Среди многогранного литературного наследия Анастасии Ивановны Цветаевой (1894–1993) из ее автобиографической прозы выделяются дневниковые очерки путешествий по Крыму, Эстонии, Голландии… Она писала их в последние годы жизни.
В этих очерках Цветаева обращает пристальное внимание на встреченных ею людей, окружающую обстановку, интерьер или пейзаж. В ее памяти возникают стихи сестры Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, вспоминаются лица, события и даты глубокого прошлого, уводящие в раннее детство, юность, молодость. Она обладала удивительным даром все происходящее с ней, любые впечатления «фотографировать» пером, оттого повествование ее яркое, самобытное, живое.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
Серия «Письма и дневники»
Дизайн серии Ивана Ковригина
Составление, предисловие Станислава Айдиняна
Комментарии к очерку «История одного путешествия» Глеба Васильева, Галины Никитиной и Дмитрия Лосева, к остальным текстам книги — Ст. Айдиняна
Фото автора на переплете работы Л. Попова
В оформлении книги использованы фотографии из архивов Ст. Айдиняна, А. Гусева, Л. Мнухина, А. Ханакова и РИА Новости
Издание подготовлено при участии О. А. Трухачевой
© А. И. Цветаева (наследники), 2018
© Ст. А. Айдинян, составление, предисловие, комментарии, 2018
© Г. К. Васильев, комментарии, 2018
© Д. А. Лосев, комментарии, 2018
© Г. Я. Никитина, комментарии, 2018
© РИА Новости
© ООО «Издательство АСТ», 2018
Путешествия младшей Цветаевой,
Цветаевой последней…
Анастасия Ивановна Цветаева в русской литературе — настоящий классик мемуарного жанра. Жанр этот в Европе и у нас в России очень обширен. Сколько мемуаров оставили после себя люди, жившие в XIX и XX столетиях, сколько легло на страницы прозы прожитых жизней…
«Воспоминания» Анастасии Ивановны, появившиеся первоначально небольшим фрагментом в журнале «Новый мир», сразу же обратили на себя внимание необычайным литературным, несколько импрессионистическим стилем, где чувства, картины, лица, события настолько пропущены через свое восприятие, настолько оживают под пером, что кажется, они написаны «пылью растертых слов…»[1] В предисловии к двухтомнику своих «Воспоминаний» А. Цветаева писала: «Мои воспоминания — это семейная хроника. В моей памяти равное место занимают все мои близкие — отец, мать, моя сестра Марина и все, кто пришли позднее…»
Почти все наследие писательницы имеет автобиографический характер — и ее известный роман «Amor», служащий фактически продолжением воспоминаний, и ее многочисленные очерки, посвященные встречам и общению с друзьями-писателями, и ее повести, и книга о
Особой колеей творчества А. И. Цветаевой видятся ее путешествия — тексты, конечно, также автобиографические. Путешествием поневоле можно посчитать и ее повесть «Моя Сибирь», где описаны годы в сибирской сталинской ссылке после окончания срока в тюрьмах и лагерях. И здесь она пишет о близких ей людях, о сыне, о двух внучках — Рите и Оле, о ссыльных односельчанах, товарищах по несчастью. Сильнейшая часть повести — рассказы о животных: о кошках, собаках, о братьях наших меньших. Когда эти рассказы появились отдельно в «Юности», в те годы популярнейшем в стране литературном журнале, пришли отклики от читателей, и их было так много, как ни на одну ее публикацию.
«Историю одного путешествия» Анастасия Ивановна очень не хотела публиковать при жизни, больно уж тонкой, болезненной для нее темы касался этот текст. В 1971 году она поехала в Крым и там, в доме Максимилиана Волошина, у его вдовы Марии Степановны, познакомилась с молодым поэтом Валерием Исаянцем, приехавшим в Коктебель из Воронежа. Она увлеклась, при всей ее взыскательности, некоторыми его стихами и самим поэтическим обликом Валерия. Однако по мере более близкого знакомства начались у них «расхождения». За ее плечами были — традиции старого воспитания, дореволюционная культура, предполагавшая в друге душевную чуткость. А юный друг ее был довольно эгоистичен, часто исходил из своих собственных интересов — то его тянуло к дружбе с яркой, сильной личностью, «с сестрой Марины Цветаевой», то его отбрасывала от нее ее же требовательность!.. Тем более что Анастасия Ивановна воспринимала Валерия, при всей увлеченности,
Правда, при создании романа «Amor» Анастасия Ивановна намеренно, для усиления психологического эффекта, «нагнетала» свое любовное чувство, обращенное к Морицу: «Я специально накачивала это чувство в романе, чтобы создать полюса взаимоотношения психологий — мужской и женской», — говорила она.
А в «Истории одного путешествия» дело доходило у героини даже до нервных срывов, до плача. Вот почему Анастасия Ивановна не хотела при жизни делиться с читателями этим текстом. Он ведь местами исповедален очень горькой искренностью. Это действительно было сильное увлечение. Но своим «последним земным очарованием в 78 лет», своей последней земной любовью она назовет потом поэта и переводчика Алексея Шадрина, также встреченного в Доме поэта в Коктебеле. О нем она кратко рассказала в очерке «Зимний старческий Коктебель».
Не скроем, что герой очерковой повести «История одного путешествия» был на момент встречи с Анастасией Ивановной душевно болен; потом в его судьбе будут и психиатрические больницы, и скитания без определенного места жительства — настоящий синдром бродяжничества. Но это в полной мере проявится позже. Тогда же были только первые «всполохи», впоследствии настолько пугавшие Анастасию Ивановну, что она опасалась оставаться с Валерием наедине. А в начале 1990-х, когда состояние нищего, бездомного поэта намного усугубилось, посылал он ей довольно бессмысленные телеграммы угрожающего содержания с требованием денег. В 1980-х годах он уже очень редко навещал Анастасию Ивановну, приезжая в Москву, но вел себя мирно, «чудил», конечно, но не чрезмерно.
По последним доходившим сведениям мы знаем, что В. Исаянц появлялся в Воронеже, там клуб местных поэтов принял в его судьбе участие, добрые люди помогли выпустить в известном издательстве «Водолей» книгу Валерия под названием «Пейзажи инобытия». Известно также, что поэт продолжает скитаться по электричкам и лесам под Воронежем.
О том крымском путешествии сохранился и небольшой фрагмент очерка самого Валерия Исаянца, который называется «Незабываемый день»[3]. Из этого текста узнаём, что в Феодосию на поиски дома, где жила Анастасия Ивановна в 1921 году, они с В. Исаянцем отправились 12 октября. Рассказывая о писательнице, Валерий пишет: «Меня поразила в Анастасии Ивановне ее тишина, в глубине которой, как в глубине глаз, звезд, предметов, в глубине ее неповторимой речи складывалось что-то доброе, яркое, не соотнесенное ни с чем в окружении. И ее чуткость на каждую подлинную интонацию, ее безграничная доверчивость этой интонации стиха или слова… Она спрашивала у меня стихи, она, сама стиховая, творческая природа, и ранее, чем я успевал переписывать бесконечные „Пролетки“ или „Игру берез“, переписывала мне своим неповторимым почерком забытые стихи Марины и свои…»[4]
«Зимний старческий Коктебель» — это иное краткое путешествие, оно посвящено поездке в Крым в 1988 году. Прошли годы со времени того крымского путешествия 1971 года. Спутником Анастасии Ивановны теперь был врач, Юрий Ильич Гурфинкель[5]. Познакомился он с Анастасией Ивановной в 1977 году, когда в мае она попала в больницу. Оценив Юрия Ильича и как опытного врача, и как писателя-прозаика, она подружилась с ним, и он стал ее непременным советчиком и другом, навещавшим писательницу почти до последних дней ее долгой жизни. Он тоже оставил литературные воспоминания о совместных с Анастасией Ивановной путешествиях. Они называются «Анастасия»[6] и делятся на два очерка — «Коктебель» и «Голландия».
В первом из очерков Юрия Ильича есть такое наблюдение: «А вскоре „Юность“ напечатала рассказ Анастасии Ивановны „Зимний старческий Коктебель“ — путевой очерк об этой поездке… На многих произвела впечатление ее смелость — в таком возрасте отправиться в столь неблизкие края. Но еще больше читавших восхитила свежесть восприятия, внутренняя свобода, с которой эта вещь была написана. Теперь имя Анастасии Ивановны уже не замалчивалось. „Литературная газета“, например, посвятила целый подвал разбору художественных достоинств рассказа. У меня же он вызвал чувство, какое бывает, когда стоишь за спиной художника, преобразующего увиденное в пейзаж на полотне. Точность рисунка, мазок за мазком… Небо и пространство, люди и деревья волшебным образом оживлены, и кажется, это всегда будет существовать, хотя уже темнеет, многие разошлись по домам и совсем по-другому легли тени деревьев»[7].
«В зимнем старческом Коктебеле» мы наблюдаем всё ту же материнскую заботу «лирической героини», от лица которой ведется повествование, обращенное к ее спутнику. Но она, эта забота, куда менее настойчива и отмечена, может быть, большим уважением. Не любовным, а дружеским чувством… Тот же мотив, но намного слабее, выражен в очерке, посвященном путешествию с Юрием Ильичом в Голландию.
Оба очерка (это именно очерки, не рассказы) писались «синхронно событиям»; наверное, оттого особенно слышен тон исповедальной откровенности, свойственный Анастасии Ивановне со времен еще ее первых, основанных на дневниках книг. Писательница обращает пристальное душевное внимание на встреченных и в горести и в радости людей, на окружающий их интерьер или пейзаж. И тут же из ее памяти возникают стихи сестры Марины, Мандельштама, вспоминаются лица, события, даты глубочайшего прошлого — реминисценции к раннему детству, юности. Анастасия Ивановна — при полной свободе своего пера — вспоминает, по ходу действия, множество имен. Для нее в жизни многое — важно!.. На память приходит эпизод из ее «Воспоминаний»: старшая сестра Марина говорит о том, что нужно пригласить фотографа, чтобы он снял покончившего с собой студента Бориса Бобылева. При этом она произносит пронзительные слова: надо его запомнить, «не упустить — туда». Так и Анастасия Ивановна свою жизнь, свои встречи «фотографировала» тонким пером, и жизнь оставалась в сетях ее строк — живой. Совершенно по-другому, хотя и так же
«…После обеда я подошла к Игуменье, прося ее благословения.
— Матушка, разрешите ли вы мне зимой окунуться? Мне идет восьмидесятый год.
— С верой? Конечно! — ответила Игуменья. — Наши женщины каждый день купаются. Смотрите: седее вас, — а такие розовые…
Я обрадовалась и пошла в купальню с обеими спутницами — хотя они окунаться не собирались. Стоя над черной водой, уже раздетая, я себя спросила:
— Ведь ты простужена? И зимой окунаешься — впервые… и матушке об этом не сказала…
И ответила себе:
— Но ты веришь, что вода эта — не простая?
И ответила: „Верю…“
— Тогда в чем же дело? — Лезь…
Я стала спускаться по лесенке. Нет, не холоднее была вода, чем летом!
Думаю, что показалась даже теплее из-за контраста, летом в жару большего. Но что весело мне, когда я вылезла из воды, три раза во имя Отца и Сына и Святого Духа окунувшись, — это то, что не было и следа от простуды: точно вынули из меня занозу — и все»[8].
Жизнь для Анастасии Ивановны всегда была открыта небольшим чудесам. Важно верить, и чудо придет к тебе, неслышно подступит к изголовью. Эту веру всю жизнь несла в себе Цветаева младшая, Цветаева последняя…
Сохранилась подписанная Анастасией Ивановной машинописная копия ее письма — «В редколлегию журнала „Юность“». Приведем полностью его текст: «Я давний автор вашего журнала — в „Юности“ выходили мои „Невероятные были“ и мой „Зимний старческий Коктебель“. Мне 99 лет, и потому очевидна моя просьба: быстрее продвинуть в печать — в ближайшие номера — мой очерк, посвященный моему прошлогоднему путешествию в Голландию. Храни вас Бог! Анастасия Цветаева
Несмотря на высоко стоявшее имя Анастасии Ивановны, на то, что ее нередко показывали по телевидению, несмотря на огромную популярность в последние советские годы как поэтического, так и прозаического наследия ее сестры Марины Цветаевой, ей годами приходилось ждать выпуска своих художественных произведений — больших и малых. В итоге очерк «Моя Голландия» был опубликован в сокращении в журнале «Юность» — посмертно, в 1993 году в № 9. В настоящем издании текст приводится в авторской редакции. Очерк «Моя Эстония» появился при жизни писательницы в таллинском журнале «Радуга» в 1991 году в №№ 1, 2, 3.
В 1920–30-е годы ее не печатали, очень редко могли выходить только ее переводы. А в новое время настали иные проблемы, среди которых — большие очереди на публикацию, да к тому же у каждого журнала был, как сегодня, свой постоянный круг авторов. Когда близился к выходу ее роман «Amor», редакция журнала «Москва» тоже длила и перекладывала сроки выпуска романа, написанного в сталинском лагере на папиросной бумаге и переданного через вольнонаемных работников на волю. Сохранилось трагичное, горестное письмо А. И. Цветаевой главному редактору журнала — эпистолярный документ неподражаемого человеческого накала. Он никогда не публиковался, и мы можем сегодня привести его целиком. Он по тональности напоминает письмо Анастасии Ивановны в «Юность» о выпуске «Моей Голландии». Читатель впервые получает возможность их сравнить:
Многоуважаемый Михаил Николаевич!
Благодарю Вас за поздравление Ваше, моего главредактора, с моим 95-летием, за добрые, звучащие искренно Ваши слова. Я, ведь, не в 1-й, а в 3-й раз отдаю через Ваши руки — плод моих рук в печать. Но в 1-й раз, в 1977 году мне было 83 года, во 2-й раз, в 1981 г. — 87 лет. Ныне мне пошел 96-ой — вряд ли есть в «Москве» — автор меня старше.
Не задумывались ли Вы, все отсрочивая и откладывая начало моего «Amor», Вами похваленного, над моим небессмертием?
Не будет ли Вам человечески жаль, если не сойдутся даты конца романа и моего исчезновения с Земли?
Это письмо обращено не к деловой части Вашей деятельности, в которой Вам — виднее чем всем, кого раньше, кого — позже печатать. Я обращаюсь к сердцу Вашему, к образу и подобию Божьему, без сомнения греющему Вас каждый день: 50 лет ждал роман своего часа; был переработан для возможности прозвучать, наконец, — и неужели попал не в те руки, в более хладные, чем роману хотелось бы?
Напоминаю: и в 1-ю и во 2-ю нашу встречу Вам не пришлось пожалеть, что печатали данного автора. Чем я заслужила небрежение Вашего пера, меня поздравившего и похвалившего, но — без даты хотя бы начала публикации романа? Знай вы ее, Вы бы мне ее сообщили! Вы даты — не знаете? Но, однако, не к одному сердцу Вашему — обращаюсь. По-деловому имею Вам сообщить, Михаил Николаевич, что издательство «Современник» затребовало от меня копию моего романа, так как все сроки, Вами им обещанные для выпуска у них «Amor’a» — книгой, прошли, и, вчера это от них узнав, долгом считаю Вам сообщить это: не откладывайте более начало романа, прошу Вас — по-деловому. Есть пословица, что «Москва слезам не верит», и м.б., мое обращение к Вашему сердцу, с сообщением, что стала очень болеть в последний месяц, что все ближе подходит смерть — не прозвучит Вам?
На это письмо М. Н. Алексеев, главный редактор «Москвы», ответил телеграммой. И роман увидел свет в 1990 году в №№ 2, 3, 4, 5. В 1991-м роман был опубликован и отдельной книгой в издательстве «Современник». Основным и более редакторски обработанным остался именно тот текст, который был выпущен «Москвой». Синяя книга «Современника» с ярким красным названием, куда вошла также повесть «Моя Сибирь», была очень быстро раскуплена, несмотря на большой тираж в 100 000 экземпляров…
В приложении к основному тексту настоящего издания к публикации подготовлено еще три текста Анастасии Цветаевой. Малый, цельный текст «Таруса» ранее публиковался в газете «Культура» 11 сентября 1993 года, вскоре после смерти Анастасии Ивановны, последовавшей 5 сентября. В нем миниатюрно, сжато, пунктирно автор дает представление о том, что было пережито в любимом городке на Оке в детстве и отрочестве. Очень кратко пишет она и о детских дружбах, и о смерти матери, Марии Александровны. Эти летние посещения-путешествия в Тарусе дали сестрам Цветаевым знание о русском народе, о его быте, укладе — все это наиболее полно и емко отражено в «Воспоминаниях» Анастасии Ивановны, в очерке «Хлыстовки» Марины Цветаевой, который в советские времена печатали под неавторским названием «Кирилловны», в нем — дух старины тарусской…
Следующее путешествие — во глубь родной отцу сестер М. и А. Цветаевых Владимирской губернии, описано в одном из самых поздних, 1992 года, текстов А. И. Цветаевой. Это совсем малый, миниатюрный очерк «Александров». Именно оттуда, из Александровской слободы, некогда правил Русью Иван Грозный. В очерке — лишь основные факты пребывания в Александрове, то, что в конце жизни Анастасии Ивановны казалось наиболее важным. Недаром она заканчивает свою прозаико-биографическую миниатюру фразой — «Рада узнать, что снова действует там монастырь»[9].
И третье произведение — малоизвестный очерк, посвященный Армении. Очерк написан во время одного из ее пребываний в подмосковном Переделкине, в Доме творчества. Она вспоминает о том, что связано в ее судьбе с Арменией… Вспоминает и Валерия Исаянца. Тут сделана успешная попытка в малом очерке дать обзор своего ощущения людей, восходящих происхождением к Армении. Получилось это тепло, по-цветаевски проникновенно, искренне и сочувственно. В конце текста речь идет о землетрясении 7 декабря 1988 года. Ее обращение «К Армении» было тогда спешно передано по телефону и опубликовано в ереванской центральной газете «Коммунист».
С тех пор прошло время, мы уже перешли в новое столетие, но то, что написано А. И. Цветаевой, не потеряло значения и сегодня, когда продолжаются многомерные переклички городов, местностей, стран, литератур и культур…
История одного путешествия[10]
Часть первая
Крым, осень 1971-го[11]
Нет печали печальней,
Чем та, что из радости выросла…
Мой друг Женя[12] провожала меня до калитки…
Пять разноцветных кошек вились у ее ног. Цепная собака Нака рвалась — ласкаться. Темные, под еще темными и густыми бровями Женины глаза, молодые на уже старом лице сияли грустью прощанья. Вот уже девять лет мы все прощаемся, по нескольку раз в год, и в самую душу глядят эти расстающиеся, тоскующие глаза.
— Женечка, я же всего — на три дня! Посмотрю, что сейчас в Коктебеле[13], можно ли нам к Марусе[14] — и за тобой вернусь!
Обнялись. Бодрый шаг с кошелкой по крымской дороге — к автобусу.
Жене и мне Старый Крым — разное: ей — отдых, тепло, безветрие истощенному в вечных московских простудах телу, дружба с ласковыми старушками, мир. Мне — тяжелая память о когда-то тут бывшем в молодости — смерть первого мужа[15] (тогда уже мужа другой[16]) — могила его потеряна, я перестала искать ее в приезды последних лет, крест давно сгнил — или сожгли в разруху, с тех пор — более 50-и лет… И дома найти не смогла, все перестроено…
В другой части городка — другая сгинувшая квартира, где я жила, счастливая, с человеком, в дом которого сама привела соперницу, полюбив ее за ее колдовскую, волшебную душу[17]…
Вечно жив вечер Троицы, сеном посыпанный коридор, через стеклянную стену его — луна и трепет березок… Это живо в сердце — как рай из детской Священной Истории, — и почти священны, по-грешному, те колдовские дни… Но вот уж конец города и автобус, и час, полтора — меж киммерийских холмов Максовых. В его дом еду, давно умершего друга, к его вдове…
Феодосия! Новая боль… Здесь, в когда-то любимом родном городе, от которого после войны с фашистами почти ни следа: заново отстроенные чужие улицы, как во сне ищешь знакомые повороты, ошибаешься, отчаиваешься… Года два назад я почти нашла свою — в 1913–14 гг. квартиру на Бульварной[18], напротив Царского офицерского собрания, мы с Мариной в унисон там читали ее стихи «Генералам 12-го года»[19], и никто не знал, что все нас слушавшие через полгода пойдут в бой — и погибнут — как те…
Да, четыре окна — два моих, окно детской, где рос годовалый сын, окно столовой. Сюда, в эту парадную дверь входил чудный, похожий на Зевса, Макс, я кончала купать Андрюшу, няня начинала его укачивать, а мы шли к морю, к молу и волнорезу, или в степь, и я рассказывала ему о своем расхождении с Борисом, и он всё понимал. Он был вдвое старше меня, но он видел мое пониманье и говорил мне о своей жене Марго[20], об их нефизическом браке, о том, как она ушла от него к человеку, иначе полюбленному[21], как он отдал ее… Мы шли, и был ветер в степи, я шла с родным братом князя Мышкина, которого люди звали «Идиот»[22], а над нами закатом и ветром легло вечернее небо –
Я обогнула узнанный дом, в трепете сердца заглянула во двор, полуузнавая «черную лестницу» в ту квартиру — но передо мной вырос красноармеец у незамеченной мною проходной будки, и весь двор оказался в красноармейцах — как во сне… Автобус остановился, вернув меня к яви.
До автобуса в Коктебель — час[24]. Я выхожу на бывшую Итальянскую[25] по узенькой Галерейной улице, огибаю дворец Айвазовского (где 51 год назад жил в доме бежавших за море друзей, потомков Айвазовского[26], Макс, читавший членам Ревкома свои стихи о Старой Руси и свой «Дом Поэта»[27]) — и, замирая в счастье Semper Idem[28]: во дворце, нерушимо пережившем фашизм, ядра с моря, не изменился даже цвет стен. Так же сидит в кресле памятника старый армянский художник[29], бакенбарды не дрогнули, как палитра и кисть в руке, породистый профиль чуть повернут к открытому морю. Человек, за морские картины получивший чин адмирала[30], неизменно сидит у своей галереи — и перед ним — это ли не Краса Судьбы! — свободно плещет море, как в те дни, когда он, царь Феодосии, провел своими казной и властью — феодосийскую железную дорогу![31] Обдуманно — или случайно — море перед его домом не тронуто — перестройки, военные базы[32], заторы идущему — все от него вправо и дале — но по самый угол дома, за рядом узловатых мощных тополей пирамидальных (в дни юности нашей они были юные, как мы…) волны синеют и зеленеют мощно, широко, как в старину, отвернув лицо свое от жиденького бульварчика со скамейками у каменного парапета — перешеек к закрытым воротам «баз», отнявших у жителей море…
И снова автобус, и снова дорога, и снова киммерийские холмы. Сколько можно было, я все оглядывалась назад вправо на исчезавший мыс у моря[33], где, отрезанные лучом солнца, горели генуэзские башни Каффы-Ардевды, родной Карантин[34], где я когда-то жила. По морю, вдали тихому, шла та знакомая <нрзб>, что означает перегиб дневного часа[35].
Я жду: почти год прошел с прощанья с ними — с тремя горами, душой Коктебеля, они появятся — за вон тем холмом… сейчас! И — торжественно, как каждое предчувствие и пророчество — они выплывают навстречу взгляду: правая — вся из темных острий, душа готики, обрезая пики свои о небесную синеву (под этой горой могилка моего младшего маленького сына, 54 года назад), Сюрю-Кая переходит в радугой поднятую Святую гору (где могила татарского праведника)[36], зеленую, кудрявую, бархатную. И, снижаясь у перевала — дает — левее — место и власть Карадагу, каменистому, коричневому, с короной уступов, крутых спусков, руша в море знакомую Максину голову-профиль, его каменную бороду[37] — длинным тонущим мысом… Легко — я тут
Марусе — 83, между нас — семь лет разницы. Мы знаем друг друга с 1919 года. Она подруга той колдовской женщины, которую я привела в свой дом…[39] Но это так далеко, так давно — для нее, как и мне. Глыбы прожитого увели и ее, и меня от тех дней. И тот друг мой давно, давно умер… Как и муж Маринин, и муж Маруси — наш друг Макс. Но его могила цела высоко на горе. Холм из камней, из них выложен крест[40]. Внизу море и горы…
День проходит с Марусей. У нее обедаю. После обеда — и ночь тут буду — сплю все в том же, мне уже годы отведенном, углу проходной комнаты рядом с Марусиной (когда-то Пра, матери Макса[41], тоже проходной — в мастерскую и к морю) под знакомыми портретами Макса, под фамильной иконой той моей и Марусиной Ольги[42]. Еще не заперта, по-осеннему, дверь на угловую террасу к виноградом заросшей стене, с нее — крутой лесенкой — вниз, в маслины, кусты, деревья; справа — море, его шум. В этой комнате ночь до похорон стоял гробик Алешин, 54 года назад. Была жива Пра. Через три дня я поеду за Женей, мы вдвоем будем спать здесь, уж который раз.
С Марусей пью чай дневной, в пять часов. Порываюсь идти к Алеше, но начинает смеркаться. Маруся говорит: «Куда ты? Поздно! Завтра пойдешь!» Малодушие? Деликатность — побыть с ней? Соглашаюсь. Сумерки падают сразу. Вокруг наших белых балконов с лестницами вспыхивают курортные фонари… Вокруг Максиной башни, его Атлантиды — гулянье курортников, наша постоянная боль. Вечер проходит с друзьями Маруси, в столовой, длинной комнате с этюдами Макса, с роялем, помнящим Скрябина[43], Рихтера.
На ночь мы крестим друг друга, мирно ложимся. Завтра рано, еще до завтрака я пойду — прежде всего к Алеше[44]. Помолюсь с ним вместе о нашем Андрюше, старшем брате его, столько вынесшем, но все еще «в форме», моем сыне, как давно он не был здесь.
Может ли шаг в 76 быть — молодым? А он — молод. Ритмичен, упруг, ступни идут по знакомой земле, как шли в 16 и в 25 — и легкая грусть летит ко мне — буду тут с Женей идти медленно, ее, не своим шагом — я же ее люблю нежно, как никого, — почему не с ней мне идти так, как хочется, неудержимо — молодым шагом. «Ода» Маринина «пешему ходу», наша «цветаевская» страсть… Никого молодого вокруг — близкого, вся эта молодежь — чужая… Тут мы шли, в 18, 16, Марина и я, и Сережа, не шли — летели. В татарскую кофейню пить ситро или черный кофе, тратить избыток сил. Марины нет на свете уже 30 лет — и стихи ее 18-ти<летней> звучат во мне неудержимо, и я повторяю их по этой дороге, год за годом, спеша к Алеше, они живы волшебно, как я…
Мост — позади. Редкие магазины. Поворот влево к горам, к Сюрю-Кая. Мостик дощатый. Год не видела его, абрис гор Алешиных, тихой ограды кладбища, лепящегося по холму. Я вхожу тропинкою меж могил татарских и русских, выжженная трава, репей, перекати-поле… Вот ограда Волошиных. Черный крест Пра. Ее мать[46]. Их друзья — давние и недавние. Палку и сумку о лавочку, покосившуюся. И на колени перед крестом Алеши. На горах и вокруг тишина… Лечь бы тут, рядом с маленьким сыном… Где лягу? Тут было бы
Дверь на большой белый балкон — распахнута. Синева, взрыв волн. Сентябрьский день коктебельский — лето! Утро. Мы отпили чай.
— Ася, — говорит мне Маруся Волошина, — обрати внимание, ты его увидишь сегодня; на молодого поэта. Из Воронежа. Талантлив. И —
— Как зовут?
— Валерий. Фамилия — армянская. Да тебе Сережа покажет.
Сережа — художник[47]. Высоченного роста. Киевлянин. Коктебельский завсегдатай, знаю его давно.
…Максина мастерская. Длинные полукруглые окна, два этажа, лестница. Книги. Профессор читает нечто невообразимо скучное. Маруся — внимательна (значит, что-то поняла, чего я — нет.) Под гигантской головой египетской царицы Таиах[48] сидит совершенно один — юноша. На диванчике, наклонив четкий профиль (надо лбом густота черных волос) — и пишет.
В тот же вечер художник Сережа представил его мне. Слова «сестра Марины Цветаевой» дрогнули в нем, видимо, чем-то особенным, потому что на меня поднялись карие большие глаза выражением трепета и пораженности, черные брови не то сдвинулись, не то разомкнулись, и в душевном, несветском поклоне, в робком и все же крепком рукопожатии вспыхнула мне — душа[49].
Вечер. Шум моря. Почти по его берегу идет дорога. Темно. Позади нас — Валерия и меня — сияние аляповатых курортных фонарей над площадкой ресторана дома Литфонда, оно гаснет под нашим шагом. Идем быстро, все глубже входя в синюю мглу вечера, о котором так точно сказал Байрон — that clear obscure — та светлая мгла… Мы идем к скульпторам. Скульпторы — муж и жена[50].
Она племянница Ариадны Николаевны Латри[51]. Когда-то мы с Мариной, сестрой моей, знали ее в старой Феодосии, в молодости. Она была крупна, голубоглаза, добра, восхищалась стихами Марины и пела прелестным голосом романсы, песни старины, русские и французские. Мы не любили ее первого мужа, сухого художника, грека, усатого — и он не любил, что было редко в то время, нас.
Племянница — знакомая Маруси Волошиной — телом похожа на тетку, лицом — много красивей. 30 лет назад ей отрезало обе ноги у колен, она ходит героически на протезах. Что я могу рассказать о ней, наспех, Валерику? (Я мысленно назвала его уже так.) Это новый друг, его примело к моим, к цветаевским, берегам неким шквалом (слухи туманны) его биографии, меж нас — сдержанная ли —? Почти — нет, потому что радостная, а радость — как утаить? — нежность! Я сказала то малое, что знаю: бодрая страдалица верит в перевоплощения[52] (я — не верю, Евангелие нас — торопит… не знаем ни дня, ни часа — и в погибель широк путь). Но разве я могу говорить об этом с этим черноголовым цветком, молящимся на Поэзию, заволакивать сомненьями эти карие, рвущиеся к людям, глаза?
Еще — что оба они, преданный ее муж, талантливый скульптор — сыроеды. Не признают огня (я же — огнепоклонница). Рвущиеся к людям? Давно ли?
Резко вправо от моря, путь вверх — и вот уже сыроедческая калитка.
Почему, входя в темный сад, я вдруг вспоминаю, что спутник мой — из Воронежа? Потому что в Воронеже я была в 18 лет, с первым мужем,
Нестерпимое для реальной жизни предвиденье чувств, Маринино и мое, всегда делало нас в глазах еще не проснувшихся спутников — странными. От этого — легкий озноб. Раз навсегда задержанная в углах губ — улыбка, — и чувство, что ты совсем один — на каком корабле — не понять…
Между мною и Валерием — полстолетия. (Отчего же он так — в этом же
Пестрая кошка замерла на плече хозяина (сейчас
Голубь
Пролетка
Но над пещерой-терраской — черной крышей незаметно — опрокинулась южная ночь, и я вдруг вспоминаю панически ясно: в восемь часов ко мне придет на дачу Волошина моя молодая сожительница по московской квартире Ася — я обещала показать ей Максину мастерскую, Таиах и вид на окрестности с кровли — горы и звезды, поселок и морской берег — а я сижу тут… Вихрем подымаюсь, еле успеваю — рукопожатия, и уже несусь вниз по горной дороге, смело прыгая в полутьме по неровностям, увлекаемая возрастающим бегом, растущим морским шумом. А за мной — вдруг поняла, должно быть, пытаясь меня оберечь от паденья — бег в 76 лет!.. — летящий легкий шаг, догоняющий: Валерик!
— Не бегите, — кричу я, — зачем? Мне — не надо, не упаду! Она же может прийти? без меня, я же не прощу себе… — И уже — круто, потому что конец улицы, на бегу заворачиваю к морю, в его полный широкий шум… Господи! Легкость — будто 16! Заставляю себя перестать. Иду — и отдышиваюсь. Черно. Справа — утихающее о свою же даль море. Впереди — курортные фонари.
Ася опоздала, и я успела побыть с Марусей, выпросить у нее фонарик, чтобы было чем осветить верх мастерской. Мы поужинали, и только тогда к нам постучали, и веселое, полное ожиданья личико Аси заглянуло в для нее новое святилище живописи и поэзии. Мы постояли у Таиах, матери Эхнатона, свекрови Нефертити, чья головка населяет квартиры Москвы, — Таиах одна! Вот она, ее не глаза — очи, ее улыбка таинственнее Джиокондовой… Я рассказала о ней.
Мы поднялись по лестнице мимо Максовых голов кистью футуристов, других «истов», Диего Риверы[54] и проходим в задний, за закрытой стеной, будто потайной кабинет — книги, книги… Сухие травы в керамических вазах. Портреты. Маски[55]: Гоголь, Пушкин, Достоевский, Гомер[56], еще кто-то — луч фонарика, тая, не воскрешает черты, сливается с тьмой потолка…
В ветре молодости Асиной, две Аси, молодая и старая, выходим мы на Максов балкон, в ночь, в воздух, в море… И, круто вверх еще по одной лесенке — выше еще, высоко над Коктебелем спереди — в невероятной живописности и красе — очертания гор, сбрызнутых земными огоньками поселка, дожизненной мощью моря, гулко сзади уходящего в незримую даль, в холод… А над нами мириады звезд, млечный путь, и голова кружится, как кружилась под этим же небом 60 лет назад, в 16…
Когда мы уговорились — не помню. Я должна утром зайти за Валерием, он живет в первом доме от входа на участок Литфонда — и пойдем на кладбище к Алеше!
Но ранее, чем я собралась идти — к нам по лестнице легко поднялся — пружинистым юношеским шагом Валерий. Душа распахнулась навстречу его счастливой улыбке. Господи, за что мне послан в мою жизнь — ангел?
И вот мы идем по дороге в поселок, полжизни назад мы это звали «деревня». Широкими плитами мимо низеньких кипарисов, узким тротуаром — влево и по доскам мостика — к подъему на кладбище. Сухими травами, лишайниками… скрипом шагов будя тишину… Синева, бархат горных теней… Большой крестик Алешин… Валерий мог бы быть его сыном: 55 лет, 26…
После утра 25-го
Втроем — знакомая Валерия, попросившая сопровождать ее в Старый Крым, Валерий и я идем берегом к автобусу чьей-то базы, едущему в Старый Крым. Я счастлива — я везу Жене —
Наша спутница рассталась с нами при самом въезде в Старый Крым, у автобусной станции. Мы летели к Жене — почти наугад, рискуя ошибкой в выборе улиц, радуясь и смеясь, как дети. И вот уже узнанный угол — дом, сад,
В этом маленьком раю мы прожили до ночи. Андрей не пришел, остался в «Светлом Проэкте», мы их подарим друг другу — Андрей ведь тоже Поэт, и какой! Философский, волшебный. Мы устроили Валерика ночевать у внезапно зашедшего чудачка и немножко озорника Виталика[61], Жениного названного внука, у его бабушки, в ореховом и виноградном саду на пути от нас к автостанции.
И ложимся спать в белой Лизиной комнатке, в саду — ветер, лай, в окна прыгают кошки — Тимур (Женин) и Лизины Рыжка, песчаная Пуська, голубиная Димка и пепельная, дичится, Марья. На полу (потому что Женя замерзла) согрелась, малиново накалясь встающей луной, плитка, и, засыпая, мы хвалим Валерика, бредим их будущей дружбой с Андреем, а ветер всё качает и рвет ветви сада, — и далек шум коктебельского моря, куда мы тотчас же поедем, как только сходим завтра (память, год со смерти жены Александра Грина[62]) на кладбище, где помолимся у совсем свежей могилы друга, Поэта, Григория Николаевича Петникова[63], на другой день в Воздвиженье, 27-го, побываем в Феодосии, в церкви — мне в этот день минет 77 лет…
Димка мягко вонзает лапы в мой голубой свитер, Женя, кажется, спит…
На другой день ждем Валерика, я жарко готовлю обед, радуюсь, что всех накормлю, стараюсь час, два, скоро три. Никого.
И внезапно, спешно, Валерик: он с утра гулял с той спутницей нашей, были далеко, в лесу, а сейчас она прислала его сказать, что они идут в ресторан — обедать, чтобы не ждали его…
Перекрестный взгляд: Женя, я. Моя рука замерла над кастрюлей с готовым борщом, мы ходили купить сметану, поджаренная картошка благоухает горой на сковороде… Слова замерли на губах, было начав с: «А мы тут…»
Но юноша, улыбаясь, откланивается, его очи не видят плодов земных, его ждут, он спешит, — он придет за нами после обеда, с нашей спутницей, вместе идти на могилы. Дверь закрыта. Яростный лай. Легкий прыжок с крыльца.
Грустно, хоть вкусно поев, мы легли уснуть. Было и четыре, и пять — никого. А когда, наконец, снова в наш дом вошел к нам Валерик, а за ним — дама… (Ох, эти дамы! Но не они ли вдохновляют поэтов — в ресторанах, в лесах и в горах — и ведь имена посвящений в его стихах суть — реальность…) Но, увы, Женя, прождав, устав, уже не может идти на кладбище, куда
Мы заходим на могилу Александра Грина, над ней треплется в ветре алый лоскут — кто-то повесил в память его Парусов… На стоячем памятнике — в овале его лицо — суровое, длинное, с печальным тяжелым взглядом. Я его видела раз, в Москве, стоял с Дмитрием Ивановичем Шепеленко[64] на улице, очень давно… Очень похож!
Мы всходим на холм, где молодежью из больших камней сложен самодельный, горой, памятник Грину. Ветер. Дали уже потемнели, поблекли. Панорама на городок и окрестности. Вздох:
Сойдя с холма, спешим — южные сумерки. Женя ждет. Уют вечера. Дама ушла. Валерик, Виталик с нами. И Лиза. И кошки. Ужин…
А наутро спешим на автобус феодосийский, еле поспеваем. Валерик ласков, заботлив, нежен. Его ангельское лицо с демонски-черными волосами, густыми, как ночь, наклоняется к Жене, ко мне с небесно-сыновней грацией.
Воздвиженье. Высокие своды. Хор. Солнечный луч косо пал вниз, зажигая угол иконы. Жду вынос креста — приложиться и увидеть о. Макария[67], ездившего со мной к Григорию Николаевичу Петникову год назад. Женя с Валериком стоят поодаль, тихо. Женя кротко, добро. Валерик —? Отчужденность, настороженность. Но — уважение… Мрачное. Дышит чужим воздухом? Вздох. У каждого своя дорога…
На обратном пути говорим о скорбной картине могилы Григория Николаевича, женой еще не приведенной в порядок, когда-то еще — памятник! Но — без надписи. Ничья! Могила — Поэта![68]
Сохранив время, мы взяли такси из Феодосии в Старый Крым. Сидим втроем, тесно и дружно. Фон окна — летящее небо, череда холмов обводят собою профиль Валерика, богоданного сына, брата — что помогут названия? Этот подарок Жизни покрывает собой годы, десятилетия труда, разочарованной усталости.
Под моим топчаном в старокрымской Жениной комнате на дно уложена книга восточного поэта[69], подарок Валерика. На ней надпись: «Любимой Анастасии Ивановне в день ее рождения. 27 сент. 1971 года. Валерий Исаянц».
Наш последний вечер в Старом Крыму. Сегодня он ночует у нас во входной узкой террасе с окном в сад, и мы с Женей покрываем его шалями и пальто — сверх нетолстого одеяла и кофтами, чтоб не мерз. От его прекрасных — и красивых черт трудно отвести взгляд. Но улыбка еще краше. Где он был до сих пор? И как он мог жить без нас? Молчаливый восторг его, тепло пожатия и улыбка говорят, что он и не жил до сих пор, мучался…
Лизе, Жениной хозяйке, как и нам — понимает! — по душе пришлись стихи, которые он прочел нам вечером:
На празднике оленей
И еще он читал нам стихи странные, смутные, посвященные балерине:
Я засыпаю, окутанная его ритмами. Это я запомнила наизусть. Он читал эти стихи и в мастерской Макса, и, по моей просьбе, у Арендт (он сказал — это плохие стихи, но до́бро согласился прочесть, против воли). Засыпаю — и повторяю: «Мольбой, тоской, слезой, спряженьем /Глагола „жить“ явилась ты…»
Но я еще успеваю подумать: «Вот в этом и состоит трагедия? Что — ранее?» И ответить себе в полусон: — «Нет, не так. Я еще была совсем молода, когда себя связала обетом…»[70]
Ночь, сон, сны. Тонко, длинно, как паутина. Сумраки, непознанность, непознаваемость. Неназываемость. Просыпаюсь в чью-то Радость, — в Нежность, в ощущение Зова:
Стихи эти были написаны кому — я не знаю, посвящены Валерием — мне[71].
…За вон тем холмом — сейчас! Душой Коктебеля три горы… Поворот, Максов дом. Под руку с Валериком Женя идет медленно, я легко взбегаю по лесенке, веющей нашей с Мариной юностью, знакомой, как родной дом. Я была молода. Я — старуха! Но я та же,
Мы идем в Лягушачью бухту[72]. Женя не пошла, далеко. Валерик и я. Он радостен, что я иду легко, быстро, он таких старух не видал? Смеюсь я тоже! Но мне 77 лет! Но я почти прыгаю по камням! Только раза два, три за весь долгий извилистый путь он, обернувшись, подает мне руку — не
Справа — горы, скользим мимо них по тропинке. Не забыть этот куст, янтарь и пурпур, и червонное золото — на крутом спуске над морем! Оно — слева — близко, то — глубоко внизу — так взлетает и слетает тропинка. Горизонт — пропал. Безмятежнее синева слившихся моря и неба. Идем, идем и идем. Грань меж возрастами — где она? Безмятежно понимание и молчание. Наконец Лягушачья бухта! Далеко от всего, и во всей округлости ее раковины всего несколько человек. Тишина. На камнях крупных и мелких — рушатся под ногой (идем), шелестят и шуршат почти лесным звуком — под рукой —
Он встает: купаться! Улыбается, стоит во весь рост, я лежу, смотрю снизу. Хорош! Создает же — Природа? — такое!
В моих руках, жадных на красоту пригоршней, тихо гремели перекатывающиеся друг через друга камни: одни круглые, как грецкий орех, другие — как миндаль, но были и совсем маленькие драгоценности… Этих было больше. Да, это были
Этот мягко-треугольный, к концу почти острый, с закругленным противоположным краем: верх — как на черепахе панцирь, был мутно-зеленым, а из-под темного панциря, как заря из-под туч, сиял розовым низ — нет, неверно!
А под ним — овальный, кем-то обточенный аккуратный темно-серый камешек, усыпанный круглыми, разной величины, белыми пятнышками — те, что крупнее — ярче, а маленькие — бледные, — аналогия со звездным небом.
Всего ярче два самых больших, и то, что самое большое — ослепительно бело, точно его сейчас положили сюда точным уколом острой кисти, окунутой в масляные белила. Но оно сухо и плоско, окруженное россыпью бледнеющих к самым бледным, исчезающим — так малы!.. Этот камень лежит на других двух и резко от них отличен. Кто их
Маленький, полупрозрачный, и эти два «полу» отделены гранью извилистой, но неумолимой: середина камня — полупрозрачна светло-серым тоном, а другая — туманнее и белее. Низ и верх этой почти молочной туманностью туго сжали с двух сторон светлую серизну, а наверху этого крошечного, острого, не шлифованного, почти колющего пальцы, здания — крошечная черная крыша, сверху плотно наложенная шапочкой — на середину…
Валерик их
А вот этот второй, на котором покоится камешек звездного неба, — это уже целый мир! Больше тех двух в несколько раз, из неявной, сплывшейся мозаики — разводы тускло-алого и серого вдруг дали место
Но я размыкаю пальцы и, как Колумб, открываю новую землю правого бока — каменный белый берег…
Мы правим стихи Валерика — Женя, он, я, — когда с рюкзаком на плечах, тяжеловато ступая, показался на лестнице долгожданный Андрей.
Вечер. У круглого большого стола посреди нашей с Женей комнаты у Маруси, под шум моря — наконец стоят Андрей и Валерик: каштановый, синеглазый — когда открывает их в их ширину — небо в них! Черноголовый, сверканье карих глаз, то — мрачных, как сама ночь, то — глядящих в самую душу.
Андрей — старше, почти в Христовом возрасте. Лет на пять старше Валерия. Не совсем так и совсем не так — они встретились, как мы ждали: сходства видели мы, ждали — дружбы. Но у стола круглого, как луна, как земля, обозначаются острия несходств. Глаза Валерика то уклоняются от раскрытой Андреиной синевы, то зажигаются в спор: я не знала еще за ним тяги к риторике! Не сдается с нами удержанный Валерикин
Один раз не выдерживает Валерик — с чем-то вроде: «Нет, я не могу — так!» — задохнувшись несогласием, хочет прекратить разговор, может быть, добрым смехом Андрея обиженный? Но Женей или мной словесно поглаженный, укрощенный — терпит. (Может быть, почуял сперва за мягкостью в противнике неуловленный, Андреем уже неценимый, — ум?)
Но к чаю зовут! В той комнате, где когда-то я жила с маленьким сыном — где каждый вечер встречаются коктебельцы, живущие у Маруси, жены Макса, ее навещающие, под в морской рев то и дело открываемую на входной балкон дверь — спор Жениного и моего — сыновей? — стих. Другие голоса говорят о себе, о своем. Под то добрый смех, то — покрикиванье на минуту вскипавшей гневом Маруси, эта большая, неровная, улыбающаяся ей, друг другу подчас незнакомая, ершащаяся кто-то на кого-то семья погружает в свой ритм. Чаепитие. Завтра кто-то придет спеть свои песенки. Послезавтра кто-то приедет. Кто-то привез письмо — из Москвы, из Киева. О Пушкинском ленинградском доме, о выставке Максовых этюдов. Еще кто-то входит… Мы выскальзываем на балкон. В луну, в море, в их блеск, их согласие, в их сливающиеся тишину и шум. Опершись о белую балюстраду, нами умоленный, потому что Валерик не хочет, Андрей говорит стихи. Валерик слушает — поглощенно…
Новый Свет! Там я была один раз, в 1919-м, с моей умершей подругой иск ней с фронта Гражданской войны приехавшим другом, коронованы юностью посреди разрухи и бед… Кони мчали нас, сидевших на наброшенном сене, по белой крымской дороге, вившейся, как змея. Был смех, и была луна, и был канун их расставанья (встретились ли они в Том Мире, или
Мне 77, Жене скоро 73, и мы с юными друзьями нашими едем в до сих пор прославленный Новый Свет[74]. Автобус в Судак, сходим у его начала, тут же — в другой автобус через Судакскую долину.
С
Путешествие, Историю коего я пишу, продлилось с остановками до позавчерашнего дня, когда Валерик посадил меня в поезд и долго — как когда-то мы в молодости — добро бежал за ним. Неточна память. Может быть, и не так? Но память
Дорога меж гор вилась, как над Средиземным в Castellamare, когда мы мчались с сыном Горького в Помпею, но лесные цветные ковры крымской осени ослепительнее итальянских гор. Глаза пьют красоту ненасытно, неутолимо. От резких во всей их мягкости поворотов чуть покруживается, как от вина, голова. Море — слева, внизу. Мы все круче ввинчиваемся — справа — в горы, по которым в 19-м нападали зеленые (избегали ездить тогда!).
И вот уж болью, медленно, полнится сердце навстречу разливу Судакской долины, где я в голод жила, — 25-ти! Все знакомо, и все иное, и не хочу я служить тоске встречи — сейчас. Не зная, не спрашивая своего спутника, когда
Вот Алчак[76]. Тут я с семилетним Андрюшей жила с осени по весну у позднее расстрелянной по ошибке в террор старухи, дружившей с семьей графов Капнист[77]. Через эту долину я ехала ночью на мажаре с мукой, капустой, картошкой; дорогу, по которой мы мчались сейчас с Женей, Андреем, Валериком, я медленно полила струйкой масла подсолнечного из пудовой жестянки, купленной в ожидании голода. Возчик был пьян, не хотел везти — «потому, как ты есть жидовка» (за длинный серый халат, надетый вместо пальто, за кудри и длинный нос). И вот Сахарная голова — горка, возле которой мы жили; Андреюшка играл динамитом — тут с весны по осенний отъезд на «Румянцеве» матрос брал нас из лодки поочередно и передавал над волной другому, на пароход… Провожал меня нищий профессор Кудрявцев[78], принесший мне в дар последнее, что имел — новую шелкового полотна петербургскую рубашку мужскую — чтобы я ее продала для себя и Андрюши.
Мальчики проявили энергию, и из бухты Уютная мы приняты в какое-то странное автосооружение, едущее в Новый Свет. Как легко впрыгивают они, как добро втаскивают смеющуюся Женю, и как, стараясь избежать помощи, вскарабкиваюсь за ней — я…
Еще острей краса пути, еще круче повороты дороги, еще синей глубь моря внизу, еще ослепительней его расплавленный в солнце блеск! Новое напрочь нам место и горы, новые бухты, Новый Свет! Площадка — и дом двухэтажный. Мы обходим его, ища комнаты. Находим. Кладем путевую поклажу, знакомимся с хозяйкой.
Привал. Все устроил Андрей. Упоительно есть на воздухе, на деревянном столе, вскипятив на плитке чайник, заварив чай (спор —
Еда — позади. Так! Мы с Женей будем ночь в задней комнате, Андрей и Валерик — в первой, проходной. К морю! В новую незнакомую бухту! Горы теснее, чем в Коктебеле, море еще синей. Новизна — как в детстве! Крутой спуск. Но, его одолев под руку с Андреем, Женя отказывается куда-то идти:
Тут? И только всего? Сесть на камешки? Нет, на это мы с Валериком не согласны! Идти! Куда? В Шаляпинский грот[79]! Расстаемся. Вправо и вправо берегом по лесенке вверх и — тропинкой, меж крутых камней, извилистой, местами нелегкой, мы спешим. Он — впереди, я — за ним, как шли в Лягушачью, временами молча берясь за протянутую мне руку, пальцы о пальцы, крючок на петлю, мускульная ритмическая помощь, мгновенная, — и снова спешим вперед — он впереди, я — сзади. Я чувствую в нем удивительную радость, что я иду быстро, легко, и может быть, удивление тает уже — так он принял в себя чудо моих 77-и лет, «Оду пешему ходу» Маринину[80]… Цветаевская порода! От его молчаливого одобрения, сходного с счастьем, я готова
Мое «нет» твердо. Только одну минуту он
Что он любит одиночество — я знала. Я только попросила его вернуться до темноты, чтобы я за него не боялась. Он уклончиво обещал, успокаивая. Нет, я забыла! На нашем обратном пути он мне читал стихи…
Искать камушки! Утоление! Отвлечение. Утешение от всего! Переговариваясь с Андреем и Женей, вспоминая строки только что слышанных стихов, жарко погружаюсь в молчащую красоту камней…
Нас зовут. Откуда?! Сверху. Мужской голос. А, Андрей догадался! Тот, кто нас вез сюда. Наш шофер.
— Хотите рыбного супа? — кричит он. — Свежего! С хлебом! Сейчас принесу! С товарищем сейчас наварили!
Слышим звуки: полупрыжков, полушагов — едет к нам рыбный суп. Смеясь, насыщаясь, радуясь дружеству и нежданности, поедаем самодельный холостяцкий удивительно вкусный суп, заедаем ломтями свежего белого хлеба, огорчаясь (я — как бы о сыне, о внучках), что
Небо, холодает земля. Его нет!
Женя увлеклась беседой с нас везшим и нас кормившим; бывавшим за границей по делам новосветских вин. Отзываюсь и я, услыхав названья парижских улиц. Но через весь уют странного вечера, интерес к собеседнику — тоска и страх за Валерика всё растут. Уж луна! Страх борет негодование — как мог он на так долго уйти, оставить, предпочесть одиночество — дружбе, и, зная, что я беспокоюсь, боюсь за него в горах… Значит, он — бессердечен? А вдруг — он
Я уже вне себя. Должно быть, мой вид несчастен, потому что и Женя, и Андрей меня успокаивают: сейчас придет! От луны в горах светло, ему всё видно, он молодой, легкий, бывалый,
Мы идем домой,
Вечер без него, с незнаньем, что с ним — бесконечен. Нет, мужская душа — потемки! Женщина не могла бы уйти на так долго,
Женя, сжав мою руку, насмешливо, нежно, все вместе:
— Вот он, Твой Валерик…
Господи, Ты услышал! С нежнейшей улыбкой наклоняется ко мне лицо целого и невредимого моего мальчика. Золотые глаза с сыновней, братской, с волшебной нежностью на меня глядят. Сжав мне руку:
— Я далеко зашел. Было чудно в горах! Я купался. Я очень спешил назад!..
— Ужин позади. Нет, Женя не пойдет ни на какую лунную прогулку!
— Устала! Идите одни!
— Нет, Женечка, ты пойдешь… Потому что не идти — это свинство! Ты пойми: Новый Свет, еще в прошлом году собирались…
Темные, как самая темная ночь, глаза Женины почти так хороши, как в юности. Даром что наши лица — в морщинах! Ей доступны человеческие чувства! Сдается.
Мы выходим счастливой ватагой вчетвером, в черные тени домов, гор, в указанное нам зрелище чьего-то очертания на скале, когда луна встанет вон там… Море плещет ритмично и нежно, почти штиль, стоит волшебная лунная ночь. Но Женя и Андрей идут медленно, мы — быстрее, и мы исчезаем за поворотом скалы. Справа — море, глубоко внизу, воздушное от лунного света. Края бухты обнимают его тесным объятьем (в Коктебельском объятье — широко, отпускает на волю)… Слева крутая скала горит лунным блеском. Валерик крепко держит меня под руку. Его голос — глухой, близкий сейчас, слышен мне во всей тонкости интонаций, как бы пронизан лунным лучом. Он рассказывает мне о себе. О Тане, которую он любил с каким-то безумьем — такая любовь не могла длиться, она была обречена на разрыв. Но сразу после нее настало, как бедствие, новое счастье. (Слушаю и понимаю: страсть.) Нонна была хороша… несравненна! Но она не была умна… Но талантлива! (Слушаю, в легком трепете — удивительна мужская душа… Никогда бы не могла любить глупого человека…) Но любовь его к его Нонне врастает в меня весомо, как скала, мимо которой идем. Она была старше его на 15 лет. Замужем. Металась между мужем и ним — он устал ждать. Измучился. И тут, может быть, чтобы найти выход — он согласился стать мужем женщины, с которой учился, она, как он, лечилась в психиатрической больнице и убедила его жениться на ней как спасенье ему и ей. Он весь еще был — с Нонной, но после двух недель теснейшей дружбы с мужем Нонны он потерял пути веры в единство с нею, — а тут был человек, которую он жалел — хоть кому-то сделать добро… Но из брака ничего не вышло, это был ад. Родился мертвый недоношенный ребенок (он не хотел ребенка, она настояла), ее подруги считают его чуть ли не убийцей. Он уходил от жены, не мог с нею быть… Уезжая в конце лета в Крым, он ей сказал, что он с нею расстается. Им предстоит развод.
Я молча сжимаю руку его, как руку заблудившегося ребенка, мне дорога его Таня, и Нонна, и все, кого он любил с юности, но этот надуманный, насильственный брак (к ней, он говорит, не было даже влеченья!) — мне чужд. Этот брак изломал его жизнь! Его душа открыта моей с удивительной тягой. В прозрачности. Растворена в этой лунной ночи. Лицо
Мирно ложимся, встретясь под левой горой, вчетвером войдя в дом, в смежных комнатах: старые девочки в глубине, их стерегут юные мальчики. Луна зашла за гору над потускневшим заливом, окна потухли одно за другим, все спят…
Наутро спор: что лучше — Коктебель, Новый Свет? Мальчикам
Тонкая книжка «Судак» с рисунками Генуэзской башни под горой у моря. Надпись мне:
На открытке генуэзских башен — надпись:
Над этой надписью — четыре строки его стихов:
Женя меньше, чем я, тревожится об Андрее, но Андрей — разумней! Валерик…
— Это нельзя словами сказать! Как я плыл в закатном луче, навстречу солнцу! Море было
— Так пишите — стихи!
Недоуменный, счастливый жест:
— Не пишутся…
Мы вдвоем в Коктебеле, еще раз глотнув головокруженье красот, быстроты вьющейся (ворую из стихов Жени) серпантином дороги… Ширь розовых вод и гор Коктебеля, юность моя, Ты!
Ночью стою на белой террасе над голубой ртутью моря. Эту луну видят Валерик с Андреем, беседуют под ней — вчера они в первый раз сблизились за беседой… Явь опрокидывает мечты: когда они вернулись на другой день, узнаем: Андрей спал в комнате, а Валерик, захватив два одеяла, ушел на ночь в пещеру и там, замерзая от осени, камней и луны: «Я почти не спал! Такая ночь! От нее помешаться можно! Я в ней растворился! Море, луна, одиночество, птица кричала…» Полузакрыл глаза, всплеск рук!
Но в 77 — все уже
В последние дни Коктебеля мы, не дойдя до Библейской долины, где были за год до того, взошли горой к водоему, в этом году полупустому, и видели Максин оживший этюд: замшу и пепел холмов, рыжее горенье на склонах, пики гор на лиловом и золотом, и это все потухало, пока мы спускались — под руку с нашими мальчиками…
Должно быть четвертого (или пятого? да, уже октября) мы простились с Марусей и Максовым домом и вернулись в Старый Крым к Лизе.
Лизин дом, где нам рады она и кошки, где Андрей и Валерик с нами, куда приходит чудный и милый нам с Женей Виталик (ее названный внук) — тоже уже родной дом. Уют еды у окна в сад, через тарелки прыгающие коты, радостный лай Наки (Жука уже нет —
Наш поход на источник св. Пантелеймона за водой (втроем — Валерик, Женя, я) — вечерние холмы, луна, тишина, тихий звук воды, текущей с четвертого века…
Но Валерик рвется еще побыть одному — в Коктебель, там и вещи его в том волшебном саду, куда за ним заходила, он уедет седьмого и вернется десятого — покупается еще. — Хорошо? Встревожась о его плаванье и ночах, о горах и обвалах, сжав сердце, говорю: хорошо… Его взгляд в глаза, рукопожатие, обещанье быть осторожным… Его нет. В ночь на восьмое я пишу стихи[86] — в первый раз за 28 лет!..
Без Валерика, я с Андреем и Женей идем купить еду, хлеб, рыбу, еще что-то. Идем назад. Андрей варит рыбу и кормит всех нас.
Но девятого мы шлем в Коктебель телеграмму Валерику: час отхода автобуса на Симферополь, еще с ним мы решили поездку в Бахчисарай, Севастополь и Херсонес. (Будем ли мы через год — живы?..) Но зайдет ли он на почту и спросит ли до востребования? День проходит в тревоге. Но наутро! В распахнутой в нетерпении двери, в облаке лая Наки — он почти врывается к нам, и — я первая по пути — не скрывая «приличием» радости встречи, выдавая с головой — соскучился! — наклоняется с беглым полуобъятьем, глаза в глаза. И — к Андрею, и к Жене. Еле попал на автобус! И — на стол — россыпь коктебельских камней, и не только,
А Лиза — россыпь винограда и слив!
День сборов. Мы с Женей стараемся хоть немного уложиться, мы вернемся к 12-му, 13-го надо ехать; 14-го она должна быть в Москве — год со смерти любимого двоюродного брата Бори. Один день с утра в Феодосии, вечером — поезд в Москву.
Мы
Мы Симферополь пролетаем, еле видя его, только меняем такси: в Бахчисарай! (Не была в Симферополе с 23-х с Валей[88], больным, любимым… Тут — его операция, мысли о смерти с ним, если… Тут было «Кафе сердечное (ый?)»… Не те улицы, не те дома, все прошло!
В Бахчисарае ищем адрес — остановиться — тщетно: художница — звала, ждет[89]. Но, спутав улицы Восточную с Восстания, — едем по кривым — вверх-вниз, улочкам Бахчисарая по второму адресу и находим его, отпустив такси, пешком. Поэтессы (соотечественницы Валерика!) армянки Марии Альбовой[90] нет дома, будет вечером. Заносим наш огромный рюкзак к соседям и — налегке — в Музей[91]. Тип мечети. Тут был гарем. Восстановлены его комнаты. Восковые куклы в натуральную величину, наложницы хана: любимая (русская, в кокошнике с жемчугом) и еще 300 их жило где-то там, в комнатушках. Сердце полно: вот когда бы я сюда ворвалась с войсками, хана — в плен, их — на волю! Но не с кем поделиться этим нежданным азартом — Валерик пошел бродить отдельно от нас, разглядывает стены, убранство мавританского стиля, хочет побыть — один; моя тоска — жгучей. Бедные женщины, оне[92]! (Бедные — мы… Непонятное мужское сердце!)
Мы у «Бахчисарайского фонтана»[93]. С Валериком, вчетвером.
Но жизнь мчится. Пачки видов Бахчисарая, на них нежные надписи, уют обеда вчетвером в местной столовой, сидим с Женей, мальчики нам несут тарелки со снедью, в стаканах питье…
Над Бахчисараем — с Пушкиным, Мариной, Лжедмитрием и стихами Марины о них — синяя ночь, обрывок луны зашел за гарем, кривые улицы — лунны. Альбовой всё нет, и мы бродим, смешав мальчиков — Женя с Валериком, я — с Андреем, говорим, говорим… Решаем зайти все в кино. Ждем начала его под шелковицей? На скамье. Лунные тени… Жизнь летит, сердце замерло тоской о прошлом. Я не видела фильма (может, спала?).
Альбова приняла нас, но четверых устроить не смогла, дала адрес близкой гостиницы. Мальчики, попрощавшись, ушли.
Поэтесса, Армении дочь, накормив, уложила нас на диванах с горой подушек под картинами, портретами и стихами. У нее тоже страсть к кошкам. И уже стоит ночь.
На утренней, солнечной узкой улице Бахчисарая мы сели в автобус на Севастополь. Я не помню особенностей пути. Но когда на автобусной площади знаменитого города, дважды героя, — где я не была с одиннадцати лет, Марине — тринадцать, с еще живой мамой, с папой… — Андрей и Женя никак не могли решиться, ехать ли нам в гостиницу или идти за женщиной, звавшей к себе на квартиру (я держала нейтралитет, чтоб не спорить,
Маленький садик в уступах, дощатый скворешник уборной, от него — вид на город. Но, умывшись, уже не терпит более ничего Валерик: «Пока Евгения Филипповна отдохнет и соберется с Андреем —
Жене было душно в комнате, и она устала. Я распахнула окно, спросила, когда их ждать, сказала о плане Валерика — и мы уже летим с горы…
Автобусный путь! В «русскую Помпею!», как когда-то мальпосты и омнибусы, в век шарманок и музыкальных шкатулок, ты везешь нас, автобус, через весь грохот города — в тишину старины… Мы идем, Старость и Молодость, остатки женской души и расцвет — мужской, мимо каменно-известковых стен — туда, где синеют покой и прохлада. (Так стрелка компаса знает, где Север…) Я не думала, что это так близко! Из одного Царства Истории, Русской — в Историю Греции[95]… Херсонес!
— Мы проходим меж низких стен, домов редеющих — кончаются — кончились, и на повороте Валерик мне говорит:
— Мы потом зайдем к одному моему другу, здесь живущему за виллой Боргезе, у площади (я забыла иностранное слово).
— Хорошо, — отвечаю я рассеянно, радостно, не все ли равно куда, к кому… Если ему так хочется! Перед нами — от белизны мраморной больно глазам! Сердце бьется… На фоне светло-синего, с растворенной струей зелени посередине — невиданный цвет! моря — две колонны, стройные, и еще там — обломок… и там — колонна, и там… Стоим, занемев. Но рука спутника твердо берет мою, и проходим влево, поворот, лесенка… Он нагнулся: он читает название древней улицы (восстановленное). У фундамента разрушенного дома, сколько ни видит глаз — вправо и влево — чертеж руин[96]. Лишь вперед — необъятно взгляду — море. Мы сошли на берег. Доведя меня, он останавливается:
— Ничего, если я немного похожу тут — один?
Голос ласков, лишь слова — отдаленные.
— О, конечно!
Легкий прыжок — и он уже вскарабкался на отлогий холм, я вижу его, близящегося к колоннам… Ему жарко. Он снял свитер, тащит его за собой (потеряет?), стройные шея и руки обнажены вокруг синевы майки, черная голова мелькает над развалинами… Грек!
Я лежала, блаженно греясь и отдыхая на удивительного вида камнях: светло-серые, светлее помпейского пепла, и все в мелких ямках, углублениях, точно их грызло чудовище. А подпушка меж них, везде — перламутр: осколки, кусочки раковин, тускло-жемчужных с краем сиянья. Я их набираю — пригоршню. Я погрузилась в это сказочное занятие, откладывая: Валерику, Жене, Лизе… когда легкий шелест камней поднял мне голову.
— Как! Вы?! Вы же хотели
Сел рядом.
— Побродил! И — соскучился! — улыбается.
Лег, полежал. Тишина, какой не бывает! Никого.
Взял камни.
— Тут ходило доисторическое чудовище. След когтей… (Подняв на ладони — камни.)
Он, кажется, еще загорел? Чудесная красота Валерикина лица, добрая — мальчишеская? — улыбка… Уже встал.
— Я выкупаюсь, хорошо? И посохну потом на солнце. Я — древний грек… О, я не заболею, не бойтесь!
Здесь, в Греции — он уже плывет, чеканя на морской синеве свой профиль, и мне кажется, это я плыву в синеватой зелени тихих волн,
Море, греческое, Херсонесское море, кто опишет Тебя? Слово «малахит» грубо, и цвет — темней. Но оттенок его, раскаляясь далью и солнцем, так отличен от всех морей виденных, что Ты — в дай Бог долгую жизнь плывущего по Тебе Валерика и тот остаток ее, что мне даст Бог — Ты останешься в сердце нерушимо, вечнее и художнически — точнее, чем этот беспомощный осколок стекла, бутылочного синевато-зеленого, что моя рука задумчиво положила на платок, на горку раковин перламутра — чтобы взглянув, — вспомнить?
Но, может быть, уже ждут нас Женя с Андреем. Поднимаемся, отрываемся с будто родной земли, отдохнувшие от пути и усталые от испытанного идем вверх, через мертвый город, — о мертвый ли! — в «живой» Херсонес… Но вокруг большого здания Музея (до которого еще мы помедлили у развалин древнего цирка — Валерик легко соскочил в «оркестр», оставив меня на высоком каменном постаменте, подошел, сделал было движение снять меня с него, как ребенка, но я взяла его руку и легко спустилась уступами на дорогу) — у Музея
Мы встретились, выходя, с Женей, Андреем и посидели, поджидая их на скамейке Музейского сада.
Мы сидим вчетвером над берегом моря, в развалинах. Вечер. Легкая прохладная лунность. Солнце зашло, окрасив несказанное море. Тишина.
Когда мы проходим меж улиц-фундаментов, Валерик говорит:
— Он живет недалеко за виллой Боргезе, — и он называет Римскую площадь… Почему я поняла
«Живой» Херсонес проходим быстро к автобусу, и мы в Севастополе. Но тут различная стремительность шага снова нас делит, и Женя с Андреем не хотят на Университетский бульвар, он — в гору и к Панораме, у них другой план… Расстаемся, повторив адрес нашей квартирной хозяйки, обещая
Темный вечер. Гул большого приморского города. Европейского[98]. (С этим мы согласились все.) Слава им пережитых войн подымает и нас. Мне будет легче подниматься по довольно крутому шумящему саду. Панорама закрыта. Стоим перед памятником старинного севастопольского героя, читаем его имя. И внезапно выходим вбок под листвой к открывшемуся виду на город: столько огней я не видала нигде! Любуемся. Захватило дыханье. Огневая гора…
— Непременно будем с Вами в Ереване! — голос Валерика ласков и убежден. —
Я очень хочу его
Нет, мы еще сошли в Графскую пристань[99]. (Это было
Мы пробирались на Графскую пристань (я там была с родителями и Мариной в 1905 году[100]). Вдруг — влево от нас, круто вверх, полускрытая мощной зеленью — нас позвала, остановила нас — Лестница. Мы не могли ее миновать. Это была Лестница в Андерсеновский дом, даже еще торжественней, потому что она была так высока, что она нас — высотой и заманила. Забыв всё на свете, и путь наш, и поздний час, мы вошли, — я почти легко, — откуда взялась пружинность в ногах? — по ее разветвляющемуся разливу. По необычно крутым ступеням. Сердце билось. Было чуть страшно — увлекательно — оглянуться. Мы взошли. И мы оглянулись. Мы стояли высоко над городом, его огнями, деревьями, крышами, под шумом, почти морским, веток, кончавшихся еще выше над нами в исчезнувшем небе. Еле верилось, что мы были внизу. Он сжал мою руку:
— Мы в сказке, да? Постоим еще так, немного… Как не хочется отсюда уходить…
Мы спускались вниз — торжественно, было круто, полутемно. Не от этого! — он же твердо вел меня, я
Мы прошли мимо левой многометровой стены, где начертаны имена героев второй Севастопольской войны, и я вспомнила — первых. Строки Ростопчиной[101], которые 65 лет назад тут повторяла тринадцатилетняя Марина:
Мы стоим у воды, она тихо плещется о длинные ступени. Справа и слева — огни. Слева — что-то вроде кафе, свет и тени. Мы идем туда. Мы стоим и молчим, лицом к темному морю, в которое окунулось небо, думаем, о своем, каждый. О прошлом? О будущем? О — ком-то?.. Господи, как поздно! Нам нужно идти…
Мы так
Когда мы, веселые и счастливые, вошли в — может быть, не тот? — трамвай[103], мы смеемся, как два товарища, остроумие брызжет с губ на забаву слушающим, на нас смотрят, нет у нас сил сдержать смех и погасить остроту обоюдных шуток, они — как рапиры, и их звон опьяняет нас еще более. Кто мы? О чем? И где?..
Но сойдя с автобуса (трамвая?), мы запутались —
Но смех идет с нами: у ларька, где что-то купили — по коржику (денег всего — на два!) — взрыв смеха! А нас — четверо! А мы — пополам! Не хватает копейки! (Смех валит с ног… Но когда, взяв коржи, обещая завтра копейку (продавщица машет на нас рукой, как на школьников…) и послушав ее,
— А он кто тебе? Сын? Вместе идете? Ну то-то… (стараясь перебороть сомненья) — а то, знаешь, бывает…
Бывает, соглашаемся мы, но, тронутые его заботой, — уверяем, что всё хорошо. И благодарим, поняли: налево — и вверх!
У дома — у равных двух, трех домов — снова берет нас смех: Валерик входит в средний, но лай (а там собак
На цыпочках вхожу в комнату, где спят и Женя, и еще чужая, но мне
Перед тем как расстаться с Севастополем, мы пошли в столовую, вчетвером. Мы завтракали с юмором наверху на автобусной станции.
Отъезд из Севастополя автобусом — а дали два задних места — Женя и Андрей, а мы сидим на одной из передних скамеек.
Я не помню обратный путь. Может быть, спросить у Жени. Может быть, Валерик поехал в Коктебель?
Мы вернулись 12-го, как хотели.
В Старом Крыму, укладываясь, прощаясь с Жениными друзьями, подругами, — прожили еще целый день.
Вечером мы в последний раз легли спать в доме Лизы. Валерика покрыли пальто и кошками (они шли к нему сами), послушав стихи его:
Поборов сопротивление их, вместе уютно поели.
Андрей согласно шел вместо Валерика ночевать к Виталику, которого Валерик осуждал за его «свободное» обращение со мною и с Женей. В то время как я веселилась с Виталиком, дружно слушая его крайние мнения о поэзии, взволнованный этим Валерик был Женей уложен в соседней комнате на кровать, и она лечила его — пассами[104], успокаивая его непониманье Виталика.
А потом — прощания, последние подарки камней друг другу, слезы старушек, расстающихся с Женей — и нагруженные багажом наши синеглазый и кареглазый мальчики выходят из Лизиного садика под лай Наки из гостеприимной калитки, — прощайте, друзья, прощайте, собаки и кошки, прощайте, воспоминанья, прощай, Старый Крым… и мы садимся в такси.
День отъезда! Дружба — цветет. Мой юный друг понимает меня со слова, со взгляда — какое невиданное поприще «перевоспитания» открыто тут в этом сейсмографическом существе! И как грубо
Эта правдивость! Она же портит жизнь — да и еще как! Когда Валерик, выйдя и подойдя ко мне, пошел в Феодосии — рядом, я была пуста, как облетевший одуванчик. Ни слова во рту. Ничего в душе: одно удивление. Но сейсмограф отметил все мгновенно — и точно: отошел, шел поодаль, наклонив голову, затем — заговорил с Андреем.
Когда приехали мы на вокзал на такси с вещами и когда еще не была кончена суета сдачи их на хранение — нас ждала скромная, но пылкая депутация от феодосийских писателей, поэтесса Б. и поэтесса К<рестини>на[107], приглашая меня посетить… Мой скорее кислый, чем сладкий грубовато-резкий отказ, просьба нас подождать на вон той под деревьями и кустами скамейке — мы сейчас туда придем — ненадолго: наш день связан с нашими молодыми спутниками, они стремятся купаться.
— Но, может быть, они и пойдут покупаются, а мы пока… — дамы-писательницы.
Кисло-сладко улыбаются 77-летние губы, хотящие одного: свободы!
— Нет, — никак: с пляжа мы должны вместе с ними — у нас еще много дел…
— Мы на скамейке…
Поэтессы привычно и грустно покоряются решению старших: ждут — приветствуют — благодарят… и, когда от нас отсев, наши юноши углубляются в
Вещи
Но желанье привычно-покорно, и мы встаем и прощаемся. И… уходим.
Вот тут, должно быть, и произошло это — с моим молчаньем, с Валериком, с его сейсмографической грустью. А затем — пляж; прохлада (октябрь!). Мы, Женя и я, медленно раскутываемся на морском, но теплом ветру (Жене привычны простуды, даже пневмонии, но ей угодна — свобода, радость дыханья! Я — ни разу пневмонией не болела, я человек закаленный, я полгода назад мчалась по льду на беговых коньках…). И мы вместе, и нам хорошо. Вполне бессловесное понимание!..
Наши мальчики — в майках, в трусах, мокрые от купанья, бегают взапуски — и прыжком через что-то — по берегу. За их (ничего не понимаю в мужском теле, нравилось только — женское…) мужественными? юношескими? какими-то там телами — беспрепятственна сине-зеленая даль…
Женечка, вот
И когда (все ритмично в душе, в дне, в ночи, в вечере, в утре, все таинственно подвержено некому музыкальному ритму) нам улыбаются синие Андреины и темные Валерикины глаза — вдруг день раскрывается еще раз — во внезапную доброту, в qu'importe[110], через несколько часов мы уедем, через год — Бог весть где мы будем (и будем ли?..), и солнце, дрогнув, заянтарилось сильнее — наши мальчики, верно, голодны? Материнство наше всполашивается — надо идти — обедать! В столовую! Они убегают еще раз сполоснуться, мы — закутываемся, отряхаемся от песка, ждем их с таинственной 100-летней улыбкой — и вот уже уют столовой, супов, винегретов, им — мясных блюд. Покупаем на дорогу еду и выходим в город бродить — напоследок. Сегодня Женя расстается с Андреем, Андрей пока остается в Крыму…
Или мы были в кино? Нет?.. (77 лет мои не помнят уже, что было восемь месяцев назад! Пишу в поезде; Павлодар — Москва…) Возле какого-то кино мы расстались и пошли —
Быстро смеркается Юг! Фонари, родив тени, превращают улицы в Зурбаган, глубже
И стоит через дорогу дом, как во сне и сходный, и несходный с тем, где — несколько жизней назад… Нет, не может быть! Мы же так искали его с Наташей… Но с ней мы даже и улицу не нашли, то есть — гору.
Мы идем по краю дороги высоко над полуисчезнувшим городом, над меркнувшим морем с над ним еще светлеющей полоской неба. Первые звезды. Тут стих морской шум.
Но Валерик уже стоит у ворот, указанных нам старухой, — она все знает! Дольше всех тут живет! Андерсеновская старуха! Зоркий взгляд: чьи мы будем — зачем — и откуда? Но и мой, старухин в старухины — поднята завеса — начинается андерсеновский мир…
Андерсеновская помнит всех, кого я, жена Бориса, любила и знала, — и тех, у кого я жила, и художника русского[112] — вон там была мастерская (как раз под первой звездой!), и Богаевского[113] — тот пониже жил, свой дом, как же… мирового судью Лампси[114] (он грек был,
Я бы стояла так — век! Все вспоминается. Но небо над морем померкло, время идет, наш поезд… Мы прощаемся. Исчезаем, как в сказке — она долго, верно, смотрит нам вслед.
Все всколыхнулось
Умоляющий взгляд: Валерик, это
Но Юность — неумолима (ему это что — История? Или — ужели —
— Тут, она сказала же, перестройка!
И, как к знакомому, он подходит к — чужому:
— Разрешите нам войти в дом! Анастасия Ивановна Цветаева — писательница — познакомьтесь!
Милый юноша, застенчивая старуха, необычный визит — человек становится любезным хозяином, приглашает, рассказывает, объясняет… Волошин? Максимилиан Александрович? Как же, как же! Он сюда приходил! Помню его хорошо… Тут тогда дверь была — в зало (!), а парадное — перенесли во двор… Знаете, война с фашистами, разрушения…
Но уж что-то началось — со мной: в полутьме я вдруг различила низкую дверку:
От ужасной тоски непостижимой меня уже рвануло — во двор, прочь… Но Валерик — в дверях:
— Вы не хотите взглянуть на залу? Дайте руку, надо обойти — так…
Я стою на пороге залы — я вошла в нее с того света: с той стены, где были окна — (а где была дверь — стена…).
Но это она. Комната моей жизни со спящим Андреюшкой. С неспящим другом моим, Леонидом[116], горбатым. Ума, доброты — ангельских. Он болел. Я стояла — вот тут — перед ним на коленях, сев на ковер. Бережа его. И себя. Я была первой женщиной его жизни. Двадцать три, а мне — двадцать пять. У меня и тогда всё уже позади было, у него — все впереди… Он умер в 57, он написал мне письмо, прощальное… Я живу, и мне 77… Он не мог позабыть, как и я, те дни и ночи, и дни, бои за Феодосией, всех погибших. Но я не осталась с ним. Марина звала — я уехала. Годы спустя он привел мне в Москве женщину, оставившую для него мужа, мы втроем бродили по ночной Москве…
Рука двадцатишестилетнего Валерика твердо ведет меня, мы спешим. Мы выходим во двор. Ночь. Слова благодарности, кто-то нам светит… Мы глядим на часы: до поезда еще…
— Анастасия Ивановна! Мы
Я не помню… Цыганская, Караимская слобода? Домик был № 8-й,
Я жила тут после смерти второго мужа[117] и сына, с лета 17-го, а держала квартиру до 19-го, в ней потом жили Борис со второй женой[118], когда моя жизнь перешла к Вале[119] в именье, за Малым Тереком, в сад — как рай, в степь, где были миражи… и татарский Кайрам Байрам…
В задней комнате в 18-м Валя слег в приступе аппендицита, он собирался со своим англо-королевским черным конем[120] в действующую армию, мы еще не сказали друг другу о вставшей меж нас любви, болезнь скосила его, как судьба, в двух шагах от моего дома. Врачи не велели трогать, я выходила его… Говорю ли я это Валерику, или просто спазм сердца? Слышу свой голос:
— Признаки? Из двора задняя калитка вела к морю и к Генуэзской башне. Башня ближе была, море — далеко, внизу…
Совершенно бестелесным, как Летучий Голландец, шагом мы летим по темным — редкие фонари — закоулкам, останавливаясь спросить случайного, мечась к тени башни, не это ли?..
Юноша? Старуха? Две тени, две души ищут чей-то прежний приют. Мы у башни. Не та! Но юноша замер перед величием Истории. Я:
— Когда-нибудь Вы вспомните, как Вы бродили тут со старухой…
Его голос ответно дрожит:
— Я
Голос ли пресекся его? Но я должна пресечь — что-то.
— Посмотрите,
…Мы шли по незнакомым местам. Я понимала, я чуяла, что
Вверх, вниз, вправо, влево… Я еще вспомнила: тот домик был «дом Адамовых». Но и следами Адамовых мы идем не по тому рельефу… Видно, та уличка, где ко мне, цокая по камням — вверх, вниз — тропинки, въезжал на Рапиде Валя, стала уже насовсем — сном… «Вот он идет по земле — на своей фантастической лошади, вылиты из одного куска…»[121], «если б сумрак не скрыл цвета его одежды…», «Нет, этот конь шагает не по земле…» «Это конь Ивана-Царевича…», «а там, где стая птиц пролетала шумом связанной сетью — заря, заря, заря, заря, заря…»
Полвека и четыре года с этих моих строк, мною забытых, и это
…Женя с Андреем уже беспокоились. Над Феодосией стояла черная ночь, совершенно волшебная.
— Вот «Астория»[122], где мы с Леонидом, горбатым, обедали, как все в Центропечати и Наробразе[123] в первые дни революции… — сказала я Валерику.
Суета вещей из хранения, наши мальчики превратились в верблюдов.
Поезд Феодосия — Москва[124].
Поезд отошел, как отходят все поезда. И мы спим… А на другой день я иду в вагон Валерика (ему не достался в нашем), и я прохожу через несколько, радуясь, что не разучилась — нисколько! — ходить через пружинящий скрежещущий тамбур — всю дорогу я помогаю Валерику разбирать, править его стихи, готовя из них две подборки в журналы. (Мать его, по его словам, любящая его жесткой материнской любовью, требуя его возвращения туда! — в Воронеж, к ней и к жене, которую он не выносит в браке, уж не шлет ему денег, мы с Женей поможем ему в литературных знакомствах, а кормить его буду я.) Он говорит, она стихов его не
Нас с Женей встречают друзья-москвичи, поцелуи, рукопожатья. Завтра мне будет звонить Валерик. А Андрей остался в Крыму…
Часть вторая
Схождение на землю
Москва… В Москве Валерик останавливается не у дяди, брата матери, где он мог бы дружить с приемным сыном того, инженером — а у недавно знакомого по Крыму, некоего Сережи, с ним едет — и на квартиру к нему.
Через несколько дней он приводит его к нам, еще через несколько — читает Жене и мне стихи, посвященные сестре Сережи Марине[125]. Я слушаю пораженно. Молчу — сдержанно. Женя анализирует стих[126].
— Вообще, это не ей, собственно, — говорит Валерик смятенно. — Это Марине Цветаевой. И больше всего — Анастасии Ивановне…
— Мне? — говорю я ледяным и насмешливым голосом. — Спасибо! Марине? Ее
— Но я совсем не хочу жениться! — пробует засмеяться Валерик.
— Но Вы дали их ей — прочесть…
— Ася! Ты очень строга, — улыбается Женя, — но, конечно, дать
— Не хотите жениться? А чего Вы хотите — сказано недвусмысленно — в строчках. И все-таки не хотите? А для чего дали ей их — прочесть? Она что, поэт, строгий ценитель, что ли? Изменили бы имя — вместо Марины — другое…
На другой странице –
А на следующей –
Все уплывает куда-то: незадачливая красавица, сестра Сережи, с дерзким поэтом, не умеющим предложение делать — а через несколько строк –
— Разве уже не едешь в этой пролетке, и кто же тебе улыбается виновато (за глупые стихи эротические), как не сам поэт, сам «Живописец, маг» — и не с ним ли едешь, «Путешествие» — продолжается?..
— «Струнноногих!» — разве это не прелесть, Женечка?..
И жизнь — катится дальше…
В Колюпанове день был 27 октября, с Валериком. Кто знал, что наступает в то утро нашего отъезда за колюпановской святой водой — самое облачное наше хождение, самое настоящее, со свыше поданной помощью — хождение по облакам?
В наше дружное нежное утро, когда, казалось, ничто не разделит — кто бы поверил, что тот, кого я сочла самым близким мне человеком, музыкальным сейсмографом — он-то сведет бешено-земным, не слушая меня, движеньем день — с облаков на землю? Но, противу пословицы,
Был конец октября. Из друзей несколько человек — было. Ждали этой воды! Путь наш был — до Серпухова (поезд), оттуда автобусом до Алексина, далее — местный автобус и, сойдя на отлогом холме — у моста, пешком, лесной дорогой, хоженой уже пять раз — в пятьдесят девятом, шестьдесят втором, шестьдесят восьмом, шестьдесят девятом, семидесятом с друзьями. Расспросив (моя память ориентировки — плохая) у молодого друга[128], ходившего там со мной трижды — двинулись в путь, звеня бидонами. Последние деревья облетали. Лес за Алексином[129] стоял сквозной, было ясно и тихо.
Какой чудный привал у дороги с жесткими осенними цветами… Какими-то ангельскими движеньями заботы и помощи и кормления окружает меня мой спутник. Больше улыбаемся — чем говорим. Осенние паутинки, хрустальная даль полей… Так ли мы шли?
Все не сходилось с указаньями московского друга. Заблудились, ясно! Но сквозь прозрачный лес мы вышли к Оке — Ока детства, любимейшая из рек! — и, по берегу ее, пошли искать тот конец ручья, что впадает в Оку. Мы нашли его. Он, правда, уходил под землю уже до дороги, не пересекая ее, но мы повернули, как в шестьдесят втором, девять тому лет, и пошли медленно вверх, легко идти с пустыми бидонами! Шли, останавливаясь, слушая тишину. Валерик восхищался упоенно, вслушивался в еле слышные звуки, радовался, сиял… И вот мы выходим на знакомую мне полянку-равнину, долину, окаймленную холмами и кущами, — тут столетняя старица Евфросинья[130] выкопала чудотворный колодец — 136 лет назад… В пятидесятом он был — как при ней (до постройки над ним часовни и рядом — купальни, уничтоженных в революцию: глубиной три четверти аршина, серые доски, дно в серебряных и медных монетах (не трогают!), на ветках бузины — церковные свечки… В Казанскую каждый год вся долина полна народу[131], старичок читает молитвы, а колхозный народ обливается, пьет, уносит с собою… Вода прозрачна и холодна, как лед.
В шестьдесят втором, заметив обмеленье, колхоз выстроил рядом из свежего (горбыля, теса?) — новый <колодец>, старый не тронув. Из него берут ведрами для больных, для нужд быта, имея в
Оглядевшись, налюбовавшись, сбросили с плеч лишнее — потеплело, пьем священную воду, собираю на память осенние травки и веточки… Как олень, стал над ручьем Валерик, набрав три трехлитровых бидона и еще маленький (один литр). Просит не спрашивать его — помолчим! Хочу слушать ручей… как течет!.. звук самой тишины. Села на землю, улыбаюсь… А ручей течет… течет… Сто тридцать седьмой год!
Но нам надо назад — к местному, чтоб не упустить тот, до Серпухова. Омыв лицо, руки, шею, Валерик идет по холму, унося все три тяжелых бидона. Я, на миг одна с Ней, кладу ей земной поклон: «Помоги нам… всем!» И, с моим крошечным бидоном, — догонять по холму Валерика. Шли — по Ее полям, по Ее земле, Ее город.
Дожидаться нам было — в Алексине на автостанции. Автобус шел в семь с чем-то. Зашли рядом в столовку. Нам продававшая, залюбовавшись Валериком — мне: «Сын?» — «Сын!» — улыбаюсь. Улыбается и она. — «Хорош… И уж какой к Вам внимательный, уж такой…»
Смеркалось. Мне понадобилось в уборную — через длинную площадь. Над ней света нет, но я помню где. Фонарь над площадью. Я взяла карманный фонарик, палку — пошла. Валерик остался возле бидонов воды. Только я хотела устроиться на каменном возвышении с круглыми дырами, я увидала тени мужчин, по ошибке входящих в первую часть уборной.
— Тут женская, ребята, — сказала я, — мужская — за углом, рядом!
— А, ладно, мать…
Вышли, тень голов по чуть светлому небу.
Вдруг — раньше, чем я поняла — откуда, где — исчезли, на меня набросились — двое. Сорвали со стульчака, спиной стою у стены и четыре мужских руки — в полном молчанье, ощупывают. Сорвали очки, бросили — треск их о камень — пальцы щупают мне глаза. Руки подняли платье, щупают ноги. Я говорю очень тихо, но ясно (потому что один, правый, очень противно дышит).
— Вы хотите насиловать меня? Я — старуха…
Молчанье. Стою, словно по чьему-то приказу опустив обе руки, не борясь, не пробуя вырваться. Мысль: «Убьют? Как глупо… Так близко!..» Чувствую через площадь Валерика, его горе… Не чувствую страха — совсем. Но «столбняка», ужаса — нет. Прозаично и просто, точно не о себе.
— Только не убивайте! У меня — сын…
Один отбегает — не идет ли кто. Вернулся.
— Вы ищете деньги? — догадываюсь я и спокойно: — На мне денег — нет! Мои деньги — на автостанции. Если кто из вас придет туда — я десятку дам. Больше — не могу…
Молча щупают: живот, ноги… Как странно, что совсем мне не удивительно, что меня держат двое мужчин, отняли очки, палку, фонарик… Точно мне кто-то отвел способность — чувствовать!
— Иди, пока не зарезали! — говорит один, стоя у выхода (другой — исчез).
Мне идти мимо стоящего.
Уж не ангел, а
Леденея, у края отчаянья: «За то, что меня
И мы продолжали чтенье. И ночной автобус
Мы в Москву прибыли в четыре утра[134] и дождались метро в зале Аэропорта, выпив кофе и подремав в креслах…
Валерик требовал у матери присылки пишущей машинки из Воронежа. Волновался — как без рук! А я — я получила из Курска, из-за Курска, из «Заповедника» письмо от 86-летнего друга, Владимира Казимировича Герцыка[135], зовет — свидеться. Он живет с пятидесятилетней дочерью Вероникой[136], которую я знала маленькой когда-то, в Судаке… У него целы рукописи его умерших сестер, Марининых и моих друзей, поэта Аделаиды Герцык… и переводчицы Евгении Герцык…
— Валерик! Поедем?
— Поедем… Пока не придет машинка!
Конец октября. Вечер. Захватив, не считая, денег (в кои-то веки
Выбрана! Черная, классический фетр с краями полуширокими, под нею светло чернеют еще не густой чернотой полоски щек, сливаясь с еще призрачной бородкой… Вот бы мама его увидала б сейчас… хорош! И спешим, и пакеты растут: пара обуви уже на днях куплена, надо на смену — осень — вторую. Холодает. Варежки — мне и ему. Шерстяные носки, меховые стельки. Что еще?
Вечер темен, глубок. Усталые, нагруженные, мы бредем — ко мне. Он не хочет идти к дяде, я кладу его спать на кровать-сетку, днем превращающуюся в диван. Сама на короткую раскладушку между роялем и шкафом. Уснул!
Я лежу. Мне очень не понравился
Мы в поезде. И пока он уснул, я записываю свои мысли, женские наблюдения, материнские печали — его мать, по его рассказам, — другого типа, эти ее печали ему не известны? Напишу и дам прочесть. Раз написалось. (Как он — те стихи — той красавице? Ну, что ж…)
Ночь в поезде! Черная ночь, черная шелковистая куртка, черная шляпа, черные усы над молодыми алыми губами, черная бородка, и уж опустились веки на улыбнувшиеся мне глаза, карие, с широким черным зрачком…
Как поезд летит! Они ждут нас, старый отец, друг молодости, его пожилая дочь, мы приедем рано, до городского транспорта в неведомый (курские соловьи…) Курск. Светлый, новый, но колонны, вокзал, странный — из сказки. Мы сдаем на храненье две сумки, рюкзак. Он так нежно снимает с меня пальто — идем закусить в ресторане вокзальном — что на него залюбовавшаяся служащая раздевалки мне шепотом: «Сын?» Я, блеснув радостными очками: «Сын!»
— Ох, хорош! Ну и ласковый, добрый какой. Ведь бывает же…
Трапезная вокзала. Весел полет в такси по шоссе — к лесу, весело свежее осеннее утро…
Нас встречает худая, высокая (проседь уже) — Вероника, ведет к отцу во второй этаж. Мы не виделись — тридцать пять лет! Узнаем друг друга! Но увы — он совсем глухой.
Мы выкладываем привезенное угощение. Мы тут проживем дня три… И пока дочь накрывает на стол к завтраку, а Валерик уткнулся в книгу, я с моим другом Бобой, Бобой восьмидесятишестилетним (он на девять лет старше меня) рядышком на диване — два белых листа на подложенных книгах, два карандаша — подымаем завесу десятилетий, унесших от нас близких. Горбоносый профиль Бобы заострился, засеребрился, голос глуше — но тот же по интонации… Как
Нас поместили внизу, в свободной квартире для приезжающих. Со мной аппарат. Я сниму дубовую рощу — еще только начала облетать. Всех нас и лосиху Катю, бродящую вокруг дома. Вероника повела нас в лес, ржавый, багряный, тихий. Вокруг домов Заповедника деревья — рядами. Это все посадки Бобы, он тут самый старый работник. С гордостью и печалью об уже рухнувших силах он показывает нам свой труд.
Ласковые обеды, ужины, завтраки, нескончаемые беседы, чинность жизни людей пожилых и больных, чинный, в идеальном порядке Музей заповедника — срезы дубов-великанов и другие полированные разноцветные срезы, чучела птиц и пушных зверей, крылья стрекоз и бабочек, масса невидали, огромный труд и любовь, наше восхищение, строки в заветной книге заповедника, и ночи сиденья — до полуночи — у кровати Валерика, когда наверху уснули, а мы все еще не спим.
Фотопленка сегодня закончена, уж четыре дня тут, завтра в путь: «Непременно весной к нам! Слышите, Ася? И Вы, Валерик, ждем… Ждем!» Заведующий Заповедником дал нам машину…
Путешествие продолжается…[139]
Снова Курск. Сидим в зале. Тревожусь, что пора встать в очередь. Спор. Валерик: «Рано!» Но нам
Вздохнув, махнув рукой, уступает. Идет, занимает очередь. (В Крыму бы рукой не махал — как пластичен был в послушании… В
Он уперся:
— Раз
— Я
— Нет, не будет! Я
— Но немножечко меньше — чем я?
И мне стало
— Вы увидите, что я — прав… — безжалостно сказал он.
И мне захотелось в Москву, к Жене…
В Москве Валерик заночевал у кого-то. Днем мне позвонил незнакомый голос:
— Я — дядя Валерика. Вы его видите?
— Да, он позвонит мне сегодня.
— Передайте ему, что Саша, жена его, привезла ему из Воронежа его пишущую машинку.
— Передам. Она остановилась у Вас?
— Да, у нас.
— Отлично.
Я отыскала Валерика по телефону. Радости в его голосе не было. Перед вечером он позвонил.
— Разрешите мне прийти к Вам — с Сашей?
— Если Вы находите это — нужным…
— Да, я… мне…
— Вам с ней тяжело? Приходите… Но у меня будет внучка. И, может быть, знакомый с Сахалина.
— Это мне все равно…
Тех еще не было, когда он пришел — с женой. Впечатления — никакого. Как чужая вошла, как чужая повела себя. Он шел за папиросами.
— Оставьте нас на полчаса. Может быть, Саша хочет поговорить со мной…
Я сделала — что могла: сказала, что когда-то была замужем за человеком, столь же негодным для брака, расстались без ссор. Не надо удерживать человека. Со вторым мужем была счастлива.
Откинув голову, недобро и очень не женски:
— А он не отказывается от меня как от женщины…
…Точно мне склеили рот! (Может быть, днем ей сказал это? Почему не предупредил меня?)
Звонки: внучка Рита, Валерик, литературовед с Сахалина — красивый, веселый друг…[140] Узнал, что Рита моя вышла замуж[141]. Вечер впятером. Валерик с женой встали первые. Ночевать обещал у родственницы Жени, старушки — далеко. Я позвонила ей, что он проводит даму — и едет к ней. — «Она старая, Валерик, не опоздайте». — «Нет, нет». Ушли.
— Какая неинтересная… — сказала мне внучка.
— Ни малейшего шарма! — сказал Виктор — и коллега — и ни слова о литературе…
— Зачем он на ней женился?
Я — Рите:
— Говорит, встретились в ненормальном доме — или после него. Нет, еще вместе учились в университете. Он любил чужую жену — измучился ее нерешительностью. А эта сказала ему: «Женись на мне. Запишемся. Без меня пропадешь. Я
— Как можно в этих вещах советовать? — произносит Рита.
Поздно ночью — телефонный звонок: «Я, Валерик. Она меня водила-водила, забыла адрес, а теперь кончился весь транспорт, метро, все — я иду проводить ее по последнему ее варианту, а старушке позвонил, чтоб ложилась».
— Вы идете ночевать к Саше?[142]
— Ни за что. Я пойду пешком — на вокзал.
— Хотите, я Вас подожду. Но Рита легла на кровати. Вам могу постелить на полу. Вы сказали ей, что от нее как от женщины не отказываетесь?
— Я сказал, что мы разводимся.
— Если так — она хочет,
— Даю
— Не ставьте жизнь на карту случайности. Мне
— Я — в автомате. Она на дворе. Провожу и иду на вокзал.
Поздним утром пришел Валерик. Риты уже не было.
Был весь серый. Сел. У него не хватило духу сказать мне сразу — правду. Сперва на мой вопрос — сдержал ли себе данное слово — ответил: «Да, там была раскладушка!» — то есть
— Свидетели! Понятно! И Вы остались с ней? Хочет одарить Вашу маму — ребенком?
— Я боролся с ней — до утра! Я говорил ей: «Мы — разводимся!
Но — к окну ли она метнулась или сказала что-то такое, — я сказал: «Это в последний раз!»
— Тааак… — протянула я, и мечта об облачном спутнике, о Поэте, Ангеле, Друге, о Личности стала медленно ронять названные Одежды, как обдираемый капустный качан… Но у него хватило мужества сделать движение — встать:
— Мне — уйти?..
Я ответила одной жалостью: «Останьтесь…» Но
— Ах, Вы об этом! Нет! Нет! Это было мне
— Проходимка, значит? Не любовь, а…
— Пожалуй, да!
— Но — свидетели — ночь вместе… Вы забыли о маме! О ее, Вашей
— Да, все это было ею разыграно! И те двое
— И
— У дяди! Возьму. Сегодня возьму. И мне сегодня надо — уехать.
— Я Вашей Саше подготовила врачебный прием у невропатолога и ларинголога, она жаловалась на аллергию, на ужасные ее утра. В субботу ее примут… Она сказала, что будет тут — с неделю.
— Я должен уехать сегодня!
Он метался. Я боялась нервного припадка.
— Мы хотели вместе — в Таллин, к той художнице, она писала — портреты. Я могу поехать — один?
— Поезжайте. Отдохните. Придите в себя.
— Но
Я обещала. Я посадила его на поезд с машинкой. С мутным чувством я вернулась назад. Телефонный звонок: жена Валерика, Саша!
— Вы не знаете, где он?
— Он уехал, взяв пишущую машинку…
— Но куда? Мы с ним не уговорились о встрече…
— Почему же? Когда Вы вчера прощались…
— Не вчера, а сегодня
— Ничего не могу Вам сказать… Но с врачами — устроено, Вы будете от них свободны в субботу, через три дня. Если не будет времени заказать лекарства, Вы мне оставьте рецепт, я Вам вышлю.
— Но куда же, к кому он уехал?
— Видимо, к друзьям, за Москву.
На другой день дядя Валерика сказал мне, что Саша уехала в Воронеж.
Мне шли — каждый день — открытки из Таллина. Нежные, скучающие без меня, поэтические — средневековый город, мечта! Вот бы вместе нам бродить по нему.
Я работала над предисловием к его книге, работала над поправками к
Я говорила по телефону, когда меня спросили две дамы — блондинка, брюнетка. В летах.
— Анна Петровна Исаянц! — сказала брюнетка. — И я увидала еще красивое, волевое и очень усталое, похожее на Валерика, лицо. Мы вошли в мою комнату. — Жена моего брата!
Я пригласила сесть. На диване лежала болевшая Рита, моя внучка двадцати четырех лет.
— Я пришла к Вам за моим сыном! Он перестал мне писать, а сведения, до меня дошедшие… Я хотела прийти к Вам с…
— С обыском? (Я улыбнулась.) — Я не держу его в шкафу…
— Он попал, видимо — в секту. Моя родственница подтвердит Вам: из него сделали — вегетарианца… Он ездил за какой-то святой водой.
— Ездил, помог
Но тут раздался смеющийся голос Риты.
— Это
— Как! Правда? — сказала мать — тетке.
— А у нас он отказывается от мяса… — произнесла тетка.
— Видимо, от духа противоречия — это у молодежи — часто…
— Но ему, должно быть, не разрешают сожительство с женщинами? (мать) — У него превосходная жена…
— Может быть, и превосходная, но она вела себя с ним весьма странно… Он отослал Вам письмо, что потерял к ней — уважение. Вы не успели получить его?
— Ну и жена для Валерика! — трезво сказала Рита. — Ни наружности, ни…
—
— А по-моему — какой из него семьянин? Я это сказала Саше, но она меня не поняла.
—
— Он бы мне сказал. Да мы везде вместе бываем. Я ввожу его в писательский мир, познакомила его с Евтушенкой…
— Он мне писал, я очень Вам благодарна… На выставке Волошина, да?
— Да, и Женя мне обещал помочь ему со стихами. Антокольский болеет, пойдет и к нему. Рассылаем подборки — в журналы. В нем приняла участие юристка «Известий», человек очень умный и добрый. Пойдем к Шагинян[143]…
— Да когда бы он успевал — в секту? — вставила Рита. — Он у бабушки каждый день!
— Я — я
— Так мне можно — успокоиться? — И глаза матери, сперва сухие и гордые, глядели с добрым вопросом — в мои.
— Совершенно.
И когда грянул вопрос матери:
— Но
Я, сердясь на ее сына, взявшего с меня обещанье молчать о Таллине, с отвращеньем ответила, что,
— Ведь он от Вас получил письмо, что Вы больше его не субсидируете, чтобы он жил
Мы расстались — друзьями. Мать меня благодарила за сына. (Я же очень ее жалела: если
От Валерика телеграмма: «Приезжаю восьмого девять утра поезд 34 вагон 3 = Валерий =».
Еду встречать. Вчера Анна Петровна была опять у меня, говорили долго, дружески. Это совсем не тот человек, которого — грубо описал Валерик: она хочет его самостоятельности, нормального заработка, он отовсюду уходил эти годы — и она помогает ему без конца… Он не прощает ей, что она настояла, чтобы он кончал Суворовское, куда захотел — сам…
Соскучилась ли я по Валерику — за неделю? Да. Но у меня было столько работы, разговоры с его женой, с мамой… Я очень устала, а он — отдохнул и соскучился. Он бросается ко мне, обнимает. Я хочу сообщить, что приехала его мама, что я принуждена — обещала! скрывать где он, что мне всё это очень тяжко — он прерывает. Сияя: «Дайте мне раньше —
Едем к Жене. И там — в день, когда мы вздохнули, происходит неожиданное[146].
Валерик! Вчера мы простились в метро, Вы ехали с мамой к родным. Я не могла говорить при ней, она не знает всей линии наших отношений, и хоть я думаю,
За это время произошли основные события перелома Вашей жизни: я встретилась с Вашей матерью — и подружилась с ней. Удар ее враждебного прихода ко мне — после дикой выдумки обо мне и моих друзьях Вашей жены, ее ложно настроившей — мною выдержан и отведен — правдой. Но
Оставив меня, растерявшуюся перед Вашим криком непонимания и упорства, посреди комнаты, уйти от меня к — не понявшей происходившего, считавшей
Сесть на диван к — непонявшему, утешиться не моим
Если Вы не сумели довериться мне в деле о пропавшем документе, который столько (в 3-х домах!) искала, о котором выспрашивала у
Я вчера смотрела на Вашу мать, как искоса материнским глазом наблюдала Вас в беседе с братом Евгении Филипповны[147], в ее взгляде была намученность, смешение восхищения и тревоги, и мы обе знали, что чувствуем совсем
Нет?..
Этот листок он дочел — и вернул мне.
Я ждала. Звук зажигаемой спички, заалел папиросный кончик.
— Ну, конечно, — сказал он, — мы уже говорили об этом… Простите, я пойду покурить.
Чувство, что мне 100 лет! Не в этот ли день мне, вспыхнув, бросает Валерик: «Вы сомкнулись против меня — с моей матерью!» («Ася, он же больной человек…» — утешает Женя.) Вместо того, чтобы поблагодарить за столькое, за него вынесенное… Ну и ну!
Еду по приглашенью матери — к ее брату, семья. Дружеский чай. Нас снимают.
Вечером мать Валерика (в день отъезда мать переутомлена, высокое давленье, головные боли…) приглашает пообедать в ресторан у Арбатской площади — «Валдай». Кормит нас. Примирительные речи. Готова вновь ему помогать, лишь бы искал работу. Не может ее сын называться тунеядцем. 27 скоро, надо стать на ноги… Как не похож мягкий, измученный тон на
У матери в глазах слезы. Как он жесток, как неправ… «Я просил Вас нам с Сашей прислать в Сибирь ветчины, а Ты
Позор! — чувствую я: вот так всю жизнь…
Мать берет себя в руки. Выходим. Мы провожаем ее на вокзал. «Обнимите мать», — шепчу я. Он слушает. Обнимает. И поезд увозит ее от нас…
Мы спускались по лестнице метро, движущейся. Мы спешили. Беспомощными, веющими движеньями рук Валерик оберегал меня от стоящих и идущих медленнее, чем мы. Каждое это его движение было иное, было другого беспомощнее, одно — трепетнее другого…
Пронзая мое умиление, моя зоркость отмечала на бегу, в некотором ветре нашего обеганья людей, в нашей спешке — рождавшееся сходство в движеньях поэта и юноши с движеньями ангельских крыл: перьев! Длинные, они и не могли быть иными, как трепетными, состоя сами из Трепета! В тот миг, когда мы достигли конца эскалатора, когда последняя ступенька уходила из-под ног в исчезновение, я еще успела вспомнить, что
«Схожденье на землю», — сказала я себе, легко, привычно шагая на мраморный пол (Валерик уже вел меня под руку). «Вы читали, — спросила я его, — рассказ Уэллса „Чудесное посещение“? Прочтите! Чудная вещь…»
Это мог быть эпиграф к внутреннему, начатому письму к Валерику…
Письмо… Как странно, что
На какую-то очередную (
— Тогда были
Девушки! Женщины, не боящиеся
Но мы не только девушки, женщины, мы еще — матери, и мы спускаем сынкам и это, и больше — от жалости, от Жалости с Высокой буквы! Но тем же движеньем уже спущены петли, связанное —
Мы идем по проспекту Калинина, неестественно белой улице новой Москвы, для которой был уничтожен целый район Москвы[150] старой с историческими особняками, с улочками и переулками, вошедшими в русскую литературу. Резкие струи ветра в просветы между 20-этажными домами режут лица. Мороз. Я уже не просила Валерика опустить ушанку, он ответил, что ему тепло.
Мы идем к моим друзьям, по его просьбе, он хочет послушать переводы с английского, в тот раз ему так понравившиеся. Обернувшись к нему, я вижу, что уши его совсем красные.
— Ну почему Вы упрямитесь? — говорю я. — Сейчас ходит грипп — и у многих осложнение на уши. Знаете, какая это боль ужасная — воспаление ушей?! (Стараюсь в голос вложить всю мне подвластную убедительность.)
Вдруг мой спутник останавливается. Если бы яростный взгляд мог опрокидывать — меня бы уже сшибло с ног.
—
Старался ли
— Вот как!.. А мне скоро — под 80!.. Если Вы будете говорить со мной таким тоном, я (и в то время как я сламываю шею своей польской и своей старческой, двум гордыням — и, острой жалостью к
Негодование (взлет!) и горечь (плашмя!) борют меня с равною силой. В их бою, неслышном, незримом, я шагаю рядом с Валериком, как шагал бы заведенный на ходьбу манекен. Идем в гости!
Там целый вечер — я (привычно!) притворяюсь веселой, за чайным столом в беседе о качествах переводов… Но на той арене, где живет только
— Нет, спасибо, чаю больше не надо… Поздно! Надо идти…
Идем по тому же проспекту. Для которого рухнули дома прошлого. Это во
Ветер, мороз. Когда мы сходили с лестницы, он было кинулся в — будто бы неудержимую речь, «как прежде» — о чем? — не запомнила! потому что — не отозвалась! Молча шла, дослушивая какое-то его размышление,
Еще раз! Пытается! Уловив мой взгляд (ведет меня под руку) на серебром сверкнувшую в окне магазина из серебра же выточенную елочку — он пылом всех найденных слов, талантливых, о захватывающей красоте подобного зрелища — почти что удушье, остановка дыханья… Неплохо сказано! (Отмечаю.) Ироническая мертвая горечь захлестывает меня. Молчу, замолкает и он. Так доходим до метро «Арбатская».
— Вам — в старое, мне — в новое[151], — говорю я, — поздно. Вам нельзя опаздывать на ночлег.
(Неужели не скажет единственно нужное слово?..) Не говорит. Смотрит. Вижу это боковым зрением. Не отзываюсь. Я не хочу смотреть. Если б я отозвалась (сейчас, без его слова «простите» —
Затем в мою комнату входит Валерик. Я очень плохо спала ночь, не могла уснуть с вечера, ни — под утро; три-четыре дозы снотворного (гомеопатия). Тоска точно ком в груди. Голос — хриплый. Но я помолилась, прося помощи, не сказать ничего лишнего, жестокого. Только нужное ему.
Но я не могла бы. Дурная ночь — и тоска делали меня совсем слабой. Тяжелая голова влекла за собой мысли о вот так, после повторных ночей — инсульта. Я присела к нему на диван.
— Мне надо поговорить с Вами. Дело в том — видите ли… я провела очень дурную ночь — после вчерашнего. Вы заботливы ко мне; держите двери метро, чтоб не ударили. Но ведь это — наружный удар, поболит — пройдет. А
Он молчал. (
— Так вот… Вы не терпите моих упоминаний о моей смерти — но ведь о ней говорит — возраст. Прерываете, у Вас меняется лицо! Но Вам надо знать, что повторенье такого — может вызвать именно
— Было бы полезней, если бы я сказала Вам: повторится — меня потеряете. Но я скажу обратное: я Вас —
Он молчал. Помню продолжение, — стою у рояля, он — он немного двигается между диваном и мной. Я рассказываю, как я, задев в молодости человека, — публично причинив ему вред — заставила себя встать и при всех извиниться. Тут
— Наверное, моральные правила в том веке были — выше… Мы,
Слушаю, замерев… «Нам?» Он и какие-то там —
В комнате веет морозом. Чужой человек говорит — чужие слова. Чужим голосом. И при чем, собственно, тут — Я?.. («What is wrong with the world?» Честертона. Как Миронов хотел перевести это: «Что неладно с миром?»[152]).
Да, я еще сказала Валерику, что мои друзья — на Том свете — горюют сейчас вместе со мной…
Скажи он мне — это было затмение,
Но он спорит. Он уже мечется по комнате, и — из несогласия со мной. (Если б — из-за несогласия с собою…) Я бы, может быть, сказала ему: если б ребенок, привыкнув к тому, что солнце шлет ему в его оконышко золотые добрые лучи, вдруг увидал, что солнце — затмилось, что лучи стали — черные, страшные — мог бы ли этот ребенок, когда затмение прошло, снова верить солнцу — по-прежнему? Ведь он бы все ждал — что снова… Боялся бы солнца! Вот этот страх у меня — к Вам. К Вашей душе, которая вдруг стала мне непонятная. «Не упрекайте меня и на меня не сердитесь, — это не в моей власти…» Но, заострив разницу поколений, блюдя правоту своего — он выходит из комнаты, схватившись за голову…
— Можно с ума сойти!.. Если я найду за Москвой хижину, я запрусь в ней на десять лет, чтобы никого не видеть…
Стою, занемев. Это — ответ на мое обещание его — не бросить? Когда он входит, я говорю ледяным голосом:
— Я учу своих
Тут он ответил, что хижина — это только
— И вообще — о чем мы тут говорим? — тоном негодования, возмущения — целый час ни о чем! Можно было с пользой употребить это время! Читать! — (Как Вы, сев на диван, взялись после вчерашнего — читать «Вечерние огни» Фета — не говорю я.) Я осеняю себя крестом: я крещусь на том, что то, о чем мы сейчас говорили,
Кажется, на другой день моя редактор[153] привезла мне первый экземпляр моей книги. С просьбой не разглашать пока, потому что: «Это — негласно. Книга еще не разрешена к продаже…»
Был первый день Нового года, и редакторша, друг, так за мою книгу бившаяся несколько лет — ждала мой восторг. Радость хотя бы! А я — я не могла играть; очень плохо эту радость сыграла… Я не чувствовала ничего, кроме полнейшей апатии. Будто в саду все ветки скрутились в морозе.
Я подержала книгу в руках, похвалила, полистала. И, несколько позже — я была только честна, что подарила этот
100 дней царствовал Наполеон? Но он — царствовал!
Еще через день он уехал в Воронеж[156]. По делам, на несколько дней. А сейчас он звонил — простудился — но едет и, если Бог поможет, — он выздоровеет к Рождеству[157].
…Конец января. С нашей последней встречи с Валериком прошла неделя.
Он вошел и, размашисто, привычно меня по-сыновнему обнимая, — показался мне
— Скучали по мне немножко? — спрашиваю ласково, матерински, ожидая, что отзовется всем стремленьем недели без встреч, радостно.
Утомленный своим, привычным ему, неуменьем вести себя с родной (намученной им) матерью:
— Скучал, немножко! — ответил он рассеянно-радостно, взглядом обводя дни им не виданную комнату (продолжая, должно быть, свой тон с
Мы были одни в мастерской[158]. Я протянула ему мое письменное обращенье к нему, приготовленное, чтобы избежать разговора.
«Мы в Таллине. Откуда Вы — недавно писали мне (ежедневно)[159], где мечтали — со
Вчера в первый раз тут (я болею немного[160]) Вы от меня услыхали, что я хочу на воздух — был золотым лучом отрезан угол дома в окне, — пройти по городу. (Вы уходили куда-то.) Вы ушли — и пришли через пять часов, когда солнце ушло. Вы ходили в город два раза и два раза забыли мои поручения —
А ведь наше Путешествие — еще длится!?[161]
Храни Вас Бог на непонятных путях Ваших».
Он дочитал. Я следила за его лицом. Брови сдвинуты.
— Какая-то… (Чепуха? — подумалось мне) — Какой-то бред! — сказал он, бросая на стол листок. (Бросая? может быть — кладя?) И вдруг раздраженно: — Оставьте меня в покое!
Я не ослышалась, нет. Но еще скорее, чем в себе ожидала: «Уже! — отвечала я молча, — мой юный друг, я — свободна!..»
Второй день я — свободна. Он — далеко.
Я не отношусь к нему
Точно сон приснился! Моя ненасытность человеком, его холодком насыщается до сыти, сразу: не нужен совсем!
Грусть? И этого нет, может быть. Трезвость? Насмешливость?
В страстной душевной близости Бог — близок. Может быть, даже прощает до некоторой степени ее греховность — греховность отвлеченья от Него к —
Если он
Знай я, что он
Но раз
И служенье возвращается Туда, откуда оно снялось (от Бога к Человеку) — назад: от человека — к Богу…
Эпилог
Вот и кончилось наше Путешествие, казавшееся таким бесконечным! Круг завершился. Из им полюбленной сказки
В сказке слова растопились в райском счастье. У нас — потому что кончилась казавшаяся бесконечной беседа, иссякли земные слова!
И — как только кончилось Путешествие и сомкнулось кольцо, так от него, как второй сомкнувшийся круг восьмерки началась
Путешествие и его зеркальная тень. Нет, это, конечно, — тусклое зеркало. Как ни тщилась я воссоздать то, для чего в радости сперва, затем в горести полугодового путешествия всё не было времени — его первая музыкальная часть была несравненно светлей, радужней, чем — написанное. Перо по бумаге бежало, где-то внутри глубоко окунутое в горечь, оно лишь старалось писать о светлом. Свет хоть и фатаморганным был, куда сильнее — страниц. Был? Казался? Может быть, Мариной ответить — в семьдесят семь ее семнадцатилетними строчками:
Человеку дороже его привычное одиночество, должно быть — чем самое нежное, всесторонне заботливое желание другого этому одиночеству помочь (NB!), если для этого надо и «спасаемому» что-то — отдать…
Человек держится за
В надписи мне Валерика значилось: «От пса, подобранного в Коктебеле»… Еще читая и уже смеясь, стремясь задарить собой эти слова, я понимала, что в нем это мелькнувшее «смирение паче гордости…» Игра слов!
Со всей цветаевской щедростью я уже вписывала эпитеты псу: «драгоценному…» но его
Упрекать ли себя за женскую свою привязчивость, за привычную радующуюся щедрость, за веру, что это ангельское и пребудет, утвердит его в труде, в борьбе с собой, со своей привычкой не обращать вниманья на то, как страдает о нем его родная мать… Через
Любованье этим лицом было отдельным счастьем моего зрения, отзывающимся
И не разрушенье этой нежности внесло хинную горечь в наше общенье, не с него началось. А — медленно, верней, хоть рывками, но долго — раскрывались глаза в неблагодарность этого человека, — а это слово
Честность до последней черты: какая-то боль
И все еще билась я — за Иллюзию!
Но — бесконечная жалость к уже родному, кому без меня будет
Безответственных должников в
Только
Как я прижала его голову к себе, как его утешала…
И последняя тема: его немота в Таллине во время моей болезни[168].
За две недели два раза, кажется, спросил о моем самочувствии. Раз вмешался в неделанье мне R<ентге>на врачом. И один вечер (или два, из тринадцати) вдруг ожил ко мне: ночью я мыла голову, он постучал в ванную:
— Я Вас потерял, — интимно, встревоженно. — Я не могу спать, когда Вы не спите (это — не раз).
И утром вдруг с доброй нежной улыбкой перебрался с постели к моему дивану, головой ко мне:
— Как себя чувствуете?
В остальное время вообще почти не бывал дома, очень мало. Поев, одевался:
— Я пошел.
Прерываю себя:
И еще одно: это момент с тем, что ему часто хочется звать меня «бабушка Асенька»[171] — оттого ли он был, что я за полгода явно состарилась, в последние месяцы три раза проболев — сердце, межреберная невралгия, нервный чес и в первый раз пневмония (первая болезнь сердца и невралгия начались в вечер его грубости со мной, и он, поздней, сказал о тяжести ответственности, на него легшей — мельком, едва-едва, и я разговор этот будто бы не заметила, сознательно), то есть оттого ли ему вдруг показалась я — «в бабушках», что я физически состарилась (в Таллине он меня медленно вел под руку в собор — после болезни, памятуя наш Крым!)? Или потому, что от меня освобождался, найдя опору о другое плечо?.. И я перешла в разряд «бабушки Вари»[172], им очень любимой и мне (ибо та — родная) — почетный, но такой, где, признав себя внуком, можно, как все внуки — отбежать, отойти — и уж во всяком случае не слушать того, что ему говорят вслед?.. От его, почти вдохновенного у Карантинной феодосийской башни мне: «Я
Вот и кончилось Путешествие наше, вот Вы и потушили над нами фонарь Волшебства! В свете которого поверилось мне в Ваше возрожденье к творчеству и труду… к преодолению нервной болезни…
Все это — на восьми страницах наугад, в темноте, ночью записанных, переписанных и доделанных — днем. Сегодня день развода Валерика в Воронеже. За одиннадцать дней с моего отъезда Валерик не прислал мне ни одного письма. Я ему — письмо[174] и открытку. (Ее он, может быть, не получал, уехав в Воронеж.) На письмо он ответил короткой телеграммой, кончив ее: «Целую Исаянц».
У меня несколько его писем и телеграмм, и все они подписаны — Валерий.
Зимний старческий Коктебель[175]
— В Коктебель? В вашем возрасте? В эту осеннюю пору? С телевидением? — сказал мне мой 76-летний сын[176]. — Вы им скажите: «Меня сын не пускает». Только если они вам достанут двухместное купе и с вами согласится поехать наш друг, врач, — чтобы вы могли дорогою отдыхать, а не в четырехместном купе, вот так!
Фильм о Марине Цветаевой[177] — сестре моей — после командировки съемочной группы в Париж, по ее следам, в Чехословакию, — шел к концу. Нам дали купе, и мы поехали — с телевидением, в осеннюю пору (я на 95-м). У нас оказалось столько еды, у Спутника и у меня, — снабдили нас на дорогу, — что не знали, за что приняться. Удивляло еще то, что, выехав с севера — осенью, мы, близясь к югу, въезжали в густой снег! Ехали, ехали. И — стали где-то возле Мелитополя.
…Авария! Поезда с севера доезжают, останавливаются. Поезда с юга — совсем не идут. Спутник мой шутит:
— Вот и пригодятся наши припасы! Ведь ресторан перестал действовать, электричества нет.
Еда. Беседа. Неизвестность. А ночью так ласково — сверху наклоняется надо мной — добрая голова. Добрые руки стараются помочь, дружески и врачебно облегчить непонятный недуг, постоянную головную боль.
И вдруг тихо приходит поезд в движение. Едем! Лишь бы авария — без человеческих жертв! И Бог милостив: медленно проезжаем мы причину беды — товарняк сошел с рельсов. Цистерны, с чем, неизвестно, — опрокинуты по насыпи, одна — в искусственном Каховском море[178]. Дым, вывороченная земля, рабочие… О жертвах аварии — не слыхать!
И вот уже пирамидальные тополя, с детства любимые, и Сиваш, где в молодости моей столько пролито русскими русской крови после революции, в междоусобной войне. И уж близится Феодосия, любимый город моей и Марининой юности. Как радостно мне к ней подъезжать не одной!
Но и Феодосия становится — сном. Автобусом приближаемся к Коктебелю. Поворот дороги — и сразу, точно так, как ждала и как уже писала — о 1911-м, тогда впервые, — так
И пошли они, горы, поворотом автобуса распадаться, расступаясь оптическими законами, временем, преходящим пространством, впадающим, протянувшимся…
Вот уже нет гор, одно море, и нет ему ни конца, ни начала, синеве, и закату, и рокоту. Мы уже сошли, Спутник, он — такой большой, и я — маленькая (в мои 94 уютно ложатся дважды его 47). Вправо от нас жерло двери, где скрылись сопровождающие оформлять наш приезд. А мы — мы, мы — по земле Коктебеля — в легкий сумрак потемневшей дороги сада, в ритм шагов, — чей голос первым начал, чей подхватил?
Я, голосом Мандельштама, — так навеки запомнилось, — и Спутник впадает в мой
В унисон, как когда-то с Мариной, увлеченно (по-журавлиньи — выгиб, перешеек наших со Спутником голосов, совпадение):
И уже дружно, впев друг в друга, как сам Осип Мандельштам — убежденно:
С крутым выгибом его голоса, волшебно воплотившегося тут сейчас, где я в 1915-м его слышала:
А вокруг нас уже — ночь.
Мы уснули в двух, почти смежных комнатах Дома творчества[184].
Как прежде, в юности, все передавалось — в Память, так теперь все передается — в Забвение.
Стирается с доски грифельной дня — утро, и стираются меловые узоры вечера, но вот выжило: идем вдоль моря, по чужому Крыму — снегу, идем прогулкой по берегу — выбирая ногой, где ступить, — а над нами, там, откуда сошли к водному рокоту, сверху — лает собака. Но у нас для нее, нежданной, неведомой, есть от завтрака куски бутерброда, зовем ее ласковыми голосами, и она умолкает, сбегает вниз — черная, поджарая, стоячие уши ее вздрагивают согласно, алый язык длинно ловит ломоть сыра, а серое море вторит беседе и удивлению пластам пышного снега на туе и кипарисах, отсутствию горизонта, туману и морской мгле. Неприюту и Неизвестности справа и слева, пропавшему профилю Макса. И все заменившему, жадному и веселому, собачьему языку, черной голове остроухой, ничего не знающей о Максе и Марине, но больше, чем мы — море, чем нас — море, сейчас нас, обоих, любящей за сыр. Не зная любимых собак прежних лет — Макса, Марины, моих…
В Коктебеле — зима! Вместо гравия и земли — белый бархат, хрупко тающий в непонятность! Шубка синеглазой Оксаны[185], поспешившей к нам, услыхав про приезд телевидения, — инсценировка к «Снегурочке»[186]. И белая маленькая собака, с ней пришедшая, кажется от белизны снега — желтоватой…
Радость встречи! Я три года не приезжала![187] А Спутник тут — впервые. И то, что они оба — врачи, делает встречу по-особенному ценной и нужной — ведь больных везде хоть отбавляй…
Прыжки Оксаниной собаки — тоже радость встречи — она сытая и печенье ест из воспитанности, чтобы нас не обидеть! А та, что вторая, вчера вилась вокруг нас, — ест подряд все с собакиной благодарностью, она еще меньше Оксаниной и еще белей — почти один цвет со снегом!
А на море сегодня — волны! Одна серее другой — куда делись зеленые волны! — это пенный свинец, он грохочет — и как его не боится самая маленькая; когда Спутник сбрасывает ей с тарелки еду, она царственно не замечает морской грохот, подхватывая на лету — куски…
Почему-то опять — вечер… И тот, вчерашний, поэт — голубые глаза и бакенбарды под старину (а почему у него — лунные волосы, он — седой?) — написал стихи, в них строки про мой разговор с Максом Волошиным:
Он обещал дать знать Ире Махониной[188] и Мусе Изергиной[189], что я — здесь…
Когда-то я с Максом ходила в бурю на феодосийский мол, возле Генуэзских башен… И волны хлестали нас по ногам, и мы смеялись. Это было больше чем полвека назад — полвека и еще четверть века!.. Мои старческие простуды — я со Спутником встретилась в больнице, заболев пневмонией, скоро 12 лет назад[190], — эти простуды меня давно отбрасывают от смеха, если промочу ноги, и мы остаемся в комнате Дома творчества с милой и давно мне дорогой Оксаной, а Спутник идет на коктебельский мол, который зовется пирс, — другие времена и имена иные! Задевая снежный покров пирса, море бушует, бросает волны, сизые, пенные, и мне кажется, он смеется их обоюдной отваге! Всего окатило, но я, ему дважды мать, буду беспокоиться о его здоровье, хотя он и врач — и какой! (Такой дома в медицине, как эти волны — в море)…
…Зовут в мастерскую Макса, а я — в минувших днях лета 1911 года в Коктебеле… Получая письма Бориса о скором свидании и ему отвечая, с замершим сердцем ждала его приезд[191]. Счастье Марины и Сережи[192] меня к небесам поднимало, мне шел 17-й год. Борис, весь в фантазиях, как-то обмолвился о возрасте своем — 27… Но и это, как оказалось потом, преувеличенное число ничего в нем не открывало — так он дивен, неведом был, ни на кого не похож. Менее всего — на Сережу. Теплая мечтательность Сережи, его вдали потерянный взгляд, их полная слиянность с Мариной, от меня ее отнявшая, нацело, была — я это чувствовала всем существом — совсем иным краем, чем тот, в который я входила с Борисом, ничего мне о себе не рассказывавшим, но по-иному уводившим меня от Марины. Тем жарче я стремилась навстречу Борису. То, что он едет ко мне, было уже нечто, — а ведь мог не приехать — это бы не удивило меня… но его приезд теперь был мечтою об окончании моего одиночества рядом с ними двумя.
С телеграммой в руке я ехала в Феодосию, потерявшись в синеве Борисовых глаз, в ореоле пышных волос, золотых, как у Листа, обрезанных над плечами, — сходство было, впрочем, и с волосами Пра[193], тоже круто обрезанными у основания шеи, — но их темно-серебряный цвет разнился старостью от неведомого Борисова возраста. Что ему не 27, а куда меньше, было ясно в минуты его раскаленного, неудержимого смеха.
Феодосия. Вокзал, четверть часа до прихода поезда. Их не переживешь вторично, со всем опытом моих 94 лет — я не берусь описать их.
Но в тот миг, когда из вагона легко соскочил и пошел мне навстречу тот, кто должен был оказаться Борисом, неузнаваемый Борис, в темных очках, с коротко остриженными волосами, — что сделалось со мной? Негодование, обида, смятение — и уже шло хладное объяснение: жара! И все-таки это был он, он шел рядом; голос был
Какая темная ночь! Когда она сделалась? Только что был закат — когда подходил поезд… Это — стрекот цикад? (Цикады — это кузнечики?)
А сияние над той пустотой, где должно обозначиться море, — откуда оно, ведь луны нет? На темном небе еще более темные абрисы трех коктебельских гор — радостно, что их дарю ему я, — рассказываю о них Борису — он столичный житель, не видел ни моря, ни гор, — а летом — свою степь только — в именье[194]… Ему, наверно, волшебно звучат имена: Сюрью-кая, Святая и Карадаг. Господи! Какое счастье дарить ему это… Уже подъезжаем. И сейчас рука в руке — к морю,
Линейка остановилась перед домом Макса Волошина. Пальцы путаются в деньгах, в ритуале расплаты. В то время как почти неслышный звук прыжка, легкого, нарушает стрекот цикад…
Я стояла одна на дороге, возле скамейки, на которую водружал возница — Борисов еле зримый чемодан.
Почти как удар грома — мое одиночество, и горький мой путь вслед исчезнувшему Борису — к морю, уже им овладевшему, не подаренному ему. Возвышаясь силуэтом над рокотом моря, стоял мой Борис, скрестив на груди руки, и — голосом мрака, гордости, торжества — отрешенно и все-таки упоенно шли над морем слова Полежаева:
Отстранив
…Но день идет, и мы позваны к Максу, в мастерскую, в его круглооконную башню, и я в парадном темно-зеленом костюме сижу в кресле, как моему возрасту подобает, и, смеясь, внутренне, этому, отвечаю телевидчику Диме — он режиссер фильма[196] — на вопросы о почти легендарной уже старине тут, в этой вот мастерской… Плохо, по-моему, говорю, не в ударе, не можется что-то, но это мой долг Марине — и стараюсь, вспоминаю и повторяю, говорю стихи.
Годы со счета долой! Тут это было, перед этими окнами, у лесенки антресоли, вдоль книжных полок, но только не я, а мы, вдвоем, в унисон, в два неотличимых голоса — Господи! из каких невозвратных далей эти почти веселые, юные голоса?
Марина — выше, плотней, Ася — меньше, у обеих кудри до плеч, русые. Никогда не в одинаковых платьях, всегда в разных, и хоть похожи, но разны, и никаких нежностей телячьих, как в ходу у сестер, — спартанство. Взгляд, неуловимый кивок, улыбка, каждая утверждаясь в другой…
Да, но в мастерской этой читали стихи не мы одни — читал Осип, — и, выгнув голос лебединым движением Мандельштама, — его, тогда говорили, 14-ти лет стихи:
А от окон — подсказ:
Нет, я этого говорить не буду —
И льются в воздух мастерской строки 1914 года, столько раз прозвучавшие двойным голосом; итог стольких бессонных ночей — юности…
Когда-то в моей книге «Дым, дым и дым» я писала: «Маринина смерть будет самым сильным, глубоким, жгучим — слова нет — горем моей жизни…»[201] и «Мой голос… жутко покажется мне — половиной расколотого инструмента», — как я могла предвидеть?..
И для чего я говорю эти стихи Марины сегодня? Этим случайным людям… Но ведь они любят Марину… Да, стихи я могу, но счастье тут Марины с Сережей — оно только во мне[202].
И тут — Спутник мой (большой, как некогда Макс!), это я ему говорю муку Марины, мою, на него вею ветерком юности… И уже просьба мне — встать и пройти вдоль мастерской, будет снимок, нужный для фильма, и я иду, и лащусь о Максовы стены, и говорю, что мне радостно видеть, как все тут осталось, как было, кроме — голос мой холодеет, — кроме вынесенного стола, им самим сделанного, он должен стоять здесь… Его вынесли для удобства экскурсантов. Это — грех, пусть потеснятся.
…Опять вечер! Как скоро! Веселая трагическая Оксана, астматик, могущая жить только здесь (а мать ее — в Минске), ведет нас к меня навестившей днем Ире Махониной — поэтессе, художнице, — и Спутник ведь тоже художник, передавший дочери дар — сдала в Художественное училище! — ему будет радость, все стены ее увешаны этюдами и портретами. Но не только собаки льнут к Спутнику моему, а и кошки, а кошек у Иры — две, мать и сын, и уже из-под пальто (у Иры свежо), у груди его ластится пестрая кошка, рыже-бело-черная, не поймешь, в сумасшедших разводах, всеми росчерками своей шерсти, своей красоты сразу признавшая гостя, пока я глажу ее рыжего сына, темно- и светло-рыжего, дар рисунка от матери своей повторившего тигрово-леопардовыми разводами.
А гость бессовестно изменяет кошке, он поглощен творчеством Иры, загляделся девушкой-эльфом, над водою летящей, в сочетании с тяжестью гор, создающих достоверность образа, — и все это в легчайшей пастели…
Но время не ждет, и мы уже вновь в зимней морской ночи, полуутопая обувью в таянии снега, подходим к жилищу Оксаны… Уют, женственность. И гитара в руках, и мелодический голос ее ведет за собой струны гитары, она положила на музыку стихи Макса, Марины; заслушался гость.
(Опять по ночным записям! Неужели — не может быть! Чтобы в том же блокнотике, в полутьме — на кусках — не прочтется? Мелко, теряю зрение… То, что так зажглось под пером, рвалось к бумаге, но еще был законный час сна, я себя уговаривала, записав, лечь, — и опять, как тот раз, зря? Не прочту? Нет! В путь по записям, осенив себя крестным знамением, — ведь не в грех иду, а может быть, сумею рассказать, как идти по
…Но надо сказать об Ире, о ней самой. По-моему, она ростом со Спутника? (Другого измерения, чем я. Ее голова — так высоко!) Крупная, большеглазая, сама на кошку похожая. Увлекалась в юности, как я. А последнего мужа, обратив в веру, отпустила в монастырь[204] — разве не удивительно? Что-то очень родное — мне в Ире!
А Спутник не только художник, он — писатель[205]. Мы (лет 5–7 назад?), поэтесса и переводчица Женя Кунина[206], сестричка моя, и я: «Такой врач, да еще художник, — пишет?» Мы ждали его — с трепетом:
Как мы его поздравляли! Но — работа — дежурства ночные,
И эта любовь животных к нему…
Раз он
…И эта, уже 14 месяцев, моя (невралгия на почве остеохондроза шейных позвонков) постоянная головная боль, которой и он тоже не может помочь? Как же это иначе понять, чем Богом посланная болезнь, и ей только одно лечение — терпение?..
Но как
И как
«Мое последнее земное очарование» — так Марина написала Евгению Ланну[212], а было ей 28 лет… Полвека позже повторено мной — об Алеше.
И опять ночь, 3-я, и море бушует — как тогда бушевало. Юность. И как я была счастлива в тот вечер, когда вошел Алеша в столовую Марии Степановны Волошиной с донесенным мне букетом темно-алых роз! (Неужели еще счастливее — Марина с Сережей — тогда?)
А Муся все не идет… Как хорошо я помню ее 10 и 12 лет назад, в годы расцвета ее пения, которое мы слушали с Алешей Шадриным. Но надо рассказать, кто был тот, кого я звала «Алеша». Переводчик. И два слова о его биографии: молодость, красота, успех у женщин. И доносом одной из них — срок, лагерь. Много лет. Выйдя, жил с матерью; не женился. Поступил сразу на два факультета — романский, германский; получив четыре языка, к ним добавив им родственные, переводил со всех европейских языков, первоклассный переводчик. Когда я впервые его увидела, ему было за 60 лет, — красавец, седой, ультравоспитанный, по стереотипу церемонной вежливости; собеседник тончайший. Нас познакомил его учитель — профессор Мануйлов[213], в Коктебеле. Настолько он был не похож на всех окружающих — не очароваться было нельзя. Так ныне все в нашей стране очарованы Д. С. Лихачевым[214].
В переводах встречавшиеся стихи Шадрин переводил безупречно; как
В 1963 году, впервые после лагеря и ссылки приехав, я, с помощью Муси Изергиной, заказала Алику и Алеше крестик, под тамариском[218]. В 1966 году мы разделили могилки, поставили два креста. Туда, к ним, меня проводил Алексей Матвеевич, что закрепило дружбу. Одноименность с Алешей еще более сблизила; я стала звать его — Алешей.
Еще сблизила нас, как и моя, его любовь к пению Муси. Всё, что еще цвело романтического в нас, — под ее пение вспыхивало, как в молодости.
И всего больше сблизил нас Дом Поэта, где мы в те годы останавливались у вдовы Макса, Марии Степановны. И могилка Макса, наверху одного из холмов левого края бухты (так Макс обнял свой Коктебель краями, берегами бухты — справа своим, в горе, профилем, слева — могилой). У ее левого угла, переднего, рос кустик маслины — символ мира. Ныне разросшийся в большое шумное дерево, в ветре клонящееся над могилой. Большое единственное дерево на всех пустых холмах, указующее издалека путь к нему. Мы не раз с Шадриным ходили на его могилу. В последний раз, если память не изменяет, лет 9–10 назад, в мои 84–85 лет, его 68–69. Туда от Коктебеля мы шли 1 1/2 часа (крутой подъем на последний холм), а назад вниз, полубегом — 1 час. Так мы тогда были еще «молоды»!
В Москве Алеша не раз еще посетил меня в моей новой, однокомнатной квартире на Спасской[219], где я живу с 1979 года — 9 лет.
(Все это я вспомнила под стук колес вагона Джанкой — Москва.)
Была ночь. Видимо, запоздав на транспорт, Алеша принужден был лечь у меня на раскладушке, позади секретера. Среди ночи я проснулась и увидела свет в левом углу, очень
(Я проснулась от стука поезда.)
Так это был сон! Явь же была та, что в Москве у меня он не оставался на ночь — ни разу… А
И не у меня ли, лет 50 назад, в стихах сказано:
Всё это я помнила и в ту холодную ночь в летнем Максином кабинете этажом выше, чем ложе под Таиах. А в ночь после вечера моего дня рождения, вечера роз и пения Муси, когда что-то вспоминал под романсы ее — Алеша, я, хлебнув мои очарования им, попросила у Бога Помощи, и помог Бог, внял молитве — настала ничем не омраченная дружба до самой его смерти…
Дом Поэта! Неописуемый, незабвенный Макс, поколения приездов к нему неисчислимого множества друзей со всей великой России, в его гостеприимный, поэтический, бедный дом, Дом Поэта, и его кроткая смерть, ранняя, в 56 лет, от болезни сердца и воспаления легких; и, как и он, неописуемая вдова, Маруся Волошина, Мария Степановна, хранительница заветов Дома Макса, на полвека его пережившая, Дома, где эти 3 дня было
Все возвращаюсь к тому дню моего рождения, когда Шадрин ушел за розами.
Я ждала его.
— Ну, а теперь — мою…
Вот «Звезда» — Анненского:
Теперь, в 94, желая проникнуть в суть волшебства этих строк, которые я — да еще в волшебстве пения — прежде глотала целиком, так глотают устриц (я их никогда не глотала), — спрашиваю себя (Анненского): каков смысл последних двух строк?..
Последняя мне — туманно, но лирично звучит как утверждение, что Она
«— Я бы дала 5 центов (может быть, 25?) тому, кто бы мне объяснил»[222].
А! Там тоже шла речь о стихах, кем-то немыслимым сочиненных, в которых
Но я бы хотела по-старчески сесть в кресло и хоть раз еще услыхать — в пении Муси Изергиной — эту самую «Звезду» Анненского…
В тот вечер просила Мусю еще немного подождать Алешу — он
В уголку сидя, я глядела на прелестную, вечно юную Мусю, слушая блеск
…Мой
Какая это была ночь! Еще звучали в душе обе «Звезды»[223] — та, «избитая» (душой прошлого века), и поздняя, строгая, изысканная, как портрет моего «последнего земного очарования», носящего имя моего маленького умершего сына — такое совпадение, не Богом ли посланное? Как это число «16», дважды повторенное: разница лет между им, седым красавцем, и мной, сохранившей только
В эту ночь холод в летнем кабинете Макса был отменный, я водрузила на себя всё возможное и невозможное, согревала же меня, добавочно, память о Мусином пении. В тот вечер, как всегда, когда я приезжала, Муся пришла петь — для
Не в тот ли вечер, не под эту ли «Звезду» я так, в последний раз, погрузилась в мое увлечение Алешей, что из него
И вот — эта ночь! В Максином кабинете пламенность моей молитвы о Помощи!
Все человеческие чувства (и страсть, которою любовь выражается, на нее непохожая) имеют
Помню, английский поэт Fitzgerald перевел стихи Омара Хайяма[225], перекликающиеся с Мариной, с моей зрелостью, годы назад упоенной Омаром Хайямом… Кто теперь мне на потребу процитирует позабытые, любимые его строки?
Господи! Ты, который
Научи меня
Разве не ясно, что все человеческие страсти и любовь, все человеческие возможности дадут
(Ничего не разберу в записях!) Но еще не предала в забвенье — как в день отъезда, когда я хотела просить телевидчиков довезти меня к Мусе — потому что она не шла, а поэт тот, может быть, и не сообщил ей, что я тут, — вдруг весть: мы не в Феодосии грузимся в поезд с аппаратурой, а должны
О радость! По пути на поезд машина остановилась у домика коменданта кладбища Полины Леонидовны Грицкевич, недавно мне приславшей цветную фотографию Алешиной младенческой могилки — в цветах, она смотрит за нею, показывает ее спрашивающим, где тут сын Цветаевой, и говорит, что Марины Цветаевой тут нет — она далеко, в Елабуге. Старушка, которой я шлю нужную ей гомеопатию, вышла ко мне — и мы обнялись. И машина помчалась…
По приезде в Феодосию 3 дня назад меня повели наискось от вокзала, к родной «Астории», где в 1920-м, в первые дни здесь красных, давали даровые обеды — пулярды![229] — за работу в библиотеке Наробраза (пулярды скоро сменили — макаронами…) Мы со Спутником успели только перейти путь, как подошел на Москву поезд. И вот мы едем, и нестерпимая жара вагона, просто нечем дышать!.. А скамеечки, на которых, нижних, мы лежим, так узки, как ни в одном поезде до сих пор! Юра стелет матрацы, и они с полок
Продолжаются мои ночные записи — Бог в помощь! Что добавить к этим страницам? О Москве, что продолжится?
Мои одинокие московские утра с ожиданием, что кто-то зайдет и дам мешочек измельченного хлеба — сойти во двор покормить голубей, знающих ритуал, как знают шаги хозяев своих — собаки: моя песенка им в окно с ритмическим стуком, и появление внизу человека с мешочком — и тогда с шумом вниз, с моего балкона, не ошибутся ни в чем никогда.
И мои одинокие вечера, когда я, проводив друзей, — одна, наконец, кончаю день, улыбаюсь рассказу друга моего Доброславы[230] о ей подаренной кошечке с моим именем «Ася» — оттого и взяла, — как она с каждым днем все больше делается человеком и неизвестно, что из этого получится…
И надо же, чтобы за год до того за ней увязалась Ася (собаку ей удалось переустроить в хороший дом — а Ася, кошка, прочно у них поселилась) и часики ручные Доброславины стала уносить — в мордочке, а не об пол,
А поезд все мчится и мчится по бессонным полям.
Спутник, после бессонных ночей, годы работая в реанимации, — сон победил жару, — слава богу, уснул…
«Бедный, бедный Алеша!» — думаю я, листая тетрадку стихов, посмертную, присланных мне наследником Шадрина. Листаю и мысленно отмечаю то, что может пойти в печать.
Читаю и узнаю его скрытую силу:
Где та, о которой он пишет? Жива ли? Знает ли, что его уже нет?
Читаю и думаю, с нежностью, о бедной его подруге. Дальше — следы эпохи прожитой:
Да, и голод был ему ведом, и тюрьма, и лагерь. Вспоминаю мельком сказанные слова, что женщиной был написан донос…
И еще, еще…
Об этом ли думал он, слушая пенье Муси Изергиной, взволнованно:
И вот — о тюрьме:
Даже после лет заключенья — вновь — бунт:
«Бедный, бедный Алеша! — думаю я. — Мой Спутник проснется — прочту ему то, что отметила. Он так все понимает!»
Перевернула страницу своего блокнотика — и ни слова не понять! А столько в перо вошло! Ушло! И полет бурным утром строк — вверх, вниз — видно, как полыхало сердце… изнемог ум… полыхало! И в памяти вдруг — значение древнееврейского языка: «гур» — это «лев», а
А дальше — 2 строчки блокнотика так любовно слились, что никто не прочтет никому…
Зачем я так спешила? Не упустить мысль, образ, вдохновение — каракули, нечитаемо
Ведь с юности поняла: всё здесь — безнадежно, подвержено заживо — тлению, потому что мы, бессмертные, умираем каждый день, каждый час. И с юности не пойму, отчего же так
Снова, как в молодости,
Фантастика прошлого, 1911 года[234]: Марина уже вжилась в Коктебель, меня ждали позже. Неузнаваемость впервые веселой, счастливой Марины — в шароварах, чувяках, загорелой, как мальчишка, — невероятный Макс и мать его, всё больше похожая на карточного короля (безбородого!), Игорь Северянин, манерно нюхающий розы на кусте, испанка Кончитта, в Макса влюбленная («Как не понимает она, что Макс — общий, ничей?» — думала я), ее веер и смех, катящийся золотыми шарами, поэтесса Мария Папер, читающая ужасные стихи, несмотря на явность того, что ее не слушают. Один день до ночи, среди этого бреда, наутро превратившийся в явь: Северянин и испанка — брат с сестрой, Сережа и Лиля, Папер — еще сестра, Вера, однодневный спектакль, на мою изумленность. И мой в 15 лет ответный спектакль — не изумиться, как бы заспать «вчера» и
И фантасмагория настоящего: седобакенбардовый бард меня, в 94, зазвавший в «Травную чайную», где, как будто в зеркальных стенах, за каждым столиком — самовар электрический, и им управляет дама почтенных лет. Ни в одном чайнике — чаю, в каждом — эликсир трав, от которых мне — тошно… Но, нацело отвратясь от современного бреда, я тщусь поднять с колен — красавицу юную, должно быть, что-то мое прочетшую, что ей по душе, и в ответ на ее поцелуй на моей старой руке — я, целующая ее ручку. Она, как и я, «отсутствует», а работает она на заводе, на каком-то кране… фантастика! И Спутник, всё в себя, писателя, вбирающий, меня от всего защищающий. И настоящая темная ночь, звезды над снегом. И память о Марине с Сережей, их — вечном, надо всем —
…Темная ночь, и по ней несется наш поезд. Спутник покрыт простыней, и голова к окну — не простудится? (Отчего, пока мы тут, а не в вечности, все время о чем-то страдаешь?
Рассказ о темно-красном одеяле, на полу. И тогда пассажир, Спутник, врач, с врачебным спокойствием подымает свое сброшенное одеяло, темно-красное, и, не складывая, целой горой, бросает
Мы проехали Харьков… Это уже не Крым, Россия… Надо уснуть — и заспать всё: молодость, старость… И вдруг — опять Алеша Шадрин! Господи, помоги! Лет 8 спустя, когда ему уже было 70, он, приехав из Петербурга в Москву, быв у меня, рассказал, в смущении, что им увлеклась девушка 16-ти лет (роковое число 16!). Он не знает, что делать… Оттолкнуть, как бы мягко это ни сделал… Он, может быть, не договаривал, что сам
Я боролась за его достоинство,
И вот — печатями на последней странице моего дневничка путевого:
Первой печатью — письмо в Москве Муси Изергиной, 75-летний голос которой до сих пор в душе моей звучит — над роялем Маруси Волошиной, где (по легенде ли, в яви ли?) играли и Скрябин, и Рихтер, — и с которой я дружу более 20 лет (ей 80), — почти отчаяние о
И еще печать: весть — после нас снег стаял, настало тепло, поэт снова купался!..
(Значит, для
Третья — голос в телефон телевидчика, режиссера фильма о Марине, сестре моей: «Здравствуйте, я просмотрел материал — очень складно получится…»
А в Москве — еще не зима, и зимний Коктебель кажется — сном, и с этим ничего не поделаешь…
Вспоминаю: как хотелось мне, чтобы и Спутник
…Москва! Коктебель — приснился? Но ко мне пришел Спутник — и я ему прочту всё, что тут мной написалось. Он — писатель, на его суд. Сказала — я? Не сказала (лучше поздно, чем никогда), что я уже 12 лет называю его сенбернаром, и хоть много собачьей — выставочной — красоты сошло с него в ночи реанимации — но это тот же заслуженный Сен-Бернар, в Сен-Готардских горах, спасающий заблудившихся путников — силой лап, роющих снег альпийский, — и в руки принимающего, разбуженного сующий бочоночек с ромом…
Сегодня он мне принес фантастической красоты ветвь винограда — «Крымского»!
И мой самый любимый, детским пряником пахнущий бородинский хлеб!
И я прочту ему, выслушаю его суждение — и вот я дописываю то, что не удалось сразу, — мое горе невстречи с Мусей, долг подчиниться спешке машин, чтобы не опоздать к поезду, — не в родную Феодосию — тогда бы я к Мусе
Сердца Алешиного
Но память о прожитом, пережитом, перестраданном — вечна, и да будет
И — которой печатью? — на этих страницах — слова по нашему возвращению в Москву моего сына: «Я следил за погодой Крыма — снег! Вы осенью с севера на юг — ехали. Обошлось? Но
«Да, ты был прав, Юра — прекрасный Спутник!» — ответила я.
А Вечность — бескрайним своим разливом затопляет мои берега…
Моя Эстония[235]
Посвящается светлой памяти Александра Левина
Пролог
Моя встреча с Эстонией произошла в годы моей ссылки («навечно») в Сибири в 1954 году. Через село Пихтовка (170 километров от Новосибирска) шел этап сосланных из Эстонии, так называемых «кулаков». Этап шел куда-то дальше наших мест. Мы видели их лица; они казались друг на друга похожими по общему типу их — честных, открытых, — трудяги все, как один, упорным трудом наработавшие себе корову, лошадь, овец и, может, вторую корову (молочное хозяйство так свойственно их народу), дом и двор, огород, сад (всё в идеальном порядке), — и за это их гнали теперь, за жизнь в достатке, — в Сибирь, назвав «кулаками». Но одного из этапа оставили в нашей Пихтовке, — тракториста, для работы в МТС (машинно-тракторная станция). Это совпало с днями, когда я переезжала в другую избу, из маленькой моей, в 3х3, перестроенную из конюшни. Услыхав, что я переезжаю, тракторист-эстонец пришел ко мне, звали его Лемперт Йохеллес[236]. Это было за несколько лет до девальвации, и потому всё вместе: и постройка избушки, и забор вокруг картофельного огорода, и двойные рамы, и сени из горбыля — всё обошлось мне в 4,5 тысячи (после девальвации 450 рублей), но у эстонца было всего 1700 рублей. Он предложил их мне, — и я согласилась. Это были деньги «с неба»! — ведь на мою кроху-избушку, может быть, не нашлось бы другого покупателя. Да и с кем торговаться? — с тем, у кого больше нет денег? Но и эти 1700 были в будущем, в его рассчитанных возможностях.
— Я пристрою еще комнатку, — сказал Йохеллес, — и выпишу жену и дочку, Вайке, двух лет…
Помню одну из выплат: он встретил меня на улице, неся мне 300 рублей.
— Зайдемте сюда, на крылечко, к знакомым, — сказала я, — я напишу расписку.
— Расписку? — переспросил он. — Зачем? Я дал деньги, Вы — получили… — Меня умилив этим до недр.
Часть долга он приносил мукой овсяной, и моя невестка, приехавшая с детьми ко мне, потому что моего сына арестовали, пекла овсяные лепешки в той русской печи, которая оказалась сердцем купленной в самом селе большой избы (куда перешла к невестке с детьми).
А купила я ее — тоже чудом: подруга, профессор английского языка, Зоя Михайловна Цветкова[237], выиграла по займу деньги и написала мне: «Мои три дочери устроены, преподают английский, муж — на пенсии, я — работаю. И я разделила выигрыш на тех, кто попал в беду, на Вашу долю пришлось три тысячи».
Помню день, принесший радость и эстонцу, и мне: когда он притащил мне муки — не овсянки, а пшеничной, невестка испекла детям пирожки с картошкой. Но помню и день огорчения, тоже двойного: я, в суете переезда, забыла сказать Лемперту Йохеллесу, что перед окошком с торца избушки высажены черенки морозоустойчивых роз, присланных мне старшей сестрой Валерией Ивановной, из ее тарусского сада. Они перезимовали под самодельным шатром из соломы и ждали весны — расцвести… И, не зная, что это за ростки, невзрачные, он место, где было удобнее ему у входа в избушку сделать ворота, запахал и расчистил. Как мы оба огорчились! Эстонцы так любят цветы. Йохеллес сокрушался: «Моя жена так любит розы…» Как я себя упрекала!
Так я породнилась с Эстонией в далеком сибирском селе, за 13 лет до лета, когда я впервые приехала в Кясму, в 1967 году.
И вскоре, в Кясму, я подружилась с пожилой полуэстонкой, полушведкой Велли Сандбанк[238]. Она знала немецкий, и на этом языке мы с нею говорили. Она всё еще была красива. Она жила в своем доме, ухаживала за разнообразными цветами и охотно беседовала со мной. Она рассказала мне историю своей семьи. Муж ее был капитан. Его портрет стоял на верху пианино, на котором, с ее позволения, проходила музыкальный урок моя внучка Оля[239], одиннадцати лет. Я часто смотрела на портрет умершего капитана. Трудно вообразить лицо честнее, открытее. Светлые глаза отражали морскую даль, взгляд был благожелателен и приветлив. Его не тронула советская власть, когда водворилась в Эстонии. Но его сына, пасынка Велли, который возглавлял подводный флот Эстонии, арестовали и, как стало привычно в наши дни говорить, — дали 15 лет.
Отец не дождался возвращения сына, не было и вести от него. В тихий вечер, когда Велли писала письмо подруге, как всегда, прочитав главу Библии, он собирался отойти ко сну, ему, должно быть, стало нехорошо с сердцем: Велли услышала стеклянный звук пузырька лекарственного о стаканчик. Она бросилась к мужу, подала ему лекарство, села рядом с ним. Он лег, она прилегла рядом, головой о его подушку, и это был час его тихой смерти — вечер, не перешедший в ночь.
Вскоре по кончине его пришла первая весть: сын просил помощи, болея. Велли тотчас же послала телеграфом денег, потом посылку, и эта помощь длилась 3,5 года. Как ждала вестей от него Велли! Как радовалась! Оставалось всего 1,5 года дождаться! Увы, пришла скорбная весть: помощь ее не вернула пасынку силы, он умер на далекой чужбине.
Портрет его стоял на пианино рядом с портретом отца: так похожи они были — не столько чертами, сколько выражением лица: светлый взгляд, устремленный вдаль, доброта, честность, благожелательность, — не хотелось отвести глаз… Подруга моя, Евгения Кунина[240], тоже пристрастившаяся к Эстонии, тесно сдружилась с Велли и всегда приносила ей любимый эстонский хлеб — сепик.
Годы шли, Велли уже не могла ухаживать за цветами, болела. Она легла в самом уголку кладбища Кясму, в могилу своих родителей, и я подхожу к ним, и ставлю цветы в банку с водой, и молюсь за их упокой, и вижу ее снимок, синие улыбающиеся глаза.
Пред моим окном — 21-е лето — высоченное дерево, яблоня, вдвое выше тех, что я видела, с детства, в России. И когда, к осени, вызревают яблоки, я вижу их на такой высоте — сказочной… На ветках, куда не достичь ничем, — румянится райский плод, много выше двухэтажного дома. Это — Эстония. Ниже — малинник: мелкокудрявые зеленые волны, игралище ветра.
Я приехала сюда — Молодой старухой, 72-х лет, с 10-летней внучкой Олей, и я посвятила Оле пачку моих эстонских рассказов. Но, выросши здесь, внучка Оля сюда больше не ездит, у нее уже мальчики[241] — Сыновья, а я стала Старой старухой, мне идет 93-й, и пора написать, наконец, об Эстонии. Не об Эстонии вообще — о моей, личной Эстонии.
Я начинаю этот рассказ, эти воспоминания глубокой ночью, с 10 на 11 августа, за 16 дней до отъезда в Монастырь Пюхтица[242] в Половину Четвертого Ночи. А когда так пишешь Названия, все с Заглавной, — всё становится Живым, как Действующее Лицо, — не так ли?
Очень тихо ночью в Эстонии, когда все спят, когда в Белую Ночь вплывает Луна, когда Ночь перестала быть Белой (в Августе тут рано темнеет, к Полуночи), и тогда настает Время Сказок, Время Воспоминаний, — но тогда, увы, настает Время Сна, потому Иначе вовсе не ляжешь, а все будешь Писать, а как же тогда встать? Тогда Вовсе не встанешь… Итак, мы продолжим — Завтра…
Когда я приехала в 1987 году в Кясму со спутницей много моложе меня[243], все цвело двойным цветом: Белый — цвет яблонь уже сыпался с веток, устилая тропинки сада (ковром) вдоль комнат хозяйки Марии и моего крыльца, а все улицы поселка были сплошь лиловые. Вы думаете, что они усажены кустами? Нет, это Деревья сирени — лиловые, Справа, Слева и на боковых улицах — Все Деревья Лиловые, вдвое выше домов, потому что это — Эстония… А какой дух стоит — разве Скажешь? Точно Вся Сирень, Всего Света — здесь… Идешь — и тебя качает: вместо воздуха — густой запах Сирени…
А почти у самой двери в дом, где я живу уже 21-й раз, в ряду кустов стоят два куста, густо усыпанных крошечными бутонами будущих маленьких роз без шипов. Их ветви густы, как у кустов шиповника. Это — белые розы: бутоны выдают свою тайну — тонкими ободками белого цвета вокруг завязи. Густота бутонов — невиданная. Но, вчера еще совсем одинаковые, а сегодня два-три, три-четыре вспыхнули, как белые мотыльки, на ветки присевшие, белые крылышки, в отваге и спешке — раскрыться. Первые розы куста!
Между этих двух кустов — проход; но когда вечер — то ветви, перегруженные бутонами, почти сливаются, затрудняя человеку — путь. На обоих кустах эти мотыльковые, рвущиеся к расцвету, бутоны, и, может быть, кусты между собой спорят, у кого больше этих, начавших раскрываться, засветившихся… Люди идут мимо, не замечая, не чувствуя жара происходящего, им всё — некогда, у них всё — дела… Но если прислушаться к ветру, к шороху веток, приглядеться, идя утром, идя — вечером, то, несомненно, услышишь разницу — за часы, — ведь расцветание неостановимо, и те бутоны, что были утром лишь означены у зелени — белизною, вечером — полумотыльки!
Но «Вчера» —
Первые розы куста! Те, что дрожали вчера от трепета расцветания, блаженствуют в покое расцвета, неслышимо на стебельке, простерши лепестки в поток солнца. Ярко-белые, как недавно — опавший яблоневый цвет. (Опавший? Но его уже нет, он погас, исчез, его размело, — разве он был? Есть только этот час блаженства…) Их число, вчера бывшее, три-четыре? Еще можно их сосчитать, а завтра — звезды так усыпают небо, как они усыплют — кусты!
Я прохожу между ними, так лежит мой путь, я нечаянно задеваю их великолепие, очень легко, сплошь розами осыпанное, — белый сияющий куст! Два куста,
Дни — они быстро идут! Они заняты событиями, — как люди — делами. Они отвлекают нас от наслаждения цветами, а я, которая не отвлекаюсь, почти привыкла уже к кустам роз, стараюсь их описать, сравнивая с шиповником… Но шиповник одаряет редкими, крупными, алыми цветами, не махровыми, а такие два куста вижу впервые, хотя мне 90 и еще 3.
Но в Эстонии погода изменчива. Был ветер, был дождь, сильный дождь, и в нем закрутились кусты, намокшие… и начали
Я все хожу перед кустами и между кустов, замечаю, как поредели розы, как усыпана легким белым ковром, веющим, земля… Земля — Царство метаморфоз! Уже исчезли с веток кустов маленькие махровые розы, вместо них крошечные красные созревающие тугие — как бы назвать? полушарики плода? — вместилище для семян?..
И их не видя, не чувствуя, им не родня, доцветают на кустах
Двадцать первый год я летом живу в эстонском поселке Кясму (Кäsmu в эстонском написании)[244] и сколько Бог даст — буду летом ездить сюда…
В Кясму — не строятся. Сколько есть домов — не прибавится. И те счастливцы, кто
Я живу в доме Марии Эйнхольм, бывшей капитанши[245]. Муж ее, от советской власти ушедший со своим кораблем в Швецию, дважды присылал за ней шхуну или яхту — не помню, но она отказалась покинуть Эстонию, родину. Его фотографию я видела в альбоме капитанов, изданном там, далеко за рубежом… Но, оставшись одна и через годы встретив простого рыбака Волли, тихого, доброго, ее полюбившего, она согласилась стать его женой.
…Запомнив щегольскую наружность первого мужа Марии, я однажды спросила ее: кто же из этих, судьбою ей данных защитников ей был более по сердцу, Мария ответила несокрушимым коротким ответом: — Волли — лучше! И эти два слова на моем языке (из коих одно было — имя эстонское) прозвучали
Мария! 20 лет назад из рук парикмахера выходившая с каштановыми кудрями, теперь давно уже — с кудрями серебряными над прелестным, четким лицом… Мария — не простая женщина, она — дама. Она — воплощение изящества, женской грации, и об этом, кроме ее наружности и повадок, говорят ее шкафы с книгами. Хотя болезнь смолоду ее наградила — согнутой позой и затрудненным шагом, которым она обходит дорожки своих владений… и все же — грация побеждает… я наблюдаю ее, когда она поливает цветы или ставит на окошко соседу моему и мне тарелку с клубникой — собранную ею — сидя на стульчике — в неудобной позе.
И сменяются дни эстонского лета, полного метаморфоз, и ставит рука Марии нам на окна — малину, за которой мы видели ее ходящей больным шагом среди густых зарослей. И еще перевертываются листы календарные, и нежданно входит Мария — и на тарелке несет — яблоки, еще зеленоватые, но уже побеждает в них желтизна, солнечная. И улыбается доброе красивое лицо Марии, торжественное по неизвестности — что она пытается сейчас сказать по-русски…
Хочется мне не забыть один удивительный случай. В доме, где я живу, в доме Марии Эйнхольм. Был вечер, но белый — начиналась белая ночь, — и совсем нежданно грянула — гроза. Она подходила медленно, угрожая, грозя разразиться над самым домом Марии, — и грохнула громом и молнией так, что всю силу свою бросила на одну из оконных рам моей террасы, на которой я находилась. Удар грома, грохот и блеск — зигзаг молнии так же остр, как узор грохота в небе — и на моих глазах рушится, вылетает закрытая рама! Но и на моих глазах ее, подскочив, ловит Волли — она вылетела ему прямо в руки — и он хозяйским, ловким движением вставляет ее на место! И остальные окна стеклянной террасы принимают шквалы ударов, отражают молнию, как в игре в мяч!
Это зрелище мне никогда не забыть — по громовой его складности, мгновенности и нежданности, неповторимой в веках.
Уже после смерти Волли я постаралась рассказать Марии небывалость этого случая, но так как я не говорю по-эстонски, то передал ли переводчик ей весь блеск поведения Волли полною мерою — я никогда не узнаю.
Отношение эстонцев к цветам — это страсть. Пока мы, русские, спим, встаем, хозяева уже давно поливают цветы. Великолепен контраст мелколиственной светлой зелени кустов белых роз с темно-зелеными широко-длинными листами алых пионов.
Еще далеко до цветения: над круглотой и мощью кустов, на крепких стеблях — шарики с грецкий орех, еще неясного цвета; темные и неспешащие. Всё в будущем! Подросточный возраст пионов. Но дождь, но солнце, еще дождь — и обозначилась пунцовость шаров, еще туго закрытых, но выросших. И тогда я вижу, со ступенек крыльца — на одном стебле — нет, о, на трех — чудо расцветания пиона: широкая чашечка, насыщенная крутыми пунцовыми лепестками, чуть покачивается в ветерке, вознесшись над сестрами и соседями, одна из них живущая полным дыханьем! А на завтра весь куст просыпается в предчувствии расцвета, как рассвет — в предчувствии утра…
Я, конечно, живу, как и все, в делах, целый день, но где-то в глубине подсознания — помню, что кусты расцветают, что завтра — два-три, три-четыре шара расцветут, заблудившись среди уже раскрывшихся чаш пионов, темно-красных, пунцовых — на гордом тугом стебле…
День идет за днем, дождем и ветром, пионы влажные изнемогают от красоты. На ближнем одна большая чаша пиона вознеслась выше всех, замерла в блаженстве. И я, к ней нагнувшись, шепчу ей: «Не увядай! Ты одна! Останься!.. Не увянь! Ты слышишь?» И я чувствую, я слышу — ответ… Я слышу пунцовую тишину…
Проходит неделя. Ветры, дожди, время. Печаль метаморфозы — налицо: то, что было темно-красное, — отцветает в первую розовость, а те, что
Когда я впервые приехала в Кясму с младшей внучкой Олей[246], все пять лет ее там день был полон: до обеда — английский язык, после обеденного двухчасового сна — занятия музыкой (десятилетняя внучка была отличного веселого нрава, не просила пощады, училась охотно), вечер — с друзьями.
1967-й, 68-й, 69-й, 70-й, 71-й, пять раз летние месяцы прошли в дружбе, радости, смехе, подарках. Так, за лето пройдя языковой учебник, она знала его не хуже зимней учительницы, «преподавая» его на переменах весело, гордо, — подругам, — но книг по-английски без меня не читала и, перестав со мною ездить в Эстонию, — должно быть, язык позабыла… И хоть упомянем о том, как в ее 12 лет ей делали в Раквере операцию аппендицита (а в Павлодар, где работал отец, и в Архангельск, куда поехала повидаться к родным мать[247], летели телеграммы. Оттуда — молитвы). Не забыть, как в Раквере, районном городе, куда привезли нас с ней, композитор Николай Петрович Раков[248] с женой Лидией Антоновной в ответ на просьбу мою об автомобильной помощи в город, в больницу, тут же, не пообедав, подали к калитке сада машину и повезли нас за 50 км… Ночью, при свете двух керосиновых ламп, зажженных из-за аварии с электричеством, прошла операция, после которой в конце первого же дня Оле было сказано встать, но из-за головокружения — позволено лежать, а на второй день она сошла ко мне по тяжелой каменной лестнице, придерживая рукой правый бок. Операцию и больницу до сих пор моя внучка, ныне 30-летняя, вспоминает со светлым чувством (разрез был в 4 см, и ни боли, ни тяжести…) И ласковость к ней.
В Раквереском книжном магазине нам удалось найти двухтомник Андерсена[249] и множество детских книг, как эстонских, так и русских.
На автостанции и рынке есть
Роза
Посвящается моей внучке Оле Трухачевой
Она увядала, маленькая, палевая роза в высоком тонком стакане, и его тяжелая водяная глубь и серебринка по краю круга были прекраснее немощного цветка.
Пересекши Кясмуское кладбище, его принесла мне подруга, старая, как и я, и мне хотелось продлить его угасавшую, как и наша, жизнь.
Мне кто-то сказал давно, что, если в цветочную воду всыпать сахарного песку, — это поддержит силу цветения. И вслед, пузырьком со дна памяти, всплыл совет развести в воде полтаблетки аспирина. А может быть, — целую? Легкий прозрачный самум летит на дно, услащая стебель. В пальцах хрупко растирается порошок, утишающий жар человека. Он волшебно поможет цветку? Стакан стал мутным. Была ночь. Я пошла спать.
Утром, войдя на терраску, — я сделалась, как жена Лота, — соляной столб: над узким стаканом поднялось в воздух — чудо; оно парило, как птица в жаре, оно пылало новым родившимся цветком, слегка алое. Большие округлые твердые лепестки — их стало столько, что роза казалась махровой — вычурно, пышно, торжественно окружали они завязь цветка, из которой шла по зарозовевшим лепесткам — алость, тая в сверкании света и края.
Роза чуть покачивалась от великолепия на выросшем стебле. Я нагнулась над чудом — оно пахло, как роща роз!
Скорее! Олину тетрадь рисовальную, и хоть карандашом — зарисовку… самой большой розы, виданной за 74 года! Я бросилась в комнату — за Олей! Но она уже сама шла: прелестная, ласковая, двенадцатилетняя, еще розовая от сна.
— Ах!.. — она замерла на месте.
Когда я вернулась с тетрадкой, карандашом и резинкой, золотые глаза Олины были в слезах…
— Бабушка, я только пальцем притронулась — и вдруг все упало…
Они еще продолжали падать, опустошая рог изобилия: капали алыми каплями гигантские перезрелые лепестки. Только два еще держались на стебле с колючками и листами.
Пустой завязи, только что источавшей амброзию, — казалось сто лет!
Оля плакала…
Как простить себе, что я ее упрекнула? Ведь я поступила с ее слезами несравненно хуже, чем она с лепестками розы.
Я шла через эстонское кладбище — тут они — как в саду, расчищены и пылают цветами, — шла мимо живых роз, — рассказать подруге о нашей и о моей вине перед Олей…
Кясму, лето 1969 г.
Все эти воспоминания о Кясму для меня «ежелетка» — с лет моей младшей внучки Оли от 10 до 14 — пронизывалась моими днями с нею, росшей со мною мирно, весело, в исключительном для ее возраста послушании. Она никогда со мною не спорила, это ей в ее веселых и дружных днях со мной — как-то не приходило в голову (в противоположность моей старшей внучке Рите[250], со мной всегда спорившей, 10 лет назад, своевольной и, несмотря на ее несомненную привязанность ко мне, часто со мной дерзкой. Но рядом с этим шло ее покаяние, сильное, от души, от самых глубин идущее, возвращавшее часть утраченного мира). Ничего этого с Олей не было. Она, должно быть, была дольше и прочнее — ребенком, чем Рита. И, раз войдя, с детства, в колею мира со мной, не колебалась в ней, от природы веселая и веселая органически, смехом заливавшая день, даже не задумывалась над тем, не много ли мы (английский и музыка) учимся, никогда не бунтовала, не противилась. С матерью часто капризная и непослушная, со мною настолько иначе себя вела, что Рита, нередко этим поражавшаяся, лет в девятнадцать ей, десятилетней, при мне говорила: «Как ты можешь так слушаться бабушку?
Но до того — далеко, будущее нам не известно, заливая дни наши английской речью (мы
Но специфика нашей с Олей жизни была — музыка, начав с шести лет, поверив в ее слух, я уже через полгода убедилась, что слух развивается; детонирование, сползание в
Так Оля училась с семи до десяти лет. Правда,
И мы стали ездить на автобусе в соседний курортик — Вызу[253], где в Доме культуры были и рояль, и пианино. Где было свободно — там и играли. Так прошло, может быть, лета два. А затем я узнала, что близко в большом саду в собственном доме живет старушка — полушведка, полуэстонка, проуа (фрау) Вэлли Сандбанк, о которой я уже писала, и у нее — пианино. Я бросилась к ней. Дородная, в прошлом — красавица, синеглазая, добрая, седая, в царстве цветов, как все эстонцы, живущая, она согласилась, и я еле упросила ее принять от меня за месяц (ежедневных полтора часа) — 15 р. Но так как дружба, сразу вспыхнувшая, росла, то эти пятнадцать оказались единственными. Царственно-добрая проуа Вэлли[254] — больше не приняла от меня денег…
Но я забежала вперед. Должно быть, в одиннадцать Олиных лет (ее рождение было 1 июля, в День Боголюбской Божьей Матери — эту икону носили в Тарусе в нашем с Мариной детстве крестным ходом — и праздновали мы его все лета у нашей соседки, живущей через дорогу, родившейся с Олей в один день на полвека раньше, Молли Борисовны, приветливой, светской, умной петербурженки[255]), когда не было киносеансов в Кясмуском клубе, удавалось играть — там. Клубом ведала Алиса Пикамяэ, хозяйка Юли — Ириночки[256], и она стала мне давать ключ от клуба. И вот однажды, когда мы, Оля и я, у самой двери, раскрытой в лес, где стояло клубное пианино, занимались разучиванием заданного нам Юлей — Ириночкой урока, из самой гущи леса, как в сказке, вдруг раздался женский голос:
— Не фа, а фа диез!
В голосе была власть и, как во сне, прелесть.
Оля, смутясь, взглядом спрашивала у меня, что это? Я еще ничего не успела понять, когда из лесу показалось очертание высокой женской фигуры в светлом, и смеющийся голос проговорил внятно, глядя на меня:
— Ваша девочка ошиблась. Пусть сыграет снова внимательно! Она взяла фа, а надо — фа диез…
В этот день зародилась одна из самых больших, несмотря на редкие встречи, дружб моей старческой жизни. Не гаснущая с годами, а растущая. Торжественная, как музыка, с которой она началась. Дружба с Ольгой Семеновной Гальпериной[257], оказавшейся пианисткой, концертмейстером, окончившей консерваторию, жившей, как и мы с Олей, уже не первое лето, недалеко от нас. Кажется, в то же лето, когда Юля с Ириночкой уехали, а мы с Олей доживали лето в Кясму (до возвращения в Павлодар к началу школьного сезона — в 4-й Олин класс), Ольга Семеновна начала заниматься с Олей музыкой. И тогда я впервые почувствовала
Эстонская овечья поляна
Внучке моей, Оле Трухачевой
В то утро мы вернулись — двенадцатилетняя внучка Оля и я — из Вызу, где она, упражняясь на рояле в клубе Дома культуры, одержала победу над ее очередным заданием — Вариациями Паганини в обработке Выгодского[258]. Когда мы выходили оттуда, ко мне подошла знакомая — худенькая, оживленная француженка, вышедшая замуж за русского музыканта[259]. «Кто так чудесно играл сейчас Паганини?» — спросила она. Мы просияли. «Моя внучка!» — «Вот эта? Девочка? О-о!..» — посыпались похвалы. Старые сосны шумели над нами в несмолкаемом балтийском ветре. Они тоже радовались! Как не сообщить такое — той московской музыкантше, которая и задала Оле Вариации! Приехав к себе в Кясму, мы поспешили к ней.
Путь лежал через овечью поляну. Нет, это мы так ее называли, хотя овец было всегда две: мать и дочь, и они паслись на широкой приморской поляне возле залива, купающего в тихом зеркале свои древние валуны.
Но овцам не было видно ни валунов, ни залива, они жили среди травы и кустов по бокам поляны, и им этого хватало для их овечьего счастья. Мать-овца была больше и темнее овцы-дочери, в остальном они были так похожи, точно игрушки одного и того же мастера: курчавая шерсть, тонкие ножки с копытцами, жующие подвижные губы — и желтые, будто пустые, но совсем волшебные глаза.
Целые дни две овцы неразлучно бродили по солнцу и щипали, и щипали траву, и одинаковым движением подымали голову, когда кто-нибудь шел мимо. Так было уже — третий? год; младшая росла и делалась все более похожей на мать, и, видя их снова, как и в прошлом году, я забывала, который год вижу их — они были одно с поляной, я видела их столько раз, проходя к заливу, они были — живая часть пейзажа, знакомого, узнаваемого. Они радовались протянутому куску хлеба, — разнообразие в однообразной овечьей пище, вытягивали две одинаковые головы к руке, жадно и ловко хватали гибкой челюстью хлеб, мелко, аккуратно жевали.
Так было и в этот день: мы уже свиделись после зимней разлуки,
Музыкантша Ириночка жила в доме у самого залива, в комнатке второго этажа, окном в светлую, водную даль с валунами. Она тоже похвалила Олю и сказала, что завтра ее послушает — так ли уж права та француженка… Посидев у нее, мы пошли домой, мимо той высокой ивы, где скворешник.
— Бабушка, знаешь, их кошка играет с детьми до 10 часов вечера, а потом, когда дети ложатся, она лезет спать в скворечник. Скворцы уже улетели… А где овечий хлеб?..
Но, проходя, мы увидели, что поляна — пуста. «За кустами, наверное», — сказала я. Но, подходя к шоссейной дороге, куда, после поляны, шел наш обратный путь, мы услыхали жалобный, настойчивый крик, овечий. И только мы на шоссе вышли, как увидели бегущую и мечущуюся по сторонам овцу. Она бежала навстречу и, увидев нас, заблеяла и по-человечески тревожно посмотрела на нас: «Где она? Где она? Где?» — говорил взгляд желтых глаз. Сейчас глаза ее не казались пустыми…
В беспомощной жалости Оля протянула овце оставшийся бутерброд с сыром, я — хлеб. Но овца, мать-овца, отвернулась и побежала от нас к кому-то еще подошедшему и ему заблеяла свой вопрос…
Мы спешили — мы ведь всегда куда-то спешим, но весь вечер с нами был образ осиротевшей, презревшей лакомство, побежавшей прочь от нас, не понявших ее вопроса, не ответивших на него…
А на другой день — летний эстонский день, праздничный, с красками, не бледнее крымских, и поляна снова полна мира и счастья, и нас ими дарят те же две овцы — мать и дочь, щиплют и щиплют травку, одним движением подымают головы к кускам хлеба и едят жадно, и радостно, и благодарно, аккуратным движением мелких, будто бы заводных, немного игрушечных челюстей. И снова в их желтых глазах нет человеческого, одна сказочная и овечья, таинственная пустота — или полнота природы, не вопрошающая, а получившая ответ.
Птенец
Внучке моей, Оле Трухачевой
Птенец упал из гнезда под крышей, возле крыльца. Кто-то поднял его. Он лежал на сорванных травках, крошечный, еще живой, наверное, легкий, как кусок пепла с пожара. Подобие маленького крыла двигалось вместе с дыханием, и над полуоткрытым клювиком блестел круглый черный глаз. Но почему же он молчит — ни единого звука, из породы щебечущих, испускающих крики?
Внучка Оля и я остановились над ним.
— Лучше его не трогать, — сказал кто-то, — стемнеет, и родители прилетят за ним.
— Унесут?
— Ну конечно. Соединят крылья…
— Может, он хочет есть? Пить?
Оля уже несла на листке — воду и словленную для птенца муху. Но мы тщетно совали ему жизнь — он не тронул ее.
Глаз черно блестел. Ни движения, ни звука.
— Не трогайте его, — сказал, проходя, русский мальчик, — птицы не любят. Видите, летают возле гнезда.
— Ласточки?
Вздохнув, мы ушли.
День прошел. Мы вернулись из хвойного леса, потом — с моря. Он все так же лежал и дышал, беззвучно. Мы ждали вечера, чтобы птицы его спасли.
Стемнело. Проходя с рыбной ловли, Женя, худенький подросток, сказал Оле:
— Нет, не возьмут его родители… Раз его подняли, трогали, — если человек трогал — уже не возьмут, я читал…
Оля грустила, чем было ее утешить? Что такой, мол, у птиц закон? — Разве это помирит с бессилием целого дома людей перед все еще живым птенцом? Я прощалась с ним на ночь. Оля спала. Может быть все-таки, вопреки зоологии, мать с отцом прилетят, когда я уйду? Ведь он дышит! И глаз так же черно блестит…
Когда, много позже солнца, я встала, он лежал на холодных ночных травках, увядших, торжественный в холодной неподвижности.
Перламутровая скорлупка опустилась на исчезнувший глаз.
День вставал солнечный, синий, крымский день над эстонским поселком, над огородом летели чайки, бил запах моря, ласточки влетали в гнездо и из него вылетали, высоко над крышей.
Я закопала птенца в коробке из-под лекарства, у крыльца, там, где он упал, чтобы не исполнился еще один закон зоологии, чтобы кошка не сожрала птенца.
Возле дома Марии Эйнхольм — поляна, на которую, слева от ее территории, выходит и кладбище с венчающей его — лютеранской церковью, а далее группа на низкорослых стволах пышных сосен, а в сторону леса, в самом правом углу поляны под соснами — часовня, — каменная, старинная[260], столь живописная, что ее абрис просится в пейзаж Италии. О ней сохранилась легенда: век назад в России в покушении на царя был замешан знатный житель Эстляндии. Покушение не удалось, покушавшихся поймали. Должно быть, во время ловли бежавших эстонец был убит. Его тело взяли похоронить на родине. Был вечер, и гроб до утра был поставлен в эту часовню, чтобы на другой день его похоронить на Кясмуском кладбище. Но ночью грабители, польстившиеся на тело убитого богача, на его золотые перстни, полезли в неохраняемую часовню — и увидели, что вместо тела бревно, а вместо головы — муляж… под цветами. Кто-то проболтался, и весть пошла, но эстонец был уже далеко за границей, в Швеции или Финляндии — в безопасности.
Есть ли в этом правда — понятия не имею.
С 1972 года вместо Оли стала ездить со мной моя подруга, на четыре года моложе, поэтесса и переводчик Е. Ф. Кунина[261]. Первое лето в моей комнате, а со следующего нашедши себе комнатку неподалеку, ездила со мной в Кясму 14 лет, пока не стали перестраивать дом: хозяйка-старушка после смерти мужа нашла себе опекуна, и комнатка ушла в прошлое… А я все живу и все езжу, и каждое лето кто-нибудь из друзей разного возраста ездит со мной. И я вспомнила вечера стихов Евгении Куниной в Доме культуры соседнего маленького курорта Вызу, их неизменный успех.
И так как ее стихи об Эстонии идут в лад с моим рассказом и являются к нему иллюстрацией, я привожу их здесь. Писались они в течение 14 лет.
Первые Кясмуские стихи
Прощание с Кясму
У меня сохранилась пленка со снимками кладбища, церкви, органиста за органом. Горят свечи, солнечный луч пересекает скромную лютеранскую церковь…
Моя подруга, привыкшая к Черному морю, не сразу разобралась в прелести тихого залива в Кясму. Но вскоре она полюбила Эстонию и стала писать о ней.
Я учусь языку
Памяти Антона Таммсааре[262]
У залива
* * *
Таллин впервые
Друзьям-художникам в Таллине
Сосны Рейндорфа[263]
Посвящается Адели Рейндорф
Тервист!
Таинственные северные зори
В церкви Кясму
Кясму, милый!
* * *
Августа Оскаровна Веллеранд[264]
и Ирина Иннокентьевна Подвысоцкая[265]
С первой из них я встретилась в первые же лета мои в Кясму. Человек со сложной и трудной биографией, в которой сменялись родные ее различных национальностей — шведы, немцы, эстонцы, — если не ошибаюсь. Была человеком веселого нрава, светлого духа. Маленькая, уютная, сердечно-приветливая. Взгляд открытый и радостный, лицо круглое, улыбающееся. Встреча с ней давала ощущение нежданного подарка от жизни. Очень разносторонне образованная, она читала в Доме культуры лекции (работала библиотекарем и читала) — не только в Вызу, но приезжала и к нам в Кясму. Одна из излюбленных тем ее была — жизнь Пушкина и всё, что с нею было связано. Энергичная, трудолюбивая, она вела большую переписку с потомками Пушкина и с радостью делилась со своей аудиторией всем, что ей удавалось узнать. Труд, труд, труд. Но есть отдых у души: две, а может быть, три собачки? Мать и сын? Или отец и дочь? — Позабыла. Так радуются, так прыгают… Да их не две и не три — не сосчитать… Жила она вблизи Вызу в небольшой усадьбе, где вместе с мужем своим, эстонцем, занималась огородом и садом и созывала к себе друзей на вкусный обед или чай с пирогом собственного искусного изделия. Именно там я с моей подругой Женей Куниной встретилась с многолетним затем другом моим — ленинградкой Ириной Иннокентьевной Подвысоцкой. Среднего роста, тело полное, но легкое. Продолговатый овал лица, правильность черт. Взгляд внимательный, но не острый — мягкий. С первого рукопожатия этот взгляд покоится на мне и подруге, с живым интересом и дружески вникает, понимает, одобряет, радуется (обе мы что-то читаем: Женя — стихи, я — прозу), слушает. Как рассказать это чувство, что каким-то образом оказался в месте этом — у-себя-дома? Покой. Ничего объяснять не надо. Глоток за глотком погружение во что-то, что утоляет жажду. И жест, которым, глядя на нас, ласкает она привычно собачек, умиляясь их умилению, таков именно, как нужен собачьим душам, одновременно взволновываясь строкам стихов, теме моего рассказа; и столбики золотистого чая и ароматные ломти уже разрезанного пирога вызывают память о детстве. Это — в усадьбе под Вызу. Но вскоре, почти сразу — не Ирина Иннокентьевна, а Ириночка, возрастом мне — дочь, приезжает ко мне раз, другой, и скоро еженедельно по два раза проводит со мной день, а затем я — к ней в Вызу, в прохладную большую двухкомнатную квартиру, и после обеда ложимся в широкие две постели — на отдых (сюда к матери приезжает на отпуск дочь, матери — доктору медицины).
Ириночка читает с осени по весну лекции — не студентам, врачам, и обожает свое дело, живет им преданно, радостно, как многотрудным ребенком. Муж Ириночки — старший патологоанатом Ленинграда, высокий красавец, умница[266]. В знакомых разборчив, держится отстраненно. К радости Ириночки, меня признал сразу. Помню день: приехав на своей машине ко мне за женой и застав нас за поздним обедом, он подсел к нам, примкнул и, похваливая наш борщ, как мальчик хлебал его заодно с Ириночкой. У него, Дмитрия Ивановича, — пес, да какой! Породистый (какой-то терьер, черный с желтым, короткой мохнатости), в машине сидит рядом с хозяином и не сводит с него глаз. Но хозяин его ненадолго приезжает из Ленинграда, — редкий гость.
А когда Ириночка у меня, — мы иногда, устав от хозяйства, ходим в далекую столовую по лесной дороге и, вернувшись, ложимся спать — на часок — в маленькой моей комнате с занавесками с зеленоватым узором, и зовем их — подводное царство. После сна иногда идем в лес в сосновую тишь, иногда читаем стихи, вслух, на поляне Марии Эйнхольм с креслами между яблонь (ах, как понимает стихи этот доктор медицины!).
Лета идут одно за другим, дружба крепнет, — это такой мне подарок жизни — такая дочь! А зимой — Ленинград — Москва идут письма, и медленно подходит весна. Иногда по пути к автобусу мы заходим навестить Женю Кунину, и Ириночка по ходу дает указания, какое понижающее давление лекарство ей надо принять. Воскресенья проводят они вместе у Августочки — одно за другим, лето за летом — до трагического дня, когда добрый, молчаливый (по-русски не говорил) ее муж, принеся дров, вдруг над ними склонился — это была смерть. И, не в силах одна справиться со своей усадьбой, Августа Оскаровна сменяла ее на квартирку в Вызу.
Чтобы память не путала годы, ставлю вехи: знакомство у Августочки Веллеранд с Ириной Иннокентьевной произошло в одно из первых лет со мной в Эстонии Е. Ф. Куниной, и она мне напоминает, что года через 4 или 5, внезапно, выйдя из машины, скончался от инфаркта муж Ириночки, Дмитрий Иванович, — и с тех пор ее утешением стала, кроме дочери (взрослой, замужем) — ее работа, которой она предалась с еще большим рвением, утеряв многолетнего спутника жизни. Это горе еще теснее сблизило нас. Когда я днем ложилась у нее отдохнуть, — на тумбочке у кровати стоял портрет ее мужа, с которым я успела сдружиться. Он как будто был еще с нами… А то, что хозяева уже не сдали более комнат моей подруге, что я жила без нее в Кясму, тоже помогло нашему сближению с Ириночкой.
Должно быть, году в 1985, разработав план своих лекций врачам, Подвысоцкая уезжала, как всегда, бодро, к ленинградской работе, — но тут случилась беда, остановившая все течение ее жизни. Ленинград встретил ее вестью, что ее, ввиду 65-летия, перевели на собес, чтобы дать дорогу молодым. И рухнул человек, полный сил и познаний, рухнул — в депрессию. Степень депрессии этой была так глубока, что врачи не нашли иного лечения, как электрошоками. Может быть, сделай они 3–4, — она бы воспрянула, но ей сделали их 30 (при каждом она теряла сознание и утрачивала память). И она уже не стала собой, она лежала, ей ничего не хотелось, контакт с людьми прервался. И она скончалась в 1990 году, уже не приезжая в Вызу.
Что запомнила я еще об этом удивительном друге, подаренном мне в эстонской усадьбе у А. О. Веллеранд, — Ириночка моя не помнила родителей, выросла у тетки (профессорской же фамилии и звания), а няней ее была монашенка из разогнанного монастыря. Обеих она помнила с нежностью. Та же няня вырастила ее дочь[267]. Мир ее памяти!
От кого, в первый же год, я услышала о монастыре Пюхтица, женском, где монахинь — 100 человек? И, услышав, прочтя в соседнем маленьком скромном курортике Вызу маршрут экскурсии в те края, стала ездить. Ездила с 1972 года, без подруги… Чтобы, отъехав в половине восьмого утра, попасть к самому высокому месту в Северной Эстонии, там — самый большой в Эстонии камень, у него экскурсанты снимаются — и на память, и чтобы видна была
Близ камня — на той же остановке автобуса — пристань речная, запах канатов, суда. Тут, у дороги, напротив смутно видимой дачи — мемориальный камень Игоря Северянина, в Эстонии долго жившего, женившегося на эстонке, могила его в Таллине[268]…
И — магазин, где мы покупали что-то, вещи — дешевые, а прочность — навек, как и всё, что произведено в Эстонии, и где-то трогательно-маленький краеведческий музей[269], и место, где был бой со шведами[270].
А автобус едет и едет, безупречно, по безупречной дороге, и вот уже мы у Чудского озера — водная гладь, светлое бабочкино крыло далекой парусной лодки. Ужин в приозерном ресторанчике — и мы приехали в Куремяэ, в монастырь Пюхтица. Но тут я делаю остановку. Тут надо — рассказ о его построении князем Шаховским, Сергием[271], основание его — в год рождения моей сестры Марины — 1892. А в год рождения моего — открытие (освящение?) главного храма, Успенского — во имя успения Божьей Матери, и есть небольшие иконы, на которых — ходит Она по эстонской земле, в Куремяэ… И тут остановка, снова — рассказ о том, как когда-то в этом лесу шел Иоанн Кронштадтский (которого собираются канонизировать в этом году)[272] и, глядя в просвет веток, на далекие пустые холмы, сказал: «Я вижу на них дивную обитель…» Тут некогда немецкие бароны помыкали эстонцами. Те находили якобы защиту от них — у князя Шаховского. Шаховской послал премьер-министру (Столыпину) донесение о том, что на этих холмах хотят строить кирху немецкие бароны. Он просил разрешения построить тут православную обитель. Оно было дано, и встала обитель. Немецкие бароны отомстили князю: пригласили на банкет, на котором его отравили. Жена его похоронила, и построила храм во имя Св. Сергия Радонежского, и продолжила стройку монастыря, почти на полвека пережив мужа. Ее положили рядом с мужем в ограде храма. — Сергий и Елизавета… Напротив растет дерево — не в обхват — выше разделилось на две мощные части, и народ пояснял: «два строителя монастыря». Кто все это мне рассказал? Позабыла. Экскурсия заканчивается к шести часам вечера, ко всенощной в Успенском Пюхтицком храме — огромном, напомнившем мне кремлевские храмы в Москве[273].
Слушали монастырский хор, стояли часть службы — а я летела вниз по отлогому километру через лес к Источнику Чудотворному[274], где я каждый год раз, два или три за лето окуналась: каждое окунание по три раза, до шеи, во имя Отца и Сына, Святого Духа, содрогаясь от холода в черной воде, в деревянной купальне, куда сходят по очереди, по трем, четырем ступеням, держась за поручень. По шею, а не как другие, с головой, по моей близорукости не снимая очков, надетых на меня, как и на Марину, с десяти лет, но окатываю голову ледяной водой. Однажды встретился мне маленький шуплый старичок, который рассказывал идущим с ним в гору: «Я 10 лет не вставал, — так сильно болел ревматизмом — лечили, лечили… Услыхал про этот Источник, приехал. Десятый день окунаюсь и вот — смотрите — хожу по холмам».
Вода течет из родника под часовней. Монахини наливают святую воду — кому в кружки, кому в бидоны, в путь.
Начались мои окунания, видимо, с первого лета без Оли, но и без подруги моей, боявшейся холода. С 1972 года.
Вытираться не полагается. Прямо на тело, только начинающее согреваться, — сухое белье. А тем, кто окунается с головой, совет голову тоже не вытирать, а, прижимая волосы к голове, спускать с них текущую воду — сразу теплую шапку.
Никто никогда, конечно, не простуживается.
Живем дальше. За домом, там, где вчера ничего не заметила, — одиноко, легко, высоко — куст желтых роз, совсем иного, чем красные и чем розовые, строения — нежно качаясь, побеждая заросли.
В Коктебеле, у вдовы Макса Волошина, Марии Степановны, я в году 70-м или 71-м встретилась с эстонским профессором литературы Вальмаром Адамсом[275], человеком пожилым, с тонким выразительным лицом. Это была встреча с большим умом скептическим, редким собеседником. Мы беседовали в мастерской Макса, в родном, с юности, месте, и в 1972 году, узнав, что я в Эстонии, он пригласил меня к себе в имение, в Тарту, в Валгеметса. Но я ответила, что у меня гостит подруга, поэтесса и переводчица, и он пригласил и ее.
Мы ехали в очень плохом — что редко в Эстонии — автобусе, и кто-то едко шутил, что таллинские автобусы — столичные, а что Тарту, знаменитый своим Университетом, — это провинция.
После четырех часов пути мы приехали в Тарту, где нас встретила жена профессора Адамса, Лейда, чье открытое, умное, доброе лицо с горбоносым профилем до сих пор живо в памяти. Она довезла нас к себе в Валгеметса — на легковой машине, где нас встретил гостеприимный хозяин.
Обстановка дома была проста и одновременно уютна, и дни, проведенные у Адамсов, навсегда живы в душе. Валгеметса, если не ошибаюсь, — в южной части Эстонии[276], живописной, холмистой. Мы много гуляли в сопровождении Вальмара, он свел нас на хутор показать образцовый порядок, со старины уцелевший, рассказывал об эстонской культуре. Вспоминал о дружбе своей с Игорем Северяниным: «Он кончил всего два класса реального училища, — сказал он с доброй улыбкой, — а я — два факультета, но это не помешало дружбе». Адамс заботливо проводил нас в наш обратный путь — поездом.
Как горько было годы спустя узнать о смерти доброй и умной Лейды. Но он, слава богу, здравствует. А подаренные нам его статьи о литературе и его стихи нам переводила Дагмар Нормет[277], и, должно быть, хорошо это делала, потому что дошел до нас его своеобразный, ни на кого не похожий стиль.
Шаг назад — кто же мне нашел жилье в Кясму? Почти невозможное дело! — Юдя, которую знала еще девочкой. Соня и Юдя Каган — друзья молодости моей… Со дня, когда началась дружба с Соней — зима 1921–1922 года[278]. Москва, после разрухи. Вечер в квартире Бердяевых. Высокий, стройный, темноволосый, высоколобый человек, вернувшийся из Германии, там окончив курс, в Марбурге, у Германа Когена, не смогший остаться при его кафедре философии, философ Матвей Каган[279] — он говорит. Это его доклад, говорит очень сложно, так что я, слушавшая лекции по философии в Университете Шанявского[280], с трудом слежу за мыслью. И об этом друг Кагана, поэт и импровизатор Борис Михайлович Зубакин[281], друг и мой, утешая меня, сказал: «Не удивительно, он думает по-древнееврейски, переводит на древнегерманский и оттуда — уже на русский!» — так любовно шутил друг Матвея, которого Матвей любил, отвергая все слухи о нем, все россказни, чтя в нем ум, доблесть, талант. И почти одновременно привел ко мне один из друзей моих, Эли Шноль[282], девушку, о которой сказал, что она — удивительна, ни на кого не похожа. И я с этой девушкой — ей было 19 лет, мне — 28 — проговорила до утра: значит, было о чем. И стала Соня ко мне приходить изредка, но всегда — повелось, с вечера; сидеть до утра. По странной случайности фамилия Сони тоже была — Каган. А на следующий год вдруг пришли ко мне вместе — Матвей Каган и Соня Каган, не знаю, где встретившиеся и ставшие — муж и жена. Дружба моя с ними крепла. И однажды, придя к ним после долгого перерыва, я увидела в детской кроватке крепкую темноглазую девочку — Юдю — Юде было восемь месяцев. Она все понимала и была похожа на отца. И я шила Юде кукол из шелковых и бархатных лоскутков. И потом прошла целая жизнь, Юдя сделалась латинистом[283], о Матвее осталась вдохновенная память. Соня давно перестала водить геологические экспедиции по Кавказу, и жили вместе Соня и Юдя. Я бывала у них очень часто, мы как-то друг без друга не могли. Но и это время прошло. На лето мать и дочь уезжали куда-то в Эстонию и говорили о ней с нежностью. Это началось еще в ту пору, когда Соня звонила мне: «Уже четвертый день Вас нет, я так не могу!» А с Юдей такая была близость вкусов, что на вопрос, была ли я на такой-то выставке, я отвечала: «Нет, не была, — Юдя ходила!»
И мы ходили с подругой Женей («Куняева и Цветкова»[284], которые не могут расстаться) к Каганам… Вообразите — у исхода поселка, у поворота туда, где туман, — справа по пути прохождения участок хозяйки их, Сельмы Кааман[285]: большое картофельное поле и, обойдя его, — вход в дом, окруженный кустами цветов, — без цветов эстонцы не дышат! Сельма — само благородство, но жестокий инсульт заставил продать поле и дом и впасть в руки племянницы, благородства лишенной. Новые хозяева до смерти Сельмы обещали ее холить; это делают, но племянница утверждает, что продажа — беззаконие. Суд отвергает их, но, славя правду, Юдя, больная, из Москвы едет в Таллин и защищает их на суде… Возвращает им их доброе имя. А через три года, забыв благодарность, они отказывают Соне и Юде — в жилье. И нет больше мне Каганов в Кясму, вечеров у них — они где-то там, в Москве…
На обратном пути моем к дому — пораженность: не дней ли десять назад я старалась узнать,
С семьей Тынсон[286] я настолько срослась за почти четверть века, что не помню, с чего эта дружба началась. С Кясму слилось воспоминание об их домике — в глубине зеленого двора, чуть вниз шедшего. Никому другому не мог принадлежать этот дом, кроме матери, Хельги Юрьевны, и дочери, Хельги Леопольдовны, и мужа дочери, Арво, — словно это открылся, поднялся занавес — и предстал, как в пьесах Ибсена[287], интерьер норвежской пьесы, а на авансцене большая собака — боксер, цвета песка, с тупым, на мопса похожим, но огромнее его, носом, и доброты и ума несказанных, за что она и стала членом этой семьи, по имени Деэли. В норвежском домике — элегантно — простых очертаний, с густыми струями висящих до полу занавесей, окон к морю и в кусты цветов — кто же там мог жить другой, кроме в Лозанне окончившей гуманитарный факультет университета матери, невысокой, легкой, светлоглазой, с внимательно всматривающимся взглядом, вроде улыбающимся. Мать, страстно любящая дочь и ею любимая, в тревоге о дочери, часто болевшей, о муже, о котором все говорили, что он «носит ее на руках», обожает; и какая собака самой доброй на свете породы, боксеров, могла бы наполнять эту семью собачьей, самой большой на земле преданностью, кроме могучей своим ростом и своей добротой, носившей имя с двойной гласной, Деэли?
Иначе быть не могло, что молодая хозяйка, Хельга, — кем же ей быть, как не музыковедом-писательницей и не другом эстонского певца, знаменитого Георга Отса, которого постигла беда самой страшной болезни, и это в то время, когда Хельга Тынсон писала о нем монографию и он смог, одним глазом после операции головы, заглянуть в книгу о себе, тяжело больной[288]. Хельга и фильм сделала о нем, вслед ему. А перевод на русский язык монографии автор нашла столь плохим, что заменила, по существу, — своим, несравненным, в дар памяти об ушедшем друге, прославившем Эстонию своим голосом. И я в Москве получила в подарок пластинку с его удивительным голосом.
Наша дружба — подруги моей, Евгении Куниной и моя, с матерью писательницы, Хельги Юрьевной, длилась все годы моих приездов в Кясму, и зимой — частой и нежнейшей перепиской до тех скорбных дней, когда она стала терять зрение.
Помню лето, когда Деэли, заболев и подвергшись лечению ветврача, вышла из его неудачных стараний с расчесанным ею самой от зуда — добрым ее плоским носом, и мы с подругой стали лечить ее гомеопатией, и Хельги Юрьевна говорила нам, что, когда она зовет ее: «Деэли, идем к Анастасии Ивановне и Евгении Филипповне», — собака вскакивает и бежит, понимая пользу гомеопатии, которую в те годы еще не уразумели врачи-аллопаты[289]. И Деэли перестала чесаться. Но годы шли, и пришел срок жизни собачьей, и когда Деэли не стало, во дворе, в уголку, у кустов, под которыми шла черта моря, появилась могилка Деэли. Было настоящее семейное горе.
О прибалтийской волшебнице
И вот еще тема, эстонская: в Кясму, на берегу залива живет пожилая женщина. По-моему, она волшебница. Почему? Ей нисколько лет… Зная ее, — вижу каждое лето, более 20 лет, дело близится к четверти века, — я не замечаю в ней никакой перемены. Перемена сопутствует череде ее внуков, которых она терпеливо растит, — были маленькие, стали большие, а она — ее зовут Дагмар, Дагмар Нормет, — какой была, такой и осталась. Мне особенно памятен сын ее дочери, Стен: его отец — финн, высокого роста, белокурый и строгий, а Стэн — точно такой же, только очень маленький финн. Он своеволен и свободолюбив, строг к чужим, внимателен к молодой бабушке. Я его помню почти крошечным, он подымается год от году, как березка; дорастая до плеча Дагмар, перерос плечо. Я за годы не слышала ни одного окрика, — волшебницы не кричат, они — взглядывают, качнут головой, улыбнутся — и внук понимает без слов. Чем занимается Дагмар, кроме череды внуков? Дагмар пишет детские книги; иллюстрации художников к ним, само собой разумеется, оживлены присутствием волшебства. Дагмар любит дельфинов, она видит их, выходя к заливу из своего домика у залива, (если я не ошибаюсь в географии и зоологии, что очень возможно), и если в заливе Кясму их нет, то взгляд Дагмар легко пролетает пространство к, например, Черному морю (там и я их видела в детстве); она видит прыжки их, их повадки, привычки, улыбается их доброте, радуется их уму, и эстонское издательство выпускает ее книги одну за другой. И как из всех внуков мне запомнился больше всех белокурый и светлоглазый Стэн, так из всех книг Дагмар Нормет в памяти моей стоит название «Дельфиния»[290], превышающая других — волшебством. Дом Дагмар — маленький, синий, блестит стеклом широкооконной прихожей, перед ней сад с застывшими валунами; они когда-то спускались ледником и поселялись, где им захотелось. В саду еще радуются жизни — качели, и калитка, выпускающая на дорогу у моря и впускающая гостей. А внутри гостеприимно горит камин, в нем в огне купаются саламандры. Но я не сказала, какой облик дал Бог Дагмар Нормет: статная, с легкой походкой, подвижная, проносящая на пути прохождения — веселье. На лице, постоянно меняющемся, — светятся и смеются глаза, карие и большие. В сочетании короткого носа и губ — лукавство. И не описать ее темных кудрей, обрамляющих прихотливо улыбающееся, таинственно и приветливо, ее вневозрастное лицо.
Вечер у Дагмар Нормет
Сельма, Рули, Кот и Кирюша[291]
Это было в Кясму, что стелется узкой полосой меж заливом и лесом. Русские люди приезжают туда лето за летом — кто 15, кто 25 лет подряд, радуясь, что в погранполосе — меньше народу.
В то лето я жила в Кясму уже десятый раз, а друзья мои, мне там нашедшие комнату, — вдвое больше. Я часто их навещала: Соню (мать) и дочь Юдю, живших так дружно, как будто у них одно сердце.
Так же дружно жили они со своей хозяйкой проуа Сельмой мужественных привычек и нрава. С ними в доме было еще двое: пес Рули и безымянный кот. Рули был черный с белым. По совпадению, странному, кот был тоже странный и черно-белый — но в коте было больше белизны, чем черноты, а Рули — вполне отчетливо черно-белый.
Рули был к коту — жесток. А кот — как точнее выразить это? Кот пламенел вниманием к псу: пробовал ластиться, но, отвергнутый, уступал псу дорогу, смирялся с невеселой судьбой.
Пес казнил кота самым-самым тяжким из отвержений — он просто не замечал его. Эта человеческая по силе — да простят мне слово — трагедия происходила уже годы на фоне зеленого картофельного поля и огненных и белоснежных цветочных кустов, обходивших дом проуа Сельмы. Постояльцы только летом участвовали в ее жизни, и я только в воображении себе представить могу, как тяжело было коту испытывать равнодушие друга — зимой, в тесноте украшенных мебелью комнат, у тепла уютного очага.
Сельму же Рули любил беззаветно, всей преданностью собачьего сердца. Когда проуа Сельма, уйдя из дому, долго отсутствовала, Рули тосковал и, оживая под лаской ему уже годы знакомых русских женщин, матери и дочери, занимавших у проуа Сельмы две комнаты, шел с ними на почту или провожал их в магазин и обратно. Он знал, что не скоро он увидит хозяйку свою, что она уехала на автобусе на работу в соседний Вызу и вернется только после того, как постоялица-мать будет возиться целое утро в кухне, а дочь — шелестеть листами бумаги, бормотать что-то, раскрывать и закрывать книги… долго!.. Потом мать позовет дочь обедать — и когда пообедают они все, тогда только появится в конце огорода высокая, худая, родная Сельма, хозяйка! Вот тут начинается у Рули — раскаяние. Обнимая со всех сторон всего-навсего двумя лапами — Сельму, он легкими взвизгиваниями, переходящими в легкий вой, кается ей в том, что не дома ее дожидался, а ходил по поселку не с ней, ходил с чужими гулять, развлекался… Но хозяйка не смотрит на Рули, она снимает плащ, кивая рассеянно в его сторону, он же мешает ей…
Тогда, в отчаянии непонятости, Рули становится на задние лапы и передними, которыми собаки «служат» за сахар или печенье, опустив кисти лапок, — он, раскрыв обе свои собачьи ладони, взмахивает ими — назад, назад, трудностью этой обращая внимание хозяйки на силу своего покаяния…
И вот уже Сельма, поняв, — смеется, треплет за уши Рули… (
Но раз уже заговорили о Сельме, — договорим, чтобы понятно стало —
Однажды, в отсутствие моих друзей, Сони и Юди, в дом, о коем идет речь, пришла жена одного пожилого приезжего писателя, очень заботившаяся о здоровье и об условиях отдыха мужа. (Знал ли
Договорив свое предложение, устав от спешки в пути, она присела на минутку отдохнуть в уютное соломенное кресло. Но «ушам ее» и ей, несмотря на уют позы, пришлось, как говорят, «не поверить». Ибо Сельма, спокойно продолжая поливать цветы в горшках на окнах террасы, подымая и опуская носик леечки, отвечала тоном как бы созерцательным, как если бы дело шло вполне о чем-то отвлеченном, а не о деньгах:
— Я привыкла, — сказала Сельма, — распоряжаться комнатами моего дома сама, — и она вытерла тут же висевшей на гвозде тряпочкой воду, пролившуюся чуть-чуть через край подоконника, — в будущем году в этих комнатах будут жить… — и, назвав фамилию Сони и Юди, она прошла из террасы в дом. Что при этих словах испытала ее гостья — я не берусь рассказать.
Приближался конец лета, и я пришла к моим друзьям с маленьким фотоаппаратом «Любитель-2» — снять на прощанье проуа Сельму, ее огород, ее дом и, конечно, кота и Рули. Мне частично это удалось; правда, сопротивлялась старшая, та, которую я зову Соней. Должно быть, как и я, она отвращалась давно уж от зеркала (я помнила ее тому лет назад с полсотни — ее глаза огромные, широко раскрытые, маленький сомкнутый рот… кудри…).
Но что сделалось с поведением Рули?!.. Дав мне сфотографировать себя овечьи-кротко, он начисто воспротивился моему желанию сфотографировать и кота (а я еще намеревалась ухитриться снять их
Рули не соглашался — он забегал вперед перед котом, прыгал яростно между нами — хвостом к коту, мордочкой ко мне, он лаял, он метался, обнимал меня с аппаратом умоляющими объятиями — я не знала, что делать! Наконец, он будто одумался, смолк, стал передо мной на задние лапы и попробовал, как все собаки, — «служить». Но я все рвалась, отстраняя его, — к коту.
Тогда Рули отчаянным жестом вскинул вверх собачьи свои ладони и в полном молчании, последним усилием горя отогнул их назад — и замер. Он не отводил от меня, так стоя, взгляда, он гипнотизировал… Мне стыдно сказать, что я все-таки, погладив его, «чикнула», проходя, кота «Любителем-2».
Однажды к друзьям моим Соне и Юде пришли знакомые со своим старшим сыном Кирюшей. Кирюше было 5 лет. По пути «следования» от калитки мимо длинного картофельного огорода он увидел сперва кота, потом Рули — и его заняла мысль, почему они оба черные с белым. Навстречу мальчику шла Юдя. Она
Юдя ему ответила так: «Да, мы — одна семья…» Тогда, из еще более глубокой задумчивости, Кирюша выговорил: «Может быть, чудо природы?»
Годы пройдут, и через 5–6 лет (когда позади в семье будут два рождения — брата Илюши и его сестры Аси), когда кто-то из взрослых знакомых спросит его о ней, может быть, долгожданной дочке:
— Ну, а как сестричка твоя, Кирюша? Как — Ася?
Кирюша ответит, тоже задумчиво:
— Ася — девочка, поэтому она — прелестна. — И, возвращаясь к реальности дня: — Но
Но заглядывать в будущее — стоит ли? Любопытство, учащее людей гаданиям, подглядыванью в будущее — есть плод малодушия, и есть в этом — брешь в благородстве и недостаток достоинства.
Я думаю, нужно
И вот — все лета мои в Кясму по многу раз в месяц останавливался на шоссе, а иногда и на самой нашей поляне — автобус с экскурсантами, и неизменно экскурсовод подводил слушателей своих к первой от входа на кладбище статуе работы известного эстонского скульптора Раудсеппа[292]: в темной бронзе изображена — в целомудренной, склоненной над могилой позе — юная девушка, простирающая над могилой руки с сосудом, из него сыплются живые цветы: это 15-летняя младшая сестра умершей Сигне Тидеман[293] горюет над ней, безвременно ушедшей… Юность Сигне оборвалась в 24 года. Она вела веселую светскую жизнь, увлекалась верховой ездой, приемом гостей, нарядами — но туберкулез — недуг, бич прошлых времен, положил ее в землю перед самым входом в лютеранский храм… Простой, как очертаниями, так и внутренним убранством — скамьи, кафедра для проповеди пастора, орган. Орган, похожий на ряды огромных флейт, часто звучал хором низких звуков в отошедшие годы, пока в Кясму жил летом молодой музыкант, москвич Миша Сапонов[294], и смолк вместе с кончившимися его приездами. Только редко, когда умирает кто-то, вновь звучит он под руками приезжих органистов.
Так жила церковь в день трагической гибели русской женщины именем Людмила. Моя подруга знала ее. Эта женщина очень любила плавать. Было 1 августа, лет, должно быть, десять назад. Ее муж уехал за билетами на 10 августа в Москву; уезжая, просил ее не купаться.
После его отъезда она стала звать знакомых женщин идти с нею в залив. Те отвечали, что уже — купались и больше не хотят. Но ради нее — пошли. Кясмуский залив — мелок. День был жаркий, но она уже долго была в воде, и они стали звать ее. Как бы в ответ она выплывала из-за далекого камня и снова, и снова, и эта повторность их испугала. Одна из них пошла в погранзону, прося послать моторную лодку — узнать, в чем дело. Солдат, замещавший начальника, отказался, не имея права без распоряжения командира… Сделать ничего нельзя было. Были небольшие волны, и к вечеру эти волны принесли на себе женщину, лежащую на спине, не нахлебавшуюся воды. Тут на берегу ее и увидал муж. Похороны были торжественны. Русская колония нанесла горы цветов. Звучал орган, пела сестра хозяйки того дома, где они с мужем жили. После похорон могилу по периметру уставили рядом толстых зажженных свечей. Муж пораженно смотрел на все это… 10 августа, день их отъезда, стал ее девятым днем…
Перед самыми окнами дома — сухая ветвь, не отпавшая от заросших прошлогодних роз, красных, в 30°-ный мороз зимой дотла замерзших — напрочь! Столько красоты… От них — метром вперед, должно быть, отросток той гущины — пробивается в жизнь причудливая ветка таких же, но редких, но робких, но — хотящих жить! — роз, ничего не знающих о конце, цветущих! нежно алеющих среди жесткой зелени шипов, — как алели и нежились, и расцветали тысячи лет назад…
Перед моим окном — зеленая буря. Вьются и бьются гибкие зеленые ветви, переплетаясь, сгибаясь к земле, тянут ко мне руки — это непомерно разросшиеся в таинственном климате — просто малиновые кусты. Внизу. А вверху к ним покровительственно наклоняются яблони, защищают от непомерного ветра — но это вовсе не зеленая буря, это зеленый вихрь!
Небо за ним — серо, сменив с утра гнев на милость не раз, тучу на солнце — приучив нас к сменам света и мглы, делая из нас философов.
Это — эстонский день. 22-е лето сменило здесь относительную бодрость на несомненную старость. Вчера наш автобус до Вызу ехал прямо в жерло будущего дождя, в низкий нависший вал над крышей автобуса, едущего неуклонно; и автобус, и дождь были действующими лицами хрестоматийной сказки, которой этот край является воплощением — непрестанный бой солнца и ветра, ветра и дождя, дождя, уже сохнувшего на ветвях от сверкнувшего в разрывах туч — солнца.
Вдруг мой зеленошумный вихрь увядает, на дальней поляне почудился пласт солнца, и, опрокидывая шум, бросая в него тишину, солнечный свет ложится на землю — спокойно, как в первый раз, угнав мрак многочасовый — как видение, затеплив небеса синевой и светлыми облаками наставшего дня. О! Это Эстония…
Это я пишу год спустя тех, увлеченных страниц моего прошлогоднего, 92-летнего, здоровья. Я проболела почти год и полузабыла то, что тогда написано. Я не помню, написала ли о еще одном уходе отсюда — одной удивительной женщины, пожилой, полной, доброй, умной, отлично знавшей английский. Подруга моя, Евгения Кунина, жила с ней в одном доме, дружили. Звали ее Суламифь.
Я только что рассказала о том, как мгновенно в Эстонии погода меняется. Это вовсе не значит, что она не может, еще больше, дальше — изменив вокруг всё и вся, позабыв свое северное имя, стать Крымом на дни и на дни. Без счету. Жара!
Вот в такой день захотела идти со знакомыми в лес Суламифь. Но знакомые знали, что ей в лес сосновый, где жара густа, как смола, — вредно. Отговорили ее. Но через лес должна была своей дорогой пройти женщина, мало Суламифь знавшая, и, соблазнясь тем, что им по пути, Суламифь пошла с ней. Они прошли этот жаркий и тихий лес. Давление у Суламифи в крови поднялось, о чем больная не знала. Знакомая, дойдя до поляны, на которой — горячие камни, села на камень — читать. А Суламифь увидела ручей. Он был, как сама прохлада. Радостно разувшись, она вошла в него босиком. И тотчас стала склоняться и падать — и это была смерть. О ней не сразу узнала читавшая книгу: Суламифь умерла без звука… Инсульт. От жары и ручья — мгновенный.
Но не появилась могила на кладбище кясмуском нашем, рядом с могилой Людмилы, волнами принесенной на берег. За Суламифью родные приехали и тело ее увезли…
Но довольно о смерти — ибо ее побеждает жизнь. Вечная! Которая отнимает у смерти и Суламифь, и Людмилу. И мы возвращаемся в жизнь.
Цветут темно-красные розы и бледно-палевые, и розы цвета зари… Месяц спустя поднялись на царственных стеблях гладиолусы, эти усеянные цветками лилий, символом гордости. Они гнутся в ветре, омываются под дождем и королевски недвижны в солнце. А у их ног выросли — им пора — анютины глазки, но это вовсе не то, что нам, русским, при этом названьи мерещится. Они поднялись на своих тоненьких стебельках до половины высоты гладиолусов и красуются бархатно и цветно, темно-лиловые, светло-желтые, царем природы разрисованные «анютины глазки», прославляя почву Эстонии.
А я все так же — кувшинами — ношу воду (не прошу помощи, но когда мне ее оказывают — благодарю, но настаиваю на том, чтобы и я сама воду носила), по четверть ведра выношу помои, не пользуюсь появившимся у моей милой хозяйки проу Марии — холодильником, хожу через капустный, клубничный и картофельный огород — в погреб, в сырую прохладу — все те же две крутые ступеньки, по которым ходила Молодая старуха, принимают спускающийся шаг Старой старухи — ведь если бы мы все жили сегодня так же, как вчера (чтобы завтра, как сегодня), и так — день за днем — старости было бы куда труднее класть нас на лопатки. (Старой я себя вижу для других уже лет 30 — для себя — никогда.) Себе я просто «я», как в детстве, юности, зрелости — вне возраста, где грань? На зеркало взирая равнодушно, не гоняясь за наружной молодостью (ни разу в жизни Марина и я, всю молодость не тронули себя ни пуховкой пудреницы, ни краской. Брови, губы, глаза у меня и до десятого десятилетия, кроме воды и мыла, не ведают ничего). Я еще ни разу не сказала себе «этого я не могу» — в обиходе. Могу и влезть, и подлезть, тело заставляю быть гибким; кроме сна, не лежу, не «полеживаю», каждый час моего бдения — занят, да и как иначе? Времени в дне не излишек, — нехватка. Отдых? Лет 36, 40 на Коктебельском берегу искала камешки; в гамаке — читала английские 19 века, книги… (На это у меня теперь времени нет, тогда — было. Вся разница!)
А на самом берегу морского залива стоит в Кясму длинный, белый, пустооконный нежилой дом, дом-призрак прошлого, кончивший свою жизнь в год прихода в Эстонию советской власти, перенесшей маленький порт из Кясму — в Таллин, соединившей их. И стихла жизнь белого длинного приморского дома, некогда — морского училища. И всё вокруг — не фигурально, а буквально — «быльем поросло»… Но об этом — лучше стихами моей подруги, Евгении Куниной:
Кясмуское мореходное училище
Я болею. Почти год научаюсь болеть. Это трудно и горько. Плач стоит где-то у горла, но я верю в Творца, Ему же легко прекратить эти боли. Однако они длятся, — значит, так должно быть, и надо удерживать плач.
Всё прекрасно вокруг, это
Но вот наступает уныние: день за днем — когда началось? Когда кончится? — холод, ветер, дождь… Без просвета. Это — Эстония?
Топим печь, добрый сосед и я… Вместе мешаем кочергой гору углей, нет ли под ней — головешки! Наша осторожность дала то, что столько лет заботы об общей печи — не было ни разу угару, ни разу! В белом кафельном блеске печи наверху — два крюка. Я вешаю на них тяжелое ватное одеяло, сыреющее. Уже давно стала вечерами включать свет. Белые ночи в августе — посерели и скоро пройдут. Зашиваем посылки, тем облегчаем железнодорожный путь. Пропуск в погранзону истекает. Скоро — домой. Ложусь, устав, на дневной сон.
Сплю. Что-то тревожит веки — поднимаю их: на стене моей зеленостенной комнаты — невероятное зрелище: солнце — вовсю! — залило край стены и пылает по всей террасе. Вскакиваю. Что? Когда? Ведь только что был дождь?.. Дождь! Приснился? За окном — роскошь лета! Малина ластится к яблоне в тишине безветрия, небеса — лилово-сини, как в Генуе. Удивляешься?.. но это ж — Эстония! И ты собираешься ее покидать? О, до весны, только…
Мне сопутствует цыганский очаг: двухконфорная электроплитка, в картонном футляре, — как я, год от года ветшающая, она укутана шалями, платками, она — как человек, а все вокруг нее свободное под материями место уплотнено коробками и флаконами лекарств, ни крошечки пространства не пропадает. Мы вынимаем очаг и ставим его на маленький стол, на кирпичи возле ночного ложа, и каждый раз, как холодно, — очаг согревает комнату и варит суп, молодую картошку — в помощь столовой, куда ходим с соседом — в бывший пионерлагерь, где бывает рыба и шоколадный кисель и, когда можно, когда не пост — сбитые сливки!
И снова, снова вспоминаю, как много энергии было во мне в прежние годы, на восьмом десятке лет — это все мне давала Эстония. Не говоря о тех, первых годах, с внучкой Олей — приучение ее говорить по-английски, и уроки музыки… А то лето, когда на месяц отпуска приехала старшая внучка Рита, чтобы я говорила с ней по-французски. И втроем — и в столовую, и в магазины, и в кино — с уговором: с Ритой я — по-французски, с Олей — по-английски, и чтобы между собой — ни слова русского. Как срывались, и спорили…
А через дорогу, не видя всего этого, — бело желтеют крошечные ромашки, по-французски их зовут paguerettes, предки их у Леманского, Женевского озера цвели почти век назад, в нашем с Мариной детстве…
В Кясму, в старческой моей жизни тут, уже больше десяти лет — через стену с общей печкой живет пожилой (по возрасту — сын) инженер-ленинградец, живший тут же 19 лет назад в той же комнате, с женой и большой семьей родных ее, но горькой волей судьбы этой жены лишившийся, поселившийся теперь со своей сестрой, племянницей и внучкой, в том Ленинграде, где я была в последний раз — когда? Три года назад?..[295] Вряд ли в Ленинград еще поеду когда-нибудь… Мне кажется, наша дружба крепка, она прошла через много людей, тут подолгу бывших. Не только я, но и все, кто знал соседа моего, — знают его как доброго, легкого на помощь человека, и горечь его утраты, и горечь моих начавшихся заболеваний, старческих, может быть, сплотили нас в это лето еще крепче, чем в те, более счастливые годы. Он года полтора назад перенес микроинсульт, и мне не забыть никогда, как он, мне про болезнь свою не сообщив, встретил меня год назад на автостанции, как всегда впрягся в тележку с моим багажом и повез ее наверх. Я, опасаясь его обидеть опекой, шла рядом и мучилась, не имея возможности ему облегчить ношу, и как он, доблестно, молча, героически всё довез, всё снял — не показал виду… Я горюю, что он — из поколения неверующих, и, зная, что Бог это поколение жалеет, молюсь о нем…
Но я же в сущности ничего не сказала о нем, Кленове Иване Никитиче[296], — скажу, что за девятнадцать лет я не слышала от него осуждения кого-то, замечания о чем-то, жалобы на кого-то — то есть, что знает о нем один Бог — что он и есть истинный христианин, при этом не знающий, что есть Бог… И мне будет очень его не хватать в Москве, скоро…
А другие годы, их было — 5? 6? Когда уже без них, одна, я за столом на террасе переводила одну за другой две французские книги о Лурде, об открывшей Лурдский источник четырнадцатилетней Бернадетте Субиру, дочке бедного мельника… О явлениях ей Святой Девы[297] — у входа в грот, над кустом шиповника, как шли за ней толпы, Святой Девы не видевшие, но завороженные видом преображающегося лица Бернадетты; преследования ее представителями католической церкви, прокурором и полицией, бесстрашие ее и Победа Правды, исцеления, чудеса, и через 46 лет — канонизация в соборе Святого Петра в Риме Ее, в 20 лет принявшей монашество под именем Марии Бернар! Сколько было сил у меня за этой работой! И зрение… А теперь — лупой, полстранички Евангелия и — немного из книги о старце Силуане[298]… И письма друзьям… Легко с Олей тащили ведро из колодца, а теперь — кувшин из колонки; еще недавно — легко, как в юности, сбегала в погреб, теперь — избегаю…
А когда я открываю дверь погреба, где всегда росли ледяные голубо-лиловые колокольчики, как в Тарусе, — и где в этом году их нет — вижу из редких всходов крапивы — тянется мне навстречу — «я здесь!» — один маленький колокольчик, помнящий о Тарусе, во сне видящий сны об Оке…
Подсчет: первые 5 лет (лучших) — с Олей, внучкой… Следующие, когда она в 15 лет изменила мне, — я позвала к себе в комнату подругу Женю Кунину — о ней я уже писала — на 4 года моложе меня. Трудно, но выжили в маленькой комнатке. Разные привычки и характеры. На следующий год и на последующие 13 она нашла себе близко, через кладбище и через дорогу, комнату с отдельным ходом у стариков-эстонцев, бездетных, полюбила их очень. Стала, как и я к Марии Эйнхольм, приезжать к ним, как домой, оставляя вещи и посуду. В первый год недооценив Кясму, тишь залива, через год стала «эстониться» и все короче, ближе вживаться в то — как словами сказать? — что всех нас, русских, раз попавших сюда, сродняет и притягивает. Маленькая эта «колония» русская и перезнакомилась, и привязалась друг к другу. Приучились к погоде Эстонии, в полчаса меняющей радость на огорчение и огорчение — на радость…
Я навещала мою подругу раза два, чаще — три в день, каждый раз поднимаясь сразу за калиткой на бугор и сразу с него спускаясь, со страхом упасть головой о стоящее на пути дерево, каждый раз, помолясь и о него не стукнувшись, веселясь, — и так — дни, так — лета, сквозь нашу шумную дружбу, о которой говорила местная поговорка, путавшая обе фамилии: «Все кричит Куняева на Цветкову, а расстаться не могут!» Так прошло 14 лет. И, увы, они кончились: пожилой муж Жениной хозяйки — умер, и хозяйка, больная, взяла себе опекуна — а он построил у дома теплицу, колодец и еще, и еще; занял комнату, которую снимала подруга моя, и уже 3 года я тут — без нее. Мы часто ходили в сосновый лес и, сидя там на плоском камне, работали, каждая — свое.
Из ворот направо — стоят сосны невиданной вышины, вдвое выше российских — чтобы увидеть их кроны — головы запрокинуть! Эстония…
Праздник Успения в Успенском женском монастыре в Пюхтице
К нему съезжается духовенство со всей Руси, и толпа народа окружает храм и холмы, его окружающие. Но там, где стечение людей, — там и милиция тесным кольцом напутствует празднику. Все давно привыкли к этому зрелищу, не удивляются.
И вспоминаю случай, бывший в Москве на Пасху, много лет назад: в ту минуту, которой так ждет толпа, заполонившая площадь церковную, когда батюшка откроет, в полночь, двери церкви и возгласит: «Христос воскресе!», сотни голосов готовятся ответствовать «Воистину воскресе!»… — молодой мужчина нагибается и хватает с земли камень — и в то же мгновение четыре мужских руки хватают его, по свистку подлетает машина, хулигана втаскивают в нее, машина отъезжает, и толпа поглощает заступников священника — «переодетая милиция»… — говорит кто-то.
Подобного ли опасаются эти ряды милиционеров, окружающие пюхтицкую толпу верующих?
И вот, после лет привычного уже зрелища, в какое-то не очень давнее из моих более 20 приездов в монастырь на Успение — глаза не верят себе — ни одного милиционера, стройно выходят из дверей храма Успенского священники и народ, крестный ход спускается по ступеням, хоругви, колокольный звон, церковное пение — старая Русь!.. И это зрелище повторилось уже не раз в эстонском Успенском монастыре, старая Русь зацвела на монастырских дорожках, цветет, как в годы моего детства, моей юности…
Впереди всех идет высокая статная монахиня в черном — Игуменья Варвара[299], за нею ряды монахинь, черный наряд свой носящие и в такой праздник, а за ними священство в сине-серебряных ризах, зажженных солнечным блеском. И волны колокольного звона качают радостный воздух, прославляя и древнерусское пение, и великий праздник Успения — отшествия души Божьей Матери в иной мир, к Сыну. А на иконе, которую несут торжественно-высоко, Христос, стоя в воздухе над телом Своей Матери, держа на руках, у груди Ее душу в обличьи ребенка, как Она держала Его тело младенца на земле… А крестный ход направляется к Источнику, и толпа заливает всю дорогу. А в трапезной уже расставлены столы, и на ширину после строгого поста монастырь предложит верующим всё, что только может предложить земля в праздник Успения, воскрешая картину старой Руси.
И еще, я не могу вам передать, как любят монахини свою Игуменью Варвару, строгую, добрую, благостную, всем родную мать.
Таллинская художница Ирина Бржеска[300]
Пан Бржеский не любил евреев, нацию, отмеченную Богом в Библии, но еврейка была так прелестна, что гордый пан сделал ей предложение. Она, смеясь, согласилась, и они поженились, и появилась маленькая Ириночка Бржеска. Она нисколько не походила на своего отца, гордого пана, она была копия своей матери и веселилась с утра до вечера. А как она рисовала! (Это потому, что она уже становилась художницей…) На всем: на бумаге, на коробках с игрушками, на песке, на воде, но на воде почему-то не получалось. А когда Ириночка выросла, она выбрала палитру из дерева и на ней — густые масляные краски и стала писать портреты тех людей, которые ей нравились, но она писала al prima (т. е. без поправок), — писала каждую натуру до тех пор, покуда портрет ей понравится. И когда в Таллине, куда привела ее судьба, эстонцы увидели ее первую персональную выставку, они дали ей мастерскую в центре города на площади Свободы. А туда и меня привела к ней судьба, потому что мы подружились с ней в Кясму, и она там и в Таллине написала с меня 24 портрета: и одну, и вдвоем с подругой моей Женей Куниной.
В пору, когда мы сдружились, она жила там зиму и лето. Внучка моя Оля к ней пристрастилась — обоюду! — отчего получился портрет Олечки, поныне висящий на стене ее взрослой квартиры. Неудержимой веселостью и энергией она завоевывала сердца сразу. Невысокая, не полная и не худая, с беспорядочно разбросанными вокруг смуглого лица прядями каштановых волос, она больше походила на еврейку, чем на польку. В прошлом — замужем, оставившая 25-летнюю дочь мужу — чтобы целиком предаться живописи. Муж не хотел ее искусства в доме, хотел порядка, который она весело отодвигала в сторону, всё дальше, пока не отодвинула дух чуждой ей жизни.
Ее портреты обладали удивительным свойством передавать-выявлять основные, часто и владельцу их маловедомые свойства, и, будучи al prima, рождали за собой вторые, и третьи, и четвертые, без счету, пока ее собственная душа не насыщалась душою натуры настолько, что могла перейти к другой. Детей она писала с особенным увлечением, и ее спящие дети так воплощали сон, что гостям хотелось тише ходить возле портрета, чтобы не разбудить. И какая-то из ее выставок показала эстонцам только детей. А с Эстонией она сжилась так крепко еще и по своей способности к языкам — по-эстонски говорила бегло, несмотря на 14 падежей, и понимала язык отлично (французскому выучилась сама). Портреты ее имели шумный успех, и заказы шли неуемно.
А за это время мы все три — Ирина, Женя и я, состарились; не совсем еще, но уже поседели, и Ирина сделала меня седой и только тогда успокоилась. Это было уже на хуторе, доставшемся ей чудом, в трех километрах от Пюхтицкого Успенского монастыря, где она стала жить летом и куда к ней приезжали люди, которые любовались ее работами и хотели, чтобы с них она написала портрет.
У нас, ее друзей, установился порядок — приезжать к ней под Успенье, окунаться в чудотворный монастырский источник. Туда меня не раз на машине из Таллина возил врач-кардиолог и талантливый поэт Алик Левин[301] — его стихи, как крылья ночной птицы, полыхали над всей Эстонией. Внезапная смерть Алика летом прошлого года потрясла всех его друзей. Но когда перечитываешь его стихотворение «Аутодафе», датированное маем 1990-го, то начинаешь верить, что сам он внутренне предчувствовал свой уход.
Аутодафе
Нет больше у нас Саши, у меня дорогого Алика. В ночь с 10-го на 11 июля 1990 г. он умер — внезапно, от нарушения ритма сердца, лежа в своей постели, читая газету и слушая «Свободу». К приезду «скорой помощи» он уже не дышал, и ничего нельзя было сделать. Похороны были 15 июля. Оплакивает его вся Эстония.
Я не могу поверить, что его больше нет. Потеряла с ним всё. На этом и моя жизнь кончена. В последнее время он жил еще более полнокровной жизнью и верил в будущее своей родной Эстонии. На здоровье — ни одной жалобы… Ничто не предвещало такой трагедии…
Дорогая Анастасия Ивановна! «Моя Эстония» лежит на его столе. 8-го июля мы собирались к Вам, в Кясму, приехать, так как у Алика были вопросы и поправки — он хотел многое уточнить с Вами. Но из-за отсутствия бензина поездка сорвалась, поэтому Алик думал, что мы поедем на автобусе 14 или 15 июля…
Попадая к Ирине[303], чего мы только не отведывали: грибы в сметане, яичницу с сыром, все плоды своего огорода, мед и прочее. На ночь она укладывала нас в большой комнате, зажигала лампадку и уходила к себе. А утром мы шли пешком, по лесу и полю на торжественную монастырскую службу.
Но однажды к ней на хутор в ее отсутствие пришли воры, — сорвали висячий замок и украли иконы, перед которыми так празднично и уютно горела ночами лампадка. Верно рассчитав время, когда она поет во храме (у нее был чудный альт), да и псаломщицей она работала.
«Ириночка, — сказала я ей, — Вы живете совсем одна в поле, Вы должны завести собаку!» На что Ирина ответила мне так: «Если я заведу собаку, я буду надеяться на собаку, а
Однажды Ирина повезла меня и мою спутницу — в монастырь из Таллина; путь длился четыре часа. Я сидела левой щекой у замерзшего окна автобуса — и простудилась (дело было на Рождество). В монастырской гостинице нам дали теплую комнату, с подушками и стегаными одеялами, сшитыми из цветных треугольников и квадратиков — из народной русской мозаики. По протекции художницы, дружившей с Игуменьей, матушкой Варварой, нас пригласили на Рождественский обед. Гостей было много и в комнатах, и на лестничной площадке. Еда была проста и одновременно — сказочна. Цвел монастырский квас. Вокруг горело несметное число украшенных елок — это была, отраженная в зеркалах, одна елка, рождественская. К Игуменье после обеда я подошла, прося ее благословения.
— Матушка, разрешите ли Вы мне зимой окунуться? Мне идет 80-й год.
— С верой — конечно! — отвечала Игуменья, — наши женщины каждый день купаются — смотрите: седее Вас, — а какие розовые…
Я обрадовалась и пошла в купальню с обеими спутницами — хотя они окунаться и не собирались. Стоя над черной водой, уже раздетая, я себя спросила:
— Ведь ты простужена? И зимой окунаешься — впервые… И матушке ты этого не сказала…
И отвечала себе:
— Но ты веришь, что вода эта не простая?
И ответила: «Верю…»
— Тогда в чем же дело? — Лезь…
Я стала спускаться по лесенке. Нет, не холоднее была вода, чем летом! Думаю, что показалась даже теплее из-за контраста, летом в жару большего. Но что весело было мне, когда я вылезла из воды, три раза во имя Отца и Сына и Св. Духа окунувшись, это то, что не было и следа от простуды: точно вынули из меня занозу — и всё.
Годы шли, все мы стали болеть. Хельги Юрьевна — умная, добрая, несравненный друг, была, должно быть, на год моложе меня и больше, чем я, болела; и в одно из лет Олав Маран[304] не смог меня проводить в гости к моей эстонской подруге, как он делал это последние лета, когда уже не приезжала в свой норвежский домик семья Тынсон, уже болел Арво, — все оставались в Таллине. Но жива, слава богу, дочь, талантливая писательница-музыковед, и жив ее муж Арво Яама, и почта привозит от них письма, и пересылает им наши…
Последние две недели своей жизни она прожила в Пюхтицком монастыре. Игуменья Варвара дала ей квартирку из двух комнат, послушницу и монашку — операционную сестру для ухода. Мама была довольно бодрая, иногда сидела. Ходить она не могла, как врачи утверждали, — по причине психологической — страх болей, страх падения (что нередко бывает в этом возрасте после костных операций). Однако она надеялась расходиться, и мы надеялись. Причиной смерти явилась тромбоэмболия сосудов мозга — как результат малой подвижности. Она скончалась на руках отца Сергия, который был ей близок. Она много раз его писала. Он сказал, что смерть ее была не тяжелой.
Далее, Игуменья Варвара сделала великий поминальный праздник по ней. Ее сразу поставили в Собор, читали всю ночь (умерла она 4 августа днем), на другой день служили поминальную службу по ней и покойному патриарху Пимену, читали всю ночь. В понедельник 6-го отслужили удивительную торжественную панихиду под райское пение. Затем усыпали хвоей всю дорожку от храма до кладбища, Игуменья приказала срезать лучшие розы, хор монахинь и сама Варвара проводили ее и пели до конца похорон. Игуменья повторяла: «Вы чувствуете, что нет тяжести? Вы чувствуете, что душа ее ликует?» Ее похоронили на почетном месте, рядом с матерью Силуаной[305], любимой ею. Мать Варвара сказала: «Ее вела Богородица». Перед операцией 25-го февраля она сказала мне, что «в случае чего» похоронить ее в Пюхтице.
Ее могилка первая направо за часовенкой у входа на кладбище.
Эпилог
Об эстонском художнике Олаве Маране[306]
«Натура мертвая»! Какое странное
Название дано тому, что будет жить,
Переживет художника, века и страны,
И в вечность тянет огненную нить.
Знаю этого художника и человека много лет и хочу сказать о нем свое слово — выразить то, что давно уже звучит во мне. Что я прежде всего могу сказать об Олаве Маране? Совершенно простую вещь: что он, как никто из всех, кого я видела в моей долгой жизни (а мне уже 95 лет, и я была в картинных галереях Германии, Франции и Италии), утверждает и освящает то, что преданно следует за человеком по земле; то, что так часто отбрасывает от себя презрительным жестом средний человек (мня себя сверхчеловеком): быт нашей жизни, служащий нам в наших земных потребностях, помогая нам от себя отрываться — ввысь.
Выбираю слова: слово «старинное» о живописи Марана падает само собой (и это слово с улыбкой напоминает нам, что и оно могло зваться в свое время новаторством, а затем, как и человек, старея, отошло за предел возраста, стало в отношении сегодняшнего дня «старинным»). Тут нужны другие слова.
Быт в натюрмортах Марана перерос понятие старины и шагает тихим шагом к понятию вневременного, вечного — отсюда удивительный покой этих картин. И еще одно чувство в нас зарождается перед полотнами художника: одушевленность всего, что он пишет; священность, спущенная к нам в них, их первозданное дыхание, чистота первого дня сотворения мира. И тогда понимаем мы всю нищету, всю ошибочность термина nature morte — мертвая природа, ибо многое можно сказать об изображенном, вернее, воплощенном Олавом Мараном, вместо покоя мертвости — тут дышит именно жизнь, покой жизни в этой живой натуре.
Цветы Олава Марана. Его букеты! Трудно о них сказать… Как добивается он стереоскопичности этих волшебных букетов? Тайна художника. Мы стоим перед чудом: лепестки отделены друг от друга — воздухом; передние — словно совсем возле нас; задние отодвинуты ощутимым пространством. И тени живут меж них. Взгляд прикован восхитившимся изумлением: миг — и лепестки встрепенутся! Чувство, что каждый цветок — живой, что мы присутствуем при некоем чуде воплощения, и чувство это не покидает нас и после того, как насильно пришлось отвести глаза от картины: зовут, надо идти, но словно уже хлебнул живой воды, и тебе легко, светло, празднично. И все еще видишь — оком памяти — тот луч солнца, что скользил где-то позади букета астр, лишь задев отдельные лепестки, ту тень, которая поглощала уходящие вбок стебли с драгоценной ношей этой густоты, этой легкости, неповторимых оттенков колорита, ту единственность зрелища, словно первое воспоминание детства, которое молча подарил художник. Он и сам будто нехотя сменяет свои «экспонаты», ведь это страдание: оторваться от астр, перейти к тюльпанам, от тюльпанов к розам, оторваться от благоухания роз, розовых, бледно-янтарных, но уже пышные белые пионы берут нас в плен…
И вот натюрморт: темный фон, слева чуть светлей, чем справа. Над этим миром, этим спокойствием вековечной домашности, озаренной светом, светло-желтый — жбан? ковш? белый внутри, чуть отступя, — медная ступка, двухручная, с пестиком, той же тусклой меди: возле нее пустая яичная скорлупа. Еще две скорлупки яичные, пустотой зияют кротко, выполнив свой яичный долг. В глубине — налитый водою графин, мягко блестящий, чуть отсвечивая желтизной жбана. Между предметов — тени, делающие всё выпуклым. Тишина…
Как передал художник в своих натюрмортах удивительное чувство тишины?
И вот нежданно оказались рядом на этом пути одушевления предметов быта и растений Олав Маран и сказочник Метерлинк. И вправду — разве не сказочен тихий дом на краю Таллина, где живет творец этих картин? Разве не сказочна художница, жена его, Сильвия, из-под чьей руки выходят тончайшие графические листы[308], тонкопись украшенных, перерожденных букв?
Портрет Сильвии. Прозрачность, хрупкость, неизъяснимое очарование этого женского облика, густота волос, окутавших это лицо, улыбчивая серьезность взгляда глаз, одновременно темных и светлых… Рядом со статным, мужественным Олавом не могла встать иная, кроме Сильвии. И не мог защитить ее от всех трудностей жизни иной, кроме Олава. Да, библейский рассказ о том, как Бог создал подругу Адаму из его собственного ребра… Но, если Маран может быть сравнен с Адамом, ускользнула от сходства с Евой Сильвия, с Евой, увы, искусившейся… И вот на портрете воплощена Сильвия — и Сильвия, взглянув, говорит: «Жаль, что я не такая, но я хотела бы такой быть!»
…А за окном дома художника о чем-то шепчут ветви: уходит в бесконечную высь береза и, прильнув к окну, видишь, что она обнимает небо, а гуща ветвей превосходит обычное дерево — береза ждет кисти живописца… Та Лазурь, в которой утонуло дерево Марана, которая небесным шатром зовет людей к миру, освещает их земной путь. До последнего дня маленькой вечности на земле человека, до Последнего Дня.
Ответ Сильвии о портрете доказал правоту Олава. Ту великую скромность, которая обитает в их доме, с которой едут его картины на выставку. С которой он, прочтя эти мои слова, улыбнется, не согласится с ними.
Морские пейзажи. Один из них висит в моей квартире: широкая полоса песка, водная бесконечность с тусклыми водорослями и узкая полоса серо-сиреневатого моря, у берега шумящего длинной волной; отчетлива черта горизонта, поднявшая над собой очень бледно-серое небо. Слышно, как звенит тишина. Глядя на эту картину, вспоминаю ту, далекую, первую встречу с морем Италии. Далеко и плоско, крошечно зажатая между каких-то неровностей пейзажного рельефа, блеснула серебристой синевой узенькая полоска. Мы ждали, что оно вылетит к нам навстречу из-за поворота, сияющее и огромное, такое, как дышало и билось в стихах Пушкина.
— Я могу писать природу только Эстонии, — сказал мне Маран на предложение поехать к другому, южному морю, попробовать себя на Коктебеле. — Я мог бы им любоваться. Но писать бы я его не мог… Писать надо не с любованием, а с любовью. А любить можно только родное, близкое.
И опять натюрморты, бессловесный разговор вещей. Хлеб и яйца. Маленькая тяжесть яиц ощущается как драгоценная полнота, ненарушенность, таинственная в природе цельность, через всю скромность их назначения. Низкая коричневая тяжелая миска рядом с мерцающей медью пирожницы с лунками для пирожков, зовущий к еде свежий срез рижского хлеба. Как свидетель всего этого — молчание высокого медного кувшина, может быть, страждущего по воде. И все эти светло- и темно-коричневые оттенки зажжены блеском белой эмалированной кружки. Ей откликается, как звук в оркестре, белая скатерть. Фон? Серо-голубоватый.
Амариллисы с серебряным сосудом. Что за грация! Это внезапный звук флейты, яркий блеск стеклянного кувшина. Цветы, сходные с лилией, нежданно алые; на каждом лепестке — белая полоса! И внизу — матовый блеск из серебра сделанной корзиночки для сахара.
А напоследок сказала бы по-французски: le сomble du bonheur — верх счастья. Нежданность! Поглядите! Над крышами встала луна. Вплыла и — стала. Полнолуние. Золотое — неверно сказать — рыжее, ибо тусклое. Но странно: снег на крышах не мерцает в его свете. Это не белизна, это почти синева… Почему синева, когда луна рыжая? Она стоит в небе выше своего отсвета, безучастно, беззвучно. Если в некоторых натюрмортах Марана был музыкальный отзвук — тут полнейший покой, тишина, с которой мир вещей, природа глядит на нас, беззвучно повествуя о чем-то самом важном, о том, что придет после этой жизни, о Вечности.
Р. S. Политика — не моя сфера. И несмотря на то, что она прокатилась по моему хребту так активно своим колесом (аресты, допросы, тюрьмы, лагерь и ссылка), она все-таки не стала моей сферой. Вероятно потому, что я — верующий человек, т. е. верю в Иную жизнь, а
Моя Голландия[309]
Голландия — сказочная страна.
В ней всё иначе, чем в других странах — я во многих была за долгую мою жизнь. Я бывала в Италии, Швейцарии, Германии, во Франции — юность, зрелость и старость — и вот в без двух месяцев 98-ми увидела Голландию. И именно о ней — говорю: сказочная. Так на что же она похожа? Она похожа на детскую книжку с картинками. Ожившая — и живет себе, себе и другим — на радость.
Прилетев днем и проезжая по улицам Амстердама, что я увидела? Ни одного белого дома, только цветные — с белыми окнами. Все оттенки от темно-коричневого до светло-серого, чередуя песочный цвет, кирпичный и темно-серый, и снова — коричневый — палитра художника. Тогда я и вспомнила детские книжки с домами из пряников, окнами из леденцов. Отдохнув в гостинице, я с моим спутником, многолетним другом и врачом (без него я бы не решилась лететь в Голландию), вышли в вечерний час на улицы Амстердама — мы увидели приглушенный блеск реки Амстел — судоходной, широкой, отражавшей огни берегов, услышали с лодок и пароходов, да и с берегов тоже — песни.
Три больших канала, один маленький, баржи, на которых живут — было совсем незнакомое чувство —
Часы в Голландии на два вперед против Москвы. И когда мы возвращались, высоко на башне фосфорически светящиеся в темноте стрелки показывали час ночи (по-московски — три).
Ничего подобного я не испытала ни в Италии — даже в Венеции! — ни в Германии с ее сосновыми лесами и легендами. Там была — драгоценная литература, история. А в Голландии — драгоценная жизнь, Богом подаренная в таком музыкальном тоне…
Мы должны были вылететь из Москвы в среду, 24-го июня — в этот день начинала работать книжная ярмарка писательниц-женщин[310], куда меня пригласили — но не были готовы наши заграничные паспорта. Четверг ушел на усиленные сборы, а в пятницу 26-го машина издательства «Отечество»[311] отвезла нас на аэродром Шереметьево.
За свою долгую жизнь я летала лишь однажды — в 1951 году[312]. Я была пожизненно сослана в Сибирь. Как-то, из-за тяжелого бревна, поднятого, что-то случилось с сетчаткой — стало пропадать зрение. Удивительно, но начальство разрешило мне лететь в глазную больницу. В двухместный, чуть больше лодки, самолет, помимо пилота втиснулись провожатый, я и мешок с письмами. А назад тоже летели на двухместном, санитарном.
Но тогда мне было 56. И полет занимал меньше часа. А сейчас… Голландия?
— Юра, — сказала я Юрию Ильичу Гурфинкелю, — если б даже мне пришлось
Юра утешил меня:
— Самолет голландский, по последнему слову техники, комфортабельный…
И мы собрались.
Большой многолюдный, многоголосый зал Шереметьевского аэропорта. На таможне меня попросили показать медную иконку — подарок мне на 90-летие. Вписывая ее в таможенную декларацию, молодой, одетый в форму человек с интересом поглядывал на меня, словно не веря, что в таком возрасте можно еще куда-то хотеть летать.
Еще одна проверка — на оружие, и вот, по наклонному темноватому коридору прямо из зала — ноги сами тебя несут — в самолет. Открытая дверь, милые лица стюардесс.
— Осторожно, здесь порожек, — сказал Юра, поддерживая меня под руку. — Переступите его, и Вы — в Голландии.
Сам полет, вопреки моим опасениям, почти не ощущался. Стремительный разбег — и мы в воздухе. Облака, небо ярко-голубое. На какой-то момент под крылом всплыла земля, поля, маленькие дома и опять — небо. Когда и облака, и земля под ними оказались далеко внизу, из спинки стоящего впереди кресла выдвинулся небольшой столик, а над ним, точно по мановению волшебной палочки, появился сервированный поднос. После скромных московских обедов этот поражал деликатесами. Полукопченый лосось, камамбер, салат, маслины без косточек. В отдельном фарфоровом судке тушеная морковь и зеленый горошек к мясу (не для меня), десерт — взбитые сливки со свежей клубникой. Всё это на высоте 11 000 метров! Начало нашего путешествия отпраздновали, выпив по глотку поданного нам французского вина.
Три часа продолжался полет. Предупредительные, ласковые к нам стюардессы сделали их совершенно незаметными. А я рассказывала Юре о том давнем — 40 лет назад — полете в Сибири, мы говорили о моем отце, его Музее. Уж не знаю почему, мне вспомнились, — и прочла их Юре, — любимые нашей с Мариной матерью стихи Алексея Константиновича Толстого[313] — что-то вроде глотка поэтического вина в облаках:
А затем самолет пошел на снижение, ощутились толчки, — колеса коснулись земли — и мы оказались в удивительной стране.
Чудеса начались сразу же. Позаботилась об этом все та же КLM, самолетная компания (Королевская компания воздухоплавания), везшая нас на книжную ярмарку. Зная, что в самолете очень пожилой человек, они сообщили об этом по радио, и у двери самолета нас встретила молодая женщина в голубой форме и проводила к маленькому электрическому автомобильчику. Она указала мне на место рядом с собой — она правила, Юра сел сзади, и мы плавно и быстро двинулись внутри огромного здания аэровокзала, лавируя между пассажирами. Она произносила какое-то короткое слово, и дорогу уступали. Ощущение было необычайное. Сошли мы у того места, где нас встречала наша знакомая голландка Таня Дас и где выдавали багаж. Оттуда на такси проехали до гостиницы Dе roode leeuw — «Красный лев» в самом центре Амстердама.
Я сказала Юре:
— Ваша фамилия в переводе означает «Гур» — лев, а «финкелъ» — измененное немецкое funkel — полыхать. Чудное
Прекрасный букет роз и лилий ожидал нас в номере — подарок устроителей ярмарки. Фрукты в вазе, казалось, увеличены лупой: виноград почти со сливу, слива — с яблоко, нежно-желтая гондола банана, персики.
Наутро первоклассный завтрак — в ресторане гостиницы — а затем Таня Дас (откуда это русское имя у голландской девушки?) и ее подруга (тоже Татьяна)[314] — в прошлом году они приезжали в Москву — повели нас в церковь. По ступенькам, вверх, на стене табличка с надписью «Русская православная зарубежная церковь». Молодой темноволосый священник служит литургию. Прислуживали мальчики-подростки. Обычно в России после крещения, например, священника приглашают за стол. А тут, в Голландии, вышло наоборот: после службы нас пригласил к чаю священник.
На хорошем русском языке (изучал в Париже) спросил о моих первых впечатлениях. На мое восхищение «раскованностью» голландцев, ответил, что, к сожалению, оборотная сторона ее —
Этот священник служит в Амстердаме всего один раз в месяц. Я обещала ему передать мою книжку «О чудесах…» (но затем решила, что лучше ему не ее, а те же рассказы, но напечатанные в Латвии отцом Виктором в христианском журнале «Христианос» (Рига, 1991 г. Фонд имени Александра Меня), где еще много другого, а также писания священников. Таня обещала передать.
За чаем познакомились с княгиней Марией Николаевной Львовой[315], немолодой, красивой, с трагическими глазами женщиной. Она рассказала нам, что родилась и выросла в эмиграции. Отец ее — Николай Львов[316] — профессор истории искусств. Семья их много претерпела.
— Мы никогда не оставляли русский язык, — говорила она. — Ведь мы никогда не теряли надежды увидеть Родину. — Это с застенчивой улыбкой.
Она собирается приехать в Россию, но не знаю, совпадет ли нынешняя Россия, какую она увидит, с той, что она носит в своем сердце.
Мария Николаевна на своей машине, которую она сама вела, отвезла нас на книжную ярмарку.
Занимающее целый квартал здание со стеклянным потолком. Очень много посетителей. Чувствовалось, что это событие в культурной жизни города. О ярмарке постоянно упоминают газеты, по радио и телевидению выступают писательницы-женщины. Мое выступление назначено на завтра, воскресенье.
А пока мы ходим вдоль длинных рядов выставленных здесь книг. Английские, голландские, французские, испанские, немецкие — такое множество языков… О чем эти книги? Никогда не узнать. Горько мне это сознавать еще и потому, что последние три года по зрению не могу читать никаких, даже русских.
И вдруг, среди книжного моря, — дорогое лицо моей сестры — Марины с темно-лиловой обложки. Книга ее стихов, переведенная на голландский нашими Татьянами и двумя другими переводчицами, о которых я еще расскажу.
Вечер мы провели в доме Марии Николаевны Львовой. С трудом подымалась я по крутым лестницам на третий этаж дома, где она живет. (В Амстердаме в частных домах нет лифтов.) Как объяснила Мария Николаевна, жившим здесь прежде морякам такие лестницы не были страшны — напоминают отвесные, корабельные. Мы ужинали на застекленной террасе (балконе?), перед нами были черепичные крыши, зеленый двор и медленно гаснущее небо. О чем мы говорили за столом? Об отце Марии Николаевны, который 17-и лет вынужденно покинул Родину. Я сказала: «Вот поэтому Вам и надо в память об отце посетить Россию».
Мы долго говорили, вспоминали прошлое. Я рассказала, что — в 20 лет написала книгу, гордо названную «Королевские размышления», в которой отрицала существование Бога. Я хотела уложить его в «свой лоб». Он туда не укладывался, и я объявила его несуществующим. Все мысли и о вере в Бога и неверии в него самостоятельно существуют в Космосе, и у каждого возраста человека есть свой Мефистофель, который ему подсказывает эти мысли на его уровне. Человек ими гордится, как я гордилась своей книгой. Теперь они мне кажутся смешны. А
Небо за окном стало совсем синим, и мне показалось, что мы в Москве и Мария Николаевна у нас в гостях.
Мое выступление было назначено на 12 часов дня. Удивило и тронуло то, что так много людей собралось в этом большом зале. Я поднялась на высокую сцену и села у стола перед микрофоном.
— До революции, которая нас с Мариной разъединила, она никогда не читала перед публикой одна, — говорила я, отвечая на вопрос о манере чтения стихов Мариной, а переводчица переводила на голландский. — У нас были одинаковые голоса. Сейчас мне почти 98 лет. От этого голоса мало что осталось — старческий голос. У нас были голоса так похожи по интонации, что старшая сестра из другой комнаты не отличала, кто говорит. И поэтому мы выступали вдвоем и читали стихи в унисон…
Меня попросили прочитать стихи Марины. Я начала с этих:
Затем прочитала:
Я люблю эти стихи. С удовольствием читаю их, сама вслушиваюсь… Оба написаны в июле 1916 года — 76 лет назад. Мне кажется, будто Марина заглядывает в сегодняшний день из того далекого прошлого. Следующие два — о смерти:
— продолжала я читать, –
И еще одно стихотворение из этого цикла с удивительным для юности ощущением трагизма — может быть, от переполненности жизнью?
Стихотворение включено в вышедший в Амстердаме сборник стихов и прозы Марины. Пока переводчица читала его по-голландски, я вспоминала свою поэму «Близнецы», написанную мной по-английски, — на языке, понятном залу.
Twins[317]
Наизусть прочитала только первую часть, посвященную Джозефу Конраду, вторую, посвященную Александру Грину, наизусть не помню.
Когда я закончила, зал долго аплодировал стоя. Тщеславием я не страдаю, была только рада, что поэма дошла до слушателя. Был ли ее поэтический перевод второй части на русский? Был. Я сделала его тогда же, когда написала английский текст. Вот несколько строк.
Остальное — увы! — в тот час забылось.
После чтения стихов задавали вопросы о наших с Мариной родителях.
Те, кто читал мои «Воспоминания», знают об этом, сказала я по-английски и по-русски продолжала:
— Марина и я родились в Москве, в старинном доме со старинным укладом. Наш отец, профессор, преподавал историю изящных искусств в университете, на высших женских курсах и, кроме того, отдавал все силы созданию Музея изящных искусств, который, неизвестно почему, до сих пор называется музеем имени А. С. Пушкина…
Воспитанием нашим, в основном, занималась наша мать. Чрезвычайно, со всех сторон талантливый человек — великолепный музыкант, прекрасный художник. Знала многие европейские языки, переводила с них. При всем этом находила время заниматься нашим воспитанием. По складу души она была романтик. В детстве читала нам сказки, позднее — легенды, учила языкам. Тридцати семи лет умерла от туберкулеза.
Меня спросили — «Как вы себя чувствовали после революции, продолжали вы писать?»
Я отвечала, что писала и после революции, но долго не печаталась. А в 1937 году была арестована и на 10 лет отправлена в лагерь, без суда, как брали многих из интеллигенции. 10 лет была на Дальнем Востоке в общих бараках…
— Все эти годы была ли у вас какая-либо связь с вашей сестрой Мариной?
— Мы с ней виделись в последний раз в 1927 году, когда Максим Горький пригласил меня в гости в Сорренто. Туда Марина прислала мне французскую визу, и я поехала в Париж. Это было последнее наше свидание.
— Когда вы узнали о смерти сестры?
— Я догадывалась — что-то случилось. Я чувствовала. Я даже видела сон… Но я надеялась, что это фантазии, что она жива — досижу срок, и мы увидимся. А в 1943 году до меня дошла весть, что она покончила с собой. Потом мне прислали телеграмму…
— Какова была Россия, когда вы вернулись из лагеря, — 10 лет — немалый срок.
— А я не вернулась. Только полтора года пожила у моего сына[318], который тоже был в лагере, далеко от меня — но к этому времени был освобожден. После чего меня снова арестовали и повезли на вечную ссылку в Сибирь — через пять пересыльных тюрем. Четыре с половиной месяца этапом — поездами… Там, в селе Пихтовка, я прожила семь лет. Об этом книга — «Моя Сибирь». После смерти Сталина нас стали освобождать, а затем реабилитировать. И только после реабилитации я смогла вернуться в Москву.
Вопросы продолжались.
— Можете ли вы рассказать, как вы отнеслись к самоубийству вашей сестры Марины? Какие, до вашему мнению, были причины?
— До самого последнего времени я была уверена, что причина одна. Ее шестнадцатилетний сын. Дочь ее была похожа на отца, Эфрона, а сын Георгий — она звала его Мур, как кота, — похож был на Цветаевых характером, всем. Марина его обожала. В шестнадцать лет он был совсем взрослый человек. В Москве, которую им с началом войны пришлось покинуть, шла эвакуация, у него был свой круг. Когда они приехали в Елабугу, он ей заявил, что учиться здесь, в этой дыре, как он выразился, он не будет. И даже прозвучали такие жестокие слова: «Кого-то из нас вынесут отсюда вперед ногами!», — то есть пригрозил ей самоубийством. И тогда она решила, что должна поспешить это сделать сама, чтобы он жил. Так я думала. И это, несомненно, одна из причин и, может быть, главная. А в последнее время стало известно, что в Елабуге, где ей не давали работы, жилья, всячески притесняли, ее пригласили в НКВД и предложили сотрудничать[319]. Тогда она, понимая, что, если откажется, поставит сына в трудное положение, а согласиться — невозможно — в ее последнем письме (посмертном) была такая загадочная фраза: «Я попала в тупик» — после этого и произошло самоубийство.
Слушая перевод моих ответов на голландский язык, я с привычной горечью думала о судьбе Марины, ее последних годах. В детстве, юности мы были связаны друг с другом. Как писала Марина в одном из своих стихотворений:
— Мы вышли замуж в один год. Марине было 19, мне — 17. А после 1927 года мы не виделись, были отрезаны друг от друга. Собираясь возвратиться в Россию, Марина даже представить не могла, что я в лагере. Это скрыли от нее ее муж и дочь, которые уже были здесь, опасаясь, что она не поедет — знала, что политикой я никогда не займусь, значит, попала в заключение — зря.
После выступления меня окружили, протягивали мои и Маринины книги, книги — с просьбой подписать их. Один подошедший ко мне юноша — фамилия его Кунин, Дмитрий, запомнился. Он рассказал, что, когда служил в армии под Москвой, доведен был до отчаяния — даже до мысли о самоубийстве. Случайно у него оказалась книга «Моя Сибирь». Когда он прочел, как пожилая женщина городской культуры, живя в ссылке, выжила, не впала в отчаяние, понял, что и он сумеет все перенести. Уезжая в Голландию учиться, он взял эту книгу с собой. И вот здесь на книжной ярмарке мы встретились, и я ему эту книгу подписала. В руках у него был большой букет полевых цветов, напомнивших мне Россию, и я радостно приняла его.
Нежданность этой встречи и трагизм, им преодоленный из-за моей книги, что-то здесь было родное.
На следующий день из гостиницы мы переехали в дом двух молодых женщин (их зовут Татьянами), — я уже упоминала о них. В прошлом году пришли они ко мне в гости в Москве, и мы подружились[321]. Им обеим немного за тридцать. Объединяет их еще и интерес к русской поэзии. Обе — переводчицы. Участвовали в переводе на голландский язык книги стихов моей сестры Марины, которую мне подарили. Они снимают две большие комнаты. На потолке одной из них — овал. В углах старинные лепные изображения четырех последних королев Голландии. Нынешняя — Беатриса — живет в королевском дворце. Мне подарили фотографию королевской семьи. Я ожидала увидеть сказочные мантии, украшенные горностаями, а увидела на групповом портрете очень демократичного вида семью в обычной одежде. Впрочем — нам сказали — в дни торжественных приемов королева выходит к народу в самом деле в мантии и короне. Однако управляет страной, как и в Англии — при королеве — парламент.
Трогательной заботой и вниманием окружили нас молодые хозяйки.
Каждый день на столе разнообразие фруктов. Хлеб — о нем нужно сказать особо. Голландский хлеб мало похож на русский, совсем другого печения — от легко гнущегося до сухарного треска, хрупких и тонких лепешек — полусыр, полухлеб — круглой пластинкой, с орехами, изюмом, плотный, но нисколько на русские куличи не похожий. Я могла бы тут одним им питаться. Но очень белого — не видела, скорее — серый, как часто в Швейцарии.
Обед — поздний: суп в широких чашках, навстречу вегетарианству моему — салаты, помидоры, бобы, еще не называемая по-русски, изысканность разнообразия, и — голландская селедка необыкновенно нежного вкуса. Говорят, бочонок такой селедки в начале рыболовецкого сезона рыбаки в знак уважения преподносят в дар королеве. Царский подарок!
Татьяны с искренней готовностью стараются показать каждую дорогую им черточку Голландии. Только мне, к сожалению, далеко не всё по силам.
Сегодня мы отдыхали после двух предыдущих, насыщенных выступлением, переездом из гостиницы, дней.
Парк неподалеку от дома. Жара июльского дня несколько ослаблена прохладой доносящейся от реки Амстел (давшей название городу; «дам» — сокращение от дамбы), от парковых прудов. Утка с утятами. Аист — этих утят ворующий. Возвращаемся малолюдной в это время дня улицей, состоящей из домов, поставленных, как и большинство в Амстердаме, друг к другу впритык. А внутренняя часть домов выходит в такие же, во весь квартал засаженные деревьями, внутренние дворы. Тоже есть в этом какое-то волшебство!
Вечером по радио передают беседу со мной голландского журналиста. Она состоялась на второй мой день в Голландии.
Слушаю (с наушниками), а две кошки, любимицы хозяек, ходят вокруг меня. Ошейнички с адресом не позволяют им потеряться: заблудятся — доставят домой.
Молодой журналист представлял себе и хотел представить слушателям дело так, будто я живу призраками прошлого, а не в яви. Я в самом деле за долгую мою жизнь дружила со многими людьми, в том числе и с такими замечательными, как Максимилиан Волошин, Василий Розанов, Осип Мандельштам, Борис Пастернак… Часто вспоминаю их, думаю о них, но они для меня не призраки. Нет, не могу с ним согласиться!
Сегодня наконец стала день за днем записывать свои впечатления. Нельзя упускать уходящую жизнь. Как сказала я Юре, буду пытаться поймать ее за хвост. А потом я издам книгу с тремя повестями: «Моя Сибирь» — годы ссылки, «Моя Эстония», куда я ездила 25 лет, пока она не отделилась, и «Моя Голландия» — самая короткая, но самая, может быть, сказочная из всех трех.
Завтра долгожданный Рембрандт. Мария Николаевна Львова только что позвонила и пообещала отвезти нас на своем автомобиле в музей. Молодая, тигрового окраса кошка пружинисто взметнулась на стол, где я пишу сейчас свой дневник, с интересом следит за движущейся по бумаге ручкой. При всей моей любви к животным, на ночь не забыть выпроводить ее, голубушку — боюсь, нечаянно царапнет глаз.
Огромный, чуть ли не как Лувр в Париже, Reichmuseum — совсем не похожий на другие музеи: через арку внутри ездят на велосипедах и мотоциклах, занимает почти целый квартал. «Ночной дозор»[322] Рембрандта — знаменитая картина, которую меня в Москве просили посмотреть друзья и им рассказать…
Но, прежде чем оказаться у картины, — о способе, которым я прошла по этим бесчисленным залам — он необычаен: я не шла вовсе (и не одолела бы), меня, как старых людей, инвалидов, больных, везли — катили на легком, на колесиках, креслице, останавливая перед самыми важными объектами — иначе бы я не смогла увидеть многое. Но голландская техника так высока, что то и дело — перед другим этажом — подвозили ко мне платформу, опускавшую или поднимавшую меня. И всего удивительнее, когда предстояла небольшая лестница, меня — на чем-то широком и едущем, поднимали по ней, презирая ее ступени, как будто их не было, — мы поднимались как-то вкось.
Большой, для моих глаз не слишком хорошо освещенный зал. В центре — «Ночной дозор», многометровое полотно, где художник запечатлел горожан Амстердама. Мастерское чередование темных фигур, за которыми — золотистыми вспышками — фигуры освещенные. На переднем плане два знаменитых горожанина. Один — в черном бархате и черной шляпе, рыжая узкая бородка, рядом — по контрасту — лукаво-золотистая шляпа, из-под которой черные кудри. Такой же золотистый камзол.
«Ночной дозор», — поясняет гид, заказан был гильдией амстердамских стрелков — парадный групповой портрет — для их нового здания. По-видимому, это были стрелки-ветераны, сражавшиеся против испанского владычества, и, наверное, портрет им показался недостаточно героичен или недоставало сходства?
Давно (тогда я еще ходила в кино) я видела фильм: Рембрандт[323], разоренный не оплаченной ему заказчиком и не такой, как хотели заказчики, картиной «Ночной дозор» (писал ее два года), идет по улице, и кто-то, зная, что это —
Но все в жизни сложнее, трагичней вымысла. Не на закате, а в самом расцвете сил писал Рембрандт эту картину — 36 лет, в год смерти его жены Саскии — не это ли определило столь сумрачный колорит? Вся она насыщена тревогой, напряженностью.
Но неверно и то, что за картину он ничего не получил. За нее было заплачено 1600 гульденов, и 73 года она в здании гильдии висела. Трагедия Рембрандта заключалась в ином. С каждым годом всё дальше и дальше в своем мастерстве он отдалялся от общепринятых вкусов. Чутье гениального мастера подсказывало ему иной путь. Однако, отказываясь от традиционной манеры письма, он терял заказчиков и под конец жизни оказался настолько беден, что хоронили его за церковный счет.
В соседних залах — прекрасный автопортрет Рембрандта уже немолодого. «Пророк Иеремия, оплакивающий руины Иерусалима»[324] — небольшая по размеру картина. На фоне серо-коричневого пепла золотом вспыхивает головной убор уже не нужного, валяющегося у босых ног облачения. Погружен в печальную думу Иеремия. И сколько трагизма в этой фигуре!
Я отдыхала в уголке зала, обменивалась с Татьянами впечатлениями, порой задремывала, а Юра с княгиней Львовой продолжали ходить по залам, где была выставлена старинная утварь, оружие, королевские доспехи — вся душа средних веков.
Классическая живопись Государственного музея, за исключением отдельных вещей, меня не так поразила, наверное, потому, что я с папой и Мариной всё отрочество посещала картинные галереи Европы, хотя я, по старости моей чрезвычайной, и забыла многие имена художников. Но импрессионизм Ван-Гога меня оживил и порадовал.
Музей Ван-Гога всего в квартале от Reichmuseum.
Забавно: весь этот путь меня, едущую в кресле, сопровождал служащий, вплоть до того момента, когда из своего кресла пересадил в такое же, но музея Ван-Гога.
Импрессионизм — мое любимое в живописи, и, может быть, потому что импрессионисты пишут так, как близорукие —
Сегодня поездка в Еврейский музей. В субботу в Синагогу, куда я хотела, мы не сумели попасть — так это на самом деле или нет — не знаю, но нам сказали — там идет служба и зрителей не пускают. А я помню, как в 1961 году я с 14-летней внучкой Ритой в Вильнюсе с молодым еврейским учителем Илюшей Гордоном[325] обходили музеи, церкви, монастыри и нас в Синагогу
А сегодня в Еврейском музее, где древние книги, рукописные и ритуальные священные предметы,
Жизнь решила иначе: Маврикий умер 31 года[326], на 9 лет меня старше, по вине врачей, не сделавших операции, а сын — через полтора месяца после отца, от дизентерии, в Коктебеле, где похоронен, и на его крестике (был крещен) надпись: Алеша Минц-Цветаев[327], — его жизни было 1 год 3 недели. До него за три дня от того же умер двух с половиной лет Алик Курдюмов[328], и два небольших креста до сих пор стоят, как два брата, рядышком. Вместе играли они, вместе ушли на тот свет.
Вечером в доме Татьян пишу свой дневник. Одно из впечатлений об Амстердаме: весь город блестит рядами поставленных на землю велосипедов (их колеса замкнуты тросом или цепочкой, на которой замок) — их множество, вероятно, заменяли часто машины, освобождают город от гари, бензина — воздух, благодаря им, чище.
И еще надо сказать: одна из черт голландцев — это необычайная — во всех видах — заботливость и внимательность к иностранцам и к людям вообще.
Вчера какая-то молодежь, на улице, радуясь своему удачно снятому фильму, кинорекламой, раздавала прохожим, сперва по одному, чудные сухие пирожные, а затем, устав, — по два, по три. А когда Таня Храповицкая сказала им, что у нее остановилась семья из Москвы, — вручили целый противень вместе с просьбой передать русским привет, поклон и уважение.
Разве это не сказочно?!
В фешенебельном ресторане — пригласил голландский издатель книги стихов моей сестры Марины — торжественный ланч столь изысканный, что граничит с грехом перед лицом аскезы — тончайшее сочетание разных видов салатов, рыбы, креветок, маслин, хлеба всех сортов, вызывающих у меня, как у дикаря, изумление. Нам любезно предоставили машину, которая повезла нас по Амстердаму к следующей цели нашего путешествия в этот день.
Могила Рембрандта? По-английски, крупным шрифтом, в церкви прочла, что по неимению похоронных средств художник похоронен церковью и в ней же, позднее, перехоронен — мы идем к тому месту, где он упокоился, я кладу с молитвой (запрещенный глазным врачом) земной православный поклон (как в Риме когда-то, в церкви св. Анастасии, в 17 лет, когда мне преградил вход католический монах из-за моих коротких — жара — рукавов платья; позднее узнала, что это Ватиканом запрещено. Видела, как вежливо выводили американку, хотевшую газовым шарфом окутать руки…).
Но я забыла сказать, что в церкви — протестантской, где Рембрандт похоронен, звучит орган, как и в католической, и стоит, высясь над пьедесталом, стеклянный макет церкви — для пожертвований, блистающий и прозрачный, с колокольней, острой, как шпиль. Туда и мы опустили наши скромные монеты. Волшебное зрелище! Как из книги детских сказок.
Не спеша идем вдоль каналов. Яркий ветреный день. О камни набережной плещется вода. В нескольких метрах от нас плавает клумба живых цветов. Удивительно, нигде в Европе не видела: старая баржа, непригодная для судоходства, но замечательно приспособлена для цветов.
По пути — очередь у дома, где скрывалась Анна Франк[329] (еврейская девочка) во время фашистской оккупации Амстердама. Мне хотелось побывать в нем, но нужно пешком на третий этаж. Не смогу. И мы стоим у ее памятника: на невысоком пьедестале, черном (камень, чугун?). Стремлюсь в сильных очках разглядеть, запомнить черты подростка-мученицы, чей безыскусный дневник прогремел по всем странам, с такой силой запечатлел человеческую жестокость и, наряду с этим, противостоящую ей высоту духа, самоотверженность. Благословенны люди, приютившие ее с семьей, доколе их все-таки не нашли!.. И перед нею становлюсь на колени: повторить земной поклон (из-за глаз) запретил мой спутник.
Что еще запомнилось голландское? Вместо светлых (писала?) — темно-цветные скатерти обеденные и плетеные, как в моем детстве в России, стулья и
А пока я пишу — пришла Таня, одна из наших голландских подруг, со странного промысла: ежедневно мэр города велит, чтобы базарная площадь к вечеру была пуста и чиста, и всё, что не продалось — увозится или выбрасывается — вещи, книги, посуда. Но горожане — сегодня Таня, а с ней на велосипеде поехал и Юра, спасли от выброса кое-что из огромного количества вещей — не перечислить всего: чашки (белые и с рисунком), черные блюдца, здесь и книги на французском и немецком, россыпь деревянной посуды, тарелки, подсвечники, и так без конца, а голландские коты, которые всё понимают, ходят меж этих вещей (коими можно одарить половину моих знакомых) и одобряют, осматривают, тенями скользят меж улова, оценивают.
— Со съестным рынком, — говорит Таня, — то же самое: вечером то, что не распродано, выбрасывается, и, если до приезда машин успеть — можно взять и овощи, и рыбу, и фрукты. Многие эмигранты, малоимущие возле этих рынков как-то кормятся.
Наконец — Энхаузен — «город, где вы почувствуете старинную Голландию, как нигде» — так сказала одна из Татьян.
Нас уже дожидалась здесь Хони[330] — переводчица Марининых писем с английского на голландский, одна из четырех, кто принимал участие в работе над голландской книгой. С милой, застенчивой улыбкой, на редкость гостеприимная.
Голландские дома не имеют штор на окнах и просвечиваются от фасадной части до той, которая выходит во внутренний зеленый дворик. Скромная, с удивительным вкусом подобранная обстановка. Ее квартира располагается на трех этажах. Первый — небольшая кухня и во всю длину дома просторная гостиная с таким пленительной белизны дощатым некрашеным полом, покрытым прозрачным лаком, что по нему страшно ступать. На втором — две спальни (лестницы здесь крутые, в частных домах лифтов нет), на третьем, в мансарде со скошенными потолками, рабочий кабинет с компьютером — что-то наподобие пишущей машинки и экрана, куда всё написанное выводится, редактируется, а после стремительно, чуть ли не одним залпом — печатается. После я поднималась туда, разглядывала этот прибор, но, кажется, не очень разобралась.
Мальчику, сыну Хони, — 12 лет. С иной, чем у матери, но такой же доброты улыбкой. Оказалось, уже месяц болеет, на антибиотиках, надсадно кашляет. Юра, мой Спутник, Друг, Врач Юра Гурфинкель, мягко обойдя неписаный, но живущий запрет критиковать коллег, выслушал его, дал нужное лекарство. Уже на следующий день его кашель стал слабее и реже, а после, мы узнали, признаки болезни ушли.
В доме этом, не как у наших амстердамских друзей две, вдвое больше — четыре кошки, и я нигде не видела такого полноправия кошек — члены семьи! Кормят их специальными кошачьими консервами. Не от того ли ведут они себя гораздо активнее, чем я где-либо видела. Две из них — подростки — ни на минуту не расстаются и не перестают играть. Даже ночью (я от них запирала дверь) — прыгают друг на друга, падают, борются, обнимаются, вскакивают, высоко прыгают один за другим — какой-то кошачий балет!
В этом доме любят животных. Кажется, это всеобщая привязанность голландцев. Для кошек и собак в магазинах продают специальные консервы из остатков рыбы и мяса, предметы, облегчающие их содержание в доме. И у Хони помимо кошек живут еще и два замечательных существа — белый и черный кролики. Черный — с редким серебром, белый — никогда подобного не видела — с опущенными, как у овечки, ушами.
Жизнь вырывается из рук. Надо наверстывать. Вчера в городке Эйнхаузен был совсем необычный день: целый район городка занят, живет совершенно особенной жизнью — сохраняет прошлое ушедших веков. Это как бы театр прошлого: все — от мельчайшей лавочки, где продавщица играет роль продавщицы прошлых веков, до учреждения, до аптеки, где вместо надписей — великаньи, в 5–6 раз больше человеческой, раскрашенные деревянные головы. Одни — с высунутыми языками с «прилипшей» белой пилюлей, у других — перевязана цветной косынкой щека — все эти символы аптеки и медицины выставлялись в витринах на улицах, чтобы любой, даже не знающий грамоты и языка, понимал, куда обратиться за помощью. Некоторые головы покрыты чалмой, видно, для тех, кто приплывал на кораблях в голландские портовые города с Востока.
В мастерских, точно так же, как и 200 лет назад, работают по дереву — режут, точат на токарных станках детали повозок и мебели; сыплет искрами старинная кузница.
В лавках продаются сладости того времени, и совсем не дорого стоит длинная, толстой колбаской, пористая конфета цвета ванили и пахнущая ванилью, завернутая в прозрачный целлофан.
Детей можно здесь нарядить в национальные костюмы. И мы видели так наряженную девочку лет восьми в длинной, до щиколоток, полосатой юбке и высоких деревянных башмаках. На голове у нее был похожий на кокошник и, одновременно, на своеобразный шлем крахмально-кружевной убор. Так Голландия цепко держит за хвост жизнь минувших времен.
Здесь же, на улице, показывают прежние методы копчения рыбы, и вы можете, вдыхая запах ушедших веков, еще и купить свежеприготовленную этим старинным способом горячую золотистую селедку, помыть руки под медным рукомойником, которому не менее двухсот лет, и здесь же отведать вкусную сельдь. — Так голландцы берегут свое прошлое. Ибо ныне — методы новые. Так голландцы воссоздают живую историю своей родины. И когда мы вернулись в свой день — это был выход из волшебной купальни, где покруживалась голова.
И снова — дорога. Наш путь лежит в Амстердам. Но прежде мы должны посетить дом, где останавливался Петр I. Ведь из всех стран тогдашней Европы — Голландия особенно привлекла его. Он был здесь три раза. Изучил голландский… В этом есть какая-то сказочная фантазия: царь огромной страны переодевается обыкновенным плотником, берет себе имя простолюдина Петра Михайлова, изучает ремесла, математику, физику, медицину, осваивает корабельное дело и даже пополняет его собственными изобретениями. Какая многогранность таланта, какая мощь! Но как при этом забыть насильственный поворот Руси в европейскую стезю, учиненный им?
Я прерву здесь свой дневник, чтобы уступить место пушкинской хронике, дающей живого Петра в живой Голландии. Работая в архивах, А. С. Пушкин год за годом просматривал его историю, делал выписки из документов того времени.
«…Государь спешил[331] в Голландию. Он отправил вперед известительную грамоту к Штатам, а сам, оставя посольство, с семью из своих дворян отправился по почте в Амстердам и прибыл туда 14 дней прежде посольства.
Приехав, нарядился он со своею свитою в матросское платье и отправился в Саардам на ботике; не доезжая, увидел он в лодке рыбака, некогда бывшего корабельным плотником в Воронеже; Петр назвал его по имени и объявил, что намерен остановиться в его доме. Петр вышел на берег с веревкою в руках. Он не обратил на себя внимания. На другой день оделся в рыбачье платье, в красную байковую куртку и холстинные шаровары и смешался с прочими работниками. Рыбак, по приказанию Петра, никому не объявил о его настоящем имени, Петр знал уже по-голландски, так что никто не замечал или не хотел дать вид, будто бы его замечает. Петр упражнялся с утра до ночи в строении корабельном. Он купил буер и сделал на нем мачту (что было его изобретением?), разъезжал из Амстердама в Саардам и обратно, правя сам рулем, между тем как дворяне его исправляли должность матросскую. Иногда ходил закупать припасы на обед, и в отсутствие хозяйки сам готовил кушанье. Он сделал себе кровать своими руками и записался в цех плотников под именем Петра Михайлова. Корабельные мастера звали его Piter Bas, и сие название, напоминавшее ему деятельную, веселую и странную его молодость, сохранил он во всю жизнь.
Петр жил в Саардаме полтора месяца; после переехал он в Амстердам и, наняв близ Адмиралтейства домик, жил в нем под именем корабельного мастера. Тут заложил он собственными руками 60-пушечный корабль и ежедневно ходил на работу с топором за поясом.
Петр потом ездил в Амстердам, где осмотрел кунсткамеру, математические инструменты и минц-кабинеты, звериные и птичьи дворы (menageries), церкви, между коими очень полюбилась ему квакерская; в синагоге видел обрезание младенца; посетил он и зазорные дома (бордели) с их садами; видел 20 сиротских домов, дом сумасшедших; собрание ученых; слушал их диспуты; в главном трактире обедал со своим посольством (за столом сидело 32 человека и за стол заплачено 207 ефимков). Наконец, амстердамские чины дали морское примерное сражение. После того Государь был в Роттердаме, где заметил он статую Эразма, в Лейдене и Дельфте и возвратился в Гаагу, где снова принялся за корабельное строение, посещая меж тем фабрики, на коих делались якоря, канаты, etc, везде принимаясь сам за работу. На бумажной фабрике, осмотрев и исследовав раствор, он сам вычерпнул лист бумаги, который все мастера нашли удивительно тонким и чистым. Государь обучался анатомии, хирургии, инженерству, географии, физике, etc.
В Амстердаме Государь часто беседовал с бургомистром Витсеном, который и посвятил ему изданную им географическую карту северо-восточной Татарии. Витсен однажды просил амстердамским жидам позволения селиться в России и заводить там свою торговлю. „Друг мой Витсен, — отвечал государь, — ты знаешь своих жидов, а я своих русских; твои не уживутся с моими; русский обманет всякого жида“.
В Саардаме Государь полюбил матроса по имени Мус (Mousse?) и, взяв его в Россию, определил шкипером на одном военном корабле. Под его „ведовством“ Петр прошел все степени морской нижней службы, начиная с должности
Все это похоже на миф — сказку, сказочное превращение: царя, переодевающегося в обыкновенного плотника. И здесь было не просто переодевание, а страстное желание изучить корабельное дело, которым славился Заандам.
Да, это был не миф, не выдумка. Фантастическая по энергии фигура Петра привлекла Пушкина.
И вот мы в Заандаме. Город больших домов, людных улиц. В тихом малоприметном переулке. Машина останавливается у здания, больше напоминающего архитектурой начало нашего века. Табличка у двери: «Здесь останавливался русский царь Петр Великий» и даты. Странно. Здесь?
Входим, и недоумение рассеивается: то здание, куда мы вошли, — всего лишь современный футляр, призванный оберегать разрушающуюся музейную редкость: домик — небольшой деревянный, покосившийся — выдержал несколько голландских наводнений до того, как была построена защитная дамба.
Две комнаты. В одной из них спальня с деревянным альковом. Как он помещался при своем огромном росте в этой тесной нише? Непривычного вида треугольный стул. Ноги просовываются в отверстия, которые в обычном стуле служат спинкой, и человек сидит, опираясь на спинку стула грудью. Выразительный в полстены портрет сидящего Петра — лучший из тех, что я когда-либо видела.
Но не менее интересна история футляра, в который дом заключен, как в каменно-стеклянную шкатулку. Домик был куплен королем Нидерландов Вильгельмом Первым в 1818 году и тогда же подарен им своей невестке Великой княгине Анне Павловне. Двумя годами раньше она вышла замуж за его сына, впоследствии ставшего королем Нидерландов — Вильгельмом Вторым.
А последний наш царь, Николай II, передал голландскому правительству деньги и просьбу построить над начавшим ветшать домиком Петра прочный дом-шатер, спасая его от непогоды — и, думаю я, собирался посетить это место, как и его предшественники Александр I и Александр II, но не успел — революция и зверское убийство царской семьи…
Последнее посещение Голландии Петром — июнь 1717 года…
«2-го февраля царица приехала в Амстердам, — читаем у Пушкина. — Он (Петр) посещал охотно живописцев, на аукционах накупил множество картин фламандской школы, коими впоследствии украсил
Петр купил за 30 000 гульденов анатомический и натуральный кабинет Рюйша.
Он вывез также модели корабельные и проч. Заключил также договор с типографщиком Даниилом Леейвеном о напечатании Ветхого и Нового завета на голландском языке,
22-го (июня) Петр прибыл в Амстердам.
24-го с царицей ездил к ост-индскому флоту, за пять миль от Амстердама, и 28-го воротились.
…Тогда куплены им часы с курантами и отправлены в Москву.
22-го августа Петр с Екатериной отправился из Амстердама…
И более он туда не возвращался».
Не явился ли Амстердам — прообразом Петербурга, выросшего на берегах Невы? Петербург пророс из Амстердама, его каналов — сказочный плод соотношений Петра с Голландией? Вот о чем мы думали, покидая это удивительное место.
…Упомянула, но не написала об амстердамском зоопарке. По нему меня тоже возили в кресле на колесиках (мне-то было легко и быстро, каково было тем, кто меня возил?). Что всего больше осталось в памяти? В лупу увеличенный тигр, не «тигровый» (как и коты) — темно-коричневый с черным, а рыжий с белыми полосами. Неуемно ходивший по клетке, молчаливо, яростно, величаво; и необыкновенной высоты, поднятые выше высокого дерева, жирафы, но не рыжие, а шоколадные с белым. Мощнейшие! Леопард — небольшой, маленькая черная пантера. И видели совсем жалких, темно-серых с коричневым, волков — без движения, видимо, спавших. Парк — огромный. Звери, не могущие взбежать и взлететь, — «на свободе», сиречь — без крыш: белые медведи — два плавали на спине, наперегонки, услаждаясь холодом. Третий — с помоста на них глядя, лежал в той же позе, не двигаясь, опустив передние лапы, философски созерцая их, нас. Но тема сия — не голландская — всесветная. У тех зверей, кого я уже успела забыть, прошу о прощении по старости.
После зоопарка мы были гостями Тооз Аакен и ее мужа Антона. Тооз тоже переводчица[332], переводившая для голландского сборника, но с немецкого, тексты Марины.
Тооз — за тридцать. Одухотворенность. В облике соединение романтичности и жизнерадостности. Поистине с русским хлебосольством она и Антон (имя голландское, и в русский, видимо, пришло отсюда) принимали нас в своем доме.
Дом — необыкновенный. 200 лет тому назад — пакгауз, куда пришвартовывались торговые суда, везшие из колоний товары. Потом пакгаузом перестали пользоваться. Городские власти хотели его снести и на том месте построить новое здание. Жители города этого сделать не дали — потребовали переконструировать под квартиры.
У Тооз, Антона и их семилетней дочери — четыре комнаты. В одной из них кабинет Тооз — она работает дома с помощью такого же прибора — компьютера, какой мы увидели в Эймкхаузене у Хони. В этой современно спланированной квартире — деревянные балки, идущие через весь потолок от стены до стены, растрескавшиеся от времени, горчичного цвета, старинные подоконники — все это тот материал, из которого было построено здание пакгауза. Этим в современной квартире воссоздан дух старой Голландии.
Удивительно приятным был вечер в кругу этой милой голландской семьи. После Антон, инженер по специальности, отвез нас на своей «русской» машине — обошлась ему дешевле, чем любая другая новая машина, и он ею доволен — отвез нас в квартиру Татьян, откуда нам предстояло на следующий день отправиться в Утрехт.
После моего выступления на Книжной ярмарке среди тех, кто ко мне подходил, была русская женщина, тут в Голландии живущая уже 10 лет. Она предложила приехать к ней в Утрехт — дом с садом — побыть сколько сможем. Зовут ее Галина Левитина[333] — и вот уже второй день я отдыхаю с ней от скачки по языкам. Сплю в маленькой уютной комнатке, очень удобной. Мне уже в Утрехте снились под утро сны.
Сегодня сюда приехала Герда Мейеринк (Президент 5-й Международной книжной ярмарки, пригласившая нас в Голландию[334]), которая приглашает нас поехать на молочную ферму ее сестры, где находится дом их родителей, увидеть голландских коров, лошадей — для контраста? не утверждаю. Из сотен тысяч таких ферм маленьких и больших молочных речек складывается голландское изобилие. Слышала, что у нас в колхозах нередко бывало такое — коровы жалобно и настойчиво мычали — их забывали кормить, забывали доить… Не побывать на здешней ферме с другим «укладом» было бы упущением для «Моей Голландии», и я еду, хотя и простужена и боюсь углубить простуду, но Бог милостив, а Юра Гурфинкель — рядом.
По пути — Дорн. Узкие улочки с цветными домиками и белыми ставнями, сказочный городок. Справа, по ходу нашей машины, старинные замки — воспоминания о гугенотах. Герда, ведя машину, с ностальгической нотой рассказывает, как девочкой ездила по этой дороге летом и, даже, зимой в школу (она из этих мест).
Хозяйство по голландским понятиям очень большое. Только коров — 200, а еще телята, лошади, пони — скорее для удовольствия. Все на ферме так механизировано, что управляется одна семья: сестра Герды, ее муж и три сына. Только летом на два месяца, когда горячая пора, нанимают помощь.
… стадо пасется на лугу, а здесь, в просторном коровнике, с воротами, позволяющими въезжать трактору, десятка два стельных коров. Я обратила внимание на то, что к шее и передней ноге каждой прикреплено что-то наподобие небольшой толстой пластины — специальное устройство, которое постоянно передает сведения об их здоровье. Если оно недостаточно — к корове приглашают ветеринара. Все здесь целесообразно, каждый шаг — обдуман.
Как доят — не видела. Устала. Не пошла (Юра рассказал мне, что такой же компьютер, как у Тооз и Хони, следит за этим и запоминает, сколько каждая корова дает молока). Но видела высотой с пятиэтажный дом сарай, где хранится прессованное сено и другие корма — будет что им есть зимой и весной, покуда пробьется первая трава. Тут не нужно стаскивать солому с крыш и запаривать хвою[335]… Видела также огромную сияющую полированным металлом цистерну, куда молоко стекается и где хранится, защищенное от скисания холодом.
Сожалею, что по пути с фермы встреченный сын фермерши предложил осмотр сыроварни, но, зная мою усталость в тот день, Юра отклонил, а я, поздней, пожалела. Это было бы добавлением к виденному процессу копчения рыбы, то есть упущенная для «Моей Голландии» — тема.
Но не меньше всех этих чудес меня поразил дом фермерской семьи. Пряничный, оранжевые ставни — в нем жили деды и родители нынешних фермеров. Сказочных размеров дубовый шкаф с огромными выдвижными ящиками, традиционный уют гостиной с картинами на стенах, изображающих лошадей и собак; камин, украшенный старинными изразцами с дверцами из толстого стекла. И даже сохранившийся с незапамятных времен деревянный ящичек с дырками наверху — внутрь в него ставили глиняный сосуд с горячими углями и теплом, идущим через них, грели ноги.
Сейчас вечер четверга; наша хозяйка Галя уезжает с утра на работу — преподает русский и английский и теорию перевода. Мила умна, гостеприимна; мне у нее уютно и хорошо — будем тут до субботы. У меня с Галиной душевный контакт. Этот дом был благоустроен для ее матери, но мать заболела сердцем и после трех лет то в больнице, то дома — скончалась. Только работа заглушает, днем, боль утраты.
Утро, Утрехт. За завтраком попробовали принесенные фрукты в легкой сквозной корзиночке (так продают) — гибрид персика и сливы (по-моему, грубее обоих, я не очень за гибриды). Поздно уснула — недоспала, легла бы охотно, но надо писать — «ухватить за хвост — жизнь», ибо она — пройдет — драгоценная. В Голландии осталось всего два дня — через двое суток, в воскресенье, мы уже будем в Москве. Лететь три с половиной часа мне не удовольствие, но я буду в самолете под Богом, на руках драгоценного Юры Гурфинкеля. Как оторвусь от него? Срослись за две недели…
Вчерашний день был — выпал — днем отдыха — никуда не ездили. За ночь — может быть, гомеопатия помогла — прошла боль в руке, и пишу. Юра пошел пройтись по Утрехту. Моя любознательность относительна — ибо я устаю быстро и забываю, — мне ведь без малого 100 лет. (100-летнюю я себя сама буду бояться. А сколько Бог разрешит — повелит — жить еще — Его тайна.)
Сижу на закрытой (для меня) террасе. Здесь всё настежь, все предельно закалены. (А я хоть и начала вновь обтираться выжатым комом материи во избежание гриппа — простужена, правым углом щеки больно жевать, и глаза воспаленные и побаливают, в ухе — вата. Я, гадина, все две недели забывала утреннюю зарядку, шаг ослабел, сегодня на два последние дня — возобновила.)
Заботу о том, кто встретит (машиной) в аэропорте Юра просил возложить на него. Телефоны дороги (из страны в страну), неподъемны, но он вчера звонил. И я заранее радуюсь вновь и нашей дикарской России, и жаль поездки-фантастики.
С огромным букетом белых роз приехала брать у меня интервью корреспондент радио. Интервью — отдельная тема. Они в Москве доят меня с меньшим искусством, чем механизированно — коров на ферме; но их вопросы напоены и любознательностью, и любопытством (мое русское «молоко» — их питание), и я — терплю. Чаще всего беседа идет по-английски, но
В Москве ли друзья, близкие: Саша[336], Станислав[337], Доброслава и Глеб и Галя[338], меня любящие и ждущие?.. (Я порадуюсь Саше (фамилия его — Ковальджи). А он мне? Искренне — я не знаю. Его душа мне таинственна, очень уж горд (таинственно повелителен, одинок?), и мое понимание, может быть, ему — не нужно). И Ирочка Карташевская[339], спутница моя своеобразная по последним годам, должно быть 12-ти.
Но на их будущие вопросы я еще ответа не имею, кроме как — «Прочтете „Мою Голландию“, — мой голландский дневник — собственно, вещь без всякого стиля, если такой дневник не является произведением импрессионизма (моим любимым течением в искусстве)».
По моим расчетам «Моя Голландия», может, будет не менее, чем один печатный лист с четвертью (половиной?), то есть не так много отстанет, длиной, от «Моей Эстонии» (три номера в таллинском журнале «Радуга»). Но куда с моим литературным секретарем Станиславом Айдиняном отдам «Мою Голландию» напечатать — может быть, решит он. А
Мы прибудем на аэродром в воскресенье, днем, расставание с Юрой Гурфинкелем. Была под его мужественной и любящей рукой. Одна у себя в квартире — кого застану по телефону? Нет ли политических новостей, невеселых? Европа, жалея Россию в разрухе и нищете, будто пришлет миллиарды для воссоздания… Так ли?
Вечером приехали друзья Гали Левитиной для встречи со мной — профессор-голландец, изучающий русский, пожилая китаянка-филолог и русская пара — врачи, живущие здесь уже почти 20 лет. И я читала Маринины стихи, к их радости. Прочла и свои, им нежданные.
После, со вспышками, нас снимали различным сочетанием европейской техники — 5 минут после съемки — и в руках фотографии! Лучше всего вышло — и мне драгоценнее — меня с Юрой, Юру — со мной: полуулыбки, он — в цвете мужественности, я — седая, слегка с белым (шелка с шерстью) платком на плечах. Сын и мать…
Утро. Утрехт. Юра хотел показать мне чудеса магазинов, но вчерашняя встреча его с врачом, женщиной-кардиологом, предопределила его поход в ее больницу — и эта его профессиональная радость много важней
Последнее впечатление о Голландии — увы, серый денек — серое северное море, к которому нас возила на машине Мария Николаевна Львова. Когда мы доехали, было ветрено и неприятно. Такое море я видела, кажется, в Финляндии — летом 1911 года, с моим, тогда еще женихом, Борисом Трухачевым.
Недалеко от берега было стеклянное, должно быть, защита от ветра, пустое в тот час, открытое без крыши кафе. Мы сели в самом углу, и я отказалась от чего-то горячего в такой час на ветру, а спутники мои пили, кажется, какао. Его подал молчаливый вежливый голландец, спутники мои пошли к морю (я осталась в стеклянном уголку их ждать), и радуюсь, что от этой поездки, встречи, похожей на невеселое сновидение, осталась и лежит у меня на столе, может быть, для моих правнуков, невесть откуда взявшаяся, цветная плоская коробочка, полная морских ракушек разной величины и цвета — от белых до темных, чем-то отливающих. Мы с Мариной в детстве любили и собирали такие молчаливые и скромные сокровища моря, но мы жили тогда у Средиземного (светлого, с синевой) — в Италии, или в Крыму, в Ялте, Севастополе, Феодосии, Коктебеле, в нем не было зеленого цвета, но был синий. А ракушки — везде схожие, только давние, те из Оки в Тарусе, отливали розовым и голубым перламутром. В голландских этого перламутра не было.
Кончаю писать «Мою Голландию». Как много впечатлений вместили эти две недели! Кажется, я поняла этот доброжелательный и мирный народ со свободной душой, почувствовала дух удивительной страны, где, в отличие от России, не прерывалась связь времен. Передала ли в своих беглых зарисовках хоть долю того, что увидела? Сумела ли ухватить вырывающуюся жизнь за «хвост»?
Утром еще мы были в Амстердаме. Затем самолет королевской воздухоплавательной компании — KLM. Другие, но такие же милые лица обходительных стюардесс. По предложению Юры заглянула в кабину пилотов. В окнах кабины далеко внизу я увидела в голубой дымке извив реки. Это была Германия, та Германия, где мы жили, где лечилась наша с Мариной мать, Европа, по которой я ходила в детстве, а теперь, прожив долгую жизнь, видела ее сверху.
Внизу проплывали города, орнаменты рек, столбы солнечного света пронизывали воздух. Пилоты, на вид почти юноши, приветливо улыбались. И всё это было похоже на сновидение, а они — на двух бескрылых ангелов, бережно несущих нас в небесах к моей Москве. И я мысленно перекрестила их.
Приложение
Таруса[340]
Может быть, Муся (Марина в темнотах, тенетах младенческой памяти) еще помнила слова «Ильинское»[341] и «Истомино»[342], где родители наши искали семье место на лето, я же с первых месяцев от рожденья знала только Тарусу, где еще и до меня жили папа с мамой и Муся с Андрюшей и Лёрой.
Что это было, Таруса[343]?
Летнее продолжение зимней Москвы в волшебный клубок с Тарусою сплетшееся: зала, об высокий потолок ее тыкался улетевший детский синий воздушный шар (я в детствах, меня с тех пор окружающих, не вижу их, они остались в том, нашем), гостиная со стоящим зеркалом, диванами, креслами, папин кабинет с планом Музея… В Рождество — елка, лесным деревом до потолка, в золоте и серебре горящая свечками, и Пасхальная ночь, ритмически, весной, опрокидывающаяся в цоканье копыт лошадей, въезжавших на паром под треньканье бубенцов, гладь Оки, отраженной в памяти прошлого года, — все то же, неизменность повторов было отражением вечности на земле. Дорога к лесному гнезду нашему, к «даче»[344] (странное слово!) берегом и вверх по холму, поросшему лесом, или — через саму Тарусу, городок над Окой, вверх по Калужской улице[345] мимо дома дяди Вани Добротворского, земского врача[346] и, объехав дом и выехав в поле, широким загибом налево —
Широким пластом солнца озарялся туман младенчества — это детство сияет, сверкает, радуется бытию. По лесенке (где за ручку сводили) теперь летим вниз по ступеням крутой балконной лесенки — в сиреневый и ореховый сад, в сад начальный — вдвоем на концах доски стоим, держась за веревки, приседая, раскачиваем полет! Волосы назад со щек, упоение, и в него мамин голос — зовет к осторожности…
Мамин голос[347] зовет купаться, и, схватив полотенце, летим вниз под гору в родную Оку… Но
Сменяв обычные платья на праздничные, мы идем в гости в Tapyсу: по отлогой горе Калужской улицы к Добротворским, в их прохладный дом, в тенистый сад с глубокой террасой, к кипящему самовару с ватрушками и лепешками, с медом, вареньем… Круглолицая и седая, добрая жена дяди Вани (некогда — Цветаева, папина двоюродная сестра) угощает[349]… Оса звенит над столом, на нее машут руками, газетным листом. Бедная оса, ее ведь никто не любит…
Иногда же мы шли в Тарусу в совсем другой дом — к Тете (маминой воспитательнице и дедушкиной второй жене)[350]: вступаем в заколдованный мир нерусского, французско-швейцарского уюта, где нас ждали коробки шоколада после золотистых бульонов и цыплят жареных, и кофе со сливками из вычурного кофейника, и не тенистая, а солнечная терраса, в расчищенных песках посаженный сад под искусством садовника, — а в Тетиной спальне, напоминавшей шкатулку, в полумраке от мух со стены глядел на нас дедушка, в противоположность полноте Тети — худой, высокий, строгий из сумрачной рамы, холодком в детское сердце, напоминавшей о том, что он умер, и умер от рака… Эти два слова врезались в солнце лета и детство, звали в непонятное, страшное — и мы бросались к Тете, воплощению уюта, богатства, жизни (дедушка перед смертью продал в Москве «на Плющихе»[351] дом и купил ей усадьбу в Тарусе[352]). А мама для Тети была родной, как мы, девочкой, она растила ее с детства, приехала для этого из Швейцарии, где была дочерью пастора[353], приехала потому, что мамина мама умерла[354] сразу после ее рождения, была молодая, красавица, полька и познакомилась с дедушкой, молодым, на балу… А Тетя (ее родной язык был — французский) не могла выговорить «Тетя», могла только — «Тьо»…
Все это хлебнув, мы возвращались в наше далекое лесное гнездышко, с двумя балконами, один над другим, и верхний был весь решетчатый — чтобы мы не упали оттуда… Когда мы шли с мамой на далекую прогулку в Пачево, долину между двух лесов, у одного края которого протекала когда-то речка, у нее сохранились наклоненные ивы над темным руслом…
… А потом после детства было страшное лето, когда умерла мама[355], Лёра работала учительницей в другом городе[356], и мы с Марусей остались одни в Москве и Тарусе, без мамы…
Что такое отрочество — при матери, я не знаю. А
Вот что подарила Таруса! А пока я росла — особенно помнится лето 1909 года, мои еще 14 лет — костры, лодки по Оке, любовь ко мне двух Лидочек 10-летних, таких разных[367] — и однажды, когда с Оки «враги» крикнули какую-то гадость, — друзья-мальчики ответили дружно, кинув камни[368] — в четыре руки… И осталась в памяти эта идиллия — до влюбленности в Шуру Успенского (сына священника[369]) и его ответной, чистейшей.
А Марина, после Парижа приехав в Тарусу[370], попала в жар моих новых дружб и включилась в далекие прогулки по мокрой траве (вода хлюпала в башмаках, не простуживались), и далеко за соснами у поворота в Пачево[371] костры и Маринины рассказы в моей ватаге (Матушка, мать Шуры[372], звала меня «атаман») — сказок: но Марина не могла, по природе своей,
Ах, Таруса! Сырой у Оки луг, маленькое болото (а в болотах могут утонуть люди, обходили его…), березы по склону, где когда-то в раннем детстве нашем прокопал с луга прямо к даче — лестницу из земляных ступеней гостивший у нас Сережа Иловайский[374] (кто мог знать тогда, что немного пройдет лет, и он умрет от чахотки, а через год или за год до него — от той же болезни сестра его Надя[375], оба красавцы, сын — в мать, дочь — в отца… Кто знает будущее?..). А лесенка жива[376], чуть травой поросшая, и по ней взметаемся вверх, обходя долгий песчаный, березовый холм.
Снова вечер, и мы, полные сил и желаний, Марина и я, и ватага моя, пускаемся в путь лугом до сосен и дальше… А трава хлещет ноги, сосны уже близко, драгоценная наша дача — гнездо лесное, тополиное, березовое — позади, ночь тарусская все чернее, и в нее взлетают искры костра, и сосновые ветки трещат в огне, а Марина начала сказку, и никто не знает, что в ней будет, даже она, только гений ее… А Ока плывет, и над ней — звездное небо… Таруса! Как ее позабыть?!
Воспоминание об Александрове
Где я жила со вторым мужем моим Маврикием Александровичем Минцем[377] и моим трехлетним сыном от первого мужа, Бориса Сергеевича Трухачева, Андрюшей и его няней.
Мой муж был химик, шла война, и его из Москвы назначили в Александров, открыть там мыловаренный завод для полка. Он был инженер, не был военный, но всех мужчин тогда брали на военную службу.
Я, после лета в Крыму[378], узнав, что он уже переехал в Александров, выехала к нему с Андрюшей и няней.
Мы жили в доме Иванова[379], кирпичном, четырехэтажном, снимали там три комнаты — мужу, мне и детскую — сыну с няней. Но я уже была в начале беременности вторым ребенком, и мне было бы все труднее подниматься так высоко по лестницам.
Поэтому муж искал другую квартиру и нашел ее на Староконюшенной улице у пожилых учителей Лебедевых[380], они сдали нам один дом с садом[381], а сами жили в другом. Помню, что дом Иванова был близко от базарной площади. Прошло с 1915 года по 1992 год 77 лет. Мне идет 98-й год.
Что я помню об Александрове? Что такого высокого дома, как Иванова, — не было, он возвышался над всеми домами.
Помню реку Серую[382], старинные «лабазы»[383] с огромными висячими замками, помню монастырь на холме, куда я ходила к монашкам заказывать детское приданое — ждала дочку, все розовое, но когда я уехала в Москву рожать[384], то моя сестра, поэт Марина Цветаева, жила у меня с дочкой Алей, Ариадной, одних лет с Андрюшей[385], и позднее, когда вернулась, родив
В 1917 году мой муж Маврикий умер[386] по вине врачей, не сделавших ему операцию, 31 года, сын Алеша умер в Крыму 1 года и 3-х недель[387] от дизентерии, и больше я в Александров не ездила.
Рада узнать, что снова действует там монастырь[388].
Об Армении[389]
Ко мне обратился молодой человек с просьбой написать в какой-то журнал (какой позабыла) об армянах.
— Может быть, и сестра ваша, Марина Цветаева, была знакома с кем-нибудь из нашего народа?
— По-моему, нет. Впрочем, мы только юность прожили вместе, революция нас разлучила. Она жила на Западе, я — в России, и многих ее друзей я не знаю…
А затем начались воспоминания…
В Маринины одиннадцать, мои девять лет, во французском пансионе в Лозанне в 1903–1904 годах, Марина горячо дружила с десятилетней Аглаэ[390], младшей из семьи армянской, пламенно католической верующей. Аглаэ была правдивой, строгой во всем, что касается правды. Ее старшая сестра, Ольга Матосьян, была намного менее способна, но сердечна. С нами училась еще их кузина — Астина. Все три девочки были родом из Египта, дочери богатых армянских купцов. Мы за год в интернате только с ними и дружили.
Через годы я написала повесть «Сказ о звонаре московском»[391]. Его герой — Котик Сараджев[392]. В нем, несомненно, была грань гениальности.
Я с ним встретилась в 1927 году. Он был изумительный человек сверхчеловеческих дарований в музыке. Слух его феноменален: он различал в одной ноте 243 звучания. Центральная нота, 121 диез и 121 бемоль.
Его игру на колоколах помнила вся Москва. Он называл свою игру (каждая была импровизацией) — «гармонизациями»… С детства у него были качества ясновидящего. Об этом я писала в главе «Тайны природы», — но глава эта не была допущена в печать. Его мать умерла, когда ему было четыре года. Через три года его отец женился, и росли дети второй семьи. Однажды, когда Котику было четырнадцать лет, отец проводил вторую семью на пароход из Севастополя в Ялту. В море началась буря, выла сирена, и сигналом передавали, что погибает пароход, отец был в отчаянии, а Котик его утешал, он был совершенно спокоен, он
— Это ваши калоши? — спросил он.
— Да, — пораженно отвечал тот. — Но как вы узнали, где я?
В свою очередь удивился Котик:
— Но я же вас
Он слышал людей и предметы. Говорил, что весь космос звучит. Он называл каждого его нотой — с бемолем или диезом. Точнее — со столькими-то бемолями или диезами…
Мою сестру Марину он определил как Ми 17 бемолей, а меня — Ми 16 диезов.
Своим слухом он поднимался в высокие сферы. Бог у него был —
Сколько о Котике говорили, какие слагались легенды! Я о нем рассказывала А. М. Горькому, когда была у него в гостях в 1927 году в Италии, он советовал написать о Котике книгу, и я ее написала. Но книга исчезла после моего ареста. Восстановила я ее по памяти, вернувшись после заключения из ссылки…
Ни в «Сказе о звонаре московском», ни в «Мастере волшебного звона», — книга, где соавтор мой — младший брат Котика, не сказано о том, как Котик погиб — это удалось узнать от его близкой родственницы Нали — Наталии Ивановны Поповой-Сараджевой, по матери — армянки, арфистки, заслуженной артистки Армении. Она рассказала: когда запрещен был большевиками колокольный звон и колокола стали продавать как металлический лом за границу, Котик заболел, душевно, был положен в психиатрическую больницу.
А в 1942 году, когда немцы подходили к Москве, больница оказалась в зоне оккупации, и немцы, освобождая ее под госпиталь для своих раненых, расстреляли всех больных. И так погиб редчайшего гения музыкант, Котик Сараджев.
Родной брат Котика, Нил Константинович — человек редких достоинств, необычайной мягкости, интеллигентности, благородства, очень похожий, даже больше, чем Котик, на своего дирижера-отца. Он и его жена Галина Борисовна[394] (она по матери из старинного дворянского рода[395]) — мои близкие друзья, об облегчении болезней которых молюсь Богу.
Помню и отца Котика, пожилого красавца, смуглолицего, с картинной отточенностью черт, чертившего точный узор дирижерской палочкой, зажигая в воздухе звуки упоенного им оркестра…
В заключение о Сараджевых хочу сказать, что мой очерк о Котике был опубликован в журнале «Москва» (в 1977 году, в № 7), затем — в двух изданиях, отдельной книжкой. Потом еще раз в книге «Моя Сибирь», более ранний вариант, журнальный, под названием «Московский звонарь». Мне радостно, что «Сказ о звонаре московском» был, хоть и в сокращенном виде, переведен на армянский язык и опубликован в журнале «Советакан харвест»[396] с портретом Котика и страницами его нот. Это мое единственное сочинение, переведенное и выпущенное в Армении.
А моя многолетняя дружба с Мариэттой Шагинян[397]? О самой Мариэтте я написала отдельно, — очерк о ней в моей готовящейся в издательстве «Отечество» книге. К ней я водила тогда молодого талантливого поэта Валерия Исаянца[398], с которым познакомилась у Марии Степановны Волошиной в Коктебеле. Там же бывала моя подруга Татьяна Спендиарова[399], дочь композитора, классика армянской, даже более — мировой музыки. Она по просьбе моей написала предисловие к книжечке Валерия Исаянца, изданной в начале 70-х годов в Ереване. Таня Спендиарова вспоминается мне в Коктебеле, в Москве, — веселая, удачливая, любившая танцевать, умевшая пошутить, заражавшая других — весельем. Была прекрасным переводчиком — переводила европейских поэтов. Но в жизни Тани была трагедия — у нее умер двенадцатилетний сын, заменить его приемным мальчиком она не могла и брала на воспитание девочек. Одну из них, очень ее любившую, у нее выкрали. Это сделали, когда та несколько подросла, родные девочки. И тогда она взяла на воспитание другую. Может быть, от этих переживаний она стала постепенно угасать…
Встречи, встречи… Аню Саакянц[400] помню прелестной девушкой, дружившей с моей племянницей Алей Эфрон[401]. Первую книгу о моей сестре Марине, изданную в России, написала она.
А мой литературный секретарь-редактор Станислав Айдинян, талантливый и образованный. Он написал свою художественную версию «Фауста»[402], и известный писатель, живущий в Париже, Мамлеев[403] предварил ее своим предисловием[404]… Станислав по отцу — армянин из западно-армянского рода, из Греции. Имя отца его, Артура Айдиняна[405], в 1950-х, 60-х годах гремело. Он — знаменитый тогда певец. На его концерты трудно было попасть. В Киеве, или во Львове, например, зал, где он пел, приходилось оцеплять конной милицией, огромная толпа молодежи рвалась внутрь…
Непревзойденный маэстро пения, Титто Скиппа[406], стоя аплодировал Артуру Айдиняну, когда он исполнял «Марекъяре», а ведь он сам был коронным исполнителем этой песни. Большим поклонником Артура Айдиняна был Генрих Густавович Нейгауз[407], на которого обижались его ученики, когда он в часы уроков уходил на концерты певца…
Сколько внимания и сил дал искусствам и музыке этот народ!..
Потрясенная грандиозным землетрясением, четыре года назад, я послала в центральную армянскую газету слова сочувствия и скорби[408]. Мое небольшое послание, написанное 10 октября 1988 года, называлось «К Армении». Приведу его без пропусков, так, как оно было написано:
«Думаю я, что в каждом сердце сейчас самая сильная боль — это природное бедствие, выпавшее на долю Армении. Весь мир потрясен страданием армян — и это сплотило страны нашей планеты, давно уже, с давних времен не испытывавшей такого землетрясения. Все народы рванулись выразить невиновному в грянувших бедах армянскому народу сострадание, сочувствие, желание помочь его великому горю!
Вместо городов — горы камней — это библейская картина разрушения, и только одно приходит на ум мыслящему и чувствующему человеку, только с одним это может сравниться — с концом мира.
И не для того ли это послано нашей стране, чтобы поняли те, что таят в душе вражду, — что они тем самым навлекают на себя кару Того, кто выше храмов, которые в безумии своем разрушают враждующие, чтобы поняли, что их, в свою очередь, может ждать участь неведомая и грозная…
Скорблю со всеми скорбящими!»