствующие повернулись в ту сторону, поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. А рукоплескания и крики всё росли и росли, сливаясь в один оглушительный рев. Роберт и Валентин вскочили на камень, на котором сидели.

— Это он, это он!.. Да здравствует Гарибальди!

— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Гарибальди!

Вне себя от энтузиазма кричала толпа, и казалось, что и небо, и земля, и отдаленные горы вздрагивали от этого крика. Мужчины бросали вверх шапки, женщины поднимали на руки детей, чтобы показать им героя Италии. Невозможно описать воодушевления толпы.

А между тем Гарибальди, окруженный маленькой кучкой своих офицеров, с обнаженной головой, шел среди ликующей толпы, направляясь к пристани, где уже были приготовлены легкие челноки.

Тотчас же на них стали перевозиться гарибальдийцы, оружие, заряды. Всё пространство между берегом и пароходами покрылось бесчисленными лодками, едва не тонувшими под тяжестью севших в них и груза. Среди лодок виднелся старый рыбачий челнок, в котором стояли Сиртори и Тюрр, а между ними Гарибальди, махавший шляпой и посылавший поклоны рукоплещущей толпе и друзьям, оставшимся на берегу.

Все эти лодочки окружили пароходы; гарибальдийцы, цепляясь за веревки, в одно мгновение вскарабкались на палубу. Валентин и Роберт почти в одно время ступили на палубу «Пьемонта».

Раздалось два пронзительных свистка, затем послышался звонок, и пароходы тихо тронулись. Толпа последним прощальным криком провожала отъезжающих гарибальдийцев, которые отвечали такими же громкими криками с обоих пароходов.

А через несколько минут они потонули во мгле, успевшей уже спуститься на море[259].

Глава VIII. Высадка[260]

Все уже на кораблях, все до последнего. Ни один не остался! Завтра они отдадут жизнь за Италию, и потому сегодня так веселы и счастливы, как юноши, отправляющиеся на брачный пир.

Ждут барку, которая должна была привезти патроны, капсюли и револьверы. Но поставщики, обязавшиеся доставить эти драгоценные теперь вещи, воспользовались случаем, чтобы обокрасть гарибальдийцев на несколько сот франков, хотя этим они ставили всю экспедицию в самое отчаянное положение. Но гарибальдийцы не такой народ, который можно остановить. Нет зарядов? Не беда! Добудем!

Таламоне[261] не по дороге в Сицилию, но там есть крепости и войска, а стало быть, и патроны. Руль пароходов поворачивается, и волонтеры направляются к Таламоне.

Таламоне — один из прекраснейших портов Тирренского побережья, расположен между горою Арджентарио[262] и островом Эльбой. Во дни посещения его гарибальдийской тысячью он представлял из себя довольно слабое укрепление, защищаемое несколькими десятками инвалидов. Гарибальдийцы без труда могли бы взять его приступом. Но это наделало бы много шума, что вовсе не входило в их планы. Нужно было пуститься на хитрость. Генеральский мундир, оказавшейся в багаже Гарибальди, произвел на старого коменданта укрепления[263] магическое действие и в одно мгновение превратил революционного вождя в законного начальника. Спустя несколько минут всё необходимое было доставлено, и пароходы снова двинулись в путь.

«Пьемонт» шел впереди, «Ломбардо» значительно отстал. Вечером 10-го мая на последнем раздался вдруг крик:

— Человек бросился в море! Человек бросился в море!

Один из волонтеров, уже два раза бросавшийся за борт, ухитрился сделать это в третий. Но на этот раз, вследствие темноты, спасение его задержало пароход на довольно долгое время. Так как с «Пьемонта» перестали видеть «Ломбардо», то Гарибальди приказал остановить пароход и зажечь сигнальные фонари, что противоречило первоначальным его инструкциям. Последнее обстоятельство едва не заставило Биксио удалиться снова от «Пьемонта», когда он уже увидел его, потому что он принял его за неаполитанского крейсера. Однако, обоим очень скоро удалось распознать друг друга и пароходы поплыли дальше, стараясь держаться один от другого как можно ближе.

Одиннадцатого мая, утром, Гарибальди заметил английский купеческий корабль, ехавший из Марсалы. Он тотчас же вступил в переговоры с капитаном его и узнал, что в эту минуту в марсальском порте нет ни одного неаполитанского военного корабля. Тотчас же он направил туда свою маленькую флотилию. По дороге хозяин другого судна подтвердил ему справедливость сведений, сообщенных англичанином.

Действительно, в Марсале никого не было. Два линейных корабля, стоявшие на якоре в марсальской гавани, «Капри» и «Стромболи», покинули ее — первый 10-го мая, второй — 11-го, в девять часов утра, для крейсирования в открытом море.

Если б волонтер не бросился 10-го мая вечером в третий раз в море, чем причинил остановку на несколько часов, экспедиция застала бы еще «Стромболи» в марсальской гавани, и невольно рождается вопрос, что сталось бы в таком случае со всем предприятием. Но отсутствие в порту неаполитанских кораблей делало почти несомненной возможность высадки.

Не теряя ни минуты, «Пьемонт» вошел в гавань; первые волонтеры, высадившиеся на берег на лодках парохода, овладели всеми найденными на пристани лодками, чтобы ускорить высадку, которая и совершилась без всяких затруднений, на виду двух английских военных кораблей, стоявших на якоре в марсальском порту.

«Ломбардо» остался позади. С палубы его увидели вдруг два неаполитанских парохода, несшиеся на всех парах к Марсале. Это был «Стромболи», заметивший экспедицию, и «Капри», мчавшийся позади, будучи призван сигналами первого.

Биксио тотчас же принял свои меры. Он посадил «Ломбардо» на мель у входа в гавань, чтобы занять внимание неаполитанцев и отвлечь их от «Пьемонта», на котором находились главные силы экспедиции и, что очень важно, пушки. Затем Биксио начал сам высаживаться при содействии многочисленных лодок, подоспевших к нему на помощь.

Тем временем «Стромболи», успевший уже приблизиться к «Ломбардо» на расстояние почти пушечного выстрела, открыл по нему огонь. Но командир английской флотилии послал к капитану «Стромболи» одного из своих офицеров с требованием немедленно прекратить огонь, потому что почти все его офицеры находятся в городе и могут быть случайно ранены. Бурбонский капитан нашел такое требование весьма странным, тем не менее он временно приостановил пальбу, и по этому вопросу начались весьма курьезные переговоры, которые дали время не только «Пьемонту», но и «Ломбардо», находившемуся в весьма критическом положении, высадить на берег всех своих людей без всякой опасности.

Роберт и Валентин высадились с «Пьемонта» одними из первых. Молодой художник, бледный и изнеможенный вследствие морской болезни, мучившей его во всё время пути, лишь только ступил на землю, тотчас же опустился на колени и поцеловал ее. Затем, поднявшись, он расправил члены и воскликнул, вздохнув полной грудью:

— Слава Богу! Наконец-то я на твердой земле и не шатаюсь более, как пьяный… Право, чувствуешь себя другим человеком!

С этими словами он схватил свой карабин и начал крутить им над головой, чтобы поскорее размять руки.

Валентин молчал и, угрюмо насупившись, смотрел на город, на море, на товарищей. Какая-то упорная мысль, очевидно, поглощала его. Но из этой задумчивости вывел его голос генерала Тюрра, подошедшего к ним в сопровождении одного молодого офицера.

— Ребята, за мной! — крикнул он, быстрыми шагами направляясь к городу.

Валентин и Роберт, вскинув на плечи карабины, тотчас же пошли вслед за венгерским генералом и его спутником.

Через десять минут они входили уже на телеграфную станцию. Спутник Тюрра служил телеграфистом в генуэзском бюро; поэтому, овладев депешами, он тотчас же прочел следующую телеграмму, адресованную к коменданту Трапани: «Два парохода под сардинским флагом только что вошли в гавань и высаживают людей». И пока офицер читал Тюрру депешу, получился ответ: «Сколько их и какая цель высадки». Тогда гарибальдиец сам уже отправляет ответ: «Извините, я ошибся. Это два коммерческих судна, идущие из Джирдженти[264] с грузом серы». Несколько минут спустя телеграф снова принес ответ: «Вперед смотри в оба, дурак!» На этом телеграфный разговор и покончился[265].

Тем временем прочие офицеры выстраивали каждый свою команду в боевой порядок.

Маленький неаполитанский гарнизон немедленно же отступил в полном беспорядке; Гарибальди без всякого сопротивления занял город и тотчас же приказал развесить по всем перекресткам следующую прокламацию:

«Сицилийцы!

Я привел к вам горсть храбрецов, уцелевших от ломбардских битв. Мы услышали геройский крик Сицилии — и вот мы среди вас. Мы желаем только одного — освобождения отечества. Будем единодушны, и дело окажется нетрудным.

К оружию!

Кто не возьмется за него, тот либо трус, либо изменник.

Недостаток оружия пусть никому не служит извинением: в руках храбрых всякое оружие хорошо. Городские советы озаботятся об участи стариков, женщин и детей. Итак, к оружию! Пусть Сицилия снова покажет миру, как доблестный народ освобождается от своих тиранов!

Джузеппе Гарибальди».

Тотчас же молодежь города начала присоединяться к отряду. Но так как каждая минута была дорога, Гарибальди, дав всего несколько часов отдыха своему отряду, двинул его в глубину острова.

Роберт и Валентин шли рядом. При подъеме на одну высоту Роберт обернулся и, взглянув на своего спутника, расхохотался: лицо молодого крестьянина, всегда столь открытое и веселое, выражало какую-то озабоченность и таинственность, показавшуюся живописцу весьма комичными.

— Что с тобой, дружище? — спросил он. — Ты точно выходец с того света. Можно узнать, о чем ты думаешь?

— Я думаю о том, — отвечал Валентин, — что всё случившееся — вещь… как бы тебе сказать?.. непростая. Во-первых, скажу тебе, что Гарибальди не такой человек, как все мы. Не стану грешить, называя его богом… это нехорошо, но все-таки он не простой человек. Я с ним не в первый раз и видал, какие он вещи выделывает, но то, что он сделал сегодня, этого еще никогда не бывало. Заметь, все несчастья и неудачи, вместо того, чтоб повредить, принесли нам пользу. Скажу тебе откровенно, я не верю ни на грош всем чудесам, про которые рассказывают нам попы. Это всё вздор. Но тут что-то есть, и этого никто не выбьет у меня из головы!

— Что же ты собственно думаешь?

— Я думаю, что тут таится нечто странное. Нужно быть слепым, чтобы отрицать это. Во-первых, в Таламоне, когда никто этого не ожидал, Гарибальди приказывает высадиться ему (и Валентин указал на Тюрра), отправиться за порохом и пулями, и он (при этом следовало повторение жеста) достает всё необходимое, точно из собственной кладовой, да еще привозит четыре пушки в придачу.

— Но вспомни, что при этом Гарибальди показался на борте в мундире пьемонтского генерала. Разве мог комендант Таламоне не послушаться королевского генерала?

— Э, полно!.. Но слушай дальше. Плывем мы тихохонько вперед, вдруг этот сумасшедший бросается за борт. Пароход останавливается, спускают лодку с целью спасти беднягу. Пропадает несколько часов. Мы все в отчаянии, так как нам каждая минута дорога, и, однако, потом, ты сам знаешь, что из этого вышло. А парусный бригантин? Помнишь? Мы проходим борт о борт. Что же делает Гарибальди? Зовет капитана и спрашивает: «Куда плывете?» — «В Геную». — «Хорошо! Скажите же нашим друзьям, что Гарибальди благополучно высадился», и при этом генерал бросает ему хлеб, в который вложено письмо. Понимаешь, разве простой человек мог бы сказать это с такой уверенностью? Но Гарибальди знал, как всё должно кончиться; может быть, знал это еще тогда, когда был в Генуе, как знает и то, — я голову готов прозакладывать, — что случится завтра, послезавтра, через неделю, через месяц.

— Ну, уж это ты хватил!

— Нет, ручаюсь тебе, чем хочешь! — отвечал Валентин таким тоном, в котором ясно сквозила его слепая вера в своего вождя. — Но дальше, дальше. Когда мы вошли в гавань, было два часа, не так ли? Ну, а в девять оттуда ушли неаполитанские пароходы, а в двенадцать из города выступило несколько батальонов королевских солдат. Пойми, всего за два часа до нашей высадки! Если б не остановка на Таламоне, вследствие мошенничества генуэзских торгашей; если б этот сумасшедший не вздумал броситься в море, нас бы встретили неаполитанские пароходы на воде и неаполитанские батальоны на суше, и кто знает, что бы с нами было. Нет, ничем ты не выбьешь у меня из головы, что тут что-то неспроста.

В это время раздался какой-то быстрый сигнал и по рядам как ветер пронеслась команда:

— Стройся! Стройся!

Великая минута наступила.

Город Калатафими, близ которого произошла первая битва, решившая участь всей кампании, расположен на вершине горы, спускающейся уступами до плоскогорья, называемого Pianta Romana — «Римская площадка», где, как гласит предание, сицилианцы разбили римлян. За этой площадкой спуск становится правильным, но очень крутым, что делает движение по нему чрезвычайно затруднительным. У подножья горы протекает совершенно незначительный ручеек, отделяющий гору от другой, значительно меньшей возвышенности, на которой расположена деревня Вита.

Неаполитанские войска, числом до трех с лишком тысяч, под предводительством генерала Ланди[266], были расположены на «Римской площадке», занимая своими передовыми пикетами один край ее.

Предупрежденный о близости неприятеля, Гарибальди приказал своим войскам, состоявшим уже почти из полутора тысяч человек, двинуться по калатафимской дороге, сам же, по обыкновению, выехал вперед, чтобы поскорее увидеть все движения неприятеля.

С последних холмов деревни Вита генерал замечает неаполитанских стрелков, занимавших хребет «Римской площадки». Тотчас же он посылает назад одного из своих адъютантов с приказаниями. Адъютант встречает колонну, не доходя до деревни, и передает приказ вождя: всё войско, сойдя с дороги, должно двинуться вправо и занять высоты. Тюрр с генуэзскими карабинерами (единственным отрядом, вооруженным хорошими ружьями) в авангарде; за ним Карини[267] с отрядами из павийских студентов и сицилийскими партизанами, под начальством Копполы и Сант-Анны[268].

Завидев неприятеля, сицилианцы испустили страшные крики, затем, сделав по нем залп, разбежались во все стороны, хотя впоследствии они снова показывались в разных местах битвы. Только человек двести пятьдесят удалось Сант-Анне и Копполе удержать вокруг себя.

Было около половины десятого.

Гарибальди заметили сильное движение в неприятельских войсках и догадался, что Ланди намерен спуститься в долину, отделявшую высоты Калатафими от холмов Виты.

Поставив Биксио и Сиртори в резерве, он приказал Орсини[269] занять с двумя пушками, единственными орудиями, имевшими лафеты, возвышенность на своем левом фланге, которому угрожала кавалерия неприятеля, и стал поджидать атаки.

Неаполитанские стрелки тем временем приближались, крича во всё горло: «Да здравствует король!» Но так как они не могли подойти на расстояние ружейного выстрела раньше, чем через четверть часа, то Гарибальди сошел со своего наблюдательного поста и, войдя в середину двух рот генуэзских стрелков, стоявших неподалеку, сказал:

— Отдохните, детки, и закусите. Вам придется немало поработать сегодня.

И, подавая сам пример, он сел на землю и стал закусывать куском черствого хлеба с сыром.

Когда неаполитанцы приблизились на расстояние двух ружейных выстрелов, Гарибальди собрал всех своих трубачей и приказал им играть зорю. Раздались трубные звуки; волонтеры вскочили на ноги и схватились за ружья.

В то же мгновение неприятельские стрелки остановились, точно испугавшись того, что подвинулись так далеко. На вершине одного из холмов показалась сильная колонна неаполитанской пехоты, конвоировавшая два орудия. Стрелки снова начинают наступление, остановленное на минуту звуком труб гарибальдийцев. Когда они приблизились на расстояние ружейного выстрела, пальба началась с обеих сторон, или, точнее, с одной стороны, потому что огонь неаполитанцев, владевших нарезными винтовками, были смертоносен, тогда как у гарибальдийцев были никуда не годные гладкоствольные ружья.

Спокойно и неподвижно стоял Гарибальди на своем посту, обводя орлиным взором неприятельские ряды. Заметив, что неаполитанцы уже приблизились достаточно и что отовсюду из-за вершин показались новые колонны, он приказал всем частям подвинуться вперед, сам же, заняв место генерала Тюрра, повел в атаку передовую линию.

И вот нестройной, но дружной толпой бросились вперед эти плохо вооруженные, непривычные к военной службе храбрецы, одетые в пестрые, всевозможные костюмы волонтеров, и стройные, дисциплинированные, затянутые в мундиры батальоны подались перед их натиском.

Первоначальной целью атаки было обратить в бегство неприятельский авангард и овладеть пушками, а вовсе не штурмовать фронт сильнейшей неприятельской позиции, занятой превосходными силами.

Но как остановить людей, сражающихся за свободу отечества? Напрасно трубачи трубили отбой. Они не слышат или не хотят его слышать и, бросившись в штыки, гонят неприятеля чуть не до самого резерва.

Нельзя было терять ни минуты или все эти храбрецы погибли бы до последнего. Поэтому тотчас же был отдан приказ трубить атаку по всей линии, и весь отряд бегом двинулся на приступ.

Самую опасную часть пути, который нужно было пройти, представляла долина, отделявшая высоты деревни Вита от позиций бурбонов. Целый град пуль и картечи сыпался на нее сверху. Немало людей погибло во время этого перехода у Гарибальди.

Дойдя до подошвы «Римской площадки», отряд гарибальдийцев, несколько уменьшенный числом, остановился, чтобы отдохнуть, будучи почти совершенно закрыт от неприятельских выстрелов. Над головами гарибальдийцев находились враги, защищенные крутой покатостью горы, и, сомкнув ряды, ждали нападения. Они были многочисленны. Свежие резервы только что подкрепили их. Положение нападающих было критическое, и все-таки нужно было победить во что бы то ни стало.

С таким сознанием гарибальдийцы стали подниматься по крутизне.

Смертоносный огонь встречает их, а они все-таки идут вперед. Но пересеченная местность не позволяет им двигаться сплошной массой, и общая атака разбивается на множество мелких. Каждый офицер, собрав сто, шестьдесят или пятьдесят человек, бросался с ними в огонь. Атаки эти делали сам Гарибальди, Тюрр, Биксио, Кайроли[270], Менотти[271].

При каждом нападении неаполитанцы стояли твердо, встречая его дружными залпами, пока в десяти шагах от них не сверкнули гарибальдийские штыки, тем более ужасные, что были насажены на ружья, не делавшие выстрелов.

Тогда неаполитанцы отступали, но тотчас же занимали выше новую позицию, еще сильнейшую, так как все преимущества местности были на их стороне и артиллерия облегчала все движения их, тогда как две пушки гарибальдийцев, стоявшие на дороге, не приносили атакующим почти никакой пользы.

Невозможно изобразить всех доблестей Гарибальди во время этой битвы. Он всегда присутствовал там, где огонь был самый смертоносный, а схватка — самая горячая. Когда смерть косила вокруг него бесчисленные жертвы, он спокойно отдавал приказания. Сын его Менотти, бывший в первый раз в деле, — тот самый, который родился на Рио-Негро[272] и которого отец во время одного отступления в течение восьми дней нес на шее в платке, — схватил знамя и, держа его в одной руке, а револьвер в другой, бросился вперед. Вот он уже в двадцати шагах от неприятеля, вдруг пуля попадает ему в левую руку, знамя падает, но Скьяффино[273] подхватывает его и идет дальше. В десяти шагах от неаполитанских рядов он падает, пораженный пулею в грудь. Два товарища его бросаются к знамени, но и они падают мертвыми. Тогда неаполитанцы овладевают знаменем. Эта потеря возбудила несказанную радость в рядах бурбонов и удвоила ярость нападающих. Седьмая рота гарибальдийского отряда, состоявшая преимущественно из павийских студентов, стремительно бросилась вперед и овладела одним из неприятельских орудий вместе с упряжью и зарядным ящиком, что вполне вознаградило гарибальдийцев за потерю знамени. Но битва продолжалась уже более пяти часов. Зной стоял нестерпимый. Принужденные всё время подниматься по крутизне, гарибальдийцы изнемогли до последней степени. А между тем бурбоны расположились на краю последнего уступа, укрепленного заблаговременно траншеями. Нужно сделать еще одно страшное, последнее усилие, или победа будете вырвана из рук патриотов. Но усталость гарибальдийцев была так велика, что, казалось, невозможно было сделать этого усилия. Дойдя до подножья уступа, штурмующая колона остановилась. Ею предводительствовал сам Гарибальди. Казалось, он просто совершал только прогулку для моциона, оставаясь совершенно спокойным, и если б не его нахмуренный лоб, то можно было бы подумать, что он относится вполне безучастно к окружающему.

Атакующие находились в семидесяти шагах от неприятеля; перелом покатости позволял укрыться от выстрелов.

— Отдохнемте немного! — сказал Гарибальди. — Сейчас нам придется штыками прокладывать себе дорогу!

Тогда все припали к земле.

Через десять минут Гарибальди, остававшийся один всё время на ногах, приказал идти в атаку и сам стал во главе штурмующих. Без сомнения, неаполитанцы узнали его, потому что в ту же минуту огонь со всех рядов устремился на него. Волонтеры бросились вперед, с целью окружить его и собственными телами защитить от неприятельских пуль.

— Не нужно! — сказал Гарибальди, отстраняя их. — Никогда не представится мне лучшего случая умереть за Италию. Вперед! Вперед!

И он ринулся на врага, но в этот миг какой-то молодой человек с криком: «Да здравствует Гарибальди — надежда Италии!» бросился вперед и собственною грудью прикрыл драгоценную грудь героя. Это был Роберт.

В одно мгновение толпа окружила его со всех сторон и точно взапуски побежала на неаполитанцев.

Вот враги уже могут различить друг друга в лицо. Дым рассеялся. Никто не стреляет больше. Роберт видит пред собой зияющую пасть медной пушки. Артиллерист с фитилем стоит у затравки, ожидая команды. Еще минута — и убийственная картечь прыснет из этого медного рта. Но молодой человек мгновенно выхватил из-за пояса пистолет, раздался выстрел — и фитиль упал на землю, когда уже готов был коснуться затравочной трубки. Бурбонский офицер, командовавший редутом, сам бросился поднимать его. Но гарибальдийцы уже в двух шагах. Белокурый юноша, или скорее ребенок, вскочил в укрепление первым. Это был ангел-вестник победы, но не смерти — для этого он был слишком хорош. С глазами, сияющими восторгом, побежал он навстречу неприятельским штыкам и, сразу очутившись перед офицером, занес над ним саблю, чтобы поразить его. Неверно ли рассчитанный удар или непонятное сострадание — но сабля опустилась не на беззащитную его голову, а на землю и отрубила только горящий конец фитиля, сделав его, таким образом, безвредной веревкой в руках противника. Вне себя от бешенства, с вытянутой вперед шпагой кинулся офицер на своего великодушного врага. Но было уже поздно. Толпа гарибальдийцев с разных сторон ворвалась в укрепление. Один из них спешит на помощь юному герою. Офицер падает, пораженный ударом штыка. Неаполитанцы бегут в беспорядке и не смеют уже более обернуться лицом к своим преследователям.

Это была последняя стычка.

Гарибальди победил.

Расположившись бивуаком па поле битвы, так как усталость войск не позволяла продолжать преследования, Гарибальди тотчас же приказал позвать юношу, своим геройством спасшего жизнь стольким из своих товарищей. Его привели. Однако, насколько он был смел в бою, настолько оказался робким теперь. Он стоял перед Гарибальди, точно провинившийся ребенок перед своим учителем.

— Как вас зовут, доблестный юноша? — спросил диктатор.

— Романо… — чуть слышно отвечал он.

— А по имени? Я знавал многих Романо.

— Мар… Мар…

— Марция Романо[274]! — вскричал один из гарибальдийцев. — Я знаю ее. Она — дочь миланца Клавдио Романо. Не скрывайте, благородная девушка, вашего имени. Не лишайте вашего достойного отца чести иметь такую дочь!

Ввиду невозможности скрываться долее, молодая девушка сняла свою красивую круглую гарибальдийскую шапочку, и густые кудри рассыпались по ее плечам.

— Чем же мне наградить вас? — спросил Гарибальди, когда смолк шум восторженных криков и рукоплесканий, приветствовавших девушку.

— Вместо награды прошу у вас только прощения за то, что я нарушила ваше запрещение женщинам ехать вместе с вами, — сказала девушка.

Это был последний эпизод великого дня, решившего участь похода и всей Италии.

Вечером, когда в лагере всё уже спало, за одним из зеленых брустверов неаполитанских укреплений слышался тихий шепот:

— Зачем вы звали меня, граф? — спросил приятный грудной контральто, в котором нельзя было не узнать голоса героини-девушки Марции Романо.

— Я хотел попросить у вас прощения, Марция, — отвечал мужской баритон, — за то, что выдал вас сегодня.

— Вы спасли мне жизнь в этом самом укреплении. Могу ли я не простить вас?

— Вы прощаете меня только из чувства благодарности, Марция. О, не говорите мне о ней. Разве о том молю я вас уже столько времени! Я исполнил относительно вас долг простого товарища. Первый встречный сделал бы то же самое. Неужели вы хотите дать мне понять, что я для вас первый встречный?

— О, нет, Эрнест, — отвечала Марция голосом, в котором звучали гораздо более сердечные ноты. — Я люблю вас, как друга, как брата, но вы хотите другой любви, а ее я не могу дать вам.

— Не можете! Уже тысячу раз повторяете вы мне эти ужасные слова, а я все-таки не верю этому. Боже мой, если бы вы знали, Марция, как я люблю вас, то наверное хотя немного полюбили меня тоже, и я надеюсь, что когда-нибудь вы это узнаете. Только, может быть… может быть, будет слишком поздно! Прощайте!

С этими словами он быстро удалился и скоро утонул во мраке.

Девушка опустилась на землю и схватилась руками за голову.

— Ужасно, ужасно, — повторяла она. — Но нет, я не должна, я не могу любить его.

И она залилась горячими слезами[275].

Глава IX.[276] Мать и дочь

Тем временем вся Италия с замиранием сердца ожидала исхода смелой экспедиции. Известно было, что Гарибальди отплыл из Генуи; относительно же его судьбы, благодаря стараниям бурбонской полиции, перехватывавшей все письма, в течение нескольких дней не было никаких известий. Наконец, пришла телеграмма, извещавшая о высадке гарибальдийцев в Марсале, о гибели одного из пароходов и о нескольких других мелких подробностях, более или менее сомнительных. Все известия сходились, впрочем, в одном, что Гарибальди высадился благополучно, не потеряв ни одного человека.

Всей Италии вздохнулось свободнее.

Нетрудно представить себе, какая болтовня началась в так называемых «школах модисток», потому что швейки, говоря вообще, чувствуют большую нежность к военному мундиру, а от гарибальдийского — были просто без ума. Разумеется, те из них, у которых были родственники или возлюбленные в рядах героев, особенно кичились перед своими товарками; последние же мстили за это своим братьям и любовникам, браня их за то, что они остались, и побуждая просьбами и насмешками ехать, по крайней мере, с Медичи.

Далия в эти дни, казалось, выросла на несколько вершков. Ее подруги, несмотря на все ее макиавеллиевские хитрости, давно отгадали ее тайну и не жалели для нее насмешек и злых намеков. Теперь же картина переменилась, и они сами смирно переносили многочисленный колкости Далии, которая старалась отомстить им за столько обид, перенесенных ею безмолвно.

Но вечером девятнадцатого мая Далия выросла в глазах своих подруг до гигантских размеров. В то время, когда в швейной за круглым рабочим столом шла обыкновенная болтовня, вдруг в комнату входит почтальон и спрашивает, кто здесь некая Далия.

— Вот она! — отвечала хозяйка, поднимая глаза от счетной книги и указывая пером на девушку.

Почтальон, улыбаясь, подал Далии толстейшее письмо. Та вся вспыхнула. Глаза присутствующих устремились на нее и на пакет.

— Какой толстый! — воскликнула одна из швеек.

— Откуда это письмо? — спросила Далия почтальона.

— Из… из… постойте!

И, взяв письмо из рук девушки, он принялся рассматривать почтовый штемпель на конверте и, складывая букву за буквой, отвечал:

— Калата… Калатаси… Что за дьявольское имя! Точно из Турции.

Затем, чтобы выпутаться из затруднения и вместе с тем не соврать, он посмотрел на другой почтовый штемпель и сказал:

— Оно из Генуи.

После чего, боясь новых нескромных расспросов, поспешил удалиться.

Вскрыв конверт, Далия постаралась принять пристойную случаю мину, хотя чувствовала, что лицо ее краснеет всё больше и больше. Разумеется, всего приятнее было бы девушке спрятать поскорей письмо в карман, чтоб прочесть его потом, на досуге, в своей уединенной комнатке, вдали от подруг, плутовские взгляды которых, казалось, подсказывали ей, что она должна была бы прочесть в этом письме.

Но нечего было и думать привести в исполнение такой замысел, потому что это вызвало бы настоящую революцию. С другой стороны, Далия приходила в ужас при одной мысли исполнить выраженное хором желание подруг прочесть это письмо громко. Во-первых, она не умела читать бегло и ей пришлось бы останавливаться на каждом слове, что было бы весьма неприятно для ее самолюбия и могло значительно уронить ее в общественном мнении швейной. Кроме того, она боялась прочесть как-нибудь нечаянно один из тех нежных эпитетов, относящихся к ней, которыми Роберт любил пересыпать свои послания. Нечего и говорить, что это сделало бы ее всеобщим посмешищем.

Последнее соображение произвело такое сильное действие, что Далия твердо отвергла все нападения подруг, предлагавших даже самим прочесть письмо и чуть не вырвавшим его у нее из рук. Всем этим коварным предательницам Далия отвечала, что хотя она и не умеет читать бегло, но не уступит в этом отношении никому из них. Однако, она все-таки письма читать им не намерена, потому что писано оно ей, а не им.

Такой ответ возмутил всю мастерскую. Как, эта скверная девчонка хочет насмеяться над ними! Они были с ней так ласковы и почтительны, а она вообразила, что это всё делается даром, только ради ее смазливого личика! Нет! Любишь кататься, люби и саночки возить. Она обязана дать им прочесть письмо или рассказать, по крайней мере, что ей пишет ее жених. Всякая порядочная девушка на ее месте давно бы это сделала. Или, может быть, он вовсе не жених ее? Может быть, поэтому-то ей и стыдно показать письмо? О, знаем мы этих тихоней! Правду говорит пословица — в тихом омуте черти водятся!

Это была еще ничтожнейшая доля язвительных замечаний, сыпавшихся на голову бедной Далии; да, ничтожнейшая, потому что разве есть возможность передать всю ту массу колкостей, насмешек, ехидных намеков, которые сыплются из двадцати женских уст под влиянием обманутого любопытства, раздраженного самолюбия и желания отомстить за столько дней напрасного ухаживания.

Некоторые из этих уколов были так чувствительны для Далии, что бедная девушка, не будучи в состоянии одна оборониться от целой толпы, разразилась громкими рыданиями.

В эту минуту дверь отворилась и в мастерскую вошла старая дама, при виде которой все смолкли. Это была графиня Эмилия ***, жившая в первом этаже того самого дома, где помещалась мастерская. Все уважали и любили ее, во-первых, за ее богатство, во-вторых, за бесконечную доброту. Что же касается хозяйки мастерской, то та питала к старушке самое страстное благоговение, потому что графиня была драгоценной покупательницей — делала богатейшие заказы, платила немедленно и не торгуясь, как это имеют привычку делать все женщины.

Графиня давно уже овдовела. У нее не было никого из близких, кроме племянника, заступившего ей место единственного сына, умершего от холеры в пятьдесят шестом году. Обыкновенно она проводила лучшую часть года в своей вилле на берегу Эбры и только на зиму приезжала в Милан. Но в этом году ее пребывание в столице Ломбардии продолжилось дольше обыкновенного, потому что ее задержал ее адвокат, уверявший, что ее присутствие необходимо для окончания кое-каких процессов, которые, переходя из одной судебной инстанции в другую, тянулись уже около полустолетия.

Как раз в этот день адвокат дал ей разрешение уехать к себе в деревню, в отпуск — по ее шутливому выражению. Как нельзя более довольная возможностью покинуть душный город, графиня зашла в магазин, чтобы перед отъездом заказать себе какие-то необыкновенные чепцы, без которых никак не могла обойтись в деревне.

Завидев графиню, хозяйка тотчас же встала со своего места и предложила ей стул; «барышни» нагнули головки к работе, точно колосья под дуновением ветра.

Но добрая старушка тотчас же заметила, что одна из девушек о чем-то плакала, и, не обращая внимания на низкие поклоны хозяйки, подошла к Далии и ласково спросила ее:

— Что с тобой, милая? Кто тебя обидел?

Под влиянием этих сочувственных слов девушка, как это часто бывает с детьми и женщинами, вместо того, чтоб утешиться, стала рыдать еще громче.

— Всё одно жеманство! Не обращайте, пожалуйста, на нее внимания! — ехидно шептала хозяйка.

Графиня строго взглянула на нее и, обратившись к одной из швеек, лицо которой показалось ей добрее, чем у других, попросила ее рассказать ей, в чем дело. Та, запинаясь и путаясь, начала бессвязный рассказ, из которого можно было только разобрать: «Гарибальди»… «письмо»… «новости»… «не хочет».

Графиня поняла, что дело идет о каком-то, очевидно, полученном девушкою письме, где должны быть новости о Гарибальди. А так как она была не только страстной поклонницей вождя итальянского народа, но и имела в рядах его воинов родного племянника, то, разумеется, она сама очень заинтересовалась этим письмом и девушкой.

— Не можете ли вы отпустить ко мне наверх эту девушку? — сказала графиня хозяйке. — Я дала бы ей цветы для моих чепцов.

Хозяйке, разумеется, ничего более не оставалось, как только почтительно поклониться.

Графиня подошла к девушке и, нежно взяв ее за руку, увела к себе.

Войдя в свой кабинет, она сказала:

— Подожди меня здесь, я только переоденусь и сейчас приду.

Действительно, через несколько времени графиня вернулась в домашнем костюме и, усадив подле себя девушку, спросила:

— А как тебя зовут, милая?

— Далия, — отвечала девушка.

— Какое славное имя. Расскажи же мне, милая Далия, из-за какого это письма у вас там, в мастерской, сыр-бор загорелся.

Далия покраснела и потупилась.

— А, понимаю, понимаю, — ласково сказала графиня. — Что же тут дурного? Ты любишь гарибальдийца, и письмо это от него?

Девушка, ободренная развязностью и простотой графини, утвердительно кивнула головой.

— Это, стало быть, твой жених? А кто он по профессии?

— Живописец.

— Живописец? Отлично, отлично. Он, значит, не первый встречный. Ну, а твои родители согласны?

— Мои родители давно умерли.

— Но ведь есть же у тебя кто-нибудь из родных?

— Нет, сеньора, — со вздохом отвечала девушка, — я одна одинешенька на свете.

— Ах, бедняжка! — воскликнула графиня, нежно взяв ее за руку. — Такая молодая, такая хорошенькая и — круглая сирота!

— Да, круглая сирота!

— Ну, а как зовут твоего жениха?

— Робертом.

— Ну, а твой Роберт?

— Тоже один одинешенек, как и я.

Графиня несколько минут печально смотрела в глаза девушке, потом проговорила как бы про себя:

— Вот двое сирот, одиноких, покинутых всеми, встречаются, любят друг друга, и счастливее их нет никого на свете! А вы очень любите друг друга? — обратилась она к девушке.

— Так любим, так любим!..

— И вы оба бедны?

— О, да! Представьте, я зарабатываю всего полтора франка в день.

— А он?

— Он, бедняжка, тоже трудился, сколько мог, но зарабатывал немного.

— Как же он решился оставить тебя одну?

— Так было нужно. Его позвал Гарибальди, стало быть…

Она не окончила фразы, но и не будучи оконченной, фраза эта означала: раз зовет Гарибальди, ничто не должно удерживать человека!

— А кто был твой отец?

— Не знаю. Меня воспитал старик дядя, умерший несколько времени тому назад на моих руках и на руках… Роберта. Это был старый воин Наполеона, совершил с ним все его походы, был весь в ранах.

— И неужели остался простым солдатом?

— Нет, — с гордостью отвечала Далия: — он был капитаном.

— А как его звали?

— Бернардо ***.

На этот раз покраснеть пришлось уже графине, и чтоб скрыть румянец, внезапно вспыхнувший на ее щеках, она наклонила голову и стала усердно нюхать табак.

Затем, оправившись (в ее годы это было делом одного мгновения), она спросила:

— Капитан Бернардо ***! Да я его, кажется, знавала. Не служил ли он в венецианском полку?

— Именно!

— Он, он самый! — восклицала графиня, притворяясь, что понемногу припоминает, тогда как на самом деле при одном имени капитана он так и встал перед ней как живой, в великолепном мундире, с глазами, светящимися любовью, и нежными словами на устах.

— Расскажи, расскажи мне всё, что про него знаешь. Твой дядя был близким другом моего покойного мужа, царство ему небесное.

— Ах, какой случай! Кто бы это мог подумать! — воскликнула в свою очередь Далия и, побуждаемая расспросами графини, принялась рассказывать ей всё, что помнила из биографии своего доброго дяди, заменившего ей и мать, и отца.

А тем временем мысли графини носились далеко, далеко, и перед ее глазами проходили одна за другой картины ее давно минувшей молодости.

Она видела виллу в нескольких милях от Милана, в которой муж ее граф ***, старый дипломат, любил проводить летние месяцы.

Однажды, в прекрасный июльский вечер, несколько человек миланской молодежи, гуляя по этим местам, случайно проходили мимо виллы и увидели на террасе, совершенно заросшей цветами и плющом, необыкновенно красивую женщину, читавшую газету мужчине пожилых лет, сидевшему тут же на кресле.

— Какая хорошенькая! — воскликнул один из молодых людей.

— Да, действительно, она прелестна.

— Как стройна!

— А что за глаза! Никогда не видывал я таких, — сказал капитан Бернардо ***, молодой человек лет тридцати двух, пользовавшийся между товарищами славою отчаянного волокиты. — Но кто бы мог быть этот старик?

— Вероятно, муж, — заметил один из его спутников.

— Какая жалость! — воскликнул Бернардо. — Она так молода, а он совсем старик.

Говоря это, он останавливался, смотрел на террасу, затем догонял своих товарищей, снова останавливался, опять догонял, пока, наконец, на повороте дороги он окончательно не потерял из виду и террасу, и прелестную незнакомку.

С этого дня Бернардо не имел более покоя. Мысль его была точно прикована к хорошенькому домику, стоявшему в нескольких милях от Милана. «Она такая молодая, он такой старый»! — восклицал Бернардо, ложась спать. «Она такая молодая, он такой старый», — повторял он те же слова, просыпаясь.

Десятки раз проходил он взад и вперед мимо виллы, и не всегда напрасно, потому что кое-когда ему удавалось снова увидеть красивую молодую женщину.

Он стал наводить справки. Оказалось, что графиня отличается необыкновенной строгостью нравственных правил и ведет в своей вилле чисто отшельническую жизнь. Никто не бывал у странной четы, никуда не показывалась и она сама. Напрасно молодой влюбленный пускал в ход все хитрости, какие только может внушить страсть, чтобы добиться свидания или возможности передать записку предмету своей любви. Ничего этого ему не удалось добиться.

Как и всегда бывает, препятствия только увеличивали страсть молодого человека. Он готов был сойти с ума. Наконец, решившись добиться взаимности во что бы то ни стало, он прибегнул к средству опасному, даже, пожалуй, отчаянному, но зато решительному.

Однажды после обеда Бернардо ехал в фаэтоне по чрезвычайно крутой дороге, проходившей мимо виллы. Поднявшись на самую верхушку пригорка, Бернардо приказал кучеру остановиться. Затем он стал смотреть в бинокль, не покажется ли на террасе или у окна прелестная графиня Эмилия с своим неизбежным спутником.

Не прошло и десяти минут, как они действительно вышли оба на террасу.

— Ну, теперь смелей! — сказал Бернардо кучеру, положив ему руку на плечо. — Хлестни хорошенько коней и вали вниз во всю прыть!

— Во всю прыть вниз? — с удивлением спросил кучер.

— Да, да, во всю прыть вниз! — кричал Бернардо, топая ногою с таким остервенением, точно хотел пробить дно фаэтона.

Кучер повиновался, проклиная в душе хозяина и его сумасбродные фантазии. Лошади понеслись вскачь.

— Гони, гони, — кричал Бернардо.

— Помилуйте, сударь, мы и так, того и гляди, свернем себе шею.

Но Бернардо вместо всякого ответа выхватил из рук кучера кнут и что есть мочи стал хлестать лошадей. Подталкиваемые сзади всей тяжестью экипажа, лошади понеслись в карьер, несмотря на все усилия несчастного кучера, который, без шапки, бледный как полотно, упираясь ногами, отчаянно натягивал вожжи.

Когда экипаж поравнялся с виллой, Бернардо быстро дернул за вожжу правого коня. Кучер испустил отчаянный крик; экипаж ударился о тумбу, одна из лошадей грохнулась об землю. Бернардо полетел на воздух и упал на тротуар перед воротами; бедняга кучер полетел в противоположную сторону и всей тяжестью упал на голову прачке, полоскавшей белье в канаве. И кучер, и прачка полетели в воду, спугнув стаю уток, которые бросились во все стороны, хлопая крыльями и испуская громкие крики.

Старик граф, Эмилия и несколько человек прислуги бросились к Бернардо, который притворился, что лишился сознания. Другие стали спасать кучера и прачку.

Молодой человек был перенесен в салон и положен на мягкий диван. Пока один из лакеев отправлялся за доктором, Эмилия, поддерживая рукою голову Бернардо, давала ему нюхать уксус, чтобы привести его в чувство. Наконец, он открыл глаза и бросил на Эмилию такой красноречивый взгляд, что та тотчас же опустила глаза и покраснела.

Через несколько минут пришел доктор, живший в нескольких шагах, и, осмотрев Бернардо, нашел, что у него сломано ребро. При этом известии, молодой человек от радости чуть не бросился на шею доктору. Но этот порыв признательности вскоре сменился необузданной ненавистью к врачу, потому что доктор, желая успокоить больного, тотчас же прибавил, что перенесение его на квартиру не представляет никакой опасности.

— Как, так скоро? — вскричала Эмилия. — Нет, нет, я не допущу подобной неосторожности. Подождемте, по крайней мере, несколько часов.

Бернардо поблагодарил ее долгим взглядом. Когда доктор и граф вышли из комнаты, Эмилия села у изголовья влюбленного молодого человека, который, не будучи в состоянии сдерживать долее своей страсти, взял ее за руку и дрожащим голосом сказал:

— Эмилия! Я вас люблю! Вы можете смеяться надо мной, можете презирать меня, но я не могу более скрывать своих чувств. Я люблю вас, Эмилия, люблю страстно, безумно; с той минуты, когда я впервые увидел вас, я уже весь принадлежал вам; напрасно искал я случая сказать вам хоть одно слово. Ваша суровая добродетель окружила вас точно неприступной стеной, и вот, чтоб пробить ее, я решился на сумасбродный поступок, которого вы были свидетельницей. Теперь моя участь в ваших руках. Вы можете сказать обо всем вашему мужу, можете выгнать меня, как человека, коварно проникнувшего в ваш дом с самыми злодейскими намерениями. Можете сделать больше: можете убить меня одним словом, сказав, что не любите теперь и не полюбите меня никогда!

Но Эмилия не убила его, не произнеся этого слова. Опустив глаза, она молчала и не вырывала своей руки из горячих рук молодого человека.

Через несколько часов Бернардо был перенесен к себе домой, больной, но торжествующий. Сердце Эмилии уже принадлежало ему. Месяц спустя, Бернардо уже настолько оправился, что мог выходить из комнаты. Первым делом его было отправиться с визитом к графу ***, под предлогом выражения благодарности за заботы о нем после катастрофы.

Этим началось их правильное знакомство. Бернардо так умел очаровать старика, что тот не мог удержаться, чтоб не пригласить его бывать у них иногда запросто. Люди никого так не любят, как тех, кому они сделали добро, сказал один философ. Вероятно, этому-то обстоятельству и был обязан в значительной степени Бернардо своим успехом у нелюдимого и ревнивого графа ***.

Что произошло дальше — рассказывать нечего. Могла ли Эмилия не предпочесть красивого, блестящего молодого человека своему старому, скучному мужу?

Они были счастливы, но счастье их продолжалось недолго. Через два месяца деспотическая воля Наполеона двинула одну половину Европы на другую. Бернардо должен был покинуть свою возлюбленную на другой день после того, как она, припав к нему на грудь, вся зардевшись румянцем стыдливости, сказала ему, что почувствовала себя матерью…

Вслед за молодым офицером уехал вскоре и граф, служивший в дипломатическом корпусе и отправлявшийся в качестве чуть заметной искорки в блестящем хвосте человека, который, подобно грозной комете, целую четверть века закрывал собою горизонт вселенной.

Через несколько месяцев Эмилия, под предлогом поездки на воды, скрылась в одном из загородных домиков, где вскоре и увидала свет прелестная девочка, отданная тотчас же на воспитание в одно крестьянское семейство. Молодая мать сама аккуратно выплачивала щедрое вознаграждение за содержание ребенка. Но вот кончилась убийственная кампания двенадцатого года. Граф неожиданно вернулся и, дав жене всего несколько часов на сборы в дорогу, увез ее сперва в Париж, потом в Вену, где, по окончании войны при помощи мечей и штыков, началась иная война, — война дипломатических хитростей, интриг и искательств. Граф хотел завести свой великосветский салон, совершенно справедливо рассчитывая, что красивая и изящная жена может значительно помочь его служебной карьере.

Графиня совершенно потеряла из виду свою дочь. Когда через пять лет она вернулась снова в Милан и начала наводить справки, то, к ужасу своему, узнала, что крестьяне, которым была отдана девочка, привыкнув жить не по средствам, пока она им платила, разорились тотчас, как только она перестала привозить им обычную плату за содержание ребенка. Они принуждены были продать для уплаты долгов всё свое имущество, так как ожидаемые деньги всё не приходили, и переселиться в город. Девочку же взяла какая-то нищая пьяница, пользовавшаяся весьма дурной репутацией. Ребенок был ей нужен для того, чтобы легче обирать сердобольных людей.

Затем всякие следы девочки совершенно исчезли.

Вот о чем думала графиня Эмилия, слушая рассказ Далии о капитане Бернардо. Несколько раз на глазах ее навертывались слезы и она восклицала: «бедный, бедный!»

— Да, ужасные были эти времена, — сказала она в заключение. — Сколько крови, сколько жертв! А из-за чего? Теперь, по крайней мере, если приносятся жертвы, то это делается для блага отечества… Если не мы, то дети наши будут наслаждаться плодами наших усилий. Ах, кстати! Надеюсь, что теперь ты не откажешься, наконец, рассказать мне, что нового пишет тебе твой художник.

— О, еще бы! — поспешила воскликнуть Далия и, развернув письмо, принялась громко читать его.

В начале письма Роберт, попросив снова прощения в том, что уехал без ее ведома (в чем был давно уже прощен), рассказывал всё по порядку, начиная с отплытия отряда и до высадки в Марсале.

— Ну, это мы уже знаем, — сказала графиня. — Читай дальше, моя милая.

Далия продолжала читать:

«Двенадцатого мы с сотней пичиоти[277] (так зовут здесь сицилийских волонтеров) часа в четыре пополудни выступили из Марсалы и направились к Салеми[278]. Не доходя несколько миль до города, Гарибальди приказал сделать привал. Да и пора было! Сил наших не хватало больше. От голода мы чуть не валились на землю. Представь себе, Далия, мы почти сутки ничего не ели».

— Бедняжка! — воскликнула Далия.

— Бедняжка! — повторила графиня. — В такие годы и при такой усталости, воображаю, как они, должно быть, проголодались. А у твоего Роберта аппетит, вероятно, волчий?

Далия, улыбаясь, кивнула утвердительно головой.

— Точь-в-точь, как мой Эрнест! Да, точь-в-точь, как мой Эрнест! — говорила себе графиня. — Но читай дальше, милая.

«Мы останавливаемся у фермы Рампингалло[279], составляющей собственность барона Мистретта. Славный человек! Узнав, что Гарибальди должен проходить мимо, он выслал ему навстречу своего племянника, который сказал генералу, что ферма и всё в ней находящееся отдается в полное распоряжение Гарибальди. Действительно, не прошло и пяти минут, как нам вынесли хлеба, баранины, сыру, вина. И какого вина, если бы ты знала, Далия! (Девушка засмеялась.) Эта ферма Рампингалло стоит на одной из живописнейших местностей, какие я когда-либо видел. Я набросал ее на клочке бумаги и покажу тебе, когда вернусь… Ну, вот, едим мы себе, уписывая провизию за обе щеки — Гарибальди сидел на траве и тоже ел с нами совершенно запросто — как вдруг прибегает наш часовой, стоявший на пригорке, и говорит, что корпус королевских войск приближается к нашему бивуаку. В одно мгновение мы были под ружьем. Но через несколько минут разведчики, высланные вперед Гарибальди, сообщили, что это не королевские войска, а отряд сицилийских инсургентов под предводительством братьев Сант-Анна. Можешь себе представить, как мы их встретили! Что это за славный народ, Далия! Смуглые, стройные, с черными бородами и еще более черными глазами. Одним словом — красавцы! Кстати, нужно сказать тебе, пока еще всё свежо у меня в памяти, как мы приобрели себе капеллана. Вот как было дело. За несколько времени до прихода отряда братьев Сант-Анны[280] к нам подошел францисканский монах. Следует сказать тебе, что здешние монахи ни капельки не похожи на наших. Это большею частью люди искренно преданные свободе и служащие народному благу. Францисканец спрашивает, где Гарибальди, который как раз в эту минуту поил коня у колодца. Монах идет прямо к нему, становится на колени и восклицает: „Благодарю тебя, Господи, что ты дал мне увидеть собственными глазами Мессию свободы! С этой минуты, генерал, клянусь жить и, если будет нужно, умереть за вас и за Италию!“ Тогда Гарибальди говорит ему: „Хотите идти с нами?“ „Куда угодно, генерал!“ — отвечал монах. „В добрый час!“ — сказал Гарибальди.

„Этого францисканца зовут Джованни Панталео[281]. Он из монастыря Санта-Мария, находящегося в Салеми, где был учителем философии“».

— Неужели и наши монахи и попы сделаются хорошими гражданами! — воскликнула Далия.

— Ах, моя милая, я на это не надеюсь, потому что достаточно пожила на свете и знаю, что как волка ни корми, он всё в лес смотрит. Но продолжайте дальше.

Роберт рассказывал подробно о дальнейшем походе гарибальдийцев до прибытия в Калатафими.

— Ну, право же, твой Роберт — образец точности и обстоятельности! — воскликнула графиня.

— Я и сама не знаю, как надивиться этому, — отвечала Далия, — потому что он всегда был такой безалаберный. С ним свершилось чудо, настоящее чудо.

Затем в письме следовало описание сражения при Калатафими, во время чтения которого обе женщины ахали и охали, а графиня даже подносила к носу пузырек с о-де-колоном. Письмо заканчивалось известием, от которого сердце молодой девушки наполнилось благородной гордостью и она почувствовала, что точно выросла на вершок.

Вот это дорогое, радостное известие.

«На другой день полковник Сиртори позвал меня к себе и, ударив по плечу, сказал: „Я следил за вами во время битвы. Вы храбрый юноша. Гарибальди производит вас в офицеры. Вот вам шпага. Употребляйте ее всегда на защиту народа и его свободы!“ С этими словами он подал мне шпагу, взятую у одного бурбонского офицера, храбро сражавшегося и погибшего в битве».

— Ах, как мне нравится твой Роберт! — воскликнула графиня Эмилия. — Ей-ей, моя милая, ты можешь гордиться избранником твоего сердца.

— О, да! — сказала Далия, краснея.

— Чего бы я не дала, чтоб и моего племянника тоже произвели в офицеры!

— Завтра я буду отвечать Роберту и поручу ему заботиться о вашем племяннике Эрнесте. Не так ли? — сказала Далия покровительственным тоном, составлявшим весьма курьезный контраст с ее детским личиком.

— Да, да, его зовут Эрнестом. Я буду тебе очень благодарна, милая. Между молодыми людьми дружба завязывается скоро, а иногда помощь доброго товарища дороже всех высоких покровительств. Ну, а теперь прощай, голубушка. Очень рада, что познакомилась с тобой. Навещай меня, когда я бываю в Милане.

— Счастливого пути, графиня!

Далия спустилась в мастерскую и, как ни в чем не бывало, села на свое место.

— Ну, что же? — хором спросили ее подруги, любопытство которых было возбуждено до последней степени ее долгим отсутствием.

— Можно ли, наконец, узнать, что нового?

— Да ничего особенного, — отвечала Далия, улыбаясь. — Было сражение около Калатафими… Очень красивое место, недалеко от фермы, где двое сицилийских баронов отлично накормили наших. Потом пришел монах, стал на колени перед Гарибальди и сказал, что пойдет за ним повсюду. Сражение было такое, что просто ужас; кровь лилась как вода, но Гарибальди победил… Бурбоны бежали, а его произвели в офицеры.

— Кого его?

— Того… одним словом, того, который писал письмо. Вам, впрочем, должно быть всё равно, того ли или другого.

— В офицеры! — воскликнула с недоверием хозяйка.

— Да, сударыня, в офицеры! Полковник Сиртори позвал его, дал ему прекрасную шпагу и сказал: «Гарибальди производит вас в офицеры». Ну, что, теперь знаете довольно?

— Знаем, знаем…

— Ну, и слава Богу.

Глава X. Два совещания[282]

В Палермо празднуется прибытие нового наместника, генерала Ланца[283]. Князь Кастельчикала был отозван телеграфом в Неаполь и уехал накануне. Уже одни слухи о высадке Гарибальди наполняли ужасом неаполитанский двор. Последовавшие затем известия официальной газеты о гибели одного «из пароходов, на которых приехали флибустьеры», а также о том, что сами они окружены со всех сторон королевскими войсками и не сегодня-завтра будут взяты в плен живьем, — это известие, как оно ни удивительно, подействовало гораздо больше на двор и бурбонов, чем на публику. Общественное мнение сразу оценило эту ложь по достоинству. Приверженцы же колеблющегося трона, казалось, поверили собственной лжи и в течение нескольких дней предавались самым нелепым надеждам.

Известие о разбитии генерала Ланди при Калатафими поразило их, как громом. «Дерзкий флибустьер» не только не взят живьем, но, напротив, сам разбил одного из опытнейших королевских генералов и находится в нескольких переходах от Палермо.

Ужас овладел королем и его придворными. В таком отчаянном положении король решился прибегнуть к перемене административных лиц.

Вот почему генерал Ланца с самыми неограниченными полномочиями был отправлен в Палермо.

Князь Кастельчикала, вместе с своими достойными помощниками Манискалько и Сальцано, верили только одной полиции, считая ее единственной надежной опорой престола. Они довели полицейский режим до самых крайних пределов. По их приказанию, гражданам города, под страхом тюремного заключения, было запрещено ходить по улицам кучками, состоящими даже из трех человек, а также строго было запрещено собираться и в домах, по какому бы то ни было поводу, без предварительного разрешения полиции. По вечерам с восьми часов все должны были оставаться дома и не выходить на улицу без крайней надобности, если же выйти было необходимо, то граждане приказом обязывались брать с собой фонарь, чтобы полиция могла издали видеть, сколько человек идут по улице.

Новый наместник совершенно изменил систему управления. Он отменил все стеснительные постановления бурбонского триумвирата. Гулять по улицам можно было четырем и даже пяти человекам вместе; ложиться спать каждый мог, когда ему хотелось, а также позволено не носить фонарей.

Как бы то ни было, палермитанцам вздохнулось свободнее.

Старинный дворец богатого адвоката Франческо Мерлино весь сиял огнями, отражаясь на темной зеркальной поверхности палермитанского залива. У подъезда стояло уже несколько экипажей, а между тем новые гости всё продолжали подъезжать к ярко освещенному дому. Сегодня был день рожденья хозяина и он воспользовался этим случаем, чтобы устроить роскошный ужин, который должен был показать, что палермитанцы думают только об увеселениях, как в самое мирное время, и совершенно забыли даже о существовали Гарибальди.

По строжайшему предписанию князя Кастельчикала никакой семейный праздник нельзя было устроить без предварительного разрешения полиции. Поэтому Мерлино, хотя и принадлежал к числу официальных приверженцев бурбонского правительства, но счел своей обязанностью прежде рассылки пригласительных билетов явиться за разрешением к генералу Ланца.

Тот принял его с распростертыми объятиями и не только дал ему свое разрешение, но даже обещал почтить его своим личным присутствием.

Мерлино с горячностью истинного сицилианца стал рассыпаться в благодарностях. Но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель взглянул на него в эту минуту, то заметил бы, что только губы его складывались в улыбку, глаза же сохраняли странную серьезность, точно какая-то быстрая работа мысли совершалась в это время в голове хитрого законника. Но генерал не мог этого заметить: он мысленно сочинял уже свой дневной рапорт королю, в котором фигурировало донесение о бале у одного из первых адвокатов столицы, и этот бал являлся одним из самых лучших признаков успокоения страны под влиянием разумной политики генерала.

Дело в том, что Мерлино, как читатель, конечно, догадался, принадлежал к числу тайных сторонников революции и как раз в день своих именин хотел собрать у себя всех членов палермитанского революционного комитета и нескольких вождей сицилийских банд, находившихся в это время в столице. Именинный бал должен был служить ему только ширмой. Но разве мог приезд генерала в чем-нибудь помешать его намерению? — О, разумеется, нет. Сам генерал, как это весьма часто бывает в жизни, был тут последней спицей в колеснице. Но Мерлино знал, что наместника острова будут сопровождать его верные сателлиты Манискалько и Сальцано, а им-то ему вовсе не хотелось бы показывать кое-кого из своих гостей.

Над вопросом об устранении этого маленького неудобства и работала теперь голова хитрого сицилианца. Когда он выходил из кабинета наместника, он уже обдумал составленный им план.

В богато убранной зале адвокатского палаццо за длинным столом сидело человек двадцать пять гостей. В числе их был и генерал Ланца, восседавший на первом месте и составлявший предмет всеобщего внимания. Но ни Сальцано, ни Манискалько с ним не было. Как раз перед тем, как они собирались ехать к Мерлино, они получили подписанный именем известного их агента рапорт, в котором тот уведомлял, что, согласно их приказанию, он следил при помощи своих доверенных людей за всем, что совершается в квартале Сан-Джованни, что по собранным им сведениям в эту самую ночь в доме купца Флоридо Матеучи будет собрание заговорщиков, членов палермитанского революционного комитета, и что от Гарибальди к ним должен прибыть полковник Сиртори, его начальник штаба, для переговоров о совместном действии с целью овладеть городом. Разумеется, вместо того, чтобы ехать на ужин, они бросились на лакомую, по их мнению, добычу. Сальцано собрал роту вернейших своих сбиров и поместился с ними в соседних зданиях, чтобы окружить дом Матеучи; когда заговорщики будут в полном сборе, полицейские, под личным предводительством Манискалько, вломятся в дом для производства обыска и ареста заговорщиков. Генерал Ланца, тотчас же уведомленный обо всем, приказал в случае удачи немедленно послать к нему нарочного, обещая лично явиться для присутствия при первом допросе.

Вот почему на ужине у Мерлино не было ни коменданта Палермо, ни директора полиции.

Разговор шел оживленный. Предметом его была политика. Генерал Ланца, маленький, седой старичок с умным, несколько заплывшим жиром лицом и чрезвычайно хитрыми, проворными глазками, давал полную волю своему языку.

— Не как начальник края, а как ваш согражданин, — говорил генерал, — как старый, честный солдат, уверяю вас, господа, что наш молодой монарх одушевлен самыми отеческими чувствами к нашему городу и к острову вообще. Не для кары, а для милости послал он меня сюда, и я надеюсь, что вы дадите мне возможность исполнить эту святую миссию. Завтра же я издам прокламацию, дающую полную амнистию всем заблудшим. От вас, господа, будет зависеть, чтобы она нашла отголосок в сердцах добрых сынов отечества, увлеченных злыми советами, но не окончательно погибших для родины.

— Генерал! — воскликнул сидевший рядом с ним Мерлино, — всё наше влияние мы всегда употребляли на служение королю. Можете быть уверены, что мы не изменим ему и в эту роковую минуту.

— Наши собственные интересы того требуют, — сказал Ла Порта, старый палермитанец, председатель городской думы.

— Да, да, вы сказали великую истину, — подхватил наместник. — Это всегда было и моей мыслью, и я не могу не порадоваться, что она разделяется почтенным представителем нашего города. Кстати, господа: под предлогом освобождения Италии, гнусный флибустьер несет нам анархию, уничтожение привилегированных классов, всеобщее ограбление. Посмотрите, из кого состоят его орды: это всё нищие, авантюристы, умирающие с голоду. Заметьте, кто им всего больше сочувствует? Это чернь, санкюлоты, полные зависти ко всему, что выше, богаче, образованнее их. Они неспособны подняться из своего полуживотного состояния и потому хотят силою стащить вниз стоящих над ними. Вот истинные тенденции всякого движения. Впрочем, из слов почтенного нашего гражданина я вижу, что вы понимаете это лучше меня, — со скромной миной заключил свою речь хитрый неаполитанец.

— Скромность всегда была украшением великих умов, — с улыбкой сказал хозяин, слегка кланяясь генералу. — Позвольте же выразить вам от лица всех присутствующих здесь наше глубокое удивление к вашим широким взглядам. Они служат нам лучшим ручательством в том, что вам удастся успокоить вашей мудрой политикой наше несчастное отечество, раздираемое междоусобной войной.

— Моя политика, господа, заключается в доверии к обществу и его здравому смыслу. В нем найду я опору и надежную защиту против смуты, вызванной интригами пьемонтской лисицы. Интересы короля тесно связаны с интересами всех высших, образованных сословий. Его могучее покровительство гарантирует дворянам их привилегии, купцам — монополии, горожанам — их муниципальные права. Только разбушевавшиеся политические страсти могут настолько затемнить умы, чтобы заставить их забыть эту истину. Целью моей политики будет разъяснить это недоразумение.

— И вы в том успеете, генерал, обещаю вам это заранее! — воскликнул Ла Порта.

— Палермо ждал только такого благородного призыва, чтоб обнаружить свои верноподданнические чувства, — вторил ему Мерлино.

Прочие гости упорно молчали. Если б Ланца был таким же хорошим физиономистом, как политиком, то заметил бы, что среди гостей происходило нечто странное. Очевидно, заговорщики совершенно не одобряли змеиного лукавства своих представителей. Это были большею частью предводители восставших крестьян, люди прямые и смелые, не привыкшие к иезуитской изворотливости горожан и видевшие в ней признак не ума, а трусости и подлости.

— Неужели нас созвали за тем, чтоб слушать, как будут курить фимиамы бурбонам? — с неудовольствием говорили друг другу братья Бруно, высокие, мужественного вида юноши, сидевшие на противоположном конце.

— Недостает только, чтоб нам предложили написать адрес Бурбону и его министрам! — заметил Мокарда, старый гверильер, совершившей уже несколько кампаний.

Неудовольствие росло и готово было прорваться наружу каким-нибудь решительным поступком, который мог бы поставить на карту будущность если не дела, то всех людей, находившихся в этой зале.

Но генерал не замечал этого неудовольствия и, опьяненный вином и собственным красноречием, принял недовольный ропот за гул одобрения. Желая достойным образом запечатлеть союз свой с представителями палермитанского общества, он налил свой бокал вином и, встав с своего места, сказал, обведя глазами всех присутствующих:

— Господа! Сегодня в первый раз я имею удовольствие беседовать по-семейному с лучшими представителями города и острова, вверенного моему попечению нашим великодушным монархом. Сочувствие, выраженное вами моим воззрениям, служит мне несомненным ручательством, что вскоре исчезнет рознь между правительством и народом Сицилии, которая одна составляет силу врагов его. Итак, пью за здоровье нашего августейшего господина и за истребление гнусного флибустьера, осмелившегося осквернить своей ногой священную почву Сицилии. Пусть ветер разнесет этот тост по всему острову и пусть воспрянут все добрые граждане и затрепещут изменники!

Он взялся за бокал…

И остановился. Перед ним стоял молодой человек. Это был никто иной, как наш знакомец Розалино Пило, один из главнейших вождей восстания, несмотря на свою молодость.

Чего же хотел Розалино Пило?

Во время краткого спича генерала он один сохранял хладнокровие. Хозяин трепетал от страха, потому что не мог не заметить, что гроза готова разразиться. Гости трепетали от негодования и от нетерпения дать всему этому какой-нибудь выход. Розалино один обводил спокойным взглядом всех присутствующих, как полководец обводит поле битвы, и соображал. Взрыв должен был произойти неминуемо — это он видел по лицам присутствующих. Нужно было направить его так, чтобы он не был холостым выстрелом, который только спугнул бы дичь. С быстротой и решительностью военного вождя, он обдумал свой план и в ту же минуту приступил к его исполнению. Он решил тоже провозгласить тост, но не за Бурбонов, а за Гарибальди, не за сохранение бурбонского правительства, а за его истребление. Он знал, как будет принят его тост, и намеревался воспользоваться всеобщим возбуждением, чтобы тотчас же арестовать генерала, и затем, пользуясь смятением, которое неминуемо должно было произойти от исчезновения наместника, забить в набат по всем колокольням и звать народ к восстанию.

— Генерал! — начал он, — Я тоже хочу провозгласить тост.

Но в эту минуту дверь с шумом отворилась и в комнату влетел Сальцано.

— Гарибальди под Палермо! — вскричал он.

Невозможно описать впечатления, произведенного этими словами.

Ланца опрометью бросился из залы, сопровождаемый комендантом Палермо и его сбирами. Пило, Мокарда, братья Бруно и прочие гости хотели последовать за ними на улицу, но Мерлино с улыбкой остановил их.

— Не беспокойтесь, господа, — сказал он. — Фальшивая тревога! Это всё моя работа. Я послал подложный донос от одного очень хорошо мне известного полицейского сыщика. В доме, куда я направил сбиров, они должны были найти как будто нечаянно забытые только что бежавшими оттуда людьми бумаги, из которых сбиры заключили бы, что сегодня ночью Гарибальди нападет на Палермо, а палермитанцы восстанут, чтобы подать ему помощь изнутри.

Волнение заговорщиков вмиг прекратилось. Трагичное и комичное иногда так близко касаются друг друга.

— Однако, — сказал Пило, — нам нечего терять времени. Сальцано — старый волк. Он ошалел, но когда очнется, то, я убежден в этом, он вспомнит, что видел меня здесь, так как наши глаза даже встретились. И тогда он постарается вознаградить себя за то, что его так провели.

— Ваша правда, — сказал Мерлино. — Перейдемте в маленький кабинет. Мои предки укрывали там когда-то Джованни Прочиду от ищеек Карла Анжу[284] и устроили нарочно для него скрытый ход к морю, через который он мог бы во всякое время скрыться. Мы там совершенно безопасны, так как всегда можем воспользоваться этим ходом.

И тотчас все перешли в небольшую комнатку, находившуюся в первом этаже старинного дома.

Когда все уселись, Пило заговорил первый:

— Господа, — сказал он, — времени терять, во всяком случае, нечего. Если Сальцано и не сможет нас арестовать, то помешать нашим переговорам он всегда будет иметь возможность. Поэтому приступим к делу немедленно и будем кратки. Я видел Гарибальди в ночь после битвы при Калатафими. Состояние духа его армии превосходное, но численность невелика. По последним известиям, у него не наберется и четырех тысяч солдат. В одном же Палермо сосредоточено двадцать четыре тысячи человек регулярного войска. Вы это знаете. А между тем столица Сицилии должна быть взята во что бы то ни стало. Гарибальди приказал мне спросить от его имени, на что он может рассчитывать с вашей стороны.

— Весь народ ждет только сигнала, чтобы сбросить с себя ненавистное иго, — вскричал Темперино, член комитета восстания.

Прочие повторили те же заверения.

— Прекрасно, — сказал Пило. — Но нужны цифры и пункты…

— Слово за вами, потому что ваша голова наполнена цифрами, — улыбаясь, сказал Ла Порта одному из своих товарищей по комитету, Мариуци.

Это был человек лет тридцати пяти, служивший секретарем в муниципальном совете, а в комитете исполнявший должность справочной книги, архива и канцелярии.

Мариуци вынул из кармана план города Палермо и, развернув его на столе, начал:

— Невозможно определить точно пунктов, еще невозможнее дать точные цифры — вы это сами знаете, друг Пило. Могу указать вам только размеры и пределы наших надежд.

Затем, с карандашом в руке и смотря на карту, он стал подводить ему статистические цифры сил, на которые мог рассчитывать комитет.

— Открытое нападение на многих пунктах, — так закончил он свои размышления, — невозможно до тех пор, пока массы не проникнутся энтузиазмом — над чем никакой комитет не имеет власти. Но мы можем держать неаполитанские полки в постоянной тревоге и помешать им покинуть те части города, где они будут находиться. Гарибальди может на это вполне рассчитывать; поэтому ему придется иметь дело только с незначительной частью королевской армии.

— Кроме того, — сказал старший из братьев Бруно, — можно организовать отряд в несколько сот человек, который ударит в тыл войскам, пока Гарибальди будет идти на них с фронта.

— Ручаетесь ли вы за это? Такая помощь очень важна, поэтому нужно знать, насколько можно полагаться на ваше обещание? — спросил Пило.

— Ручаемся, ручаемся! — повторили несколько голосов.

— Ну, а теперь скажите нам, господа, каковы силы восстания вне Палермо? — спросил Ла Порта, обращаясь к Пило, Капполе и нескольким другим предводителям кучек, действовавших на острове.

— Нас много, — отвечал Пило, — с каждым днем число наше возрастает. Но крестьяне хороши для горной войны, а не для сражения в открытом поле. Перед сомкнутым строем они не могут устоять, и потому Гарибальди рассчитывает только на тех, которые уже не раз бывали в огне. Таких мало. В Багерии[285] стоит отряд Фуксы[286] в восемьсот человек. Он двинулся на соединение с Гарибальди. В горах Джибильросса[287] собрано свыше полутора тысяч человек братьями Мастрики. Я получил уже приказание спешить со своим отрядом на соединение с авангардом диктатора.

— Скоро ли вы увидите Гарибальди?

— Могу прискакать к нему через сутки.

После некоторых совещаний решено было, что Пило, передав диктатору обо всем им слышанном, заверит его от лица палермитанского комитета, что, в случае появления Гарибальди в черте города, народ сейчас же восстанет.

Собрание кончилось. Все присутствующие небольшими кучками вышли из дому, убедившись предварительно, что на далеком расстоянии не видно ни малейших признаков опасности.

Пило вышел последним.

— Не к добру! — пробормотал он своему другу, старому Мокарди. — Сальцано не явился; значит, наверное что-нибудь случилось! Узнай. Мне же нужно спешить к Гарибальди.

Через сутки в одной из лачужек деревушки Пиана[288] происходило совещание иного рода. В бедной комнате, за простым сосновым столом, покрытым картами, сидело пять человек — это были Гарибальди, Сиртори, Тюрр, Криспи[289] и Орсини. Они держали военный совет. Гарибальди не любил военных советов, но тут дело шло об участи всего похода, а стало быть, и о будущности Италии. Герой восемнадцати кампаний был в таких случаях осмотрителен.

Было очевидно, что они кого-то ждали. Сиртори, отличавшийся немецкой аккуратностью, поминутно посматривал на часы и хмурил брови. Остальные его коллеги тоже обнаруживали некоторые знаки нетерпения, только Тюрр спокойно прихлебывал вино.

Воспользуемся этим промежутком времени, чтобы сказать два слова об этих людях, которым будущее готовило столь различную судьбу.

Гарибальди в эту эпоху исполнилось пятьдесят четыре года — возраст полной бодрости и силы для людей с таким, как у него, железным организмом. Это был человек ниже среднего роста, но очень крепкого телосложения. Борода и волосы его были рыжего цвета; седина только начинала пробиваться в них. Лицо Гарибальди было замечательно. Он не походил на салонного красавца. Напротив, в комнате черты его лица, загорелого от солнца и ветра, казались грубыми и мало выразительными. Но лицо это было создано для того, чтобы вдохновлять толпу на полях, на площадях, в народных собраниях. Живописно закутанный в свой классический итальянский плащ, с круглой шапочкой на голове, Гарибальди был прекрасен, как античные герои, когда скакал перед рядами своих войск или проходил среди расступавшейся народной толпы. Теперь он сидел, погруженный в глубокую думу, и, казалось, не замечал ничего, что его окружало[290].

Рядом с ним сидел Криспи[291] — впоследствии министр короля Гумберта[292], теперь правая рука диктатора. Это был человек средних лет, сицилианец родом. Если б мы верили в переселение душ, то сказали бы, что душа Мазарини[293] переселилась в Криспи. Не было человека даровитее, хитрее, пронырливее и вместе с тем своекорыстнее и чувственнее этого сицилианца. Еще в Генуе он оказал огромные услуги Гарибальди, как организатор. Вследствие своих постоянных сношений с сицилианскими инсургентами, он всегда был au courant[294] всего, что совершалось на острове; с другой стороны, благодаря своим изумительным связям в городе, он как паук ловил малейшее известие из Сицилии, тотчас же перерабатывал его и пускал в обращение в публику в таком виде, какой был ему выгоден. В Сицилии он сумел сделаться до такой степени незаменимым, что, отъезжая на материк, Гарибальди, никогда его не любивший, должен был оставить его своим наместником на острове. Сделавшись впоследствии министром, он пал вследствии скандальнейшего процесса по обвинению его в двоеженстве[295].

По правую сторону Криспи сидел венгерец Тюрр — грубое лицо без всякого выражения. Это был храбрый солдат и хороший командир, любивший войну и гром битв, потому что в них он чувствовал себя в своей сфере, но человек без всяких убеждений. Впоследствии, поссорившись с Гарибальди, он душою и телом передался Кавуру и даже публично протестовал, когда его назвали однажды не пьемонтским, а гарибальдийским генералом[296].

Насупротив сидели Сиртори и Орсини.

Орсини был поразительно красив. Тонкие, чрезвычайно правильные черты лица, роскошные кудри и черная как смоль борода, обрамлявшая бледное лицо, невольно останавливали на нем внимание всякого. Высокий, развитой лоб, несколько скошенный назад и заметно сжатый у висков, заставил бы френолога заключить об его страстном, огненном темпераменте. Для простого же смертного, чтобы убедиться в этом, достаточно было взглянуть на его черные, мрачные глаза, в которых светилась и мысль, и страсть, и решительность. Освобождение Италии сделалось с самой ранней молодости единственной целью его жизни и ей отдал он всего себя. Он участвовал во всех заговорах против австрийского правительства, еще сидя на студенческой скамье. Арестованный, заключенный в тюрьму, приговоренный к вечному тюремному заключению, он бежал поистине каким-то чудесным образом, перепилив куском часовой пружины железную решетку своего окна.

Сиртори представлял по наружности совершенную противоположность Орсини, хотя в сущности между ними было много общего.

В молодости Сиртори был священником. Он вел жизнь строгую и суровую, как монах. Да он и был монахом одного из тех средневековых рыцарских орденов, которые проповедь словом заменяли проповедью посредством меча. Он любил Гарибальди с энтузиазмом ученика и с фанатизмом монаха. Любовь к этому человеку превратилась для него в истинный культ, потому что в Гарибальди он видел олицетворение и свободы, и объединенной Италии. Желая отдать на служение ему все свои силы и способности, во время своего пребывания в Париже этот монах с железным упорством в течение многих лет просиживал дни и ночи над военными книгами и сделался чрезвычайно сведущим стратегом. Организуя свою сицилийскую экспедицию, Гарибальди произвел его в полковники и назначил начальником своего штаба.

В бою этот монах-полковник отличался необыкновенным хладнокровием. Никогда, никто не замечал даже малейшего признака волнения на его лице. Он был фаталист, точно и в этом отношении его старинная профессия должна была оставить на нем свой след.

Вот каковы были ближайшие товарищи и сподвижники Гарибальди, которых он призвал на совет.

— Уже пять часов, генерал, — сказал Сиртори, обращаясь к Гарибальди, — а мы еще не начали.

— Пошлите за ним. Его отряд только что приведен. Но пусть он осмотрит его после и явится немедленно сюда.

Сиртори вышел, чтобы послать одного из адъютантов за тем, кого все они ожидали. Но в это время на лестнице послышался шум. Дверь отворилась и на пороге показался Пило.

— Войдите, любезный друг! — сказал ему Гарибальди. — Вы заставили нас сделать то, чего мы никогда не делали ради всех бурбонских генералов — просидеть без дела добрые полчаса. Но не требую от вас извинения, потому что знаю заранее, насколько оправдания ваши основательны. Итак, повторите здесь в присутствии собрания то, что вы уже говорили мне наедине.

Пило повиновался и рассказал всё, что поручено было ему палермитанским комитетом.

— Благодарю вас, — сказал Гарибальди. — Вы исполнили роль посланника. Можете возвратиться к исполнению своих обязанностей командира.

Пило вышел.

— Ну, что скажете, господа? — обратился диктатор к своим товарищам.

— Положение очень серьезно, — сказал Сиртори.

— Нам предстоит два пути, — начал Гарибальди. — Первый — удалиться в глубь острова и, собрав около себя возможно большее число восставших крестьян, организовать их и обучением и войной выработать из них хороших, надежных солдат, или же, не откладывая дела в долгий ящик, овладеть столицей, что сразу даст нам огромный нравственный и материальный перевес над противниками. Я за второй путь. Что вы на это скажете?

Все присутствующие молчали. После только что слышанного ими рассказа Пило мысль о нападении с четырьмя тысячами храброго, но нестройного и неопытного войска на город с двадцатью четырьмя тысячами регулярной армии казалась всем просто безумием.

— Генерал, — воскликнул Криспи, — если даже половина неаполитанской армии останется в стенах города, то и тогда нам придется иметь дело с тройным по численности неприятелем!

— Смотрите, — сказал Гарибальди, указывая на карту. — Главные силы бурбонов сосредоточены в настоящую минуту против нас. Я оставлю для продолжения битвы кого-нибудь из вас, господа, с возможно меньшим числом людей. Он отступит в глубь острова и увлечет за собой бурбонов, которые будут думать, что имеют дело со всей моей армией. Сам же я с главными силами совершу ночью фланговые движения и на другой день неожиданно явлюсь перед стенами Палермо в таком месте, где меня совсем не ожидают. Стремительная атака — и город наш!

Гениальная простота этого плана поразила всех, но еще далеко не убедила.

Сиртори, как теоретик военного дела, первый указал на огромные опасности такого движения.

— Но вы забываете, генерал, — сказал он, — что армия, которая станет преследовать нашу отступающую горсть людей, будет находиться на вашем фланге. Стоит неаполитанцам заметить что-нибудь, они всей массой обрушатся на вашу тонкую походную колону и рассеют ее в прах.

— Нужно сделать так, чтобы они ничего не заметили, — сказал Гарибальди.

— Но ведь это невозможно, — вскричал Криспи. — Если неприятельские разведчики и не увидят ничего, то не можете же вы скрыть отряда в несколько тысяч человек от крестьян, через деревни которых вам придется проходить. Неужели вы думаете, что между ними не найдется такого, который захочет продать бурбонам на вес золота такую драгоценную тайну?

Гарибальди взглянул с насмешкой на будущего дипломата и ничего ему не ответил. Глаза его перенеслись на двух остальных членов совета, еще не подававших своего мнения. По лицам их можно было, однако, догадаться, что они скажут.

— Ну, а вы какого мнения? — спросил Гарибальди, обращаясь к Орсини.

— Клянусь, что сам Цезарь не придумал бы ничего гениальнее! — воскликнул он с энтузиазмом.

Гарибальди улыбнулся.

— Ну, а вы? — спросил он Тюрра.

— Я попрошу только позволения начальствовать штурмовой колонной, которая будет брать Палермо, — отвечал венгерец.

— Хорошо, обещаю вам это, — сказал Гарибальди.

Затем, обращаясь к Сиртори и Криспи, он начал развивать им подробности своего плана.

Пиана, где они в настоящее время находились, лежала в югозападной стороне от Палермо. С этой и с южной стороны и были расположены главные силы неаполитанцев. Восточная же защищалась всего тысячью, двумя пехоты и несколькими пушками. Невозможно было не воспользоваться такой оплошностью врага. С другой стороны, именно с восточной должны были прийти подкрепления из сицилианских волонтеров, собранных Ла Мазою[297] и Фуксой. Наконец, дорога, по которой предстояло совершить фланговое движение, была совершенно закрыта и вначале могла быть очень легко смешана с линией Корлеоне[298], по направлению которой надлежало совершить притворное отступление, так что сокрытие флангового марша от внимания неаполитанцев являлось более чем правдоподобным.

Сиртори был наполовину убежден. Однако, он попытался сделать еще одно возражение:

— Но ведь по той дьявольской дороге, по которой вам придется идти, вы не только не можете провезти артиллерию, но даже и обоза.

Гарибальди засмеялся. Он взглянул на Орсини, который тоже не мог удержаться от улыбки: он был начальником гарибальдийской артиллерии и лучше всякого другого знал, чего она стоит.

— Артиллерию мы оставим, — сказал Гарибальди.

— Как, оставите артиллерию! — воскликнул Сиртори, который никак не мог допустить, чтобы совершилось такое вопиющее нарушение всех правил стратегии.

— Оставлю, — повторил Гарибальди. — Это лучше всего обманет неаполитанских генералов, потому что, как и вы, любезный Сартори, они никогда не поверят, что армия может добровольно расстаться с своими пушками.

После этого вопрос о фланговом движении был решен. Оставалось сделать только необходимые распоряжения для его выполнения.

В ту же ночь перед сумерками Орсини со своими пятью пушками, сорока повозками, зарядными ящиками и 240 человеками солдат, вооруженных охотничьими ружьями, двинулся по направленно к Корлеоне. Состояние обоза было до такой степени жалкое, что уже в начале пути пришлось бросить несколько повозок. Это, впрочем, не представляло никакого вреда, потому что должно было еще больше поддерживать неаполитанцев в убеждении, что вся армия Гарибальди в полном беспорядке отступает к Корлеоне.

У опушки Фикуцкого леса[299], не доходя до вершины горного хребта, проходящего в этом месте, Орсини остановился. Это было вечером 24-го мая. Здесь он расположился бивуаком, приказав разложить по всей линии множество огней. Рано утром он снова выступил в поход и в тот же день в три часа пополудни прибыл в Корлеоне, где был встречен населением с великим энтузиазмом. Такая встреча побудила Орсини укрепиться в этом селении.

Двадцать пятого мая корпус генерала Колонны[300] сделал рекогносцировку по направлению к деревне Пиана. Здесь неаполитанцы узнали, что вся артиллерия Гарибальди, вместе со всем обозом, отступили к Корлеоне. Замечены были также следы движения второй гарибальдийской колонны по дороге в Сан-Кристино. Но так как из Сан-Кристино есть хорошая дорога в Корлеоне, неаполитанцы, как это и предвидел Гарибальди, совсем не обратили внимания на последнее обстоятельство, тем более что по дороге, по которой отступал Орсини, были видны многочисленные следы поспешного отступления, тогда как ничего подобного не было заметно по дороге в Сан-Кристино.

Вслед за этой рекогносцировкой Сальцано сам стал во главе восьмитысячного корпуса Колонны и устремился преследовать «флибустьера». На другой день он нагнал его у Корлеоне и употребил полдня на диспозицию своих войск к битве, так как, судя по длинной линии обороны, он не сомневался, что перед ними вся армия Гарибальди.

Началась битва. Сальцано торжествовал: «флибустьер» снова отступил перед ними после краткого сражения, оставив на поле битвы почти всю свою артиллерию, совершенно неспособную к быстрому передвижению.

Дав отдых своим войскам, Сальцано готовился снова погнаться за отступавшим врагом. Но в это время он получил неожиданно из Палермо приказание — немедля ни минуты, форсированным маршем спешить к столице. Очевидно, там должно было произойти что-нибудь необыкновенное.

Теперь вернемся к Гарибальди и его армии.

Глава XI. Марция

Неподалеку от Домодоссолы, большая Симплонская дорога, извиваясь по скату высокого, почти отвесного берега Деверии, выходит на широкую поляну, которая кажется необозримой после десятичасового пути по узкому, точно сдавленному с обоих боков проходу. Здесь на уединенном пригорке стоял и, быть может, стоит и до сих пор старинный замок графов ***. Это каменное гнездо когда-то ужасных хищников, наводивших ужас на всё окрестное население, в настоящее время превратилось в самую мирную обитель самого мирного из людей — Паулуччи Градениго, некогда старшего стряпчего Домодоссолы и родного брата графини***, умершей вскоре после рождения своего первенца Эрнеста***. Ребенок, при самом рождении своем принесший на землю несчастье, очевидно не был баловнем судьбы. На двенадцатом году он лишился нежно любимого отца, оставшись таким образом круглым сиротою. Эта потеря глубоко подействовала на впечатлительную душу мальчика, который стал смотреть на себя как на существо, обреченное на страдания и невзгоды.

Воспитатель Паулуччи Градениго, взявший на себя заботы о мальчике как ближайший родственник и друг покойного графа, вовсе не принадлежал к числу людей, способных рассеять меланхолию ребенка. Проведя всю жизнь в городских архивах, среди толстых, пыльных фолиантов, он сам боялся людей, подобно тому, как крот, роющийся всю жизнь в темноте, боится света. Он был дик и неразговорчив, и молодой Эрнест, скучавший в его обществе, предпочитал проводить часы, свободные от школьных занятий, среди суровой и мрачной природы, окружавшей родной замок. Так рос он одинокий, но свежий и неиспорченный, как молодые сосенки его родных лесов.

Когда ему минуло шестнадцать лет, старик Градениго отслужил торжественный молебен и отправил своего племянника в Миланский университет для окончания образования. Это был поворотный пункт в жизни Эрнеста. Из провинциальной глуши он вдруг попал в один из главных центров умственной жизни Италии. Юное нетронутое сердце, не знавшее до сих пор никаких привязанностей, открылось для новых впечатлений, словно цветочная почка под благотворным веянием весны. После замкнутости домашней и школьной жизни Эрнест жаждал чего-то широкого, великого, всеобъемлющего. А в это время молодому воображению, действительно, было чем воспламениться, благородному сердцу было от чего затрепетать.

Италия возрождалась. Только что сошло в могилу великое поколение поэтов, сумевших превратить любовь к Италии в какой-то религиозный культ. Едкие сатиры Джусти[301], бичующие всё низкое, подлое, предательское, ходили по рукам в рукописи и жадно читались, переписывались и заучивались молодежью. Еще, казалось, гремели в воздухе мощные звуки песней Леопарди[302]. Целая плеяда романистов рассказывала в изящной, увлекательной форме про минувшее величие и славу своей родины.

А между тем в настоящем она изнемогала под игом чужеземцев. Милан, краса и гордость Италии, был до сих пор полон рассказами об ужасах, совершенных дикими ордами Радецкого, и о свирепостях его наследника Гайнау, засекавшего до смерти беременных женщин![303]

Эрнест сделался самым пламенным адептом «юной Италии»[304], раскинувшейся по всему полуострову, и только и думал об освобождении родины от тиранов чужеземных и своих, свирепствовавших еще беспощаднее первых.

Первый год на свободе Эрнест провел точно в лихорадке. По ночам он читал тайные листки и брошюрки, направленные против австрийцев, попов и бурбонов; по вечерам посещал собрания своих единомышленников, днем слушал лекции профессоров, в числе которых было несколько человек, проводивших в сдержанной, но зато еще более убедительной форме те же мысли и чувства, которые развивались в запрещенной австрийской цензурою литературе.

Эрнест был совершенно счастлив. Он клялся посвятить все свои силы, все свои чувства и помышления освобождению родины и думал, что любовь к Италии заменит ему все привязанности на земле. Мрачная меланхолия, развившаяся в нем сперва под влиянием постоянных рассказов отца о смерти матери, а затем, после смерти отца, среди уединения старого замка, начала уступать место более светлому взгляду на будущее. Он перестал уже считать себя человеком, которому от самого рождения суждено не знать ничего, кроме несчастий. Но за несколько лет до того момента, когда мы в первый раз встретились с ним в гарибальдийском лагере, случилось нечто, показавшее ему, что не одни патриотические чувства могут волновать его грудь и что злой рок, преследовавший его с первого дня рождения, не совсем еще оставил его.

В числе наиболее популярных профессоров был старик Клавдио Романо, профессор итальянской литературы. Друг и товарищ Сеттембрини[305], он читал свои лекции в том же духе, стараясь рассказами о прошлом умственном величии итальянского народа внушить веру в его будущее и возбудить в своих молодых слушателях готовность работать для разрушения тех препятствий, которые мешали ему развернуться во всю свою мощь. Нечего и говорить, с каким напряженным вниманием слушала молодежь эти лекции, превращавшиеся иногда в вдохновенную проповедь патриотизма и свободы, облеченную лишь в прозрачный покров изложения исторических событий.

Однажды Клавдио Романо говорил о временах Петрарки и о последних днях независимости итальянских городских республик. Он рассказывал о благородных усилиях нескольких патриотов соединить между собой разделенные мелочной враждой муниципальные республики и о том, что усилия эти остались бесплодны, и как северные варвары, привлекаемые богатством, красотою и плодородием страны и легкостью ее завоевания, со всех сторон устремлялись на нее и терзали и рвали на клочки ее беззащитное тело.

В эту минуту лисья фигура в черной монашеской мантии, принадлежавшая ректору университета, проскользнула сквозь заднюю дверь и остановилась в темном углу, прислушиваясь к каждому слову профессора.

Но в жару речи старик не заметил ни черной рясы монаха, ни некоторого движения в задних рядах своих слушателей. Он продолжал говорить о разорении страны под властью иностранцев, о нарушении всех прав личности, совершаемых наглыми пришельцами. И всякий видел в его очерке картину современной Италии, находившейся именно в таком положении. Он закончил среди всеобщей тишины восклицанием, вырвавшимся из уст поэта в минуту отчаянной скорби:

О, если б ты была не так прекрасна, Но более могуча и сильна!

Глубокий вздох, вырвавшийся разом у нескольких сот молодых людей, пронесся по зале, как бы вторя словам Романо. Но вслед за теми откуда-то из задних рядов раздался насмешливый голос:

— Прекрасно, господин профессор! Его высочеству нашему всемилостивейшему герцогу будет сегодня же доложено о том, какие патриотические и верноподданнические чувства внушаете вы юношеству, — и смею надеяться, что он не оставит без награды вашего рвения!

Все узнали голос ректора, и ужас охватил присутствующих. В зловещем карканьи черного ворона слышалась отдаленная ссылка и даже, может быть, многие годы заключения в цитадели Куфштейна или Марбурга[306]. Австрийский деспотизм чувствовал, что приближается его последний час, и потому был подозрительнее и беспощаднее, чем когда-либо.

Через час в квартире Эрнеста собралось несколько человек его ближайших друзей, принимавших уже участие в тайных обществах, которыми кишела тогда вся Италия, чтобы обдумать, нет ли возможности как-нибудь отвратить удар, грозивший седой голове любимого профессора.

Все единогласно решили, что ему необходимо бежать. Ни для кого не составляло тайны, какую ненависть питает к старику ректор. Ему нетрудно будет раздуть всякое слово, неосторожно сорвавшееся с языка Романо, до размеров открытого призыва к неповиновению Богом поставленному и полицией поддерживаемому австрийскому правительству. Значит старику остается единственное спасение — покинуть возможно скорее «счастливейшие» земли своего законного государя.

Оставалось решить вопрос о том, как привести в исполнение это благое намерение. Границы строго охранялись и было чрезвычайно опасно переходить их без законного разрешения. Но в этом случае Эрнесту очень пригодилась его скитальческая жизнь в родительском замке. Странствуя по окрестным горам, он знал как свои пять пальцев все горные тропинки и мог провести до границы свободной Швейцарии через такие места, где можно было встретить только диких коз. С этим планом бегства он явился через полчаса вместе с одним товарищем в кабинет Клавдио Романо.

Старик отлично понимал всю опасность своего положения и потому тотчас же согласился на предложение молодых людей, условившись относительно подробностей бегства.

В тот же вечер Эрнест, переодетый погонщиком, держа осла за уздечку, ждал старика у одной из загородных таверн. В назначенный час Романо действительно явился, но он был не один. Его сопровождала какая-то девушка. Это была его дочь Марция. Она решилась сопутствовать отцу, и старик согласился тем охотнее в виду опасения, что после его исчезновения австрийские бульдоги накинутся на ни в чем неповинную девушку и станут держать ее в тюрьме в надежде выведать от нее какие-нибудь сведения, если не относительно отца, то относительно его друзей. Как ни чудовищны кажутся по своей безнравственности эти поступки, но летописи австрийской полиции представляют немало примеров подобного рода.

Разговаривать долго было некогда. Обменявшись несколькими словами, путешественники двинулись по направлению к Комо, куда и прибыли к утру следующего дня.

Если б Эрнест мог видеть не одно только то, что было для него важно, как для провожатого профессора, преследуемого полицейскими ищейками, то он заметил бы, как хороша собой его молодая спутница, как белокурые локоны ее необыкновенно живописно развеваются по ветру, как стан ее гибок и строен, лоб обнаруживает сильную мысль, а в больших темно-серых глазах, оттененных длинными темными ресницами и черными бровями — что встречается только у блондинок северной Италии — светятся отвага и какая-то серьезность, несвойственная девушкам.

Но Эрнест пока ничего этого не видел; он почувствовал обаятельную красоту девушки и услышал ее симпатичный голос только на другой день, когда они стали взбираться по тропинкам утесистого Монте-Леоне[307], за которым поднимались уже недоступные для австрийских жандармов вершины Симплона.

Однако, начинавшее уже зарождаться в сердце юноши чувство не успело развиться. Едва только они прибыли в первый швейцарский город, Эрнест должен был распрощаться с своими спутниками и поспешить обратно в Милан, чтобы не дать времени заметить своего исчезновения, которое тотчас же навлекло бы на него подозрение. Он прибыл обратно на пятый день, но еще у городских ворот был встречен молоденькой тринадцатилетней девочкой, сестрой одного из своих друзей, которая передала ему при рукопожатии маленькую шифрованную записку. Ему столько раз приходилось писать и читать шифрованные письма, что, развернув записку, он тотчас же прочел:

«Спасайся! Трактирщик изменил. Тебя ищут.

Россо».

«Россо» — красивый — это было прозвище его друга[308].

Эрнест спокойно зажег спичку, поднес к ней записку и закурил ею сигару. Затем он свернул в ближайший переулок, а через три дня очутился за границей и встретился снова с Романо и его дочерью в Лозанне, где в то время проживало несколько итальянских эмигрантов.

Вдали от родины изгнанники всегда теснее сближаются друг с другом. Через неделю молодой граф Эрнест *** был уже до безумия влюблен в Марцию Романо.

Чувство его было до такой степени сильно, а сам он так чист и безыскуствен, что даже неопытный глаз девушки не мог не заметить его. Но это открытие нисколько не обрадовало ее. Однако, неопределенность и неясность их отношений были противны ее прямой и смелой натуре, и она решилась сама объясниться с ним.

— Эрнест, — сказала она, — я знаю, вы меня любите, но, прошу вас, разлюбите меня!

Эрнест был бледен как полотно.

— Марция, — тихо прошептал он, — это невозможно. Вы знаете сами, зачем же вы требуете того, что свыше сил человеческих?

— Простите, простите меня, Эрнест, — воскликнула девушка, — что я дала развиться в вас этому чувству; но мне казалось, что вы слишком поглощены служением великому делу освобождения Италии, чтобы думать о любви к такой ничтожной девушке, как я! Неужели я ошиблась?

— Марция, вы вправе презирать меня. Я сам себя презираю! — проговорил молодой человек со слезами в голосе.

— О, нет! — с энтузиазмом воскликнула девушка, — я слишком глубоко верю в вас. Минутная слабость пройдет, вы снова явитесь могучим, чистым, неуязвимым бойцом за свободу Италии… Тогда не отворачивайтесь от бедной Марции, не поминайте ее злом, а протяните ей руку, как другу и товарищу.

— Марция! Вы — героиня. Я — ничтожество перед вами, и вам ли просить моей дружбы?

— Нет, я простая девушка. Но я поклялась не быть такой же слабой женщиной, как все! Послушайте, Эрнест, я должна рассказать вам кое-что из моего прошлого, чтоб вы поняли, что не каприз взбалмошной девчонки говорит во мне, а твердое решение, которое ничто не может поколебать.

— Эрнест! — сказала Марция, взяв его за руку. — Я знаю, что вам теперь очень тяжело, но со временем, когда пройдет первое увлечение, вы сами поблагодарите судьбу за то, что вы выносите теперь. Я не могу быть вашей подругой. Ищите себе другую, если не можете иначе; а если можете, то останьтесь верны той, которую одну любили вы до встречи со мною, — останьтесь верны нашей несчастной Италии, униженной, истерзанной, ждущей своего спасения только от таких людей, как вы. Я же не могу составить счастья вашей жизни, потому что с детства слишком возненавидела семейный узы. Меня воспитал отец. Вы знаете его. Когда я была еще маленькой девочкой, он сажал меня на колени и читал вместе со мною рассказы о нашем великом прошлом. Я боготворила отца; он казался мне существом идеальным, стоящим неизмеримо выше всех остальных людей, и я гордилась им и была счастлива, потому что видела, как мало обращают внимания на своих дочерей другие отцы. Но я заблуждалась, — по крайней мере, отчасти. Отец мой — проповедник по природе. Ему нужны слушатели, и мне кажется, что он всего меньше думал обо мне, когда развивал предо мной свои мысли. Зачем мне, девочке, знать всё это? Подобная мысль, вероятно, никогда не заходила ему в голову, потому что иначе он, вероятно, посадил бы меня за рукоделья. Во взгляде на женщину он ничем не отличался от остальных своих единоплеменников. В этом я убедилась уже позднее, когда стала почти взрослой девушкой.

Мать моя была женщина очень добрая, но простая и необразованная, как и все женщины у нас; она ничего не читала и почти не умела писать. Отец казался ей каким-то высшим существом, которому она была обязана служить. Меня она любила, но как-то дичилась, точно боялась моей учености. Всю жизнь она проводила на кухне за стряпней или за иголкой. Никогда она не выходила из дому и только по воскресеньям одевалась в праздничное платье, чтобы идти к обедне.

Но однажды ей пришлось отлучиться надолго: она получила известие, что брат ее смертельно ранен на дуэли, и, разумеется, тотчас же помчалась к нему.

Мы остались вдвоем с отцом, так как никакой прислуги у нас не было. Можете себе представить, в каком я очутилась затруднении. Моя беспомощность была, поистине, комична, но мне она стоила горьких слез.

Когда, на другой день, отец вернулся к обеду, то вместо вкусного супа, который так хорошо умела готовить мать, я подала ему какие-то помои. Говядина была наполовину обуглена, потому что мне было стыдно признаться в своем невежестве соседкам и попросить их помощи, и я всё делала сама.

Отец не рассердился, но был поражен. Ему, очевидно, и в голову не приходило, что я решительно ничего не понимаю в хозяйстве и что любая десятилетняя девочка заткнет меня за пояс в этом отношении.

— Как же это ты, Марция, ничему не научилась? — сказал он с удивлением, — и какой же ты будешь женой, если ты ничего не умеешь делать?

Этот ничтожный случай и эти слова произвели во мне целый переворот.

Предо мной со всей ужасающей ясностью представилась картина моей будущности. Образ матери, как живой, встал перед моими глазами. Выйти замуж и затем — кухня, пеленки и опять кухня! Вот что ждет меня впереди. О, отец, отец, плохую оказал ты мне услугу, развив во мне иные понятия и чувства, которые только будут моим мучением! Показать рабу призрак свободы, чтобы потом сделать для него рабство еще невыносимее!

Целую ночь я не могла уснуть. Планы один другого несбыточнее теснились в моей голове. Я собиралась бежать из родительского дома. Куда, зачем? Ничего этого я не знала. Но я чувствовала, что не могу помириться с этой жизнью, что я должна разорвать свою цепь. Я женщина, думала я, и мужчины говорят, что мы осуждены на исполнение бессмысленных домашних работ, чтобы они могли развивать свой ум, создавать великие произведения поэзии и искусства, устраивать судьбы народов. Но я недаром получила мужское воспитание: я хочу доказать всему миру, что и женщина может делать то же, что и мужчина. Не знаю, что ждет меня впереди, но я скорее пронжу себе сердце кинжалом, чем сделаюсь служанкой, невольницей какого-нибудь мужчины! Мы такие же люди, как и вы. Вы, вы одни сделали нас такими, каковы мы теперь, вы во всем виноваты. О, как я ненавижу вас всех!

Марция совершенно забылась. Она, казалось, не помнила ни того, кто перед ней, ни того, зачем она заговорила. Глаза ее метали пламень, голос звучал твердо, как удары молота.

Эрнест понял, что для него погибла всякая надежда. Он взял девушку за руку, в первый и последний раз поднес ее к своим губам и, не говоря ни слова, встал и через несколько мгновений скрылся за выступом скалы.

С тех пор они не встречались больше.

Эрнест весь погрузился в жизнь заговорщика. Он принимал участие во всех попытках, организованных неутомимым Мадзини[309], и думал, что политика, эта страсть из страстей, вытеснила из его сердца образ удивительной девушки. Но неожиданная встреча у Калатафими показала ему, как мы уже видели, что он сильно ошибался.

Глава XII. Экспедиция

Вернемся теперь в Сицилию.

Расставшись с молодой девушкой, Эрнест пришел в свою палатку и стал думать. Его мечты о жизни, посвященной одному служению своей великой идее, погибли навсегда. Он чувствовал себя снова прикованным к этой женщине, которую в эту минуту он ненавидел за то, что она была так дорога ему. В его ушах с убийственной ясностью звучали слова, полные ненависти и дерзкого вызова судьбе, которые он слышал от нее когда-то. Но теперь они жгли его, как раскаленное железо, потому что в них он слышал свой приговор.

Да, она исполнила свою клятву. Она доказала, на что может быть способна женщина. А он? О, как он жалок перед нею! Когда-то Марция сказала, что ненавидит его, теперь она будет вправе его презирать.

А между тем воображение рисовало перед ним очаровательный образ любимой девушки. Он видел эти чудные большие глаза, смотрящие так серьезно и строго.

«Боже, как счастлив будет тот, на кого они устремятся с любовью!»

И он жаждал этой любви, как умирающий в знойной степи жаждет глотка воды. Он готов был отдать жизнь, всё за одно мгновение взаимности. В то время, когда гордость, самолюбие заставляли его клясться, что он никогда больше не увидит ее, он готов был броситься за ней, упасть к ее ногам, целовать ее платье и молить о любви, как нищий о милостыне.

— О, это ужасно! — восклицал он. — Я не могу жить без нее и не смею подойти к ней, потому что она снова холодно, презрительно оттолкнет меня, как докучливую собачонку. И впереди всё те же муки и ни луча надежды!

Он в отчаянии схватился за голову обеими руками.

Долго сидел он в такой позе и не заметил, как полог палатки отворился и в дверях показалась высокая мужская фигура. Это был Орсини.

Эрнест часто сталкивался с Орсини и между ними завязалась тесная дружба. Опытный Орсини любил молодого новобранца, потому что в нем он как бы видел самого себя во дни первой молодости. Разумеется, для Орсини не было тайной юношеское чувство Эрнеста к дочери Романо. Ему не стоило большого труда догадаться, что после неожиданной встречи с нею, и притом при таких обстоятельствах, любовь его должна вспыхнуть с новою силою и страшная буря должна забушевать в его душе. Орсини шел к нему, чтобы разделить с ним его горе и протянуть руку помощи в случае надобности.

— Эрнест! — сказал он после некоторой паузы.

Молодой человек не слышал.

Орсини сделал несколько шагов и положил ему руку на плечо.

Эрнест вздрогнул и, вскинув на него глазами, проговорил:

— А, это ты! Я знал, что ты придешь, и ждал тебя.

— Благодарю.

Несколько минут оба молчали.

— Ты ее видел? — спросил, наконец, Орсини.

Эрнест ничего не ответил и только несколько раз кивнул головой с выражением отчаяния.

Друг его всё понял. Всякие утешения были бы не только бесполезны, но даже обидны.

Он стиснул в своих руках горячую руку юноши и долго смотрел на него с такой нежностью, какую трудно было предположить в этом суровом конспираторе.

— Послушай, — сказал он. — Я пришел к тебе с предложением. По полученным из Палермо письмам видно, что некоторые патриоты замышляют там какую-то смелую попытку против бурбонского правительства. Я думаю, что присутствие хотя бы нескольких человек из гарибальдийцев сильно подняло бы дух палермитанцев. Если хочешь, я выхлопочу у генерала разрешение для тебя и двух-трех твоих товарищей принять участие в этом деле. Хочешь?

— О, конечно, хочу! — вскричал Эрнест, оживая. — Мне нужны опасности, дело, чтобы заглушить хотя отчасти то, что происходит у меня в душе. Я бесконечно благодарен тебе за твое предложение. Постарайся устроить всё завтра же.

— Хорошо. Гарибальди, вероятно, согласится. Палермитанцы не ждут ничего, но будут очень рады. Я дам тебе письмо к Мокарде и Розалино, которого ты встретишь в городе, если с ним чего-нибудь не случится.

— Я знаком с Розалино. Мы видались в Неаполе в прошлом году.

— Отлично. В таком случае вам легче будет сговориться. А теперь пройдем со мной по аванпостам. Мне нужно осмотреть передовую линию.

Они вышли. Свежий, благоуханный воздух ночи охватил их. Яркие звезды смотрели с высоты небосклона. Кругом всё спало. Только изредка раздавались в ночной тиши оклики часовых, перебегавшие по всей линии, и замирали где-то вдали.

Эрнест вернулся в свою палатку значительно успокоенный. Мрачное отчаяние его сменилось тихой грустью.

На другой день вечером из лагеря Гарибальди шли три человека. Один был в костюме маляра, а двух других по инструментам, которые болтались у них за поясом, и по забрызганному известью платью можно было принять за каменщиков. Первый был Роберт. В двух других легко было признать его неразлучного Валентина и Эрнеста. Они шли с бумагами горожан города Джирдженти, приглашенных для починки дома одним палермитанским купцом. У них находилось даже для удостоверения и самое письмо этого купца.

Роберт с радостью вызвался сопутствовать Эрнесту, потому что ничто так не очаровывало сангвинического художника, как перспектива опасностей, приключений и тревог, тем более, что о них он мог потом так красноречиво написать своей Далии.

Он был совершенно счастлив и беззаботно шел навстречу опасностям, нисколько о них не думая и интересуясь более красивыми видами. Ни один, даже самый подозрительный полицейский глаз не открыл бы ни малейших признаков беспокойства или озабоченности на его лице — по весьма простой причине: молодой артист совершенно искренно забыл, что он находится на неприятельской земле и что ежеминутно жизнь его висит на волоске.

Валентин, как добрый товарищ, готов был пойти в самый ад, лишь бы с хорошей компанией. Поэтому он тоже был совершенно весел и громко хохотал после всякой шутки Роберта.

Эрнест не смеялся и почти ничего не говорил. Но, будучи некоторым образом руководителем и главою своего маленького отряда, он исполнял все свои обязанности с какой-то механической бессознательностью. Он спрашивал, отвечал, отводил подозрения и даже обманывал полицейских хотя автоматически, но безукоризненно. Так же автоматически прислушивался он ко всякому мельком брошенному слову и точно так же делал из них заключения о настроении той или другой местности.

Действительно, то, что они видели и слышали, заслуживало иметь и не такого равнодушного наблюдателя. Земля, можно сказать, горела у них под ногами. Всюду только и слышались разговоры о Гарибальди и его сподвижниках. В устах народа они превратились в каких-то гигантов, которые могли перешагнуть моря, сдвинуть со своих мест утесы. О самом вожде народ суеверно рассказывал, будто пули не берут его и будто от его шпаги исходит такой блеск, что все бурбоны бегут при виде ее, объятые паническим ужасом. Молодежь всюду чистила старые заржавленные пики, алебарды и охотничьи ружья и уходила в горы, в мелкие, бесчисленные шайки партизан, появлявшихся повсюду. Ясно было, что восстание делается чисто народным.

«Через месяц мы будем в Неаполе», — думал про себя Эрнест.

Вечером следующего дня путешественники прибыли в Термини[310], где, под предлогом усталости, они пробыли до полудня, чтобы вступить в Палермо, когда стемнеет. Эрнест во время своих разъездов посетил несколько раз этот город и был известен в лицо многим из бурбонских ищеек. Поэтому он хотел воспользоваться темнотой, чтобы войти в город незамеченным.

Была уже ночь, когда они заметили с высоты пригорка весь усеянный огнями город. Они ускорили шаг и через четверть часа подошли к предместью Сан-Джованни. Необыкновенное движение поразило их с первого взгляда. Улицы глухого предместья, в эту пору обыкновенно совершенно пустынные, были переполнены то там, то сям полицейскими в высоких треуголках, очевидно за чем-то наблюдавшими.

Не придавая особенного значения этому обстоятельству, которое они считали простой мерой предосторожности в военное время, Эрнест и оба его спутника шли вперед, хотя опытный взгляд молодого человека не мог не заметить, что за ними издали следит какая-то темная фигура.

Подойдя к первой гостинице, на которой был намалеван уродливый пилигрим с какой-то лентой в руке вместо палки, путешественники постучались в дверь и попросили ночлега.

Хозяин подозрительно осмотрел их с ног до головы, бесцеремонно освещая их лица ручным фонарем, и, очевидно удовлетворившись осмотром, провел их в темную столовую. Но не успел он поставить на стол бутылку вина и положить кусок хлеба, как раздался сильный стук в дверь. Все вздрогнули.

— Именем короля, отворите! — загремел грозный оклик.

Хозяин, бледный как полотно, бросился к двери. Через минуту отряд карабинеров, под предводительством полицейского комиссара, ворвался в комнату и окружил трех гарибальдийцев. Они, разумеется, и не думали сопротивляться. Один Роберт схватился было за рукоятку ножа, который каждый истый сицилианец всегда носит в сапоге или за поясом. Но Эрнест знаком остановил его.

— Кто вы, откуда и зачем пришли? — спросил комиссар.

— Эчеленца, мы бедные работники, — отвечал Эрнест. — Я и он (при этом он указал на Валентина) — каменщики, а вот этот — маляр.

— Откуда вы?

— Из Джирдженти, эчеленца. Пришли сюда работать у одного палермитанца.

— Покажите бумаги!

Все трое полезли в карманы за бумагами.

Комиссар внимательно осмотрел их, сличая приметы, и, по-видимому, не нашел ничего подозрительного.

— А как вы смели прийти так поздно? Разве вы не знаете, что его превосходительство строжайше запретил входить в город после девяти часов?

— Виноваты, эчеленца! — воскликнул Эрнест, подталкивая своих товарищей, чтобы и те не оставались безмолвными. — Мы не знали ничего и нечаянно запоздали дорогой!

Голос трех путешественников был так искренен, бумаги так безукоризненны, что комиссару ничего не оставалось, как смягчиться.

Однако он обвел их грозным взглядом и, обращаясь к хозяину, сказал:

— Смотри за ними и не выпускай никуда. Завтра я приду опять.

С этими словами он отдал их бумаги хозяину и со всей своей ватагой направился к двери.

У наших друзей точно гора свалилась с плеч. Они чувствовали себя спасенными.

Но у порога комиссар остановился и довольно небрежно, очевидно, больше для успокоения совести, спросил:

— Вы сказали, что пришли в Палермо на работу?

— Точно так, эчеленца, — отвечал Эрнест. — В Джирдженти негде заработать одного сольди. Я прежде работал в Палермо и теперь мой прежний хозяин опять сделал мне заказ.

— А как зовут твоего хозяина?

— Флоридо Матеучи, эче…

Но он не кончил фразы. В одно мгновение вся свора кинулась на них, схватила и бросила на землю прежде, чем они успели опомниться.

Ужасная случайность: Флоридо Матеучи — это был тот самый купец, на которого указал в своем фальшивом доносе Мерлино. Это был человек самый смирный, самый безобидный, вернейший из подданных неаполитанского правительства, заботившийся только о собственном спокойствии. Заподозрить его в заговоре против бурбонов было верхом комизма. Мерлино знал, что на другой же день сам Манискалько поймет, какую глупость он сделал. А Орсини, ничего не знавший, выбрал Флоридо мнимым хозяином для своих друзей потому, что был вполне уверен, что на него никогда не падет ни малейшего подозрения.

Теперь же, вследствие несчастного совпадения, Эрнест и его товарищи попали в положение более чем опасное.

В одну минуту все трое были обысканы и у Эрнеста в складке плаща найдена записка к Мокарде и Розалино. Этого было более чем достаточно для обличения их. Тотчас же всех троих связали и комиссар послал одного из карабинеров уведомить о случившемся Манискалько и Сальцано. Сам же он остался караулить пленных, боясь поручить их кому бы то ни было.

Оба они, Сальцано и Манискалько, примчались через четверть часа, потому что были неподалеку.

Одного взгляда старой лисицы Манискалько было достаточно, чтоб узнать Эрнеста.

— Граф ***! — вскричал он. — Вы здесь?

— Да, здесь! — сквозь зубы проговорил Эрнест, понимая, что всякое запирательство бесполезно.

— Где же ваш отряд? Не может же быть, чтобы вы были одни?

— Мой отряд! — с усмешкой сказал Эрнест. — О, он близко, ближе, чем вы думаете, и упадет на вас, как снег на голову!

— Как, что вы говорите? — пролепетал директор полиции.

— Сейчас же прикажу бить тревогу! — вскричал, храбрясь, Сальцано.

— Бейте, бейте, пока вас не побил Гарибальди!

— Гарибальди! — в один голос воскликнули Манискалько и Сальцано. — Сам Гарибальди под Палермо… всё подтверждается… Боже праведный! Генерал, скачите немедленно в казармы, а я полечу предупредить наместника. А вы, — обратился он к комиссару, — отведите пленников в тюрьму. Вы отвечаете за них головою!

И оба опрометью выбежали из комнаты.

Пленников повели. Два ряда карабинеров шли по обеим сторонам, сверкая примкнутыми штыками.

Зловещий кортеж направился по пустым улицам к городской тюрьме. Мерные шаги солдат раздавались по мостовой, пугая мирных граждан, еще не успевших заснуть.

Вот они у рва. Заскрипели, завизжали блоки, загремели толстые цепи и подъемный мост тяжело опустился на каменный контр-эскарп. Двое карабинеров пошли вперед, за ними одного за другим повели пленных. С противоположной стороны отворилась в железных воротах крошечная калитка, а за ней виднелся длинный коридор, в котором было темно, как в могиле.

Пленные нырнули туда. Захлопнулась калитка, загремел засов, поднялся снова железный мост — и три новые жертвы были отрезаны от всего живого, — быть может, навсегда!

Глава XIII. Тюрьма

Всех троих втолкнули в какую-то маленькую клетку. Сперва они ничего не видели, потому что, несмотря на толстые железные решетки в окнах, ставни были из предосторожности заперты. Эрнест зажег спичку и, подняв ее над головой, окинул взором свое новое жилище. Оно было неказисто. В одном углу стояли деревянные нары с небольшим косым возвышением у стены вместо подушки. В другом виднелось высокое, вонючее ведро. Пол был каменный, в некоторых местах выдолбленный точно промоинами. По стенам ползали насекомые, быстро убегавшие в свои закоулки, испугавшись неожиданного света.

— Ну, вот, мы хотели нанимать комнату, а теперь переночуем даром, — сказал со смехом Роберт, бросая на нары свой маленький узелок.

— Ничего, бывало и хуже, — сказал Эрнест, оканчивая осмотр.

Пленники расположились на нарах, — так как другой мебели не было, — кто сидя, кто лежа, и через час все трое спали тем крепким сном, какой бывает только в этом счастливом возрасте.

Они проснулись рано. Солнечный свет проникал сквозь щели между ставнями и играл на грязном полу тюрьмы так же весело, как на лужайке, где резвится кучка детей с кудрявыми головками.

Первое пробуждение в тюрьме — ужасно. Впечатления свободы так еще свежи и живы, что вид тюрьмы производит действие, похожее на удар обухом по голове.

Все трое испытывали щемящее, ноющее чувство.

— Вероятно, нас скоро поведут к допросу, — сказал Роберт, стараясь казаться бодрым.

— Да, — отвечал Эрнест, — нам нужно приготовиться. Манискалько сообразит, что если мы пришли одни, то, значит, рассчитывали найти товарищей в самом городе. Конечно, ему захочется узнать их имена… Понимаешь?

Он многозначительно взглянул на Роберта.

Роберт не был труслив — он доказал это на поле битвы. Но зловещие слова друга заставили его побледнеть. Он понял, на что тот намекает.

Действительно, пытка в самых ужасных ее видах употреблялась бурбонской полицией при допросах политических преступников. Это — факт, несомненно доказанный.

Эрнест лично знал несколько живых свидетельств справедливости слухов, ходивших по всей Италии о правосудии неаполитанских бурбонов. Он знал, что та же участь ожидает, быть может, и их, и потому хотел заранее приготовить своих еще неопытных товарищей к худшему.

— Помнишь мессинца Винцо? — спросил он Роберта: — того самого, который приезжал к Мадзини в 55-м году?

— Помню. Он был потом у Гарибальди, там я встретился с ним.

— Ну, теперь он на всю жизнь калека. Его схватили; полицейский комиссар Карега приказал избить его палками до полусмерти, потом его привязали за ноги к одной колонне, за руки к другой и на его распятом в таком виде теле стал прыгать сам Карега, приговаривая: а ну-ка, развязывай язык-то, развязывай!

— О, мерзавцы! — вскричали в один голос Валентин и Роберт, у которых негодование заглушило все прочие чувства.

— Бывало и хуже, — продолжал Эрнест. — Другой мессинец, Джованни Виена, в январе пятьдесят девятого года прибыл в Палермо по торговым делам. Его арестовывают, обыскивают и находят шифрованную записку без адреса. На допросе он отказывается сказать, кому она должна быть передана. Тогда полицейский комиссар Понтило приказывает положить его в мешок, бросает его в лодку и плывет с ним к пустынному мысу Цафферано[311], находящемуся неподалеку от Палермо. Здесь несчастного Виену спускают в море и держат под водою до тех пор, пока он не перестает шевелиться в своем мешке. Тогда его вытаскивают, приводят в чувство и снова уговаривают выдать своих товарищей. Когда же бесстрашный юноша отказался предать их, его снова сажают в мешок и бросают в море, а потом еле живого привозят обратно в Палермо.

— Да неужели же это правда! — вскричал Роберт.

— Сущая правда! — отвечал Эрнест. — Бурбонская полиция способна на всё и не останавливается ни перед чем, если ей нужно выведать какие-нибудь важные тайны. Это ни для кого не секрет, и нам, друзья мои, нужно приготовиться ко всему. Этот самый Манискалько завел наручники с нажимными винтами. Следователь Бруно связывает допрашиваемых таким образом, что помещает их голову между ногами. Другие обматывают головы тонкими бечевками и потом закручивают их палкой, пока они не врежутся в череп до самой кости. Третьи…

В эту самую минуту загремели запоры, и все трое невольно побледнели.

Вошло несколько карабинеров в сопровождении ключаря. На руки пленников наложили меноты[312] и повели по длинным извилистым коридорам, по бокам которых видно было множество черных дверей. Наконец, они остановились у двери, охраняемой часовыми с ружьем. Ключарь отворил ее, и они очутились в следственном зале. Это была темная комната с узкими бойницами вместо окон, как во всех средневековых зданиях. Тусклый полусвет, проникавший сквозь эти щели, падал прямо в спину трем человекам, сидевшим за большим дубовым столом, покрытым бумагами. Это были следователь, его секретарь и монах, всегда присутствовавший на всех допросах, чтобы приобщить допрашиваемого святых тайн, в случае, если бы это понадобилось.

Мороз пробежал по коже гарибальдийцев, когда они увидали эту черную фигуру в широкой монашеской рясе. Лицо монаха нельзя было рассмотреть, потому что он сидел спиной к свету, но вследствие этого черный его облик казался еще более зловещим.

Несколько в стороне стояла кучка прислужников. Один из них был в маске, под которой скрывался палач; в то время в Сицилии сохранился еще средневековой обычай — надевать маску на этого исполнителя правосудия. Сквозь отворенную дверь виднелась маленькая комнатка с разными странного рода инструментами и орудиями, делавшими ее похожей не то на гимнастический зал, не то на кузницу. Это был застенок.

Дав пленникам время хорошенько всмотреться во все эти подробности, судья тихим, торжественным голосом произнес:

— Именем Бога и нашего всемилостивейшего короля, всегда готового простить заблудших, но беспощадно карающего закоренелых преступников, приказываю вам открыть мне цель вашего прихода в его столицу.

— Мы пришли, чтобы помочь добрым гражданам Палермо свергнуть иго самого ужасного деспотизма, какое только когда-либо тяготело над палермитанцами, — отвечал за всех Эрнест.

— Велика ваша вина, но милосердие короля безмерно. Ваше чистосердечное признание зачтется вам. Откройте же ваших сообщников, и именем короля и его наместника я обещаю вам не только жизнь, но и полное прощение.

Эрнест презрительно усмехнулся.

— Вы хотите, чтобы я указал вам наших сообщников, — отвечал он. — Хорошо, я исполню ваше желание и даже отказываюсь от награды, которую вы мне обещаете: соберите всех своих сбиров и идите с ними с четырех концов города, от заставы Термини до Кастелламмаре[313], от заставы Сант-Антонио до Багерии, и всех, кого вы встретите, хватайте смело: это всё — наши сообщники!

Следователь заскрежетал зубами, но, подавив свое бешенство, сказал:

— Молодой человек, советую вам воздержаться от таких дерзких шуток. Правосудие имеет много средств заставить вас говорить, но, щадя вашу молодость и принимая во внимание ваше увлечение, оно не хочет прибегать к мерам строгости. Не заставляйте же нас изменять нашему намерению.

Следователь взглянул как бы нечаянно влево, на дверь застенка. Взгляд этот был достаточно красноречив и не требовал никаких пояснений. Затем он перевел глаза на пленников и ждал.

— Сеньор, — тихо и твердо отвечал Эрнест. — Вы можете подвергнуть нас всем мукам ада, но мы скорей откусим себе языки собственными зубами, чем предадим хотя бы одного из наших друзей!

Роберт и Валентин обменялись взглядом и по единодушному импульсу оба подняли руку вверх, как делается во время присяги, и воскликнули, смотря в глаза друг другу:

— Лучше смерть, чем измена!

В одну минуту все трое по знаку следователя были схвачены и брошены в застенок.

Следователь, его секретарь и монах пошли вслед за ними.

Молодые люди были бледны, но спокойны.

Когда они вошли в дверь, Эрнест обернулся и сказал, обращаясь к следователю:

— Сеньор, подумайте прежде, чем приступить к тому, что вы намерены делать! Сегодня господами — вы, завтра мы будем ими. Вы страшно раскаетесь в своей жестокости. Теперь можете действовать, сеньор Саргано!

Теперь побледнеть пришла очередь следователю. Он не подозревал, что молодому человеку известно его имя. Как все жестокие люди, он был труслив. Как все бурбонские чиновники, он лучше кого-нибудь другого знал, сколько ненависти накопилось в душе народа против этого правительства и как, стало быть, оно непрочно.

Им овладело раздумье. За раздумьем наступило колебание, за колебанием — нерешительность. Однако, желая спасти свое достоинство, он сказал:

— Подсудимые, щадя вашу молодость, снова заклинаю вас открыть мне всю правду! Обещаю вам немедленную свободу.

Молодые люди молчали.

— Даю вам день на размышление, — сказал он. Затем, обращаясь к сторожам, прибавил:

— Отвести их назад в камеру.

Приказание это было тотчас же исполнено.

Едва ли нужно говорить, что трех пленников на другой день никто не пришел тревожить.

Для них началось мучительное тюремное существование, которое так часто описывалось романистами, что мы не станем повторять его. Никаких известий из внешнего мира. Толпа сторожей входила в камеру (зная человеческую слабость, бурбоны никогда не позволяли сторожу входить к заключенным в секретные камеры иначе, как в сопровождении целой своры своих товарищей), приносила хлеб и миску похлебки и затем исчезала до следующего дня. А между тем из окна они видели, что в городе совершается какое-то движение. Не то, чтобы жители собирались толпами — нет, они знали, что за ними следит ревнивый взгляд ищеек Манискалько. Но походка была как-то быстрее, жесты лихорадочнее, и этого было достаточно, чтобы возбуждать в узниках целую тьму самых мучительных надежд, предположений и опасений. Что с Гарибальди? Победил ли он? Идет ли на Палермо? Или разбит, отступил в глубь острова? Возбуждение горожан могло объясняться одинаково хорошо обеими причинами. И никакой возможности что-нибудь узнать наверное!

Так прошла почти неделя.

Двадцать шестого мая, рано утром, еще задолго до солнечного восхода, они были вдруг разбужены ружейным залпом. Все вскочили и бросились к окну. Оно было заперто ставнями. Но так как в окне ни летом, ни зимою не было рам, а только одна железная решетка, то заключенным удалось проделать вверху маленькую дырочку, сквозь которую можно было увидеть кое-что из происходившего в городе.

Валентин, как житель полей, обладал прекрасным зрением и потому, по безмолвному соглашению, он был выбран для наблюдений. Вскарабкавшись на подоконник, он приложил глаз к дырочке и стал наблюдать.

— Ну, что? — спрашивали его товарищи.

— Пока ничего. Отворяются окна кое-где. Верно проснулись, как и мы.

— Что бы это было? — спросил Роберт.

— Наверно Гарибальди идет на Палермо.

— Дай-то Бог!

В это время новый залп, еще более сильный, заставил задрожать стены. Среди выстрелов ружейных можно было различить и несколько пушечных.

— Стреляют неаполитанцы! — сказали Эрнест.

Снова наступила тишина.

— Бегут, бегут? — воскликнул Валентин, прижимаясь к своей дырочке.

— Кто? Где? — вскричали в один голос Эрнест и Роберт.

— Палермитанцы бегут по улицам. Собираются в кучки.

— Отлично, отлично! А много их?

— Из-за угла показался отряд карабинеров, — говорил Валентин, не обращая внимания на вопросы. — Палермитанцы рассыпались по домам.

— Плохо! — пробормотали про себя Роберт.

— Опять, опять! — сказал через несколько минут Валентин.

— Что, карабинеры?

— Нет, опять кучки граждан. Теперь больше.

Несколько раз повторялась та же история. Палермитанцы, очевидно пробужденные стрельбою, проснулись и то собирались в кучки, то снова рассеивались неаполитанскими войсками.

Наконец, часам к восьми утра Валентин вскричал:

— Идет целый отряд с красным знаменем!

— Куда?

— По направлению к заставе Термини.

— Оттуда же и пальба! — заметил Роберт. — Значит, город подает руку нападающим.

Узники еще внимательнее стали прислушиваться. Через несколько времени действительно раздалась стрельба. Ей ответил залп, очевидно со стороны регулярных войск, но уже ближе. Было ясно, что неаполитанцы отступают.

Волнение пленников достигло высшей степени. Там, за стенами тюрьмы, решалась участь Италии, а вместе с тем их собственная, а они, беспомощные, сидели здесь взаперти и должны были только ждать и бездействовать.

Так прошло несколько часов.

В полдень, когда им обыкновенно приносили их скудный обед, к ним никто не пришел. Они остались голодными, но не думали жаловаться на свою судьбу: им было ясно, что и в тюрьме вся административная машина расшаталась, что неаполитанские чиновники побросали всё и разбежались. Никто не позаботился даже утром отворить им ставни, как это обыкновенно делалось прежде.

Часа в четыре вдруг точно над самым ухом их раздался ружейный залп. Затем всё смолкло.

Волнение, надежды, ожидания несчастных пленников дошли до последнего напряжения. Бледные, дрожа как в лихорадке, они уже ничего не говорили друг другу, обратившись в один слух. Но стены тюрьмы были толсты; бесчисленные коридоры уничтожали всякие звуки, кроме грохота орудий.

Вдруг по коридору раздался топот шагов, смешанный с радостными криками. Это друзья, в этом не может быть сомнения!

Вот они ближе, ближе. Вот остановились у двери. Как град посыпались удары ружейных прикладов, топоров; еще мгновение — двери падают, и пленники окружены толпой друзей, радостной, ликующей, которая с триумфом хватает их на руки и уносит в город.

Предводителем этого отряда гарибальдийцев был капитан Федерико ***, друг Роберта, тот самый, который отправил когда-то Валентина разносить пригласительные письма своим соратникам, жившим по озеру Комо, как об этом говорилось в начале нашего рассказа.

Федерико должен был приехать вместе с Медичи, но последний нашел нужным отправить его за несколько дней ранее, чтобы условиться с Гарибальди относительно места высадки.

— Расскажи мне, как всё было, — сказал Роберт своему другу, когда прошел первый порыв энтузиазма и они вместе со всем отрядом присоединились к корпусу, который должен был напасть на неаполитанцев, укрепившихся в цитадели и в старом городе.

— Вот как было дело, — отвечал Федерико. — Вечером 26-го я спал себе преспокойно в своей палатке; вдруг слышу — кто-то дергает меня за ногу. Открываю глаза и вижу вестового нашего генерала. Он делает мне знак не шуметь. В одну минуту я был на ногах и отправился к генералу. Тот приказал мне немедленно поднять мою роту и приготовиться к далекому походу. Через час рота моя была уже выстроена в полном порядке, и часов в одиннадцать мы двинулись в путь. Впереди шли волонтеры под командой венгерца Тукори[314] и несколько рот альпийских стрелков, в том числе и моя, а потом сицилийские пичиоти под начальством Ла Мазы, наконец генуэзские батальоны под командой Биксио, а за ними Гарибальди — с своим штабом и главными силами.

— А по какой дороге вы пошли на Палермо? Вероятно, по той, что идет из Термини?

— Где там! Мы пошли проселком, чтобы нагрянуть на неаполитанцев, как снег на голову. По главным же дорогам у них всегда выставлены пикеты. Ах, что это была за дорога! — воскликнул Федерико, закатывая глаза к небу. — Знаешь, Роберт, мне приходилось хаживать по всяким дорогам. Помнишь, как мы с тобой пробирались раз по тирольским Альпам? Правда, та была довольно-таки скверная? Ну, а она — симплонское шоссе в сравнении с этой!

— Понимаю, понимаю!

— Нет, не понимаешь! Понять это может только тот, кто сам прогулялся по такой дороге. Потому что, видишь ли, я сказал «дорога» только для краткости. А на самом деле это совсем не дорога, а горные трещины, промоины, высохшие русла горных ручьев. Одним словом, каждую секунду слышалось чье-нибудь проклятие и то один, то другой из наших либо спотыкался, либо падал ничком, либо ударялся головой о камень. Иногда казалось, что твердо ступаешь на камень, а он вдруг под тобой проваливается точно мыльная пена[315] — и ты вязнешь по пояс в какой-то трухе. Лезли мы в гору, под гору, опять в гору; повернешь вправо, потом вдруг влево, опять вправо, так что голова кружилась и кровь приливала к вискам. Приходилось переходить через ручьи по пояс в воде. Хорошо, что я еще умею плавать, думал я про себя! Иногда камни выскользали из-под ног, и мы стремглав летели вниз. О, что это была за дорога, что за ночь, что за муки!

— Ну, а потом? — спросил Роберт, смеясь при рассказе своего друга.

— Наконец, кое-как, уже к рассвету, мы подходим к заставе Термини, высунув язык от усталости. Слава Богу, Палермо перед нами! Вперед! Только не шуметь, не шуметь, Бога ради! — шепчут офицеры. Но пичиоти, привыкнув всегда горланить, вместо того, чтоб идти смирно, вдруг начинают орать во всё горло: Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Гарибальди! Смирно, смирно! чтоб вам провалиться! — кричим мы им. А они еще пуще: Гарибальди! Гарибальди!

— Какая ужасная случайность!

— Что будешь делать! Теперь, когда всё кончилось, я им прощаю: ведь один человек может сдержать радость, а другой — нет… Вот эти проклятые крики поднимают на ноги неаполитанцев. В одну минуту все они бегом мчатся к заставе, стрелки занимают окрестные дома, линейная пехота строит баррикаду в самых воротах. Наш авангард, который, если б не эти крики, вошел бы в Палермо без выстрела, видя, что нечаянное нападение не удалось, останавливается и дает залп. Неаполитанцы отвечают впятеро сильнейшим. Пичиоти, непривыкшие еще к свисту пуль, немного подаются. Тогда выступаем вперед мы, т. е. батальон альпийских стрелков. Стреляем и в штыки… Но нет возможности! К нам на подмогу подходит беглым шагом генуэзский батальон. Тут и пичиоти ободрились. Вперед! Вперед!

— А меня там не было! — вскричал Роберт, сжимая кулаки.

— Вдруг раздается залп из нескольких пушек. Черт побери! Это неаполитанская артиллерия стреляет нам во фланг из ворот Сант-Антонино.

— Ну, что же вы?

Сиртори подскакал к нам и говорит: «Дети, возьмите баррикаду — или всё погибло». Тогда у всех нас точно крылья выросли. — В штыки! Майор Тукори и три стрелка первые вскочили на баррикаду. Тукори падает, пораженный пулею в колено. Вслед за ним падает Кайроли. Целая масса неаполитанской пехоты с несколькими пушками прибегает из казарм, и прежде чем к нашим успели подойти подкрепления, снова овладевает баррикадой. Нам пришлось очень жутко. Перед глазами тянулась улица, которая ведет прямо в город, а мы не могли подвинуться вперед, между тем как к неаполитанцам всё прибывали и прибывали свежие подкрепления.

— Но отчего же вам так трудно было взять эту баррикаду?

— Проклятая артиллерия мешала. Несколько пушек стояли за валом, так и сыпали картечью, точно горохом. Залп за залпом, просто ужас. Вдруг, что бы ты думал? Один из генуэзских волонтеров, чтобы ободрить своих, видя, что слова не действуют, решился показать всем пример. Он берет в руки четыре камня, потом говорит одному из товарищей засунь мне это знамя под мышку. Затем бежит вперед, не обращая никакого внимания на картечь, и, добежав до середины улицы, останавливается, кладет четыре камня на землю и укрепляет между ними знамя.

— Не может быть!

— Потом он спокойно уселся возле, скрестив на груди руки.

— Да неужели?

— Я это видел собственными глазами. Наконец, можешь спросить у наших — все видели. Тогда все — и пичиоти, и гарибальдийцы — бросаются вперед, оставляют за собой генуэзца с его знаменем и бегут до самого города.

— Ну, а как же зовут этого доблестного генуэзца?

— Не могу сказать! Мне очень жаль, но не могу, потому что не знаю[316].

— Жаль! Ну, а потом?

— Неаполитанцы отступили. Но шагах в ста они встретили новые подкрепления и снова перешли в наступление. Наше положение было критическое. С фронта и с флангов нас теснили превосходящие силы врагов. Признаться не знал, чем всё это кончится. Вдруг, мы слышим страшный шум со стороны города. Крики, выстрелы, колокольный звон.

— А, это верно к вам шли на помощь горожане. Мы это видели из тюрьмы.

— Да, это были палермитанцы. Они напали на бурбонов с тыла, и тогда те, видя, что попали между двух огней, в беспорядке разбежались, а мы дошли до рыночной площади, где нас встретил революционный комитет, городская дума и много тысяч граждан всех сословий и возрастов. Все целовались, ликовали, кричали: «Да здравствует Гарибальди!» Старики, женщины, девушки, священники, монахи и монахини — да, Роберт, даже монахини — плакали, обнимали нас, называя своими спасителями. Гарибальди был встречен с таким энтузиазмом, какого я никогда еще не видел и никогда не забуду.

— Верю, верю! О, чего бы я не дал, чтобы только быть с вами в эту минуту!

— Знаю, дружище! Это самое и я подумал, стоя на площади, и потому тотчас же подошел к генералу и попросил у него позволения идти выручать из тюрьмы тебя и твоих товарищей. Он, разумеется, тотчас же согласился, и я с кучкой охотников и толпой граждан пошел к тюрьме. Одним залпом прогнали мы тех немногих солдат, которые еще оставались на стене, а что было потом — ты знаешь.

Друзья не сказали ничего и только крепко пожали друг другу руки.

В это время к ним подошел Биксио и сказал:

— Капитан, займите своей ротой улицы del Duomo и Монтекальварио на случай, если бы неаполитанцы двинулись со стороны Монреале[317].

Федерико тотчас же отправился исполнять приказание, и друзья расстались. Роберт отправился к своим товарищам по роте.

Тем временем гарибальдийцы вместе с толпами граждан усердно укрепляли баррикадами рыночную площадь, чтобы укрепиться на ней, в случае наступательного движения врага. Однако, они весьма скоро убедились, что бурбоны слишком упали духом, чтобы решиться на какое-нибудь смелое движение. Тем не менее бурбоны были слишком озлоблены, чтобы не попытаться отомстить чем-нибудь победителям. Генерал Ланца, отступив с неаполитанскими войсками в форт Кастелламмаре, начал оттуда бомбардировать город из дальнобойных крепостных орудий большого калибра. Начались во многих местах пожары, потому что форт стрелял преимущественно калеными ядрами и брандскугелями[318]. Но так как в южной Италии почти все постройки каменные, то пожар не мог распространяться на окрестные строения. Таким образом, кроме совершенно ненужного вреда частным лицам и избиения нескольких сот, быть может, самых мирных граждан, бомбардировка не имела никаких результатов. Гарибальдийцы мелкими отрядами всё подвигались и подвигались вперед, так что к вечеру, за исключением королевского дворца и Кастелламмаре, весь город был уже в руках Гарибальди.

В этот вечер можно было наблюдать в Палермо явление необыкновенное, быть может, единственное в истории. Ликование бомбардируемого города! Кастелламмаре выпустил 2800 бомб; кроме того, неаполитанский флот, по приказанию генерала Ланца, выстроился в палермитанской гавани, против улицы Толедо, и с вечера тоже начал бомбардировать город. Таковы были последствия выражения отеческих чувств благодушного короля Франческо II к своим любезным подданным. Это не помешало, однако, палермитанцам предаваться самой искренней радости. Город был иллюминован; повсюду жгли бенгальские огни. Зловещие параболы брандскугелей перекрещивались с веселыми молниями ракет, а взрывы бомб заглушались треском петард и бураков.

Бомбардировка длилась всю ночь, и неизвестно, когда бы она кончилась, если бы не вмешательство английского адмирала Мунди[319], стоявшего на якоре в палермитанской гавани.

Он потребовал от командира неаполитанской флотилии прекращения стрельбы по городу, потому что многие из магазинов и складов принадлежали британским подданным.

Неаполитанский адмирал скромно ответил, что если он и мог бы прекратить огонь флота, то совершенно не в силах прекратить огня со стороны Кастелламмаре. Тогда Мунди послал к генералу Ланца парламентером капитана Вильмота.

Неаполитанский главнокомандующий оказался совершенно похожим на свое правительство: наглый при успехе, он оказался трусом при неудаче. Поражение его войск до такой степени обескуражило его, что он не только согласился на требование английского адмирала, но и обратился к нему с просьбой быть посредником при переговорах с Гарибальди. Мунди согласился и отправил Вильмота в Палермо.

Через три дня генерал Гарибальди, диктатор Сицилии во имя короля Виктора-Эммануила, — бывший флибустьер переменил теперь титул, — всходил на палубу адмиральского корабля «Ганнибал», где ждал его для переговоров бывший наместник Сицилии, генерал Ланца, а 6 июня 1860 года с обеих сторон была подписана конвенция, по которой неаполитанские войска, впрочем, с оружием и знаменами, должны были покинуть остров и сдать Гарибальди укрепления и кассу городского банка, состоявшую из нескольких десятков миллионов франков, которые и были употреблены на продолжение войны.

Глава XIV. От Палермо до Неаполя

Взятие Палермо было делом поразительным по своей смелости, неожиданности и по громадному влиянию, которое оно имело на ход всей кампании! Со взятием его, можно смело сказать, бурбонская монархия погибла окончательно. Но для того, чтобы понять истинное значение этого факта, нужно разъяснить многое.

Гарибальди победил вовсе не превосходством материальной силы. Даже на другой день после победы его военные силы были гораздо слабее сил его противников. При взятии Палермо он располагал всего двумя тысячами воинов и тысячью с небольшим сицилианских волонтеров — пичиоти. Правда, ему содействовали горожане. Но при внимательном рассмотрении легко убедиться, что их помощь в сущности была весьма незначительна уже потому, что в городе вовсе не было оружия. Численно бурбоны, по крайней мере, в четыре раза превосходили гарибальдийцев, если даже считать всех их сторонников без исключения.

Чему же обязан был Гарибальди своим поразительным успехом?

Многие готовы этот успех приписать дурному состоянию бурбонской армии, невежеству офицеров, трусости солдат и злоупотреблениям поставщиков.

Но это далеко не так. Молодой король Франческо был страстным любителем армии, и если чем интересовался в своей жизни, то только ее реорганизацией. При всех своих недостатках, неаполитанская армия едва ли в чем-нибудь уступала армиям других народов. Она была прекрасно обучена, потому что король постоянно делал маневры и беспрестанные смотры. Что же касается трусости солдат, то такое мнение не заслуживает даже серьезного опровержения. Бывает разница в храбрости, в способности преодолевать врожденный человеку инстинкт самосохранения, между отдельными людьми. Но едва ли может существовать какая-нибудь уловимая разница в этом отношении между двумя более или менее многочисленными массами людей. Неаполитанская армия, без всякого сомнения, оказалась бы такой же храброй, как и всякая другая, если б ей пришлось сражаться против иноземного нашествия, защищать родную землю, свои семьи, своих детей. Очевидно, была какая-то особенная причина, делавшая эти двадцать тысяч отлично вооруженных, прекрасно обученных военному делу людей неспособными устоять против двух-трех тысяч гарибальдийцев, вооруженных весьма плохо и почти вовсе необученных военному делу.

Эта причина лежала в глубоком сознании, что бурбонское правительство непрочно, что оно не внушало никому симпатии и поэтому должно погибнуть. Каждый генерал, офицер, солдат в глубине души чувствовал, что он должен быть разбит, и поэтому сражался настолько, насколько это было необходимо, так сказать, для очистки совести. Бурбонское правительство само себя утопило своими действиями. Гарибальди только помог ему, разорвал только шлюзы. Армии за армиями точно таяли пред его лицом, как снег перед весенним солнцем. Не было ни одной битвы, где бы бурбоны не превосходили его численностью вдвое, вчетверо, вдесятеро, как было, например, в Палермо. И при всем этом победы Гарибальди обходились ему, сравнительно, чрезвычайно дешево! Неудивительно, что народ окружил личность своего героя каким-то мифическим ореолом, считая его не то полубогом, не то волшебником.

Но в девятнадцатом веке не верят ни в какие чудеса. И простодушная вера в них народа считается лишь указанием на существование какой-нибудь глубокой причины, незаметной для глаз неразвитых, необразованных людей.

Вся волшебная сила и величие Гарибальди заключались в том, что он являлся выразителем заветных желаний всей итальянской нации, сумел более чем кто-либо из подобных ему людей внушить к себе столько веры и энтузиазма в народных массах. В этом отношении Гарибальди — человек единственный. Все герои, начиная от Цезаря и кончая Наполеоном, создавали вокруг себя класс людей, связанных с ними личными интересами, и затем пользовались этим организованным меньшинством для того, чтобы при помощи его управлять большинством.

Гарибальди же никогда не создавал вокруг себя такого меньшинства. И тем не менее этот человек несколько раз держал в своих руках судьбу Италии, и одного слова его было достаточно, чтобы повести народ в ту или другую сторону.

Таково нравственное, совершенно непосредственное влияние Гарибальди на народ.

В борьбе с бурбонами в Сицилии он бросил на чашу весов весь свой безграничный нравственный авторитет. Мудрено ли после этого, что правительство короля Франческо II со всеми своими армиями и крепостями не могло устоять?

Едва весть о взятии Палермо разнеслась по Италии, как туда сразу нахлынула целая стая дипломатов, налетевших, точно коршуны, на готовую добычу. Кавур, тогдашний министр Виктора-Эммануила, оказывавший до сих пор весьма сомнительное содействие Гарибальди, который возбуждал глубокую зависть в министре, пожелал тотчас же присоединить остров к владениям своего короля. Гарибальди хотел отложить вопрос о присоединении до окончательного освобождения и острова, и неаполитанских провинций на полуострове. Но Кавур готов был лучше отказаться — разумеется, на время — от неаполитанских владений на твердой земле, лишь бы вырвать это дело из рук Гарибальди и иметь возможность сказать подобно Сулле в югуртинской войне: «Он одержал победу, а я окончил войну!»[320]

С этою целью Палермо начало опутываться целой сетью интриг, искательств и т. п. вещей, возбуждавших глубочайшее отвращение и приводивших нередко в отчаяние такого великого по своей простоте и бесхитростного, подобно ребенку, человека, как Гарибальди.

Однако Кавур и все его агенты ошиблись, оценивая значение победы и взятия Палермо. Добычу делить было еще чересчур рано. Речь была покуда не за дипломатами, а за пушками и ружьями.

На острове оставалось еще более тридцати тысяч королевского войска. Все крепости и многочисленный флот находились в их распоряжении. Против таких сил нельзя сражаться при посредстве дипломатических перьев.

После взятия Палермо, действительной столицей неаполитанских владений в Сицилии сделалась Мессина, второй по величине город на острове. Генерал Клари[321], комендант города, сумел внушить к себе доверие солдат, так что он один удержался на острове до самого конца кампании.

И вот из Мессины двинулся пятитысячный корпус, состоявший из пехоты, кавалерии и артиллерии, под командой полковника Боско[322]. Целью его действий были не главные силы Гарибальди, сосредоточенные у Палермо, а его резерв, только что приведенный полковником Медичи из северной Италии. Расчет Боско был сделан совершенно верно. Проект всеобщего вооружения, замышляемый Криспи, совсем не удался. Гарибальди приходилось поэтому рассчитывать исключительно на волонтеров. Но сицилианские волонтеры, годные для партизанской, горной войны, при других условиях похода далеко уступали северным итальянцам, значительная часть которых уже делала несколько походов с Гарибальди. Поэтому поражение Медичи, который привел с собой лучшие силы Италии, было бы для Гарибальди весьма тяжелым ударом, парализовавшим его силы в самом корне.

А между тем поражение и даже уничтожение этого корпуса, вдвое слабейшего, чем корпус роялистов, было весьма возможно. Медичи высадился около Милаццо[323], в нескольких милях от Мессины и в значительном расстоянии от Палермо. Таким образом, Боско, опиравшийся вдобавок на городские укрепления, мог всегда получить через несколько часов свежие подкрепления из Мессины, тогда как Медичи был предоставлен собственным силам.

Гарибальди всё это отлично понял, как только получили от Медичи известие о движении на него неаполитанского корпуса. Тотчас же он собрал небольшой отряд альпийских стрелков и двинулся с ними к Милаццо. Оставив отряд свой за собою, Гарибальди, по обыкновению, поскакал со своим штабом впереди и прибыл на место битвы в ту самую минуту, когда под напором превосходивших его неприятельских сил левое крыло Медичи начинало уже подаваться и когда ему угрожало очутиться отброшенным к морю.

Быстрым взглядом полководца Гарибальди окинул позицию и понял, как этой частной неудачей можно воспользоваться, чтобы окончательно уничтожить врага. Послав на правый фланг Медичи с приказанием держаться как можно упорнее, он лично помчался на левый фланг, где новобранцы Маленкини[324] в беспорядке отступали перед атакой неаполитанской кавалерии. Решившись во что бы то ни стало остановить натиск врагов, Гарибальди один, с небольшой кучкой офицеров своего штаба, бросился в самую середину неаполитанского эскадрона в узкой улице деревни. Начался рукопашный, ожесточенный бой. Гарибальди чуть не попался в плен и спасся благодаря только храбрости капитана Миссори[325].

Мы рассказали этот маленький эпизод для того, чтобы показать, как действовал Гарибальди в бою и как мало он щадил самого себя.

Атака неаполитанцев была остановлена. Тем временем Маленкини собрал своих молодых солдат, которые, будучи пристыжены геройством своего вождя, бросились вперед как львы и прогнали бурбонов из деревни. Приказав Маленкини удержаться здесь непременно, Гарибальди поскакал к правому флангу, от которого зависел успех битвы.

Увлеченный своим планом отбросить гарибальдийцев к морю, Боско двинул все свои резервы к левому флангу, чтобы сломить его окончательно. Но в это самое время Гарибальди был уже на правом фланге и, собрав своих старых, испытанных соратников, повел их в атаку с такой стремительностью, что ослабленные линии неаполитанцев, лишенные своих резервов, в беспорядке бросились бежать, распространяя повсюду в своих единомышленниках смятение и ужас.

Боско не смел больше думать о наступлении. Запертый на полуострове, где находился город Милаццо, он не мог ни отступить, ни двинуться вперед, не дав новой битвы. Но на последнее ни он, ни его войска не были способны. Он уже знал, что имеет дело с самим Гарибальди.

Через два дня Боско сдался на капитуляцию.

Битва при Милаццо была последним решительным сражением между гарибальдийцами и королевскими войсками в Сицилии. После этого бурбонское правительство, по-видимому, решилось пожертвовать островом, с тем, чтобы сохранить свои владения хотя бы на твердой земле.

Чтобы понять причину подобного малодушия, нужно сказать несколько слов о положении дел в Неаполе.

Встревоженный получаемыми одно за другим известиями о высадке Гарибальди в Марсале, о его постоянных успехах, о поражении своих войск при Калатафими и, наконец, о взятии Палермо, Франческо II разослал своих послов ко всем дворам. «Если первый „флибустьер“, — говорил король, — отнимает у меня одну за другою мои провинции, то не должно ли это навести на грустные размышления все правительства?.. И не должны ли они в виду собственных интересов помочь мне в борьбе против этого разбойника?»

Но в ответ на это обращение иные только выражали сожаление королю, другие давали ему одни прекрасные советы.

Наполеон III, к которому, между прочим, был послан синьор де Мартино[326], выказал большое участие к судьбе молодого короля. Это и неудивительно: он охотнее, чем кто-либо, вмешался бы в дела Италии, хотя оставалось под большим сомнением, сделал ли бы он это в интересах Франческо II или своих собственных. Посторонний наблюдатель сказал бы, пожалуй, что по отношению к неаполитанскому королю французский император играл роль кошки, забавляющейся мышонком, прежде чем перекусить ему горло.

Наполеон III, в качестве покровителя европейской свободы, разумеется, посоветовал юному королю дать своему народу известные льготы и притом как можно скорее. Что же касается материальной помощи против «флибустьера», то он уклонился от этого так же точно, как и другие; впрочем, он все-таки подавал ему некоторую надежду.

Восемнадцатого июня де Мартино вернулся в Неаполь с этими советами и обещаниями, пересыпанными многоточиями.

Через несколько дней на всех перекрестках Неаполя виднелся королевский манифест, в котором было объявлено народу о свободе прессы, о даровании ему разных льгот, о выборной палате и об ответственных министрах.

Однако, неаполитанский народ не обратил на этот манифест никакого внимания, так как противники бурбонов, в ответ на королевский манифест, издали прокламацию, в которой убеждали народ отнестись недоверчиво ко всем льготам и возложить все надежды на Гарибальди, как на единственного спасителя Италии. И народ вполне разделял это убеждение людей нового порядка. Он не выразил ни энтузиазма, ни неудовольствия. Пушечные залпы и трехцветные знамена, поднятые на всех зданиях, возвещая королевскую милость, не оказали на него никакого действия.

Действительно, даже самые легковерные должны были отнестись недоверчиво к обещаниям Франческо. Сторонники старого порядка оставались на самых важных местах и, казалось, их вовсе не намерены были сменять. Исполнительная власть, по-прежнему всемогущая, не особенно церемонилась с гражданами, так что вызвала даже беспорядки в толпе. Ужас охватил старую полицию, и она разбежалась куда попало. Префект Айосса спасся на французском корабле. Город был объявлен на военном положении, но и на это никто не обращал внимания, потому что на место бежавшего Айоссы был назначен префектом старый либерал Либорио Романо[327]. Несколько министров подали в отставку. Тогда прочие министры, желая сгладить дурное впечатление, произведенное отставкой либеральнейших из членов министерства, посоветовали королю провозгласить конституцию сорок восьмого года, потому что было совершенно некогда вырабатывать новую. Король согласился и при этом так спешил, что ограничился простой перепечаткой старого декрета сорок восьмого года и даже забыл переменить подпись, так что конституция явилась за подписью покойного короля Фердинанда II.

По конституции, печать была свободна. Несмотря на осадное положение, тотчас же возникло множество маленьких газет, продававшихся по улицам. Ни одна из них не держала сторону бурбонов. Все пели хвалебные гимны Гарибальди и жаждали объединения Италии под управлением Виктора-Эммануила.

В силу конституции учредилась в столице национальная гвардия. Франческо II не мог противиться этому, но под рукою он старался всеми силами мешать ее образованию. На город с полумиллионным населением определялась гвардия всего в пять тысяч человек. Та же конституция требовала парламента. Общие выборы были назначены на десятое августа. Впрочем, избиратели не спешили записываться в участках. «Зачем? — говорили одни: — до десятого августа Гарибальди будет наверное в Неаполе, и тогда вся эта история кончится». — «Зачем? — говорили другие: — если Гарибальди не придет и старое правительство останется в силе, то избирательные списки, пожалуй, легко будет обратить в списки неблагонамеренных людей».

Таким образом все эти меры бурбонского правительства не привели ни к чему. А между тем положение дел с каждым днем становилось всё серьезнее и серьезнее. Гарибальди подвигался к востоку Сицилии с нескрываемым намерением перейти в Калабрию. Неаполитанские лаццарони, народ ленивый и беспечный в обыкновенное время, но способный проявить удивительную энергию в решительные минуты, кричали уже по улицам столицы, что «Галубардо» сразу понизил цену хлеба и макарон в Палермо и что пора бы ему прийти и в Неаполь — сделать то же самое.

Положение Франческо II было отчаянное. В это время ему неожиданно протянули руку помощи оттуда, откуда он всего меньше мог этого ожидать, — со стороны Кавура.

В числе пунктов королевского манифеста было обещание вступить в дружеский союз с пьемонтским правительством. С этою целью решено было отправить туда послами Манну[328] и Винспира[329]. Миссия их была очень деликатная: нужно было заключить дружеский союз с правительством, которое отлично понимало, что стоит ему раскрыть рот, чтобы без малейших хлопот проглотить все неаполитанские владения. Но, к своему великому удивлению, послы короля Франческо были приняты Кавуром с необыкновенной любезностью.

Что же это означало?

Дело в том, что, несмотря на всю свою вражду и соперничество, Кавур и правительство Франческо II сходились в одном пункте: им обоим Гарибальди стоял поперек горла.

Кавур только и мечтал о том, чтобы присоединить неаполитанские провинции к пьемонтским владениям. Но он хотел сам совершить это присоединение путем дипломатических комбинаций и тонких интриг, а не при помощи этого «сорвиголовы», который только портит самые глубокомысленные планы его и хитрые расчеты. Кавур завязал не одну интригу при неаполитанском дворе с целью произвести маленькую дворцовую революцию в Неаполе и на место Франческо II посадить Виктора-Эммануила, который, чтобы вознаградить павший дом, назначит своим вице-королем одного из его членов. Граф Сиракузский[330], дядя короля, глава либеральной фракции бурбонов и руководитель всех кавуровских интриг, заранее прочил себя на этот пост.

Чтобы осуществить такой план, нужно было время, а потому и возникала необходимость во что бы то ни стало остановить победоносное шествие Гарибальди.

Со своей стороны бурбонское правительство именно этого и желало всеми силами души.

Вот почему Кавур так ласково принял послов короля Франческо.

Что же следовало предпринять этим странным союзникам для достижения их общей цели?

Начать интриги против Гарибальди в самой Сицилии? Кавур уже давно испробовал это средство. Еще в середине июня, т. е. месяц тому назад, он посадил на шею Гарибальди двух человек. Первый, более невинный, маркиз Тореарса[331], прибыл в Палермо тринадцатого; второй, чрезвычайно ядовитый, Ла Фарина[332], высадился шестнадцатого. Гарибальди принял обоих очень дружественно. Оба они были сицилианцы и изгнанники. Торреарсу Гарибальди тотчас же назначил президентом совета министров. Но оба они были самыми упорными противниками Гарибальди, потому что желали немедленного присоединения Сицилии к Пьемонту, — Тореарса с некоторыми условиями, Ла Фарина — без всяких. В том же духе работало несколько других второстепенных агентов Кавура.

Последствия всей этой работы не замедлили обнаружиться.

Двадцать третьего июня палермитанский муниципальный совет с герцогом Вердурою[333] во главе, явился к Гарибальди, чтобы поднести ему звание почетного гражданина Палермо и прочесть благодарственный адрес от имени сицилианского народа. При этом Вердура, в качестве оратора депутации, настаивал на том, что Сицилия жаждет присоединиться к владениям короля Виктора-Эммануила.

Гарибальди, которому надоели уже достаточно интриги Ла Фарины, нашел этот случай удобным, чтобы высказаться категорически по вопросу о присоединении. Враг всяких недомолвок, он хотел раз навсегда уничтожить всякие недоразумения.

— Я всегда считал короля Виктора-Эммануила, — отвечал он, — единственным государем, способным объединить под своим скипетром всю Италию. Я сам начал кампанию при крике: «Италия и Виктор-Эммануил». Но не будем обманывать друг друга. Я пришел сражаться за Италию, а не за одну Сицилию. Собрать воедино все разрозненные, истерзанные части Италии — такова цель моего похода. До тех пор, пока это не совершится, дело одной провинции не может быть отделено от дела всей Италии. Если сегодня будет провозглашено присоединение одной Сицилии, на острове станут распоряжаться другие, и мне пришлось бы оставить свою миссию недоконченной и удалиться.

Кавур был побежден. Открыто бороться с Гарибальди, если тот высказался так категорически, не было никакой возможности. Торреарса вместе с несколькими министрами, сторонниками Кавура, подал в отставку. А вечером весь город кричал: «Да здравствует диктатор; долой министров!»

Итак, Кавур не мог предложить послам короля Франческо своих услуг в образе сицилианских агентов. А между тем ему хотелось хоть чем-нибудь да услужить послам, потому что они предлагали от имени своего короля очищение острова от всех неаполитанских войск и формальную уступку его пьемонтскому правительству. Лучшей комбинации Кавур не мог бы и сам придумать. Ему хотелось избежать всяких дипломатических затруднений, неизбежных при всяком насильственном присоединении. Эта комбинация выставляла его чистым и невинным, как голубь. Король Франческо сам дарит ему остров. Он только принимает любезный подарок. Кроме того, эта комбинация обеспечивала почти верный успех его интригам и деятельной работе при неаполитанском дворе. Одним словом, она была прекрасна со всех точек зрения.

Но только как убедить в этом «сорви-голову»? Как заставить Гарибальди отказаться от продолжения похода и предоставить окончание своего дела мудрым заботам пьемонтского первого министра?

Кавур прибегнул к последнему средству, которое еще оставалось у него, сделал ход своим самым крупным козырем: он убедил короля Виктора-Эммануила написать Гарибальди собственноручное письмо.

Оно, действительно, было написано и заключало в себе следующее:

«Генерал! Вам известно, что я не одобрял вашей экспедиции и оставался ей совершенно чуждым. Но трудные минуты, переживаемые теперь Италией, заставляют меня вступить в непосредственные сношения с вами.

В случае, если бы неаполитанский король согласился очистить Сицилию от всех своих войск, отказался бы добровольно от всякого на нее влияния и предоставил сицилианцам избрать себе правительство, соответствующее их желаниям, — в таком случае, я думаю, что с нашей стороны будет всего благоразумнее отказаться от дальнейших враждебных действий против неаполитанского королевства. Если окажется, что вы другого мнения, то я удерживаю за собой полное право действовать как найду благоразумным и воздерживаюсь от всяких дальнейших объяснений по этому предмету».

Это письмо было последней попыткой Кавура остановить Гарибальди. Смысл скрытой в нем угрозы был достаточно ясен. Однако, и она не остановила вождя итальянского народа.

Он отвечал:

«Государь! Мне не нужно уверять вас в глубоком уважении и преданности вашей особе. Но настоящее положение Италии не позволяет мне повиноваться, при всем моем желании, вашему приказанию. Призываемый голосом итальянского народа, я медлил, пока это было возможно. Если же я остановлюсь теперь, то изменю своему долгу и святому делу освобождения Италии.

Позвольте же мне, государь, не послушаться вас в настоящем случае. Как только я исполню свою миссию: докончу освобождение Италии, я тотчас же вручу вам свою шпагу и буду повиноваться вам до конца моих дней.

Джузеппе Гарибальди».

После этого письма диктатор стал еще деятельнее готовиться к походу на Неаполь и в середине августа 1860 г. он переправился через Мессинский пролив близ Реджио и высадился на твердую землю.

Не будем следить за его бесчисленными столкновениями и победами, за штурмами, осадами и капитуляциями бурбонских войск.

Перенесемся прямо в окрестности Неаполя, на поле битвы, где король Франческо собрал все свои лучшие силы, чтобы одной битвой решить свою участь — остаться королем одного из прелестнейших уголков земли или очутиться бездомным скитальцем по белу свету.

Глава XV. В королевском дворце

В одной из комнат королевского дворца, вдали от главных покоев, где теперь царили вечная суета и шум, сидела высокая седая женщина и читала какой-то документ. Насупротив нее, едва касаясь кончика огромного кресла, обитого темно-малиновым бархатом с золотой бахромой, сидел монах в почтительно-выжидающей позе.

Наружность высокой дамы обнаруживала привычку властвовать. Серые глаза ее смотрели сурово и жестоко. Лоб был грозно нахмурен. По плотно стиснутым губам от времени до времени скользила злая, презрительная усмешка. Очевидно, то, что она читала, возбуждало в ней глубочайшее негодование, потому что, несмотря на ее привычку скрывать все свои душевные движения, она едва удерживалась, чтобы не разразиться гневом.

Это была королева-мать, — Мария-Терезия Австрийская[334], злой демон Бурбонского дома. Вторая жена покойного Фердинанда, она приходилась мачехой царствующему королю. Господствующей чертой ее характера являлось властолюбие. Привыкнув пользоваться большим влиянием на государственные дела при муже, она не хотела утратить его и после его смерти. Пасынок не любил ее, а только боялся, и, по своей бесхарактерности, редко не подчинялся ей. Влияние же ее было самое пагубное. Верная хранительница ультра-реакционных преданий своего дома, она стала в самую беспощадную оппозицию к либеральным стремленьям Италии и была главной внушительницей всех поступков Франческо II. Поэтому ей более, чем кому бы то ни было, обязаны своим падением неаполитанские бурбоны. Даже в ту минуту, когда всё забушевало вокруг слабохарактерного короля, она с упрямством ограниченных людей только и твердила о необходимости усиления самых строгих мер. А несчастный король силился сохранить хотя частицу самостоятельности, уступая наполовину то либеральной партии, во главе которой стоял дядя его граф Сиракузский, то реакционной, душой которой была Мария Австрийская.

Чем грознее становилась опасность, тем ожесточеннее разгоралась борьба партий при дворе. Мы застаем ее в самом апогее.

Королева-мать читала весьма важный документ, только что принесенный ей услужливым монахом, который был никто иной, как францисканец отец Пантелео Буонфантино, темный, но весьма хитрый агент тайной католической лиги, имевшей своим центром кабинет кардинала Антонелли в Риме и раскинувшей свои сети по всей Италии. Теперь он внимательно следил за малейшим движением мускулов на лице королевы и точно зеркало отражал их с поразительной быстротой и верностью на своем лице.

— Нет! Я всего ждала от графа Сиракузского, но только не этого! Осмелиться публично требовать от короля отреченья от престола!.. В такую минуту!

Действительно, то, что она держала в руках, было открытое письмо дяди короля, в котором тот заклинал его для прекращения междоусобной войны отказаться от престола. Письмо это, перепечатанное всеми газетами, произвело повсюду, и в Италии, и в Европе, очень сильное впечатленье.

Буонфантино прежде всего выразил на своем лице то же, что выражалось на лице королевы-матери, то есть негодованье, переходящее в ужас. Но через несколько минут оно приняло лукаво-многозначительное выражение.

— Ваше величество, — сказал он вкрадчиво, — вы слишком великодушны и доверчивы. Люди гораздо злее и коварнее, чем вы думаете.

Хитрый монах бросил последнюю фразу, как рыболов, закидывающий удочку, чтобы поймать свою добычу. Но он постарался придать ей характер общей сентенции, с целью иметь возможность всегда увернуться.

Но на этот раз рыбка схватила крючок налету, и ловкому рыболову оставалось только тащить ее потихоньку к желанному берегу.

— О, да, отец, — сказала королева-мать. — Люди гораздо коварнее, чем я думала, и в особенности в Неаполе.

— Ваш проницательный ум поправляет ошибки вашего сердца, — сказал монах.

Затем как бы про себя он прошептал:

— Бог дал людям сердце, чтобы любить своих ближних, и разум, чтобы предохранять их от греховного увлечения всякими привязанностями, дружескими, товарищескими и… родственными.

Произнося последнее слово, Буонфантино устремил на королеву свои ястребиные глаза, чтобы отгадать, не дернул ли удочку слишком сильно. Но королева закусила нижнюю губу, что выражало у нее гнев, а не досаду, потому что досада выражалась у нее нервным подергиваньем углов рта — это твердо изучил монах — и потому он смелее продолжал:

— Вражда брата всего опаснее для благородного сердца, потому что до последней минуты оно не верит ей. Между тем святая Церковь учит нас, что первым преступленьем на земле было братоубийство. А горький опыт показывает, что история Каина и Авеля повторяется и доныне…

— Отец! — вскричала королева, и глаза ее сверкнули гневом. — Вы знаете, что я не люблю загадок. Вы что-нибудь открыли? Так отчего же вы не сообщаете мне?

— Ваше величество, я ничего не открыл! Если бы я открыл, то разве не поспешил бы рассказать вам всё? Это только мои подозрения. А смею ли я оскорблять, быть может, несправедливым предположением особ, стоящих столь близко к престолу?

— Говорите всё смело, — сказала королева. — Я знаю вашу преданность нашему дому и святой церкви.

— Государыня, — начал Буонфантино, — вот что мне известно: генерал Нунцианте[335] имел тайное свидание с маркизом Боргодонато, агентом Кавура, после чего вернулся домой и написал несколько писем. Одно из них нам удалось перехватить. Оно адресовано к какому-то виноторговцу в Турине.

— Виноторговцу в Турине?

— Да, известная уловка. Письмо к какому-нибудь пьемонтскому советнику или министру было бы перехвачено на почте. Поэтому в подобных случаях всегда адресуют таким образом. Что может быть общего у генерала Нунцианте с виноторговцем Бенедето Бенедетти, которому было писано это письмо?

— Но что же было в этом письме, говорите ради Бога, скорее.

— Ничего особенного. Так что, если бы мы не знали, кем оно писано, то наверное пропустили бы его. Генерал благодарит синьора Бенедето Бенедетти за обещание прислать несколько ящиков вина, но просит сделать это немедленно, потому что в противном случае он должен будете купить себе сицилианского вина, которое хотя и ниже качеством, но гораздо дешевле и, главное, большой транспорт его везется уже с юга. Затем он прибавляет, что так как снаряжение всего транспорта вина потребовало бы много времени, то сицилианский транспорт, заказанный многими неаполитанскими виноторговцами, прибудет, вероятно, раньше. Поэтому он советует синьору Бенедетти отправить немедленно несколько ящиков своего вина вперед. Он не сомневается, что оно так понравится всем, что никто не захочет покупать сицилианского вина, не исключая даже и известного ему одного сиракузского гражданина.

С этими словами Буонфантино подал королеве самое письмо.

— Сиракузского гражданина! — вскричала Мария-Терезия, вставая с своего кресла. — Да ведь это граф Сиракузский! Бенедетти — это сам Виктор-Эмануил, а под аллегорией с вином ясно, что нужно понимать войско! Синьор Буонфантино, неужели вы называете это предположением?

— Ваше величество, я не смею идти далее. Но теперь, когда ваша проницательность осветила мою догадку, решаюсь обратить ваше внимание на конец письма, где говорится о высылке нескольких ящиков вина вперед. Беру на себя смелость спросить ваше величество, как вы изволите понимать эти слова?

— Боже мой, да это ясно, как день! Изменник Нунцианте требует от Виктора-Эммануила присылки небольшого отряда вперед, чтобы до прихода Гарибальди совершить какой-то переворот! Боже, и граф Сиракузский, родной дядя короля, в заговоре!

— Но, может быть, известные люди только рассчитывают, что он перейдет на их сторону, но не осмелились еще сделать ему каких-нибудь предложений.

— Одна возможность такого предположения делает графа преступным! Отчего не рассчитывают они на другого дядю короля, графа Аквилийского[336]? Нет, мы довольно откладывали! Пора действовать!

Она подошла к стене, вдоль которой висел малиновый шелковый шнурок с пышной золотой кистью, и сильно дернула его. Почти в ту же минуту вошел придворный лакей.

— Позвать герцога Трани[337] и генерала Кутрофиано[338].

— Ваше величество, — произнес Буонфантино, когда лакей вышел, — чтобы иметь возможность смотреть за тем, что делается при ярком свете, нужно самому оставаться в тени. Поэтому осмеливаюсь просить ваше величество не выводить меня из моей темноты, столь свойственной моему сану и столь полезной нашему делу.

Мария-Терезия взглянула на монаха пытливо. Она не верила в людскую преданность и добродетель и теперь больше, чем когда-нибудь, готова была заподозрить всех и всё, что свойственно каждому падающему властолюбцу.

— Хорошо, — сказала она с злой усмешкой. — Граф Сиракузский никогда не узнает, что своим падением он обязан вам. Не следует ни с кем ссориться. Это очень христианское и очень мудрое правило. Времена теперь переходчивы.

Монах вскочил как ужаленный.

— Государыня, — вскричал он, — граф Сиракузский дорого дал бы, чтобы узнать эту тайну получасом раньше вас! Не ожидал я такой награды за свою бескорыстную преданность!

Королева смягчилась. Аргумент был слишком убедителен.

— Извините меня, отец, — сказала она, — несчастие заставляет нас подозревать лучших наших друзей.

Она протянула монаху руку, которую тот почтительно поцеловал.

Бедной королеве и в голову не пришло, что граф Сиракузский действительно узнал обо всем получасом раньше и в настоящую минуту уже скакал по направлению к Турину. В это время раздался почтительный стук в дверь. Королева легким движением подбородка указала на задернутый тяжелой занавесью альков. Монах быстро скрылся туда.

— Войдите! — сказала королева.

Дверь отворилась и в комнату вошли герцог Трани и генерал Кутрофиано.

Герцог, сын Марии-Терезии и сводный брат короля, был молодой человек лет восемнадцати. Его доброе, бледное лицо обнаруживало в нем податливый, мягкий характер. Одинаково неспособный как к сильной ненависти, так и к сильной любви, он был игрушкой в руках честолюбивой матери, заветная мысль которой состояла в низвержении с престола пасынка, чтобы посадить на него любимого сына. Герцог не сопротивлялся, но и не содействовал ей: честолюбие было страстью слишком мужественной для этой слабой натуры.

Генерал Кутрофиано, напротив, являлся человеком совсем иного закала. Это был старик лет шестидесяти, высокий и жилистый, с умным, энергичным лицом и длинными седыми усами. Фанатически преданный католицизму, он верил, что Виктор-Эммануил никто иной, как апокалипсический зверь, а Гарибальди — его пророк, и потому он ненавидел их всеми силами души и считал, что самая верная дорога попасть в рай — это делать им возможно больше вреда. Кутрофиано, хотя и принадлежал к старинной аристократической семье, но вырос вдали от изнеженной, порочной среды, почему и не заразился ее тлетворным влиянием и, пробив себе дорогу к высокому посту, сохранял строгие привычки своей молодости. Теперь он был первым министром Франческо II, но без кабинета, который предстояло еще составить, и пока не имел права распоряжаться без ведома старого кабинета, председателем которого был Либорио Романо.

— Господа! — сказала королева-мать, вставая и делая три шага им навстречу, — Я призвала вас, чтобы посоветоваться о деле первостепенной важности. В Неаполе составлен заговор с целью ниспровержения законного короля и призвания на его место Виктора-Эммануила. Сигналом к открытому восстанию должна быть высадка пьемонтских войск в самой неаполитанской гавани.

Непритворный ужас выразился на лицах обоих посетителей. Герцог совершенно остолбенел и не мог выговорить ни слова.

— Но верны ли ваши сведения, государыня? — спросил Кутрофиано, когда первая минута удивления прошла. — Я ничего не знаю, хотя всего полчаса был в полицейской префектуре.

— Вся полиция наполнена либералами с тех пор, как ее начальником стал Либорио Романо. Я сама читала письмо генерала Нунцианте к Кавуру, в котором в аллегорической форме изложено всё дело. Граф Сиракузский замешан в этот заговор. Прочтите сами!

Она подала Кутрофиано письмо. Герцог Трани тоже с любопытством наклонился к нему, но так как прочесть его вследствие неразборчивости почерка было довольно трудно, то он перевел глаза на покрытый коврами пол и стал мысленно считать число квадратиков на его узорах.

Пока генерал читал письмо, вдруг отворилась дверь и в комнату вошел лакей.

— Его эминенция кардинал-нунций! — торжественно доложил он.

Вслед за ним вошел в своей красной мантии кардинал Антонио Гарильяно, папский нунций при неаполитанском дворе.

Лицо прелата, обыкновенно елейно-счастливое, выражало теперь сильную тревогу. Даже в костюме его замечался некоторый беспорядок. Всё это так поразило присутствующих, что, забыв все правила этикета, они вскричали в один голос:

— Что случилось?

— Граф Сиракузский тайно покинул свой дворец и уехал по туринской дороге!

Известие было так неожиданно и вместе с тем так гармонировало с тем, что они сейчас узнали, что королева, Кутрофиано и герцог несколько мгновений стояли, как окаменелые.

Мария-Терезия первая прервала молчание.

— Всё подтверждается! — вскричала она.

— Что? — спросил нунций.

Королева объяснила ему в кратких словах всё, что она узнала, и в заключение сказала:

— Сам Бог послал вас к нам, святой отец. Нам нужно немедленно обсудить, как нам поступить, потому что через час, может быть, будет уже поздно. Скажите, генерал, каково настроение армии? Сделали ли вы то, о чем мы с вами условились в последний раз?

— Сделал, ваше величество. На линейные войска, я должен признаться, нельзя слишком полагаться, хотя они наверное не пойдут против нас. Что же касается гвардейских полков, то эти готовы на всё.

Дело шло о роялистском заговоре, уже давно подготовляемом Марией-Терезией и безумными абсолютистами. Низвергнутые их противниками — республиканцами и унионистами, они для восстановления потерянной власти решились прибегнуть к оружию своих врагов — именно к заговорам. Они не поняли, что оружие это, весьма сильное в одном случае, делается смешным и никуда негодным в другом случае, когда направлено против общества.

Роялистский заговор едва-едва подвигался вперед, вербуя новых членов среди разного никуда негодного старья, ограничивая свою деятельность преимущественно составлением новых планов, один другого нелепее и глупее. Но приближавшийся с быстротою степного пожара Гарибальди заставил их немного расшевелиться. Дряхлые государственные советники и отставные прелаты поняли, что если они ничего не сделают теперь, то через неделю им делать будет нечего, так как Гарибальди будет уже в Неаполе. С этой целью началась более деятельная агитация среди офицеров и солдат королевской армии, составлявшей единственную надежду престарелых конспираторов.

Известие о новой опасности, угрожавшей им со стороны Кавура и его неаполитанских сторонников, еще более подзадорило роялистов.

По предложению Марии-Терезии, решено было назначить немедленно день для произведения переворота и приступить к обсуждению всех подробностей приведения его в исполнение. Нунций и Кутрофиано горячо присоединились к предложению королевы-матери.

— Пора сокрушить главу змея! — сказал «его эминенция».

— Пора возвратить неаполитанскому народу его законного короля! — воскликнул генерал.

Герцог ничего не восклицал, но зато он кивал головою на все восклицания своих друзей.

— Прочтите прежде всего вашу прокламацию, генерал, — сказала Мария-Терезия.

Кутрофиано вынул из бокового кармана корректурный лист, на котором было напечатано крупными буквами: От неаполитанского народа своему королю Франческо II, и прочел прокламацию, где говорилось, что когда отечество в опасности, то народ имеет право требовать от своего короля, чтоб он защищал его, так как Бог дал королю не только скипетр, но и меч.

— Бедный король! — заметила Мария-Терезия. — Его собственные сторонники не могут ничего сказать ему, кроме неприятного! Нет, не такого бы нужно в наши тяжкие дни!

Кутрофиано снова начал читать.

Далее в прокламации говорилось об отчаянном положении государства и о необходимости энергичных мер для спасения его от окончательной гибели. Таких мер предлагалось четыре: перемена министерства Либорио Романо, предающего страну, и замена его правлением людей почтенных и благомыслящих, т. е., другими словами, принадлежащих к партии Марии-Терезии. Перемена всей полиции; обезоружение Неаполя; изгнание иностранцев, подкапывающихся под верховную власть.

Все одобрили этот манифест, которому действительно нельзя отказать ни в искренности, ни в красоте слога. Решено было тайно отпечатать множество экземпляров его и хранить до решительного дня, который был назначен на 30 августа, т. е. через три дня после описанного совещания.

— Дольше откладывать невозможно, — сказала Мария Терезия, — потому что иначе нам придется терпеть гнет либо пьемонтцев, либо Гарибальди. Но будет ли всё готово к этому дню, генерал? — обратилась она к Кутрофиано.

— Будет! — отвечал тот. — Гвардейские полки совершенно готовы. Пусть только король даст знак — и они все пойдут за ним и в огонь, и в воду.

Тень неудовольствия пробежала по лицу Марии-Терезии.

Знак к перевороту должен подать король! Ей так хотелось, чтоб эта роль выпала на долю ее сына, графа Трани. Однако она была настолько государственным человеком, что понимала необходимость поступиться своими материнскими чувствами и предоставить главную роль королю, с тем, чтобы впоследствии вырвать из его рук добычу, приобрести которую нельзя было без его содействия.

— Король! — сказала она громко. — Но как заставить его решиться на такой смелый шаг?

— Его величество был всегда покорным сыном Церкви, — сказал папский нунций. — Беру на себя смелость убедить его, для блага нашей общей матери, совершить этот подвиг. Если же мой голос окажется недостаточно сильным, то прибегну к помощи самого его святейшества.

— Благодарю вас, святой отец, — сказала Мария-Терезия. — Не сомневаюсь в вашем успехе и с своей стороны готова оказать вам всё свое содействие. Если угодно, то я сейчас же согласна отправиться с вами к его величеству.

Кардинал низко поклонился. Мария-Терезия дернула звонок и приказала явившемуся лакею доложить о себе королю.

Было уже около полуночи, а король всё еще не ложился. Но не ради государственных дел бодрствовал он в эти часы. На его рабочем столе не лежало никаких бумаг. Золотое перо, покоившееся рядом с хрустальной чернильницей, было сухо. Но зато перед аналоем, на котором стояло распятие, горела лампадка, и если бы кто пощупал коврик, постланный перед ним, то, быть может, почувствовал бы, что он еще тепел.

Король молился. Совершенно одинокий на своей недосягаемой высоте, он не знал, к кому обратиться, от кого услышать искрений, правдивый совет.

Министерство, навязанное ему обстоятельствами, открыто составляло против него заговоры; одни брали сторону Гарибальди, другие — Кавура, а третьи стояли на стороне мачехи. В собственной семье он был совершенно одинок. Против него интриговала в пользу своего сына Мария-Терезия, в союзе с его родным дядей, графом Аквила. Другой дядя, граф Леопольд Сиракузский, интриговал в пользу Кавура, потому что был главой партии слияния. Даже жену его молва обвиняла в измене ему и в интимной связи с графом Трани, его соперником и претендентом на престол.

Окруженный врагами, скрывавшими под ласковыми речами змеиное жало, Франческо стал искать утешения в религии. Он сделался фанатиком, мучил себя постами, носил власяницу и, в припадках покаянного экстаза, любил ходить в монашеской одежде. Совершенно неразвитой, окруженный вдобавок всевозможных сортов монахами, он сам сделался суеверен, как средневековой монах, и постоянно жаловался, что судьба посадила его на престол. Действительно, он был бы гораздо счастливее в монастырской келье, чем в королевском дворце.

Услыхав о приближении королевы-матери, Франческо пошел к ней навстречу, с выражениями сыновнего почтения; но в душе он чувствовал сильное беспокойство, потому что боялся Марии-Терезии и понимал, что она недаром явилась к нему в такой поздний час. Присутствие кардинала еще более подтверждало это предположение.

Проведя гостей в свой кабинет и усадив их, Франческо II вопросительно посмотрел на обоих посетителей.

— Ваше величество! — первый прервал молчание кардинал, — только настоятельная необходимость заставила нас нарушить вашу благочестивую молитву. Бог, которого вы только что призывали, да прострет над вами свою десницу и да поможет вам своим советом в том, что вам предстоит решить.

После такого торжественного предисловия король сделался еще неподвижнее и еще внимательнее стал смотреть в лицо своему собеседнику.

— Государь, — продолжал после некоторой паузы кардинал, — мы принесли к вам тяжелое известие, которое требует всей твердости вашей души для перенесения его, и предложение, которое требует всех сил для выполнения. Выслушайте первое: граф Сиракузский открыто стал на сторону ваших врагов. Вы читали его дерзкое, богопротивное письмо. Теперь он прямо поехал в Турин, в самую пещеру, где куются все замыслы против вашего личного спокойствия и вашего государства.

Кардинал и королева устремили на Франческо внимательный взгляд, чтобы узнать, как примет он это известие, которое им выгодно было раздуть до возможно бóльших размеров, чтоб успешнее уговорить короля согласиться на принятие участия в их заговоре.

Но на безжизненном лице Франческо не шевельнулся ни один мускул.

— До сих пор, — сказала в свою очередь королева, — ваши внутренние враги были разрознены. Теперь же у них будет свой глава, как и у врагов внешних, и теперь предстоит вопрос: которые из них опаснее?

В ответ на эти замечания король нехотя проговорил:

— Я это давно предвидел!

Он проговорил это таким тоном, как если бы сказал: — Что мне за дело до этого!

— В таком случае вашему величеству будет еще легче принять участие в наших планах, — сказал льстивым голосом нунций. — Потому что вы не могли не предвидеть, в какое положение будет поставлено королевство этим явным переходом одного из членов королевской семьи на сторону его врагов. Государь, положение дел ужасно и требует самых энергических мер, иначе всё рухнет — и порядок, и религия… Дерзкий авантюрист приближается, ведя за собой все разрушительные силы Европы. Он не остановится на Неаполе. Он прямо высказывает, что пойдет затем на Рим, на Венецию, пока не соединит того, что никогда соединено не было, пока не водворит во всей Италии красной республики под диктатурой Мадзини. Вот что ждет нас впереди! А между тем вы бы могли остановить еще успехи этого исчадия сатаны. Но для этого нужно действовать. Вы же связаны по рукам и ногам.

— Это правда! — неожиданно сказал король.

Нунций и королева подавили невольное движение удивления, которое было бы совершенно неприлично в данном случае, и кардинал с удвоенной горячностью продолжал:

— Ваши министры, без которых вы не можете ступить шагу, злейшие из ваших врагов. Иные открыто держат сторону генуэзского флибустьера, другие — сторону пьемонтской лисицы. Освободитесь от них, явитесь настоящим королем! Возьмите в свои руки кормило правления, и неаполитанский народ покажет, что в нем еще не умерла старинная преданность католической вере и своим законным государям. Но для этого нужна прежде всего отмена теперешних богопротивных нововведений.

— Это правда! — повторил король еще более неожиданно. Но теперь эта неожиданность не застала до такой степени врасплох его посетителей.

— Сам Бог говорит вашими устами, государь, — воскликнули в один голос кардинал и королева и начали излагать Франческо свой план нового государственного переворота.

Неизвестно, проснулась ли на минуту искра энергии в душе молодого короля, или же он действовал под импульсом каких-нибудь мистических внутренних влияний, одному ему известных, но только на этот раз Франческо II почти без всякого сопротивления согласился взять на себя главную роль в приготовленной Марией-Терезией фантасмагории.

Далеко за полночь вышли кардинал и королева из кабинета Франческо. Оставшись одни, они обменялись многозначительными взглядами. Кардинал выразительно указал глазами вверх.

Однако, всем этим мудреным затеям суждено было погибнуть, так сказать, еще в утробе матери, не увидав божьего света.

Глава XVI. Гарибальдийцы в Неаполе

На другой день утром Мария-Терезия снова отправилась к королю. Вчерашняя энергия и решимость Франческо II показались ей до такой степени странными, что она мало доверяла их прочности.

Но, несмотря на раннюю пору, король был не один. У него сидел высокий старик с окладистой бородой и большим орлиным носом. При виде бороды, считавшейся тогда в Неаполе признаком неблагонамеренности, чуть не принадлежности к карбонариям, Мария-Терезия сделала недовольную гримасу. Когда же она узнала, что этот старик никто иной, как сам Либорио Романо, то первой ее мыслью было выйти из кабинета, чтобы не осквернить себя близостью к этому богоотступнику и исчадию сатаны. Однако ж женское любопытство удержало ее. Зачем бы мог явиться сюда этот сорванец так рано?

Король очень скоро рассеял ее недоумения.

— Наш любезный министр оказал сегодня великую услугу отечеству, — сказал Франческо. — Он открыл заговор нескольких реакционеров, тем более преступный, что он прикрывался нашим именем!

Королева вздрогнула. Неужели всё опять погибло!

— Заговор? — спросила она, стараясь казаться изумленной.

Король попросил Либорио повторить свой рассказ.

Оказалось, что задуманное Марией-Терезией дело окончательно погибло вследствие измены типографщика, печатавшего у себя тайком вышеупомянутую прокламацию от имени народа к королю.

Начались восклицания удивления, порицания, негодования. Королева сыграла свою роль отлично, хотя трудилась совершенно напрасно: не только Либорио Романо, но последний неаполитанец не поверил бы всем ее клятвам, — до такой степени все были убеждены, что она должна быть душой всех реакционных попыток.

Через полчаса весь Неаполь только и говорил, что об этом заговоре. Никто, впрочем, не придавал ему серьезного значения. Будет ли Франческо королем конституционным или абсолютным — дни его царствования всё равно сочтены. На другой день о предполагаемом роялистическом заговоре забыли, как о вещи давно минувшей. Глаза всех снова устремились на юг, на Калабрию, по которой, подобно горной лавине, катилось войско Гарибальди, очищая себе путь.

Ежедневно чья-то невидимая рука наклеивала на стенах домов, на фонарных столбах и общественных монументах печатные бюллетени об успехах диктатора.

Двадцатого августа он высадился с несколькими батальонами на южной оконечности полуострова, у Мелито[339]. На другой день он взял приступом Реджио — форт, защищающий Мессинский пролив, и прочно утвердился на калабрийском берегу.

С этой минуты последний час бурбонского правительства пробил.

Высадка Гарибальди была точно сигналом к всеобщему движению. Горная Калабрия покрылась партизанскими отрядами. Города один за другим, при первом слухе о его приближении, присоединялись к движению. Королевская армия, окруженная со всех сторон врагами, лишенная припасов, которые отнимались у нее партизанами, знающая, что ей не на кого положиться, деморализировалась окончательно. Это было уже не войско, а жалкий сброд людей, ожидавших только случая заключить «почетную капитуляцию», так что весь поход от Реджио до Неаполя был скорее торжественной военной прогулкой, чем рискованным и опасным вторжением во владения короля-Бомбы[340].

Двадцать третьего диктатор послал в Сицилию одного из своих адъютантов с известием о поразительных событиях в Калабрии и с приказанием приступить немедленно ко всеобщей переправе.

Суда, выстроенные вдоль сицилийского берега, совершили эту переправу очень быстро. В Мессине, в Таормине, Палермо и Милаццо гарибальдийцы совершенно открыто садились на корабли и при звуках музыки плыли на калабрийский берег. Бурбонская эскадра, крейсировавшая в северной части пролива, после взятия Реджио решила, что всё погибло, и, казалось, махнула на всё рукой. Она ничего не предприняла для того, чтоб помешать переправе волонтеров.

При известии о переправе всей армии Гарибальди, движение в Калабрии приняло еще большие размеры. Города Катанцаро и Козенца, приняв в нем участие, отбросили бурбонский гарнизон и вскоре сделались главными пунктами движения. Известный калабрийский эмигрант, барон Стокко[341], призвал своих соотечественников к оружию, и вскоре под его красным знаменем собралось их несколько тысяч. Далее к северу поднялась Базиликата и уже девятнадцатого августа учредил временное правительство под руководством очень умного и смелого человека, полковника Болдони[342].

Оружие провозилось морем из Сицилии и Генуи, и вся страна превратилась в огромный военный лагерь.

Лишь только переправились главные силы, Гарибальди с дивизиями Козенца[343], Медичи и Тюрра форсированным маршем двинулся к северу. Колонну эскортировали пароходы, везя багаж, или же опережали ее, чтоб высадить на берег разведчиков и оружие. Повсюду движение предшествовало появлению гарибальдийской армии и фланкировало ее, увеличивая ее силы и ускоряя поход.

По мере того, как приближалась эта гроза с юга, волнение в Неаполе всё усиливалось. Смелость приверженцев Гарибальди дошла до того, что они на глазах бурбонских офицеров всенародно раздавали и наклеивали свои воззвания.

«Диктатор Гарибальди, — говорилось в них, — приближается во главе четырнадцатитысячной армии. Королевские войска присоединяются к нему или бегут, лишь только сверкнет его шпага. Движение, начавшееся в Базиликате, с быстротой молнии распространяется из провинции в провинцию и от оконечности Калабрии до Салерно народ навсегда освобожден от ненавистного деспотизма».

Другие воззвания отличались еще большей энергией и прямо призывали неаполитанцев к оружию:

«Неаполитанцы! — говорилось в прокламации, — доколе будете вы терпеть? Вся Италия взялась за оружие; вы одни — глухи и немы!

Реджио, Потенца, Бари, Фоджия открыто принимают участие в движении. Вы же смотрите на это равнодушно, как будто дело вас совсем не касается!

Неаполитанцы, берегитесь прийти слишком поздно. Берегитесь, чтобы Ломбардия, Сицилия и Базиликата, когда вы явитесь наконец, не крикнули вам громовым голосом: Прочь, выродки Италии! Вы не братья нам — вы рабы!

Неаполитанцы, к оружию!»

Тем временем в королевском дворце царили и уныние, и хаос.

После такого жалкого конца так давно подготовлявшегося роялистского coup d'etat[344], Мария-Терезия впала в совершенное уныние и сидела, запершись, в своем кабинете, никого не пуская к себе и никуда не показываясь.

Король переходил от отчаяния к решительности; то говорил о своем намерении бросить всё и уехать к своему тестю, австрийскому императору, то клялся, что сам пойдет навстречу Гарибальди во главе своей гвардии.

Однако на что-нибудь нужно было решиться, потому что Гарибальди не ждал.

С первого сентября в залах королевского дворца происходило несколько военных советов. Сперва большинство высказалось за битву перед Салерно, на обширной поляне, которая простирается к югу от города, примыкая одной стороной к морю, другой к отрогам Апеннинских гор. Но третьего сентября было получено известие, что у Сапри высадился новый отряд гарибальдийцев. Это была дивизия Рюстова[345] в 1500 человек. Но «у страха глаза велики». По бурбонским донесениям, это была целая армия — одни говорили в 5 тысяч человек, другие — в 15. Рассказывалось также, что корпус бурбонского генерала Калдарели[346] соединился с Рюстовым и вместе с ним идет на Салерно. Носились слухи о новых высадках гарибальдийских отрядов еще ближе к Неаполю.

Под влиянием всех этих тревожных слухов Франческо II в ночь с 4 на 5 сентября собрал новый военный совет.

На него были приглашены де Мартино и Пианелл[347], единственные министры, державшие сторону короля, генерал Кутрофиано и наши старые знакомцы: Боско, разбитый Гарибальди при Милаццо, и Сальцано, бывший комендант Палермо.

Все были мрачны. Король неподвижно сидел, перебирая четки, точно присутствовал при совершении мессы. Генералы не смели нарушать королевского молчания. Минуты шли за минутами, и эти неподвижные седые фигуры сидели безмолвно, напоминая собою выходцев с того света.

Наконец, король точно очнулся от глубокого сна. Он провел рукой по лбу, как будто желая разогнать какие-то мысли и вернуться к действительности.

— Господа, — сказал он, — вы знаете настоящее положение дел и то, зачем я вас призвал. Говорите же!

Он замолчал и апатично стал смотреть в землю.

Никогда тронная речь не была так коротка, но она, вероятно, произвела очень сильное впечатление на присутствующих, потому что все молчали, точно погруженные в глубокие размышления. На самом же деле каждый давно знал, что ему сказать.

Но давать высоким особам унизительные советы так неприятно, что всякий хотел предоставить эту обязанность другому.

Король обвел глазами присутствующих. На лице его мелькнуло выражение досады, которое отразилось на лицах его советников в виде суетливого беспокойства.

Сделав полукруг слева направо, королевский взгляд остановился на военном министре Пианелле, сидевшем по правую сторону его. Не смея ослушаться этого безмолвного приказа, министр встал с печально опущенной головой.

— Государь, — сказал он, — на мою долю выпала тяжелая обязанность. Но преданность моя вам, государь, не позволяет мне скрывать истину. По моему мнению, состояние армии не позволяет защищать Салерно. Этот богатый город, со всеми своими запасами и складами, должен быть оставлен как можно скорей. Капитуляция, а может быть и измена Калдарели делают невозможною защиту салернской позиции теми войсками, которые еще остались там. Подкрепления же послать мы не успеем, потому что враги наши наверное нападут раньше, чем это подкрепление достигнет своего назначения. Мы рискуем потерпеть еще одно поражение, пожалуй, более тяжкое, чем все предыдущие. Между тем, отступив к Неаполю и соединившись с гарнизоном города и гвардией, они, быть может, еще будут в состоянии остановить дерзкого авантюриста.

Король кивнул головой — не с выражением согласия, а в знак того, что он выслушал своего министра, и перевел взгляд на его соседа. Это был генерал Боско, разбитый при Милаццо, но произведенный в генералы за то, что долго не соглашался капитулировать. Увы, это был верх военной доблести бурбонских генералов! Теперь он хотел поддержать свою репутацию человека твердого и смелого и потому сказал:

— Ваше величество, я вполне разделяю мнение господина министра и с своей стороны думаю, что поражение Гарибальди под Неаполем — дело не только возможное, но даже несомненное. В своей бешеной погоне за легкими победами, дерзкий авантюрист растянул свои силы по всей линии от Реджио до Сапри и наверное растянет еще больше, приближаясь к Неаполю. Таким образом, нам придется иметь дело только с головой его колонны.

Очередь говорить была за Кутрофиано.

— Государь, — сказал он, — я понимаю все выгоды плана моих почтенных товарищей и очень хотел бы разделить их мнение, но я позволяю себе спросить их, подумали ли они о том, возможно ли давать решительное сражение, от которого зависит судьба монархии, имея за спиной такой город, как Неаполь? Кто поручится, что он не восстанет по примеру прочих городов и не ударит в тыл сражающимся? Не так ли был взят город Палермо, а затем и Реджио? Скажу больше: возможно ли, чтобы в городе с полумиллионным населением не нашлось нескольких десятков тысяч сторонников Гарибальди, когда администрация и все члены министерства, кроме двух доблестных мужей, здесь присутствующих, покровительствуют им?

— Что же вы мне предлагаете? Покинуть совсем столицу и отказаться от власти? — прибавил Франческо с горечью.

— Покинуть столицу — да; но именно для того, чтобы сохранить власть. Войско остается преданным вам, государь; на него вы можете положиться. Соберите же его вокруг себя, удалитесь в северные провинции и там дайте битву, которая решит участь королевства. Там всё будет на вашей стороне, здесь всё против нас. Таково мое мнение!

— Но, покидая столицу, король тем самым отказывается от престола! — вскричал Боско. — Он делается уже только претендентом, а королем становится Виктор-Эммануил. Наконец, овладев Неаполем, Гарибальди может увеличить свои отряды впятеро и организовать из них настоящее войско.

— На это у него не хватит времени. Он должен будет спешить окончить военные действия, чтобы не допустить дипломатического вмешательства, которого он так боится. Его положение будет еще затруднительнее, чем было в Палермо.

Боско хотел опять что-то возразить, но король остановил его знаком и, обращаясь к де Мартино, сказал:

— Но мы еще не слышали, что думает старый друг нашей матери. Выслушаем его мнение.

Де Мартино был действительно другом Марии-Христины[348], которая избрала его воспитателем своего сына Франческо[349], и всё, что было в молодом человеке хорошего, всё это являлось в нем благодаря его воспитателю. В первый год царствования Франческо II де Мартино пользовался большим влиянием при дворе. Но вскоре его оттеснила партия Марии-Терезии, т. е. крайних реакционеров, и он был призван к участию в управлении делами государства только за несколько дней перед гибелью правительства.

— Государь, — сказал де Мартино, поднимаясь, — мнение мое будет слишком тяжело выслушать и вам, и всем здесь присутствующим, поэтому прошу разрешения не высказывать его.

— Говорите! — мрачно сказал король. — Мне столько раз приходилось выслушивать ложь, что я рад выслушать хотя бы самую горькую правду.

— Да будет воля ваша! Я не верю в возможность спасения ни тем способом, какой предлагают одни, ни тем, какой рекомендуют другие. Об этом нужно было думать раньше. Если Гарибальди так легко победить, то отчего же не сделали этого раньше, зачем дали ему горсть своих приверженцев превратить в целую армию? Уже четыре месяца ведется эта постыдная война. Было довольно времени остановить ее. А еще больше было времени предупредить самую возможность его высадки.

Слова де Мартино, как бомба, упали среди присутствующих. Насколько до сих пор заседание было безжизненным, настолько теперь оно сделалось бурным. Все заговорили разом. Боско обвинял Сальцано, Пианелл обвинял Кутрофиано, Кутрофиано — всех разом. Невозможно было ничего разобрать среди всеобщего жаркого спора. Даже присутствие короля не могло усмирить внезапно прорвавшегося потока взаимной зависти, ненависти и раздражения, накопившихся в продолжении многих лет.

Вдруг раздался протяжный, серебристый звонок. Этим уведомлялось собрание о получении депеши, так как по законам неаполитанского этикета никто не имел права ни под каким предлогом входить в комнату, где происходило тайное заседание короля и его советников.

Все мгновенно стихло. Легким движением головы Франческо приказал Пианеллу узнать, в чем дело. Очевидно, произошло нечто необычайное, потому что иначе никто не осмелился бы нарушить королевского совещания.

Через минуту военный министр вернулся бледный, держа в дрожащих руках депешу.

Король торопливо взял ее и, быстро пробежав, в изнеможении опустил руки.

Этой депешей генерал Стефано Колонна[350] уведомлял, что в Салерно — полная революция; королевские войска вытеснены и в город вступил авангард гарибальдийцев.

В зале воцарилось гробовое молчание.

Когда прошла первая минута отчаяния, королем овладел необузданный гнев.

— Нет! Довольно позора! Лучше погибнуть, чем быть посмешищем всего мира. Первый авантюрист с горстью всякого сброда может низвергнуть меня с престола моих предков! Что же после этого моя армия? Что такое мои генералы? Я сам стану во главе своей гвардии и пойду навстречу инсургентам! Господа, идите и сообщите о решении нашем всей нашей верной армии!

Но никто не двигался; никто не проговорил ни слова. Король обвел всех взглядом — и понял всё. Он упал в кресло и закрыл лицо руками.

— Что ж, — сказал он, наконец, прерывающимся голосом, — пусть совершится воля божия! Пианелл, прикажите войскам отступать к Вольтурно[351].

Легким движением руки он показал, что распускает совет.

В эту минуту забили часы королевской башни. По желанию Франческо, механик устроил в них музыку, игравшую «Miserere»[352]. Королевский совет расходился под звуки этого похоронного гимна и казалось, что он присутствует при похоронах бурбонского правительства.

На другой день утром король призвал к себе батальонных командиров национальной гвардии и сказал им:

— Так как ваш друг, хотел было я сказать, или, лучше, наш общий друг, сеньор Пепе (уменьшительное от Джузеппе) приближается, то моя служба кончается, а начинается ваша. Охраняйте спокойствие города. Я приказал капитулировать войскам, остающимся в Неаполе.

Через час король со всем своим семейством отплыл в Гаэту.

Лишь только в городе сделалось известным об отъезде короля, весь Неаполь стал предаваться самой необузданной радости. Огромные процессии с красными знаменами и музыкой ходили по городу, распевая патриотические песни. Совершенно незнакомые люди, встречаясь где-нибудь, передавали друг другу радостную весть, обнимались, целовались на площадях.

В тот же день Либорио Романо собрал министерский совет, куда не явились только Пианелл и де Мартино. Здесь единодушно было решено отправить к Гарибальди депутацию с городскими ключами и поздравительным адресом.

Депутация застала Гарибальди в Салерно. Приняв адрес, он тотчас же телеграфировал Либорио Романо:

«Италия и Виктор-Эммануил!

Неаполитанскому народу!

Лишь только прибудет сюда синдик города Неаполя, я еду к вам.

В эту торжественную минуту заклинаю вас сохранять спокойствие и полный порядок, которые приличествуют народу, дождавшемуся, наконец, своего освобождения.

Салерно, 7 сентября, шесть часов утра.

Диктатор обеих Сицилий

Джузеппе Гарибальди».

Либорио Романо отвечал:

«Непобедимому генералу Гарибальди, диктатору обеих Сицилий!

Либорио Романо, министр внутренних дел.

Неаполь ждет вашего прибытия с величайшим нетерпением, чтобы приветствовать освободителя Италии и предать в ваши руки все общественные власти и свою судьбу.

До вашего прибытия я буду поддерживать порядок и спокойствие. Ваши слова, уже доведенные мной до сведения народа, служат лучшим ручательством в успехе моих усилий.

Жду ваших приказаний и остаюсь безгранично преданный вам Либорио Романо».

В десять с половиною часов утра Гарибальди, сопровождаемый всего несколькими офицерами, сел на поезд железной дороги на станции Виетри и в двенадцать часов прибыл в Неаполь.

Депутация от города и огромная толпа народа встретила его на дебаркадере железной дороги.

Невозможно описать того энтузиазма, с каким он был встречен. Сев в открытый экипаж, Гарибальди с обнаженной головой медленно поехал вперед. Народ бежал впереди, сзади и по бокам его коляски. Многие вскакивали на подножки, целовали его платье, руки. Он обнимал некоторых, пожимал руки всем, целовал детей, которых матери протягивали к нему. Многие плакали от радости, старики теснились вперед, чтобы взглянуть на закате дней своих на освободителя и героя[353].

Так доехал он до дворца министерства иностранных дел, где основал свою главную квартиру. Весь Неаполь собрался на громадной площади, простирающейся перед зданием. Гарибальди вышел на балкон и обратился к народу с краткой речью.

Вечером город был иллюминован. Всю ночь по улицам не умолкали музыка и песни, точно в светлый праздник.

Народ праздновал прибытие своего освободителя со всем энтузиазмом впечатлительной южной расы, со всем увлечением людей, завоевавших свою свободу.

Однако, взятие Неаполя еще не оканчивало дела. К северу от города стояли лагерем пятьдесят тысяч лучших королевских войск, с прекрасной артиллерией и многочисленной конницей, тогда как у Гарибальди было около четырнадцати тысяч, по-прежнему плохо вооруженных, людей.

Глава XVII. Последнее усилие

В ночь с 31 августа на 1 сентября на берегу Вольтурно сидело вокруг аванпостного костра несколько молодых людей. В числе их были двое наших старых знакомых: Роберт и его неразлучный Валентин, которых мы потеряли было из виду в водовороте событий. Кругом виднелось несколько таких же огней, слышался гул разговоров и ржание коней. По ту сторону реки мерцали аванпостные огни роялистов.

На Казертской башне пробило два часа и протяжные, серебристые звуки колокола еще дрожали в воздухе.

Послушаем же разговоры, которые ведутся в эту минуту вокруг нашего костра.

«— Они ворвались к нам в дом, — говорил смуглый молодой человек лет двадцати пяти, очевидно продолжая свой рассказ. — Меня не было дома. Но жена с грудным ребенком и старик-отец были дома. Они схватили отца, вытащили на двор и там этот черный хищник дон Пьетро, наш приходский священник, крикнул ему:

— Где твой сын? Где безбожник, который хочет пожечь все статуи Мадонны и Спасителя и заставить нас молиться генуэзскому истукану[354]?

Отец знал, что я ушел в соседнюю деревню к Гаэтано Грасси, где собралось несколько человек, чтобы посоветоваться о том, откуда нам достать оружия, чтобы явиться к Гарибальди не с пустыми руками. Но он не хотел ничего сказать. Тогда они повалили старика на землю и стали его бить; когда же и это не помогло, один из этих жестоких людей взял топор…»

Тут голос рассказчика прервался, потому что слезы душили его.

«— А другой привязал руку несчастного старика к бревну.

Священник опять крикнул:

— Говори, старый пес, не то тут тебе и смерть.

Отец покачал головой. Тогда… тогда… они топором отрубили ему руку… потом — другую!»

Несчастный не мог продолжать, потому что слезы хлынули у него из глаз.

«— Жена выбежала из комнаты, держа на руках сына, и, увидав, что делается, начала кричать и бранить людей, убивших старика.

Тогда несколько человек бросились на нее, вырвали ребенка, и Бернард Буцци, бывший бандит и конокрад, схватил его за ножку и ударил головой о камень, приговаривая:

— Нужно извести с корнем всё их проклятое племя!

Потом, по приказанию дона Пьетро, раздели донага и мать ребенка, привязали ее к столбу и начали бить палками, а старику разрубили топором голову!»

Он замолчал и, закрыв лицо руками, стиснул голову между колен.

Это был один из немногих либералов, спасшихся от страшного побоища, совершенного реакционным населением Авеллино и Ариано[355], подстрекаемым своим епископом.

Рассказ бедного Петручелли — так звали молодого человека — произвел на всех самое тягостное впечатление. Долго никто не находил, что сказать.

— О, это всё оттуда! — воскликнул, указывая рукой на огни бурбонских аванпостов, молодой неаполитанец Джованни Риччи, и глаза его сверкнули ненавистью.

— Поскорей бы добраться до них! — заметил Роберт, являясь выразителем всеобщего желания. — Они бегут от нас как зайцы, и только и умеют, что вымещать свою злость на беззащитных и безоружных.

— Погодите, мы усмирим вас! Дайте только добраться! — поддержал его высокий калабриец геркулесовского телосложения, потрясая своим карабином.

В это время в разговор вмешался один римлянин, не принимавший до сих пор участия в беседе.

— Нет, не там корень зла, а в другом месте, — сказал он тоном глубокого убеждения.

— Где же? — спросил его Валентин.

— Там, где не желают освобождения Италии, в моем несчастном отечестве — в Риме, — отвечал он.

Это замечание перевело разговор на тему далеко не такую мрачную. Все заговорили о жгучем вопросе дня, о том, будет ли поход на Рим или нет.

Все единодушно желали похода, но некоторые высказывали сомнение относительно его возможности.

— Пьемонтский хитрец, говорят, наводнил Неаполь своими агентами.

— Говорят, что несколько пьемонтских батальонов уже сели на корабли в Генуе и что генералу Чиальдини[356] поручено начальство над пограничным сухопутным корпусом.

— Что же, значит будет объявлена война. Против кого же, если не против римского папы? — сказал ломбардец Баттиста Каранегра. — В таком случае, не всё ли равно, кто завоюет Рим: мы или войска Виктора Эммануила?

— Конечно, конечно, — сказало несколько голосов.

— Но только разница в том, что Кавуру именно и не хочется, чтоб Рим был завоеван, — сказал римлянин.

— Отчего же?

— Оттого, что ведь там французские войска. Он боится рассердить Наполеона, потому что тогда, пожалуй, и неаполитанское королевство ему не так легко достанется.

— Но как же может Кавур помешать Гарибальди исполнить то, что он задумал?

— Не мог бы, если бы сам Гарибальди не дал ему власти над собой. А теперь может. Он провозгласил заранее королем Виктора Эммануила, поэтому все так и знают, что рано или поздно им придется слушаться Кавура. Разумеется, кто выскочит первым, тому достанется лучший кусок. Кавур распоряжается в Неаполе, как у себя в Турине, и парализует все действия Гарибальди.

— Но как же было помочь этому?

— «Santo Maestro» давно уже сказал, что нужно было с самого начала объявить республику. Народ присоединился к ней два раза, а по голосу Гарибальди сделал бы это с таким единодушием, как никогда; во главе движения стали бы люди решительные и пьемонтскому хитрецу пришлось бы притихнуть!

Речь эта произвела на присутствующих весьма разнообразное впечатление.

Роберт задумался; неаполитанский юноша одобрительно кивал головой. А Валентин, полный простодушной веры в непогрешимость своего вождя, обратился к Роберту и тихо пробормотал:

— Ох, терпеть я не могу этих умников! Всем они недовольны, всего им мало!

В эту минуту в овраге, лежавшем перпендикулярно фронту позиции, послышался какой-то подозрительный шорох. Калабриец в одно мгновение припал к земле и с ловкостью, какой трудно было ожидать от такого массивного человека, стал пробираться между кустами так осторожно, что верхушки веток не пошевельнулись. Все, притаив дыхание, ждали. Вдруг раздался выстрел. Все вскочили на ноги. В эту самую минуту прибежал калабриец.

— Это роялисты, — сказал он. — Они пробирались оврагом. Хотели захватить врасплох.

Вся кучка сделала залп, чтобы предупредить свои резервы. Уже светало. Сквозь легкий утренний туман видно было, как зашевелились красные рубашки. Последняя борьба наступала.

Вольтурно, на берегах которого должна была решиться судьба неаполитанского королевства, вытекает из Бифернских гор Апеннинского хребта и течет сперва вдоль полуострова, а потом, круто повернув направо под прямым углом, впадает в Тирренское море почти на половине расстояния между Неаполем и Гаэтою. Эта-то вторая половина его течения и должна была служить театром последней борьбы гарибальдийцев и роялистов.

Правый берег занимали бурбоны; левый — гарибальдийцы.

Центром позиции роялистов была Новая Капуя, город, укрепленный Вобаном и снабженный роялистами всем необходимым для самой упорной обороны. Правый фланг их упирался в деревню Сан-Клементе, левый — в деревню Коиацо[357].

Гарибальдийцы занимали чрезвычайно растянутую позицию от Санта-Мария слева до Монте Сант-Анджело, где расположен был их правый фланг. В центре их находилась Казерта, защищенная несколькими полевыми укреплениями.

Эта боевая линия была в высшей степени неудовлетворительна, как то и оказалось впоследствии. Для армии в четырнадцать тысяч человек, имеющей против себя неприятеля тысяч в сорок пять, она была прежде всего чересчур растянута. Поэтому защита ее в каждом данном пункте была чрезвычайно затруднительна. Гарибальди отлично понимал это, но уступил в этом случае мольбам жителей Санта-Марии, которые одни из всех обывателей окрестных городов объявили себя приверженцами Гарибальди и боялись страшной мести со стороны роялистов, если город их не будет занят гарибальдийцами. Та же растянутость позиции делала весьма затруднительной сторожевую службу, чем и объясняется, что роялистам удалось совершенно незаметно подойти к самым аванпостам.

Вольтурнская битва началась именно с неожиданного нападения роялистов на гарибальдийские аванпосты.

Мы не будем описывать ее, а предоставим слово самому Гарибальди, так как его рассказ лучше всего рисует нам настоящую картину этой битвы в том виде, как она представлялась деятельнейшему из ее участников.

«Первого октября, ночью, я с несколькими офицерами моего штаба сел на поезд железной дороги и прибыл в Казерту еще до рассвета. Я чувствовал по многим признакам близость решительной битвы и потому очень часто навещал вольтурнский лагерь. Сев в карету, чтобы ехать на гору Сант-Анджело, откуда отлично были видны все неприятельские позиции, я вдруг услышал ружейную пальбу слева. Генерал Мильбиц[358], командовавший этим крылом, подъехал ко мне и сказал: „Нас атаковали со стороны Сан-Таммаро; пойду посмотрю, что там делается“. Я приказал кучеру гнать лошадей во весь опор. Тем временем пальба усиливалась и мало-помалу завязалась по всему фронту до самой горы Сант-Анджело. С первыми лучами солнца мы прискакали к вершине горы, где уже началась перестрелка, и были встречены градом неприятельских пуль. Мой кучер был убит, карета осыпана пулями. Я и мои адъютанты должны были схватиться за сабли. Но в эту минуту нас окружила толпа генуэзских стрелков майора Мосто[359] и ломбардцев полковника Симонетти[360] и нам не пришлось самим защищаться, потому что эти храбрые воины, видя нас в опасности, бросились на бурбонцев в штыки с такою стремительностью, что отбросили их на значительное расстояние и расчистили нам дорогу до вершины Сант-Анджело.

Выйдя из рукопашной схватки, в которую мне пришлось случайно попасть на минуту, я направился с своими адъютантами к Сант-Анджело, полагая, что бурбоны напали только на наш левый фланг. Но я ошибся: громкий залп на нашем правом крыле, направленный, очевидно, в нашу сторону, убедил меня, что враги наступали и с этой стороны. Положение становилось запутанным. Я и мои адъютанты, мы все шли пешком, потому что лошади наши остались сзади; рассылать приказания было трудно; все части нашего войска были заняты горячей борьбой с превосходящим нас силами неприятелем, и мы не имели никакого резерва под рукой.

Тут нам помог беспорядок, свойственный всем армиям волонтеров. Идя по направленно к Сант-Анджело, я натыкался по дороге на наших, рассыпавшихся по всей поляне. Из них составился маленький отряд, который я тотчас же пустил в атаку на бурбонов, успевших уже занять высоты с нашего тыла. Далее я встретил несколько взводов храбрых миланцев и тотчас же послал их в тыл бурбонскому отряду.

Вскоре сюда прибыл батальон генерала Сакки[361], так что с этой стороны мы могли считать себя, наконец, обеспеченными.

Теперь мне можно было взобраться на вершину СантАнджело и окинуть общим взглядом всё поле битвы. Тут я заметил, что дело становится нешуточным.

Роялисты, готовившиеся уже за много дней к решительной битве, собрали под Капуей все силы, какие только у них были. Обе крепости, Гаэта и Капуя, не только прислали сюда свои многочисленные гарнизоны, но и снабдили армию всеми необходимыми ей военными припасами, так что корпуса, двинутые против нашего центра и левого фланга, были действительно очень сильны.

С обеих сторон битва всё разгоралась и разгоралась и теперь кипела по всей линии. Это был настоящий прилив и отлив атак, стычек, отступлений и наступлений.

Так как мы не могли занять всей линии между Санта-Марией и Сант-Анджело, то между обеими позициями было оставлено почти необороненное пространство, чем и решили воспользоваться роялисты, двинув туда сильный корпус баварцев.

Корпус этот, который я отлично мог разглядеть с высоты, имел вид весьма внушительный. Сомкнутыми колоннами, подивизионно, он мерными шагами приближался к нашей линии. А какого черта мог я послать навстречу этой грозной силе?

О, Италия! Среди стольких героев, кровью своей запечатлевших свою преданность тебе, не забывай имени братьев Бронцетти! Один из них погиб в битве с австрийцами при Сериате[362], другой — покрыл себя неувядаемой славой героя-мученика в битве на Вольтурно[363]. Во главе трехсот человек он встретил напор четырех тысяч бурбонов и несколько раз отбрасывал их назад! Напрасно предводитель роялистов, генерал Колонна, пораженный доблестью этих юношей, предлагал им сдаться, обещая, что ни один волос не упадет с их головы.

— Сдаваться! Подойдите, попробуйте, — отвечали они и смыкались для отражения нового нападения.

После десятка приступов мало их осталось. Большая часть лежала на поле битвы мертвыми или смертельно ранеными. Однако и последняя горсть их, укрепившись в полуразрушенном замке, не хотела слышать о сдаче.

— Сдавайтесь, ребята! — кричат им бурбонские офицеры, тронутые бесстрашием этих безбородых юношей.

Те отвечают им залпом.

Выпустив все патроны до последнего, они встречают последнюю атаку холодным оружием и гибнут все, все до последнего! Только несколько человек раненых было перенесено потом в капуанский госпиталь.

Это не романическая выдумка, это чистая действительность; это совершалось на моих глазах, и я горжусь, что предводительствовал такими доблестными воинами.

Бурбоны заняли центр и перерезали таким образом прямое сообщение между обоими нашими флангами. Но чтобы разрезать нас пополам, нужно было взять высоты Сант-Анджело. Это был стратегически ключ нашей позиции. Бурбонские генералы отлично поняли это и туда-то и были направлены их главные усилия.

Несколько раз королевская гвардия ходила на приступ, с упорством, невиданным до сих пор в бурбонской армии. Два раза брала она наши батареи, но как ураган налетали на нее воины Медичи и прогоняли назад.

Около часу пополудни по полю битвы пронеслась страшная весть: не хватало зарядов!

Положение наше стало очень деликатным. Враги всё наступали. Кроме фронтальной атаки, они сделали попытку атаковать нас с правого фланга, чтобы отрезать нам отступление. Но Медичи понял всю важность своего положения и сам с небольшим отрядом загородил врагам дорогу.

Битва закипела с удвоенной силою. Наши почти не стреляли. Подпустив врага шагов на сто, они бросались в штыки как бульдоги и ничто не могло устоять против их бешеной храбрости.

К трем часам пополудни изнеможение наших достигло до последних пределов. С самого раннего утра почти все части были в огне; некоторые ходили в атаку по семи раз, потому что превосходивший нас силами неприятель не давал минуты отдыха.

Но изнеможение и малодушное отчаяние в возможности победы после стольких бесплодных попыток уже начало овладевать и бурбонами. Это было заметно по замедлению их движения, по меньшей стремительности атак.

Я понял, что решительная минута наступила. В это время, по моему расчету, должны были прибыть резервы, которых я потребовал из Казерты. Но как к ним добраться? Бурбоны врезались в наш центр как железный клин и делали сообщение весьма затруднительным. Тем не менее, сделав большой обход, мне удалось дойти до Санта-Марии в то самое время, когда туда прибыли первые резервы. Но что это были за резервы! Всякий „военный“, пропитанный предрассудками постоянных армий, с отчаянием схватился бы за голову при виде их. Тут были и красные рубашки, и мундиры неаполитанских солдат, перешедших на нашу сторону, и матросы всевозможных флотилий, стоявших на якоре в неаполитанском рейде, и даже простые туристы, привлеченные на поле смерти своим сочувствием к делу освобождения Италии. Особенно много было между ними великодушных сынов Альбиона, никогда не покидавших меня в трудные минуты жизни.

Но этот „сброд“ показал, что он умеет решать судьбу сражения.

Когда их набралась достаточная кучка, я указал им на центр, ключ нашей позиции, занятый неприятелем, и сказал: „Видите неприятеля вон за этими кустами? Ступайте же в штыки, без выстрела, и прогоните его“.

Колонна, предводительствуемая генералом Эбером[364], который шел впереди с кучкой бесстрашных венгерцев, двинулась вперед, держа ружье на-руку, точно на параде. Град ядер и пуль осыпал ее, но она шла вперед, не делая ни одного выстрела.

Ужас объял бурбонов, и они бросились бежать, не дождавшись нападения.

Почти в то же время по моему приказанию Медичи и Авеццана[365], командовавшие правым флангом, и Тюрр и Мильбиц, командовавшие левым, собрали остаток своих людей и повели на последний бой.

Бурбоны бежали отовсюду. Мы гнали их до самой Капуи.

В пять часов вечера я телеграфировали в Неаполь:

„Победа на всех пунктах!“»[366]

Таков правдивый и неприкрашенный рассказ об этой великой битве, сделанный самим главным действующим лицом ее.

Но в нем много говорится о доблести всех воинов свободы вообще и отдельных вождей в частности, но очень мало о самом вожде вождей.

Гарибальди был велик до битвы, во время и после нее.

Ничто не исчезает от его орлиного взгляда на этой огромной оборонительной линии в двенадцать итальянских миль. Не теряя из вида главной цели, он вместе с тем умеет отличить, где и в какое время следует атаковать до рукопашной, где и когда ограничиваться одной обороной или даже подаваться назад. Повсюду в решительные минуты он присутствует лично. Он дробится, множится, появляется там, где его всего меньше ожидают, так что бурбоны кончают тем, что видят Гарибальди в каждой «красной рубашке».

Но у Сант-Анджело, в ключе позиции, обнаружил Гарибальди всю силу своего характера, всё необыкновенное влияние своего энтузиазма. Прибыв туда, он застал дела в довольно плачевном положении. Но он не смущается ни на минуту никакими успехами неаполитанцев. Ничто не может поколебать его веры в победу, и эту веру он умеет влить в душу остатков корпуса Медичи. Самым спокойными голосом, не пошевельнув ни одним мускулом на лице, под смертоносной картечью бурбонов, он уверяет их так смело и так упорно в несомненности победы с минуты на минуту, что, несмотря на всё, они не смеют не верить этому.

Каждую атаку роялистов он встречает новой атакой повсюду, где ему удается собрать вокруг себя какую-нибудь дюжину человек. И только тогда, когда замечает, что последние резервы Медичи истощены в этой чуть не беспрерывной десятичасовой свалке, а батальоны Мильбица тоже чуть не падают от усталости, и в то же время тылу его не угрожает никакой серьезной опасности, — только тогда он обращается к своему последнему резерву и идет за ним сам, совершенно один, по опаснейшим дорогам, чуть не сквозь неприятельские войска. И этот резерв он одушевляет собственным неукротимым мужеством, говорит ему о близости победы, обещает славу решения участи сражения. Он идет вместе с ними, осыпаемый градом пуль, и пускает их в атаку на врагов, и те бегут перед натиском этой небольшой кучки и не смеют уже ничего предпринять против гарибальдийской армии!

На другой день, 2 октября, он концентрирует все свои силы, чтобы нанести несколько быстрых, как молния, ударов последним остаткам неприятельских сил и окончательно уничтожить их.

Таков был Гарибальди, такова была его армия в достопамятные дни 1-го и 2-го октября 1860 года.

Но что же делали в это время герои нашего рассказа? Как маленький камешек, уроненный в целую гору песку, тонет и исчезает в нем, так и они потонули в водовороте описываемых событий. Разыщем же их снова на минуту и посмотрим, как кончился для них этот грозный и великий день.

Увы! Некоторые из них не увидели даже его окончания.

При первых же выстрелах пал добрый и верный друг и товарищ Роберта, Валентин. Он был поражен в грудь навылет и успел только пожать руку своему другу и сказать: «Не покидай моего старика!» и испустил дух. Роберт наклонился к нему, приложил руку к его лбу — он был холоден, как лед. Сердце его еще билось, но через минуту и оно застыло.

В натурах слабых печаль вызывает упадок духа. В натурах же сильных она усиливает душевную энергию. Как дикий зверь кинулся Роберт на врагов во главе своего отряда. Вокруг него свистели пули, но он всё несся вперед, увлекая за собой своих товарищей. Он сам и его маленький отряд был бы неминуемо искрошен в куски, если б в эту самую минуту на бурбонов не ударили генуэзские стрелки, стоявшие в аванпостном резерве и поднятые на ноги внезапной пальбой.

Во всё время последующей битвы Роберт был всегда впереди всех. Он помнил своего Валентина, и образ неотомщенного друга носился перед его глазами, застилая дула неприятельских пушек и острие их штыков. Однако такое презрение к опасностям не обошлось ему даром. Он получил две раны — одну в плечо, другую в руку, но все-таки оставался до конца в строю.

Теперь два слова о других.

Перед нами печальнейшая из картин военной жизни. Большая комната с целым рядом тесно сдвинутых кроватей, слабо освещенных мерцающим светом лампадки. На кроватях — бледные, измученные лица. Иные уже искажены предсмертными судорогами. Это военный госпиталь, наскоро устроенный в Казерте. По временам слышны мучительные стоны недавно ампутированных раненых. Это всё почти молодые люди, но для большинства из них жизнь уже испорчена безвозвратно: они если и выйдут отсюда, то не иначе как калеками, неспособными ни к какой работе, и должны будут влачить жалкое существование нищих, живущих на счет общественного сострадания.

На крайней койке лежит молодой человек, насколько это можно заключить по совершенно черным волосам его, в которых не видно еще ни малейшей седины. Но по лицу его можно принять за старика. Щеки его осунулись, большие черные глаза окружены зловещей синевою. Губы лихорадочно воспалены и на них запеклась кровь: больной ранен в правое легкое и кровь выступает сквозь дыхательное горло. Часы и минуты его жизни сочтены. Он тяжело дышит и по временам в груди его раздается ужасное хрипение. Но жизнь еще не покинула его: она сосредоточилась в глазах, которые с невыразимой тоской и нежностью устремлены на лицо женщины, сидящей у его изголовья.

Этот юноша — граф Эрнест ***.

После своего освобождения из палермитанской тюрьмы он снова вернулся в свой отряд. Все испытанные им тревоги заглушили несколько острую сердечную боль, причиненную ему неожиданной встречей с Марцией, но он слишком хорошо знал теперь, что стоит ему встретиться с этой девушкой, чтобы страсть заговорила в нем с прежней силой. Поэтому он твердо решился никогда больше не видеть ее. Ему ничего не стоило узнать, где она в настоящее время, потому что имя Марции Романо было во всех устах. Поэтому Эрнесту не стоило большого труда устроить дело так, чтоб никогда не находиться с нею в одном отряде. После переправы на континент это сделалось еще легче, потому что, вследствие беспримерной быстроты движения гарибальдийских войск, отряды растянулись на пространстве всей Калабрии.

Но в битве при Вольтурно Гарибальди собрал главную массу всех своих сил. Корпус генерала Авеццано, в котором сражалась Марция, и корпус Медичи, где находился Эрнест, были поставлены рядом. Им обоим пришлось так часто бросаться вперед и отступать под натиском неприятельских сил, что крайние части обоих корпусов перемешались.

Эрнест узнал Марцию. А она не узнала его, потому что, надвинув шапочку на лоб, он закутал свое лицо плащом. Но молодой человек не спускал с нее глаз. Мрачная решимость овладела им. Он смотрел на эту стройную фигуру, когда она мелькала в дыму и в огне битвы, и ему казалось, что ничего не может быть выше, благороднее этого существа. Он чувствовал, что не может свести с нее глаз, что он только и живет этим созерцанием, и что когда она исчезнет, всё для него погрузится во мрак. Зачем же жить? твердил он. Ему хотелось смерти, но, как это часто бывает, она именно от него и бежала. Кругом товарищи его валились один за другим, пули свистели мимо его ушей, но ни одна не касалась его. Ему пришла в голову странная фантазия. Смерть представилась его воображению каким-то живым существом, которое, по коварству и злобе на него, не хочет исполнить его просьбы. Ему вздумалось перехитрить ее.

Битва приближалась к концу. Под напором густой колонны роялистов гарибальдийцы отступали. Но они отступали шаг за шагом, останавливаясь за каждым кустиком, за каждым камнем и отстреливаясь от неприятельских стрелков.

Эрнест отстал несколько от своих и шел в двух шагах от Марции, которая, увлеченная битвой, не замечала его присутствия. Бурбонские стрелки наступали густой цепью, забегая вперед и останавливаясь за попадавшимися им закрытиями. Звено из четырех человек шло в пятидесяти шагах от них. Эрнест мог разглядеть даже их лица. Вдруг он заметил, что один из стрелков, высокий немец с рыжими бакенбардами, приложил ружье к плечу и навел его прямо на Марцию. У молодого человека сердце екнуло. Вот, вот, теперь или никогда! — прошептал он и быстрым прыжком он стал между нею и баварцем. Что-то блеснуло, он почувствовал сильный толчок в грудь, холод в голове и упал навзничь: это был выстрел, предназначенный для Марции. Он достиг своей цели: перехитрил смерть!

Молодая девушка наклонилась к упавшему товарищу и тут только в первый раз узнала его. Быстро отдернув плащ, она увидала на груди широкую рану, из которой клубилась кровь. Марция видала слишком много раненых, чтобы сомневаться в том, что эта рана смертельна.

— Эрнест, Эрнест, — в отчаянии вскричала она, — зачем вы это сделали?

Но молодой человек молчал, потому что лишился сознания.

Прибытие резерва дало гарибальдийцам возможность снова перейти в наступление. Марция, при помощи товарищей, перенесла Эрнеста на перевязочный пункт. По окончании битвы он был перенесен в госпиталь, куда она и поступила, чтобы ухаживать за ним, потому что с окончательным поражением роялистов наступило временное перемирие.

Вот каким образом Марция и Эрнест очутились вместе.

Раненый сделал рукой знак, что хочет что-то сказать. Девушка наклонилась к его изголовью и устремила на него печальный взгляд.

— Марция, — чуть слышно прошептал умирающий, — мне осталось всего несколько минут жизни. Скажите же мне…

Он не кончил, потому что кровь хлынула у него изо рта.

— О, милый! — вскричала вне себя девушка, целуя его руки, — я люблю тебя! Я знаю, что тебе именно это хотелось услышать! Да, да, люблю, хотя думала, что тайну эту я унесу с собой в могилу.

Эрнест закрыл глаза, чтобы не видеть в лицо счастья: оно слишком слепило его слабеющее зрение. Он только слабо пожал руку девушки, лежавшую в его руке.

— Погоди, дай мне опомниться! — прошептал он.

Марция молчала и печально смотрела на больного. Зачем я сказала ему это? — думала она про себя. Теперь жизнь покажется ему в тысячу крат дороже, а смерть ужаснее!

Раненый сделал движение. По его лицу пробежала темная тень. Глаза выражали укор. По какой-то таинственной чуткости, свойственной только умирающим, он, казалось, отгадал, что подумала девушка.

— Ты жалеешь, что сделала свое признание? — сказал он.

Марция ничего не ответила.

— Не жалей, — проговорил больной после некоторой паузы. — Вся жизнь не дала бы мне того счастья, какое дали твои слова!

Марция припала к его постели, заливаясь слезами.

Эрнест с трудом поднял руку и положил ее на белокурую головку бедной девушки. Оба молчали. Да и что могли они сказать друг другу!

Марция просидела всю ночь над постелью умирающего. Не желая увеличивать его страданий, она старалась казаться спокойной и улыбалась ему, но, отойдя в сторону, она тайком утирала слезы, которые помимо ее воли катились из ее глаз. К утру раненый забылся коротким, тяжелым сном. Но вдруг он вскричал:

— Марция!

Девушка бросилась к нему.

— Прощай, я умираю, — проговорил он.

Она прижалась губами к его холодеющим устам и хотела что-то сказать. Но рыдания прервали ее голос.

Началась мучительная агония. Марция стояла над постелью умирающего бледная как смерть и в немом ужасе смотрела на это искаженное предсмертными муками лицо.

В эту минуту в комнату вошел фельдшер в сопровождении какого-то молодого человека. Это был Роберт. Он подошел к Марции и хотел что-то сказать, но, увидав эту ужасную картину, остановился и, притаив дыхание, стал смотреть. Много раз приходилось ему видеть смерть на поле битвы, но там она никогда же производила на него такого потрясающего впечатления.

Ждать им пришлось недолго. Через несколько минут Эрнеста не стало.

Фельдшер положил ему руку на сердце и произнес это ужасное слово:

— Умер!

Марция пошатнулась. Это слово, которого она ждала с минуты на минуту, поразило ее, как удар.

Роберт поддержал бедную девушку и печально сказал:

— Синьора, не вы одни будете оплакивать смерть этого человека! Он был лучшим другом и мне.

Слеза скатилась по загорелому лицу Роберта.

— Ваше горе священно, — продолжал молодой человек, — но, может быть, сочувствие близких способно облегчить вам его. Я пришел к вам, синьора, по просьбе вашего дяди, доблестного патриота Либорио Романо, который жаждет увидеть в своем доме свою знаменитую племянницу.

Марция ничего не отвечала. Казалось, она не поняла даже того, что говорил ей Роберт. После первого потрясения она как будто окаменела. Она не плакала, не ломала себе рук, а стояла неподвижно, как статуя, и смотрела на бездыханное тело своего возлюбленного.

— Пойдемте, — сказал Роберт, понимая, что с бедной девушкой нужно обращаться, как с ребенком.

Через полчаса Марция была в доме своего дяди.

Заключение. У семейного очага

Оставим теперь ужасные сцены битвы и смерти и перенесемся в Ломбардию, в те самые места, где начался наш рассказ.

В той самой комнате, где несколько месяцев тому назад Далия в первый раз прочла графине Эмилии письмо от своего Роберта, в той же самой комнате сидят они теперь и снова читают письмо того же Роберта. Но сколько перемен произошло за эти несколько месяцев!

Графиня в трауре после смерти своего племянника. Лицо ее, обыкновенно столь веселое и довольное, носит на себе печать скорби, потому что добрая старушка любила своего единственного племянника, как родного сына.

Рядом с ней сидит Далия в темном простом платье и держит в руках коротенькое письмо. Она много переменилась за последнее время. Лицо ее из детского сделалось серьезным. В эти несколько месяцев она развилась и умственно, потому что должна была много думать о вещах, которые прежде совсем не приходили ей в голову.

Много изменились и отношения ее к старой графине. Известно, что ничто так не сближает людей, как пережитые вместе страдания, тревоги, надежды. А у графини и у молоденькой швеи под одними и теми же знаменами сражались самые близкие им люди. Одни опасения, одни тревоги волновали обеих. Разумеется, они находили одна в другой полное и горячее сочувствие. Сходясь на этих общих всем людям чувствах, графиня и швея совершенно забывали о различии своего общественного положения, потому что в данном случае его не было на самом деле. Таким образом, между этими двумя женщинами мало-помалу установилась весьма прочная дружеская связь. Кроме того, графиня с каждым днем всё больше и больше привязывалась к своей юной подруге, открывая в ней новые достоинства, не замечаемые или, может быть, и не существовавшие даже до этих пор, пока не создала их любовь, этот величайший и даже единственный творец на земле, потому что только она умеет творить из праха или даже из ничего.

Известие о смерти племянника поразило бедную старуху, как громом. Теперь всё, что связывало ее с жизнью, погибло. Эрнест был единственным ее близким родственником, на котором она сосредоточивала все свои заботы. Его не стало. Но человек не может жить, не любя никого. Говорят, что арестанты, осужденные на одиночное заключение, привязываются к кошкам, к собакам и даже к паукам своего помещения. Неудивительно, что бедная старушка, потеряв последнего дорогого ей человека, еще больше привязалась к Далии. Она чувствовала, что старость ее вдали от этого молодого свежего существа будет чем-то невыразимо скорбным и печальным. Смотря на Далию, она не раз вспоминала о своей бедной, неизвестно куда пропавшей дочери, и думала, что, может быть, Далия заменит ей дочь. В эти минуты ей казалось даже, что она начинает чувствовать к молодой швее какую-то чисто материнскую нежность, которой не испытывала уже двадцать лет.

В одну из таких именно минут и застает ее наш рассказ.

Письмо Роберта тотчас же напомнило ей о ее милом племяннике, от которого и она когда-то получала письма. Мысль о своем одиночестве всегда заставляла ее живее чувствовать, насколько дорога ей Далия.

К счастью, письмо Роберта было так приятно молодой девушке, что добрая старушка забыла на время свое горе, чтобы порадоваться ее радостью.

«Милая Далия, — писал Роберт, — наконец-то могу сообщить тебе, что война окончена, и как только заживут мои раны, я полечу, если не на орлиных крыльях, то на всех парах локомотива в Милан, к тебе, моя… (тут Далия сделала довольно большой пропуск, что уже умела теперь делать, благодаря своим успехам в грамотности). Война окончена, — читала дальше Далия, — вчера Виктор-Эммануил въехал в одном экипаже с Гарибальди в Неаполь. Всеобщее голосование призвало его на королевский престол. Наша миссия окончена, хотя, говоря правду, я далеко не доволен исходом нашего похода. Рим и Венеция, лучшие члены в итальянской семье, еще находятся под гнетом Австрии и под монашеским игом. А между тем мы должны идти по домам! Но иначе было невозможно. Подождем лучших дней. Что касается меня, то мне ждать будет нетрудно с тобой… (тут следовал новый пропуск). Пока сообщу тебе, что доктор обещает отпустить меня не позже, как через неделю. Мне многое хотелось бы рассказать тебе, но час свидания так близок, что я откладываю это до нашей встречи».

Роберт сдержал свое слово. Через неделю Далия получила от него телеграмму, в которой было только четыре слова:

«Завтра, в восемь часов утра».

В семь с половиною часов Далия была уже на вокзале, а в восемь, вся раскрасневшаяся, повисла на шее Роберта.

Тотчас же молодые люди отправились в дом графини Эмилии, которая приняла Роберта, как родного. Она так много слышала о нем от Далии, что привыкла считать его близким человеком.

Молодому человеку по приказанию графини была приготовлена в одном из флигелей прекрасная комната, стены которой были увешаны всевозможного рода оружием.

На другой день графиня сама заговорила с Робертом о его «планах на будущее», т. е., другими словами, о том, когда он намерен обвенчаться с Далией.

Роберт ответил, что рад бы всей душой сделать это немедленно, но его денежные дела не позволяют ему брать на себя содержание семьи. И прежде заработки его, как художника, не были особенно блестящи, участие же в сицилианской экспедиции окончательно расстроило его финансы.

— Так неужели же вы откажетесь от счастья из-за нескольких сот франков? — сказала графиня.

— Нет, не откажусь, — отвечал Роберт, — но отложу на время. Может быть, на год, на два, пока не поправятся мои дела.

— На год! На два! — вскричала старушка. — Потерять лучшие годы! О, молодость, молодость, как мало вы цените то, что считается за лучшее в жизни. Послушайте, Роберт, я люблю Далию, как родную дочь; никого у меня нет на свете после смерти моего дорогого Эрнеста. Хотите, я сегодня же устрою вам пожизненную ренту в три тысячи франков, а после смерти завещаю одно из своих имений?

Роберт взял руку старушки и почтительно поцеловал ее.

— Благодарю вас от души, графиня, — сказал он, — но не могу принять вашего подарка. Я здоров и молод и не имею права жить на чужой счет, как калека. Никогда никто не скажет, что гарибальдийский офицер живет подаянием.

Как ни убеждала его графиня, как ни спорила, как ни сердилась, он был непреклонен.

Наконец старушка придумала хитрость, благодаря которой ей удалось устроить брак любимых ею людей, не оскорбляя благородного самолюбия юноши. Она сказала ему:

— Вы не хотите взять моих денег. Но вы не откажетесь взять какое-нибудь место, которое дало бы вам возможность честно зарабатывать свой хлеб.

— Разумеется, — отвечал Роберт, — если только оно будет по моим способностям.

— Хорошо, я постараюсь устроить это. Гарибальдийский офицер не должен оставаться без куска хлеба.

Через несколько дней графиня вернулась из Милана торжествующая: она выхлопотала своему протеже место надзирателя в музее изящных искусств, находящемся при библиотеке Брера, составляющей одно из украшений столицы Ломбардии. Место это как нельзя более соответствовало вкусам и наклонностям молодого художника, потому что позволяло ему продолжать занятия своим любимым искусством и давало ему средства, совершенно достаточные для скромного, но безбедного существования.

Он, разумеется, тотчас же принял его, и таким образом все препятствия к браку его с Далией были устранены. Брак был назначен через месяц.

За несколько дней до венца Роберт рылся в своих старых бумагах, перевезенных Далией из дома, где жили они оба до отправления Роберта в экспедицию.

Вдруг внимание его обратил на себя старый сверток, перевязанный запыленным черным шнурком.

— Что бы это было? — подумал он.

Развернув его, он увидел несколько старых писем, писанных на синей бумаге, которая употреблялась лет двадцать тому назад; потом какой-то счет, как будто от кормилицы, потому что там были поставлены пеленки, кофточки, одеяльца и прочие детские предметы.

— Как это попало ко мне? — спрашивал он себя. — Вероятно, кто-нибудь забыл.

Но так как бумаги эти не могли иметь ни для кого особенная значения, то он бросил их в шифоньерку и, вероятно, завтра же выбросил бы их в огонь. Но в эту самую минуту раздался звонок и к нему вошла, вся сияющая, Далия, в сопровождении графини, сопутствовавшей ей в качестве посаженой матери.

Обе пришли, чтобы уговориться о каких-то делах их будущего хозяйства. Роберт совершенно отдался в этом отношении на решение невесты и ее старого друга; поэтому с ним, собственно говоря, совещаться было вовсе не о чем. Но Далии нужен был предлог, чтобы повидаться с своим женихом. Роберт это отлично понимал и потому погрузился с ней в нескончаемые дебаты, почти не слушая того, о чем она говорит, и любуясь в это время больше тем, как красиво шевелятся ее губы. Графиня сидела тут же, улыбаясь и кивая от времени до времени одобрительно головой.

Вдруг лицо ее вспыхнуло. Глаза ее устремились в одну точку и рука протянулась по тому же направлению.

— Что с вами? — спросили в один голос Далия и Роберт.

— Откуда это? — нетвердым голосом спросила она.

— Что откуда?

— Эти письма?

— А, письма! — отвечал Роберт. — Право, не знаю. Вероятно, кто-нибудь забыл. Не ты ли, Далия?

Далия наклонилась к шифоньерке и достала только что брошенный туда сверток. Но не успела она поднести его к глазам, как графиня почти вырвала его у нее из рук и быстро стала перелистывать дрожащими пальцами.

— Откуда это у вас? — с сильным волнением спросила она, обращаясь к обоим молодым людям.

— Это от моей матери! — сказала Далия.

— От твоей матери? Почему ты это знаешь? — спросила графиня, побледнев, потому что придала словам девушки совсем не тот смысл. Письма эти и счет были ее собственные. Она писала их кормилице своей дочери, и теперь отлично узнала и то, и другое.

— Мне это сказал дядя, капитан Бернардо. После смерти моей матери от нее осталась маленькая шкатулочка с бумагами, которую дядя берег, как зеницу ока, и часто перечитывал… Но что с вами, графиня?

Закрыв лицо руками, графиня плакала. Всякие сомнения исчезли. Перед ней стояла ее родная дочь. Бернардо был ее отцом и он признал ее. Сестра его, выдававшая себя за мать Далии, была той самой нищей, к которой потом попала девочка.

Вне себя от волнения она бросилась на шею молодой девушке и, не говоря ни слова, принялась целовать ее в глаза, в щеки, в лоб, в губы, заливаясь при этом слезами.

Долго еще она не могла прийти в себя. Далия и Роберт делали всё, чтобы успокоить ее, но это было для них очень затруднительно, потому что они решительно не понимали причины такой внезапной чувствительности доброй старушки.

В этом неведении им суждено было остаться навсегда, потому что графиня никогда не открыла им своей тайны.

Прошло пять лет после описанной сцены. Графиня умерла. Когда после ее смерти открыли ее завещание, то все родственники чуть не лопнули с досады: всё имение ее было завещано Далии ***, бывшей швее, ныне жене надзирателя художественного отдела в брерском музее.

Больше всех изумлены были этим завещанием Далия и Роберт.

Сделавшись владетелем огромного богатства, Роберт сохранил, однако, все свои старые привычки бездомной богемы. Почти всё свое состояние он тратит на поддержку своих старых товарищей-гарибальдийцев, израненных и искалеченных во время войны за освобождение Италии.

Всё влияние, которое оказала на него перемена его общественного положения, заключается в том, что кроме страсти к живописи у него развилась страсть к сельскому хозяйству. Каждое лето он отправляется из Милана на берег озера Комо в маленькую виллу, находящуюся в нескольких милях от деревни Альбезе, той самой, где находится трактир с вывеской, изображающей святого епископа Карла Боромео.

Роберт развел там виноградники, насадил цветов, прорубил аллеи, — одним словом, осуществил те мечты, которым предавался несколько лет назад, глядя из окна трактира на эту самую виллу.

Единственная разница теперешней действительности с тогдашней мечтою заключалась в том, что две русые головки мальчиков мелькали между цветами его сада и зеленью его виноградника. Это были его дети. Старшего звали Эрнестом, младшего — Валентином.