Среди гиен и другие повести

fb2

Повести Виктора Шендеровича непохожи одна на другую — пронзительная лирика, психологический триллер, эротика, политическая сатира… Скучно вам не будет ни с одной из них. Миновав эстрадную и телевизионную популярность времен «Кукол» и «деревни Гадюкино», писатель занялся своим прямым делом…

Среди гиен

Маленькая московская повесть

Это нельзя изменить, но это можно презирать.

Сенека

1

— Смотри, — сказал один из них.

— Ох, ни хера себе, — сказал другой.

— Я, мля, думал, почудилось.

— Ага…

Они сидели на углу Бронных, за правильным столиком на террасе. Кальян тоже был правильный, на дыне с кокосом, и через пару затяжек увиденное Чумаковым растворилось, ушло… Но снаружи раздался голос.

— Это ведь гиена, да?

— А? — Это ведь была гиена?

За соседним столиком сидела телка с лишними губами. Пластика не пришлась ей впору. Чумаков чуть не сказал это, но успел затормозить.

— Гиена.

— Прикольно, — сказала телка.

— Ну, — согласился Чумаков.

— В «Короле Льве» такие были.

— Ага.

Телка пригубила свой просекко, поставила бокал и протянула руку.

— Меня Лианой зовут.

— Очень приятно, — сказал Чумаков, соображая, приятно ему или нет. — Матвей.

Рука была ухоженная. И грудь вроде красивая, и ноги есть. Но лень возиться. Кальян лучше.

— Слышь. Откуда тут гиены? — спросил Гордей. Он не курил уже, а задумчиво смотрел перед собой. — Никогда не было.

— Кстати, да, — согласился Чумаков. — Это Гордей, — сказал он Лиане.

— Лиана, — сказала Лиана.

— Губы не удались, — сказал Гордей.

— Во дурак, — сказала Лиана.

Гордей заржал. Девица отвернулась. Потом повернулась и сказала громко:

— Идиот!

Из-за соседних столиков посмотрели.

— Ну ладно, все! — сказал Матвей Чумаков — им и ей, разом. Два раза он повторять не любил, такой был человек.

— Откуда гиены-то? — повторил Гордей конкретно.

— Че он говорит-то? — истерично крикнула девица, обращаясь к ресторану.

— Завел кто-то, — подумав, сказал Чумаков про гиену. — Вместо собаки.

— Херовая шутка. А сам где?

— Потерялась, — сказал Чумаков и понял, что сказал ерунду.

— Глобальное потепление, — сказал лысоватый со значком депутата на голубом костюме.

— И что?

— В каком смысле?

— Ну при чем тут.

— Потеплело, они и пришли.

— О-па!

Последнее относилось к гиене. Она прогулялась по Большой Бронной, вернулась и села через дорогу от ресторана, у дома, где жил Святослав Теофилович Рихтер. Ныне, задрав ногу, тварь тщательно вылизывала гениталии.

— Счастливая, — сказал Гордей. — Во как завелась.

Из ресторанного нутра вышли официанты и пара посетителей. Они рассматривали теперь эту картину — гиену, увлеченную процессом, остолбеневших прохожих и бритого детину-охранника: растопырив руки, тот сооружал обходной маршрут к джипу для своего босса, вышедшего некстати из итальянского ресторана «Академия», что напротив.

Босс был в пижамных полосатых брюках и при девице.

Из-за угла прямо на гиену выкатился маленький чел с айфоном — та коротко огрызнулась, вскочив. Чел взвизгнул, отпрянул и вместе со своей доской воткнулся в каменную грудь охранника.

Официант с зачесом под Рональдо рассмеялся. Лысоватый со значком, не отрываясь от зрелища, поднял руку и пальцем поманил кого-нибудь освежить бокал.

Гордей с Чумаковым курили по соседству и тоже смотрели.

— Не, ну прикинь, — сказал Гордей.

Гиен видели уже на Тишинке и Малой Дмитровке — деловыми подпрыгивающими походочками они трусили мимо притихших мамаш и офигевающих клерков.

В полиции начали звонить телефоны. Звонивших попросили не кричать, поинтересовались, есть ли трупы, и велели позвонить, когда будут.

В тот же день две твари зашли во двор Консерватории и легли в теньке за спиной у Петра Ильича. Было очень жарко, и одна, полежав, пошла на поиски воды. Войдя в «Кофеманию», гиена индифферентно выслушала человеческий крик, потрусила вглубь помещения и вылакала опрокинутую кем-то с перепугу литровую бутылку «Эвиан» с газом. Прислушалась к ощущениям, подняла хвост, ощутимо пернула и пошла на выход.

Ее товарка по Брему ближе к выходным облюбовала зачем-то парфюмерный бутик в Столешниковом. (Странный выбор для животного, согласен, но я же не этолог, я только рассказываю, как было.)

Когда гиена пропахла шанелью, а посетители гиеной, менеджмент сделал попытку поговорить с полицией, услышал все то же самое — и погнал тварь своими силами. Здоровенная самка, подпитанная электрошокером, с визгом выскочила вон и скуля поскакала по Петровке, через двойную сплошную, в сторону прокуратуры, под гудение машин и крики человеков.

Утром в бутик пришли из Следственного комитета. Старший следователь Порев был костист, мословат и лицо имел треугольное. Были опрошены сотрудники и изъят электрошокер, с менеджера Кузьминой взята подписка о невыезде.

Охранника Янбаева пришедшие увезли с собой, и больше о нем никто не слышал примерно с месяц, да и потом ничего хорошего.

На осторожный вопрос Кузьминой, откуда в Следственном комитете узнали про гиену, старший следователь Порев ответил «от верблюда» и визгливо захохотал.

Поджарые африканские собаки потихоньку осваивались в городе, а по ночам заполняли Москву, предпочитая престижные районы в пределах Садового кольца: пруды, бульвары, элитные кластеры… Передвигались небольшими плотными группами, и один остроумный господин на Пречистенке, проводив взглядом отряд крупных тварей, смешно пошутил, что это похоже на патруль.

Бодрый пятнистый молодняк заигрывал с прохожими, покусывая иногда вполне ощутимо, но обижаться на детей было бы странно. Впрочем, когда у старой актрисы Кузовой в Брюсовом переулке африканские гости затеребили, играючи, насмерть собачку пекинес, общественность среагировала немедленно. По ТВЦ даже рассказали об этом неприятном случае и напомнили: собак надо выгуливать на поводке! Что за правовой нигилизм?

Ночной плач и хохот гиен не добавляли сна ни счастливым обитателям Патриарших прудов, ни славным жителям Сретенки, а впрочем, добавили им немало толерантности — лежа в темноте с открытыми глазами, москвичи размышляли теперь о сложных отношениях природы и цивилизации…

Иногда твари забывали уйти под утро и, пованивая, продолжали валяться всем прайдом поперек тротуаров. Люди обходили их с осторожностью, боясь потревожить покой животных.

Некстати потревоженная гиена могла цапнуть всерьез, и это знали уже все.

Однажды полиция приехала на вызов, потому что тварь таки укусила спросонья дизайнера Петю Штапуро. А кроме гиен и ментов, все в городе знали, что Петя сидит на заказах из администрации. Он так и сказал: вы наведите обо мне справки-то. Полиция навела справки и приехала, хотя трупа еще не было.

Приехавшие попросили Петю описать гиену.

Петя в ответ поинтересовался, не омудели ли они часом. Как можно описать гиену? Старлей полиции внимательно посмотрел Штапуре в глаза и попросил следить за речью, пообещав в следующий раз применить табельное оружие.

Поняв, что старлей не в теме, Петя поставил раздраженный вопрос в более общем плане. Он спросил: что за херня происходит? почему гиены в городе?

В ответ полицейский предложил обращаться с этим вопросом в мэрию, с чем и уехал, предупредив, что дело об укусе — чистый висяк, потому что гиены все на одно лицо и фиг кого опросишь, а у нас правовое государство и презумпция невиновности.

В мэрию про африканскую напасть написали, конечно, многие — и всем писавшим в установленный срок пришли ответы с благодарностью за внимание к проблемам городского благоустройства и рекламой велопроката и каршеринга.

Собаки тем временем переместились всем прайдом на Садовое кольцо, облюбовав километр от дома Чехова до Триумфальной — и город, давно ползавший в пробках, парализовало наконец долгожданным круглосуточным венозным цветом.

Зная мстительный характер гиен, не все водители отваживались им сигналить, — а впрочем, на непрерывный гуд мускулистые твари отвечали завидным спокойствием. Поднимались далеко не с первого раза, уходили нехотя, огрызаясь и запоминая номера…

Потом по одной гиене все-таки фиганули из травматики, и прайд стала охранять Нацгвардия — и к траурному автомобильному вою над вставшим Садовым кольцом добавился приятный ментовской баритон, напоминавший о необходимости соблюдать порядок.

Оттуда же, из бронированных машин, гиен кормили.

В общем, все было организовано неплохо.

Иногда, конечно, случались накладки. Так, однажды на ночь глядя в районе улицы 1905 года гиены загрызли насмерть гастарбайтера Турсунбекова Алишера Рустамовича, 1983 года рождения, но, по счастью, родственников у него в Москве не было, и обошлось без резонанса.

Хуже, к сожалению, получилось с Подсосенковой Еленой Петровной, 1957 года рождения, которая в субботу поехала с мужем из своего Орехова-Борисова в кинотеатр «Ролан» смотреть девятый фильм Тарантино. Как будто нельзя было найти кинотеатр поближе!

На Чистых прудах за ними увязалась небольшая группа молодняка, чисто поиграть в Африку. Подсосенков-муж пнул одну — он вообще собак не любил. По яйцам попал этой твари и рассмеялся… А у памятника казахскому просветителю Абаю смотрит: сидят поперек бульвара восемь гиен.

И народ, главное, рассосался, потому что понятно же, что не просто так сидят.

Ну, они и уделали его. Руку отсушили, срослась потом криво. Но хуже всего, что жену, Елену Петровну, загрызли насмерть — как того таджика, только с резонансом. Упала она некстати, так они сразу за горло… Ну, рефлекс, животные, какой спрос…

Пока обложенный гиенами Подсосенков кричал криком, а десятки москвичей хором, как дети на елке, скандировали «По-зор! По-зор!», — гиены всю Елену Петровну и порвали. Хорошо хоть, городские службы потом сработали четко, получаса не пролежала Елена Петровна: тело убрали, пятно темное раствором замыли, лавандой воздух опрыскали — и снова лучший город Земли.

А Подсосенков этот возжелал потом справедливости с ужасной силой, как не местный. Отказался забирать заявление из полиции! Уж ему и так, и сяк, и русским языком объяснили: некстати это и совершенно бесперспективно! А он ни в какую — плачет и стоит на своем. Другой, говорит, жизни у меня теперь нет.

Ну, на нет и суда нет — завели дело на самого Подсосенкова, за жестокое обращение с животными. А зачем он пинал их, зачем в глаза смотрел? Нет, ну правда же.

Они же нервничают, они же страдания испытывают, сколько можно объяснять?

Тут от себя скажу. Просто поразительно, до чего некоторые люди не понимают простых вещей. И сколько в них при этом злобы! Это же как надо Родину не любить, чтобы портить ей по любому поводу имидж и статистику? Правозащитники эти опять-таки, так называемые… Скандалят, Страсбург на помощь зовут… А что Страсбург, когда сам же провоцировал Подсосенков этот!

У нас в городе просто так людей не едят!

Выписали ему потом в суде на Китай-городе для острастки штраф в сто тысяч юаней и отпустили с богом. Судья Уварова, произнося решение, не сдержала гражданских чувств, расхохоталась отрывисто посреди текста…

Подсосенков окаменел и штраф платить отказался, на принцип пошел, — ему тогда квартиру описали, в обеспечение решения. А что делать: закон есть закон!

И повадился тогда этот вредный вдовец, уже бомжом, ходить по Малой Бронной — по самым дорогим нам местам, где настоящие люди отдыхают, а не которые из Орехова-Борисова, да и то в прошлом.

Мимо Матвея с Гордеем ходил, мимо лысоватого со значком. Рукой уцелевшей фотографию жены в лицо людям совал, ужасы рассказывал, аппетит портил. Его сначала добром просили, а потом, конечно, в шею, чтобы не мешал культурно отдыхать.

Так он вернулся назавтра пьяный и сразу зашел с оскорблений. Вы, говорит, с ума тут посходили, гиены вы, а не люди… Слетел с катушек мужик, короче — Антихриста поминать начал, потом до скреп дошел, до солнцеликого добрался. Тут, конечно, взялись за него по-настоящему, свинтили и в психушку повезли, к шаману на свидание.

Там и теряется покамест след Подсосенкова этого, который на Тарантино в субботу пойти хотел…

2

Буро-пятнистые, физкультурно накачанные особи с мощными челюстями ходили по городу уже месяц. Статистику происшествий они увеличивали не слишком, и Москва жила своей жизнью на зависть другим городам мира. Нежданное африканское соседство не мешало ни выставке экспрессионистов в Пушкинском, ни сезону лисичек в кафе Virgine на Покровке. Каршеринг работал исправно, и в метро все время появлялись новые зарядки для гаджетов… Хорошела Москва, с каждым днем хорошела! Порой казалось: уже некуда, ан нет — зубы стиснет и еще похорошеет.

Иногда только какая-нибудь тварь заходила в летнее кафе и испражнялась там с диким запахом, а полдюжины других тварей садились в это время у столиков и внимательно смотрели в глаза посетителям.

Посетители, надо сказать, уже не требовали позвать менеджера, а молча уходили — то ли в Пушкинский музей на экспрессионистов, то ли просто занять свое место у параши. Уходя, они старались не глядеть и друг другу в глаза тоже…

Умение вовремя отвести глаза вдруг оказалось очень востребованным. То же и с обонянием — внезапно пригодилось то, которое похуже. Осмыслив серию нападений на официанток, в ресторане «Март» на Петровке перестали брызгать дезодорантом после ухода гиен.

Менеджер сказал: они, наверное, думают, что нам не нравится их запах…

— А нам нравится? — вспыхнув, спросила юная Анечка Заболотная. Она была горда, причем горда до такой степени, что близкие уже боялись, что это не пройдет и с возрастом.

— Запах как запах, — сухо ответил менеджер. — Не надо их провоцировать!

В умении не провоцировать гиен москвичи добились в то лето потрясающих результатов.

Однажды, например, на Сухаревке обнаружились человеческие останки, прямо у троллейбусной остановки. Причем заметьте себе: и на остановке народу полно, и из троллейбусов смотрят, и службы городские два часа колупались, пока убирали окровавленные кости эти, и гиены рядом сидят хохочут… Так поверите ли? — ни слова протеста, никаких эксцессов! Дисциплинированный народ, приятно иметь дело.

Один только гад сфотографировал все это исподтишка и в интернет выложил, но на это у нас прием известный: набежало к нему в ленту своих же, пятнистых-мускулистых — и ну хохотать и лаять! там же и загрызли его.

Еще и аккаунт заблокировали за пропаганду насилия.

Короче, все было неплохо до самой пятницы.

В пятницу, в памятный впоследствии летний вечер, когда дядька-август щедро отдавал накопленное июлем тепло и солнце традиционно валилось в густом тумане куда-то за Садовое кольцо, — пара гиен зашла на запах в сад «Эрмитаж».

Миновав безо всякого интереса «Новую Оперу», две поджарые пятнистые собаки сразу направились к ресторану у лужайки, где отмечало двадцатилетие пиар-агентство «Иван Калита». Там стояли шатры и готовился шашлык.

Одна тварь занялась ведром сырого мяса у барбекю, а вторая с ходу положила лапы на плечи менеджера Степцовой, только что от этого барбекю отошедшей с бумажной тарелкой, полной шашлыка.

Менеджера обдало горячим дыханием. А она уже успела накатить, и в первую секунду ей показалось, что кто-то домогается ее наконец. Потом Степцова рассмотрела этого счастливца и только тогда заорала.

Степцова и сама не смогла бы сказать, что было отвратительнее в этот момент — красный ли язык с текущей слюной или безумные глаза на скуластой морде. Она, впрочем, еще долго не могла ничего сказать, только орала, пока гиена сметала с асфальта ее шашлык.

А вот с другой гиеной случилось худое: на втором фунте сырого мяса в бок ей вошел раскаленный шампур. Тварь дико завизжала и отскочила, ощерившись. В нее полетели новые горячие шампуры, но уйти от сырого мяса было свыше сил, и она продолжала лезть к ведру, пока на нее не уронили барбекю, полный тлевших угольев. Паленая гиена, жалобно вскрикнув, отбежала — и только тут поняла, как ей плохо.

Шампур достал до сердца.

На неверных лапах она отошла к памятнику итальянскому поэту Данту и там легла. Уже темнело, и темнело в ее глазах, и она захотела отойти подальше от людей, но идти не могла и поползла. Тут ее увидели — и всем мужским коллективом «Ивана Калиты» пришли добивать.

Вторая гиена, будучи самцом, не стал искушать судьбу, а жалобно и прощально хохоча, дернул вон из сада «Эрмитаж» с желудком, полным теплого шашлыка.

Труп гиены лежал у памятника Данту уже пару часов, и вечеринка набирала новые обороты — даже стало веселее, как веселее бывает после выигранной драки. Девушки по очереди целовались с шашлычником, победителем твари, святым георгием этим, и никто из кавалеров не смел им перечить.

Гиены пришли в районе десяти, когда было уже темно. Два десятка пятнистых тварей молча и организованно напали на людей. Побоище шло под хит Стиви Уандера «Isn’t she lovely», потом под Леди Гагу, Колтрейна и группу «Рамштайн». Выключить было некому. Все это происходило в двухстах метрах от московского угрозыска.

Полиция приехала через полчаса после карет скорой помощи. К этому времени троим помощь уже не требовалась — навсегда остывая, они лежали в сторонке у фонтана.

Фейсбук бурлил всю ночь, а наутро на улицы Москвы стали выходить люди (впрочем, их было гораздо меньше, чем гневных лайков в фейсбуке)…

Таково уж свойство широт наших — неуютно здесь гражданскому чувству без отмашки начальства! Не то чтобы рабы мы сверху донизу — ты, Гаврилыч, на гвоздях-то спи, а лишнего не наговаривай, — а просто мы тут хотя и прогрессивные, но очень уравновешенные люди! Хлопнуть ладонью по столу способны ого-го как, но время, место и повестку должна все-таки определить администрация, иначе может получиться неловкость.

Вот и на митинг тот людей вышло с гулькин нос — демшиза записная, да провокаторы проплаченные, да балбесы из числа молодежи, которой учиться лень. Я никого не забыл?

ОМОН встретил их со служебными гиенами.

Это зрелище было в ту пору внове для Москвы, ну так что ж? — многое было внове тем летом! А ты не щелкай клювом, тростник мыслящий, и меньше удивляйся! Пока глупый удивляется, умный адаптируется.

На гиенах были ошейники с номерами, и смотрелись они при служивых как влитые. На тех, правда, номерков не было. Зато были шлемы, выучка и давнее желание что-нибудь кому-нибудь поломать.

Наутро князь-наместник призвал горожан к закону и спокойствию. Он посоветовал не поддаваться на провокации тех, кому не по нраву мирная жизнь нашего города. Упомянуты были раскачивание лодки и рыбка в мутной воде.

А потом их светлость говорить перестали, а изволили завыть и залаять. Москвичи немножко прифигели с непривычки, но скоро все вошло в колею: наместник начал нюхать воздух вокруг себя — и быстро взял западный след. По этому следу пошли и к вечеру вышли на организаторов протестного митинга: трех русофобов из Госдепа, двух педофилов из Парижа, одного еврея из Лондона, одного англичанина оттуда же и, на всякий случай, группу датских моджахедов. Тут москвичи выдохнули с облегчением, потому что всех их давно знали поименно.

Полиция тем временем откликнулась на требование усилить меры по охране порядка — и изловила блогера, предложившего убивать гиен вместе с детенышами. Отвесив ему срок полной мерой, судья, от себя лично, попыталась укусить осужденного, но приставы посадили ее на цепь, увели в комнату отдыха и дали полакать воды.

Утром под рекламным туристическим баннером «Вместе в Египет» обнаружилось очередное свежеобъеденное тело. Следственный комитет, будучи в полном составе занят блогерами и моджахедами, разорваться не мог, и до приезда сотрудников тело успело запахнуть.

А впрочем, одним запахом больше, одним меньше — главное было не допустить дестабилизации!

Ее и не допустили. Следователь аккуратно заполнил протоколы за пятерых свидетелей самоубийства и чуть подпрыгивающей походочкой похилял обратно к служебной «тойоте» — правда, последние пять метров уже на четвереньках…

В общем, жизнь потихоньку возвращалась в привычные берега, когда однажды вечером на улице Фридриха Энгельса нашли труп служебной гиены с огнестрельным ранением.

О-па.

3

К трупу начали собираться пятнистые собаки.

Скоро они перестали помещаться на пешеходном пятачке, где случилось убийство, заполнили Бауманскую улицу, обсели Спартаковскую… Глаза их горели в ночи. О том, чтобы сигналить этой армии, не было речи — водители в ужасе сдавали назад и разворачивались через двойную.

Вой и лай заполнили августовскую тьму вокруг Елоховского собора, и этот хор не сулил москвичам ничего хорошего.

Африканские собаки коротали ночь у трупа не одни. Пожаловал на улицу Фридриха Энгельса ментовской генерал с лампасами шириной в Нил, привез офицеров и следаков. Приехали из Следственного комитета, приехали из прокуратуры…

Когда все собрались, ментовской генерал, колыхаясь животом, опустился на карачки и поцеловал асфальт перед крупной гиеной, сидевшей мрачнее тучи у ленты ограждения, в кольце самцов-телохранителей. Дело, таким образом, было взято на особый контроль.

Всю ночь горели огни на Петровке и Старой площади. Утром первым делом посадили оппозиционера Лешу — его тут сажали всегда, когда в стране случалось что-нибудь плохое. А вот дальше началось новенькое…

Ну, не то чтобы совсем новенькое — Москва-матушка стрелецкие казни видела и восемнадцатый год, не говоря о двадцатилетии Великого Октября, кровушкой эти просторы не удивишь — но раньше, признаться, обходились без гиен. А тут стали рвать людей прямо на улицах, среди бела дня, просто так.

В глаза только заглядывали, и если человеческие были глаза — набрасывались всей стаей и убивали.

Гиены появлялись внезапно и умело отсекали пешеходов от подъездов. Маршруты облав можно было увидеть издалека — по бегущим в панике москвичам. Только к чему это? Детский сад какой-то. От африканских собак и антилопы не убегают, куда малохольным этим…

ОМОНа при гиенах уже не было — сами приговаривали, сами и приводили в исполнение. Людям оставалось только скандировать свое «по-зор, по-зор!», но уже недолго: гиены начали рвать и тех, кто скандировал. А если кричали из окон, запоминали окна и ждали. Ждать они умели.

Объеденные трупы на мостовых стали частью пейзажа. По такому случаю в Москву прилетели стервятники и сидели теперь на телах, доедая. Все это немного диссонировало с продуманной до мелочей политикой городского дизайна, но правительство не дремало! Проведен был конкурс креативной социальной рекламы, и москвичи с гораздо большим пониманием начали относиться к видам и запахам саванны.

Трупы на время, а порядок — навсегда!

Некоторые слабонервные все же спрашивали в эти дни (по большей части уже у самих себя): где же гарант нашего счастья? Где солнцеликий?

Вот что значит не смотреть телевизор. Это же первый сюжет был во всех новостях! Солнцеликий, кормя по дороге птиц, перелетел на воздушном шаре в Туву и молится теперь у старца Кужугета за покой россиян и мир во всем мире, особенно на Донбассе.

Так что все под контролем и в соответствии с законом.

Лидеров оппозиции травили теперь гиенами где-то в Подмосковье, каждое утро заставляя извиняться перед каким-то Рамзаном. Вот этого, кстати, никто не понял. Остальное-то поняли вполне — включая то, что убийцу той твари с Фридриха Энгельса никто почему-то не ищет, да и не искал никогда.

Пара умников не сдержались, конечно, вспомнили про поджог какого-то рейхстага — и так этим оскорбили народ, такие моральные страдания ему причинили, что умников сей же час выволокли на Красную площадь и заставили есть гиенье дерьмо в прямом федеральном эфире. Рейтинг был — КВН отдыхает!

А в фейсбуке особого шума и не было, потому что интернет к тому времени отменили, а провайдеров съели.

Улицы похорошевшей Москвы заметно опустели по случаю наступления новой счастливой эры. Прокатные велосипеды стояли невостребованными в своих стойлах, и стало можно наконец ходить по велодорожкам безо всякого риска для жизни — если, конечно, плотнее опустить глаза и не встречаться ими с глазами правящего прайда.

Через неделю первая волна наведения порядка начала сходить на нет. Гиены рвали людей нечасто: зафиксировав свое право на самосуд, они чуток успокоились, и московские кафе снова начали заполняться народом…

Европейский же город, черт возьми, и какой город! Кухня итальянская и японская, французская и азиатская, элитное обслуживание, лаундж-бары, сигарные комнаты, кальянные комнаты! Твердый класс люкс, мы ли лаунж-баров не видели?

А гиены — ну что гиены… Ну да. Так получилось. Не баррикады же строить посреди такой красоты!

Вы что, хотите, чтобы было, как в Париже?

Нет. Не получилось, как в Париже, и даже не стоило угрожать нам такими крайностями.

В середине сентября по Москве пролетело электрическим разрядом, что на Белорусской загрызли ребенка. Непонятно как, но узнали об этом почему-то сразу и все. Через полдня весь город был в курсе произошедшего, и даже в подробностях — про молодую маму с коляской, Опенушкину Ларису, 1996 года рождения, про стаю гиен, и что они делали с Опенушкиной, и как, визжа, делили потом ребенка…

Глухой гул услышали в тот день многие — как перед землетрясением. Как будто в сейсмоопасной зоне стоит красавица Москва, и где-то, очень глубоко, сдвинулись тектонические плиты, и поздняк метаться.

Город загустел в тишине. Прохожие, однако, теперь не отводили глаза друг от друга, а вглядывались в них, словно ища подтверждения чему-то. Они не кричали про позор, они испытывали его.

Гиены, существа чуткие, почувствовали перемену и разом потеряли уверенность. Даже перемещаясь стаей, они откочевывали теперь бочком с человеческой дороги, отводили глаза, подлаивали… Чуяли что-то.

И вдруг…

Вдруг какой-то полубог с Большой Дмитровки, государев авгур, ведавший знамениями, прямо из телевизора заявил о недопустимости насилия над москвичами! Пока москвичи переглядывались, не веря ушам, с отважной инициативой выступила группа небожителей с Охотного Ряда: хотелось бы, сказали они, послушать объяснения министра внутренних дел!

Москвичи охнули и затаились в ожидании дальнейшего.

К вечеру подал в отставку большой начальник с Житной улицы, заявив напоследок, что он русский генерал и не хочет нести ответственность за беспредел оккупационной власти. Так и сказал: оккупационной! И ничего с ним не случилось, если не считать внезапного вступления в КПРФ.

А знаменитый кремлевский интеллектуал, крупнейший на Старой площади поэт и философ, бросил, можно сказать, вызов мирозданию, посвятив колонку в «Российской газете» ценности человеческой жизни! Причем так тонко, главное, подчеркнул, гад: человеческой…

А уж когда его закадычный дружок из Останкино, гладкая тварь из центрового прайда, порвал в эфире свой знаменитый френч и назвал убийц Опенушкиной преступниками, невесть откуда пришедшими в наш великий город, — тут уж всем стало ясно: грядут перемены!

И точно: в понедельник суд отрыгнул живыми провайдеров, во вторник Роскомнадзор вернул интернет, а в среду ВЦИОМ зафиксировал резкий скачок оптимизма среди москвичей…

Как в воду глядел этот ВЦИОМ: в четверг с утра в волчий капкан, поставленный на Верхней Радищевской, попалась крупная гиена — и москвичи тут же забили ее арматурой, причем в процессе экзекуции оптимизм продолжал расти.

Убивали гиену в открытую, перед кондитерской лавкой «Братья Караваевы», под отчаянный визг невезучей и одобрительные крики зрителей. Полиция не приехала вообще, а беспощадные африканские собаки забыли прийти за местью, хотя их ждали на Таганке человек сто — и ждали, можно сказать, с нетерпением, не говоря об арматуре.

Казнь гиены, снятая на айфоны, была выложена в Youtube, и рейтинг перекрыл лучшие показатели порно. Министерство охраны окружающей среды, где мышей не ловили и перемены ветра не почуяли, выступило некстати с решительным протестом в защиту животных, но было поздно: песочные часы перевернулись.

Гиен начали убивать.

В Москве случился в те дни ажиотажный спрос на двустволки и помповые ружья. Хорошо также шли капканы, бейсбольные биты и охотничьи ножи, причем лицензий никто не требовал.

Полиция же просто исчезла куда-то в одночасье, как никогда и не было ее. Исчезла с Таганки и Маросейки, с обеих Никитских, с Трубной, Остоженки и Тверских… Исчезла так же тихо и бесследно, как исчезала она с этих улиц в сорок первом и девяносто третьем — и не раз еще исчезнет, поверьте!

Это же полиция, а не мальчик из рассказа Пантелеева! Это же взрослые люди с хорошо развитой чуйкой. То они ужас, летящий на крыльях ночи, а то — опаньки, и никого нету дома…

Природа, однако, не терпит пустоты — тут же появились на московских улицах другие вооруженные люди. Но эти, можно сказать, были совсем не в форме. Они шли с горящими глазами, ножами и арматурой, колоннами и толпой, с повязками на рукавах… А повязка на рукаве, надо вам знать, автоматически делает властью любое чмо, — за весь мир не поручусь, но в России точно!

Они шли, кто под серпом с молотом, кто под коловратом, — и встретились под бронзовым человеком со склоненной головой, и начали мочить друг друга, забыв про гиен.

Общественная жизнь бурлила, не останавливаясь, крупными пузырями. Мало кому известные новые лидеры протеста уже не помещались на трибуне разрешенного митинга; граждане попроще оттягивались своими силами. Гиен убивали теперь во множестве и при участии бывших ментов — прямо там, где удавалось поймать или подстрелить.

Где-то на Яузе нашли гиенье логово и прикончили всех — сначала, из ружей, взрослых собак, а потом, о стену головами, щенков. По приятному совпадению, дело было в воскресенье днем, и зрители поспешали к Яузе с детьми.

Смертный визг и праздничное возбуждение заполнили окончательно похорошевший город. На задворках дома Веневитинова в Кривоколенном переулке, где Пушкин читал друзьям «Бориса Годунова», дружинники наткнулись еще на одно логово и опробовали на нем коктейли Молотова с новейшими добавками. Мероприятие имело успех, какой не снился ни одной читке!

Посреди этого стихийного освободительного движения неизвестные выследили и расстреляли из автоматов Калашникова мрачного самца, главу прайда гиен. Чисто на память о целовании асфальта, по понятиям. Есть какие-то вещи…

Неделя завершилась праздничными погромами в посольствах Кении, Танзании и почему-то Мьянмы. Заодно восставший народ прошелся по гастрономам и бутикам — ну, и из бытовой техники немного, чисто в честь победы разума над животными этими.

Но лучше всех оттянулся старик Теребунькин — так, любя, называли москвичи главного ветерана российского либерализма за его талант потеребунькать их за самое главное. Этот незабываемый человек умел подойти незаметно сзади и потрогать самые нежные струны. Теребунькал он коллективное, отдавая предпочтение бессознательному. Находил у народа эрогенные зоны и доводил до крика в кратчайшие сроки. Сносу ему не было, управы тоже.

Вот и в те исторические дни — не подвел ветеран, порадовал земляков! Сначала шарахнул по Сокольникам военными маршами, да так, что у трех вокзалов было слышно, а потом речь говорить начал. Сначала всех врагов России, не поленившись, перечислил, от поляков мнишковых до пиндосов текущих, а потом до гиен добрался. А уж как до гиен добрался, пена изо рта и пошла.

Тут он сам понял: пора! И знак дал. И видят люди: волокут Теребунькину на палке железной гиену придушенную в жесткаче-ошейнике металлическом. Народ ахнул в предвкушении и не ошибся в надежде своей. К асфальту придавили ту гиену, и старик героический лично, с двух ударов, башку той собаке нерусской размозжил битой.

Телевидение, конечно, снимало, без этого какой смысл.

Труп гиены повезли через всю Москву в открытом лимузине, а Теребунькин, весь в цветах, впереди стоял, чисто Гагарин, ручкой москвичам делал. Труп бросили к памятнику маршалу Жукову на Манежной, где любимец народа лично провел молебен во спасение Отечества. Снял банк старик, талант не пропьешь!

К нему подбежал потом один запущенный графоман, просил тут же, у памятника, дать ему прочитать вслух поэму о победе над гиенами, — так Теребунькин его поцеловал, а поэму велел издать за свой счет!

Короче, праздник.

…Обезумевшие гиены двое суток пытались вырваться из города, но удалось это совсем немногим. Их давили машинами и добивали чем придется. Пара дюжин несчастных добрались до МКАДа, где их ждали сотрудники ГИБДД с табельным оружием.

Мало что в своей жизни они делали бесплатно, но мало что и с таким удовольствием.

Засим люди с повязками, пришедшие в зоопарк по душу тамошней гиены, отравили зачем-то леопарда и львицу — и чуть не линчевали сотрудницу, пытавшуюся остановить этот праздник свободы.

В общем, все прошло неплохо.

4

Через несколько дней жизнь снова начала входить в берега. В город вернулась полиция и занялась либералами.

Ибо вместо того, чтобы вместе со всем народом объединиться вокруг власти, спасшей Россию от африканского нашествия, зарыдать на широком плече администрации и найти нецелованное место на ее бывалой руке, — иуды продолжали требовать отставок и расследований, вбивали клин, бросали тень, катили бочку, сеяли ветер, раскачивали лодку и одновременно при этом пытались удить рыбку в мутной воде. Такие, сука, эквилибристы…

Только втуне все это! На второй день после расстрела последней африканской собаки в телевизоре явился князь-наместник, совершенно неотличимый от человека, и исполнил отличную речь. У нас тут, сказал, не Зимбабве! Приоритет, сказал, закона, а если что — европейские процедуры вплоть до огнеметов, ибо народ хочет стабильности. А на давление, сказал, не поддадимся. Только, сказал, еще хуже вам всем сделаем. И насчет отставки своей сказал совсем конкретно: даже не мечтайте.

На этих финальных словах наместник повернулся, приспустил штаны и показал задницу. И все увидели: человеческая задница! не гиенья ни разу!

Это был блестящий ход. В одну секунду сей начальник над кольцами московскими опроверг все инсинуации и посрамил врагов! ВЦИОМ специально замерил рейтинг до штанов и после: сказали, никакого сравнения.

Оппозиция, конечно, тоже хотела что-нибудь показать по телевизору, — но, во-первых, зададим себе вопрос: кто они такие и кого представляют? А во-вторых, в специзоляторе и телевизора нет, так что не о чем и говорить.

Хорошая, короче, вышла дискуссия, самое то, что надо в наших краях. Заряд оптимизма получил, заднице начальственной порадовался — и за работу! А вот это вот все бесконечное бла-бла-бла… Вы что, хотите как в Париже?

Насчет же ответственности перед народом — выводы из августовской истории с гиенами были сделаны, конечно, самые решительные. Из Тувы на воздушном шаре вернулся в реальность солнцеликий — и сразу последовали серьезные кадровые перестановки!

Глава Следственного комитета был уволен с формулировкой о неполном служебном соответствии, в связи с чем назначен Генеральным прокурором. Генеральный же прокурор — с позором переброшен в МВД, на место ментовского генерала с лампасами шириной в Нил, отправленного в ссылку в думский Комитет по законодательству, бывший глава которого, в свою очередь, возглавил Следственный комитет!

Таким образом в России случилось полное обновление внутренней политики, и солнцеликий опять всех переиграл.

Эпилог

Гиен в Москве больше не было. Иногда даже казалось: не почудилось ли?

Один только умник решил срубить куш на масках с африканскими тварями — их покупали для прикола, пока одного шутника в Кузьминках не завалили из помпового ружья.

А в остальном — к середине октября наладилась в городе вполне человеческая жизнь. Гордей с Матвеем, партнеры по бизнесу и друганы по жизни, вернулись из своих теплых краев — Гордей с Сардинки, Матвей с Лазурки.

Обычно они возвращались чуть раньше, но когда началась вся эта муть с гиенами, решили: нафиг-нафиг — и остались еще на пару недель. Немного стремались, конечно, потому что бизнес был завязан на ментов, а ментов трясло не по-детски, но все обошлось. Даже новые контакты появились на Охотном Ряду, запас карман не тянет.

Плюс к тому, лысоватый в голубом костюме, сидевший в тот день за соседним столиком, оказался конкретно из комитета по налогам, а они давно хотели продвинуть одну бумажку на пять лямов. Удачно выбрать столик тоже надо уметь!

Лиана эта (которая ни фига не Лиана, конечно) прокочевала со своими губами по всей Малой Бронной — сама и наживка, и леска, и крючок. Гиены немного подпортили ей сезон, но папик, которого должно было хватить до зимы, нашелся и был технично вынут из прикормленной московской запруды, так что все у Лианы оки-доки, не волновайтесь.

Охранник Янбаев, сдуру доставший гиену электорошокером, неделю потом, сидя в СИЗО, слушал по ночам вой и хохот, в которых чудился ему голос старшего следователя Порева, а потом спятил и завыл сам. Поняв, что толку со спятившего чуть, а урок усвоен, Янбаева отпустили, легко оштрафовав.

Дизайнер Петя Штапуро получил из администрации заказ на новый логотип для зоопарка — и нарисовал им, по приколу, гиену. Чисто посмотреть, что будет. В мэрии сказали, что Петя, конечно, поехал кукухой, но они его все равно любят. Сошлись на марабу, а гиену Петя выложил в инстаграм и собрал десять тысяч лайков и такие комменты, что усохнуть.

Анечка Заболотная уехала в Прагу и работает там тоже официанткой, а учится в универе на психолога. Гордость мешает ей, конечно, и в Праге, но гораздо меньше, чем по месту рождения.

Судья, пытавшаяся покусать осужденного блогера, продолжает работать бубнилкой в Пресненском суде на Зоологической улице. Прошла курс лечения, снята с острой фазы и уже не хохочет, раздавая сроки, да и на гиену после пластики не похожа совсем.

Одна беда — мантию не берет никакая химчистка, пропахла мантия насмерть, воняет тварью. И снять ее не получается: заело молнию. Так в мантии и приезжает домой, и спать в ней ложится, но не раньше, чем полает и похохочет. Дома можно.

А Подсосенкова этого, у которого жену загрызли у Абая, я, поверите ли, видел недавно своими глазами: стоял старик с плакатиком самодельным у дверей администрации, на Китай-городе…

Вид тот еще. Потрясывает его — то ли пьет сильно, то ли дрянью обкормили в дурке. Взглядом прохожих ловит, заговорить пытается. Все хочет, чтобы прочитали они его листок рукописный, как будто другой заботы у людей нет, про чужие беды читать! А он понять того не может и все сует им под нос это свое «требую справедливости».

Одной рукой сует, а другой-то считай и нет. Голова трясется, и брови кустами, как у Льва Толстого, смех.

Менты рядом стояли и не трогали его — видать, привыкли. Или команды не было, не знаю. Я в аптеку на Ильинку шел, потом в магазин, потом встреча еще была какая-то, не помню, обратно шел — уже смеркалось, а он все стоял со своим плакатиком, нарушая общественный порядок и мешая проходу граждан…

Да и фиг с ним, с калекой, есть о чем говорить-то.

Москва, главное, все хорошеет! Чистый карбункул, а не город. Каршеринг, бутики, авторская кухня, лаундж-бары, лакшери-стайл… До хера всего интересного! И патрули кругом вежливые, человеческие, не едят никого.

Ну, то есть не то чтобы совсем никого… Тут уж как повезет, конечно.

Главное — не смотреть им пристально в глаза, не нервировать.

сентябрь 2019 года

Повести прежних лет

Схевенинген

Повесть

Петру Вайлю, навсегда

Олег, Оля и Милька

— Боже мой! — сказала мама и крепко сжала Милькину руку. Он споткнулся, пытаясь оглянуться на ходу, но мамина ладонь мягкой шорой встала у щеки, заслонив от ужаса.

— Черт возьми, — пробормотал отец и все-таки обернулся.

Женщина бросалась к идущим вдоль моря, как только что бросилась к ним. Она что-то спрашивала и отмеряла ладонью рост. Это был рост Мильки, чуть-чуть повыше, и хотя Олег видел сына секунду назад, он инстинктивно глянул в его сторону снова.

Милька стоял рядом — в блещущем свете закатного солнца, бившем из-под декоративной тучки, стоял маленький, испуганный, живой. Все было в порядке, и только женщина в темном до колен платье выкрикивала имя своего сына, и бросалась к людям, идущим вдоль берега, и о чем-то умоляла их, отмеряя в воздухе рост мальчика, которого не было нигде.

Люди останавливались, рывками оглядывали пейзаж, растерянно разводили руками, шли дальше; через несколько шагов снова останавливались, смотрели, качали головами… Но что можно было сделать?

Олег отвернулся.

— Пошли. — Он тихонько провел пальцем по лопатке жены. — Идем.

— Ужас, — сказала Оля через несколько секунд.

Они шли к молу вдоль радостной кромки прибоя, как шли полминуты назад, но мир уже рухнул за их спинами и дышал теперь в затылки смертным холодом.

— Может, еще найдется, — сказал отец маме, и мальчик понял: это было сказано для него.

— Да, может быть, играет где-то с мальчишками, — сказала мама плоским голосом. Ее рука твердо лежала на плече, уводила прочь.

Над молом, то зависая, то ныряя и выходя из пике, с треском скакал воздушный змей, и мальчишки чеканили мячик. Длинные тени нарезали пляж, на котором не изменилось почти ничего.

Освежив пропотевшее побережье, бриз обернулся бухающим о камни штормом — с убегающей пенкой волны и киношным разлетом брызг в контражуре солнца; бриз выманил на променад обитателей курортного городка. Сняв туфли и закатав брючины, они вышли пройтись перед ужином, до мола и обратно, догоняя собственные косые тени… Теряя силу, вода омывала лодыжки и уходила в море, легким росчерком меняя сюжеты на песке.

В одну секунду все это стало блестящей оберткой ужаса.

Из воздуха разом выкачали счастье, которым был наполнен этот вечер, — и как глупо и странно было теперь идти к этому молу! Молча упереться в гору камней и побрести назад… Беда легла на берег Схевенингена, и нельзя было сделать вид, что ее нет. Но отец попытался.

— Пойдем в «Пианину», — сказал он. — По соку, да?

«Пианиной» было маленькое кафе «Royal» на улочке за церковью, они ходили туда покупать улитки с изюмом и пить шоколад. Быстро отомкнув ларчик папиной шутки, Милька смеялся в первый раз до коликов и потом всякий раз всхрюкивал, наслаждаясь фокуснической подменой, дурацким женским родом папиной «пианины», окончательно превращавшим короля в толстую тетку…

Но сейчас любимая шутка оцарапала душу: Милька в секунду разгадал папину хитрость.

Отец вышагивал прочь от моря. Сухой песок поскрипывал под ступнями.

— Я сейчас, — услышала Оля, и ее ладонь ощутила пустоту. И током, впрок, пронизал безумный страх оттого, что Милька сам теперь решает, когда выскользнуть из ее руки. И ничего нельзя было сделать с этим, только молиться.

Оля молилась несколько раз в жизни — своими словами прося кого-то, чтобы все было хорошо. В адресата она не верила, но были минуты, когда ничего другого не оставалось.

Мальчик бежал обратно к морю, по пояс в котором, разгребая руками серые массы волн, тяжело ходила женщина. Она звала сына, но имя тонуло в гуле шторма. Толпа на берегу густела, и конная полиция уже спешивалась неподалеку.

Полицейские что-то кричали женщине в волнах, говорили в рацию, опрашивали зевак. Какой-то серфингист, в черной полуспущенной коже комбинезона, указывал свободной рукой в сторону мола. Женщина в набрякшей одежде вышла из волн и без сил опустилась на линии прибоя. И Олег обмер, потому что узнал ее.

Этим утром они переезжали в другую гостиницу. Милька, груженный своим рюкзачком, катил мяч по горбатой дорожке вдоль домов — и наткнулся-таки на людей. Женщина, ловко выставив руку, спружинила столкновение.

— Сорри! — крикнул Олег и добавил по другому адресу: — Милька, получишь по шее!

Женщина улыбнулась, растянув кожу на скуластом лице, и показала большой палец: все в порядке. До смешного похожий на нее мальчишка — та же веснушчатая порода, длинная кость и скулы — метнулся вбок и догнал ускакавший мячик. Ловко развернувшись, в одно касание, он отпасовал его Мильке, но тот ударился о столбик ограды и снова ускакал прочь. Теперь уже женщина крикнула что-то укоризненное своему сыну, а Олег симметричным движением показал большой палец — и все рассмеялись.

Сейчас, в набухшем водой платье, она сидела на линии прибоя и невидящим взглядом обводила стоящих вокруг. Олег еще раз обшарил взглядом пляж: глаза уже знали, кого искать. Но долговязого мальчишки не было нигде.

Оля молча ткнулась лицом в мужнино плечо.

Милька тоже узнал женщину и стоял теперь, словно окаменев, но чувства разом впечатывали все: огненный порез заката под тучкой, резкий крик чайки, женщину на песке, сморщенный, полоскаемый прибоем подол ее платья, полицейского, буквы на шевроне, равнодушный взгляд коня, повернувшего голову к морю, бурчащий чужим языком звук рации… Новый крик чайки закольцевал растянувшееся мгновение.

— Идем, — услышал он над собою. — Мы не можем помочь, Милька. Не надо смотреть. Идем.

Шторм утих почти мгновенно, и море мерно покачивалось теперь за широкой полосой пляжа. Свет еще разливался по побережью — ровный, прощальный свет.

— Ничего они не вернут, — сказал Олег, вороша вилкой листья салата.

— Ну и черт с ними, — сказала Оля. — Забыли.

— Ага, забыли… — Олег подцепил тушку креветки. — Пятьсот евро, и день отдыха насмарку!

— Я тебя научу. — Оля отпилила сантиметровый кусочек спаржи. — Берешь плохую мысль, запаковываешь и несешь на почту. И посылаешь. А сам живешь.

— И не вспоминаю про пятьсот евро?

Оля рассмеялась.

— Про пятьсот! — мрачно напомнил Олег и, растопырив пятерню, значительно повел бровями. Он валял дурака, но зол был на самом деле.

Обещанный отель на берегу моря обернулся каморкой с подтекающим унитазом, стойким запахом хлорки и видом на задний двор другого отеля. Прозлившись целый день и дважды поссорившись, они все-таки переехали наутро в другую гостиницу, и злился Олег больше всего на собственную скупость — не надо было заселяться в этот клоповник, не пропал бы день.

— За нас, жадных склеротиков! — Оля приподняла широкий бокал, в котором, как море, покачивалось красное вино, и наклонила его к мужу. Он тоже приподнял бокал и отглотнул немного. Вино было терпким и душистым, и примиряло со всем, что есть.

— Ладно, — сказал он. — Иду на почту, отправляю посылку.

— Вот и отлично.

— Потом возвращаюсь в Москву, иду в агентство и душу эту гадину голыми руками.

— Ну все, хватит!

Мгновенно постарев, как всегда в минуты разлада, Оля теперь отрешенно глядела куда-то вбок. Опять он не уловил перемены ветра в ее душе… Этот ветер менялся без объявления, и все метеослужбы мира не смогли бы тут ничего предсказать.

— Хорошо, тогда убью этого, — Олег кивнул на скрипача. Наглец, обосновавшись между ресторанами, уже полчаса пилил мимо нот и брал измором, не щадя ни один народ, — цыганочка, соле мио, розамунда…

Снять напряжение не удалось. Олег устало выдохнул, бумкнув губами, — и натолкнулся на глаза сына.

Милька сидел в отдалении, кутаясь в куртку. Отдернув взгляд, он принялся ковырять пальцем песчаный холмик перед собою. Олег окликнул его, но Милька словно не расслышал, а только еще тщательнее занялся холмиком.

— Ты не замерз, крыскин? — спросила мама.

Милька молча помотал головой.

— Он у нас не из дерева, — заметил Олег после паузы, и Оля наконец повернула к нему печальные умные глаза.

— В кого бы это?

Запах мяса ударил в ноздри за секунду до того, как у стола возник официант в фирменном черном фартуке и красной косынке.

— Отлично! — воскликнул Олег с преувеличенной радостью в голосе. — Милька, давай к нам!

Но Милька снова помотал головой.

Фигура мальчишки стояла у него перед глазами: как тот паснул мячик и как присел потом, смущенный срезкой, скривив смешную рожицу. И как рассмеялся отец вместе с той женщиной…

А вечером отец уводил их прочь, как будто все это его не касалось. И они с мамой начали обсуждать, идти ли в номер или сразу ужинать, и в какой ресторан, и папа сказал: давай ударим по мясу. И вдруг обнял маму, и ее рука на плече мальчика обмякла. И уже родители шли вдвоем, а Милька брел сзади…

В ресторане они сели так, чтобы Милька оказался спиной к молу, и это тоже было специально. Мама спросила, какой салат он будет, и Милька сказал: мне все равно. Хорошо, сказала мама, возьмем один с креветками, один со спаржей, а там посмотрим, да? Мне все равно, повторил Милька.

А когда папа опять заговорил про эти пятьсот евро, что-то непосильное сдавило Милькино горло. «Я поброжу, ладно?» — сказали его губы. «Только куртку надень».

Он выбрался из-за стола и побрел по песку.

Ослепительная полоса солнца, покачиваясь на волнах, уходила к горизонту. Море, проглотившее мальчика, тоже делало вид, что ничего не случилось. Милька исподволь оглянулся.

Официант в красной косынке, чуть наклонившись, наливал вино в бокал отцу. Жизнь как ни в чем не бывало текла сквозь побережье под ровным светом уходящего солнца; музыкант, отчаянно фальшивя, пилил на скрипке, и смуглый маленький человечек с вязанкой коротких роз бродил вдоль столиков, беря кавалеров на слабо.

Потом подул ветер, принеся с собою запах какой-то травы, прибежал и ткнулся в Милькину шею влажным носом игручий сеттер — и тут же отбежал на окрик хозяина. На сеттера Милька не обиделся — он ведь ничего не знал про утонувшего мальчика…

Солнце погружалось в море, и Мильке вдруг стало страшно, что сейчас совсем стемнеет — как будто, пока был свет, все еще могло закончиться хорошо.

Он знал, что когда-нибудь умрет, но это «когда-нибудь» не имело отношения к тому дню, в котором он просыпался. То, что это может произойти вот так, вдруг, поразило его. А еще поразило, что в мире ничего не изменится. Наяривал круги пестрый воздушный змей, и сеттер носился по пляжу, и все смеялись. И, в сговоре со всеми, папа с мамой чокались бокалами с красным вином…

Милькино сердце отяжелело. Он решил, что не будет с ними ужинать, а когда спросят почему, ответит: не хочу, и никто его не заставит. А потом ляжет в постель голодный и будет гордо молчать, глядя в потолок. И вдруг он увидел, что отец смотрит на него, и испуганно отдернул глаза и начал ковырять пальцем песчаный холмик.

— Милька! — услышал он, но сделал вид, что не услышал.

— Ты не замерз, крыскин? — ласково спросила мама.

И Милька молча помотал головой, стараясь не заплакать.

Черноволосый красавец-официант появился в проходе с дымящимися кусками мяса и, ловко обогнув вошедшую пару, устремился к родителям. А пара, чуть помедлив, выбрала столик. Мужчина отодвинул кресло, она села — и вдруг он склонился к ней, и женщина запрокинула лицо навстречу его губам…

Ингрид и Марко

Она откликалась на него мгновенно и глубоко — в уличном муравейнике, в кафе, в лифте… Был ли в этот момент в лифте кто-нибудь еще, значения не имело. Он любил проверять свою власть над нею: в самый неподходящий момент мог провести пальцем по полоске плоского живота над джинсами, и готово дело — она закрывала глаза и подавалась к нему.

Он был крупный красивый хищник и мог позволить себе выбирать добычу — это была вторая забава его жизни. Первой была живопись: Марко давно и удачно промышлял на этих просторах. Впрочем, удача — объяснение для простаков; Марко просто знал, что будет в цене завтра. В юности он рисовал сам, но вкуса оказалось больше, чем таланта, и в гору его повели работы приятеля. Редкий разгильдяй, тот малевал картинки для блошиного рынка — и Марко первый разглядел в них то, что потом стало «трендом».

Он любил клеить местных студенток и досужих туристок — в галереях, насованных, как соты, в ульи старых амстердамских домов. Любил вылавливать их у полотен, быстро обматывать легчайшей паутиной разговора и уволакивать в свою мастерскую, где, кроме подлинного Магритта и кучи забавного барахла, имелся старый диван, таивший в себе неповторимое умение проламываться посреди процесса, — что придавало штатному коитусу характер неповторимой страсти.

В сущности, это уже давно было привычкой, а не счастьем, но весенний воздух Амстердама брал свое.

В тот день, шарфик на пиджак, он вел по первому апрельскому солнышку две стройные ножки с попкой. К оным прилагался пухлый, громко смеявшийся ротик. Ротик потребовал мохито, и они зашли в бар на Кайзерграхт. Марко взял мохито и обреченно сел рядом. Ротик пил и без умолку щебетал — и Марко вдруг ясно почувствовал, что ничего этого не хочет. Ни ножек, ни попки, ни тем более ротика с щебетом.

А хочет, чтобы эта дура исчезла вместе со своим зеленым пойлом, а рядом с ним за столиком — не этим, выбранным подальше от глаз, а снаружи, над лодкой возле моста, — сидела женщина, которую бы он любил. И чтобы она смотрела на канал, и блики играли на прекрасном лице, а он смотрел бы на нее. И чтобы они молчали, и было хорошо.

Он даже увидел все это в виде холста — канал, велосипеды, прицепленные к ограде, двое за столиком, блики на женском лице… Пожалуй, это мог быть неизвестный Сислей.

Но Марко никого не любил, и его тоже никто. С тех пор как адвокаты вытащили его, немного контуженного, из-под развалин первого брака, он не позволял никому и близко подходить к той черте, за которой женщина вправе требовать чего-либо, кроме презерватива до и душа после. Ни одна из тех, кто побывал в мастерской, не переступила порог его квартиры. Статус отношений он не подчеркивал, но содержал в строгости.

— Слушай, — сказал он. — Ты допила?

— Невтерпеж, да? — сказал ротик и громко рассмеялся.

Его губы сложились, чтобы сказать «пошла вон», но он успел отредактировать текст.

— Что-о?

— Пошла вон, — все-таки сказал он.

— Дурак, — сказала хозяйка попки. И всосав с донышка остаток мохито, с грохотом встала. — Дурак! — объявила она на весь бар. И вышла.

Марко аккуратно допил свой эспрессо, невозмутимо рассмотрел рисунок на чашечке и уместил ее точно во впадинке блюдца. Затем аккуратно протер салфеткой кофейный след и положил салфетку в пепельницу. И только тогда поднял глаза.

На него уже не смотрели. В баре ничего не изменилось — лишь детина у двери оставил в покое игральный автомат и вышел поглядеть вослед ногам с попкой.

И только официантка за стойкой смотрела на Марко во все свои серые глаза. Пойманная с поличным, девушка не отдернула этих теплых глаз, а улыбнулась и развела руками, извиняясь — то ли за собственный внимательный взгляд, то ли, от имени всех баб, за эту дуру… И он усмехнулся и тоже развел руками: мол, бывает.

Тут уже она отвела глаза — и с той же тщательностью, с какой он оттирал кофейное пятно, начала драить пивной кран. А он все смотрел на нее. Потом оставил на столике деньги и вышел. И, выходя, обернулся. Снова пойманная с поличным, официантка рассмеялась и качнула головой.

Марко махнул ей рукой и завернул за угол.

Он прошелся вдоль каналов, радуясь свободе. В мастерской с наслаждением рухнул в продавленное кресло и несколько минут сидел так, осматривая новыми глазами свой сексуальный бункер. Он давно тут не был один — и вдруг рассмеялся, сообразив это. Если перевесить доски с офортами на потолок, подумал Марко, то днем можно будет рассматривать серию прямо из кресла, закинув голову: свет падает правильно…

Он закинул голову и пару минут рассматривал потолок. Обнаружил трещинку в углу. Встал и трещинку рассмотрел. Зашел на кухню, взял с блюдца крекер, сжевал его, запил водой из чайника. Постоял немного, вышел из мастерской — и пошел обратно в тот бар.

Она увидела его сразу и замерла с пустой чашкой в руке, и кипяток несколько секунд бил из аппарата в поддон. Мимо того же кретина у автомата Марко прошел к стойке и, чувствуя лопатками его взгляд, сел и попросил кофе.

— Эспрессо? — спросила она.

— Все равно, — ответил он, и официантка залилась краской и отвернулась.

Тонкий профиль, нежная склоненная шея под мальчиковой стрижкой. Марко опустил голову, чтобы сглотнуть волнение незаметно. Посмотрел на ее пальцы, увидел обручальное кольцо. Девушка поставила кофе и быстро глянула на него внимательными глазами, и Марко подумал: нет, не показалось.

— Дурак вернулся, — сказал он заготовленную фразу.

И она рассмеялась легким смехом и закрыла лицо руками.

Потом, когда они бережно перебирали по минутам тот день, Ингрид говорила: именно в ту секунду она поняла, что пропала. Или — нашлась…

В глазах у незнакомца стояла печаль. Большой, уверенный в себе самец, он прокладывал дорогу к ее нутру совершенно неотвратимо, но не было в нем мужского деревянного хамства, от которого Ингрид каменела и переставала быть женщиной.

Она перестала ею быть в замужестве. После нескольких сеансов утомительной физкультуры супруг с полным знанием дела сообщил Ингрид, что она фригидна, и дальнейшая семейная жизнь с его стороны проходила под знаком досады. Восемь лет Ингрид чувствовала себя бракованным товаром, который подсунули порядочному человеку и не возвращают только из-за просроченной гарантии.

В дни, когда они изображали счастливую пару, она уставала так, что валилась потом в постель почти без сознания. А Йохан был неизменно вежлив и аккуратен — и продолжал всюду водить ее с собой, по-хозяйски приобнимая и поглаживая на людях, и добавлял деньги из своей зарплаты, и эта точность подчеркивала его незыблемую порядочность.

Когда же он возвращался домой поздно, то сам выглядел хмурым и обиженным — приличный человек, вынужденный изменять жене, чтобы отдать долг физиологии… Не ангел же бесплотный! Йохан закаменел в своей страдающей добродетели, а она лишь молила бога, чтобы ее дефект не был виден всему миру.

Иногда она подходила к зеркалу и пыталась договориться с собой. Живут ведь люди без музыкального слуха… или без ноги… Ну что поделать, если так получилось: не чувствует. Ей было уже двадцать девять, и она знала, что иначе не будет. Знала до той минуты, когда этот мужчина — крупный, чуть тяжеловатый, с первым проблеском седины на висках — вернулся в бар, сел за стойку и посмотрел на нее своими темными глазами.

Он не повел ее в мастерскую.

Боясь спугнуть — не ее, а это полузабытое волнение, Марко пригласил Ингрид встретиться.

— Даже замужняя женщина имеет право поужинать, — сказал он.

Она ответила после легкой паузы:

— Имеет.

— Когда? — спросил он, и она ответила:

— Не знаю.

Она боялась, что он скажет «сегодня». Ингрид знала, что мужчины устроены иначе, и глупо было возмущаться по этому поводу, но ей так не хотелось оказываться рядом с гладкой кобылкой, дующей мохито!

— Тогда завтра, — сказал он.

— Завтра я заканчиваю поздно, — сказала она. — А в четверг свободна.

— Это хорошо, — улыбнулся он. И она почувствовала, что неудержимо краснеет, — оттого, как легко вскрыл он потайной ящичек в слове «свободна».

С первой секунды она чувствовала его власть над собой. Он куда-то вел ее, и ей не нужно было знать маршрута. Рыжий Михель с кухни поглядывал за происходящим у стойки, и она сама увидела все это со стороны и удивилась не меньше Михеля.

А наутро был странный день.

Мужчина не приходил — он и не должен был приходить, они же договорились на четверг! — но она все время поглядывала на дверь. Ей казалось, что все видят ее насквозь.

Вчерашнее вдруг предстало перед Ингрид злой шуткой, и она похолодела от этой догадки. Ну конечно! Самолюбивый плейбой решил отыграться. Склеить свидетельницу поражения и тем отомстить женскому роду. И не было в этих глазах никакой печали, ничего не было, что она себе выдумала. Раствориться самой и растворить в себе другого — это ведь женское описание любви. У мужчин сие называется — трахнуть…

Марко не приходил. Ну да, зачем я ему без секса — злилась на себя Ингрид. Я же назначена на завтра, а на сегодня найдется другая. У такого самца. Она вспомнила девицу с мохито и чуть не заплакала.

И тут он зашел и сел за столик чуть поодаль.

У Марко тоже был странный день. Он проснулся с ощущением, что предстоит что-то приятное. Пойдя по следу вчерашнего дня, быстро нащупал бар, мальчиковую стрижку над склоненной шеей, теплые глаза из-под челки и свое волнение. Вспомнил имя. Да, завтра! Что именно «завтра», Марко не додумал, но это был сюжет, и это было главное. У ближайших дней появлялась перспектива — имело смысл вставать, раздергивать шторы, принимать душ…

Он хотел ее и знал, что добьется, — уже добился, в сущности. Предстоящие кошки-мышки были приятной игрой, и самое приятное в этой игре заключалось в том, что девушка волновала его по-настоящему.

Он вынес на крыльцо красный раскладной стул и сел вполоборота к каналу — с компом и чашкой чая с тостом, сам себе официант. Пару часов старательно придумывал себе дела: писал мейлы, приводил в порядок картотеку, а потом пошел размять ноги, и ноги повели его к тому бару. Марко рассмеялся, обнаружив себя уже на подходе: это становилось интересным!

Она была взволнована каким-то другим, тяжелым волнением. Увидела — подалась к нему глазами — и тут же их отвела. Рыжий парень, подошедший взять заказ, был, кажется, в теме и изучал его в открытую; впрочем, вполне дружелюбно. Марко взял темного пива с какой-то ерундой на закуску.

Ингрид не смотрела в его сторону, и следа вчерашней легкости не было в ней. Марко чертыхнулся на себя — зачем пришел? Договорились и договорились, позвонил бы завтра! Но возможности отмотать пленку назад не было и, достав мобильный, он исподволь кликнул ее номер, вбитый под именем «Ингрид — бар».

С тех пор как в мобильнике начали обнаруживаться женские имена, не вызывавшие никаких ассоциаций, Марко стал завязывать узелки на память: «Эрика — выставка», «Елена — Роттердам»… Голова старела быстрее организма. Прогуливаясь недавно по каналам, он вдруг остановился и стоял как вкопанный пару минут, ибо вдруг ясно вспомнил, что лет двадцать назад вот в этом самом дворе, у водосточной трубы, уестествил какую-то фройлен.

Марко безошибочно узнал место, вспомнил двор, угол и водосток — вспомнил все, кроме самой фройлен, от которой не осталось ничего — ни имени, ни лица, ни дыхания…

Ингрид взяла трубку и замерла, глядя в экран мобильника. Потом подняла глаза — и рассмеялась вчерашним смехом, легко и счастливо. И сказала «алло».

— Ну, слава богу, — сказал он в трубку, глядя в лучистые глаза над барной стойкой. — Добрый день.

— Добрый, — сказала трубка и ее губы.

Назавтра они отправились в городок в получасе езды от Амстердама — Марко давно держал его в запасе на такой романтический случай.

Она ехала как в невесомости. Утром муж объявил, что они идут к его тетке: у той вышла новая книжка, с презентацией чуть ли не в мэрии. Старая грымза, как заводная, выпускала брошюры, посвященные рецептам семейной гармонии: гранты делали тему неиссякаемой.

Услышав про вечернее мероприятие, Ингрид ничего не ответила, да ее ни о чем и не спрашивали. Несколько минут она формулировала, механически переставляя посуду из сушки на кухонную полку, потом сформулировала и, зайдя к мужу в кабинет, сказала, что не пойдет. А на ожидаемое «почему» ответила:

— У меня другие планы.

— Нельзя ли поинтересоваться, что за планы? — подняв голову от компьютера, с безукоризненной иронией в голосе осведомился Йохан. И она ответила:

— Меня пригласили на ужин.

И, дав сказанному осесть, вышла.

Самая большая хитрость заключается иногда в умении вовремя сказать правду. Муж так и остался сидеть у компьютера и в некотором смысле завис сам — из кабинета не раздавалось ни звука. Потом она услышала, как он вышел в коридор, но к ней не вошел и, постояв, вернулся к себе.

И вот она ехала куда-то с человеком, которого не знала еще позавчера. Ехала — и боялась ему разонравиться.

— Куда мы едем?

— Чур не трусить, — ответил Марко.

— Я не трушу, — сказала Ингрид.

— Ну и зря. — Красиво очерченные губы вытянулись в трубочку, предвестие улыбки. — Может, я маньяк.

— Я видела, — ответила она.

— А-а, — сказал он. — Ну, ей повезло, она успела уйти. — И, помолчав, добавил: — А вы попались.

— Ну вы нахал, — сказала она.

— Извините. — Марко коротко глянул вбок и улыбнулся уже по-настоящему. — Глупая шутка.

«Красивый, — подумала она, — красивый и знает это. Что я делаю?»

— Мы едем в Моникендам, — продолжал он. — Это недалеко. Там а) тихо, б) кормят отличным угрем. Вы как насчет угря?

— Хорошо.

— И я хорошо.

В машине снова повисло молчание. Но о чем бы они ни говорили и ни молчали теперь, все было о них самих, и оба понимали это.

Ингрид исподволь разглядывала его руку на коробке передач. Сильная кисть, поросшая волосами. Она вдруг представила, как эта рука ложится на ее бедро, и еле задавила в горле стон, и с ужасом, счастьем и стыдом почувствовала, что вся промокла. И отвернулась, чтобы он не мог видеть ее лица.

Перевела дыхание и только тогда услышала повисшую тишину.

— Что? Вы что-то спросили? — спросила Ингрид, чтобы незаметнее выйти из этого сладкого морока.

— Нет, — ответил он и улыбнулся, не поворачивая лица от дороги.

И она опять смутилась, подумав, что он догадался о причине паузы. Но он не догадался, а улыбался просто от удовольствия. Он давно не играл в эту игру и сто лет не ощущал себя частью сюжета.

В городке и впрямь было пусто. Время застыло тут, заветренное гулом моря, разрезаемое ударами колокола. Если бы не спутниковые тарелки на домах и не витрины с предложениями недвижимости, век был бы неотличим от любого из прошедших. Неподвижный строительный монстр над верфью, с чайкой на стреле крана, смотрелся декорацией. Если Моникендам и заметил уход войск герцога Альбы, то ничем этого не выдал.

В полупустом кафе пережидал жизнь пьяница — пожелтевшие волосы, энная кружка пива, спаниель у ног. Не поднимая морды с пола, одним движением брови, друг человека проводил вошедших печальным взглядом. Больше никому не было до них дела: пара стариков, он и она, неотрывно смотрели на море, как будто ждали какой-то вести с линии горизонта.

Чуткая официантка предложила Ингрид и Марко столик в углу террасы.

Они что-то выбрали и остались вдвоем, и счет пошел на минуты. Разговор скользил, не имея настоящей опоры. Они были одни, и мужчина, с которым она приехала сюда, смотрел ей прямо в глаза. Иногда она отворачивалась, и тогда — она чувствовала это — он ощупывал взглядом ее грудь под пуловером и шею. От его взгляда твердели соски, и она долго не поворачивала голову.

Официантка принесла салаты и удалилась, и Ингрид уже молила бога, чтобы этот человек поскорее поцеловал ее, чтобы ей не пришлось делать это самой.

Когда он отошел в туалет, она встала, чтобы перевести дух. Вышла на причал, смотрела на яхты и море в просвете мачтовой рощицы и думала о нем… И обернулась, когда он уже подходил к ней.

Официантка старалась зря: целоваться эти двое начали прилюдно.

Они летели в этот обрыв давно. Марко немного притормаживал из драматургического интереса, но, идя к столику, уже знал: сейчас. Возвращение в реальность оказалось, однако, совершенно непредвиденным: девушка разрыдалась и с минуту дрожала, вжавшись в него и наугад целуя в шею и подбородок. Даже старик на террасе оторвался от линии горизонта.

— Тщ-щ… — как ребенку, испуганно шептал Марко, гладя по стриженому темечку и спине. — Тщ-щ… Все хорошо. Все хорошо…

И она часто закивала, не отрывая лица от его груди.

— У тебя все в порядке? — спросил муж. Спросил не сразу — дал себе время ее рассмотреть. Было около часа ночи. Спросил без выражения — ни заботы, ни презрения не было слышно в ровном голосе. Просто вопрос.

— Все хорошо, — без выражения ответила она. Внутри еще было тепло от него.

— Ну, я рад…

Сказать это без выражения не получилось, и муж, мгновенье помедлив, вернулся в кабинет. Краешком своего существа — тем краешком, который не был заполнен случившимся, — она пожалела Йохана.

Несколько дней Ингрид ждала развязки — ждала, что муж накричит, может быть даже ударит, как ударил ее однажды в постели, устав колотиться в дверь, ключом от которой поленился обзавестись… Она почти хотела скандала. Но он просто вывел ее за скобки, исключил из числа живущих.

Доброе утро. Вернусь к ужину. Большое спасибо. Спокойной ночи.

Она не искала случая поговорить, но готовила человеческие слова для того дня, когда он сам решится заговорить по-человечески. Она заранее мучилась поворотами этого разговора, но муж развязал узел по-другому.

В начале месяца выяснилось, что не пришли деньги на карточку. Она подождала еще несколько дней, а потом, затаив дыхание, позвонила в банк. Она боялась, что денежная заминка окажется недоразумением, но ей ответили именно то, на что она надеялась.

«Спасибо!» — радостно крикнула Ингрид, приведя в замешательство операционистку. За двадцать лет работы в банке та впервые услышала радость в голосе человека, узнавшего, что деньги не пришли.

Как славно! Не надо мучиться, объясняться, искать слова… Ее просто сняли с дотации — не о чем и разговаривать! Ингрид шла по улице и нараспев повторяла слово «свобода». Все, что измеряется деньгами, — недорогая цена…

С Марко они встречались теперь почти каждый день. Прикосновение его рук вынимало ее из сознания. Она ждала теперь этого провала, но всякий раз он наступал нежданно. Вот щелчок дверного замка, вот властная ладонь на плече, вот он рывком притягивает ее к себе, вот губы, вот четвероногим пауком, на ходу выдираясь из ремней и застежек, они добираются до постели — и все. Будто бы тупой удар чем-то мягким по темечку, провал — и вот они уже лежат рядом, и тело вздрагивает эхом его ударов, и отзвук последнего крика гуляет по стенам. А сколько времени прошло и что было в промежутке — хоть у него спрашивай! Он-то сознания не терял, занимался ею хищно и умело, и его тяжелое дыхание ей в загривок — потом, когда все кончалось, — было для нее небесной музыкой.

Она начинала скучать сразу. Марко высаживал Ингрид за квартал до ее дома, у магазина ламп, и еще не успевал вернуться к себе, а телефон уже начинал разрываться эсэмэсками. Она писала подробные бесстыжие нежности, и Марко чувствовал себя смущенным. Сюжет разворачивался в какую-то непредусмотренную сторону…

Для него все это было радостью и приключением. Не дежурным сексом, который он много лет практиковал как разновидность фитнеса, но именно приключением, сюжетом, игрой… Волнение, которое он испытывал, означало лишь то, что он еще жив и не стар, и сладкое потемнение ее глаз подстегивало в постели.

Она была умницей, в ней жили такт и чувство юмора, с ней можно было молчать и не хотелось убить на второй минуте разговора… В ней была тонна нежности, и когда в кафе она брала в горсть и украдкой целовала его руки и говорила: не отдам, — он отвечал ей весело-снисходительно: держись, девочка, держись крепче…

Но втайне удивлялся, конечно. Все это было так непохоже на то, что Марко знал о женщинах и думал о себе… А о себе он думал, что он порядочный козел, — и чего только ни делали с ним женщины, но рук еще не целовал никто.

Ингрид вытеснила из его жизни дамочек и шлюшек, но ему и в голову не приходило поинтересоваться ее жизнью. Освеженный сеансом нежности, он переключался на другие сюжеты — мало ли интересного в жизни? А она, как наркоманка, подсела на его пальцы, на его запах и начинала умолять о новой дозе через час после расставания.

И они встречались назавтра или через день — и из кафе снова ехали в мастерскую, и он опять не предлагал ей остаться. Чашка кофе — и доброжелательная, но вполне прозрачная пауза. И она понимала: пора. Они спускались в гараж, и он отвозил ее на проклятый угол с лампами.

Это были ужасные минуты — когда он вез ее, уже не разговаривая; когда притормаживал на пристрелянном месте и прикладывался губами к щеке; когда уезжал в свою интересную жизнь, а она должна была идти в мертвое жилище к чужому мужчине…

В эти минуты Ингрид не понимала, кто она.

Май уже прогрел полукружья каналов, и открыла летний сезон женщина, сидевшая по целым дням с книжкой на подоконнике в распахнутом окне на втором этаже в доме напротив. Марко выносил на крыльцо красный складной стул, и они обменивались приветственными взмахами рук…

Полтора месяца прошло с той поездки в Моникендам, когда он, уже успевший привыкнуть к затопляющей нежности, начал обнаруживать перемену погоды. Девушка перестала писать нежные эсэмэски, похожие на повести, и хотя раньше они смущали его и даже раздражали, их исчезновение зацепило самолюбие… При встречах Ингрид курила, глядя куда-то вбок, а то вдруг жадно и пристально заглядывала ему в глаза, словно пытаясь что-то рассмотреть там.

— Что случилось? — спросил он однажды.

И она покачала головой:

— Ничего.

— Муж? — глупо спросил он.

— Не муж, — ответила она.

С Йоханом все обрело каменную ясность уже давно. Когда их траектории в квартире пересекались, они проходили друг мимо друга парой призраков. Несколько раз Ингрид показалось, что в воздухе сгущается электричество, зреет разговор, но история с банком, кажется, отрезала все пути для него самого. Развод Йохан не предлагал — он всегда умел избежать лишних хлопот.

Марко их тоже не хотел.

Ингрид ехала к нему, не понимая: кто она? Но его руки по-прежнему делали ее женщиной — она умирала и воскресала в его постели, и ей было страшно подумать, что это может исчезнуть.

Так прошли май и июнь, а потом что-то сломалось. Не сразу — так дает знать о себе лишний звук в машине, незадолго до того, как полетит карбюратор…

Марко был в отличном настроении в тот день. Чутье и удача не покидали его, и дела шли в гору. Никому не известный югослав, чьи картинки он скупал когда-то чуть ли не на вес и подсадил на контракт, стал полноценным «селебрити»; его имя гремело, и картинки шли теперь очень хорошо. Марко как раз прикидывал, сколько принесет выставка этого Пешича, когда пришла эсэмэска от Ингрид. «Прости, я не приду».

Несколько секунд он смотрел в телефон, пытаясь понять размеры этого «не приду», а потом набрал номер. Номер был отключен.

Весь день он звонил, отвлекался на всякую всячину — и снова набирал номер… Утром проснулся в тревожном раздражении и первым делом нашарил трубку. Номер был мертв.

Два дня он провел в общении с механическим голосом — тот с неизменной вежливостью сообщал о временной недоступности абонента. Марко поглядывал на телефон и все время проверял, включен ли звук. Как идиот, среди бела дня дважды объехал вокруг ее квартала, постоял у места высадки, вволю налюбовавшись ассортиментом ламп и светильников…

Он даже не знал, где она живет!

Марко вспоминал их последнюю встречу, медленно перебирая четки того дня: где-то там было спрятано объяснение, но он его не находил. Все было как обычно: сидели в кафе, делили пополам овощи-гриль — она любила цукини и всегда смешно-деловито выцепляла их с блюда; потом поехали к нему, и в постели все было хорошо, а потом… Да, что-то саднило в этом месте, но он не мог вспомнить, что именно, только чувствовал там дискомфорт, как чувствуют болячку.

Он позвонил приятелю и отменил теннис: ни к селу ни к городу был этот теннис.

В баре ее не было. Рыжий парень-официант замер посреди зала. Марко спросил про Ингрид. Она уволилась, сказал паренек, позавчера. И посмотрел ему в глаза, пожалуй, внимательнее, чем имел право. Спасибо, бесстрастно ответил Марко.

Он хотел спросить еще что-то, но не спросил, а только несколько минут сидел, пристукивая по стойке спичечным коробком. Стук-стук-шлеп, стук-стук-шлеп. Потом расплатился и вышел мимо игрального автомата. Внутри скреблась тоска, которой он не знал раньше.

Марко вдруг представил, что сейчас придет в мастерскую, посидит немного в кресле, разглядывая потолок с трещинкой, а потом вернется в бар, и она снова будет там, за стойкой. Представил, как смутится при его появлении, — наклон тонкой шеи, взгляд из-под челки. Как он скажет «дурак вернулся», и она рассмеется, и все будет хорошо. Он вдруг захотел ее — как-то совсем по-другому, глубоко, насовсем. Ее — и никого другого.

Марко стоял на мосту, продолжая вертеть в пальцах спичечный коробок, унесенный из бара. Прямо под ним прошел катер с туристами, механический гид что-то рассказывал по-английски… Лица под стеклянной крышей сменились затылками, вода, разойдясь привычным клином, прошлась по стенкам канала.

Марко аккуратно уместил коробок на перильцах ограды. Идти было некуда. Он был волен идти на все четыре стороны, но это и означало: некуда. Ничего делать он не мог, и отвлечься тоже не получалось. Мучиться — оказалось не состоянием, а занятием.

Чем ты занят? Я мучаюсь.

Марко думал про Ингрид, в первый раз — именно про нее. Два месяца она занимала его сознание как приятный поворот сюжета. Ему нравилось ощущать свою власть. Он обожал брать ее, извлекая какие-то звериные звуки из этого маленького голодного существа, любил умело и осторожно вести ее, испуганную, по новым тропинкам в постели — эти пейзажи он понимал еще лучше живописи…

Но снаружи от его собственных ощущений Ингрид не было. Какой-то недоделанный муж, какие-то курсы, какая-то мама в Гааге. Или в Гронингеме? Какая разница? «Не стоит умножать сущности сверх необходимого».

Ему давно понравилась эта фраза, и, не имевший толкового образования, он запомнил ее и любил щегольнуть при случае. Да-да, «бритва Оккама»: не стоит умножать сущности! А сущностью был он сам, сорокалетний состоятельный красавец.

И вдруг — эта эсэмэска, и глухо отключенный телефон, и эта поникшая спина, и взгляд в щелку двери… Вот оно! Он замер: четки проклятого дня застыли на верной костяшке.

Ингрид шла в ванную, держа в руках одежду, — и вдруг остановилась перед холстом.

— Как здорово! — выдохнула она. — Смотрю каждый раз… Как хорошо! Кто это?

И он ответил: Ходлер.

— Вот, — вдруг огорчилась Ингрид. — А я даже имени не знаю. Расскажешь?

— Про Ходлера?

— Да.

— Что рассказывать? — Марко сидел голый на кровати, ища носок. — Ну художник такой.

Он едва сдерживал раздражение. Они провели в постели больше времени, чем он рассчитывал, — она требовала новой нежности, и он повелся за ее ласками, а теперь сидел опустошенный, а в мобильном светился непринятый звонок из Парижа, и он вспомнил, что еще утром должен был отправить бумаги насчет выставки этого Пешича, и не отправил, и все это надо было теперь успеть до конца рабочего дня — отзванивать, проверять договор, отправлять факс…

И как назло куда-то запропастился носок, а она стояла голая посреди гостиной и просила рассказать про Ходлера. Как можно рассказать про Ходлера? С какого места?

— Солнышко, — сказал он, — прости, у меня дела. Иди, иди…

И махнул рукой в сторону ванной комнаты. И она пошла в ванную. Сейчас, стоя у играющего бликами канала, Марко вдруг ясно увидел эту секунду: светлую гостиную с диагональю солнца по паркету, свой жест и ее, съежившуюся, как от удара. И короткий взгляд, когда закрывала дверь.

Она вышла уже одетой и сказала:

— Я могу добраться сама.

— Ну что ты, — сказал Марко. Он уже успел вернуть звонок и копался с факсом — полуголый и без одного носка.

Он, конечно, отвез ее до привычного угла, к лампам. Она всю дорогу молчала, а он думал о своем… И, кажется, ничего не сказал ей на прощанье.

Марко со свистом втянул в себя воздух и поморщился, как от зубной боли. Шумно выдохнув, схватил коробок и с силой запустил им в канал.

Чувство вины поселилось в нем — он изучал его, как баран новые ворота. Он брел вдоль каналов, садился в кафешках и пытался начать думать, но думать не получалось, и он снова брел куда глаза глядят… Мама в Гааге. Или не в Гааге? Черт возьми, он даже не знает ее фамилии!

Мужчина, стоявший на мосту, громко выругался, и пожилая дама, проезжавшая мимо на велосипеде, от неожиданности вильнула колесом. С трудом выровняв велосипед, она поехала дальше, а мужчина негромко, но уверенно сообщил своему отражению в канале:

— Идиот.

Уже третий день Ингрид жила так: на ночь выпивала вина и высыпалась до отвала, а утром садилась на трамвай и ехала к морю. Мама ни о чем не спрашивала, и они, не сговариваясь, играли в «машину времени»: как будто им обеим сейчас на пятнадцать лет меньше и у Ингрид еще нет никакого мужа, а есть школьные каникулы и любимые клубничные мюсли на завтрак.

И море, не знающее возраста, в нескольких трамвайных остановках.

По побережью время прошлось заметнее, чем по маминой квартирке: везде понастроили апартаментов, и плоские коробки домов нависли над пляжем. Продолжая игру, Ингрид выходила из трамвая возле старого «Гранд-отеля» и через него шла к морю, оставляя за спиной все, с чем была несогласна.

Если бы всегда можно было оставлять это за спиной!

Она научилась жить в доме мужа, не выходя из скафандра, — но второго скафандра у нее не было. Too much, вспомнилось вдруг из школьного английского, too much… Чересчур. Она запрещала себе вспоминать тот последний день с Марко, но очень скоро поняла: этот призрак будет входить, когда захочет.

Как он сидел, наполненный внезапным раздражением… Как она остановилась у той картины… Ей хотелось внимания после всего, что он делал с нею, обычного человеческого внимания, улыбки, вопроса: как ты? И чтобы его глаза потом были с ней хотя бы пять минут, потому что вопрос «как ты?» иногда требует подробного ответа.

Но он, еще голышом, схватился за мобильный — и, коротким жестом отправленная в душ, она почувствовала себя шлюхой.

Тот невероятный день в городке у моря, тепло его глаз, ветер новой жизни — все ушло, просело и потеряло цвет… Как-то очень быстро все стало обыденным. Отлаженный график свиданий, даже овощи-гриль те же. Ее покормили, привезли в койку и отымели, и до следующего раза она должна исчезнуть. Душ, чашка кофе, отвоз на угол, поцелуй в щечку — все это было уступкой этикету, и ни сантиметра за его пределами ей не полагалось.

Она была пустым местом.

А потом возвращалась домой — и была дрянью.

Ингрид сидела в ресторанчике на пляже и смотрела на море. Хозяин кафе знал ее девчонкой, и ей было хорошо под его присмотром. Дочка хозяина выросла в старшеклассницу с красивой грудью, рядом с ней уже роились местные акселераты, и она смешно королевствовала ими… Ее будут любить, подумала Ингрид, пытаясь разглядеть судьбу девочки в ее карих глазах. Если повезет. А если не повезет, будут трахать и жестом отсылать в душ.

Кровь снова бросилась Ингрид в лицо. Ничего она не могла поделать со своей тоской и обидой, ничего не помогало! Никакое море, никакие мамины мюсли…

Глупо! Глупо прятаться и играть в дочки-матери. Но и оставаться в Амстердаме было невозможно. Она в сотый раз увидела сволочное кино, которое уже несколько дней крутила ей память. Как Марко притормозил на углу, как она сказала «пока» и он кивнул — совсем автоматически.

Ноги повели Ингрид домой. Уже на пороге она сообразила, что надо было пересидеть где-нибудь пару часов, но было поздно. Поворачивая ключ, она молила, чтобы Йохана не оказалось дома, но он словно почуял запах ее унижения. Вышел в прихожую, посмотрел прямо в лицо — и передергиванием узких плеч обозначил такую брезгливость, что она заревела.

Солнце начало припекать. Море волновалось — раздолье для серфингистов, и купающихся немного. Впереди маячил еще один огромный пустой день. Стрелки застыли, еле-еле, по минутке, отпиливая кусочки от этой вареной макаронины.

Ингрид понимала, что надо перестать мучить себя прошедшим, но не находила никакой опоры для жизни. Бухгалтерские курсы? икебана? тусовки с подружками? — глупо. Дома у нее не было. Не было, в сущности, и денег. Что-то мог дать развод, но от одной мысли о переговорах с этим брезгливым чужим человеком, адвокатах, процессе… — ее начинало мутить. Никаких адвокатов! Она взрослая и не калека. Надо заканчивать курсы, устраиваться на работу…

Она все понимала, но третий день сидела на окраине Гааги, глядя на море.

Телефон Ингрид не включала — оставляла его дома, уезжая на прогулку вдоль прибоя. Но когда на второй день рядом раздался мелодичный звонок, такой же, как у нее, сердце оборвалось: Ингрид поняла, что ждет звонка от Марко.

Она хотела, чтобы он позвонил.

Чтобы звонил, натыкался на тишину и мучился.

Она пыталась представить себе эти мучения. Иногда получалось хорошо: в такие минуты Марко бродил один-одинешенек по Амстердаму и страшно страдал. Но иногда фантазия давала сбой, и она ясно видела, как Марко ничуть не страдает, а как раз в это самое время раздевает другую женщину. Она кожей помнила, как он это делает.

Ингрид встала и пошла по променаду в сторону мола. Море раскачивалось все сильнее, но моря она никогда не боялась.

Надо вправляться в жизнь. Она дойдет до мола, искупается, сделает еще один полный круг, сядет на родной девятый трамвай и поедет домой. Сходит в магазин, приготовит ужин, а вечером они посмотрят кино или футбол (мама на старости лет оказалась болельщицей). А там и день долой.

Тени удлинялись, и она подумала, что здесь, в Схевенингене, ей не надо часов. Еще девочкой Ингрид выучила: когда тень маяка на волноломе указывает на трамвайный круг, пора домой.

Перед молом чеканили мячик мальчишки, и Ингрид остановилась посмотреть: все, что помогало скоротать время, было ей союзником. Смешной долговязый паренек трудился, высунув язык от усердия. Начеканив на один удар больше других, он издал торжествующий крик и сопроводил его полуприличным жестом — забавной копией виденного по телевизору.

Ингрид рассмеялась и зааплодировала.

Мама мальчишки, ждавшая поодаль, на променаде, смутилась и позвала:

— Руди!

— Я догоню! — крикнул долговязик.

— Я в номере, — сказала женщина и пошла по променаду.

Они были очень похожи, мать и сын, — та же длинная кость, те же скулы и веснушки. Ингрид снова бросилась кровь в лицо: так сильно она почувствовала, что хотела бы ребенка от Марко. Чтобы он был похож и на нее, и на него. Был бы красивый ребенок, мальчик… А от Йохана она никогда не хотела детей.

Какая же она дура! Что за детский сад — уехать, спрятаться, обидеться… Но что было теперь делать? Вернуться и пойти в наложницы?

Она разделась, аккуратно сложила вещи стопочкой и, умело вбежав под волну, погрузилась в прохладу. Когда она вышла, футболист-долговязик сидел неподалеку, просеивая сквозь ладонь струйку песка. Ингрид вытиралась, чувствуя его взгляд.

Она была молода и хороша собой и чуть замедлила движения: ей нравилось примагничивать эти детские глаза. Она попыталась представить, каким он вырастет, — будет высокий и сильный, а обаятельная улыбка уже при нем… Сколько ей будет, когда он войдет в правильный возраст? Посмотрит ли он на нее такими глазами?

Долговязика окликнули мальчишки — пришел его черед чеканить, но он махнул рукой и остался сидеть метрах в трех от нее. На сердце у Ингрид потеплело.

— Привет, — сказала она.

— Привет, — ответил он, коротко глянув.

— Как дела?

— Хорошо.

Он просеял еще две горсти песка и все-таки поднял на нее глаза.

— Меня зовут Ингрид, — сказала она.

— А я Руди.

— А я знаю.

Он рассмеялся, догадавшись.

— Мы из Утрехта.

— А я здешняя, — ответила Ингрид.

— Сколько тебе лет? — спросил мальчишка и сам смутился.

— Мне? Двадцать пять, — тоже смутившись, почему-то соврала Ингрид. И, на миг замерев от собственного хулиганства, спросила:

— Я тебе нравлюсь?

Мальчишка отвернулся и несколько секунд внимательно рассматривал волны, перед тем как ответить.

— Да. Ты очень красивая.

— Спасибо, — сказала Ингрид. И замерла: вдоль кромки прибоя шел Марко. Вот же дура, сказала она себе, всматриваясь, соскучилась до глюков — и прячешься. Никакой не Марко. Откуда ему здесь взяться? Но как похож, о господи…

Она встала.

Человек шел вдоль линии прибоя. Иногда его фигуру закрывали другие фигуры и пары, но он появлялся снова — еще ближе и несомненнее. Краем сознания она догадалась, что мальчик что-то говорит ей, и автоматически переспросила:

— Что?

Мальчишка повторил, но она опять ничего не услышала, кроме собственного сердца.

Это был Марко. Он шел к ней, а она стояла и видела себя, словно со стороны, и не могла шевельнуться. Он подошел — закатанные до колен брюки, сандалии в руках, большая, чуть тяжеловатая фигура — и остановился в нескольких шагах.

…Узнать ее фамилию было делом пяти минут. Рыжий напрягся, снова увидев незнакомца в дверях бара, но через минуту дал телефон менеджера.

— Вы из полиции? — спросил тот.

— Ну что вы, — успокоил его Марко. — Я сексуальный маньяк.

— Тогда подождите на телефоне, — хмыкнув, ответил менеджер, и через полминуты ниточка была у Марко в руках.

Гаага или Гронинген?

В Гааге было девять женщин с такой фамилией. Листок из телефонной книги он попросту вырвал — надо же когда-то и нарушать законы! И, расположившись в кафе, начал обзвон.

— Могу я поговорить с Ингрид? — спрашивал он и аккуратно вычеркивал очередную строчку. Вычеркну все — поеду в Гронинген, думал он.

Дальний путь только вдохновлял Марко. Он знал, что найдет ее.

Две женщины ответили: вы не туда попали. Третья, ни в чем не сознаваясь, долго выясняла, кто он и зачем звонит. Если это ее мать, я удавлюсь, весело подумал Марко. Четвертая дама раздраженно посоветовала ему набирать правильно номер, а пятая сказала: ее нет дома. И, помедлив секунду, спросила: ей что-нибудь передать?

— Передайте, что ее ищет один дурак, — сказал Марко, не веря удаче.

— Передам непременно, — приветливо ответила трубка. И, помедлив еще немного, сказала: — Она на пляже, в Схевенингене. Вы найдете ее возле мола. Если не совсем дурак.

Он рассмеялся и крикнул:

— Спасибо!

И вот он шел вдоль весело штормившего моря, сканировал взглядом широкую полосу пляжа — и был счастлив от своего волнения. Он готовил первую фразу — «от нас не уйдешь» или «у нас длинные руки» — и заранее наслаждался эффектом. Но когда увидел ее, полуобнаженную, облитую золотым светом, замершую у кромки волн, то вдруг испугался.

Когда он гнал свой BMW по плоской земле к морю, ему почему-то казалось: его появление разом разрубит этот гордиев узел. Но теперь уже ни в чем не был уверен.

Ингрид стояла и смотрела на него, а он все не мог различить выражения ее глаз и не понимал, как себя вести. И, остановившись, сказал только:

— Привет.

— Привет, — сказала она.

Море, грохоча, сверкало пеной возле их ног.

— Недоступный абонент… — сказал он.

— Это я, — откликнулась Ингрид.

— Убить тебя мало.

Она часто закивала, и страх ушел из его души. Он шагнул вперед и погладил ее по щеке, и она порывисто схватила его ладонь и поднесла к губам. И прижалась к нему всем телом.

— Тщ-щ… — сказал он, неудержимо улыбаясь. — На нас смотрят.

— Это… Руди, — задыхаясь, проговорила Ингрид. Она вжималась в своего мужчину, боясь оторваться, — как будто, выпусти она Марко, он растворился бы в разлете штормовых брызг.

— Ты тут не теряла времени, — шепнул Марко в стриженое темечко.

— Дурак! — Она сжала его еще крепче. — Вот же правда дурак!

Он осторожно провел пальцем по ее животу, и сладкая судорога прошла по тонкому телу.

— Ты меня не забыла… — констатировал Марко.

— Что ты делаешь…

— Как всегда. Домогаюсь.

— Ты ужасный.

— Ты даже не представляешь, до какой степени. Идем.

— Погоди. Я сейчас.

Стараясь двигаться не быстрее обычного, она одевалась и собирала вещи. И, уходя, махнула своему веснушчатому кавалеру:

— Пока-пока!

И вдруг увидела отчаяние в детских глазах.

Тогда, отпустив руку Марко, она подошла к мальчику. Вся тоска и несправедливость мира застыли в долговязой фигуре.

— Ты замечательный парень, Руди! — сказала Ингрид и осторожно прикоснулась к детскому плечу. — И очень симпатичный. У тебя все будет хорошо, вот увидишь!

— Ты завтра сюда придешь?

— Не знаю.

— Ты же местная!

— Я еще не знаю, — сказала Ингрид.

— Приходи, — попросил мальчишка.

И тогда, наклонившись, она поцеловала его. И, оставив губы возле нежного лица, шепнула в самое ухо:

— Ты — мой талисман. Будешь моим талисманом?

Он кивнул, не в силах говорить.

— Ура-ура, — рассмеялась она. — Только чур никому…

Он кивнул.

Когда Ингрид и Марко ушли вдоль линии прибоя, мальчишка вскочил и, задыхаясь от ощущений, со всех ног рванул куда глаза глядят.

Он бежал к молу, о который с грохотом било огромное море.

— Мы — идем — в кафе, — раздельно и нравоучительно сказала Ингрид, покачивая большую руку Марко в своей.

— Хо-ро-шо, — в такт ответил он, и она рассмеялась своим теплым смехом. Ветер обдувал ее лицо и плечи, солнце высвечивало ободок тучки и заливало розовым светом бочок отдельно плывущего облака. День застыл в самой счастливой секунде, словно весь мир был в сговоре с Ингрид и кто-то решил растянуть ей радость от этого мгновения.

Они потеряли представление о времени, и остатка ее разума хватило только на то, чтобы позвонить маме. Они ели штрудель с мороженым, пересказывали друг другу дни, проведенные врозь, и целовались.

— Какая красота! — вдруг выдохнула Ингрид.

В сторону мола, прямо по пляжу, аллюром прошла конная полиция — мужчина и женщина на двух красавцах, гнедом и сером в яблоках.

— Погляди!

— Не-а… Он смотрел на нее, и Ингрид рассмеялась.

Марко слушал ее сбивчивое счастливое щебетание, но поверх всего этого звучала какая-то небывалая музыка. И он рассмеялся, поняв, что сегодня сделает ей предложение. Он — циник, мачо, самец-одиночка…

— Ты чего?

— Не скажу, — ответил Марко.

— Скажи!

— Фигушки, секрет!

— А-а-а, — весело заныла Ингрид. — Я так не играю!

Но он решил снова придержать сюжет.

— Я страшно голоден. Пошли в ресторан. Держишь мужика на чашке капучино, совесть-то есть?

Нырял и выходил из пике воздушный змей, и чайка зависла над краем моря прямо перед ними, мерно маша крыльями и не двигаясь с места. Море бушевало уже по-настоящему, поднимая валы. Оно с размаху швыряло их в берег — и, как фокусник, превращало темную массу в легкую пену и брызги света.

Они добрались до ресторана, стоявшего прямо на пляже, и, когда она садилась, он наклонился к ее губам — и Ингрид вся подалась к нему, мгновенно закрыв глаза. Нет, он не потерял свою власть над ней, но и эта доверчивая девочка приобрела какую-то странную власть над его душой…

Они заказали мясо и вино. Шторм утих, а солнце все сияло; какой-то олух со скрипкой терзал слух «Розамундой», но ничто не могло испортить этого вечера. Рядом ужинала семья — поляки, кажется. Их смешной мальчишка отказывался идти за стол, сидел на песке букой…

Марко вдруг увидел все это в виде холста: ресторан на берегу, последнее солнце, двое за столиком, она — вполоборота, тонкая шея и челка, и официант на заднем плане, а на переднем — мальчишка, сидящий на песке… И чтобы пятно рубашки рифмовалось с золотистым куском неба… Пожалуй, это мог быть Ренуар.

Не начать ли малевать снова, подумал он.

— Слушай, — сказала она вдруг, — ты очень хочешь это мясо?

Он глянул в ее темнеющие глаза — и судорожно замахал официанту.

Они бросились в ближайший отель — там не было мест. Черт возьми, кричал он, волоча ее, смеющуюся, сквозь сито отдыхающих, к другому отелю, — черт возьми, понаехали тут…

В номере они, задыхаясь, бросились друг к другу. Солнце уже сползало с крыши на стену, когда протяжный крик Ингрид сдетонировал за окном сиреной «скорой помощи». Понижая тон двузвучия, сирена затихла где-то вдалеке, у мола, и они отвалились друг от друга, изнеможенные, в приступе смеха.

— Это ты…. вызвала? — хрипел он. — На помощь… ветеранам секса?

Она вздрагивала рядом от смеха и счастья, на смятых простынях, уткнувшись головой в родное плечо.

— Это лучший день в моей жизни, — сказала она через несколько минут. — Правда. О господи, какой счастливый день! Так не бывает.

— Бывает, — сказал он.

Она курила, стоя вполоборота у окна, и от изгиба ее спины у него снова перехватило дыхание.

— Иди сюда, — сказал он.

Олег

Стесанный жернов луны висел над краем неподвижного моря. Оно отзывалось из темноты внезапным плеском и снова пропадало. У ресторанов, над тусовочным пятачком напротив казино, небо было подсвечено лампионами, оттуда пульсировала попса, и Олег поморщился от мысли, что это на полночи.

На него снова накатило раздражение. Он затянулся напоследок и, нащупав пепельницу на балконном столике, задавил окурок. Надо бросать курить. Надо бросать курить, начать делать зарядку, перестать нервничать по пустякам… Он переставил пепельницу с окурками подальше от приоткрытой балконной двери.

В темноте комнаты, склонившись над постелью, Оля шепталась с Милькой. Он знал, о чем они шепчутся, и не хотел мешать.

Какой-то человек внизу стоял у перил и смотрел в черноту моря. Фонарь освещал толстую спину и загривок. Человек стоял так уже давно.

А ведь у него был отец, вдруг подумал Олег про утонувшего мальчика. И он, может быть, еще ничего не знает. Эта женщина — она должна была вернуться одна в гостиницу, снять трубку и решиться набрать номер…

— Алло.

Перехват дыхания, и губы не могут выговорить свинцовые слова… Такая тоска. Не надо пускать это внутрь, подумал Олег. Нельзя пускать все это внутрь. Но не было такой стражи, чтобы не пускать.

…Когда, разрывая сиреной сизый воздух сумерек, в сторону мола проехала «скорая помощь», он оборвавшимся сердцем понял: это к ней. К женщине с помутившимся взглядом, сидевшей на линии прибоя.

Угасал роскошный день, и темнел последний сантиметр вина в бокале, и остывал непосильный кусок мяса на доске. Они помирились, и Олина ладонь легла поверх его руки, и в ящик вчерашнего дня был заколочен дурацкий отель со всеми их ссорами — и все было бы хорошо, если бы не память об этих раненых женских глазах.

И не Милька, зверенышем сидевший на песке поодаль.

Теперь сын тихонько всхлипывал в темной комнате, и Оля, склонившись над диванчиком, что-то шептала ему в самое ушко. Она знала слова утешения.

У Олега их не было.

«Бедный ты, бедный, — жалела его, еще студента, тетка Сима на поминках деда, — тебе нас всех хоронить…» И Олег хоронил и хоронил, а два года назад похоронил и Симу, но эта печаль держала мир в равновесии: те уходят, другие рождаются…

Такое, как сегодня, парализовывало душу. Ни логики, ни правил не было в этом, а только ужас букашки под сапогом, телеграмма Бога Иову: будет так, а почему — Мое дело! И облепленная деловитыми мухами мертвая рыба на песке смотрела костяным глазом, приглашая поучаствовать в лотерее…

Смерть была законной жиличкой под равнодушным небом, у нее были десятки лиц, и нельзя было угадать, как и когда рухнет мир от какой-нибудь ерунды: пьяного идиота в джипе, свинца или свинчатки, цифры в анализе…

Олег вспомнил, как ходили навещать однокурсницу — в больницу, откуда она уже не вышла, и знала, что не выйдет. Как она смотрела на них из-за невидимой, но уже всеми ощутимой черты, и в глазах темной тяжелой водой стоял вопрос: почему я?

Олег вспомнил другое и потянулся за новой сигаретой.

Девочка училась в параллельном классе, и он даже не знал ее имени, только в районе сплетения становилось сладко-тоскливо, когда со звонком она пересекала школьную рекреацию — вот же вылезет слово из прошлого!

В пустой летний день они случайно встретились в метро — и через час, примагниченные, тыкались друг в друга губами в запущенном саду на Басманной. Прилежные ученики, они быстро прошли эту начальную школу и стояли на лестнице в подъезде, на два этажа выше ее квартиры, замирая при каждом звуке, и ее прохладные пальцы путешествовали по его телу…

Олег все-таки закурил.

Тучный человек все стоял у перил, глядя в темноту моря. От казино неслись тяжелые удары синтезатора. По дорожке променада с грохотом проехала пара на мотоцикле, совсем молодые. Она обхватила его сзади и вжалась всем телом, подняв восхитительные бесстыжие ляжки…

Девочка погибла через день после его отъезда на каникулы, и он ничего не знал. С вокзала, еле дотерпев до дома, бросился к телефону и набрал семизначный, выученный наизусть в балтийских дюнах шифр своего блаженства, и ровный женский голос ответил ему: «Ани нет».

Глухой от счастья, он не расслышал черной бездны в этом «нет» и спросил, когда она будет. Потом мама Олега спросила, что случилось, а он не мог говорить. Невидимая рука держала его за горло; он пытался вдохнуть и не мог.

Он приходил в ее подъезд и стоял у бесполезных перил, приходил в сад на Басманной и пол-осени просидел на парапете, обшаривая глазами опустевшее пространство… Ее нигде не было. Вообще — нигде. Ни голоса, ни пальцев, ни губ, ни шепота — ничего. А на кладбище он не поехал, потому что там ее, он знал, не было точно.

Нигде не было теперь и веснушчатого мальчишки, еще этим утром бежавшего за мячом, смеявшегося, собиравшегося жить… А была только звериная тоска и бесполезность всех человеческих умений, кроме одного: смиряться.

Олег так и не научился этому, и не мог никого научить, и всякий раз спасался бегством. Он курил на балконе, пока Милька всхлипывал в темной комнате, обхватив руками мамину шею.

Человек у перил развернул тучное тело и пошел прочь от моря, широко ставя ноги.

Курт

Он не любил свое тело. С детства ощущал его досадным привеском и все время помнил, как выглядит со стороны. И даже теперь, шагая от моря в переменчивом свете окон и фонарей, Курт держал в уме курильщика на гостиничном балконе и видел себя его сторонними глазами: толстого, неуклюжего, сопящего при ходьбе…

И, по давней привычке разговаривать с собой, пробурчал:

— Ну и с-смотри. Идет жи-ывой жи-ы-ырт-трест. Прошу п-полюбоваться.

Проклятое тело! Он хотел избавиться от него насовсем, вместе с предательским заиканием. Дыра заросла бы мигом; через месяц никто бы и не вспомнил — был г-н Кальварт, не было г-на Кальварта…

Его никто не любил.

Он знал это так же твердо, как когда-то знал порядок папок в служебном ящике с документацией, и давно свыкся с людским отторжением. Помнил кожей вечное раздражение, исходившее от матери: она хотела им гордиться, а он не оправдывал ожиданий, и к десяти годам стало ясно, что не оправдает.

Отец вел с ним педагогические беседы, объявляя темы, как на уроке: сегодня мы поговорим о долге, Курт. И у Курта все съеживалось внутри, ибо о чем бы ни говорил с ним отец, все приходило к обсуждению его, Курта, дефекта в этой области.

Еще отец заставлял делать зарядку — и он возненавидел зарядку.

Возненавидел ребят в классе — они с самого начала поставили его крайним в своей крысиной иерархии и не брали в игры: жиртрест, отойди. И он отходил.

Почтовые марки были его друзьями — тонкими щипчиками складывать их в блоки было наслаждением. Не реже двух раз в день он открывал пахнущий кожей альбом и, страница за страницей, проходился по зазубренным прямоугольничкам, проверяя, чтобы зубцы шли ровно. «Идиот!» — всплескивала руками мать, застукав его с щипчиками. «Ну идиот», — бурчал он, нюхая альбомную кожу. Так было даже легче.

Только сестра любила его, но сестра умерла этой зимой, и Курт остался один на свете — с матерью, давно уже сенильной старушкой, почти не выходившей из комнаты. Она смотрела телевизор и комментировала вслух. Курт приезжал к ней иногда, ища в душе следы сыновней любви, но находил там только немного жалости.

Ему было сорок шесть, и жизнь его состояла из борьбы с расползавшимся телом, бессмысленной службы и бесконечных вечеров в компании с собственным отражением в трюмо. Он брал с полки историю наполеоновских войн или том великих биографий — и погружался в грезы, пока не слипались глаза, а если был футбол, то смотрел футбол. Курт любил футбол и даже вел табличку чемпионата. Иногда он играл по маленькой в тото и пару раз выиграл.

А еще была — Вера.

Вера брала у сестры уроки фортепиано по вторникам и субботам, и Курт, случайно увидев ее, начал приходить в эти дни.

Он сидел в отцовском кабинете, перекладывая бумаги, и слушал робкие звуки разбора, и мягкий голос сестры, и снова пассажи — то прихрамывающие на трудных местах, то словно пробивающие невидимую пробку заикания и легко несущиеся к коде. Тогда сердце его наполнялось радостью.

Потом он выходил к чаю и молчал за столом — когда он волновался, стена в горле становилась непреодолимой, и никакие упражнения не помогали.

Вере было теперь двадцать с небольшим, а впервые он увидел ее шестнадцатилетней. Высокая мягкая грудь под сарафаном изменила его жизнь. В этой жизни появилась мечта. Он хотел погладить ее грудь. Нежно сжать в руке и что-то сделать дальше. Что — Курт представлял, ворочаясь в постели в стыдном поту. Это стало почти обязательным условием засыпания, и иногда ему казалось, что он прожил с Верой много лет.

В жизни Курта были реальные женщины. Две. Если подходить к вопросу формально, то — три. Он где-то читал, что половой акт засчитывается, даже если ничего по-настоящему не было, но была разрядка. (Он вообще любил читать.) Так что — три женщины, три!

Но только Вера насмерть завладела его шарообразной головой и бычьим сердцем, уже начинавшим давать перебои при ходьбе.

Когда сестра заболела, к тревоге за нее добавилась тоскливая пустота. Не стало вдруг ни вторников, ни суббот. Курт не видел Веру почти полгода — столько прожила сестра в онкологической больнице.

На похоронах он был как в тумане. Берта лежала в гробу и не могла подсказать ему, что делать, а Курт понимал только, что видит их обеих в последний раз — и сестру, и девушку с высокой мягкой грудью.

Ему было очень жалко себя.

Вера пришла с большим печальным букетом и сама была так печальна и хороша, что Курт совсем онемел.

За столом сидели почти молча — только подруги сестры, помогавшие с поминками, негромко распоряжались блюдами. Мать, давно ничего не понимавшая и только что с большим аппетитом евшая рыбу, вдруг осмотрела собравшихся ясными глазами и завыла. Ее бросились утешать, овал стола распался, и Вера подсела к Курту. Он замер, проклиная кусок, некстати оказавшийся во рту.

Но Вера ничего не говорила, а только гладила его рукав, и у Курта появилось время прожевать.

— Спасибо, — сказал он. — Спасибо в-вам.

— Я ее очень любила, — сказала Вера.

— Он-на вас т-тоже.

— Да. Я знаю. Вы — держитесь…

Курт кивнул, преодолевая желание поцеловать руку, лежавшую на рукаве его черного костюма. Он искал слова, но когда уже почти придумал их, Вера встала и отошла, на прощанье коснувшись его плеча. Остаток поминок, в решимости отчаяния, он исподлобья следил за нею, готовый к действию.

Когда начали расходиться, Курт, улучив момент, оказался возле девушки.

— Вы на…на… поминаете мне о сестре, — сказал он, кося вбок. — Мне очень нр-равилось, ка-а…

Тут звук заклинило насмерть, и он стоял, повторяя на выдохе свое «ка-а…» и в отчаянии глядя, как подходит прощаться какая-то подруга покойной сестры.

— Как я играю? — помогла Вера.

Он хотел переключиться на слово «да», но для экономии времени просто затряс головой.

— Спасибо. Мы обязательно еще увидимся, — сказала Вера и снова погладила его по рукаву. — Вы приходите на мои выступления. Я играю по субботам в еврейской общине.

Он боднул головой воздух и, счастливый, ткнулся губами ей в руку. И отошел, бормоча сказанный ею адрес.

До субботы не было часа, когда бы он не думал о предстоящем. Концерт, непременный Бетховен, возможность проводить Веру; ее рука, ее грудь у самого плеча; разговор о сестре, о музыке, о нем самом… Он ведь хороший. И неплохо зарабатывает в этой конторе, а если что, возьмет еще работу. Разница в возрасте, конечно… Но это не страшно. Вот, например, Гете…

Он предвидел проблемы с ее матерью — она была ровесницей Курта, но почему-то выходило, что и мать не будет против.

В субботу он увидит Веру и договорится о новой встрече!

— Курт и-и… дет на сви… дание! — нараспев повторял он, размеренно шагая к остановке. Машину он не водил — отсоветовал инструктор. У Курта было хорошее зрение и даже немножко реакции, но иногда он как бы задумывался и в эти секунды видел себя совсем со стороны. Руки-ноги в это время жили отдельно от него, и инструктор очень кричал…

Нет, автобус — это гораздо лучше. Главное — не пропустить остановку.

Но в ту субботу он приехал заранее и занял очень хорошее место, у прохода в третьем ряду. Потом начали собираться еврейские старички и старушки — они рассаживались, с подозрением косясь на Курта. Потом вышла какая-то фрау из муниципалитета и что-то говорила, а Курт только сидел и удивлялся тому, что пропускает футбол и ему это не жалко…

Потом появилась она и села за рояль. Свет из окон падал Вере на спину; волосы, собранные в пучок, подчеркивали линию плеч и шеи. Курт почти не слышал, что она играла, но чувствовал, как музыка насыщает его силами для будущего.

Он первым подстерег Веру у выхода и сказал слова, которые подготовил заранее. «Сестра на небесах гордится вами». У него даже получилось произнести это ровно, почти не заикнувшись. Вера покачала головой и сказала с непонятным укором:

— Вы добрый человек, Курт…

— Спасибо, что пришли, — сказала она, чуть помолчав.

— Это ва-ам спасибо…

Тут в плане у Курта стояло предложение проводить Веру, но на него вдруг навалилась эта напасть и он опять впал в ступор, ясно увидев себя со стороны, — толстого, нелепого, мнущегося возле красивой женщины…

Какая-то толстая еврейка уже громко благодарила Веру за чудную игру, рядом дежурил ее пришибленный сынок с букетиком фиалок. Курт похолодел — только тут он сообразил, что забыл купить цветы. И, словно подчеркивая крах его предприятия, полил дождь.

Фиалковый сынок, наущаемый мамашей, сообразил раскрыть зонт над собой и Верой и, сунув ей в руки букетик, залепетал ерунду. Довольная мамаша кивала под своим зонтом. Курт мок возле них, дожидаясь непонятно чего.

— Ну, я поеду… — с полувопросом произнес он, вклинившись в комплименты.

— Спасибо, что пришли, — сказала Вера и покраснела, потому что уже говорила это. И разглядев мокрого и несчастного Курта, вдруг предложила:

— Подождите, я вас подвезу. Да идите же, промокнете!

И махнула рукой в сторону дверей.

Через несколько минут Вера подъехала за ним на своей маленькой «хонде».

Курт сидел рядом, мокрый и взволнованный. Он был наедине с нею. Совсем не так, как думал, но — наедине!

— Ну, — сказала Вера, осторожно выводя из ступора своего нестандартного кавалера. — Расскажите что-нибудь.

— Та-ак глупо, — сказал он наконец. — Я-а да-аже не при-инес цветы.

Она рассмеялась.

— И замечательно. Я рада вас видеть просто так.

— И я. М-может быть, я могу вас пригла-асить куда-ни… будь?

Она посмотрела на него, сколько позволяла дорога, и сказала:

— Милый Курт…

Голос звучал немного печально.

— Ну, хорошо. По чашечке кофе, да?

В кафе он настаивал, чтобы Вера непременно взяла десерт, Вера немного сердилась, но потом сдалась, и Курт был доволен. Он заговорил о себе — Вера слушала рассеянно, потом спросила про маму. Курт подавил в себе приступ дурноты и исполнил печальный речитатив верного сына.

Вера снова погладила его по руке, как тогда, на поминках.

Когда она остановила машину у его дома, Курт в три приема попросил разрешения как-нибудь ей позвонить, и она, помедлив, сказала: конечно, звоните. Его немного резанула эта пауза и это легкое движение плечами, но он решил об этом не думать. Она ведь сама дала свой телефон!

Телефон он сразу переписал в книжечку. У него был хороший почерк.

Он подождал несколько дней, чтобы было именно «как-нибудь», а не назойливо. Вера была занята. Он позвонил назавтра — она не могла. Посоветоваться было не с кем, и на третий день Курт позвонил снова.

— Курт, — сказала Вера, — мне так неловко, но правда же… Я очень занята.

И он спросил:

— Чем?

— Ку-урт, — укоризненно протянула она, и в трубке настала тишина.

— А… лло, — сказал он.

— Да. — И снова тишина.

— И… Извините меня, — сказал он.

Еще подождав и ничего не дождавшись, Курт повесил трубку.

Ему было очень плохо. Он маялся целый вечер — все думал, что же ему теперь делать, и придумал очень хорошо: назавтра (как раз была суббота) Курт купил букет небольших роз с трогательной веточкой гипсофила и снова поехал к евреям.

Оставить для нее, а самому уехать. Без записки, а только с визитной карточкой — изящно и благородно. Она оценит.

Изящно не получилось: Курт пропустил остановку, а пока ждал автобуса и возвращался, все пошло прахом. Он наткнулся на Веру, уже отдав букет, и от неожиданности отпрянул в дверь, и вышло, будто он за ней следит…

Но главное — Вера приехала не одна.

Она вышла из победительного «Мерседеса», а следом пискнул ключами замка высокий шатен с отвратительной телефонной закорючкой в ухе. В глазах у Веры заметалась паника — шатен же, одним взглядом оценив парализованного Курта, одарил его гуттаперчевой растяжкой губ.

— До… брый день, — выговорил Курт.

— Добрый день, — ответила Вера. — Это Курт, — сказала она чуть погодя. — Мартин.

Шатен наклонил голову, доброжелательно рассматривая третий угол ниоткуда взявшегося треугольника. Эта вялая доброжелательность окончательно добила Курта: его существование даже не было помехой.

— Пришли на концерт? — спросила Вера, потому что надо же было что-то сказать. Пока, мучительно выбрасывая из глубины горла звуки, Курт пытался справиться с ответом, они стояли и смотрели на него: она с ужасом, шатен — с живым интересом.

— Не… не… нет! — крикнул наконец Курт.

— А мы пришли на концерт, — сообщил шатен и, приобняв девушку за спину, по-хозяйски провел ее в дверь. Последнее, что видел Курт, — рука с перстнем, мягко скользнувшая к ее ягодицам.

Если бы Курт пил, он бы напился в этот день до забытья, но умения забыться у него не было и он до ночи сидел на диване, щелкая пультом телевизора и разговаривая со стенами.

Мир не принимал в расчет его мычащие возражения. Двое суток Курт жил, как в плохом сне: жернова памяти медленно проворачивали его через позор последней недели, и рука шатена раз за разом скользила по Вериной спине и оглаживала ее попу.

Бог знает когда он вышел бы из этого морока, но кто-то над ним решил, что клин клином вышибают, и во вторник умерла мать. Ему позвонили из попечительской службы, и Курт поехал в дом, который теперь принадлежал ему, — как будто некий куратор озаботился раздвинуть пустоту его жизни до новых пределов.

Он осваивался в этом безвоздушном космосе — в своем окончательном, пожизненном одиночестве. Он привыкал к нему медленно, то и дело застывая посреди улицы памятником неуместности.

Словно назло Курту, крепла весна и вокруг бесстыже обнимались — все, кроме него. Уплывая из реальности, длинно целовались за столиками кафе; схваченные желанием, приникали по двое к стенам домов… Вечером, бродя вдоль канала, он увидел беззвучный танец в желтом квадрате окна. Мужчина и женщина занимались друг другом с привычной нежностью, не удосужившись задернуть занавески…

Курт, не торгуясь, продал родительский дом со всей утварью, перевезя к себе только книги и в приступе внезапного гнева разбив фарфоровую грудастую пастушку, обнаруженную в материнской горке: пастушка, волосы в пучок, целовалась с высоким стройным пастушком. Б-б-блядь!..

Став немножко богатым, Курт повадился играть в тото уже не по маленькой, а по средненькой, а на выходные стал ходить на стадион. На стадионе было весело, и когда «Фейеноорд» выигрывал, даже хотелось жить.

Но матч кончался, хмельная пена оседала, и надо было куда-то идти. Разговаривать с трюмо он больше не мог, а друзей у него не было — никто так и не хотел брать его в свои игры… Несколько раз, когда тоска начинала идти горлом, он собирался с духом, чтобы позвонить Вере. Даже позвонил однажды — уже набрал номер, но на грани гудка задавил трубку, как мышь…

Она позвонила сама — в начале июля.

— Здравствуйте, Курт.

Сердце его бухнуло и отозвалось сладким нытьем в животе. Он задохнулся попыткой ответа, но она его пощадила и продолжила, как ни в чем не бывало:

— Вы не звоните, вот я и решила позвонить сама. Нельзя терять старых друзей, правда?

Она была весела — как-то уж чересчур весела, и он догадался, что никакого шатена больше нет, и снова задохнулся — уже от надежды. Курт предложил встретиться, и Вера легко согласилась.

Как же она была хороша — вся такая летняя, в легком бежевом платье с брошью! И волосы собраны в пучок, как тогда, на концерте, и глаза блестят каким-то незнакомым блеском. Вера говорила обо всем и ни о чем, спрашивала и понимающим кивком угадывала его спотыкучие ответы. Узнав о смерти матери, сказала: «Бедный Курт», — положила руку на рукав, погладила обшлаг…

И он тоже спросил, приступая к главному:

— Как вы?

Вера улыбнулась.

— Я хорошо.

— А-а…

Она торопливо накрыла его вопрос:

— Все хорошо, Курт.

Глаза ее в секунду заполнились слезами, и одна стремительно скатилась по щеке.

— Простите… — Она запрокинула голову и, нащупав в сумочке салфетку, промокнула глаз. И улыбнулась. — Видите, как я раскисла.

— Ве… э-э… ра, — сказал он.

Она снова погладила его по рукаву.

— Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь.

— Д… да.

— Ну вот и славно. Возьмите мне вина.

Курт взял по-гусарски бутылку бордо и сырную тарелку с орехами и виноградом — и через несколько минут уже плыл в потоке нового сюжета.

Шатен оказался полноценным негодяем, и добродетель Курта воссияла в этой нравственной тьме, как алмаз в луче света. Качая головой на Верин рассказ, словно отказываясь верить в глубину людской низости, Курт тонко подчеркивал это отличие — но внутри вместо гнева коброй поднималась зависть.

Соблазнить юную женщину, напользоваться ею и, напоив на корпоративной тусовке, передать в руки собственному шефу… — во всем этом была победительная сила, в которой природа отказала Курту. Мир принадлежал этим шатенам, не ведающим ни стыда, ни поражений, а ему оставались унылая добродетель и вечерний онанизм.

Вера искала плечо друга и нашла его. На последней трети бутылки он пересел к ней и подставил плечо в буквальном смысле. Вера, всхлипывая, сползла немного с сиденья и допивала бордо, уткнув голову в угол диванного валика.

— Я хитрая, — говорила она. — Я не на машине. Можно, я немножко напьюсь?

— П-пейте. То… олько осто… а-а-а… рожно!

Выплакавшись, Вера выбросила из себя напряжение, и через рукав пиджака Курт чувствовал теперь тепло ее податливого тела. В нем росло что-то небывалое. Он был в сантиметре от собственных грез.

Рассказ Веры страшно возбудил его, но, потянувшись допивать бокал, она прервала историю на самом грязном месте, и Курт, жадно ловивший сюжет, так и не понял главного: досталась ли Вера по-настоящему второму негодяю?

Теперь недосказанный эпизод этот крутился в разгоряченной его голове, но — о ужас! — в этом тайном кино он был не спасительным рыцарем, врывающимся, чтобы защитить девичью честь от мерзавца, а самим этим мерзавцем и был.

И в мельчайших подробностях представил вдруг, как, заперев дверь, подступает к теплой, беззащитной Вере и кладет ей руку туда…

Курт зарычал и прокашлялся. Он был весь в поту.

— Я вы… зову та-а-акси, — сказал он.

— Так-си… — повторила Вера. — Спасибо, Курт. Вы славный. И Берта… Бедная Берта…

Она снова заревела.

В такси Вера дремала, уткнувшись головой ему в плечо. Курт боролся с дыханием, вдыхая тонкий аромат ее волос. Как стайер, он выжидал момент для решающего рывка. У двери, задохнувшись от нахлынувшего фрейдизма, Курт помог Вере вставить ключ в замок.

— Спасибо, Курт, — сказала она и извиняющимся образом поскребла пальцами по лацкану пиджака. — Простите меня, я так напилась…

— Бе…дная Ве…ра, — сказал он, открывая дверь за ее спиной и мягко вталкивая ее в квартиру.

Повторяя про бедную Веру и постепенно сокращая дистанцию, Курт гладил ее по голове, и, пристроив у стенки, гладил уже по плечам, и целовал волосы, и, не веря себе, добрался до нежной впадинки под ухом.

— Курт, — ее руки вдруг уперлись ему в живот.

— Ве-э…

— Курт, не надо.

Руки попытались оттолкнуть его, но только страшно распалили желание. Отбросить эти две соломинки было делом секунды. Она что-то кричала, но Курт уже ничего не слышал — сопя, он освобождал ее грудь от ткани и бретелек. Невидимые кулачки молотили его по лицу и плечам, но он не замечал и этого, а только атаковал сладкое упругое тело, чувствуя чудовищный напор плоти, требующий немедленного выхода.

В коридорной полутьме метались хрип и визг. Курт не знал, где тут постель, и просто повалил ее на пол, надежно придавив собой. Он успел высвободить свой набухший инструмент и, вне себя от возбуждения, уже шарил в немыслимом шелке ее трусиков, когда сопротивление вдруг прекратилось и он услышал тонкий звук плача.

Вера выла, покорно лежа под ним.

Полоска фонарного света проникала в коридор, как будто из другой вселенной. Курт начал возвращаться в сознание.

Вера выла, закрыв лицо ладонями и мотая головой по полу. А на ней колодой лежал он — тяжело задыхающийся, полураздетый и ничтожный. На месте неумолимого инструмента валандалась глупая пиписька.

— Ве… ра, — сказал он, неуклюже приподнимая тучное тело.

На его голос она зашлась в новом приступе воя — на одной высокой непрерывной ноте.

— Ве… ра, — сказал несчастный Курт. — Я-а… люб… лю. Вас.

И похолодел, услышав смех.

Когда он нашаривал ручку и справлялся с собачкой замка, и когда потом воровски прикрывал снаружи входную дверь, она продолжала биться в смеховой истерике, закрыв лицо руками и мотаясь по полу тряпичной мальвиной.

Два дня он пролежал, рассматривая с дивана книжный шкаф с куском окна. Окно меняло свет, полоска солнца на шкафу вытягивалась и меркла, а он все лежал.

Когда, странным атавизмом, его потревожил голод, он спустился к китайцам. Взял рис и свинину в пластиковых кюветах и тут же, за столиком, запихнул все это в организм, запив соком манго из баночки. Организм отозвался на еду сильнейшим удовольствием, и Курт с удивлением прислушался к этому.

Глупое тело хотело жить дальше — досадное, тучное, даром никому не нужное тело.

На работу оно не пошло, и рука взяла телефон, а язык в несколько приемов выговорил: я заболел. Тупой скот на том конце провода даже не спросил: чем заболел? не надо ли помочь? Спросил: когда выйдешь? Курт задохнулся приступом ненависти и отжал трубку.

На третий день тело вышло на воздух и остановилось, когда глаза увидели рекламу турагентства — и слово «Схевенинген».

Наутро Курт, удивляясь себе, вышел из дома с полупустым саквояжем и отправился на вокзал. Через пару часов он вдыхал детский запах соленого ветра.

Он был здесь когда-то с папой и мамой, о которых вспомнил вдруг с нежданной нежностью, заполнившей глаза влагой. Вот здесь стояли лотки со свежайшей селедкой, и трамвай точно так же шел вдоль моря… Курт, как по следу, пошел на соленое дыхание ветра и вышел на дорожку променада. Все вокруг было знакомым и незнакомым, как во сне.

И в легком этом сне он был ни в чем не виноват, и его любили…

Чайка летела вдоль кромки волн — просто так, куда-то. И просто так, куда-то, шел Курт, боясь проснуться. Потом он устал и присел за столик на берегу. Чашка кофе, взятая для бодрости, качнула его в обратную сторону, и Курт пошел в ближайший отель.

Через пять минут он засыпал в своем номере.

Пробуждение было ужасным: невесомое счастье исчезло без следа. Открывая глаза, Курт снова все помнил: Веру, свой позор, черное одиночество. За окном сходил на нет жаркий день; вялое тело лежало в кровати, истекая потом. Надо было что-то делать с ним дальше.

И Курт вдруг сообразил — что.

Он лежал, обдумывая эту мысль; он даже не испугался.

Страха не было — была только дверь, которую не видел почему-то, а вот же она! Горсть таблеток, и всем привет. Школьным сволочам, говорившим «жиртрест, отойди», тупому сослуживцу, шатенам в «мерседесах», девушке с нежной грудью, доставшейся всем, кроме него. Никто даже не огорчится. А папы с мамой нет, и Берты нет. Как хорошо — никого, вообще никого! Мир затянет это место ряской в одну минуту.

Вот подлянка будет этому отелю, подумал Курт. Утром стук-стук: уборка! Открывают, а он лежит белый. Или — серый? А вот и посмотрим.

Курт даже выдохнул это вслух:

— Па-а… смотрим!

И рассмеялся, сотрясая постель: смотреть-то будут другие. Смотреть, бежать вниз, звонить в полицию…

Курт поморщился, представив, как его будут кантовать по винтовой лестнице, — небось в одеяле, носилки-то не пройдут. Жопой по ступенькам — бряк, бряк. Глупо, но уже не больно. Да, главное, чтобы наверняка. А то начнут мучить, засовывать в дырку шланг, вскрывать грудную клетку… Он читал где-то, что, когда откачивают, вскрывают грудную клетку. Еще вернут, пожалуй. Курт снова поморщился. Нет, унижения он больше не допустит. Хватит с него.

Он глянул на часы: было начало седьмого. Пора. Его вдруг резануло: когда стрелки снова придут сюда, его уже не будет здесь. А где он будет? А нигде. Вот и хорошо, вот и не надо.

И он сел, отбросив легкое гостиничное одеяло.

В аптеке, заложив отвлекающую лисью петлю, Курт взял, кроме снотворного, аспирин и микстуру от кашля, и то же самое сделал в другой аптеке. В темечке продолжало медленно ворочаться слово «нигде»…

В раннем детстве, над картинкой с Христом, Курт часто думал о небе — светлом санатории, где, в ожидании встречи с родными, живут бабушки-дедушки. Потом картинка стала терять легкость, пока небо не сгустилось в непроницаемый студень.

Никто там не жил. Никому — ни бабушке, ни маме, ни отцу Курта, ни Христу с картинки, ни его отцу — не было дела до тучного господина с аптечным пакетиком в руке, набитым для отвода глаз микстурой от кашля.

Он вернулся в номер и, оставив пакетик на кровати, торопливо вышел обратно на воздух — как в детстве, когда не было еще ни одышки, ни смерти, а только мячик во дворе, и хотелось наиграться до темноты. До темноты не получалось: мама звала домой. Приходил отец и хотел проверять уроки.

Курт не был счастлив ни минуты.

Выйдя налегке на променад, он снял туфли, снял носки и, скатав, положил их в карманы брюк. Сошел на песочек, вдохнул всей грудью солнечный, соленый, колючий воздух шторма и решил, что будет счастлив хотя бы сейчас, напоследок.

Но красота мира только изранила душу Курта. Перед смертью не надышишься, вспомнил он и булькнул на этот буквализм коротким отчаянным смехом. Пожилая дама, проходившая мимо — в шортах, босиком, со скандинавскими палками в руках, — извлекла из себя в ответ дежурное «джюс» и улыбнулась будущему покойнику мышцами лица. Она-то точно собиралась жить до второго пришествия.

Закат сиял над водяными громадами. Мальчишки чеканили мяч, и воздушные змеи нарезали воздух на дольки. Веселый гомон стоял над пляжем, и Курт шел через этот мир — не смешиваясь с ним, как масло с водой.

Рядом прошла аллюром конная полиция, двое на двух красавцах, лоснящихся в лучах солнца, — гнедом и сером в яблоках. Вкусно пахло мясом от ресторана — официанты, в черном, с красными косынками на плечах, как птицы, стояли и похаживали между столиков в ожидании чаевых.

Нет, подумал Курт, вглядываясь в полосу каменной волноломни с маяками, — еще не сейчас. Дойти до мола, потом обратно; сесть с видом на закат, хорошо поужинать, выпить вина, а потом в номер — и спать, спать…

Внезапное воспоминание о Вере вызвало только досаду; желания не было, и Курт обрадовался этому: значит, все правильно. Здесь все прекрасно обойдется без меня, думал он, разглядывая семьи и парочки, гулявшие босиком по солнечным языкам прибоя. И лучше, что без меня.

Двое вдруг обнялись прямо перед ним: сумка, выпав из ее руки, легла на песок, как в обмороке; крупный мужчина, обхватив ладонью запрокинутый стриженый затылок, неспешно пил поцелуй с нежных губ. Они вросли друг в друга, эти двое, — словно навсегда. Ни зависти, ни злобы не почувствовал Курт, только грусть. В его жизни так и не случилось этого, даже нечего было вспомнить напоследок.

Он уже думал о своей жизни в прошедшем времени, откуда-то извне.

Напившись друг друга, мужчина и женщина прошли мимо Курта, даже не увидев его, но он успел тайком заглянуть в ее счастливые глаза. Большая красивая кисть лежала на тонком плече, и женщина на секунду прижалась к ней щекой.

Шторм стих, как по волшебству.

Курт, сощурясь, смотрел на солнце, поминутно прикрывая глаза и идя вслепую. Он шел и шел, а солнце сладко слепило напоследок из-под ажурной тучки, ложилось на линию горизонта, заливало море огнем перед тем, как уйти насовсем. Море покачивалось, успокаивая свое дыхание, и прогретая вода тепло подлизывалась под ступни.

А то бы — дождаться темноты и туда, вдруг подумал Курт. Никто бы и не хватился. Мартин Иден, вспомнил он. Да, Мартин Иден. Банально… А жить не банально? Заплыть поглубже, и все. А что? Может, прямо сейчас?..

Внезапная тоска сжала сердце, и Курт остановился, пораженный: оказывается, он еще хочет жить!

Обескураженный, он побрел навстречу темной полосе волнолома. Солнце уже почти село, но воздух был еще полон света. Линия мола постепенно укрупнялась, приобретая объем и глубину. Какая-то толпа густела вдали, и сирена «скорой помощи», как консервным ножом, взрезала воздух над побережьем.

У мола что-то происходило. Курт уже различал зевак, стоящих и склонившихся над чем-то. Два коня, гнедой и в яблоках, равнодушно глядели на происходящее. От кареты скорой помощи к морю быстро шли двое с чемоданчиком.

Похолодев, Курт все понял прежде, чем увидел. Тело, простертое на песке, не было видно за зеваками — только ноги, но что-то снова резануло душу Курта, и лишь подойдя поближе, он понял, что именно.

Это были ноги ребенка.

В двух шагах от линии прибоя лежал мальчик.

Курт сразу отвернулся, но успел увидеть детское запрокинутое к небу лицо. Рядом, вцепившись в безответную руку, выла и раскачивалась женщина.

Ноги Курта отказались нести его тело. Он сделал пару неверных шагов по пляжу и сел.

Произошла страшная ошибка.

Он был жив. Лицо обдувал приятный бриз, и ладони ощущали прохладу песка… Позорное недоразумение природы, одышливый пердун, забывший вовремя выйти вон, он жил, как ни в чем не бывало! А рядом, окостеневая, лежало тело мальчишки, и возле него лежала в обмороке женщина, чья жизнь, в сущности, тоже кончилась. Жестокие врачи хлопотали над нею, зачем-то желая вернуть в этот мир.

И Курт запротестовал.

— Это же я-а! — крикнул он кому-то. — Это же я-а хо-отел…

Он чувствовал себя обманутым. Трагедия была отдана другому; в репертуарной лавке оставались только фарс и пародия. Господа, не расходитесь, минутку внимания, господа! — у нас еще имеется забавный толстяк с мешочком снотворного… Просим к нам, к нам!

Какова дневная квота на смерть на этом побережье?

Все было чепухой, и только мальчик лежал на песке всерьез, глядя вверх невидящими глазами.

— За-ачем? — вместо него спросил у пустых небес несчастный Курт. — За-ачем?..

Вместо ответа чайка опустилась на серый песок и важно прошлась по нему, инспектируя происходящее.

Оля и Милька

Милька засыпал, обессиленный впечатлениями дня и убаюканный маминым голосом. Он был безутешен и счастлив, потому что впереди была целая жизнь и мама обещала ему, что все будет хорошо.

Оля мерно гладила голову сына, и Милька, уже совсем сонный, взял ее ладонь и утянул себе под щеку. Теперь она лежала рядышком ласковой пленницей, дожидаясь, пока он уснет окончательно.

Мальчик вдруг прерывисто, глубоко вздохнул, и Оля вздрогнула в испуге, но все было хорошо: Милька снова сопел ровно. Уснул, кажется, — подумала она, но решила пока не вынимать затекшую ладонь.

А в Милькиной улетающей в сон голове докручивалось, смешиваясь с небылью, странное кино этого дня. Папа с мамой, обнявшись, уходили по берегу прочь от беды — и сидели в плетеных креслах, чокаясь большими бокалами на тонких ножках, а Милька лежал на дне, мертвый и несчастный, и холодная вода покачивала его волосы…

— Милька! — позвала мама. И, подождав его у кромки волн, настоящего, живого, нежно поцеловала в макушку. И Милька еле сдержался, чтобы не заплакать, потому что ведь мама не знала, что он утонул… Он вздохнул глубоко-глубоко и, не открывая глаз, еще крепче прижал мамину ладонь к щеке.

Назавтра был новый день, и тысячи других дней потом, но тот вечер, тот шторм в Схевенингене навсегда остался c ним — словно под увеличительным стеклом и весь разом.

Как молочной пенкой взбегали на песок волны, как шли, обнявшись, молодые мама с папой и летела вдоль кромки прибоя чайка, ничего не знающая ни о смерти, ни о любви.

весна-лето 2008 года

Операция «Остров»

Неоконченный киносценарий

Бобе Жутовскому, с любовью

Часть первая

Чертово Домодедово! Как встали на Каширке, так хоть иди пешком.

Песоцкий вообще Домодедово не любил — и ехать к черту на кулички, и дорога в аэропорт неотвратимо пролегала мимо онкологического центра, где в восемьдесят седьмом за месяц сгорела мать… Пейзажи эти дурацкие, муравьиная жизнь за окном «мерса», проспект Андропова, прости господи… Не любил!

Доползли, Христа ради, до МКАДа, там просветлело, и водила дал по газам. Вылет задерживался, но уже и с задержкой уходили все сроки. Да еще эти «Тайские авиалинии»! С «Аэрофлотом» он бы договорился, задержали бы еще… Для него, бывало, задерживали.

Но — не везет так не везет! В шереметьевском VIPe имелась у Песоцкого одна волшебная мадам, которая донесла бы до трапа, как на ковре-самолете, а тут все пошло наперекосяк. С табло рейс уже убрали, и пока Песоцкий рыскал в поисках регистрации, взмок он уже не от волнения, а от ненависти.

Человек с бейджиком разговаривал через губу, и Песоцкий сорвался:

— Вы что, меня не узнаете?

— Узнаю, — ответил тот. И посмотрел не то чтобы нагло, а… Нет, нагло он посмотрел, нагло!

Подержав на педагогической паузе, Песоцкого пустили на регистрацию — «билет и паспорт давайте» — и тут все и случилось.

Он полез в наружное отделение и похолодел от пустоты под пальцами. Дрожа, набрал шифр, снял замочек, рванул чемоданную молнию — паспорта не было! Выгреб на пол всю эту пляжную ерунду — майки с шортами, ласты, маску с трубкой, вынул шнур зарядного устройства, пакет со сценариями, провел ладонью по бортикам — пусто. Песоцкий медленно выдохнул и снова полез в наружное отделение.

И нашел, разумеется! Лежали себе преспокойно и паспорт и билет в потайном кармашке. Рывком он протянул их служащему и стал ворохом закидывать вещи обратно.

— Чемодан давайте скорее! — крикнула девушка из-за стойки.

— Идемте со мной, — сказал служащий и, не оборачиваясь, пошел в сторону гейтов. Песоцкий, на корточках корпевший над замком, опрометью бросился следом. На ходу бросил багаж на ленту, схватил из протянутой руки паспорт с посадочным…

— Только скорее! — крикнула вслед девушка.

— Спасибо! — ответил он, улыбнувшись на бегу знаменитой своей телевизионной улыбкой. Ему часто говорили, что он похож на Джорджа Клуни, и так оно и было.

Умница улыбнулась в ответ:

— Счастливого полета!

Припуская с шага на бег, Песоцкий следовал за провожатым. Только на эскалаторе напряжение отпустило наконец: успел. Теперь посадят, никуда не денутся. Уже пройдя паспортный контроль, он вспомнил о незапертом чемодане и махнул рукой: в конце концов, ничего там ценного не было…

И тут только пустые ладони пробило холодным потом: ноутбук!

Песоцкий прирос к полу, потом дернулся назад — но куда теперь было назад? Провожатый по ту сторону рентгена всей застывшей долговязой фигурой вопрошал: кто тут торопится — я или вы?

Песоцкий вошел внутрь, не сразу понял, чего хочет от него девушка за экраном монитора… Наконец дошло: встал на «следы», поднял руки вверх.

Он шел на посадку, пытаясь восстановить произошедшее у стойки. Если ноутбук остался на полу, это фигово. Да, пока рылся в чемодане, поставил рядом, а потом? «Идемте со мной» — и? Песоцкий даже повторил в воздухе свой жест.

Ну точно! — кинул второпях в чемодан, вместе с вещами… Слава богу!

Уже растянувшись в кресле бизнес-класса, Песоцкий сообразил, что у него нет с собой и мобильного, — сам же, в машине, положил в сумку с ноутбуком. Но мобильный был не к спеху, а вот десять часов впустую — это глуповато.

Ну и черт с ним, подумал он. Помечтаю!

С приятным перебоем в сердце Песоцкий вздохнул всей грудью — и улыбнулся.

У него было о чем мечтать. И довольно предметно.

Предмет звали Лера.

Песоцкий приметил эту золотую рыбку в хорошем рыбном ресторане на бульварах. Они с Марцевичем ели сибаса и перетирали условия проката патриотического блокбастера «Честь имевшие». Коллектив получил задачу изготовить российский аналог «Рембо» и, судя по кускам чернового монтажа, задачу перевыполнил: получилось еще тупее.

Прибыль в патриотическом киносекторе прямо зависела от готовности к позору; Песоцкий с Марцевичем это знали и, не сводя друг с друга честных глаз, шли на кассу, как Гастелло на вражескую колонну. Отводить глаза было нельзя: товарищ по разделке сибаса мог кинуть на любом повороте.

Короче, они поужинали, а в районе десерта начался показ моделей.

С какого бодуна в московском ресторане вдруг начинается дефиле — вопрос, отдающий, пожалуй, враждебностью и непониманием русской души. Россия встает с коленей, и команды никто не отменял!

Модельки пошли выписывать эллипсы по проходу, и на одну Песоцкий сразу сделал стойку. Даже не он сделал эту стойку, а кто-то в нем — животный, полузабытый с пубертатного периода.

У нее были широко расставленные глаза и замедленная пластика, за которой угадывался гремучий темперамент.

— Лёнь, — сказал ехидный Марцевич. — Ты ложку либо в рот положи, либо на блюдечко. А то у тебя уже капает.

Песоцкий смешком оценил шутку и доел мороженое. Но краем львиного глаза не переставал послеживать за юной антилопой. Гнида Марцевич, под рассеянность партнера, сделал попытку невзначай скорректировать условия, но Песоцкий был не пальцем деланный, и Марцевич ушел, заплатив за ужин (была его очередь), а Песоцкий пошел знакомиться с «мамочкой», владелицей агентства. Она его, конечно, узнала и на радостях всучила аж три визитные карточки.

Люди тянулись к Песоцкому. Телевидение сделало его гарун-аль-рашидом: уже много лет он оказывал эфирные благодеяния людям и организациям. Иногда, впрочем, он этими благодеяниями расплачивался…

— У вас милые девочки, — похвалил Оксану гарун-аль-рашид.

— Будем дружить, — с привычным пониманием откликнулась та, и Песоцкий вздрогнул, представив себе золотой московский батальон, прошедший через дружбу с Оксаниным модельным агентством.

Тем лучше, подумал он.

Но бартера не получилось. С первого свидания Песоцкий возвращался не львом, поевшим нежного мяса, — волочился марлином с зазубренным крючком во рту…

Ее послушные пальцы в руке, нежные коготки в ладони, близкий теплый взгляд расставленных глаз и короткое прощальное касание губами — все было ясным пресс-релизом грядущего рая. Но, уронив за ужином, что она в Москве одна и ищет поддержку, Лера обозначила цену — и держала ее неколебимо.

На втором свидании Песоцкий не продвинулся дальше пятисекундного путешествия губами по изгибу запрокинутой шеи. Сидя потом в своем BMW, он еще полминуты вспоминал, где у него задняя передача. Крючок уже сидел в желудке.

Это продолжалось еще неделю, и каждый раз она была уже почти его — уже дышала у него в руках и вдруг холодно останавливала процесс — проституткой по истечении оплаченного времени. И все его мягкое обаяние, весь годами проверенный гипноз рассыпались в мелкие дребезги… Он уже хотел ее так, что терял нить на переговорах: ударяло в голову. В умственном затмении хотел даже позвонить Оксане: в чем, собственно, дело? за что плачено эфирным временем?

Еле затормозил, повизгивая тормозами мужской гордости.

Через месяц Песоцкий решил брать быка за рога. Черт возьми, она ищет поддержку — она ее получит! Помешает ли чувствам юной леди к серьезному мужчине сессия у престижного фотографа? Протекция о включении личика, со всем, что прилагается к личику снизу, в правильные портфолио?

Оказалось: не помешает. О, она ему так благодарна. И ее так тянет к нему, с самого начала… он такой нежный, сильный, заботливый… И — шепотом — она его очень хочет как женщина, правда-правда… Она говорила, не отрывая от его глаз своих — расставленных, русалочьих… Но, сказала она…

Что «но»? Песоцкий даже не врубился сначала.

Но — он должен понять ее… Ей нужна уверенность в завтрашнем дне. Девушке так трудно одной в этом волчьем городе, а у нее еще мама с сестренкой в Волгограде…

— Что тебе нужно? — хрипло перебил Песоцкий. Он задыхался от желания и ярости. Кем только он не был в жизни, и вот — стал «папиком».

— Контракт, — не задумываясь, ответила Лера. — Хороший контракт с агентством.

И прибавила почти нежно:

— Ну что вам стоит…

Что стоит, Песоцкий прикинул в уме за секунду — и смета не показалась ему избыточной. Все дешевле, чем сидеть за изнасилование. Выкинуть эту сучку из головы он уже не мог.

— Будет контракт, — сказал он. — Я тебе обещаю. Будет серьезный контракт!

Точки над i были поставлены. Отвозя леди в ее съемную квартиру на Пролетарке, Песоцкий остановил машину в темном месте и не торопясь, по-хозяйски отлапал ее в пределах сметы. И он, и она знали, на что он имеет право, на что нет.

Хорошо было обоим.

Наутро он начал готовить операцию «Остров».

Самолет, вылетевший с задержкой, прилетел с опозданием, и недоспавший Песоцкий покорно исполнил второй за сутки пробег по аэропорту — за тайской девушкой в сиреневом, ждавшей с табличкой в руках.

Стыковочный самолет ждал только его.

Больше из России на этот остров никто не летел — и лететь, заметим, не мог: это было частью операции. Сам остров и роскошный отель на нем Песоцкий нашел в интернете, причем запрос в поисковике сделал по-французски, а потом перепроверил по-русски и получил прекрасный результат: наши туроператоры с этим местом не работали.

Песоцкий был популярен на Родине, но это был совсем не тот случай, когда узнавание могло принести радость.

В потайном отеле, в просторном бунгало со всеми удобствами, с часа на час должна была появиться его долгожданная сучка с нежными, расставленными зелеными глазами… А Песоцкий на Родине был не только популярен, но и женат, причем женат не на шутку, до крови. Даже думать ему не хотелось в ту сторону.

Все было схвачено и притерто по датам. Парой звонков он устроил своей протеже карьерный рывок: Лера уже лежала на теплом песочке где-то в этих краях, и лазоревая волна невзначай омывала мягкие грудки, едва прикрытые купальником последней коллекции.

Конец фотосессии был приурочен к прилету Песоцкого.

И скажите после этого, что у нас плохо с креативом!

Песоцкий бежал за припустившей тайкой в сиреневом, зеркальным сюжетом повторяя свой домодедовский марафон: паспортный контроль, рентген…

У искомого выхода тайка с поклоном передала его другим тайцам в сиреневом; те поклонились и перед тем, как запустить Песоцкого в самолет, замяукали в два рта.

К тайскому инглишу ухо еще не привыкло, но в мяуканье с ужасом распознало слово «luggage». Что-то с багажом? — переспросил Песоцкий. Багаж о’кей, но будет только вечером. Доставят прямо в отель. Они не успевают перегрузить, а самолет ждать больше не может.

Песоцкий в голос выругался на великом и могучем, и тайцы с пониманием поклонились.

— Багаж мне нужен сейчас! — вернулся он на английский. И твердо повторил. — Just now!

На Родине эти интонации работали. Но не здесь.

— Это невозможно. Мы очень сожалеем. — И таец указал в трубу, ведущую к самолету.

Идти по трубе было метров пятьдесят, и Песоцкий прошел эти метры, громко разговаривая с пустотой. Отсутствие соотечественников позволяло не редактировать текст.

— …И шли бы вы все на хер со своими стыковками! — закончил он, обращаясь уже к стюардессе.

Та радостно кивнула и поклонилась, сложив руки на груди.

На семнадцатом часу дороги, после двух перелетов и трансфера — с двумя вонючими паромными переправами и джипом, вытряхающим последние кишки, — Песоцкий наконец обнаружил себя у стойки портье, на пороге рая.

Вселиться, раздеться, принять душ и упасть в прохладную постель — вот счастье! Но он еще нашел в себе силы озадачить улыбчивого туземца за стойкой: не хер улыбаться, дружок, надо звонить в аэропорт — лагедж! лагедж!

Туземец кивал, врубаясь, и вроде бы действительно понял. Ладно, подумал Песоцкий, отосплюсь, а там как раз и привезут… Сил не было совсем, но когда, войдя в бунгало, он увидел широченную, застланную душистым бельем постель под белоснежным пологом, с лотосом на подушке, то чуть не плюнул с досады. Вот бы уже позвонил Лере! А проснулся бы — она тут.

Он тихо взвыл, представив, как, прогнув первым напором, бросает на этот станок ее покорное, сволочное, сладкое тело…

В окне на дорожке мелькнул торопящийся туземец — он шел, улыбаясь вечной местной улыбкой, и дрогнуло невозможной радостью сердце путешественника: чемодан приехал! Он выскочил на веранду: лагедж? Лагедж, йес, закивал туземец, он уже звонил в аэропорт — вечером, вечером! И с радостным поклоном сделал то, зачем шел, — протянул Песоцкому «комплимент» от отеля, коктейль с лепестком на трубочке.

Сам ешь свой лепесток, мудило экваториальное!

Но прохладный душ и близость отдыха умиротворили Песоцкого. Уже в постели он слабо улыбнулся — тому, что путешествие через полмира позади, и он здесь, и где-то рядом ждет его звонка благодарный нежный трофей.

Песоцкий потянулся и мгновенно уснул.

Проснулся он не отдохнувшим, а разморенным: забыл задернуть занавески, и полуденное тропическое солнце, через весь кондишн, пропекло голову.

Песоцкий вяло умылся, вынул из холодильника бутылку воды и, выйдя на веранду, упал в плетеное кресло. Приложил бутылку ко лбу, покатал ею вправо-влево. Отвинтил крышку, глотнул раз и другой, силясь вспомнить, где он, зачем — и, главное, кто…

По последнему вопросу выплыло из памяти что-то давно позабытое — и сидел на веранде, глотая воду и глядя на море за мохнатой ногой пальмы, не Леонард Песоцкий, телезвезда и продюсер европейского масштаба, а Лёник, умница-мальчик из французской спецшколы.

Вы не знаете Лёника? Ну что вы. Это же сын Сергея Песоцкого! Да-да, того самого, физика. Славный паренек, природа не отдохнула, еще папе даст фору… И языки, и математика… Второе место на городской олимпиаде!

Доброе широкое лицо тети Лёки встало в тропическом мареве — безнадежно некрасивое, светящееся причастностью к славной семье Песоцких. Она была подругой матери с ее детских лет, тонущих в предвоенном тумане. Отцы работали в каком-то наркомате — как же звали тот наркомат? Мама говорила… Но не вспомнить уже, и спросить не у кого. Черно-белые фотографии с обшарпанными краями, россыпью из целлофанового пакета… «Наркомат» — ишь вылезло откуда-то! Станция Катуары, две маленькие, стриженные наголо девочки в трусиках и гольфах.

Катуары, надо же. Ка-ту-а-ры.

Господи, как тут жарко!

Бывший Лёник осторожно помотал лысеющей башкой, стряхивая ностальгический морок. Кто вам тут Лёник? Леонард Сергеевич Песоцкий, не хрен с горы… И — пора что-то делать!

Что он собирался тут делать?

И за миг до воспоминания о недолетевшем чемодане, ноутбуке, Лере… — кольнуло странной тоской сердце. Как будто все это неважно, а важно что-то другое, чего не вспомнить.

Надо прийти в себя, решил он. Сильный холодный душ на темечко — сначала горячий, потом холодный, и дотерпеть до самого не могу, и выскочить с криком. Только обязательно дотерпеть до самого не могу, иначе не имеет смысла! Лауреат Ленинской и Государственной премий академик Песоцкий, смеясь на басовом ключе, называл это своим вкладом в прикладную физику.

Юный отличник звонко получал дружеской ладонью по влажной спине; ромб солнца лежал поперек большой квартиры, грея босые пятки… Отпечаток ноги красиво исчезал на паркете…

Заложник тропиков, Песоцкий-младший, сорока шести лет от роду, вздохнул и поплелся в душ. И, так и не придя толком в сознание, в одних трусах, обмотавшись полотенцем, побрел в сторону портье.

Даже плавок нет. Хорошенький отдых!

Под полотняными навесами колдовали над клиентами две здоровенные тайки; теньком, джазком и ломтями арбуза притормозил бар на берегу; смуглый улыбчивый юноша за стойкой ловко, почти на лету, гильотинировал кокос. Легкий хруст, вставленная трубочка — м-м-м…

Песоцкий понял, что хочет этого немедленно.

Он пил из кокоса, забыв обо всем, кроме нежной прохлады, вливавшейся внутрь. И допив, осмотрелся уже посвежевшими глазами.

Море плавилось на полуденном солнце. В теньке под навесом, в огромной лодке, оборудованной под лежбище, ползали малые дети… Папаши-мамаши прохлаждались в баре. Широкая полоса берега закруглялась вдали, и туземные лодки у дальних камней правильной деталью завершали пейзаж… Пустая бухта лежала перед Песоцким — жить бы и жить!

Из-за стойки портье не промяукали ничего нового: чемодан привезут с вечернего рейса.

Мобильного Леры Песоцкий, разумеется, не помнил. Проклятый прогресс! Раньше, бывало, покрутишь колесико, палец сам все и выучит. А сейчас — забил номера в сим-карту и торчи теперь, как пальма, среди острова!

Ее номер был у него еще и в домашнем компьютере — под мужским именем, в разделе «Международные проекты». Можно позвонить жене, попросить продиктовать…

Три ха-ха. Зуева идиоткой не была.

Жену он так про себя и называл — Зуева. Зуева хуева. Стихи.

Жену он ненавидел.

А любви и не было никогда.

Эта крохотка возникла рядом с ним в тот веселый год, когда Песоцкий поменял свою жизнь. Как сказочный Иван-дурак, Леник, перекрестившись, прыгнул в три останкинских котла — и вышел из них телезвездой… Да не в том дело, что телезвездой, а в том, что вырвался наконец на свободу!

Он любил — кино…

Каким ветром занесло этот микроб, Песоцкий уже и не помнил. Демка Гречишин, поступивший на сценарный во ВГИК… спор на прокуренной лестничной клетке с какой-то девочкой, прическа каре, о «Похитителях велосипедов»… просмотры в маленьких блатных зальчиках… номера «Cahiers du cinéma», от одного вида которых заходилось сердце… Это была какая-то другая жизнь, и с первой секунды Лёник Песоцкий почувствовал: это его жизнь. Его!

Неофиты — народ упертый. Вскоре по одному кадру он мог отличить Висконти от не-Висконти. «На последнем дыхании», увиденный на третьем курсе физфака, снился потом разорванными кусками на лекциях по теории поля.

Знаменитый портрет Годара — в темных очках, с пленкой в руках и сигаретой на губе — был перефотографирован свежеподаренным «Зенитом» и повешен над кроватью…

Но уже позади остался институт, уже третий десяток единственной жизни подходил к половине, а Лёник все кочевал между ФИАНом и Дубной, придавленный тяжким наследственным крестом.

А потом время вздрогнуло под ногами и поползло — и, набирая силу, понеслось селевым потоком…

Политика всегда была Ленику побоку. То есть любопытно, конечно: Париж, 1968 год, тот же Годар — клево! Когда сам не рискуешь получить полицейской дубинкой или демократическим булыжником по ученой башке. А тут — глухие тектонические толчки по всей стране, выборы на какую-то, прости господи, партконференцию… Институт трясло, по этажам и крыльям ФИАНа расползались трещины. Отец, человек системный и никогда ни в чем таком не замеченный, вошел в группу по выдвижению Сахарова. И сам же львом бросался на защиту партийных институтских стариков от осмелевшего прайда…

Потом начались демонстрации. На одну из них Песоцкий даже сходил — верный друг Женька Собкин позвонил и мельком, тактично, обронил: Марина в Москве.

— Как в Москве?

Ну так. И вроде бы собирается вместе со всеми… И Песоцкий не выдержал, рванул на «Баррикадную».

Он все еще ждал чуда.

Марина была ровно-приветлива, словно между ними — ничего, никогда, вообще… Даже не смутилась, увидев его, а он так рассчитывал на эту первую секунду!

Когда все толпой поперлись к Манежной, он приотстал в дурацкой надежде; она коротко глянула, но не сбавила шага.

Он шел, не смешиваясь с перестроечными энтузиастами, капля масла в воде, — и проклинал себя. От одного слова «Баррикадная» Песоцкого мутило; вид людей, возбужденных не от Марины, а от свежего номера «Московских Новостей», вызывал тошноту. Впрочем, один там — мрачноватый, индейского вида демократ по фамилии Марголис — все подбивал к ней клинья, и Песоцкий с удовольствием отметил, что ее это стесняло…

Марина… Сладкий обморок наступал, когда она называла Песоцкого его тайным нежным именем или просто брала ладонь в свою; сны и воспоминания взламывали теперь подкорку так, что он лежал в темноте, мокрый с ног до головы… Пожизненные приступы нежности и жалости одолевали Песоцкого. Любил он ее, любил всю жизнь одну ее. А женился на Зуевой.

Но не сразу.

Когда, вместе со всей страной, начала накрываться ржавым тазом наука, Песоцкий рванул прочь — и из-под науки, и, отчасти, из-под таза…

Как все в жизни, главное случилось само собой: прямо на улице уткнулся в него тот самый Демка Гречишин, друг ситный, и на пятнадцатой секунде бла-бла выяснилось, что кино накрылось все тем же тазом, и работает теперь Демка в Останкино, в самой прогрессивной на свете молодежной редакции.

— Слушай, а давай ты сделаешь что-нибудь для нас? Про мировой кинопроцесс. Ты же эту фишку рубишь.

— Как про мировой кинопроцесс? — глупо спросил Песоцкий. Свора мурашек уже разбегалась по телу.

— Молча! — хохотнул Демка. — Сюжет, три минуты. А там как покатит.

Смешно вспомнить: мобильных еще не было! Записали домашние-рабочие и разошлись. Песоцкий перезвонил тем же вечером.

Три минуты про мировой кинопроцесс он мастерил три смены. Сам не понимал потом: как не погнали его тогда пинками из Останкино? Но то ли Демка наплел начальству про уникального неофита, то ли фамилия сработала — только Песоцкому дали полный карт-бланш!

Редакторша убыла в останкинские закрома за мировым кинопроцессом — и выгребла оттуда восемнадцать тонн Бондарчука с Кулиджановым. Беда! Еле нашлись съемки Феллини на Московском кинофестивале, два китайских календаря назад. Гринуэйя и Кустурицы не было вообще. А кто это? Это победители Каннского фестиваля, Таня! И Венецианского, прошлого года! И еще Вендерс нужен.

Как-как?

Медленно и раздельно. Вим. Вендерс.

Вместо «Неба над Берлином» принесли артиста Геловани — в усах, на трапе, в белом кителе. Тот еще паноптикум было это Останкино. Песоцкий проклинал темных «совков» физическими терминами, вызывавшими священный трепет. Он притащил из дома журналы, но наливший не в те линзы оператор не смог их толком снять; глянцевая бумага бликовала…

Но Лёник сделал это! Породнившись с худым прокуренным монтажером, изведя сорок чашек кофе, отчаиваясь и мыча, когда кончались слова, — он это сделал! И за три минуты эфирного времени (две пятьдесят семь, как одна копеечка) точным легким голосом, как о погоде, рассказал о Золотом Льве и Золотом Медведе, о свежем ветре с Балкан, о притягательном постмодернизме Гринуэя, о таинственном молчании Антониони… И видеоряд, сшитый из случайных обрывков, отдавал не убогостью, а какой-то шикарной небрежностью, что ли!

Был успех. Демка ходил именинником, Лёника позвали к руководителю редакции — знакомиться. «Сын Песоцкого… того самого…» — слышалось за спиной.

Он жил теперь, как в наркотическом тумане, делая к новой пятнице сюжеты для культовой программы, которую смотрела вся страна. Его пошатывало от счастья и усталости, он научился небрежно разговаривать на птичьем телевизионном языке. Шел второй месяц свободного полета, а сердце по-прежнему выпрыгивало из груди, когда, миновав милиционера, он углублялся в останкинские катакомбы, все еще не уверенный, что найдет путь назад…

А назад дороги уже не было.

«Диссер» безнадежно пылился — однажды он честно просидел над ним целый вечер, но голова в ту сторону не хотела уже совсем. «La Nouvelle Vague» — написала рука на полях главы о квантовых переходах, и Песоцкий понял: всё.

Он оттягивал разговор с отцом, он вообще страшно робел его. Отец был — больше него, что ли… До конца отцовой жизни и потом Песоцкий-младший чувствовал эту разницу в объемах как некий физический показатель. Как будто это можно было измерить в каких-то неведомых фарадах… Но в тот день все получилось буднично. Ты уже все решил, сказал академик и чуть дернул плечом.

Отец расстроился, но по всему видно было: ждал разговора давно.

Компанию «Новая волна» они с Демкой зарегистрировали уже в вольном девяносто втором — к тому времени только у самого ленивого не было юрлица и визитки. По дикому пореформенному полю табунами бродили главы компаний и президенты ассоциаций…

Песоцкий уже вовсю маячил в кадре. Он брел по прогретому августом Лидо — досужий, ниоткуда взявшийся путешественник, и ржавчина от железного занавеса пылилась на его подошвах.

— Это «Гранд-отеле де Бен», тот самый, из великой «Смерти в Венеции» Лукино Висконти. Но сегодня здесь никто не умрет от одиночества: сегодня здесь — прием в честь лауреатов сорок девятого Венецианского фестиваля…

В Москве его давно узнавали на улицах, улыбались, как знакомому.

В это-то время и возникла Зуева. Ее привел директорствовать Демка, и Песоцкий мгновенно оценил креатуру. Съемки у Каннской лестницы? — вот координаты оргкомитета, расписание мероприятий и расценки на эксклюзивы. Интервью с Годаром? Через час на столе — лист с телефонами агента и проект письма на французском. Договоры, билеты, гостиницы… Она освободила его голову. Ладненькая такая, собранная, без особых примет, что очень важно для исполнительного директора, хе-хе…

До постели у них дошло месяца через три и как-то само собой. Они проводили рядом по двенадцать часов в день, а в командировках и круглые сутки — ну и трахнулось как-то по случаю, нечувствительным образом.

Это из Гоголя, вспомнил Песоцкий, потягивая банановый коктейль в теньке под пальмой. Нечувствительным образом.

Гоголя он читал когда-то… юноша бледный.

Главным женским достоинством Зуевой была безотказность. Песоцкий знал, что секс ему обеспечен в любой момент. Она была подчеркнуто послушна, с легким налетом иронии: да, господин… на животик, господин? Точная в постели, как в работе. Кстати, на работе произошедшее никак не отразилось, и это Песоцкий тоже оценил.

Наутро Зуева была буднично ровна и исполнительна — никаких женских обидок, никакой утомительной романтики… Это ему тоже понравилось. Так было проще, а он любил, когда проще.

Когда началась резка страны, без наркоза, на куски собственности, когда вдоль меридианов сдохшей империи покатилось большое варварское колесо, именно Зуева решила вопрос с «крышей».

Как она вышла на них, через кого — Песоцкий и думать не хотел, но «крыша» завелась у них такая, что рухнуть могла только вместе со Спасской башней. И посреди боевых действий, охвативших очумевшую Родину, Песоцкий продолжал в охотку оглаживать по лучшим местам мировой кинематограф. «Откатывали» они все больше, но все больше и оставалось: телеканал был государственный, а «крыша», собственно, государством и была — отчего ж не помочь сметой классово близкому частнику?

Классово близким, правда, стать пришлось…

В общем, началась помаленьку какая-то другая жизнь.

С Зуевой они съехались в девяносто пятом, ближе к «голосованию сердцем». В обоих случаях сердце было особенно ни при чем, но вариантов уже не оставалось.

В полотенце на трусы Песоцкий добрел до берега — и попросту уронив его на песок, вошел в воду. Перевернулся на спину и лег, запрокинув голову, — о-о-о да, вот так… И никакой Леры не нужно. С коротким смешком он втянул в себя воды, отфыркался и снова лег на мелководье.

Дожить бы до вечера. Не спеша эдак, гусеничкой.

Поесть супчик, доспать в холодке, съездить на такси в городок, глянуть на туземную жизнь — а там, глядишь, и закат. Прогуляться в прохладных сумерках по берегу, к дальним лодкам и ресторану на песке, к какой-нибудь филе-барракуде с печеным картофелем и белым вином, а вернешься в бунгало — вот и чемодан родимый, коричневый, с оранжевой заплаткой на боку, чтобы было виднее на ленте…

А там — один звонок, и утром — Лера! А пока нет Леры, взять ноутбук — и в тенек, в плетеное кресло на веранде. Там до черта работы было, в ноутбуке, лишь бы не сперли по дороге…

Строгал Песоцкий новое кино: лучшие умельцы страны уже долбили сюжетные линии! Блокбастер, разумеется, — меньше не имело смысла! Без особенных висконти, про Крымскую войну.

Что про Крымскую, сам Песоцкий и выдумал, и чуял тут запах настоящего успеха… Сюжет заваривался крепкий: с кровью-любовью, с адмиралом Нахимовым, с поручиком Толстым и городом русской славы Севастополем… Кризис не кризис, а чтобы англичан с хохлами разом поиметь, бабла из Кремля отвалят по-всякому!

Этот сюжет будил в Песоцком злобный стахановский задор: набежало на кинополяну всякой шелупони; давно пора было напомнить, кто в доме хозяин!

Оставалось подтянуть в сюжете один узел: главному герою, офицеру славных российских спецслужб, следовало красиво исчезнуть из-под носа у английской разведки… И вот чтобы красиво — пока не получалось.

Лежа на мелководье, Песоцкий попытался направить мозги в эту сторону, но мозги жили сами по себе, и мысли расползались самым подлым и раздражительным образом. Вот, например, Зуева. Как случилось, что его женой стала эта мурена? Главное, теперь и наружу не выберешься… Говорят, есть такие яды, вдруг подумал Песоцкий, от которых никакого следа. Просто — раз, и все. Он ясно представил себе Донское кладбище, ясный осенний день, похороны премиум-класса, идущую за катафалком вдову…

Как вдову?

Он открыл глаза. Куском рекламного плаката голубело над ним небо с полоской пальмовой рощи по краю зрачка.

А ведь она может, подумал Песоцкий. Как-то больно быстро нашла тогда Зуева этих добрых молодцев со щитами-мечами в оловянных глазах и перстнями на бывалых пальцах, — в тот полуобморочный год, когда Спасская башня перестала котироваться и к ним пришли «перебивать крышу» чечены. Без кровушки в тот год не обошлось. Артхаус не артхаус, а долг масскульту отдай! Да и давно в прошлом был этот «хаус», чего там.

Песоцкий вздохнул, и сердце тяжело ударилось в грудную клетку…

В середине девяностых, в ту пору еще совсем не лихих, а просто очень веселых, Песоцкий вовсю гулял по буфету. Быстро взлетевший на верхние останкинские этажи, он орлиным взором окидывал страну и задачи, стоящие перед страной! Никакой «Новой волны» к тому времени уже не было. То есть была, конечно, но эдак с краешку — небольшим ромбиком в схеме работы центрового, всем на зависть, продюсерского центра «Леонардо».

Грех было не воспользоваться именем, поклон папе! Логотип забацали наглейший: леонардовский человек, вписанный в круг и квадрат, — и скажите еще спасибо, что без портретного сходства!

Друг Демка Гречишин с появлением «Леонардо» стух, надулся, начал разговаривать по останкинским курилкам обиженные разговоры, а потом запил и сорвал проект, который Песоцкий и дал-то ему по старой дружбе… Песоцкий попробовал поговорить с Демкой по-взрослому, но вышла одна досада: тот разволновался и наплел таких обидных глупостей, что их развело насовсем. Так и осталась «Новая волна» пустым ромбиком с нулевым балансом…

Да не до Демкиных обидок уже было! Песоцкий, государев человек, вхожий уже куда угодно, решал в ту пору двуединую задачу федеральной важности: оттоптать ноги коммунякам на их же засранном ностальгическом поле (об этом по-дружески попросили в Администрации) — а заодно, чередой государственных мегапроектов, прикончить конкурентский самострок. Все эти малые кооперативы по варке телевизионной «джинсы» должны были сдохнуть, когда придет фирменный «левайс» от Песоцкого!

И вот, пока он, как дите малое, носился со своими всероссийскими погремушками, Зуева втихую переформатировала документы для налоговой («Я займусь этим, Лень?» — «Займись»).

Он даже не понял, о чем там речь, в этих бумажках, которые он подписывал на бегу, а когда врубился, выяснилось, что «Леонардо» зарегистрирован на нее. Так проще. Зачем тебе вся эта волокита? И потом: мы же вместе? Вместе?

Что ты спрашиваешь, ответил он, стараясь не скрипеть зубами.

Они были вместе, уже и юридически. Так было удобнее. Чертова ловушка! Единственное, что успел предотвратить Песоцкий, — это детей. Зуева несколько раз порывалась устроить ночь неосторожной романтической любви, но Песоцкий строго следил за медикаментами, а потом проблема сошла на нет сама собой: все прекратилось. Только ритуальный секс после ссор, мятые постельные флаги капитуляции…

Были ходки налево, скандалы дома и снова ходки, и какие-то промежуточные любовницы, и просто девки по облупленным московским квартирам. «Салоны» это называлось… Салоны, блять. Анна Павловна Шерер!

Был скандал в желтой прессе, и жирный говнюк с серьгой, звезда половых полей, трепал его имя — менты слили, разумеется, накрывшие салон вместе с сутенершей и группой приезжих масловых-мармеладовых: все было под наблюдением! Пришлось нажимать, подключать верхи… Контроперацией руководила Зуева, и это было противнее всего. Говнюк извинялся двусмысленно, ерничал. В общем, мерзость!

Зуева, каленым железом выжигавшая внешних врагов, дома устроила ему тихий расчетливый ад без права помилования.

— Давай разойдемся, — устало попросил он однажды. Она ответила мгновенно:

— Не советую.

И птичка-Песоцкий понял, что увяз всеми коготками. Он знал, что она не блефует, а к войне был не готов. Какая там война! — ему хотелось забиться в уголок со своими киноигрушками, закрыть глаза, и чтобы никто не трогал…

Все пошло по-старому. Работа, спасавшая от тоски, куцая личная жизнь: какие-то пересыпы на бегу, полромана с какой-то журналисткой — что-то пригрезилось человеческое, но уже на второй встрече почувствовал Песоцкий привычный холод в сердце.

И были горькие и желанные — несколько месяцев, почти год… — встречи с Мариной. Она приходила в полутемный подвальчик на Ордынке, и звенел колокольчик у двери кафе, и запах прохладной щеки дурманил мозг, вплетаясь в кофейную волну; они сидели и разговаривали — осторожно, стараясь не задеть старых ран. Главная тема была закрыта ею сразу: она замужем.

«Но я другому отдана?» — глупо усмехнулся Песоцкий. «Да», — просто ответила Марина. Лишь однажды, посреди трепотни, она порывисто задавила в пепельнице сигарету, накрыла его руки своими и сказала: «Лёнька, какие мы с тобой идиоты!». И, перегнувшись через стол, длинно поцеловала его в губы.

Когда он очнулся, она весело сказала:

— Всё!

И предупредительно выставила указательный палец:

— Всё.

Потом и эти ампутированные встречи прекратились, и он остался совсем один.

До заката Песоцкий жил на автопилоте, строго следуя намеченному курсу. Супчик, дневной сон, купание, поездка в островную столичку…

Столичка состояла из короткой улицы с лавочками и банкоматами по бокам. Раздолбанная дорога упиралась в пристань, и это был конец аттракциона.

Чтобы придать мероприятию хоть какую-то осмысленность, Песоцкий купил бандану и плавки. Снял с карточки пару тысяч местных тугриков. Осмотрел в туристической конторе предложения по дайвингу и снукерингу. Выпил манговый коктейль и чашку кофе…

Никоим более образом растянуть время было невозможно.

Напоследок иностранец в бандане развлек себя устройством тендера между местными таксистами за право отвезти его назад.

Цена услуги быстро спустилась до сотни. Пятьдесят, сказал Песоцкий. Это было уже хамство, но ему было интересно. Таксисты переглянулись. Ноу, пятьдесят — ноу. О’кей, семьдесят, сказал Песоцкий. Туземец кого-то кликнул. Пришел долговязый парнишка, они помяукали промеж собой, и парнишка жестом пригласил Песоцкого за угол. Семьдесят, уточнил Песоцкий в узкую спину. Йес.

Машина оказалась мотороллером с прицепом и узкой доской вместо сиденья, и Песоцкий вдруг обиделся.

— Это не машина! — раздельно произнес он. — Это не машина вообще!

— Кар, кар, — радостно подтвердил хозяин мотороллера.

Тьфу! Песоцкий вернулся из-за угла, дал стольник аборигену с «хендаем» — и с испорченной душой поехал в отель. Нищенские пейзажи минут десять дрожали в мареве за стеклом, потом «хендай» нырнул в тень и медленно покатил через райские заросли, по владениям отеля, к морю. До Леры оставалось прожить вечер и утро.

Песоцкий положил себе не подходить к стойке до заката, но портье сам залопотал что-то, кланяясь, и Песоцкий подошел.

То, что он услышал, лишило его воздуха. Что-о?

Мистэйк, мистэйк, повторял туземец и посмеивался виновато. Пхукет, Пхукет. И сокрушенно качал головой.

Какой, бля, Пхукет! Они там что, вообще с ума посходили?

Песоцкий орал на туземца, колотил ладонью по предметам, отбегал от стойки, взмахивал руками, хватался за голову, возвращался, опять орал… Он мог орать на кокосовую пальму, на плетеное кресло у столика, на «хендай», разворачивавшийся в золотистой пыли: не больше и не меньше туземца они были виноваты в том, что авиакомпания отправила песоцкий багаж в другую сторону.

Они приносят свои глубочайшие извинения, лепетал туземец…

Уроды! Тупицы! Я ебал их извинения! Мне нужен мой чемодан!

Туземец сочувственно разводил руками; из-за конторки в глубине офиса на буйствующего туриста с интересом поглядывал жилистый, абсолютно лысый белый господин…

Салат из креветок с авокадо и «шабли» 1997 года в запотевшем ведерке — все это, конечно, смягчает удары судьбы. Столики стояли прямо на песке у моря, но моря не было — ночной отлив уводил его прочь. По соседству дули вино две бабы бальзаковского возраста — язык Песоцкий определить не мог, но вариантов тут было немного: Скандинавия, конечно.

Тут везде была Скандинавия: нашли себе теплое местечко на шарике варяги-викинги, определились наконец, губа не дура…

Он пытался повернуть рычажок в голове и поглядеть на произошедшее с юмором — у него же был юмор когда-то! Но с юмором не получалось.

А получалось, что он чудовищными усилиями разгреб себе две недели отпуска — и с дикой нервотрепкой приперся через полземли на экватор, чтобы чапать по грязноватому песчанику, образовавшемуся на месте лазоревой волны из рекламы «Баунти», смотреть на пьяных шведок и жрать в одиночестве салат, который гораздо лучше готовят в Спиридоньевском переулке.

И при этом его кусают москиты! Потому что бандану он, кретин, купил, а средство от комаров — не купил!

Шведки вдруг громко рассмеялись: одна высоко-тоненько, другая — взлаивая густым контральто. Получилось, что над ним.

Надо успокоиться, велел себе Песоцкий.

Велеть-то велел, да только не умел этого: когда отпускало его, тогда и отпускало. Йога, прокачивание энергии по чакрам… Сколько раз брался он обучиться этим восточным премудростям, и всякий раз дело кончалось тем, что Песоцкий чуть не убивал учителей: темперамент в нем жил отцовский. А академик, помимо прочих физических достижений, прославился в мире советской науки тем, что однажды запустил в голову наглого балбеса — в третий ряд большой аудитории физфака — однотомником «Физический практикум» под редакцией Ивероновой. И попал, что было предметом семейной гордости!

Только один рецепт самоуспокоения оказался по силам Песоцкому-сыну: втягивание ануса. Туда-сюда его, туда-сюда. Не то чтобы помогало, но хоть отвлекало немного.

За разделкой рыбы, на двадцать первом втягивании, он как-то отстраненно вспомнил про девушку Леру, подумав без особого надрыва, что вряд ли сидит она сейчас Аленушкой на тайском камне, капая горюч-слезами на молчащий мобильник. Будемте реалистами, Леонард Сергеевич! Честная девушка не дождалась звонка — и подняла свои блядские расставленные глаза на окружающий мир, полный «папиков».

Ладно, подумал Песоцкий, бог даст день, бог даст пищу. В Москве найдем, трахнем со службой безопасности. Теперь уже он хохотнул в голос, и шведки из-за соседнего столика с интересом глянули на подернутого первой сединой красавца, дожимающего в одиночестве бутылку «шабли» и смеющегося в пространство. Ну и хрен с ними, подумал Песоцкий. Хрен с ними со всеми, включая Леру.

Хуже было с ноутбуком — это он вдруг понял с ясностью человека, прочищенного по всем чакрам полулитром «шабли». Хуже было с тем, что в ноутбуке, и не про кино речь… Воспоминание об этом сделало резиновым вкус запеченной барракуды.

Кроме Леры, рассчитывал он позвонить отсюда еще в одно место. Место называлось «оффшор» и располагалось… — да неважно, где располагалось! Оффшор — это география и есть.

Двуглавая федеральная птичка зорко глядела по сторонам, но земля была круглая, и за поворотом птичка не видела — правда, в иных случаях и не хотела. Именно там, за поворотом, г-жа Зуева и зарегистрировала много лет назад некоторые особо нежные Ltd. — на свое имя, разумеется. «Лёнь, тебе это надо — светиться?»

Лёне было не надо — он в те годы не интересовался бухгалтерией, да и отец был жив, с его старорежимными представлениями о чести. А суммы пошли хорошие, очень хорошие пошли суммы, особенно с тех пор, как Песоцкий начал ужинать в закрытых клубах со стратегами из Администрации…

Свежие мозги Леонарда на Старой площади оценили, и было за что. Он легко перевязывал узелки политических сюжетов, он дарил точные образы и с тихим удовольствием встречал их потом в президентских импровизациях. Юридически все это называлось «консультирование», а консалтинговая фирма удачно располагалась в теплых безналоговых краях.

Там же с некоторых пор обитали и еще несколько фирм г-жи Зуевой — в частности, та, которая оказывала имиджевые услуги одной российской алюминиевой компании и, чтобы никому не было обидно, одной нефтяной.

В глаза в тех компаниях никто не видел ни Зуевой, ни Песоцкого: это было кремлевским оброком. За поворот шарика давно капало крупными каплями, но — кому капало? Песоцкий заполнял какие-то карточки, привезенные рептилией из дальних странствий, и вроде было там про «совместное пользование» — но подробности, черт их возьми, подробности?.. Твердо помнил он только контрольный вопрос анкеты — «девичья фамилия матери».

Эдельштейн.

Анна Абрамовна Эдельштейн. Справа от входа, четвертый участок, второй ряд…

Мама пожалела бы его сейчас. Она всегда находила поводы для жалости. Он был везунчик, отличник и красавец, а она, бывало, отловит его у дверей, обнимет, и гладит по спине, и вздыхает… Как будто видела вглубь его жизни. Или она видела вглубь своей? — ей оставалось совсем чуть-чуть.

Песоцкий налил до края и быстро выпил. Не «шабли» бы нужно сейчас, ох не «шабли»!

Он пять раз втянул-вытянул анус. Ни черта это не помогло.

Он встал и вышел походить по песку. Лодки тупо стояли на песчанике, и наверху было неправдоподобно звездно — просто планетарий! Планетарий, портрет Кеплера, восьмой класс, троллейбус «Б»… К черту! Нет планетария, и мамы нет, а есть Зуева, и этот дурацкий берег без моря, и стыдноватые деньги, лежащие у черта на куличках.

Если это еще его деньги.

Его вроде бы не слушали, но береженого бог бережет, и звонить в оффшор Песоцкий собирался, конечно, не с мобильного… Но — куда звонить? «Сим-сим» той безналоговой пещеры тоже был в ноутбуке!

И еще одна заноза торчала в этом месте — и очень болела, когда он вспоминал о ней, — но об этом Песоцкий точно не хотел думать на ночь глядя. Нет уж, хватит на сегодня! Последний глоток «шабли», чашка зеленого чаю — и в бунгало, спать.

Хоть завтра-то к вечеру чемодан привезут?

Нет, все-таки это смешно, смешно…

Он хорошо выспался. Никаких муторных сюжетов, никакой тревоги и вины в мозжечке. Проснулся и лежал, глядя в светлый потолок, — здоровый, совсем не старый мужчина, предназначенный для жизни, свободный от любви и от плакатов.

Стараясь не расплескать это целебное ощущение, он мягко и подробно, без резких движений прошел весь утренний курс: отстоялся под контрастным душем, расчесал пятерней волосы… Даже жвачка нашлась в кармане джинсов, вместо зубной пасты. Забыл купить пасту, дурак с банданой!

Он рассмеялся и вышел на веранду. Черная аккуратная птица с желтым клювом порхнула с перил, с веранды соседнего бунгало кивнула женщина, в ногах у нее старательно ползал ребенок. За мохнатой пальмой поблескивало море, как будто никуда и не отлучалось. Жить можно, твердо решил Песоцкий. Можно!

Он накинул майку и пошел на завтрак.

Арбузные куски надо брать с умом — из середки, чуть прелые, там самый сок. Манго — совсем немного, а то будет приторно. Хлеб следует прокрутить в тостере два раза, чтобы положенный сверху сдвоенный пластик сыра чуть расплавился и втек в поры. Всему вас учить.

Два яйца? Вряд ли организм примет два, но давайте, вскрытие покажет. Море блестело за перилами веранды. Чай или кофе? Песоцкий задумался. Это важный вопрос. Совсем же разные дни получаются после чая и после кофе! Он прислушался к организму, и организм сказал: чай с жасмином.

Основной контур, нравоучительно говаривал деда Сёма, пододвигая юному Песоцкому варенье из апельсиновых корок (на них же он делал исключительной красоты водку). Сынок, главное — основной контур! Воздух, сон, еда, питие, бабы. Остальное нарастет само.

Во всех пяти стихиях деда Сема знал большой толк, но немножко лукавил насчет «остального»: ничего не само; на нем-то нарастало работой… Дедом он Песоцкому не был, а Сёмой, по навечному приказу, звали его друзья всех возрастов. Для энциклопедий же был он — Семен Иосифович Броншицкий, живой классик советской живописи, давно уж не опальный, хотя в юности нагорало по ехидной польской физиономии аж от Суслова.

Апельсиновое варенье, дача художника за углом от отцовской, клеенки на верандах… Какие компании собирались за теми клеенками, ух! Сёме было в те апельсиновые поры — сколько же? Песоцкий учился в девятом классе — стало быть, под полтинник было Семе, сколько Песоцкому сейчас? Ну да, сейчас-то Семе семьдесят пять…

Воспоминание о юбилее оцарапало душу Песоцкого — с медленным ядом была эта цифра, не хотел он ее вспоминать!

Вокруг завтракали и пытались кормить малых детей. Дети гулькали и роняли предметы. Вышколенная обслуга поднимала их с неизменной улыбкой. Под огромной террасой, лесенками спадавшей к морю, валялись собаки с лисьими вытянутыми мордами. С гладкой питоноподобной ветки, заглянувшей снаружи, с аккуратным стуком упал на стол лист, выполненный в здешней буддийской цветовой гамме. Песоцкий повертел его в руках, погладил — приятно шершавый такой, плотный… Взять, что ли, закладкой для книги?

Он посидел еще, щурясь на море, и побрел в бунгало тем же маршрутом и образом, каким пришел: с закатанными джинсами, вдоль линии прилива. Сразу-то с утра не сообразил, что есть плавки, а ведь есть! Купил вчера от нечего делать. Добраться до номера — и упасть в холодок мелководья… Нет, жить можно, можно!

Но воспоминание о последней встрече с Сёмой, догнав, накрыло его грязной волной.

Песоцкий с роскошным букетом приехал в галерею — поздравить старого художника с «тремя четвертями века», о которых случайно узнал из канала «Культура». Память о дачных клеенках и апельсиновом варенье залила мозги ностальгическим сиропом: захотелось сделать старику приятное, да и вообще… Себя как-то обозначить по-человечески.

Старик был удивлен визитом и не счел нужным это скрывать. Как ногтем, провел линию меж собой и незванным начальственным гостем, обозначая дистанцию.

— С папой-мамой его мы дружили очень, — сообщил он какому-то седому оборванцу, прямо в присутствии Песоцкого.

С папой-мамой? — чуть не крикнул от обиды Песоцкий. А варенье? А вечера на веранде? А альбом Сутина, подаренный на совершеннолетие? А письменное торжественное разрешение приходить в любое время дня и ночи по любому поводу?

А ключ под промерзшим половиком?

Лучшее, что случилось в жизни, было эхом царского Семиного подарка — плоского ключа от тайного бревенчатого убежища за углом от отцовской дачи… Юный Лёник уходил на электричку в Москву — и тайком, с платформы, возвращался в Семину избушку. Возвращался — не один. Снег предательски скрипел на всю округу.

Как он боялся, что ключ не откроет дверь! Промерзнет замок, сломается собачка… Но ключ открывал исправно.

Печка протапливалась в четыре дрожащих руки — ровные, саморучно заготовленные Сёмой полешки быстро отдавали тепло. Чайник со свистком, заварка и сахар на полке, сушки-баранки в пивной кружке, запотевшая бутылка в сугробе у водостока… В зашкафье — большая пружинная постель со стопкой чистого белья и запиской-приказом: «ебись». Хорошо, что он зашел туда первым. Нежная, послушная, беспамятная… Было же счастье, было, держал в руках! Эх, дурак…

Водой утекли те снега — тридцать раз утекли и испарились; неприятно церемонным стоял «деда Сема» перед потяжелевшим Песоцким. Да никакой и не «деда Сёма»: Семен Иосифович Броншицкий, юбиляр. Мало ли кто зашел поздравить, говорил его притворно озадаченный вид, — двери не заперты, вольному воля.

Поклонившись, художник кратко поблагодарил нежданного гостя и, как бы внезапно вспомнив что-то, увел своего бомжеватого ровесничка в недра галереи.

Песоцкий и сам недурно владел умением обрезать общение, но с ним этого не делали давно.

Оставшись один, Песоцкий занял руки бокалом вина и пирожком — и, стараясь следить за выражением лица, пошел типа прогуляться по выставке. Кругом ошивались Семины «каторжники» — бывшие политзэки, которых тот портретировал в последние годы. Уминали тарталетки либеральные журналисты. На крупную во всех смыслах фигуру Песоцкого посматривали с откровенным интересом: каким ветром сюда занесло этого федерала?

Общаться с ним тут никто не спешил, и даже более того: какой-то долговязый седой перец, чей либерализм выражался уже в перхоти, рассыпанной по плечам, уткнувшись с разбегу в Песоцкого, немедленно увел глаза прочь, а потом отошел и сам — вынул мобильный, скроил озабоченную физию и сделал вид, что разговаривает. На троечку все это было сыграно — только вот отпрянул он от Песоцкого с ужасом вполне искренним.

Федерал еще походил немного по выставке с закаменевшей мордой, выпил бокал вина, съел пирожок, нейтрально издали попрощался и вышел в мокрую тьму. Художник Броншицкий накренил вослед кряжистый корпус: честь имею, пан.

Клоуны, бурчал Песоцкий, шлепая через двор к казенному «мерсу» с водилой. Назначили себя совестью нации и цацкаются с этой медалькой. Обгордились уже все!

Но горько ему было, очень горько…

И теперь, в туземный утренний час, вспомнились Сёмины узловатые пальцы, пододвигающие ему, маленькому, апельсиновое варенье по клеенке, и горечь снова нахлынула, затопила незащищенный организм.

К черту, к черту!

Начинало напекать. Полежав в воде, Песоцкий планово побрел вдоль берега — к закруглению пейзажа, к лодкам… Шершавый песок приятно массировал ступни, бесцветные мелкие крабчики стремительно отбегали бочком-бочком, и ленивая мелкая волна раскладывала перед ним свой сувенирный ассортимент.

Песоцкий поднимал ракушки и деревца кораллов, разглядывал их и возвращал обратно в волну… Из одной ракушки вдруг заскреблись мохнатые возмущенные лапки. Песоцкий вздрогнул от неожиданности, рассмеялся и вернул потревоженного отшельника в родную стихию. Потом под ноги ему выкатило большую раковину сладко-непристойного вида: округлую, с длинной, нежной, розовато-белой продольной щелью… Песоцкий поднял этот привет от Фрейда и снова рассмеялся, но смех получился нервным: издевательский сюжет этих каникул снова ударил ему в голову. Отдохнет он здесь, как же! Либидо колотится в башку напоследок, а он ходит вдоль тайского бережка, ракушки с пиписьками собирает.

Язва или инсульт? Делайте ваши ставки, господа.

А главное, в Москве же начнется полный завал! Он же, с дымящимся членом наперевес, все дела отодвинул — и по кино, и по политике. Да-да, по политике, и нечего тут делать невинные глаза!

…Началось еще при Борисе Николаевиче — и не у одного Песоцкого: ближе ко второму сроку у всей интеллигенции, разом, случился подъем политического энтузиазма! Тот еще был энтузиазм — с холодным потом на жопе от перспективы увидеть Зюганова на Мавзолее. Реальная была перспективка, чего уж там…

Энтузиазм стимулировали. Какая там коробка из-под ксерокса, господа! Чепуха это, краешек айсберга, о который потерся дедушкин «Титаник»… Сметы были такие — «Xerox» замучается коробки делать!

Песоцкий, в те славные дни с перепугу покрывший страну предвыборными роликами повышенной душевности, своими глазами видел проект заказа на стаю дирижаблей, несущих по просторам Родины транспарант «Голосуй за Ельцина». Летучая эта стая должна была мерно проплыть от Брянска до Владивостока, мерцая иллюминацией в темное время суток… Чистое НЛО. Чуть-чуть не срослось, спохватились в последний момент: решили, что перебор и может сработать в обратку…

Чиновник, заведовавший той агитационной лавочкой, задумчиво изучал смету, похожую на витрину со связками баранок; на безымянном пальце поигрывало кольцо сапфира. Прикид на министре тянул тыщ на десять баксов, по совокупности содеянного полагался ему от коммунистов расстрел на месте, и допустить поражения демократии он уже не мог.

А потом настали такие крепкие времена, что волноваться за исход выборов стало уже и неловко. Зато патриотический баян можно было теперь рвать, не стесняясь, и если у кого-то еще оставалось стеснение, один взгляд на смету его преодолевал… И не надо воротить носы, господа: кто тут мать Тереза из присутствующих? Да, некошерно, зато жирно! Веселее, господа, веселее. Баррель подняли, население «Аншлагом» охуячили, пора о духовности подумать! Кризисом лавочку еще не накрыло, и нолей не жалели.

Новый проект, кочном вспухший на Старой площади, назывался «Горизонты России». В прошлом разобрались, царей с генсеками, урод на бандите, по ранжиру расставили — пробил час заглянуть в будущее! Заглядывать предстояло Песоцкому: он сам перехватил этот кусок у пары акул-товарищей. Креативщики у него были из лучших, но, выдохшись в новогодних шахтах, болванку они сварганили вялую — Пигмалионы вышли из ребят, как из козла Плисецкая, а в марте надо было запускаться.

Песоцкий как раз и планировал тут, потрахивая Леру, довести заодно до ума и Россию, и на тебе — ни ноутбука с текстами, ни мобилы! Ни Леры, собственно. Лодки на грунте по случаю отлива, пекло, бар со шведами, бунгало с вентилятором и цикада под крышей. Хоть ее и трахай.

Ну ладно, хватит маяться дурью, строго приказал себе Песоцкий. Взять у портье пару листов бумаги, пару коктейлей в баре, сесть в теньке и за час-другой все придумать!

Он обрадовался повороту сюжета: у дня появлялась перспектива — а вечером, черт возьми, должны же привезти чемодан! Вдруг еще удастся выцепить Леру? Всего же сутки прошли — вряд ли она сразу побежала менять билет, да и денег стоит, а она жадненькая. Может, еще ждет звонка? И сердце Песоцкого неровно стукнуло, сдетонировав внизу.

Ладно, подумал он, все потом, а сейчас — «Горизонты России». Давай, Годар, включай свое творческое начало!

Вместо творческого начала включилось воспоминание о последнем визите в Администрацию, как раз по уточнению концепции этих долбаных горизонтов. Бешенство одолевало Песоцкого от этих звонков: им делать не хер, а он дурью майся. День пополам, и башка закомпостированная. Приехал, конечно, куда деться.

Велено было вписать «горизонты» в текущие нацпроекты. Администрация обматывалась напоследок триколором, чтобы уже не различить было, где она, а где Россия. Давайте вместе пофантазируем, предложил куратор — и приятным голосом понес уже полную ересь. Кой черт фантазировать, думал Песоцкий, втягивая анус и рисуя ромбики на казенной бумаге, — к пятидесятому году по самую Удмуртию все китайское будет. Сам хоть понимает, что гонит?

Вдумчиво кивая шелухе, струившейся с кураторских губ, Песоцкий украдкой заглянул в темные печальные глаза и ясно увидел: все этот человек понимает. Дежурная тоска стояла в темных глазах и твердое понимание правил игры — впрочем, взаимное.

Россия интересовала присутствующих как источник финансирования, и не до горизонтов, а вот как раз до конца финансирования.

Куратор говорил, Песоцкий кивал головой и тоскливо разглядывал божий день за казенной портьерой. Шансов прикинуться честным мечтателем у него снова не осталось, это он сообразил сразу. Обмарается по полной. А впрочем, пить боржоми было уже поздно…

Из-за стойки бара текла негромкая музычка — как же ее звали, эту певицу с надтреснутым голосом? Ведь знал же имя… Приятно холодил нутро коктейль, деревянное кресло удобно утопало в песке под навесом, и не было у Песоцкого никаких отмазок от работы, но мозг бастовал.

Еще с четверть часа несчастный гипнотизировал заголовок с «горизонтами», а потом перевернул лист и откинулся на спинку кресла.

Море шипело на полуденном солнце, обтекало камни, скручиваясь в узлы, и странное состояние овладело Песоцким — как в детстве, когда засмотришься. Детские голоса вдалеке, шершавое тепло перил, чистый, новый, светящийся лист бумаги. «Когда для смертного умолкнет шумный день…» — написал он на нем. Прочел — и закинул голову, закатывая обратно внезапные слезы.

Это было любимой микстурой в детстве: мама садилась рядом с ним, маленьким, температурящим, с коричневым раскладным кирпичиком из пушкинского десятитомника; брала ладошку, лежащую поверх одеяла, и читала своим светлым голосом. Читала не сказки, а лирику, и удивительное дело: он все понимал! И эту строчку продиктовал ему сейчас — мамин голос.

А утром солнце ложилось на паркет, и температуры не было, и жизнь была впереди. Заснуть бы — и проснуться на Ленинском проспекте… Или нет — на улице Строителей, там, весной восемьдесят пятого!

Купленная отцом к окончанию института, — ах, какой немыслимой роскошью была эта «однушка» у метро «Университет»! Вышибающая пробки ежедневность блаженства: Марина! Не с дрожащим чужим ключом в пальцах, не в подъезде, вздрагивая от каждого стука, не у ближайшего дерева, где застал любовный обморок… Они пропадали на улице Строителей сутками, приходя в себя только от приступов голода.

Туда, в тот апрель… И исправить всего один день, один час даже! Господи! Всего и дел — вырезать из сценария дурацкий, никчемный, проклятый кусок, из-за которого все полетело под откос.

Всякий раз, когда он вспоминал об этом, душу его, вместе со стыдом и тоской, затапливало ужасом перед божьей монеткой, вставшей на ребро с такой нечеловеческой назидательностью. Надо же было так всему сойтись!

В ту проклятую субботу Марина и не собиралась к родителям. Он ее звал (у мамы был день рождения, а мама Марину любила), но у студентки Князевой обнаружился застарелый «хвост» по научному коммунизму, следствие полной неспособности к изучению несуществующих материй и семестра, проведенного в постели аспиранта Песоцкого…

Кто мог знать, что она плюнет на весь этот коммунизм, что мама ее уговорит и они решат сделать ему сюрприз? И кто мог знать, что она беременна? «Я тебе что-то скажу…» — в ухо, после ласк накануне. А Лёник уже плыл в полудреме, в приятном истощении, и ничего не расслышал в этих словах. «И я тебе скажу», — ответил он, еле шевеля губами. «Скажи». «Ты моя любимая мышь», — сказал он, и она рассмеялась ему в ключицу, а через секунду он уже спал.

Обед на даче у родителей был назначен на четыре, и с утра Марина пошла по свои «хвосты», а он решил забежать на кафедру. И там, на лестнице, столкнулся с этой лаборанткой Лесей. Она давно ловила его глаза и замедлялась при встречах. А тут — весна, вольное настроение, глубокий вдох грудной клетки, молодость! Она провела пальчиком по его рубашке, как бы проверяя, застегнуты ли пуговицы, и его ударило в пах, аж в глазах потемнело.

— Какие планы? — спросил юный физик, не веря собственным ушам.

— Любые, — ответила Леся, притормозив прохладную ладошку уже в районе диафрагмы.

— Стой здесь, никуда не уходи, — строго сказал ударенный в пах и бросился к телефонному автомату. Не осторожность, а какое-то странное целомудрие не позволило ему повести эту Лесю на улицу Строителей.

Ну почему автомат не проглотил его единственную двушку? И что стоило Сёме выйти в это время в магазин? И почему художник не поехал с утра на свою дачу? Ведь суббота же, и тепло… Но с первой же двушки Песоцкий дозвонился, и все покатилось, куда покатилось.

— Вперед! — распорядился знаток стихий. — Я приеду к шести. Уложишься, маньяк?

И все понеслось в тартарары. Был заезд к Сёме, ключ, электричка, дурацкая необходимость разговаривать с этой Лесей, вороватый выход из последнего вагона; прыжок с платформы на проверенную кружную тропинку, ведущую к Семиному срубу…

Потом было сорок минут молодежной доблести. Девица визжала и пыталась царапаться, и была двукратно оттрахана, и тут на Лёника напала смертельная апатия. Он не мог шевельнуться — лежал, упершись взглядом в потолочные балки, и приходил в себя. А она щебетала как ни в чем не бывало, возвращала на лицо марафет, и юный Песоцкий с неожиданной симпатией подумал про изобретателя нейтронной бомбы Эдварда Теллера. Ах, хорошо было бы взорвать возле щебеталки небольшую нейтронную бомбу — чтобы дача осталась, кухня, чайник с заваркой… — чтобы все осталось как есть и только она исчезла, сразу, навсегда.

Но нейтронной бомбы у Лёника не было, и надо было сбагрить этого зверька своими силами: отвести ее на электричку, а потом, пройдя платформу насквозь, купить у бабулек цветы для мамы и не спеша пойти к родительской даче, как раз к четырем… Все было так хорошо рассчитано!

Он осторожно вышел из укрытия; предвкушая избавление, вдохнул всей грудью шалый подмосковный воздух, быстро запер дверь, положил ключ под коврик, встал с корточек и обернулся к лаборантке: пошли.

И увидел ее удивленное лицо, обращенное к дорожке.

На дорожке стояла Марина. Собственно, уже не стояла, а быстро шла прочь с белыми хризантемами в руке. Потом она побежала. А он все торчал, вбитый гвоздем в Семино крыльцо.

— Что, знакомая? — спросила Леся. И рассмеялась. — Засту-укали…

— Дура! — крикнул он, выйдя из ступора. — Идиотка! Пошла вон!

— Что-о?

Он взвыл, в отчаянии махнул руками и бросился по дорожке следом за Мариной. Но, пробежав с десяток метров, перешел с бега на шаг и остановился. Ибо что он мог ей сказать?

Марина пыталась бежать на шпильках, спотыкалась, бежала снова… Потом ее фигура исчезла за поворотом, и он побрел вслед, уже никуда не торопясь. Куда ему было торопиться теперь?

Ему было куда торопиться, но он этого не знал.

Медленным шагом Лёник дошел почти до платформы, но остался в кустах, на перрон не пошел. Он решил обдумать все слова. Он ведь ее любит, на самом деле любит, а это было какое-то ослепление… Удар ниже пояса, несчастный случай на производстве. Это не имеет вообще никакого отношения!

Он дождался, пока пройдет электричка на Москву, и только тогда поднялся по раскрошенным ступенькам на перрон. На краю скамейки лежали три белые хризантемы.

Он присел рядом, стараясь успокоиться. Ничего, всякое бывает. Он найдет слова. Все впереди.

— Это тебе, мама. От Марины.

— А где она?

— Она не смогла.

— Да? Мы разговаривали сегодня… Что-то случилось?

— Все хорошо, мама.

Ничего не было хорошо.

Он высидел пару часов и рванул в Москву с покореженным сердцем.

Ее не было на улице Строителей, не было нигде. Вещи были собраны наспех. В инязовской общаге ничего не знали.

Ее не было трое суток. Он хватал телефонную трубку и клал ее, не разговаривая. Он не понимал, какое число и какой день. Время останавливалось и снова появлялось в окне куском синего неба, углом кирпичного дома…

Потом позвонил женский голос.

— Здравствуйте, Леонард. Это Оля Кузьмина. Вы с Мариной были у меня на дне рождения…

— Да-да.

— Марина у меня. Простите, что я звоню, но ей очень плохо.

Он ехал куда-то за Речной вокзал, ничего не понимая.

Там — понял. Объяснили, как тупому, куря в узкую створку окна.

Марина лежала в кровати, серая, с потрескавшимися губами. Увидев его, начала выть. Кузьмина, мелькнув за спиной, вышла из квартиры.

Слова объяснений не пригодились: нужны были врачи, и срочно. Вернулась тактичная Кузьмина, сварила ему кофе; уговаривала Марину выпить немного бульона. Трясущийся Лёник доставал по цепочке телефоны врачей и звонил, окаменев от ужаса и стыда. «Это моя жена», — ответил он на вопрос из трубки, и тогда Марина закричала: «Нет».

Мотая головой по подушке, четыре раза: нет!

К вечеру удалось договориться с какой-то больницей в Медведково.

Ночью, с отбитой душой, еле удержавшись от того, чтобы поехать в абортарий и кого-нибудь там убить, он подползал к своей постылой пустой квартире. Мозг, как иглой старого патефона, царапал никчемный вопрос: как Марина оказалась у дверей Сёминого дома? Она шла к родителям — но ведь это же с другого края платформы! Она не могла не помнить, она приезжала столько раз…

Он все понял, проснувшись на рассвете, и вжал лицо в подушку от тоски и одиночества. Просто она хотела пройти мимо места, где им было хорошо, вот и все…

— Тай-масса-аж!

Ах, да.

Песоцкий одним махом заглотнул подостывший чай — и побрел на экзекуцию. В середине процесса он заснул, и пока тайка мяла его тело, отсутствовал и не был нигде.

— Гуд мо-онинг!

Тайка смеялась дружелюбно.

Он очнулся и сел. Потом осторожно встал и, пошатываясь на пекле, снова вышел к бару. И что теперь делать? Куда деть тело? В бунгало — и лежать? Посреди VIP-тропиков стоял человек-вопрос.

А от стойки бара смотрел на него поджарый, абсолютно лысый европеец без возраста — тот самый, что рассматривал его давеча из-за конторки. Глаза у незнакомца были водянистые, почти голубые.

— Самое жаркое время здесь — с часа до трех, — сказал незнакомец на хорошем английском. — Потом всё снова будет хорошо.

— Всё? — усмехнулся Песоцкий.

— Здесь — да, — ответил лысый и подцепил с блюдечка зубочисткой дольку манго.

— Вообще — всё? — мизантропически оживился Песоцкий. Он уже двое суток ни с кем не разговаривал ни о чем, кроме чемодана. Он махнул рукой бармену и попросил апельсиновый фреш.

— Да. Здесь всё хорошо, — даже не улыбнувшись, подтвердил лысый.

— И никто не умирает? — вдруг спросил Песоцкий.

— Ну почему. — Человек быстро заглянул Песоцкому в самые зрачки и чуть дернул бровями. — Пару лет назад как раз умер один. Присаживайтесь, прошу вас.

И он указал на свободное место у стойки.

— Значит: не всё хорошо, — мстительно уточнил Песоцкий, устраиваясь на барном стуле. Ядовитый разговор с незнакомцем облегчал душу — хоть какое-то занятие среди тропиков…

— Всё! — настоял лысый. — Тревоги среди отдыхающих мы не допустили: персонал имеет на этот счет твердые инструкции. Никто даже ничего не понял — тут ведь каждый день кто-то приезжает, уезжает… Тело перенесли в рефрижератор — это у нас там, за въездом. Полиция удостоверила естественный характер происшедшего. Мы связались с турфирмой, посольством… К обеду его увезли. Всё хорошо.

И лысый положил в рот еще одну дольку манго.

— А покойнику? — спросил Песоцкий.

Кривая усмешка распорола узкое лицо:

— Покойнику лучше всех.

Песоцкий рассмеялся и протянул руку.

— Меня зовут Леонард.

— Андрэ, — чуть помедлив, представился лысый. — Андрэ Боннар.

— Вы француз?

Собеседник с притворной печалью развел руками.

— О-ля-ля! — весело воскликнул Песоцкий и с детской радостью отличника перешел на французский, которым не без оснований гордился. — Вы менеджер?

— Владелец.

Песоцкий присвистнул.

— Так получилось, — пояснил лысый господин, почти не улыбнувшись и в этот раз. И добавил чуть погодя:

— Я надеюсь, ситуация с вашим чемоданом разрешится благополучно. Это здесь бывает довольно редко, надо вам сказать. Они очень аккуратные.

Месье Боннар качнул яйцеобразной головой и, еще помедлив, сказал:

— Вы кого-то заинтересовали…

— Кого? — вздрогнул Песоцкий.

Лысый пожал плечами:

— Не знаю.

…Когда вечером туземец, стоявший за стойкой, с тревогой глядя в глаза Песоцкому, сообщил, что звонили из авиакомпании и просят не волноваться, — Песоцкий даже не закричал. Он не стал бегать по веранде, колотить ладонью по пальме… Он слушал туземца, а прислушивался к себе. Там, внутри, было гулко и холодновато.

Его чемодан ищут и непременно найдут, докладывал без вины виноватый таец. За конторкой стоял месье Боннар и смотрел на Песоцкого уже с нескрываемым интересом.

Чемодан пропал бесследно, как его и не было.

Песоцкий повертел в руках бумажку с телефоном авиакомпании, но перезванивать не стал, а пошел в бар, сел в кресло с видом на закат и махнул официанту.

На пятой минуте он вливал в себя стакан «хенесси», к двадцатой — успел повторить и понять, что это только начало. К исходу часа Песоцкий ясно видел себя со стороны и негромко разговаривал с этим незнакомым человеком.

«Вы кого-то заинтересовали». Что тут происходит?

Мир медленно терял цвет, потом начал терять очертания.

Когда над Песоцким снова зажгли планетарий, он начал смотреть туда.

Вокруг ходили какие-то люди. У них у всех, небось, были чемоданы. У них были любимые женщины и дети от любимых женщин… Люди смеялись, сидели в баре, валялись на огромной старой кровати с пологом, нашедшей последний приют на этом берегу.

Потом бармен принес груду досок и запалил на костровище новый костерок. Круглый бочок бутылки, вкопанной у ножки кресла, поигрывал отблеском пламени. Потом Песоцкий уснул. Очнувшись, он несколько минут сидел, собираясь с силами, и побрел в свое бунгало. Он даже смог раздеться перед тем, как рухнуть на постель.

Проснулся глухой ночью от страшной жажды. Нашарил в холодильнике бутылку швепса и высосал ее, издавая страстные звуки. В затылке гудело. Он натянул джинсы и майку, вышел на веранду, постоял на ней немного и пошел к морю. Моря снова не было.

— Ебануться можно, — сказал Песоцкий и побрел по грунту вдоль берега. Там, вдалеке, светились огни: в локтевом сгибе острова никогда не закрывался бар «Гудини». Дважды споткнувшись о лодочные веревки, Песоцкий дважды экономично выругался. Он решил быть стоиком и вынести всë.

В «Гудини» он взял двести «Столичной». Это было патриотично и мужественно. Он знал, что ему будет плохо, но решил проверить насколько. Стало сильно плохо, потому что перед тем, как войти в штопор, он не поужинал. Теперь о еде уже не могло быть и речи.

— Хотите девочку?

Рядом стоял таец-бармен в щеголеватых усиках.

Песоцкий трезво взвесил свои возможности и ответил:

— Не сейчас.

— Молодая девочка, — уточнил таец и сделал шаг в сторону. За ним обнаружилась совсем, действительно, девочка. Она улыбнулась Песоцкому улыбкой октябренка и, повернувшись тылом, без лишних слов подняла юбку и наклонилась, демонстрируя товар.

— Сколько? — зачем-то спросил Песоцкий.

— Две тысячи бат.

— О’кей. Завтра.

Таец продолжал стоять рядом.

— Завтра! — повторил Песоцкий. Голова разламывалась. Темнота плыла, плыли шары китайских светильников, планетарий кусками расползался по черному бархату задника. По пищеводу серым шаром гуляла тошнота. Песоцкий понял, что должен лечь. Он встал из-за столика, отошел, медленно присел и лег. Легче не стало. Два пальца, положенные в рот, результата не дали, и он свернулся на песке, пытаясь найти позу, пригодную для жизни.

Кто-то легонько ткнул его в спину носком ботинка. Потом еще раз. Песоцкий продолжал лежать, прислушиваясь к ощущениям. В спину ткнули в третий раз. Песоцкий медленно повернул голову.

— Оплатите чек, сэр.

Усики на бесстрастном лице бармена выплывали из полутьмы.

— Уйди, холуй, — вяло сказал ему Песоцкий по-русски, а по-английски сказал:

— Сейчас.

Он понимал, что силы неравны. Собравшись с мыслями, он лег на спину — иначе деньги было не достать. Титаническим усилием приподнял задницу и пролез ладонью в карман джинсов. Выгреб комок ассигнаций, снова лег на бок и несколько секунд ворошил комок перед самыми глазами, пытаясь разобрать цифры. Потом вынул что-то с нолями и протянул наверх. Таец исчез.

— Сдачи не надо, — сказал Песоцкий по-русски минуту спустя.

Ему предстоял обратный путь, и он понимал, что это будет большое путешествие. Собравшись с силами, амундсен в три приема поднялся на ноги и, пошатываясь, двинулся во тьму.

Он очнулся и не сразу понял, что лежит ничком. Тяжкое ядро головы, прилетев в подушку, покоилось как будто отдельно от тела. Но это была его голова, и ею даже можно было немножко думать. Если, конечно, не быть полным идиотом и не пытаться двигаться резко. А Песоцкий не идиот. Он надрался в хлам, никто не спорит, но это еще не значит, что можно обзываться.

Он медленно перевернулся на спину и осторожно обвел глазами бунгало. Глазные яблоки двигались почти безболезненно: неплохо для начала.

Сколько, интересно, весит человеческая голова? Килограммов пять? Значит, во мне — пять килограммов, подумал Песоцкий. Остальное лежащее на постели Песоцким не было. Это был грузовик с дровами. Буратино после нападения банды лесорубов. Тело на сигналы не отвечало. Бип, бип… Связь со спутником потеряна.

Хотелось пить, но о том, чтобы встать, не могло быть и речи. Кроме того, Песоцкий не был уверен, что в холодильнике осталась вода. Он тщательно, впрок, продумал маршрут до раковины. Когда организм вернется в зону связи, ноги донесут голову до туалета и рот попьет из-под крана.

Пустота заполняла просветлевшее бунгало, медленно втекала в тело, лежащее на постели. Неподдельное волнение овладело Песоцким, когда он понял, что в состоянии пошевелить пальцами ног. Потом стала оттекать и сильно заныла рука. Он мучительно приподнял ее и силой воли подвигал этими пальцами тоже. Пальцы двигались неточно, но помаленьку начинали слышать команды из мозга. Здравствуй, рука! Мы снова вместе.

Спутник входил в зону связи.

Тихое утреннее счастье: в холодильнике лежала непочатая литровая бутыль воды. Открутить крышку без отдачи в голову не удалось, но дело того стоило. Песоцкий медленно сел на постели и, блаженствуя, влил всю воду внутрь; предпоследней пригоршней он освежил лицо, а последнюю вылил на темечко. И снова лег полежать, уже заодно с телом.

Жизнь, как в том анекдоте, налаживалась помаленьку.

Море, как ни в чем не бывало, снова плескалось среди камней. Свет резал глаза. Пара за столиком, женщина в гамаке, собака в тени террасы — все двигалось, будто за стеклопакетом со звукоизоляцией. Мир жил своей жизнью, и в него предстояло инсталлироваться.

До самолета оставалась неделя с хвостиком.

Может, рвануть отсюда куда-нибудь к чертовой матери, размышлял он, осторожно выхлебывая свой утренний сок. Но куда? В Австралию? И что? Куда-нибудь исчезнет из мозга пустая квартира на улице Строителей, ее сережки, забытые в ванной? Мамины глаза при встрече? Пыльные плиты под пустым больничным окном?

Сжевав яйцо с тостом, Песоцкий побрел к стойке портье. Вчерашняя бумажка с телефонами авиакомпании за ночь пропала без вести — дыша вбок, он попросил написать все снова. Ему просто было интересно, что скажут.

Сказали то же самое. Они ищут. Они проводят расследование. Они приносят свои искренние извинения. Они обязательно найдут. Песоцкий вяло попрощался и повесил трубку. Постоял немного, запустил осторожный взгляд за стойку портье, обвел глазами террасу — хозяина отеля нигде не было.

«Вы кого-то заинтересовали». Черт возьми, а? Ноги подламывались, в затылке гудело. За столиком тянула коктейль некрасивая девица в солнечных очках. Громоздкий носатый господин в креслах листал свежую австралийскую прессу. В гамаке лежала женщина с книжкой. Мальчик в маске, кверху попой, валандался в море у камней. Песоцкий сидел на ступеньках веранды, привыкая к новому сюжету.

Он пытался понять, про что это кино.

Часть вторая

Черно-белый молодой Бельмондо садился в открытую машину и резко брал с места… Камера отъезжала наверх-назад, раскрывая панораму, и Песоцкий с замиранием сердца подумал, что такого кадра в фильме не было. Да это же неизвестный дубль Годара!

Потом он сам оказался оператором, едва успев удивиться этому обстоятельству, потому что кран с камерой продолжал медленно взлетать. Стало страшновато. Кабриолет вымыло из кадра, внизу проплывали поля, рассеченные сельской дорогой; блеснул изгиб реки. Было уже очень высоко; таких кранов не бывает, подумал Песоцкий и в ту же секунду почувствовал пустоту под ногами, опасный наклон тела и собственный вес, неумолимо тянущий к земле.

Бухнуло сердце, и он открыл глаза, еще чувствуя игольчатое покалывание в ступнях.

Ого. Вот это да.

Песоцкий лежал, медленно возвращаясь в реальность.

Она состояла из очередного дня, наливавшегося светом за шторой, — со знакомой ящеркой на перилах террасы, с немецкой семьей в соседней хижине, с морем, исправно приходившим из ночной самоволки, с мохнатой ногой пальмы у ступенек и детскими голосами на пляже.

Реальность состояла из него самого, лежащего на большой постели, — живого, не разбившегося… Но какой красивый был кадр!

Песоцкий еще полежал немного, дегустируя сладко-щемящий вкус улетевшего сна, а потом повернулся на бок и снова закрыл глаза, чтобы додремать.

Он открыл глаза совершенно выспавшимся. Полежал, отбросил одеяло и мягким рассчитанным движением попал ногами в новые шлепанцы. Дошлепал до ванной, умылся, отфыркиваясь. Муравьиная дорожка за умывальником работала бесперебойно — два десятка черненьких энтузиастов выкладывали точный прямой угол у душевой перегородки; два десятка других шарашили навстречу по тому же маршруту. У них был вечный аврал.

Вечный аврал был и у Песоцкого, еще недавно.

Он надел свежую майку, натянул хулиганские шорты с морским коньком на причинном месте, захватил со столика на террасе солнечные очки и побрел на завтрак.

Экипировался Песоцкий наутро после исчезновения чемодана, съездив еще разок к причалу с банкоматами. Много ли нужно в тропиках?

Много.

Нужна цепочка пальм, плавно уходящая вдоль линии прибоя, и эти лодки на грунте, среди мелкого барахла, оставленного отливом, и груды камней вокруг… Нужны мальчишки, стоящие на камнях с удочками, и медный кругляк закатного солнца, и блещущий свет утренней глади… Уже доедая дежурный кусок арбуза, Песоцкий хмыкнул, вспомнив о чемодане. К стойке портье он не подходил пятый день. Найдется — сообщат…

Блаженная невесомость овладела им не сразу. Сначала досада еще вспухала глупым атавизмом, и мозг, как обезглавленная курица, еще порывался куда-то бежать, что-то делать… Но делать было — нечего. Даже телевизоров тут не было, чтобы никакие breaking-news не могли отвлечь постояльцев от смены света и сумерек, медленного поворота божьего реостата…

Все повторялось, и завораживало повторением, и напитывалось каким-то тайным смыслом.

Песоцкий давно вызубрил голыми ступнями пятисотметровую линию прибоя. Можно было выйти из моря с той стороны каменной гряды, на полоску следующего пляжа, можно было даже поплыть на катере и часами пялиться на рыбок, но это ничего не меняло.

Воспоминания брели за ним по мелководью; воспоминания пили с ним коктейли и ложились спать рядом… И весь дежурный аттракцион очередного дня — прокаленный песок, и джазок под камышовым навесом, и прохладная невесомость над коралловой грядой, и супчик на веранде — not spice? — yes… — и дневной сон в прохладном бунгало, и вечерний сеанс в широкоэкранном кинотеатре заката, в старом деревянном кресле у костровища — весь этот пятизвездочный аттракцион был только оболочкой для тоски, прочно заселившейся в душу Леонарда Песоцкого…

Он вытерпел все — приходы в гинекологическое отделение, больничный парализующий запах, подло внимательные взгляды теток-санитарок… Побитой собакой сидел под окнами, в чахлом скверике, на пыльных строительных плитах. Иногда за облупленной рамой маячили другие женщины — они видели его и наверняка говорили ей, но она так и не подошла к окну.

Приручивший этот нежный цветок внимательной легкостью, он пытался вернуть Марину тяжелым измором — и ненавидел себя.

Он вез ее, безжизненно послушную, из больницы на улицу Строителей. Марина не отрываясь смотрела на ползшие мимо пейзажи, восковая рука лежала в его ладони, это было нестерпимо унизительно, и он сам убрал руку. Таксист исподволь разглядывал в зеркальце этот прозрачный сюжет. Потом она вдруг обернулась и посмотрела Песоцкому в глаза — долгим внимательным взглядом, без вражды или нежности; словно на незнакомый предмет. Рассмотрела и снова отвернулась.

В квартире, как зверек, она нашла себе угол на диване и забилась туда с учебником. Она глядела в этот учебник, не листая, и ложилась тут же, не раздевшись: просто сворачивалась клубочком… Он укрывал ее одеялом, и она каменела, когда его руки касались ее плеч. Он собирал что-то поесть — она приходила на кухоньку и медленно ела. «Спасибо». Он попытался что-то сказать — умоляющий жест заставлял его замолкать на полуслове.

На второй день она заговорила сама — ровным голосом. Спросила про маму. Наутро приготовила завтрак. Ответила встречным движением пальцев на касание его руки… Вечером он поймал ее взгляд и не поверил глазам: она улыбалась кривой, почти виноватой улыбкой.

Она пыталась вернуться в прежнюю жизнь — и не могла.

Ночью он попытался ее обнять — просто, по-человечески… И Марина снова завыла, как тогда, в чужой квартире на Речном.

Что-то было надорвано окончательно — он с ужасом понял это через несколько дней. Его прикосновения, от которых она счастливо теряла сознание совсем недавно, теперь одеревеняли ее. Как будто какой-то злой волшебник вынул нутро из дорогого пианино — клацай теперь, дурак, по пустым деревяшкам…

Через две недели Марина ушла насовсем.

Он сидел на кухне над выдранным блокнотным листком: «Ничего не получится. Прости». Даже почерк у нее стал другим.

Но во сне, где Лёник был молод и свободен, он заставал ее над этой запиской, и она поднимала глаза и откликалась на его осторожную ласку — и были слезы, и губы к губам, и затопляющая вернувшаяся нежность, и счастье сбывшейся жизни…

И пробуждение жизнь спустя в одиноком бунгало, и тоска безымянного дня за светлыми окнами.

На завтраке Песоцкому коротко отсалютовал хозяин отеля. Водянистые глаза зафиксировали подопытного постояльца, и тот сыграл смиренное отчаяние, воздев руки к небесам. Месье понимающе улыбнулся: кожа на черепе натянулась, потом поднятые брови образовали забавную кукольную складку.

Он кучковался с группой соотечественников. Обрывки диалога долетели до понимающих ушей Песоцкого: чья-то женитьба и развод, покупка виноградника…

— Когда ты все успел? — светски поинтересовался месье Боннар.

— Пока ты наводил глянец на людоедов, — ответил толстяк в панаме.

Под взрыв хохота остроумец приятельски стучал Боннару по узкой спине. Тот растянул улыбкой тонкие губы:

— Людоеды тоже люди.

Новая волна хохота накрыла террасу. Не смеялся только сам месье.

Песоцкий вышел на берег. Жара плыла над песком — кофе можно было варить в этом песке. Море вяло плескалось в колбе полудня. Молодая женщина склонилась над чем-то, и ребенок опасливо выглядывал из-за бережной руки.

— Вы не знаете, что это?

На песке лежала большая медуза. Песоцкий не знал, как она зовется по-английски — и ответил:

— Не трогайте ее.

— Это опасно?

— Не очень. Но лучше не трогать.

Женщина улыбнулась, выпрямившись, и Песоцкий вздрогнул: это была Марина! Море еще два раза плеснуло летаргическим плеском, прежде чем он прогнал этот морок…

Незнакомка смотрела удивленно, и смущенный Песоцкий, отвернувшись, быстро вошел в море.

Чувствуя взгляд в спину, он тремя пригоршнями охладил грудь и плечи и побрел к линии горизонта. И упал в прохладу, приходя в себя. Как же она похожа на Марину, эта женщина! Те же очерченные губы, глаза, линия шеи…

На Марину — пятнадцать лет назад.

Она была тогда замужем за своим первым.

Так и называла потом, искривляя усмешкой нежный рот: мой первый. Чистый Мастроянни, металлургический банкир-красавец несколько лет был предметом зависти московской тусовки, пока в одночасье не канул с концами, оставив на память о себе опустевшие активы. След его потерялся на Пиринеях, и мало похожие на Мастроянни братки, партнеры мужа, пришли к Марине… И тогда она позвонила Песоцкому.

Он не видел ее к тому времени уже несколько лет. Что-то мстительное шевелилось в груди, когда он шел на эту встречу. Песоцкий ей понадобился! Надо же!

Мстительность вылилась в географию; заставил приехать к нему, через весь город: очень много работы! Встретились в ресторане через дорогу от чертова останкинского куба, под розовой надувной рекламной свиньей…

Марина изменилась — она повзрослела и стала совершенно неотразимой, и бешеная ревность рысью прыгнула на грудь Песоцкого. От вчерашней студентки шел свет той спокойной красоты, которая лишает речи.

Все оказалось серьезней, чем он думал. Марина смеялась, пряча унижение, но в глазах стоял ужас: в те годы за такие штуки закатывали под асфальт безо всяких метафор. Один из кредиторов, широких взглядов человек, выразил готовность зачесть в счет недоимок саму Марину…

Она быстро перестала делать вид, курила одну за одной и нервно ломала зубочистки: партнеры мужа произвели на нее сильное впечатление.

Наутро человек-звезда Песоцкий, через своих кураторов, в одно касание вышел на человека, представлявшего разом и прокуратуру, и тех, кого прокуратура ловит. Мясистое лицо, внимательные глаза, знание конкретики. Они пили вискарь и дружили навек. Больше он не видел этого человека никогда.

Через пару дней где-то там, на неведомых дорожках, ситуацию перетерли и разрулили. На Марину была наложена посильная дань — и гарантирована безопасность.

Она покорно кивала и курила, курила… Сидя в останкинском садике под розовой свиньей, Песоцкий передавал условия, цепенея от преступного желания. Близость этой опозоренной женщины ударяла ему в голову. Благородный Зорро, отбивший ее у бандитов, он был готов принять нежную благодарность посреди этих металлургических прерий. До стиснутых зубов, до воя он хотел ее — вот такую, с дрожащими губами, сломанную, беззащитную…

На прощание Марина подставила щеку. Вдохнув родной запах, Песоцкий с помутившимся сознанием скользнул к губам. Она отшатнулась и быстро пошла к своей «тойоте».

Песоцкий открыл глаза.

— Гуд мо-орнинг…

Тайка смеялась — он снова уснул во время массажа.

Песоцкий натянул штаны, дал чаевую бумажку и вялыми ногами прошел в бар… Сердце стукнуло приятным перебоем, напомнив о женщине на пляже.

Когда утром Песоцкий выходил из моря, их глаза снова встретились — и задержались на ту самую секунду, предвестницу сюжета. Песоцкий успел сканировать волнующую линию ее груди и шеи, он чувствовал ее взгляд, когда вытирался, — и сам втянул живот, расправил плечи.

Теперь, стоя c арбузной тарелкой в руках, Песоцкий на всякий случай снова втянул живот — вдруг она где-то рядом? Обвел глазами бар, лодку под навесом… Женщина читала, лежа под деревом. Песоцкий сел за столик, доел кусок, вытер арбузные руки о лицо, а лицо полотенцем. Потом поднялся и как бы в рассеянности вышел на берег. Добрел до воды, ополоснулся, охладил темечко…

Ее пацан валялся на кромке моря, перебирая ракушки.

— Привет! — сказал Песоцкий.

— Привет, — ответил белобрысый. Лет ему было пять-шесть… А может, семь? Детей у Песоцкого не было; не от чего было ему мерить этот сладкий щенячий возраст, и привычная вина-тоска вползла в сердце. Их сыну было бы сейчас — двадцать три.

— Как дела? — спросил Песоцкий.

— Отлично. Смотри! — Витая ракушка лежала на ладошке.

— Красота! — заценил Песоцкий.

Он знал, что мать мальчика смотрит на него сейчас, и, подождав секунду, поднял голову. Да, она смотрела. Черт возьми — и глаза, и губы ее…

Песоцкий махнул рукой, и незнакомая женщина махнула в ответ.

Незнакомая?

Надо следить за выражением лица, подумал Песоцкий. Идя в бар по горячему песку, он краем глаза поглядывал в ту сторону и подстерег новый взгляд. Зеленый свет горел на этом светофоре, и Песоцкий легко искривил маршрут.

— Хороший день!

— Отличный, — сказала она.

И легко села на пляжной циновке, подобрав тонкие щиколотки. Он присел в теньке, в двух шагах.

— Леонард.

— Хельга.

Ладонь была маленькой и чуть влажной, а пальцы длинные. У Марины тоже были длинные пальцы. Длинные и ласковые. Песоцкий стиснул зубы и медленно перевел дыхание — почти как тогда… Почти.

За вычетом жизни, которая тогда была впереди.

Тот главный перехват дыхания, ту секунду он хранил в себе уже тридцать лет: как тот скупой рыцарь, вынимал по ночам из сундука и протирал, освежая чудесный блеск…

На «Бауманской» был тот «сейшен» — сейшен это называлось в те годы… — и повода уже не вспомнить, и у кого дома это было… Просто гуляли, потому что молодые! Первый курс, Оленька Жукова, Женька Собкин, погибший потом так глупо в Питере под колесами пьяного финского трейлера… Или это был чей-то день рождения? А вот же — вымыло из памяти, только и запомнилось, что кухня, наливка, салат оливье — колбаса крупными кубиками — и какой-то зануда все пытался петь, пока у него не отобрали гитару, а потом кто-то заблудился и долго не мог найти дом, и все ржали как подорванные и кричали в трубку дурацкие ориентиры, а потом Филиппов сказал: стой у аптеки, я сейчас

И через пять минут вернулся с Мариной.

Она была совсем закаменелая от холода и смущения, села с краешку. Родинка на нежной шее, губы… Лёник, жарко споривший с Собкиным о происхождении Вселенной, потерял мысль и засбоил на полуслове.

Приехала в Москву на каникулы, будет поступать в иняз — все это, выцепленное из застольной болтовни, сразу укрупнилось в голове у Лёника. Он понимал почему-то, что каждое слово имеет отношение к его жизни.

Потом она сбежала на кухню — помогать хозяйке с чаем. Он через головы выбрался из своего диванного угла, и прокрался следом, и примостился на подоконнике, готовя остроумный текст. Но ничего не придумал и сказал:

— Здравствуйте. Я Леонард…

Он протянул ей руку, и она так смешно — по-комсомольски — протянула свою, и, прежде чем успела сказать «Марина», он уже знал, что она будет его женой, — навсегда, насовсем! Первое же прикосновение взорвало мозг. Вот, казалось бы — замерзшая маленькая ладошка, а Лёника пробило электричеством, аж вынуло позвоночник!

Он не успел спросить ее телефон, когда рядом возник бдительный долговязый Филиппов — Марина была как бы его девушкой (по крайней мере, так считал он сам).

— Песоцкий, девушка занята! — полушутя громко предупредил этот кретин, и Лёник с радостью увидел гримасу, пробежавшую по ее лицу. И спокойно ответил:

— Занята — скажет.

— Чего-о? Филиппов надвинулся, и Песоцкий с наслаждением толкнул его в грудь со всей молодецкой силы. Кретин улетел в коридор, сгребая конечностями табуреты и пальто с вешалки, и Песоцкий пожалел, что Филиппов не успел его ударить: тогда бы он убил его с полным правом.

Любовное электричество напоило Лёника дивной силой — на глазах у этой девушки он мог бы сейчас разметать китайскую народную армию. На грохот выбежали из комнаты, началась миротворческая суета, но Лёник уже успел поймать тепло в серых с ободком глазах.

Наутро он позвонил прямо из-под ее дома. Счастливый день сиял ослепительным светом и скрипел снежком. Лёник уже много часов не мог ничего делать — не мог заниматься, есть, дышать… Он наменял полкило двушек и ровно в одиннадцать крутил телефонное колесико у метро «Спортивная».

Она выскочила из подъезда в пальто нараспашку. Не в силах ничего говорить, он всучил ей три махровые азербайджанские гвоздики. Через пять секунд они целовались у телефонной будки.

Песоцкий доживал день в ожидании вечерней встречи.

В сущности, все было решено между ним и этой Хельгой в ту секунду, когда он чуть придержал ее ладошку и длинные пальцы ответили едва заметным дополнительным прикосновением. Он знал этот язык наизусть и волновался привычным волнением.

В должном месте опустилось в залив солнце, зажглись огни, дотлел день; ресторан на песке, давно изученное меню, привычный планетарий над головой… Песоцкий ждал женщину, и, когда она появилась из темноты, сердце его снова оборвалось и голову затуманило утренним мороком.

Это была Марина тех солнечных лет. Это она шла из прошлого босиком по песчанику, с туфлями в руке, в платье, обтекавшем грудь и бедра… Бороться с мороком не было сил — только плыть вслепую сквозь эту ночь, пить дурацкое счастье…

Он встал и сделал шаг навстречу.

— Привет, — сказала она.

Сказала по-английски, и Песоцкого полоснуло как бритвой по горлу.

— Привет.

Женщина села напротив, и он незаметно сбросил выдохом назойливый шлейф ее духов.

— Он только уснул, — сказала женщина. — Не хотел меня отпускать. Ревнует!

И рассмеялась резковатым смехом.

Это была Марина — без колокольчика в голосе, без родинки на шее, уложившая спать маленького чужого сына, говорящая на плохом английском, крутящая курортный роман, пахнущая отвратительно сладкими духами и не знающая, что она Марина.

Шестерни реальности рвали в клочья кисею галлюцинации.

— Почитайте эту книгу, — сказал Песоцкий. — Это интересная книга.

Хельга улыбнулась и взяла меню.

Вот и ладно, решил он. Не думать. Доплыть до постели, а там разберемся. Толстая свеча красиво оплывала в блюдце. Родное лицо мерцало в свете китайского фонарика — похожее, как бывает похож портретный грим в кино. Как бы сделать, чтобы она молчала?

— Я выбрала.

— Отлично, — сказал он бодрым голосом.

— Салат из креветок и белое вино. Вот это, «Семильон». Я уже пила его здесь. — Хельга снова рассмеялась.

Не задумываться, уговаривал себя Песоцкий, не брать в голову, проскочить этот ритуал поскорее! Страусиные приседания с кредиткой в клюве… Он махнул рукой, и хозяин-таец поковылял к их столику. Песоцкий продиктовал заказ, хозяин ушел, поклонившись, и приковылял с вином.

— За этот вечер! — сказал Песоцкий, чувствуя, как плохо играет плохо написанную роль.

— За этот вечер… — подняла свой бокал Хельга.

Пьеса продолжалась, и он накрыл ее руку своей:

— Я хочу вас попросить об одной вещи.

Рука была приятно-послушной.

— …Давайте сыграем в одну игру.

Та, что сидела напротив, кивнула.

— Давайте помолчим. Не будем ничего говорить, вообще. Просто — берег, ночь, мужчина и женщина… Даже без имен. Ладно?

— О’кей, — сказала она и рассмеялась. — Так романтично…

Челюсти свело у Песоцкого от этой романтики. Он отвернулся.

Тонкие пальцы послушно лежали в его руке, полузнакомое лицо мерцало в свете свечи и фонарика. Сейчас я повернусь, загадал Песоцкий, и здесь будет Марина… Сладко-мучительная складка губ, закрытые глаза. Ленька, прошептал ее голос, Ленька… Да, крикнул ее голос, да, да, да! Ветер выл в трубе, метель металась за стенами натопленного сруба, и в темноте пахло деревом, красками — и ею… Ты такая, шептал он, зарываясь в ее волосы, такая… Твоя. Твоя.

— I feel good when I am with you, — услышал он. И открыл глаза, и увидел за столиком чужую женщину с бокалом белого вина. И соврал в ответ:

— Me too.

Таец уже нес салаты.

Когда в темноте они шли по песчанику к ее бунгало, ему было уже хорошо на самом деле. Он обнимал красивую женщину, чуть прижимая ее к своему бедру, и, прикрыв глаза, он дышал ее волосами. В первый раз их губы встретились еще в ресторане, когда она вставала из-за столика… Едва войдя в темноту, они приникли друг к другу по-настоящему.

Сколько ни выпил Песоцкий, подогревая фантазию, он знал, что это всего лишь незнакомая туристка, и будоражил себя близким эндшпилем этой игры. В постель, скорее в постель! Он по-хозяйски провел ладонью по шелковой спине и не стал останавливать руку. Хельга рассмеялась и теснее прижалась к плечу. Вот и отлично! Красивая разведенная телка с ребенком. Скопила алименты, прилетела за теплом и впечатлениями, чтобы было что вспомнить потом в своих гетеборгах…

Будут тебе впечатления, думал Песоцкий, сдерживая животный рык. Он был на хорошем взводе.

В постель, а там — чем черт не шутит, вдруг в этих изгибах явится Марина, хоть на секунду! Какому языческому богу пасть в ноги, чтобы вымолить еще раз ту ночь! Дорожка уже сворачивала к бунгало Песоцкого, и он повторил хозяйский заход руки сзади и шутливо подтолкнул Хельгу к крыльцу. Она поймала его смелую руку, остановилась, поцеловала ее и сказала:

— Нет, милый, сегодня мне нельзя.

Песоцкий мгновенно рассвирепел. Бабские штучки! Он попытался пойти напролом, но она отстранила его с внезапной трезвостью.

— Нет. Сегодня это невозможно. Завтра, Леон… Завтра, непременно.

И добавила — просто, как о салате из креветок:

— Я ведь тоже хочу. Завтра!

И подставила щеку парализованному от ненависти Песоцкому:

— Спасибо за чудесный вечер!

Через двадцать минут Песоцкий сидел в баре «Гудини».

До этого он успел садануть сандалиями в стены своего бунгало, пнуть бесполезный двуспальный станок с извечным лотосом на подушке и громко, по-русски, выговориться про всех шведских шлюх и их шведских месячных. О том, чтобы уснуть, речи не было, и, выйдя прочь, он снова двинул в темноту. Маршрут он уже знал.

В «Гудини» Песоцкий влил в себя большую чашку двойного черного кофе и с решимостью Шварценеггера направился к бармену. С каменным лицом потребовал девочку. Бармен, та самая щеголеватая гнида с полосками-усиками на скуластом лице, кивнул с полным бесстрастием и что-то крикнул наверх.

Вместо давешней лолиты на зов вышла бывалая тайка с отвисшими грудями и надкушенным яблоком в руке. Песоцкий скрипнул зубами, но вариантов уже не было — он должен был сейчас же кого-нибудь трахнуть, иначе его разнесло бы тестостероновым взрывом по всему острову.

Он вынул две заготовленные тысячи.

Ноу, сказал бармен, улыбнувшись, — это стоит две с половиной. В злобе Песоцкий выдрал из кармана еще пятисотку, и тайка, грызя свое яблоко, кивнула в сторону лестницы.

В комнате размером с платяной шкаф она быстро вылезла из юбки и жестом показала Песоцкому на матрац на полу. Никакой кровати тут и не было. Дрожа от желания и отвращения, Песоцкий разделся и лег; тайка пристроилась рядом и начала свое рукоделие. Несчастный хотел участвовать, но о его желаниях тут никто не спрашивал: шел оплаченный процесс. Немножко поерзав на Песоцком для порядка, тайка жестом подняла клиента с матраца, а сама встала на четвереньки и оглянулась: можно.

Через две секунды она начала дежурно постанывать, отчего у Песоцкого наконец пропала потенция.

В приступе ненависти он крепко схватил тварь за загривок и вжал ее в матрац. Она вскрикнула по-настоящему и попыталась вырваться, и вот тут-то Песоцкий вмиг возбудился — и с хрипом завершил оплаченный процесс.

Он отвалился и не сразу открыл глаза. Шлюха, уже в трусиках, грызла яблоко, стоя у окна. Песоцкому вдруг почудилось, что она и не переставала его грызть все это время, и к горлу подкатила тошнота. Тварь крикнула что-то вниз, сутенер ответил, и она громко рассмеялась…

Быстро одевшись, клиент сбежал вниз — и, пряча глаза, рванул в темноту.

Он вылил на себя флакон шампуня и долго стоял под душем, смывая позор последних часов. Потом оделся и снова вышел в ночь, чтобы продышаться перед сном и хоть мало-мальски человечески закончить идиотский день. В баре, сгорбившись над стойкой, сидел человек. На лысом черепе играл блик света.

— Мое почтение, — сказал Песоцкий по-французски.

Сидевший резко обернулся, и Песоцкий ясно увидел ужас в водянистых глазах. Потом лицо месье Боннара вернулось в привычную ироническую складку.

— А-а, это вы.

— Доброй ночи.

— Так себе ночь, — было ему ответом. — Простите, вы — …

— Леонард, — напомнил Песоцкий.

— Да-да, конечно. Составите мне компанию, Леонард? Я тут напиваюсь.

— С удовольствием, — согласился Песоцкий.

— Прошу. — Боннар указал на стул рядом. — Я пью ром. Для вас?

— Ром, отлично.

Месье кивнул бармену, и куски льда упали в стакан. А и напьюсь, решил Песоцкий. Пропади все пропадом.

— А чемодан так и не нашли, — сказал вдруг месье Боннар со странным удовольствием в голосе. Песоцкий всмотрелся и увидел, что собеседник его уже крепко пьян.

— Не нашли.

— Вот, — нравоучительно сказал месье. — Интересно, да?

— Ничего интересного.

Боннар поднял выразительные брови и пожал плечами: неинтересно так неинтересно. И снова принялся сосать из своего стакана. Бармен поставил такой же, полный, перед Песоцким.

— Вы из России, — уточнил Боннар, насосавшись.

— Да.

— Путин, — понимающе усмехнулся Боннар.

— Еще Чехов, — ответил обиженный Песоцкий. — Толстой, Чайковский, Эйзенштейн…

— Да-да, конечно, — согласился Боннар. — А сейчас — Путин.

— Сейчас да, — хмыкнул Песоцкий.

— И чем занимаетесь, если не секрет?

— Я? Выдумываю всякую всячину.

— Вы сценарист?

Песоцкий кивнул.

— Надо же…

Боннар дососал из стакана и молча двинул его вдоль стойки. Бармен поймал взгляд хозяина, и кубики льда снова зазвенели о стекло.

— Хотите сюжет, господин сценарист?

Тут пожал плечами уже Песоцкий.

— Сюжет! — объявил ночной собутыльник и значительно поднял палец. — Герой — некто месье Дельма. Политтехнолог, выпускник Сорбонны, очень успешный господин… вот вроде вас.

Месье изобразил в сторону Песоцкого поклон и икнул.

— Пардон…

— Сделайте одолжение, — скривился напрягшийся Песоцкий.

— И вот этот Дельма полетел как-то в Африку… Угадайте зачем.

Песоцкий снова пожал плечами.

— Наводить глянец на одного людоеда, — раздельно сказал собеседник, и Песоцкий замер, вспомнив обрывок утреннего разговора на террасе.

— Людоед был очень богат, — продолжал лысый господин. — Вам приходилось встречать богатых людоедов?

— Приходилось, — заверил Песоцкий.

Боннар засмеялся нехорошим смехом.

— Ну да… Так вот. Наш отличник сделал этого людоеда президентом одной долбаной африканской страны, полной всякой чудесной херни. Ну там… нефть, руда… Раньше всем этим владел другой людоед, и мы его аккуратно поимели на выборах под флагом борьбы с коррупцией, за независимость этого славного африканского народа от грабительских межнациональных корпораций. Знакомы ли вам эти волшебные слова?

— Знакомы, знакомы.

Боннар снова заквохтал пьяным смехом и погрозил Песоцкому пальцем.

— Ага-а!.. Продолжаем сюжет! В процессе сотрудничества господин Дельма вошел в деловые отношения с группой перспективных людоедов и немножко разбогател на тамошних рудниках… Ближе к выборам денег они не считали.

Песоцкий, как говорят немцы, был одно большое ухо.

— Все это — только завязка… — предупредил хозяин отеля и замотал в воздухе рукой, безуспешно вспоминая имя. Песоцкий подсказал.

— Да! Так вот, Леонард: прошло четыре года, и людоеды снова позвали господина Дельма поработать. Предложение пришлось очень кстати, потому что он только что развелся и жена на память о десяти годах совместной жизни откусила от него здоровенный кусок. Вы женаты?

Песоцкий кивнул.

— Убейте ее до развода, — попросил Боннар.

Песоцкий кивнул.

— Стало быть, новое предложение… Отлично! Наш герой потребовал предоплату, и они перевели всю сумму! Сумму я вам не скажу, и даже не пытайтесь совать свой длинный нос в чужие счета…

Боннар заговорщицки похлопал собеседника по коленке и снова значительно поднял палец.

— Но! Внимание, мой друг: поворот сюжета…

Он торопливо втянул горючее из стакана: рассказ не терпел отлагательств.

— За два дня до вылета на свои предвыборные копи господин Дельма заболевает. В лежку! Температура под сорок, волдыри по телу, смерть на пороге. И непонятно, что это, — врачи врут каждый свое. Ни о каком полете в Африку, как вы понимаете, речи нет: выжить бы. Он и выживает — в одну ночь температура рушится на четыре градуса. Ощущение такое, что вынули скелет, — не можешь налить себе стакан воды. Засим у господина Дельма безо всякой химии вылезают все волосы из башки…

Человек, наклонившись, пошлепал себя по продолговатой лысине и рассмеялся тоненьким смехом:

— Вообще все!

Еще трясясь от смеха, жилистый втянул в себя новую порцию рома и посмотрел на Песоцкого горящими глазами.

— Но — про что этот сюжет, спросите вы? А вот про что. На второй день этой напасти г-н Дельма позвонил своему лучшему ученику и передал ему африканский заказ. Ученик был в теме, и он подумал: Жиль должен справиться! У людоедов все было тухло: они сидели у власти четыре года и успели наворотить дел — но с той стороны работали дилетанты, и шансы были… Шансы были…

Боннар замолчал.

Пустая тропическая ночь лежала вокруг. Бармен бросал заинтригованные взгляды: он не понимал по-французски. Месье сидел неподвижно, глядя сквозь бутылочный ряд на барной полке, как будто не было здесь никакого Песоцкого и разговора не было.

Он заговорил так же внезапно, как замолчал.

— Жиля зарезали прямо в аэропорту, среди бела дня. Большим ножом для разделки мяса. Он умирал двое суток в каком-то сраном лазарете, без обезболивающего, без ничего. Наши узнали обо всем только через неделю — там ничего было не понять, такое началось… Посольства эвакуировали. Военное положение, трупы на улицах, мародерство… Пропади они все пропадом, обезьяны! — крикнул Боннар.

Он подался вперед и заговорил шепотом, как будто кто-то мог их подслушивать.

— А болезнь в один день как рукой сняло. Понимаете? Проснулся г-н Дельма как новенький, только лысый. Живой, посреди шестнадцатого аррондисмана. Как будто кто-то снял его с доски — как пешку, перед самой жертвой, — и переставил на другую доску.

Дотлевали угли на костровище, ночь застыла на безнадежной середине. Бармен тревожно глядел из своего угла. Песоцкий молчал.

— Как вам сюжет? — осведомился Боннар. Воспаленные глаза смотрели цепко.

— Сильный сюжет, — помедлив, ответил постоялец. — Но не хватает последнего поворота…

— А вы молодец… — усмехнулся месье. — Простите.

Он слез с табурета и отошел отлить. Вернулся на боевое дежурство у недопитого стакана, глотнул из него и сказал:

— Вот вам поворот.

…В той заварухе правящие людоеды победили людоедов из оппозиции и, сожрав их, начали озираться. И вспомнили, что политтехнолог не приехал, а, взявши деньги, прислал вместо себя мальчишку. И они решили, что он решил соскочить. Что контактировал с теми — и знал о будущей резне. И они потребовали деньги назад. Политтехнолог объяснился, но ему не поверили. Да и денег уже не было: ими господин Дельма откупился от бывшей жены… ну, не только ими, но — неважно! Не было у него тех денег!

Но главное: не было и господина Дельма — ни в Париже, нигде… Его сняли с доски. Он должен был умереть, и он умер. А жил и учился дышать заново совсем другой человек: некто Андрэ Боннар. Лысый, как коленка, владелец отеля у черта на куличках… Вот, кстати, и денежки…

— Берите сюжет, дарю, — усмехнулся рассказчик, дав тишине повисеть в ночном воздухе. И принялся сосредоточенно ворошить лед в пустом стакане, выцеживая остатки.

Песоцкий словно в первый раз видел этого человека и не мог оторвать взгляд от тонкого нервного лица.

— Но ведь сюжет не закончен, — сказал он, чуть погодя.

Месье вскинул на Песоцкого больные прозрачные глаза.

— Черт вас возьми с вашим сценарным чутьем, — учтиво проговорил он. — Да, не закончен…

Он вытряхнул на ладонь кубик льда и, закрыв глаза, поводил им по голове и лицу. Потом открыл глаза и заговорил снова.

…Через два года, когда месье Боннара начала отпускать память о произошедшем, он получил на день рождения анонимную бандероль. Он не хотел открывать эту бандероль и все-таки открыл ее, потому что любопытство сильнее страха. Это была ритуальная маска — маска смерти. А Боннар в молодости ходил в африканский зал Лувра и вообще не был идиотом. Он безо всякого Лувра понял, что означает эта посылка — и название страны в обратном адресе…

— Вы шутите, — сказал Песоцкий пересохшим ртом.

— Не смешная шутка для такой ночи.

— И что?..

— Как видите, — усмехнулся хозяин отеля. — Пью.

— Боже мой, — выдохнул Песоцкий.

— Гипотезу насчет бога мы с вами проверим, — ответил на это лысый господин у стойки. — Каждый в свое время. А земная жизнь одна. И ее не исправить дешевыми трюками с переменой имени…

Он замолчал, и, один за другим, вытряхнул на стойку оставшиеся кубики льда, и стал дожидаться, когда они станут цепочкой лужиц. Песоцкий, как зачарованный, следил за этим неизбежным превращением. И вздрогнул, снова услышав голос.

— Уже третий месяц господин Дельма разглядывает каждого приезжающего: не тот ли это, кто убьет его наконец? Особенно внимательно он разглядывает одиноких путешественников…

Песоцкий почувствовал покалывание в ступнях.

— Да-да, — усмехнулся человек у стойки. — А впрочем, это может быть кто угодно. Кто-нибудь из обслуги, внезапно объявившиеся друзья… Вы их видели?

Песоцкий кивнул.

— Ну? И как вы думаете: кто? Смелее, вы же сценарист!

Гость ничего не ответил, а только прокашлялся: голос у него сел.

Ночной собеседник сполз с барного табурета и, нетвердо ступая, прошел к погасшему костру. Постоял там, лицом в темноту, и вдруг закричал — протяжно и отчаянно. Когда он обернулся, глаза его горели подростковым огнем.

— Зато какой острой становится жизнь, Леопольд!

— Леонард, — тихо поправил Песоцкий.

Лысый махнул рукой: какая разница!

— …Каждый рассвет, каждый глоток, каждый раз, когда входишь в море или ложишься с женщиной… — Он расплылся детской улыбкой и, подойдя, обнял Песоцкого и зашептал прямо в ухо. — Я тут сплю с Мэй — длинненькая такая, в ресторане, с оттопыренными ушками, знаете?

— Официантка.

— Ага. И вот, поверите ли, с того гребаного дня меня как прорвало! Было — обычное дело, а стало — наслаждение… Ожидание смерти — хороший наркотик. Кстати! — Боннар оттолкнулся от Песоцкого. — Эта женщина, которую вы клеили утром… — Месье оттопырил губу и показал большой палец. — Должна быть сладкая ягодка. Берите ее, я вас благословляю!

Он нарисовал в воздухе неряшливый крест и сам рассмеялся.

— Благодарю, — cухо бросил Песоцкий.

— К вашим услугам, — осклабился Боннар и начал снова карабкаться на табурет. Достигнув цели, он мерно, как детский паровозик, завозил стакан по стойке.

— Значит, реинкарнация своими силами? — уточнил Песоцкий, усмехнувшись.

— Попытка, — ответил Боннар, остановив бессмысленное путешествие стакана. — Всего лишь попытка… Прыгунам их дают три штуки.

Песоцкий помолчал еще, а потом спросил:

— Зачем вы рассказали мне это?

— А кому мне было это рассказывать?

— А вдруг я и есть убийца?

Красивая кисть руки закачалась в отрицающем жесте.

— Убийца не будет привлекать к себе внимание! А вы со своим чемоданом поставили на уши весь Таиланд… Нет. — Месье мотнул лысой головой. — Вы в этом сюжете — не злодей. Вы — комическая фигура, с вашим чемоданом. Зеркальце, которым драматург пускает на драму героя солнечный зайчик, для разрядки напряжения…

Песоцкого передернуло.

— Вы — параллельная линия сюжета, — каркал месье, — вы не услышите предупреждения и не поменяете свою жизнь. Завтра ваш чемодан найдется, и все пойдет своим чередом…

— Вы зачем-то провоцируете меня, г-н Дельма, — произнес Песоцкий.

Лысый вскинул на него бессонные глаза.

— Так убейте меня.

Под утро даже удалось уснуть, но Песоцкий проснулся с оборвавшимся сердцем: во сне кто-то смотрел на него в упор. В животе ныло от страха. Еще не вспомнив, чей это был взгляд, Песоцкий знал, что страх имеет отношение к реальности и что, проснувшись, он испугается по-настоящему.

…Это случилось несколько лет назад в одном закрытом клубе, куда Песоцкий повадился ходить на встречи с кураторами. Очень правильный был клуб, со специфическим фейсконтролем. Чай, не лихие девяностые! Не всякий олигарх мог туда попасть, только совсем свои…

Песоцкий, обладатель почетной карточки, поил-кормил тут в тот день одного местного ди каприо, улаживал вопросы контракта.

Место встречи было выбрано с умыслом: закрытое кремлевское тусовище намекало на возможности принимающей стороны, а артист оборзел от славы и требовал нечеловеческих денег, угрожая прервать съемку в сериале и перейти к конкурентам, варившим аналогичное сусло… Историю слили, и пресса уже обсасывала косточки, предвкушая новую войну каналов. Короче, важная была встреча.

Лицедей оказался капризным, но податливым при плотном прессинге, Песоцкий мягко его дожал и, проводив, остался в клубе — расслабиться в элитной полутьме, да и пробки переждать. И уже выпив последний фреш, услышал обрывок разговора сзади. Собственно, одну только реплику и услышал:

— По заике вопрос закрыли.

Песоцкий вздрогнул и рефлекторно повернул голову — и напоролся на цепкие глаза говорившего. Звание не ниже полковничьего было написано на сухощавом лице, и полковника никак не медслужбы. А, со всей очевидностью, той службы, принадлежностью к которой к тому времени уже четыре года вышибались любые двери.

«По заике вопрос закрыли», — сказал сухощавый, а вздрогнул Песоцкий потому, что знал, о каком заике речь, и знал, как был закрыт тот вопрос.

Заикался, трогательно и смешно, журналист, знаменитый еще с советских времен, — странный человек с детскими глазами на стареющем лице. Атавизмом смотрелось его романтическое депутатство — проведя у кормушки много лет, этот юродивый так и жил на своих десяти сотках по Киевскому шоссе… По недомыслию (или отчаянной смелости, недомыслию равнявшейся) он полез со своими депутатскими запросами в такие коридоры, куда без спросу ходить заказано, — и его убили.

Убили так, что даже уголовного дела заведено не было; убили затейливо-мучительным способом, в назидание оставшимся. Это было первое такое закрытие вопроса. Потом поднявших голову начали убивать, как зубы чистить, народ и удивляться перестал.

Песоцкий напоролся на глаза сухощавого и понял, что тот тоже все понял.

Строго говоря… ну вот так, без учета контекста, говоря… — следовало что-то сделать, но контекст уже был разлит в воздухе и забит в легкие: ни о каком движении против этих людей речи идти не могло. Никто ни в каких прокуратурах даже не шевельнулся бы, а потом… Песоцкий почувствовал холодное глиссандо по спине, представив, как «закроют вопрос» с ним самим.

Но самое подлое: сухощавый его узнал, коротко зафиксировал взглядом — и кивнул, как своему. И продолжил негромкий вальяжный разговор с собеседником, уже на отвлеченные темы. Оскорбительно было это демонстративное спокойствие — знал сухощавый, что никуда Песоцкий не пойдет.

Но самым подлым — тем, что рвало очнувшуюся душу Песоцкого в сером предрассветном бунгало, — было даже не это оскорбительное спокойствие незнакомца, а то, что сам он уже рассчитался и хотел идти, но после встречи с цепкими глазами еще посидел немного, старательно придавая лицу рассеянное выражение. Как бы неназойливо подчеркивая: ничего не случилось! И успел еще пару раз почувствовать на щеке короткий внимательный взгляд. И закаменел от боязни провала — словно он, а не смотревший на него был убийцей, которому грозило разоблачение.

С нежданной ясностью открылось Песоцкому, лежавшему сейчас в своем бунгало: завтра время вздрогнет под ногами, затаившиеся побегут выслуживаться перед новыми хозяевами — и, как весной в тайге, из-под слежавшегося снега, полезут на поверхность старые трупы. А трупы c некоторых пор пошли чередой. Как-то постепенно вокруг стало мокро-мокро…

Песоцкий вспомнил Толика Гасова, шапочного приятеля юношеских времен. Все всегда было в порядке у Толика — папа-номенклатура, мама-номенклатура, МГИМО, ранний взлет на папины этажи… Теперь-то дорос он до государственных вершин, куда там папе, — а в девяностых, было дело, руководил одной либеральной телекомпанией. И как-то на исходе девяностых расслабленно пожаловался Песоцкому на одного бесстрашного борца с коррупцией, звезду перестроечных времен. Тот шантажировал владельцев телекомпании, на которой сам же и работал. «Своих-то зачем?» — пожимал плечами Гасов, прихлебывая компот.

Бесстрашный борец с коррупцией уминал котлетку тут же, в буфете на одиннадцатом останкинском этаже. Словно что-то почуяв, он настороженно поднял свою круглую обаятельную голову.

— Привет, Сеня! — махнул ему рукой дружелюбный Гасов.

По нынешним временам шантаж был довольно скромным: всего-то десяток «лимонов» просил борец с коррупцией за нерасследование одной серенькой среднеазиатской схемы газопоставок. В девяностые такое еще могло прийти в голову — шантажировать газовых магнатов…

Странным образом, Песоцкого в ту пору эта история утешила: кругом дрянь, ну и слава богу. Один компот едим, одним миром мазаны… Общий запах, хотя отнюдь не мира, примирял его с собственной жизнью.

Когда через пару месяцев борец с коррупцией в одночасье отдал концы довольно загадочным образом, Песоцкий пришел на похороны — не столько себя показать, сколько других посмотреть.

Посмотрел на неподвижное тело, вдруг потерявшее интерес к шантажу, на печальных представителей корпорации, привычно расправлявших черные ленты на тяжелом венке. Невзначай встретился глазами с Гасовым: не мелькнет ли чего в этих глазах? Ничего не мелькнуло. Скорбен был дружок Гасов, скорбен и государственен даже при поминочном бутерброде с семгою.

Говно, кругом говно…

Песоцкий лежал, глядя в потолок бунгало.

Лицо убитого святого заики снова нарисовалось в рассветном дыме. Они ведь даже пили когда-то в одной компании — в те веселые времена, когда Песоцкий был молод и не знал, как выглядит изнутри здание Администрации. Это был клуб «Общей газеты», и демократ Песоцкий, в очередь с другими демократами, травил байки, и все веселились. Рота тех демократов, бросив на позициях вымирающих перестроечных корифеев, маршевым шагом перешла потом в обслугу к особисту…

Заика смеялся, смешно взмахивая руками, и сам пытался что-то рассказывать, тормозя на согласных… Какой же он был несуразный!

Но не говно и не убийца.

Взгляд сухощавого, заставивший Песоцкого проснуться, снова встал перед его уставленными наверх глазами. Когда из-под снега на свет божий полезут трупы, эти люди начнут нервничать и зачищать концы.

Песоцкий перевернулся на другой бок. Нет, нет! Его не тронут. Не должны. Он же свой, он же столько раз доказал… И от этого позорного довода за собственную безопасность Песоцкий проснулся окончательно — и теперь лежал, с ненавистью глядя в светлеющий потолок.

…Дело Моцарта — писать музыку, и он не в ответе за строй, при котором это делает, любил говорить скромняга Леонард, давая свои первые интервью в начале девяностых. Дистанцироваться пытался, умница. В октябре девяносто третьего он дистанцировался так, что пришлось потом объясняться отдельно: не предатель ли, часом? Но нет, не предатель и не трус даже, просто — дело Моцарта… ну и дальше по тексту.

Моцарта выслушали и мягко попросили не строить из себя целку. Времена стояли нешуточные, и каждый пиароноситель по обе стороны баррикад был на строгом счету.

Пришлось полюбить президента.

Но Песоцкий же не мудило-губернатор перепуганный, чтобы задницу лизать принародно! Все было исполнено с должным целомудрием, в виде личного порыва: Россия нуждается в отдыхе от потрясений, в стабильности… Ну, текст вы знаете.

Президентом откупиться не удалось — пришлось облизывать и дворню, рулившую телеканалом. Это было условием контракта; уйти на другой означало объявить войну, а в останкинских коридорах, в процессе акционирования, началась настоящая саванна. И замажорили на этих просторах такие внезапные перцы, что нашему моцарту только и оставалось что притвориться блаженным.

Ах, не должен гений отвлекаться от своих форшлагов и осьмушек, не царское дело!

И еще долго скользил он по самому гребню волны, изображая одинокого интеллектуала. Люди любили и помнили его таким — молодым, сильным, независимым… — и в длинной тени прежней репутации еще много лет прятался он от репутации новой.

Она приходила медленно, но пришла.

Ибо замечено было (cначала теми, кто повнимательнее, а помаленьку и остальными), что во все зыбкие времена — когда царил Гусь и когда винтили Гуся, когда кидал Береза и когда кидали Березу, — свободный интеллектуал Леонард Песоцкий, весь в белом, неизменно оказывался в одном лагере с победителями.

Но как бы немножечко сбоку.

Там, где делят трофеи, но не забрызгано кровью.

Когда он оказался с победителями и в двухтысячном, никто уже не удивился.

Этот виток потребовал от Леонарда новых умений, потому что ребята пришли с морозу совсем простые — и чуть чего, ломали об колено. Песоцкий же, художественная натура, хотел прелюдий и любовных игр: он привык, чтобы им сначала повосхищались… Он сам отдастся, но по любви! В крайнем случае, из благодарности. А эти дали минуту на раздевание и подмывание и засекли время.

Но пришлось полюбить и это. Пришлось научиться закрывать глаза и возбуждать себя самостоятельно. Видеть поверх всего этого — государственный интерес. Поверх разбоя, подлости, крови… Даже что-то стоическое появилось в эти годы во взгляде Песоцкого, ибо сколько же надо вместить любви к Родине, чтобы задавить в себе всякое человеческое поползновение!

Он научился говорить «мы», цитировать Ильина и Столыпина… Им нужен хаос; Россия стоит на судьбоносном переломе, и мы не можем допустить, чтобы кучка авантюристов… Ну, текст вы знаете.

В общем, освоился моцарт.

Потом он вступил в эту козлиную партию — никто, собственно, его уже и не спрашивал; разговор был короткий, бизнес отбирали на раз. Причем «бизнес» — это еще льготный вариант, это если не залупаешься… А то могли заодно и законность укрепить.

В общем, приобщили Песоцкого, сказали: надо. Пришлось участвовать, фотографироваться под их медвежьим тотемом, подписывать мерзкие письма…

Слава богу, отец уже помер к этому времени.

Песоцкий сидел на террасе, глядя на море с камнями, и медленно добирал с тарелки фруктовые куски. Кофе он пить не стал, надеясь доспать по-человечески после бессонной ночи. Глаза закрывались, меж веками и глазными яблоками промелькивали сполохи тревожных сюжетов…

Отец. Тяжелые, рожденные для мрамора черты… Патриций, переживший империю. В свой последний год он замкнулся окончательно, не звонил, разговаривал кратко, не договаривал… Когда звонили ему, трубку брала сожительница. Все понимал Леонард, и, сколько мог, уговаривал себя, но не помогало — не переносил он эту Раису, желваками закаменевал от ее длинных банальностей, от кофт и варений, в бешенство впадал от запаха духов… И при церемониальных визитах в чужой теперь отцовский дом с трудом держал себя в рамках протокола.

Песоцкого мачеха называла «наш Лёник». Убил бы.

Про дела сына академик давно не спрашивал. Когда в больнице, заполняя мучительную паузу, Песоцкий начал что-то рассказывать про свои проекты, рассказ повис в пропитанном неловкостью воздухе. Потом отец сказал:

— Жалко, что я не уехал.

И Песоцкий вздрогнул от отцовской жестокости — так очевидна была связь этих слов с его, Леонарда, останкинскими победами.

Отец умер не от того, чем болел в последние годы. Инсульт превратил его в мычащее существо с просящими избавления глазами. Избавление пришло только через полгода, и в тоске окончательного сиротства Песоцкий различил горький запах облегчения, который постарался сразу выгнать из мозга. Но выгнать не успел, и мозг безжалостно отрефлексировал стыд той секунды.

Да, вот в чем дело: он уже никого не огорчит.

Кроме Марины.

Тот день был словно пропитан печалью и влагой: кладбищенские стены и кусты темнели в полусвете, и времени суток было не понять без циферблата… Два раза в год Песоцкий приезжал на Донское; тогда еще только к маме.

Он рассеянно постоял у гранитного прямоугольника (камень и надпись были тщательно протерты кем-то), положил свои розы рядом с двумя хризантемами, сказал кому-то:

— Ну, вот… — и пошел по дорожке к выходу.

Он знал, что скоро приедет сюда хоронить отца.

— Вот молодцы, — поклонилась ему местная бабушка, божий одуван. — Вчера и сестра ваша приезжала… Хорошая какая семья, помните свою матушку!

Песоцкий кивнул, не вникая, и, уже подходя к «мерсу», остановился. Постоял несколько секунд, махнул рукой водиле — я сейчас — и вернулся к воротам. Бабушка возилась со своими вялыми гвоздиками.

— Добрый день, — сказал Песоцкий. — А что, к нашей могиле вчера приезжали?

— Конечно, милый. Сестра-то ваша. Она часто приезжает…

— Спасибо, — сказал Песоцкий.

Он постоял, подошел снова к маминому надгробию, посмотрел на две белые хризантемы на камне и опять двинулся к выходу.

Десять лет прошло с той сволочной истории с его посредничеством и горькой попыткой поцелуя, и все, что угодно, кроме любви, уместилось в эти годы. Голосование сердцем, покупка асьенды на Новорижском шоссе, войны с Зуевой, шесть премий «Тэфи», пара кинопроектов нездешней сметы, вынос мозга населению, внос в Кремль нового президента, череда баб, трахнутых в борьбе с неиссякающей потенцией…

Мелькнула фотография Марины в глянцевом журнале — в спутнице модного дизайнера на каком-то, прости господи, фешн-пати папарацци опознали бывшую жену банкира N., г-жу Князеву… Этот глянец схлынул с нее, а Песоцкого с грохотом понесло дальше через пороги с бурунами.

Но в тот влажный октябрьский день он позвонил ей и услышал забытое тепло в голосе.

Она уже была замужем за своим Марголисом — тот маленький индеец, с демонстрации девяностого года, преданной осадой добился-таки своего. Но солнце так и не согрело этот невеселый брак. Детей у них не было — у нее и не могло быть, а он до сорока лет жил со своей мамой: ждал Марину…

Ходил Марголис с палочкой, припадающим шагом — что-то случилось с суставами — писал в оппозиционные сайты, рассылал по всему миру правозащитные пресс-релизы, которые немедленно уходили в спам, ходил в угрюмых завсегдатаях этих игрушечных баррикад…

Песоцкий презирал неудачников — аудитория ниже миллиона его не интересовала. Персонально Марголис, понятно, еще и раздражал. Марину было жалко, себя тоже.

Они сидели в тихом подвальчике на Ордынке, пили фреш и ристретто, глядели друг другу в глаза и пересказывали прожитые врозь годы, заполняя лакуны и сопоставляя даты. Это стало их горьким лото: а где тогда был ты… а где ты?

Она вернулась в свой Воронеж после института, потом по какому-то обмену поехала в Америку и на два года зависла в Нью-Йорке, но так и не вписалась в другую жизнь.

Слова «брат» и «сестра» прижились между ними (он, конечно, рассказал ей про встречу на кладбище). Да, это была она, и годы спустя пораженный Песоцкий узнал об этой дружбе. Марина звонила маме после их разрыва, приезжала в больницу на Каширку… Песоцкий помнил, как мучилась этим разрывом мать, как пыталась заговаривать о Марине и как он резко обрывал эту тему: было слишком больно.

В тот проклятый год он пытался вышибить клин клином и осенью закрутил роман с Ленкой Карелиной, изящной брюнеткой и признанным первым номером кафедры. Они были парой для обложки журнала «Огонек» — умные и красивые, но щекотки самолюбия было больше, чем радости, да и привести ее в родительский дом Песоцкий так и не решился.

К следующей весне, поставив галочки в графе «успех», они с облегчением разбежались, и Песоцкий не придавал этому эпизоду никакого значения, пока не узнал, спустя почти двадцать лет, что Марина видела их вдвоем той зимой, сладкую парочку. Видела в декабре, а на Новый год он позвонил ей в общагу, и наткнулся на бесцветный голос, отвечавший овальными словами, — и повесил трубку, так и не решившись сказать то, зачем звонил. А она не сказала ему, что ревела потом у будки вахтера, — не сказала и двадцать лет спустя.

Он тоже много чего не рассказал ей. Зачем? Судьба давно застыла бестолковым куском гипса, и теперь можно было только пить фреш и глядеть раз в неделю в эти родные глаза — как в окошко на океан из тюрьмы Алькатрац.

Возможности сбежать не было.

Они сидели, на пятом десятке своих лет, в кафе на Ордынке. У нее был перерыв между учениками, несчастный Марголис и мама в Сокольниках, у него — мистический блокбастер на работе и реальная Зуева дома.

И вросшие уже до костей колодки дружбы с кремлевскими хозяевами.

…Хозяева не знали, как незаметно выйти из-за стола, с которого было натащено во все рукава. Хозяева нервничали и вовлекали в свою паранойю благородных интеллектуалов. Благородные интеллектуалы старались сидеть на кремлевской елке ровно, не расцарапывая репутации, но репутация была уже — в кровь.

Ближе к концу второго срока душку Леонарда бросили на укрепление монархии. Называлась эта дрянь — движение «За Путина». Он пробовал отговориться, но ему прямо было сказано, что отказ будет расценен как дезертирство, со всеми вытекающими последствиями.

Хозяина Песоцкий видел несколько раз совсем близко — имел, так сказать, счастье заглянуть в эти бесцветные глаза — и вот чего не хотел совсем, так это попасть ему во враги. Пришлось режиссировать эту придурочную самодеятельность с радениями ткачих… «Не уезжай ты, мой голубчик!»

В день съезда Песоцкий попробовал неназойливо слинять (как шестиклассник в туалет с контрольной), но его отловили, взяли за яйца и поставили под телекамеры размышлять про будущее России, которое выше абстрактных ценностей… Ну, текст вы знаете. Твою мать!

А главное: он опять весь измарался, а они в последний момент передумали насчет третьего срока, и клиент опять вышел весь в белом, а на Песоцкого уже пальцами показывать начали. Да еще, словно в издевательство, наградили медалькой — и медалькой-то позорной, мелкой! — на пару с юным телевизионным наглецом, который пешком под стол ходил, когда он, Песоцкий, уже вовсю решал судьбы Родины!

И не прийти в Кремль было нельзя, и насмешка чудилась в стальных глазах награждавшего…

Песоцкий ворочался на измятой постели в зашторенном полуденном бунгало — с тяжелой, словно набитой песком башкой. Сна не было, и раз за разом ломило затылок той усмешкой и проклятым разговором с Мариной.

Как вынесло их на политику? — наваждение какое-то… Почти год они обходили эту тему, эту — и Марголиса с Зуевой. Бережно выносили за скобки свой личный ад, молча договорившись, что за их тайным столиком с итальянским меню и запахом хорошего жареного кофе не будет никого, кроме них двоих и того хорошего, что было. А тут вдруг — на тебе, и так глупо! И главное, с такой мелочи началось…

Он позвал Марину (да хоть бы и с мужем) на свой продюсерский шедевр, в кинотеатр, который они, по старой памяти, называли «Россия», — и не удержался, похвастался сборами. Марина пошутила про высокий вкус миллионов, и это его задело. Он сказал, что люди — такие, какие есть, и он дает им простой, но качественный продукт; Марина заметила в ответ, что сам он свой фаст-фуд не ест и когда-то любил Годара.

Песоцкому попало на больную мозоль, и он выдал тираду про вечную надменность интеллигенции.

— Это просто другой вкус, — вдруг посерьезнев, ответила Марина. — И другие правила.

— Какие правила? — взвился Песоцкий, с ужасом понимая, что они вошли в запретные снега и уже стронули лавину. — Какие правила?

— Правила приличия, — ответила Марина.

Песоцкий попер на рожон — нет, какие правила, какие? — и наговорил с три короба про их гордый маргинальный мирок, и, еще пока говорил, понимал, что получается наезд на Марголиса, но ничего сделать было уже нельзя, его несло.

Марина, потемнев лицом, ответила, что правила совсем простые, старые: не принимать причастия буйвола, не пастись у кормушки, не лгать. И надолго отвернулась, закурила.

Через минуту Песоцкий, отдышавшись, сказал: ну прости меня, я ничего вообще не имел в виду, правда. Я тебя люблю, сказал он после нового молчания. Марина обернулась и поглядела ему в глаза, и в знак мира положила руку на середину стола, и он накрыл ее своей.

Но через три дня от нее пришла эсэмэска: «Не звони мне. Прощай».

Он ничего не понимал. Потом, совсем с другой стороны, до него докатилось смутное эхо, и он, сопоставив, догадался. И позвонил все-таки.

— Да, — бесцветно сказала она. О, как он боялся этого бесцветного голоса!

— Что случилось? — спросил Песоцкий, стараясь говорить как ни в чем не бывало. Но раздражение выдавало его.

— Ничего, — ответила она.

— Ты не хочешь меня видеть?

Молчание раздавило его сердце.

— Скажи по-человечески, что случилось! — угрюмо начал настаивать он, теряя лицо. Он уже все понимал.

Имя продюсера Песоцкого только что проплыло в телевизоре, в титрах фильма-расследования о продажных правозащитниках — проплыло и было замечено… Фильм был отвратительный, топорный, а главное, Песоцкий там был ни при чем: слудили в дочерней студии, по заказу канала, а его зачем-то всунули в титры. Да он вообще этого не видел! Уж он бы все сделал тоньше, совсем по-другому — неужели кто-то не понимает?

Но полтора десятилетия висели на нем грязными веригами, и любое оправдание только увеличивало меру позора.

Песоцкий умел держать удар, умел смотреть в глаза как ни в чем не бывало — пускай эти чистюли сами отводят взгляд от неловкости! Тоже мне узники совести, все на западных грантах! Он знал ответные слова, но при Марине вся эта боевая подготовка рассыпалась в прах…

Она простилась ровным голосом, и Песоцкого парализовало — он ничего не ответил. Подождав мгновенье, Марина повесила трубку.

Остался неразменный пятак воспоминаний — на него и жил Песоцкий в последние три года. Приходил в тот подвальчик на Ордынке, сидел за их столиком, изводя капуччино, гипнотизируя дверь и вздрагивая от входного колокольчика. Потом кто-то, как ластиком, стер и сам этот подвальчик с запахом хорошего жареного кофе. Сначала заведение закрылось на ремонт, а спустя пару месяцев Песоцкий стоял, как баран, перед новыми воротами только что открывшейся на этом месте кондитерской лавки, чувствуя, как из него вытекает его жизнь…

Он очнулся от стука, но ничего не ответил, потому что еще не знал, где он и что с ним. Потом все поочередно вспомнил. По свету из-за штор и сосущему чувству голода понял, что день давно перевалил за экватор…

Песоцкий нащупал на тумбочке часы и не сразу навел на резкость глаза: половина пятого. Стук в дверное стекло повторился.

— Войдите! — крикнул Песоцкий.

Надо было еще вспомнить, как это будет по-английски. Голова гудела от слабости.

Штора колыхнулась, и на пороге возник таец в сиреневой униформе. Он улыбался счастливой улыбкой. Следом за тайцем из-за шторы появился большой коричневый чемодан с оранжевой заплаткой на боку. Таец кланялся и лопотал извинения за причиненные неудобства.

И исчез с новым поклоном, отпущенный вялым взмахом руки.

Песоцкий лежал теперь, глядя на свой злосчастный luggage. В голове гудело уже не только от слабости.

Через минуту он встал и побрел в ванную. Из ванной, не коснувшись чемодана — как мимо инфицированного, — он вышел в дверь и двинулся в сторону террасы. Терраса была пуста. Он сел за столик, махнул официанту…

«Завтра ваш чемодан найдется». Сволочь, а?

Зачем он вообще был нужен, этот чемодан? А-а, телефон, Лера… Пропади она пропадом. Кино? Муть про десантников уже в прокате, а новое — про что? И еще «Горизонты России» эти. Господи, какой бред. Совсем немного жизни осталось — почему он должен заниматься этой ерундой? Но хоть про что было кино?

Он попытался вспомнить — и не вспомнил. Надо же: шаром покати!

Море сияло нестерпимым светом. Корабль застыл у линии горизонта. Пли, подумал Песоцкий, и вспомнил. Ах да: Крымская война, с дыркой в сценарии. Спасти героя. Чертов красавец, гроза англичан… Усыпить бдительность и исчезнуть. Как же ему исчезнуть, сукиному сыну?

Песоцкий выпил стакан воды, но толком проснуться не смог. Замок Иф, вяло соображал он, подмена покойника — что там еще у классиков? Сюжетных ходов с гулькин нос, стесняться глупо — вот и возьмем напрокат! Каннибал Лектор, ворочалось в туманной голове Песоцкого, — тот же ход, подмена покойника. Десять негритят… Побег из Алькатраца… Побег из Алькатраца…

Принесли супчик, и пару минут Песоцкий жадно ел. Блаженство! Уф… Он откинулся на спинку стула, перевел дыхание и, рокировав тарелки, взялся за салат.

Хорошо: побег из Алькатраца. Или: найти двойника и убить его, а самому исчезнуть! Это я придумал? — удивился Песоцкий. Вилка с креветкой застыла в воздухе. Набоков это придумал, вспомнил Песоцкий и, усмехнувшись, сжевал креветку. А здорово — убить двойника, а самому…

И в долю секунды — мурашками, рванувшими по телу, — Песоцкий понял, что перебирает варианты бегства про себя. Он мигом проснулся и новыми глазами обвел пейзаж. Как вспышкой впечатало этот пейзаж в мозг, прошитый молнией ясной мысли.

К черту сценарий! К черту все. Уйти с концами, и привет! Утонуть здесь — и вынырнуть потихоньку где-нибудь в районе Бергена. Чтобы ни Зуевой, ни этого мучительного говна, а только фьорды и остаток жизни! Позвонить в оффшор (телефон-то уже есть!), взять свою долю и свинтить…

Он чуть не взвыл от тоски — такой болью отдала заноза, гноившаяся в слове «оффшор».

Это была память об одной бизнес-истории совсем уже некошерного свойства. Ну что вы хотите? — девяностые годы! Господи, да все это делали, и все немножко зажмуривались, взаимно договорившись, что однова живем… И теперь любого можно было брать за жабры со строгим государственным лицом.

Некоторых, впрочем, и брали.

Зуева знала об этой истории, но, кажется, не только Зуева… Томил душу Песоцкого смутный разговор в Администрации, когда он вдруг закочевряжился с тоски, изображая из себя белого и пушистого…

Не стоит ссориться с нами, сказал ему тогда его печальный собеседник. Не стоит, даже если вы непорочный, как Мадонна. Like a virgin[1], заглянув в самые глаза, ухмыльнулся этот вежливый гад, и Песоцкий вздрогнул: некошерный счет лежал как раз на Виргинских островах.

«Like a virgin…»

Песоцкий шел потом по важному коридору на ватных ногах, пытаясь понять: это так случайно попало в нерв — или гад дал понять, что знает тайну?

Стереть Песоцкого в порошок было в любом случае пара пустяков, и ни о каком восстании речи быть не могло. Нет, просто исчезнуть по-тихому…

Вилка медленно скребла тарелку, цепляя последний салатный лист. Если он тронет счета, Зуева догадается. Ну и что? Если не возбухать, искать никто не станет. Несчастный случай. Неделя шумихи в прессе, и все забудут. Утонуть! Как назывался тот фильм с Джулией Робертс? Неважно. Утонуть на снукеринге, завтра.

Больно стукнуло сердце. Песоцкий, закаменев, смотрел в море невидящим взглядом.

— Вас можно поздравить?

Рядом стоял хозяин отеля. Тонкая улыбка, светлый взгляд.

Песоцкий вздрогнул, потом тоже раздвинул губы улыбкой.

— Да, все в порядке.

— Я не сомневался. Они вообще очень аккуратные, я говорил вам…

Песоцкий бесстрастно кивнул: да-да. «И все пойдет своим чередом». Хрена тебе своим чередом! Мы еще посмотрим, кто тут комический персонаж!

— Я вчера крепко набрался, — посетовал хозяин отеля, глядя водянистыми глазами. — И кажется, насочинял вам с три короба.

— Было очень интересно, — заверил Песоцкий.

— Сам уже не вспомню, чего наболтал. Я, когда выпью, начинаю страшно болтать! Бла-бла-бла… Выдумываю разные сюжеты… Всю жизнь мечтал стать писателем, и вот — сижу у конторки, воюю с ленивым персоналом, вру налоговой инспекции… То ли дело вы.

Песоцкий глянул в самые глаза месье. Глаза были прозрачные, с красными бессонными прожилками, но тени издевки не было видно в них, одно смирение. Месье вздохнул.

— Приятного аппетита! И простите меня. Только зря напугал вас, кажется… — Он улыбнулся лучезарной улыбкой и отошел.

Песоцкий посмотрел в сутулую спину, потом перевел глаза на море. Не надо торопиться, надо все хорошо продумать. До самолета еще два дня…

Он медленно брел вдоль берега, лелея свою сладкую тайну. Огромный мир лежал перед ним — с уходящей вдаль дугой берега, с лодками и причалами по всему белу свету… Надо только найти правильную тропку наружу, без единого следа.

Утонуть. Дыхания хватит. Выплыть на маленький остров — и что дальше? В плавках, мокрый, никуда не выбраться. Найдут, выйдет позор. Затеряться в Бангкоке, на обратном пути. И где ночевать? В трущобах? Прирежут же на самом деле… Да и смысл? Паспорт, отметка о пересечении границы. Черт возьми! А если нанять лодку? Отсюда можно хоть в Малайзию. Ничего это не решает. Чертов паспорт!

Белобрысый мальчишка увлеченно строил замок из песка, сидя на линии прибоя.

Песоцкий перевел взгляд под пальмы, увидел вчерашнюю женщину в шезлонге и не вспомнил, как ее зовут. Псевдо-Марина махнула ему рукой, и он махнул в ответ, вполне нейтрально… Желания не было, голова была занята другим, но досада за вечерний облом грязной пеной поднялась со дна души, вытеснив мысли о побеге.

Трахнуть ее, что ли, напоследок, из принципа? — подумал Песоцкий.

Скинув одежду, он вошел в воду и лег в прохладу, чувствуя кожей внимательный взгляд. Сучка, динамо шведское — знала ведь, что не сможет! Грязная пена душила его, и самолюбие мучительно раздваивалось между двумя вариантами мести. Песоцкий поплескался в море и выбрал тот, который сочнее.

— Привет, — сказал он, выходя.

— Привет, — ответил белобрысый строитель, подняв голову от своего замка.

— Сегодня я трахну твою маму, — сообщил ему Песоцкий по-русски. Мальчишка посмотрел с интересом, а Леонард вразвалочку побрел к Хельге. Да, Хельга, конечно! Но до чего же похожа, дрянь, а?

— Как настроение? — спросил он.

— Замечательное, — она отложила книжку и улыбнулась, как ни в чем не бывало.

Они обменялись осторожными разведвылазками. Она ждала приглашения на ужин, но Песоцкий мстительно решил: хорошенького понемножку. Никакой романтики. Партнерская встреча, дружественный секс… Обо всем договорено, к чему этот театр? Пара стаканов в баре, и хорош.

Хельга кивнула, соглашаясь на встречу в баре. Не обиделась — или сделала вид? Да и неважно. Песоцкий отсалютовал ей и побрел в свое бунгало. Какая-то мысль щекотала его по дороге.

Нетронутый чемодан стоял у стены. Тщательно его миновав, Песоцкий прошел в ванную. Вышел оттуда, обмотанный полотенцем, лег и стал думать. Была какая-то идея! Что-то важное мелькнуло, вот прямо только что!

Он лежал и медленно шел по следу своей мысли. Хельга, вот что! Ага! Жениться где-нибудь в Неваде — или где там ничего не спрашивают? — вернуться в Европу под другой фамилией, купить домик на Адриатике, отрастить бороду и хвостик, под Караджича… Другая жизнь и берег дальний… давно, усталый раб, замыслил я побег…

Песоцкий снова задремал.

Когда он очнулся, уже смеркалось. Небо красной полосой густело в просвете между шторами. Чемодан тяжелой громадой темнел в углу бунгало. Песоцкий лежал, пытаясь вспомнить главное.

Вспомнил мамины картофельные оладьи со сметаной — и как она натирала их на терке, и не было сил ждать, так вкусно пахло.

Побег, да, побег… Но там, где мама, нет картофельных оладий, там нет ничего. А куда? Куда-нибудь. Мысль о женитьбе выползла из темного темечка, и Песоцкий внимательно ее рассмотрел. Да, может быть. Но не Хельга. Каждую секунду натыкаться на этот призрак!.. Фальшь в полтона — самая мучительная.

Хельга была разоблаченной иллюзией, и Песоцкий отдавал себе отчет: именно поэтому сведение счетов будет безжалостным.

Полежав еще немного, он привычной дугой, как цирковая лошадь вдоль барьера, пошел в бар. Закат доигрывал свою симфонию в мрачновато-торжественных тонах, не без рериха. Места в партере были заняты — в креслах, лицом к морю, сидели двое новоприбывших джинсовых стариков, состарившиеся хиппари… Шезлонг под деревом отдавливала дама немецкого вида; на барных стульях, где коротали ночь Песоцкий с Боннаром, девица с хорошими ногами томила на медленном верном огне парня из атлетического клуба. Красавец не надевал футболку даже за обедом, чтобы вид его торса мог радовать человечество круглосуточно. Девица тоже всегда была при голых ногах — из тех же гуманистических соображений. И вот они нашли друг друга, Голливуд для бедных.

Песоцкий озлобился — чужой успех вообще давался ему с трудом в последнее время.

Он приютился на подушках — в огромной, как декорация, старой кровати с белым пологом, стоявшей поодаль на песке, — и в ожидании Хельги стал подводить черту своим планам. Стало быть, завтра надо будет поскрести по сусекам и решить вопрос с деньгами. По-любому пятерка у него есть…

Песоцкий усмехнулся: «пятеркой» были пять миллионов, и отнюдь не рублей. А когда-то — такой удачей была обычная родная пятерка! Те счастливые гвоздики стоили трешку… Эх!

Вознесло тебя, Лёник, с приятным панибратством подумал он.

Тропический закат, дотлев, не спеша отдавал тепло. Предметы меркли, костерок на песке и огни бара разгорались в темноте, медленно накрывавшей берег.

Новорижское — хрен с ним, думал Песоцкий, пускай Зуева подавится. Спокойно улететь из Бангкока, но не в Москву. Симку выбросить. На крайний случай есть телефонная книжка в лэптопе. Прыгнуть с пересадкой — куда? Париж, Венеция? Там полно русских. Нет, нужно что-нибудь тихое. Где было хорошо? Берген, рыбный ресторанчик над бухтой… На Гоа было хорошо в феврале: пустой берег, смешной трехколесный мотоцикл, неслучившееся детство.

На улице Строителей, вот где было хорошо…

И, словно отзыв на пароль, молодая Марина возникла на дорожке между пальм. Морок снова накатил на Песоцкого, но он справился.

— Привет, — сказала Хельга.

— Привет.

Она присела рядом, и он махнул бармену.

Они пили каждый свое, сидя на подушках и глядя на костер. Потом его рука проверочно легла на ее загривок. Она потерлась об эту руку затылком. Вот кошка, подумал Песоцкий. Как все-таки хороша.

— Ничего, что я вас не развлекаю?

— Нет проблем, — ответила она.

Проблема есть, подумал он. Проблема в том, что ты не Марина… Песоцкий прикрыл глаза, и привалился к спинке лежака, и собрал внимание на кончиках пальцев. Если вот так молчать и ласкать ее, чуть отвернувшись, чтобы не дышать приторными духами, можно неплохо погаллюцинировать…

Бармен принес охапку досок и, одну за одной, осторожно положил в огонь. Жар донесся до них, и в полыхнувшем свете он снова увидел родное лицо.

— Кто вы? — спросил Песоцкий.

— Женщина, — ответила она. — Мы же договорились. Просто женщина.

— Да… — Оценив ответ, он качнул головой — ни о чем и обо всем сразу.

— А вы — просто мужчина, — напомнила Хельга.

— Я — никто, — ответил Песоцкий.

Хорошо говорить цитатами: можно не думать самому.

— Если вы — никто, кто же будет меня сегодня любить?

Он чуть не ударил ее. Любить, а?

Он перевел дыхание и сказал:

— Хорошо, я скажу вам правду. Я — большой русский начальник.

Она рассмеялась:

— Большой русский начальник — это Путин.

— А я — Путин, — ответил Песоцкий, положил ей руку на бедро и чуть сжал ладонь:

— Пошли.

Она аккуратно допила свой мартини и встала.

Через час он вышел на берег снова и сел в деревянное кресло у костровища. Пустыми были берег, ночь, душа… Болела разломанная мужская гордость.

Он шел мстить за вчерашний облом, а поработал мальчиком по вызову. В женщине с родным лицом обнаружился конногвардейский темперамент и повадки полководца. Ничего не совпадало, вообще ничего! Он останавливал ее — я сам — и пытался сам, но она все спрямляла, и смеялась, и железной рукой направляла действие в русло какого-то идиотского порнофильма.

В какой-то момент Песоцкий с ужасом понял, что ожидает крика «йя, йя, даст ист фантастиш» — или как это будет по-шведски?

Наконец он озверел и выдал на-гора сеанс нешуточной агрессии — изломать ее, размазать, изнасиловать, за лицо, за горло… Сучка, как выяснилось, только этого и ждала: давай, сладкий, давай, трахни меня! За «сладкого» она немедленно получила по морде и радостно застонала.

Потом одобряюще похлопала его по попе, пару секунд полежала, отвалила Песоцкого, как колоду, и пошла в душ.

Он сидел у дотлевающего костровища в черноте очередной ночи, и стухший кусок мяса лежал у него меж ребер вместо сердца. Сколько ни взвешивал теперь Песоцкий эту историю, не было в ней теперь ни призрака любви, ни любовного приключения — одна мерзость.

Он заказал зеленого чая, закрыл глаза и начал втягивать анус. В заднице тут же заболело: ануса она тоже не пощадила, ни секунды в простоте! Забыть, забыть поскорее, выкинуть из головы.

Вдох-выдох, вдох-выдох, жизнь еще будет… Берген, фьорды…

Он попытался вспомнить хорошее — и безошибочно вспомнил то, что вспоминал всегда, когда его гордости требовался спасательный круг: ту первую ночь на даче у Семы. Третье десятилетие он помнил эту ночь по секундам. Как осторожно мучил девочку с родинкой у ямки на шее, удивляясь тому, как совпадает каждое его движение с ее дыханием… как она обвивала его руками и шептала в ухо нежные глупости…

Той девочки нет и не будет больше. Не будет желанной женщины с ранеными глазами за столиком в останкинском парке, не будет той, которая внезапно и длинно, словно на всю жизнь, поцеловала его в подвальчике, пахнущем хорошим кофе…

Их последняя случайная встреча встала перед глазами Песоцкого. Она шла сквозь пешеходное месиво Сретенки и разговаривала сама с собой — потяжелевшая, разом рухнувшая в другой возраст, в разряд тех, кому говорят: «гражданочка», «женщина, вы выходите?»…

Она шла, громко возражая пустыне старости, которую уже видели ее глаза. И он отпрянул в дверь, из которой выходил.

Этот ужас пленкой крутился в мозгу, и Песоцкий знал, что не сможет остановить проклятую пленку ни в Бергене, ни на Гоа…

Все было кончено, в сущности. Дали бы, правда, реинкарнироваться, но так, чтобы не помнить ничего, ничего… Хоть бы, правда, убил его тот сухощавый — была бы человеческая слава напоследок!

Костерок догорал, но никто не кликнул бармена, чтобы тот подложил старых досок. Песоцкий смотрел на мерцающий огонь и ждал, пока дотлеют угли.

Сознание долго не возвращалось, и проснувшийся не торопил его. Он лежал, осторожно вплывая в этот день. Таблетка феназепама продолжала свою работу.

Перед сном он открыл чемодан, чтобы взять аптечку, — и глаза, воровато метнувшись в сторону, убедились: ноутбук на месте!

Песоцкий лежал, совершенно выспавшийся и не имевший никакого повода подниматься. Минуты через две он вспомнил про побег и очень удивился. Все-таки фенозепам — сильное средство!

Через полчаса он завтракал на террасе, неспешно истребляя шведский стол и медленно, как пазл, составляя картину мира и души. Вокруг набирал силу день — последний день его отпуска. Тихое море, солнце с легким ветерком, хороший бар, прохладное бунгало… Что не так в жизни?

Все не так в жизни. Но если немного прищуриться, то все неплохо. А если не париться, то вообще зашибись. Не париться, не грузить, не напрягаться, не брать в голову… — что там еще на эту тему?

Забить. Вот именно: за-бить.

Мысль о побеге вспомнилась ему, чужая, как протез.

Линия моря, повторяемая полоской пальм, привычно заворачивала к линии горизонта. Процессия двигалась вдоль волн. Впереди шел хозяин отеля, и Песоцкий перестал жевать свой дынный ломоть: в руках у месье торжественно торчал большой трезубец. Следом шел таец-грум с другим трезубцем, еще один волок по песку тележку. Завершая картину, процессию сопровождала рыжая собака с лисьей мордой.

Выход Нептуна со свитой, успел подумать Песоцкий.

Боннар остановился и всадил трезубец в песок, и грум стряхнул что-то с острия в тележку. Песоцкий встал и с дынной тарелкой в руке вышел на ступеньки террасы. Боннар снова всадил трезубец и стряхнул что-то. Тележка, полная битых медуз, уже почти не ехала по песку, и бедный такелажный таец изнемогал на полуденном солнце.

Тоненькая официантка с оттопыренными ушками убирала столик по соседству. Проследив за взглядом Песоцкого, она улыбнулась.

— Нептун, царь морей, — сказал постоялец, кивнув в сторону берега.

Официантка рассмеялась. Как ее зовут, Песоцкий не вспомнил, но сразу догадался: это она, любовница месье. Тоненькая, улыбчивая, совсем юная, ушки торчком… Он представил себе ласки этой девочки, свой неторопливый мастер-класс, и тоска накатила: так захотелось Песоцкому, чтобы кто-нибудь снова полюбил его.

«И может быть, на мой закат печальный…»

Вслед за тоской, сиамским близнецом, очнулась зависть.

— Отлично смотрится, — сказал Песоцкий. Девушка кивнула. — И вообще, он очень хорош, не правда ли?

Быстрый взгляд был ему ответом.

— Мы давние друзья с господином Боннаром, — произнес постоялец, улыбнувшись доверительной улыбкой. — А у друзей нет секретов друг от друга.

Она смутилась и, заметая этот след, спросила:

— Вы тоже ученый?

— Что?

— Вы ученый, как господин Боннар?

— Я? Да, пожалуй, — ответил Песоцкий, тщательно протирая дынные руки влажной салфеткой.

— Вы тоже занимаетесь Африкой? — спросила она.

Он качнул головой:

— Нет, у меня другая специализация…

Месье, застыв у кромки моря с медузой на трезубце, смотрел в их сторону.

— Он рассказывал мне про Африку, — сказала девушка. — Так интересно!

— Да, мне он тоже много рассказывал, — кивнул гость.

— Подарил африканскую маску… Большая, така-ая страшная! — И она рассмеялась. Совсем ребенок — лягушачий ротик, большеглазая…

Убираться отсюда поскорее, подумал Песоцкий.

Распахнутый чемодан, оклеенный авиационными бирками, лежал на кровати. Прочитав эти бирки, как книгу, Песоцкий понял: его везучий багаж успел слетать в Москву и обратно. Все это уже не имело значения.

Он поставил мертвый телефон на зарядку и сразу включил его. Через минуту в бунгало начали стаями слетаться эсэмэски, и этот звук наполнил сердце забытой бодростью. Он нужен, нужен, его все хотят! И хватит неврастении!

Господи, вот же, действительно, навыдумывал себе, подумал Песоцкий, разглядывая в зеркале лицо Джорджа Клуни, пообтертое о сукна российских администраций. И хмыкнул, довольный увиденным. Он еще вполне себе ничего — и довольно этих соплей! Что было, то было.

Как говорил один знакомый старый еврей, будем донашивать то, что есть.

Телефон продолжал вздрагивать в эсэмэсочном оргазме. Песоцкий прилег на кровать, дожидаясь, пока телефон кончит, и, дождавшись тишины, щелкнул на конвертик с сообщениями о звонках.

Вывалился длиннющий список — пара незнакомых номеров, Вадим-креативщик, Толя-пиарщик, гнида Марцевич, два прокатчика, один кинокритик, одна критикесса, звонок от Зуевой (перебьешься), один сдувшийся олигарх, один олигарх поднявшийся, Костя с Первого, Олежек со второго… Песоцкий сразу почуял: как-то они связаны между собой, эти звонки, какой-то сюжет он пропустил… Ну ничего, наверстает!

Главное: было девять звонков от Леры. Он сразу возбудился, увидев эту цифру. Девять! Она его искала!

Песоцкий достал из холодильника бутылку воды и вышел на веранду. Втянул живот, оглядел пейзаж — море за мохнатой ногой пальмы, рассыпанные по берегу бунгало, лодки… Вот же какое чудо сотворил господь! Но только для партактива, вспомнил Песоцкий шутку дружбана-миллионера, выходца из идеологического отдела ЦК ВЛКСМ… Только для партактива!

«И я ли не партактив?» — подумал Песоцкий.

Лера, решил он, а остальное потом. И вообще: никто никуда от Песоцкого не денется! Но сначала надо было устаканить себя окончательно в этом правильном, сильном, шутливо-хозяйском расположении духа. Песоцкий пошел в ванную, вылил на темечко три горсти холодной воды, вытерся не досуха, а чтобы еще холодило, построил рожи джорджу клуни в зеркале и, взяв мобильник, хорошенько устроился на подушках.

Длинные гудки, длинные гудки…

— Алле. — Голос был без выражения.

— Киска, это я.

— Кто я?

Песоцкий опешил и сказал:

— Песоцкий.

— Какой Песоцкий? А-а. А который час.

Видимо, рано, сообразил наконец перегревшийся клуни.

— Спи, я перезвоню. — И он повесил трубку.

В Москве было семь утра.

Надо будет ее выдрессировать, подумал Песоцкий, чтобы радовалась в любое время дня и ночи.

Потянувшись, он раскинулся на кровати и начал не спеша, со вкусом вспоминать эротическую сцену в своем BMW — в тот вечер, когда они с Лерой пришли к консенсусу. Воспоминание сдетонировало мигом, и страшное возбуждение пробило организм. Ого-го-о!.. Ничего-ничего, подумал Песоцкий, приступая к снятию напряжения вручную, мы еще покуролесим, мы еще наведем шороху на оба полушария… Жизнь продолжается!

Послезавтра он всем все покажет, а пока — так.

В Москву, в Москву!

И телефон, подрагивая на постели, снова забился в сладких конвульсиях.

Эпилог

Седоватый длинный господин коротко хмыкнул и откинулся на спинку старого дивана. Потом положил последнюю страницу на рассыпанную кипу других, отхлебнул из большой облупленной кружки — и аккуратно, чтобы не расплескать на листы, поставил кружку на диванную клеенку, возле забитой пепельницы.

— Вот примерно так… — сказал ему сидевший на подоконнике — диоптрийный человечек с мягкими чертами лица.

За спиной очкарика, за окном, угадывались в полной тьме огромные сосны. Была тишина, какая бывает только на старых подмосковных дачах, — вбирающая в себя щелканье электрощитка, прерывистую ноту сверчка, скрип дерева, гудок дальней электрички…

— Ну ты оторвался, — качнул головой долговязый читатель.

Очкарик неопределенно пожал плечами.

— Прямо кино, — продолжал долговязый. — Остров этот, московское ретро…

— Ага, — скривил лицо очкарик. — Сейчас продюсеров набежит давать под это деньги.

С дивана кхекнули коротким смешком, а потом уточнили:

— А Песоцкий — это ведь?..

— Ну да… — И очкарик назвал имя.

Чай плеснул-таки на клеенку: долговязый хохотал, сползая по дивану. Автор, метнувшись с неожиданной ловкостью, успел переложить рукопись на стол, подальше от лужицы.

— Ты чего?

— Да я другого имел в виду!

Тонкий смех-скулеж влился в хохот долговязого.

— И он тоже! — соглашаясь, махал рукой диоптрийный. — И этот! Они все…

Отсмеявшись, налили уже не в кружки — и не чай. Ночь длилась, гудела печка, и не видимый собеседникам дым поднимался в крещенское небо.

— Романтик ты все-таки, — сказал долговязый, раскинувшись на диване. — Как был, так и остался. Насовал мерзавцу рефлексий, даже жалко его стало… На человека похож.

— Все люди, — не отшучиваясь, твердо ответил автор.

— До известной степени, — заметил долговязый. И вдруг сладко, со стоном-скрипом, потянул затекшие члены. И, отзевавшись, по-дружески предложил:

— А убил бы ты его, а? Самое милое дело!

— Чур тебя, — серьезно ответил диоптрийный человечек, и помрачнел, и мотнул головой, выбрасывая из нее неуместное.

— А что? Красивый финал… Отнесут на закате в рефрижератор…

— Не хочу, — отрезал автор. — Да и не умею я этого. Пускай живет!

Худощавый лысый господин шел босиком по кромке далекого моря, сжимая в руке трезубец. Следом шагал маленький таец с другим трезубцем; еще один абориген тяжко волок по песку тележку. Сбоку деловито трусила рыжая собака с лисьей мордой.

С террасы, стоя у ступенек с дынной тарелкой в руке, на эту странную процессию смотрел человек с первой сединой на висках, немного похожий на Джорджа Клуни.

Выход Нептуна со свитой, подумал он.

И вдруг гримаса боли пробежала по красивому лицу, и ужас промелькнул в карих глазах.

Человек задержал дыхание на вдохе и осторожно поставил тарелку на перила, прислушиваясь к неровному постукиванию шарика по краю смертельной рулетки.

— Аre you OK? — спросила официантка, убиравшая со стола рядышком, юная симпатяга с оттопыренными ушками.

Человек ответил не сразу. Замерев, он медленно выдохнул — боли не было вроде. Уже смелее он вдохнул-выдохнул еще раз и, помолчав, кивнул ей:

— O’кей.

И улыбнулся. И она неудержимо улыбнулась в ответ — такой обаятельной была улыбка, озарившая это лицо.

Невралгия, подумал человек. Это невралгия. Все в порядке. Шарик плыл по идеальной дуге, лежа в спасительной лунке. Полоска берега, зарифмованная линией пальм, заворачивала вдаль, чуть покачивались лодки у каменной гряды, и впереди было еще много жизни — светлой и просторной, как это утро.

Нераспакованный чемодан, оклеенный авиационными бирками, стоял в углу залитого солнцем бунгало.

2009 год

Рептилион

Повесть

Часть первая

Все это началось той памятной, уже давней зимой — когда вдруг дрогнул и потек грязью ледниковый период первого десятилетия.

Он что-то предвещал, этот январь, он белел оппозиционными ленточками и дразнил надеждой — и Пинский, в летчицкой любимой курточке, припрыгивающей своей походочкой спешил вдоль замерзших бульварных пробок, балагурил в «Жан-Жаке», заскакивал в дружественную редакцию — погреться, пообмывать кости смердящему дракону и накатить, на радостях и по случаю того, что без колес…

Но в тот вечер он поехал домой загодя, и у метро зашел в «Алые паруса» — дорого, но жрать-то надо иногда!

Жены у Пинского давно не было, а последнюю сожительницу вынесло из его жизни пару лет назад, когда выяснилось, что за монтажным столом гораздо интереснее.

Сожительница попробовала поиграть чувством вины, погубленная молодость и всякое такое, но где села, там и слезла: и молодости там никакой не было, и Севино чувство вины, все, сколько оставалось, ушло в память о матери.

Она не дожила до его успеха, а огорчал ее Сева по юности глупо и безжалостно, чем сильно сократил дни, кажется. Память об этом гнила теперь в Пинском, отравляя наладившийся ход жизни, протекавшей в долгожданном признании — и в одиночестве, скрашенном обществом морской свинки и попугая.

Попка, недавний подарок друзей, был заранее обучен кричать «антинародный режим»; при этом не переставал, гад, кланяться — природу не обманешь.

Пинский взял пару салатов, плов на ужин и пару куриных ляжек на завтра, прихватил литр мангового сока — гулять так гулять! Даже и перцовки взял, клюкнуть под вечерний футбол, маленькое холостяцкое счастье.

У кассы он лоб в лоб столкнулся с другой тележкой и в размышлении, не забыл ли чего (а забыл, конечно: кефир надо было взять на завтрак), — сдал назад, поднял голову и увидел темные глаза, смотревшие прямо в него.

Женщина тут же отвела взгляд и быстро повернула к кассе, и он почти испуганно повернул следом: со стороны бакалеи уже перла тетка с лисой на голове.

Мысль о забытом кефире испарилась, как лужица в атомном взрыве.

У женщины были красивые, точно очерченные губы и нежная шея. Больше он ничего запомнить не успел. Да, губы и шея. И глаза, протопившие в нем лунку до самого сердца. Сейчас он видел только стрижку и аккуратное маленькое ушко над воротником шубки. У него свело челюсти от внезапного желания. Он ясно представил, как разворачивает эту женщину к себе, распахивает шубку…

Он даже оглянулся — не заметил ли кто-нибудь того, что произошло, — так ясно он представил себе все это. Сердце бухало по всему телу.

Она вдруг обернулась и коротко посмотрела ему в глаза, и он отдернул взгляд, а когда посмотрел снова, она снова стояла спиной. Затылочек, стрижка… Интересно, как пахнут ее волосы, подумал он. Дел на две секунды: отодвинуть в сторону тележку, сделать шаг, и вдохнуть этот затылочек, и запрокинуть к себе это лицо с губами…

Он вздохнул и громко прокашлялся — и еще с полминуты потом кашлял для конспирации. Но никто не заметил его волнения, никому не нужен был этот театр. Она выкладывала продукты на ленту — и, увидев профиль с угаданным изгибом шеи, он снова отвел взгляд.

Кассирша быстро обрабатывала товар. Сейчас возьмет сдачу и уйдет, с тоской подумал Пинский. Язык лежал во рту камнем.

Женщина протянула кредитку и начала укладывать продукты: баночка артишоков, масло, сардины, кофе… Все это — ни на миг не повернувшись навстречу его взгляду.

Ну давай, в отчаянии прикрикнул на себя Пинский, давай уже скажи что-нибудь, тупица! Уйдет ведь сейчас.

— Странно, — сказала женщина. — А что пишет?

У нее был мягкий голос с хрипотцой.

— Неверный пин-код.

У Пинского счастливо перестукнуло сердце.

— Сейчас! Я же записывала…

Женщина начала копаться в сумочке, но ничего не нашла и спросила, подняв голову:

— А сколько там?

— Одна тысяча сто семьдесят три рубля двадцать копеек, — отчеканила кассирша. Пинский взмолился, чтобы денег не хватило, и их не хватило.

И тогда он сказал как можно спокойнее:

— Могу я вам одолжить?

Брюнетка даже не повернула головы.

— Евро возьмете?

Кассирша сложила губы червячком.

— Ну хорошо, — сказала женщина, — я оставлю это и это… Так — хватит? Вот: восемьсот пятьдесят…

— Слушайте, — сказал Пинский, проклиная пыхтевшую сзади «лису». — Ну возьмите вы деньги! Триста рублей, ерунда. Отдадите потом…

Женщина наконец подняла на него глаза, и Пинского обдало дрожью: нет, не показалось.

— А то как же вы без артишоков!

Она не улыбнулась, но ничего не сказала.

— Пробивайте все вместе! — решительно сказал Пинский кассирше, подвигая своих куриц. Женщина сделала протестующий жест, потом качнула головой:

— Спасибо. Я отдам.

Хрипловатая волнующая трещинка была в ее голосе.

— Обязательно, — обрадовался Пинский. — С процентами!

Он расплачивался, проклиная медленную сдачу, а женщина перекладывала продукты в пакеты. Потом уже он возился со своим пакетом, а она ждала чуть в стороне. Пакет не разлеплялся, пальцы дрожали.

Проклятье с этими пакетами, сказал он. Давайте я помогу, предложила она — и разделалась с ними в два счета, и протянула ему. На руке у нее было обручальное кольцо. Тонкие красивые пальцы, аккуратные лунки маникюра. Он снова задохнулся от желания, представив эти пальцы на себе.

— Не мужское дело — пакетики, — сказала она.

— Да уж.

— Спасибо! Вот: пятьсот рублей и двадцать евро…

Рука с деньгами закрывала сюжет.

— Хороший курс, — сказал он, хватаясь за соломинку.

Она наконец улыбнулась.

— Ну перестаньте, — сказал он, — мне же приятно! Сто лет не угощал девушек артишоками!

Бесцеремонный от отчаяния, Пинский положил ее пакет в свою тележку — и покатил к выходу. Женщина шла чуть сзади, на теплом расстоянии. Он украдкой глянул на нее: она смотрела перед собой. Смотрела сосредоточенным взглядом человека, решающего в уме арифметическую задачу.

За дверью ударил в лицо холодный ветер. Ужас, сказал он. Бегом. И быстро скатил тележку по пандусу, за угол.

Прижав подбородок к груди, он укутывался поплотнее, пытаясь найти зацепку для разговора. Она запахивала шубку, подымала воротник, прятала глаза… Время загустевало вокруг них, слова были только выдохом и значили не больше клочьев пара изо рта. Вы на машине? Да. Где она? Вот эта. Неплохо. Да.

— Десять рублей за то, что положу продукты в багажник, — сказал он.

— У меня нет десяти рублей, — ответила она, посмотрев вдруг прямо в глаза Пинскому внимательным неулыбчивым взглядом.

— Тогда не положу, — сказал он, не отводя глаз от ее, темных.

Нежные губы были приоткрыты, глаза смотрели в него, не отрываясь… Сейчас получу по морде, весело подумал Пинский и сделал шаг вперед, навстречу этим губам.

Мир исчез и вернулся откуда-то через минуту.

— Ах, так? — хрипло сказала она, отдышавшись. — Ах, так?

И шагнула к нему сама.

Не было ни мыслей, ни чувств — ничего, кроме благодарного организма. Пинский лежал, слушая, как сильно и счастливо бьется сердце. Организм рассмеялся, выбрасывая последние протуберанцы энергии…

Лежащий вспомнил путь до этой постели, лифт, ее руки и губы, и это небывало поднимавшееся из моря цунами, и ее крик, и колючий взрыв в собственном затылке…

Он только сейчас услышал шум воды в ванной — и расплылся в неудержимой улыбке, ощутив, что хочет ее снова. Пинский лежал теперь, ожидая, когда стихнет душ, и когда тот замолк, повел сладкий отсчет: вот она вышла из ванной, вот вытирает тело…

Но она все не выходила, а вышла уже одетая и подкрашенная: проводишь?

Он был уязвлен: обычно он уходил от женщин сам; обычно удерживали — его.

— Погоди…

Она присела на самый краешек кровати. Он подался к ней, взяв за локоть, почувствовал мягкое тепло через ткань джемпера.

— Нет-нет, — сказала женщина, — мне пора.

И встала, и он отпустил руку, растерянный.

— Ты очень хорош, — сказала она уже в дверях, и это уязвило его еще сильнее. Его оценили, надо же. Он получил зачет, и он уже в прошлом. Ах, ты!..

Пинский вскочил, укрываясь простыней, и через секунду был возле нее.

Они возились у косяка, хрипя и извиваясь, голый и одетая, в гибриде вольной борьбы и грязного танца, и он успел прийти в отчаяние, прежде чем добрался до невидимого тумблера и переключил его, и сопротивление стало участием. Уже союзниками они снова упали на кровать, и она сама пыталась содрать с себя шкурки-одежки, и он шептал жадные грубости, и снова волок ее по каким-то темным коридорам, и все это было еще слаще, чем в первый раз…

— Хорош, да? — переспросил он, когда их наконец размагнитило и они отвалились друг от друга. Она хрипло рассмеялась, возвращаясь в сознание.

— Ну что? Вторая попытка уйти? — спросил он минуту спустя. Это был намек на то, что ей пора в ванную. И это была месть, да. Легкая мужская месть.

— Что: уже всё? — уточнила она. И он расхохотался, и они снова начали обниматься, уже нежно.

Когда она вышла из душа, полуодетый Пинский сидел, уставившись в плазму, где по зеленому полю бегали красные человечки. Прости, сказал он, — «Манчестер» играет… Я ж фанат.

А я за «Челси» болею, ответила она.

Он хмыкнул: так ты враг! Ага, ответила она, враг. И, присев на ручку кресла, повернула его голову от экрана к себе и поцеловала. Он пытался совмещать, косясь в телевизор, но она властно закрыла ему глаза рукой.

Рискуете, девушка, сказал он и начал ловить губами прохладную ладонь. Потом провел пальцем по джемперу, от ключицы к соску. По ее телу пробежала дрожь, и все пошло на третий круг. Уже с закрытыми глазами она нащупала в его покорной руке пульт — и щелкнула, выключая, но промахнулась кнопкой.

— …многонационального российского народа, — громко сказал Владимир Владимирович Путин. — Всех тех, кто считает нашу Россию своей страной…

Пинского аж подбросило.

— Блин! Мудака убери!

Она вскрикнула от неожиданности.

— Дай сюда! — крикнул он.

— …на благо ее будущего, — успел сообщить Путин, и Пинский, вырвав пульт, вырубил наконец телевизор.

— Так импотентом можно сделать! Ты что?

Женщина стояла в нескольких шагах и терла ушибленное запястье.

— Прости, — сказал Пинский. — Просто я видеть его не могу.

Повисла странная тишина. Потом гостья перестала тереть запястье и сказала:

— А я могу.

— Что?

Пинский смотрел, не понимая.

— Мне — нравится — Путин! — раздельно произнесла женщина.

— Да ладно, — скривился Пинский. — Иди сюда…

— Дурак, — сказала она. — Психопат белоленточный. Все вы психопаты!

— Что?

— То самое, — коротко ответила незнакомка и вышла в коридор. Она одевалась.

Пинский не мог поверить, что это не розыгрыш. Он еще не встречал людей, которые любят Путина. Он думал, что все они живут в телевизоре и питаются от розетки. Он сидел, тупо глядя в мертвую плазму.

Попка, очень кстати, прокричал про антинародный режим. В прихожей жжикнула молния, потом вторая: гостья надела сапожки. И, уже одетая на выход, отчеканила, зайдя в комнату:

— Клоуны! Повылезало изо всех щелей… Революционеры! Власти захотелось?

— Эй, — крикнул он, вскочив, — полегче на поворотах!

— Я тебе не «эй», — ответила она. — Навальному экай.

— Так, ладно, закрыли тему!

— Мы все темы закрыли, — сказала она.

— Да?

— Да!

Они стояли у дверного косяка, от которого только что отправлялись в свое второе путешествие, — стояли и кричали друг на друга, размахивая руками. Она была в шубке и на каблуках, он в трусах и рубашке, но полноценному диалогу это не мешало.

Иди трахайся со своей Собчак! Причем тут Собчак! Идиотка! Кто идиотка? Ты, кто же еще! Нафаршировали голову дрянью! Путин ей нравится! Да, Путин! Уродина! Я? Он! Он нормальный мужик! Козлина он, твой Путин! Да вы ему в подметки не годитесь, болтуны! Урод конченый! На Лимонова посмотри! Причем тут Лимонов? Иди целуйся с Лимоновым. Дура! Болван! Ну и катись, спи со своим Путиным! Я найду, с кем спать! Да я не сомневаюсь!

Последнее он прокричал уже в спину.

Она хлопнула дверью.

В ответ Пинский несколько раз пнул ящик для обуви и еще долго ходил по квартире — хромая, всплескивая руками, стуча ладонями по голым ляжкам и громко дебатируя с мебелью.

Обмякшие забытые курицы тухли помаленьку у входной двери.

Отлично, сказала она себе, отдышавшись. Отлично.

Сиреневый BMW стоял у торца блочно-панельного дома, возле обширной помойки, напротив глухих гаражей. Триллеры тут снимать, а не личную жизнь устраивать. Ладно, проехали.

Буквализируя мысль, она отъехала метров на сто, остановилась за трамвайными путями, приоткрыла окно и закурила. Что это было, вот это все? Ее потрясывало — от холода и раздражения, но не только от них, конечно.

Королева сходила на блядки в народ, вот что это было. Хорошо хоть инкогнито.

«Королева»… Она вспомнила тоскливые пейзажи детства, коробки заводских корпусов, вид из окна, район с нехитрым названием Вагонка… Never more. Ее дочь будет смотреть на другие пейзажи. Уже смотрит.

За постылым уральским фотоснимком память выволокла наружу похороны отца, суглинок могилы, рухнувшие небеса проклятого дня. Он даже не успел понять, кому перешел дорогу. Потом расстрелы в подъездах стали обыденностью: либералы делили страну… Путин им не нравится. Уроды. А этот — истерик, а? И ведь маленький, плюнь — задавишь. Рюкзачок, бородка-щетинка… Разночинец, сучонок мелкий. Но — глаза…

Серые эти глаза, пробившие ее с первого удара, снова заставили сердце обвалиться. Прокуренный горький рот, ласковые руки… Черт, а?

Она усмехнулась, вспомнив, что назвалась ему Юлей. Юлей звали подругу, донимавшую в фитнесе рассказами о своих похождениях, и чужое имя вовремя соскочило с языка. Вот «Юля», будем считать, и отдалась сходу похотливому самцу из очереди.

На свежее воспоминание тело отозвалось истомой, и хозяйка сиреневого BMW, просунув бычок в окно, откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза…

И вздрогнула от телефонной мелодии из сумочки. Как вовремя!

— Да, милый. Привет. Да все нормально, голос как голос. Веселюсь, вовсю веселюсь, пользуюсь моментом! А не надо оставлять женщину одну… Подаяние вот в магазине просила, Христа ради. Забыла пин! Да новая карточка просто. Все уже в порядке, дорогой, — как ты? Лельке звонил?

Закончив разговор с мужем, Ольга Сергеевна Булыгина, женщина из VIP-класса, посидела еще пару минут, сдвинула рычаг автомата и аккуратно вырулила на дорогу.

— Не обращай на меня внимания, — объявил Пинский. — У меня депресняк.

— У меня тоже, — сказала Соня.

Они лежали рядом; он — глядя в потолок.

То, зачем Пинский лег, он кое-как сделал и теперь пытался скрыть раздражение, разрывавшее ему нутро, — раздражение на Соню, но больше на себя, конечно.

— Ты видел эту Поклонную? — спросила она и перегнулась через него, стряхивая пепел в стакан у кровати.

— К черту, — коротко ответил Пинский. Он не хотел говорить, и думать тоже не хотел. А главное — не хотел лежать рядом с Соней.

«Поклонную» он, разумеется, видел и даже снимал их поганый митинг (аппаратуру еще хотелось продезинфицировать после больных на голову), но депресняк его накрыл не от митинга…

— Да, ужас-ужас, — вздохнула Соня. — Это объявление войны! — повторила она прочтенное с утра в фейсбуке.

Пинский стиснул зубы.

Соня говорила о политике, чтобы не говорить о них самих: тут консенсуса не выходило. Все ее попытки объявить их пересыпы романом натыкались на стремительное отупение Пинского. Пару раз Соня предпринимала отчаянные демарши, но их Пинский переносил уже совершенно стоически: просто переставал приезжать.

И хотя в этот раз он позвонил сам, но с самого начала был чем-то раздражен, а в постели, где все было налажено давным-давно, раздражился уже нескрываемо. Он чего-то хотел от нее, и Соня не понимала чего и пыталась помогать, да все невпопад…

Он стоял в дверях, не попив даже ритуального чаю. Сказано же — депресняк, и взятки гладки!

— Не обижайся, — глядя вбок, буркнул Пинский, коротко тронул, не погладил даже, Сонино плечо и вышел вон. Еще через полчаса он заходил в «Алые паруса». Заходил — в четвертый раз за неделю…

В первый раз он еще пытался убедить себя, что пришел за едой, но, шаря охотничьим взглядом по просекам зала, сам усмехнулся детскому самообману.

Пинский стоял, глядя на кассу, возле которой уже неделю обитал призрак женщины в шубке. Потянул носом воздух, где ею не пахло, и вышел обратно на мороз, кинув привычный взгляд вбок, за угол пандуса…

Там, где они целовались, было пусто.

Домов, в которых могла жить хозяйка такого авто и такой шубки, было вокруг не так много — не из Бибирева же она приехала за своими артишоками!

Он высматривал cиреневый BMW, заранее тоскуя от безнадежности этой затеи: такие машины у тротуаров не стоят. Подземные гаражи у них тут, охрана, шлагбаумы… Забаррикадировались.

Болван, да? — переспрашивал Пинский февральскую тьму, переставляя копыта по заледенелому тротуару. Болван? То, что вырастало в нем, еще не имело названия…

Дни до возвращения мужа Булыгина провела в странной маете. Воспоминание о прокуренных губах настигало ее в самые неподходящие секунды, и она замирала посреди переговоров по маркетингу. И, поворачивая по стрелке на своем светофоре, судорожно сглатывала от мысли, что через триста метров есть другой поворот, — ведущий к блочно-панельному дому с зассанным подъездом и исцарапанным лифтом, с узким коридором у вешалки, возле которой он делал с ней то, что хотел.

И это было то, чего хотела она.

Однажды она проехала свою стрелку и, шалея от отваги и идиотизма, повернула к его дому, но тут же в ужасе нырнула в боковой проезд, и задворками выбралась к себе, и забилась в норку, и с перепугу напилась.

В последний одинокий вечер она решила зайти в «Алые паруса» — и вдруг испугалась, и сама разозлилась на себя за этот страх: что за ерунда! Из принципа пошла именно в «Паруса», и сердце ее оборвалось, когда увидела у кулинарии невысокого человека с рюкзачком.

Дернулась назад, вперед. Не он, с облегчением поняла через секунду — и с тоской подумала: не он. И остановилась, застигнутая врасплох этой тоской.

Муж приехал усталый, и, заботливая cверх меры, она накрывала ужин, втайне радуясь его усталости. Но он предложил: выпьем? И они выпили вина, а когда она загружала потом посудомоечную машину, похлопал ее по попке, и все в ней сжалось от ритуальной привычности этого жеста.

Она долго лежала в ванной, дольше нужного приводила себя в ночной вид. Войдя в темную спальню, мышкой скользнула в постель и, вытянувшись, успела с облегчением подумать: спит. И разрешила памяти вернуть ласковые требовательные руки, и, бесшумно вдохнув, запрокинулась и закрыла глаза…

И чуть не вскрикнула от испуга, когда почувствовала на себе тяжелую руку мужа.

Когда он закончил, она без единого слова снова ушла в ванную.

Пинский щелкнул «мышью» и перетащил квадратик эпизода в начало: это будет эпиграф. Он посмотрел монтажный стык, чуть протянул черное поле паузы, придушил окурок в пепельнице, откинулся в кресле, разминая шею… Он был доволен.

Посреди работы наступал момент, когда замысел окаменевал, интонация уходила и все начинало казаться фальшивым… Поколупавшись, как в прозекторской, он переставал резать по мертвому — и брал паузу, ожидая, когда вернется дыхание. Ждать иногда приходилось неделями.

Но в этот раз чутье вело его единственным путем, и по сердцебиению Пинский понял, что это будет хорошо. Горько, смешно и остро, как он умеет. Без единого слова закадрового текста, только интершум жизни…

Промаявшись полтора десятка лет после ВГИКа, Пинский набрел на документальную делянку случайно и сразу понял: вот оно! Он нашел свой способ речи. С тех пор ему никто не был нужен: техника давно умещалась в рюкзачке, а монтажный стол стоял дома.

Пинский собирал отснятые куски, с холодком в сердце угадывая предстоящее… И чем отвратительнее становилось время, тем это было лучше для будущего фильма.

О промоушене можно было не беспокоиться: после тишайше-ядовитой ленты про здешнее православие он проснулся знаменитым. Кино со скандалом сняли с эфира. С тех пор его звали в Амстердам и перестали пускать в Останкино. Оттого-то друзья и обучили попку кричать про антинародный режим, остряки…

Пинский вдруг понял, что страшно голоден. Голова не варила совсем: сел он за монтаж засветло, а дело шло к ночи. Забитая пепельница — не замена куску мяса; хорош на сегодня, решил он. Продышаться на холодке, поужинать. Благо пробок нет — можно и на колесах, в центр, мигом…

На улице Пинский увидел снег и внезапные звезды на ясном небе, увидел женщину, заходившую в подъезд, вспомнил другую, темноглазую, растворившуюся где-то здесь кусочком сладчайшего сахара. Вспомнил себя, болвана без штанов, кричавшего на нее в прихожей дурным голосом, и радость от хорошей работы разом вытекла из души. Тоска стояла там теперь тухлой водой.

Как все глупо, подумал Пинский. Потом он обнаружил себя стоящим возле обледеневшего гаража, с ключами в руке. Рука тоже замерзла — кажется, он простоял так не одну минуту…

Он был самец без самки. Эта простая мысль почему-то не приходила ему в голову раньше, а теперь пришла во всей безжалостной простоте. Он вспомнил, что хотел прогуляться, подышать. Передумал, надел шерстяные перчатки и начал открывать гараж. Жить не хотелось, но есть хотелось страшно. Он почти терял сознание от голода.

Кусок мяса, думал Пинский, шпаря по пустой автостраде на импортном «козлике», большой кусок мяса и пара стаканов вишневого сока! А там что-нибудь придумаем и с жизнью.

Из спасительного ресторана грохотало музыкой, и это сразу Пинскому не понравилось. Дорогу перегородил неуютный амбал и буркнул одно слово:

— Корпоратив.

— Что, и поесть нельзя?

— Корпоратив, — повторил амбал, глядя поверх Пинского.

— Ч-черт… — Он выдохнул, пытаясь сообразить, где бы тут достать калорий. Он был уже согласен на «Крошку-картошку», только сразу. Пинский спустился со ступенек и пошел к перекрестку, но вдруг остановился и вернулся назад.

У входа в ресторан стоял сиреневый BMW.

Она вышла из веселого ада наружу; она выпила лишнего сегодня, и не по случаю годовщины компании: просто решила напиться — и легко справилась с поставленной задачей…

За ней увязался этот Харитонов. Едва появившись в дирекции, он начал как-то очень усердно дружить. То ли подбивал клинья к ней, то ли через нее прокладывал гать к высокопоставленному мужу, Булыгина так и не поняла, да ей и не нужно было.

Но сегодня кавалер явно на что-то нацелился: прилип, и весь вечер рассказывал анекдоты, и все время норовил коснуться. То за плечико приобнимет, то проведет рукой по спинке. И раз за разом оказывался ближе, чем стоит подходить к женщине, которая не смотрит тебе неотрывно в глаза…

Булыгиной самой было интересно: даст она ему сегодня по морде или не даст? И она не останавливала его, проверяя себя. Потом вдруг поняла, что действительно даст. Прикинула последствия — да никаких, собственно. И уже в сантиметре от того, чтобы испробовать маникюр на холеной морде, притормозила, решила быть мирной, как агнец.

— Вам нравится меня касаться? — спросила она, подняв на Харитонова свои темные глаза, подогретые тремя бокалами вина. Толстоватый кавалер подавился анекдотцем, стал серьезен, поправил очки, немного подумал и ответил глубоким театральным голосом:

— Да.

— А мне не нравится, — сказала она, не отводя глаз.

— О, пардон, — не сразу ответил Харитонов. Она не шевелилась, дожидаясь, чтобы он сам убрал руку с ее спины.

— Юлия! — негромко окликнул кто-то.

— Пардон муа, — натужно проворковал Харитонов и убрал руку. «Ну то-то», — подумала она.

— Юля! — сказал тот же голос, и Булыгина вдруг поняла, что это имеет к ней отношение. И в следующую секунду поняла какое.

— Вы ошиблись, — сухо сказал Харитонов небольшому человеку в летчицкой курточке, стоявшему поодаль.

— Да? — Прохожий продолжал внимательно разглядывать Ольгу.

— Отойдите, — брезгливо сказал ему Харитонов. — Два шага назад сделайте.

— С какой стати? — весело поинтересовался человечек, переведя на него взгляд светлых глаз.

— Мне позвать охрану?

— Зовите, — пожал плечами человечек. — Добрый вечер! — повернулся он снова к Ольге.

— Идемте, — Харитонов взял Булыгину под локоть, мягко увлекая к дверям, но она резко вырвала руку:

— Отстаньте!

— Что?

— Оставьте меня в покое!

И повернулась к подошедшему:

— Добрый вечер.

— Как интере-есно… — протянул Харитонов и, притворно хохотнув, направился к дверям. — «Юлия…», — сообщил он недоумевающему амбалу на входе. — Юлия, а? — послышалось уже из-за дверей.

Они остались вдвоем.

— Что вы тут делаете? — спросила она.

— Поесть хотел, — ответил Пинский.

Булыгина усмехнулась.

— Как корпоратив?

— Отлично!

— Элита нации? — уточнил Пинский.

— Запишите мой телефон, — быстро ответила она.

Он разом потерял весь форс и засуетился, добывая мобильник из-под неудобной молнии.

— Да… Сейчас!

У него даже сел голос.

Потом Пинский медленно повторил цифры.

— Да?

— Да.

Он нажал на клавишу, и у нее в сумочке зазвякало.

— Это я, — сказал Пинский и улыбнулся, почти счастливый.

— Да, — сказала она. И уточнила:

— Меня зовут Ольга.

Они говорили отрывисто.

— Я позвоню, — сказал он.

— С двух до трех. Завтра. Нет, в понедельник.

— Хорошо.

В проеме шумного света появилась крупная дама в мехах и молча уставилась на них. Пинский, отвернувшись, начал изучать колесо ближайшего «мерса».

— Элеонора Владимировна, все хорошо, — весело сказала Булыгина.

— Я рада, — звучно ответила дама и, помедлив, вернулась в ресторан. Взрыв музыки налетел и откатился. Они снова были вдвоем, даже прохожих смыло.

— Стоять! — сказала Булыгина.

Пинский остановился.

— Стою. — И попросил. — Поцелуй меня.

Она отшатнулась, хватанула ртом воздух и быстро пошла к дверям.

Они возились у вешалки, повторяя пройденное, закрепляя материал. Теряя куски одежды, добирались до постели… Жадная сила, которая обнаружилась в ней еще в первый раз, у подрагивающей, медленно ползущей стенки лифта, теперь окрепла и обрела ясные черты.

Пинского раздевали и брали — так, как считали нужным. Он плыл широкими гребками по теплой реке, по течению… Она властно руководила им, открывая буквальное, бесстыжее значение этого глагола.

На каком-то повороте этой реки он попытался взять инициативу в свои руки, но она с протестующим хрипом вернула его на свой маршрут. Она знала, чего хотела. И, когда добилась своего для себя, блочно-панельный дом пробило протяжным криком.

Потом она лежала с открытыми глазами, глядя в стенку. Лежала почти без сознания, с вытекшей прочь энергией, и он почувствовал, как к горлу подкатил комок яростного, давно таимого желания. Теперь она была в его власти. Прислушиваясь к этому сладкому чувству, он положил ей руку на лицо, и она, как ягоду, взяла губами его пальцы.

Но пальцы сползли к горлу и чуть сжали его.

— Юля, да? — спросил Пинский.

Она рыбой хватала воздух, и губы искали его.

Он брал ее по-хозяйски, вертя как куклу, и она уже не кричала, а выла, вдавленная в подушку неожиданно сильной рукой.

— Путин, да? — шептал он в улиточку уха. — Ах ты, сучка…

Потом они лежали рядом, мокрые, мертвые сладкой смертью, и она приподнялась на локте и со всей силы вмазала Пинскому по лицу. И он рассмеялся. Она ударила снова, и он схватил эту руку — и поцеловал.

Они лежали теперь, глядя друг другу в глаза, как впервые.

— Хочешь, я включу телевизор? — спросил наконец он.

— Вот сволочь, — сказала она.

— Ага, — подтвердил он.

…Ее фирма оказалась кремлевским пиар-агентством.

Пинский выяснил это сразу, в ночь случайной встречи у дверей ресторана. Услужливый интернет вывалил предсказуемую дрянь подробностей: Газпром, Сочи, политконсалтинг…

Утром он нашел ее в фейсбуке — не поленился продраться через полусотню однофамилиц! — и, задыхаясь от ненависти, полдня изучал этот сраный бомонд. Академия госслужбы, банки, госкорпорации… Твари. Рассмотрел мужа. А-а, ну да. Этого и следовало ожидать. И дочка в частной школе в Блэквуде… А нам, значит, Путин!

Расчесывая рану, он погрузился в злорадные «комменты» по поводу сдувшейся Болотной и с трудом удержался от того, чтобы влезть в этот торжествующий гадюшник со своей рогатиной.

Пинский почти ненавидел ее, но хотел от этого еще сильнее. Желание густело от воспоминаний о ее надменной выволочке, ее сапожек ценой в две мамины пенсии, презрительных «постов», ее «френдов», хозяев жизни… Гладкая самка, думал он, ну погоди у меня. Еле дожил до назначенного звонка.

О встрече они договаривались ровными голосами.

Привет, сказал он — и замешкался, не зная, как назваться. У них не было имен друг для друга: он и Юлей-то ее не называл в тот первый вечер, обходились без имен.

Привет, сказал он, это я. Привет, ответила она ровным голосом. Какие планы, спросил он. Угадай. Ты приедешь? Да. Когда? Пауза. Завтра в три, напомни квартиру. Двести шестнадцатая, восьмой этаж.

Пауза.

В три, да? Да.

Она прикоснулась пальцем к экрану, завершая разговор, и огляделась. Да все в порядке — кто тут мог чего слышать? Она заранее ушла из офиса и сидела в итальянском ресторанчике за углом. Белый айфон на кремовой салфетке, стакан апельсинового сока, Челентано, обеденный перерыв. Любовь? Какая любовь? Она выписала себе витамин для организма, и пускай он не воображает лишнего!

Она возьмет свое, вот и все. Приедет и возьмет свое!

И она приехала и взяла свое — а потом брали ее. Брали, как девку, ни о чем не спрашивая, кроме одного:

— Путин, да? Путин?

И терпкий запах табака шел от подушки, в которую она была вдавлена.

Потом она ударила его и услышала в ответ счастливый смех. А потом лежала у него на плече, уже слабо понимая жанр, в который попала.

Он тоже ничего не понимал.

Часть вторая

С февраля в ее рабочий график вошли дневные отъезды на переговоры.

Пинский маялся, как наркоман, с утра наматывая круги по квартире, в ожидании дозы, без которой уже не мог.

С порога они набрасывались друг на друга в странной молчаливой игре, где каждый знал свою роль назубок. Страну за окном колотило, зимняя эйфория свободы выдыхалась, и сырой воздух пустел темной дырой будущего… Время неотвратимо сползало к апатии, крови и удушью, и только в постели на восьмом этаже жизнь хорошела от раза к разу, и бодрый попка, всегда не вовремя, кричал про антинародный режим…

— Сучка, — шептал ей Пинский, — в третий раз хочешь, да? В третий?

И его тайная гостья говорила — «да».

Но однажды, уже на середине пути, голая, она оттолкнула его и не далась, заставив самого лечь на спину, взведенного и подыхающего от желания. И медленно достала из сумочки причиндалы, которые он видел только в кино. Он рассмеялся и дал себя привязать, и она ласкала его, но не пускала.

— Давайте познакомимся, — прошептала она наконец, нежно сжав его яйца. Он взвыл от ярости и похоти. — Пинский Всеволод Павлович?

Фамилию он назвал ей однажды сам, уточнив с усмешечкой: почитаешь в Википедии… Она и почитала. Мелкий с рюкзачком, да он у них в заводилах! Известный документалист, призер фестивалей в Лимасоле и Амстердаме… В 2006 году подписал обращение «Путин должен уйти»…

— Вы чего-то хотите, Пинский? — спросила она, лаская его, раскинутого иксом на клеточке постели.

— Да…

— Громче, — голосом учительницы попросила она.

— Да!

— Очень? — уточнила она.

— Да!

— А чего вы хотите, Пинский? — спросила она и прикоснулась губами к его шее. — Наверное, революции?

— Гадина!

— Револю-юции, — сладко повторяла она, путешествуя грудью вдоль прогнувшегося тела. — Вот как хорошо… Это, наверное, так приятно… револю-юция…

— Гадюка, возьми меня! — взмолился распростертый на постели.

— Вы хотите не революции, Пинский? — удивилась она и, наклонившись, провела язычком по его животу. Он взвыл, подавшись к ней бедрами.

— Тс-с… — сказала она. — Тихо. Значит, меня, да?

— Да.

— Меня?

— Да!

— Это хорошо, Пинский… Это сейчас… Только скажите: «Путин — наш президент».

— Тварь! Гадина!

— «Путин — наш президент», — напомнила она.

— Что ты делаешь? — простонал Пинский.

Она положила ладонь ему на лицо, и он, покорный, взял губами ее пальцы.

— Ну вот и славно, — согласилась она. — Не хочешь, не говори.

И, легко встав, ушла в ванную.

— Гадина! — кричал он на весь дом. — А-а-а! Иди сюда, гадина!

В общем, им было хорошо.

А потом они, конечно, попались — но до этого случилось нечто поважнее…

Муж снова улетел в Лондон; она планировала лететь вместе с ним, но вдруг обнаружился завал на работе, и Булыгина осталась, практически безутешная оттого, что не увидит дочку…

Завал она легко раскидала в полдня, а потом уехала на какую-то встречу, и с половины шестого в мягком сумеречном свете сиреневый BMW всё стоял у глухих ворот парка, напротив блочно-панельного дома за трамвайной остановкой.

Свет мерк и становился цепочкой фонарей вдоль темного шоссе, а BMW все стоял, врастая в пейзаж…

Измучив друг друга, они смертельно проголодались, а холодильник был уже пуст. Пойдем поедим, сказал он, или я умру. Не надо, сказала она. Не надо умирать, у меня на тебя планы. И рассмеялась своим хриплым смехом, от которого у Пинского открывалось второе, третье и восьмое дыхание.

Они вышли во влажную тьму. Она семенила, спрятав глаза; ни в какой не в шубке, конечно, — на шубку косились у этих блочных панелей, и конспиративный малахай с капюшоном был выкопан из глубин шкафа.

Они нырнули в полупустой шалман за углом — чем хуже, тем лучше: здесь не могло быть знакомых. Они забились в угол и обжигались супом, а потом он рвал зубами мясо, а на стенке ровным голосом гладкой красавицы говорила плазма: Владимир Путин уверенно победил в первом туре, набрав 54 % голосов…

— Сделайте погромче! — попросила Булыгина, светло улыбнувшись. Пинский протестующее замычал и замахал руками, отгоняя официанта от плазмы.

— Животное, — сказала она. — Настоящее животное.

Он поднял глаза, посмотрел в ее, снова темневшие желанием, и спросил:

— Трахнуть тебя прямо здесь?

— Попробуй, — сказала она.

— И пробовать нечего, — сказал он. — Сейчас доем и трахну.

— Я жду одну минуту, — сказала она.

— Не уложусь, — промычал он сквозь смешок.

— Минута пошла, — без улыбки ответила она и встала. — Потом запру дверь.

И он давился мясом, и ронял вилку, выбираясь из-за стола, и путался в занавеске перед туалетами…

И вот там, за дверью с каблучком, в тесной кабинке с запахом хлорки, это и случилось впервые. За миг до волшебного взрыва в мозгу Пинский почувствовал вдруг, что у него свело руку, и увидел эту руку на женском затылке.

Рука была стянута панцирем, скрючена и когтиста.

Четыре когтя намертво обхватили самочью шею, и самка вскрикнула от боли, и сам Пинский захрипел каким-то новым хрипом…

Из туалета раздался пронзительный женский крик, и тут же другой, протяжный. Менеджер, тяжеловатая брюнетка в черном костюме, обменялась взглядами с охранником у входа, и тот подошел к занавеске.

Пинский тяжело дышал, привалившись к двери, и косился на руку. Рука была скрючена, но это была уже человеческая рука. Женщина стояла к нему лицом, и в темных глазах пульсировал испуг. Она коснулась своей шеи и посмотрела на пальцы.

— Прости, — сказал он.

Она посмотрела на его руку, и он инстинктивно спрятал ее за спину.

— Все в порядке, — сказал Пинский.

— Что в порядке?

— Прости, — повторил он.

Его потрясывало.

— Уйди, — сказала она. — Уходи.

Справившись с брюками и дверной защелкой, Пинский вышел и наткнулся на охранника. Дверь быстро щелкнула за его спиной. Отвернувшись, Пинский начал тщательно мыть руки. Отражение охранника торчало в зеркале.

Помня про руку, Пинский прошел с каменным лицом и сел за столик. Попросил счет. На него смотрели все — официанты, менеджер, пара посетителей у окна… Вынув кошелек, Пинский занялся поиском несуществующей скидочной карты. Пальцы дрожали. Он был плохой актер — это было ясно еще во ВГИКе…

Она появилась в идеальном порядке в одежде, только воротник костюма был поднят. Она шла по проходу, и это было похоже на показ мод, потому что смотрели все.

Молча одевшись под жадными взглядами дюжины глаз, они вышли на улицу. На улице тоже шли молча. У освещенной витрины, по-прежнему не говоря ни слова, она взяла его руку и рассмотрела ее. Он стоял покорный, смотрел вбок.

— Я позвоню, — сказала она уже у машины. — Иди.

Он постоял еще и побрел к подъезду, осторожно проверяя о ладонь подушечки пальцев в кармане куртки…

Харитонов узнал Пинского сразу — и похолодел от странного счастья. На ловца и зверь, опаньки!

Он уже два месяца занимался «белоленточниками». Невидимый, сидел на оппозиционных сайтах и писал подробные релизы в Администрацию, привычно намечая слабые точки. На пухлых губах играла брезгливость профессионала. Все они — вообще все, включая работодателей, — были для него инфузориями под микроскопом.

Его забавляла мысль, что любого из этих говорунов он мог бы, при ином раскладе, сделать президентом, а мог опустить на самое дно. Иногда, как шахматист, он мысленно переворачивал доску и делал пару ходов за другой цвет, усмехаясь тому, как поворачивается и ход партии…

Харитонов был отменный политтехнолог, что отражалось в смете, — но ему хотелось к алтарю, туда, где авгуры орудуют с потрохами… Вот где он показал бы настоящий класс!

Пинского он увидел в ролике, посвященном освобождению храмовых танцорок, — тот чего-то нес про свободу, дурачок.

Харитонов всмотрелся: вау… неужели?

Запустил ролик еще раз: ну да, он самый! Дружок Булыгиной. И голос…

Воспоминание об эпизоде у ресторана сложило губы брезгливой ижицей. Харитонов помнил все оскорбления, которые были ему нанесены, и никогда не торопился с возвратом, помня, что месть — это блюдо, которое подается к столу холодным. Рано или поздно звезды встанут так, что не надо будет и напрягаться. Недавно река времени вынесла ему труп врага юности…

Вот и тут — само приплыло. «Юлия», говорите?

Предвестие хорошей охоты посетило Харитонова — о, тут будет во что поиграть. Ну-ка, ну-ка…

Он даже запел, углубляясь в поисковик.

Булыгина не позвонила, и Пинский позвонил ей сам, но она не сняла трубку.

Уже три дня, посреди спасительной рабочей суеты, она цепенела от воспоминания о пропахшем хлоркой туалете, когда на пике наслаждения, растопыренную лицом в стену, ее пробило каким-то новым разрядом, и в крике-сполохе она ясно увидела себя рептилией — гибкой и сильной крокодилицей, намертво сцепленной в соитии. И в ту же секунду почувствовала, как в ее шею входят когти. И закричала в голос, уже от страха.

Потом все схлынуло, как ничего и не было, но на шее остались багровеющие улики, и самец прятал руку и отводил глаза. Потом они молча шли вдоль витрин с манекенами, и она знала его тайну, а он ее тайны — не знал…

Следы не проходили, горели под шейным платком, и неотвратимо разгоралось под углями темное желание. Она боялась этого желания, но знала, что однажды решится. Она должна была испытать это превращение еще раз…

И когда он позвонил снова, Булыгина сняла трубку.

— Давно хотел спросить: как дела у Всеволода? — спросил Харитонов.

Он возник рядом совсем незаметно.

— Какого Всеволода? — Ее голос дрогнул, и Булыгина сама поняла, что сфальшивила. Сладкие шрамы загорелись под костюмом — памятью о превращениях в прокуренной постели, кожаное мягкое тело заныло от внезапного зова.

Уже вторую неделю, найдя друг друга снова и уже ничего не стыдясь, они сплетались рептилиями на восьмом блочно-панельном этаже — она и ее великолепный самец.

— О-ольга… — укоризненно протянул довольный Харитонов и даже рассмеялся.

Ее вспыхнувший взгляд сказал ему гораздо больше, чем он надеялся узнать, когда покатил этот пробный шар.

— Да-а… — произнес он чуть погодя, вздохнув. — И что же нам с этим делать?

Кое-что к этому времени Харитонов сделал сам. Например, вышел на одного служивого человека, бравшего работу на дом, и нанял его следить за одной девушкой. Личная жизнь, знаете ли… Служивое лицо, побитое оспой, кивнуло безо всякого интереса. Личная так личная.

Через пару дней под капот сиреневого BMW попала неприметная коробочка, ставшая точкой GPS на экране компьютера.

Каждый день, в районе половины четвертого, точка намертво вставала у границы парка и не двигалась около двух часов. Узнать, где проживает Пинский Всеволод Павлович, 1970 г. р., тоже было делом техники. Там же, у парка, и проживал, разумеется.

— И что же нам с этим делать? — мягко поинтересовался Харитонов.

Она посмотрела на него с открытой неприязнью.

— Нам — ничего.

Харитонов закаменел.

— Некошерно получается. Нехорошо… Ай-яй-яй. Замужняя дама…

Он улыбался, но глаза были злыми. Жалко, я не ударила его тогда, подумала Булыгина, а вслух весело сказала:

— Дурак.

Но опасность оценила реально и вечером сыграла на опережение. Со смехом, между прочим, рассказала мужу, как бегут договариваться с Кремлем вчерашние бунтовщики: и тот, и эта… А еще, сказала, есть там такой Пинский… ну, документалист… неважно… общие знакомые в фейсбуке, мир тесен… Так этот герой сопротивления, смех и грех, вышел на нее — тоже ищет ходы назад!

Муж усмехнулся: голод не тетка, сейчас они все к нам побегут. Как, как фамилия?

Она похолодела.

— Пинский.

Булыгина не думала, что его это заинтересует. Она хотела вбросить легенду на случай провала — и отползти. Но мужа заинтересовало.

— Это который — «нехристь»?

— Ну да.

— Смешно, — согласился Кирилл и качнул руководящей головой, усмехнулся. — Ну что: найдем работу человеку… Мы ж не звери.

За окном стояли серые сумерки, и это было их время — давно отмеренное время, конспиративные полтора часа. В это ущелье умещались хриплая возня у вешалки, раздевание донага, прорезание новых, уже желанных черт, падение в постель — и там уже окончательное превращение в пару гибких и сильных тварей.

Исчезал мир, где бывают мужья, митинги, монтажные стыки, рекламные контракты и Путин, исчезала сама память об этом мире. Иногда они не доживали до постели людьми и ползли в нее, сметая хвостами стулья, забирались на раз и навсегда разложенный диван, распарывая обивку лапами и протирая дорожку кожаными животами.

— Слушай, — сказала она однажды, уже вернувшись в человеческий облик. — Я хочу тебе что-то сказать.

Он курил, рассматривая свою руку, постепенно терявшую чешуйчатый покров, и рука замерла в воздухе. В былые годы и от других женщин за таким предисловием следовало, бывало, сообщение о беременности, но все оказалось еще хуже, и сигарета успела стать цилиндриком пепла.

— Ч-черт, — пробурчал он. — И что?

— Не дергайся, — ответила она. — Просто надо быть осторожнее.

Но у самой сердце обдало холодком: она рассказала ему о Харитонове, но словом не обмолвилась о разговоре с мужем, о том, что сама назвала его имя…

— Я позвоню.

Она думала залечь в тину и осмотреться — и четыре мучительных дня прожила в человеческой шкуре, в воздержании и наваждении. Запах дивана, протертого их кожей, преследовал ее, смешанный с их новым запахом, и она косилась на зеркала, боясь увидеть там тело, царапавшееся изнутри…

А потом все понеслось кувырком.

Муж потребовал подробностей — переписку с Пинским, имена общих знакомых. Он был холодно вежлив, что означало бешенство. В чем дело? А дело в том, что он не любит выглядеть идиотом!

Пинскому звонили с государственного телеканала и были посланы грязным матом. Теперь хозяева звонят ему, Булыгину, и интересуются: что это было? И он тоже хочет знать, что это было. Пинский искал контакта — разве нет?

Она сыграла обиду и недоумение: откуда я знаю, какая муха его укусила! Что вообще за допрос?

Ты не хочешь показать мне переписку? — уточнил муж. Да не было никакой переписки! — крикнула она чистую правду. И, не сходя с честного тона, начала городить вранье: звонила подружка, ты видел ее у Фадеевых, худющая такая… у нее что-то было с этим Пинским! Она и сказала, что он ищет выходы наверх!

— Ты говорила: фейсбук, — напомнил муж.

Так она в фейсбуке и есть! Что за допрос? Я в чем-то виновата? Что происходит? Тебе не о чем со мной говорить? И что за тон?

И она обиделась — и ведь в самом деле обиделась! — и заперлась в ванной. И, пустив воду, долго смотрела в амальгаму, в собственные глаза с вертикальной прорезью в зрачках…

Она решила отомстить мужу немедленно и позвонила собрату по запаху: завтра! И завтра настало, и ее машина быстрее прежнего примчалась к парку, чтобы встать на долгожданный якорь у ограды.

Они сплетались у вешалки — это был ритуал-воспоминание, за которым начиналось настоящее. Дивана было уже мало, и спустя вечность они возвращались в себя, лежа на полу. Все вокруг было исхлестано хвостами, паркет расцарапан.

Они лежали неподвижно, возвращаясь в прошлые тела, сквозь гул кайнозоя вспоминая человеческие имена и обстоятельства обитания в этом подложном мире…

Обстоятельства же эти были вот каковы: под окнами, в неприметных «жигулях», с хорошим обзором на подъезд, терпеливо покуривал служивый человек, нанятый Харитоновым.

Лицо, выщербленное оспой, было обращено в сторону подъезда, а в подголовнике соседнего кресла работала видеокамера. Она успела запечатлеть многое — и совместный выход парочки, и, сквозь стекло шалмана, их конспиративный ужин…

Насчет «личной жизни» заказчика служивый сомневался с самого начала: уж больно непохож был на Отелло этот гниловатый господин. «Пробить по базе» и господина, и Булыгину с любовником не составило труда, и вышел совсем не треугольник, а квадрат: она-то замужем, да муж-то — не этот!

Во как интересно.

Служивый рассмотрел номенклатурного мужа, изучил биографию любовника — и все стало совсем интересно. Цепочка получилась короткая и впечатляющая — и в глазах у служивого зажглись чадные плошки карьерного взлета. Это вам не магазины крышевать: заговор против Путина и его раскрытие! Или отступные. Или отступные, а потом все равно раскрытие. Как пойдет…

Для начала он позвонил изменнице, но доброго разговора не получилось. Тогда оспяной человек не поленился добыть телефон мужа — и попросил о приватной встрече.

— А в чем, собственно, дело? — спросил ровный правительственный голос.

— Дело личное, — ответил служивый и пообещал. — Вам будет интересно.

Он улыбался перед сном, предвкушая игру на хорошие деньги, но улыбался зря: эта луза была уже «замазана» другим шаром…

Харитонов, стараясь занимать поменьше места, угощался хорошим виски. Угощал его в этот вечер томный человек, представлявший Корпорацию и, собственно, Самого. Это была непростая работа — найти «окно» на кастовой границе, но Харитонов окно нашел и теперь поблескивал очками в полутьме закрытого клуба.

Он был псом, принесшим хозяину подстреленную утку, и был вправе рассчитывать на кусочек…

Сюжет о контактах высокопоставленной жены с известным оппозиционером вызвал в собеседнике ожидаемый интерес: глаза его стали цепкими. Может, просто трахаются, и даже скорее всего — просто трахаются, но это же скучно! Лучше так: либералы в правительстве сливают на Болотную компромат для дискредитации законной власти!

Все это промелькнуло в сонных глазах за секунду, а потом глаза привычно погасли, и шторка упала.

Напомните, как ваша фамилия, попросил собеседник, убирая файлик в папку. Фамилию он помнил — эти люди все помнили — вопрос был призван напомнить о ранжире.

Харитонов повторил фамилию безо всякой интонации.

— Да-да, конечно. И чего вы хотите?

Хотел Харитонов поближе к хозяевам, но надменный вопрос сбил его с тона, и он скис, пряча досаду. Мог бы и сам догадаться, не спрашивать в лоб. Но хозяева немытой страны не были обременены рефлексиями.

— Вам виднее, — ответил Харитонов, выжав улыбку.

Хорошо, мы подумаем, согласился собеседник и развел руками в знак того, что аудиенция окончена. В кресле неподалеку, потягивая коктейль, его ждал стареющий юноша с лицом кинозвезды. У них были теперь в ходу юноши, у здешних патрициев…

Харитонов просунул руки в пальто, поданное не в меру внимательным холуем, и вышел на улицу, во влажный вечер. Внутри сидела тоскливая жаба с немым вопросом в глазах навыкате.

Может, еще позвонят, подумал он чуть погодя и вздохнул. На душе было гадко, как гадко бывает человеку, проигравшему с козырями на руках…

— Ну, рассказывай, — сказал наконец Булыгин.

Они сидели за завтраком молча уже минут пять. Теперь он смотрел ей прямо в глаза.

— Что? — спросила она.

Прекрасно она знала «что». Лавина тронулась и уже неслась на нее.

Три дня назад позвонил неизвестный и, поздоровавшись, с ходу назвал ей адрес Пинского. Первый подъезд от парка, двести шестнадцатая квартира. Вам это ничего не говорит?

— Кто вы? — спросила она.

— Ну какая разница, — ответил голос. — Главное, что у меня есть пленочка…

Она похолодела. И, собрав в горсть все свои актерские способности, игриво рассмеялась:

— И что на пленочке?

— Да все то же, Ольга Сергеевна, — в тон ей ответил голос, и она перевела дыхание: это был блеф.

— Ну так что? — поинтересовался собеседник. — Договоримся?

— Конечно, договоримся! — ответила она. — Передайте Харитонову, что он вонючая скотина. Запомнили?

На том конце диалога образовалась пауза.

— Ну скотина, — вдруг согласился голос, и в нем даже прозвучало что-то человеческое. — Договариваться-то будем?

Булыгина рассмеялась уже почти искренне.

— Слушайте, это детский сад какой-то! Глупости.

— Это не глупости… — строго начал собеседник, но она оборвала его:

— Идите к черту!

И отжала трубку, боясь, что неизвестный услышит страх в ее голосе.

И вот она сидела за завтраком, который не могла есть, и внимательные глаза смотрели в упор.

— Пинский, — напомнил муж. — Расскажи мне.

Сволочь, подумала она не про мужа.

— Что рассказывать? — Голос уже не принадлежал ей и выдавал с потрохами. Зазвенел мобильный, и ее рука дернулась к трубке, лежавшей на столе, но звук оборвался, и она, не глядя, переложила телефон подальше от мужа.

— Ну понятно, — бесцветно сказал тот. — Хорошо, — сказал он, чуть погодя, аккуратно положил приборы и вышел. На бледных щеках полыхали пятна.

Накануне Булыгин смотрел ту самую пленочку. Его жена, пряча лицо, заходила в подъезд, где жил Пинский; потом они выходили оттуда вместе… Булыгина подташнивало — и от пленочки, и от прилюдного пошлого водевиля, в который втянула его двуличная дрянь. И уже просто тошнило от человека с щекой, выщербленной оспой… Хам еле сдерживал ухмылку. Сор был выметен из избы и разложен на лотке с ценником.

Булыгин пожал плечами, сбивая цену, но безжалостный собеседник хорошо понимал стоимость вопроса. Не про адюльтер же речь…

Булыгин и сам понимал это очень хорошо — не говоря уже о всероссийском посмешище, в которое мог превратиться. Он не понимал только, за что ему это.

Договорились на понедельник.

Двое суток Булыгин мучился вопросом, отдавать ли шантажисту отступные или рискнуть и связаться со службой безопасности — но тут небеса разверзлись, и его вызвали к шефу.

Шефа колотило от смеси ненависти и кокаина. Он знал про жену Булыгина и Пинского! Но главное — про контакты Булыгина с оппозицией знали в Кремле.

Булыгин не понимал, что произошло: они же договорились на понедельник! Но что-то пошло не так, и отсюда был сантиметр до настоящей катастрофы, не до отставки — до шитья варежек в Чите…

Он сидел в огромном кабинете и видел себя как бы со стороны и на прощанье. Влиятельнейший господин, незаменимый интеллектуал — он был теперь чучелом для показательных штыковых учений на кремлевском плацу. Предательства здесь не прощали. Воспоминание о взгляде хозяина наполнило душу ужасом такой силы, что для мыслей о супружеской измене не осталось места.

И Булыгин, прямо из кокаинового кабинета, бросился исправлять трактовку…

Утром Пинскому позвонила Соня. Голос ее срывался на визг:

— Это правда? Правда?

— Что правда?

— Как «что»?

Соня верещала и требовала покаяния.

Пинский отжал телефон и бросился в интернет. Все было забрызгано новостями и комментариями про него.

Ушлая газетка, гадкий кремлевский тролль, а за ними все остальные наперебой обсасывали главную новость дня: документалист Пинский, одна из знаковых фигур протеста, разочаровался в оппозиции — и будет снимать разоблачительное кино про Болотную! Он уже встречался с представителем прокремлевского агентства; источник в агентстве подтверждает переговоры. Пинский просил место продюсера на федеральном канале, но ему было отказано…

Шорох крови в ушах не давал думать, в затылке нестерпимо ломило. Пинский еще пил этот чан помоев, еще пытался понять, что произошло, а телефон уже начал разрываться. Звонили из газет, с сайтов и радиостанций… Он все опровергал и сам, раз за разом, рассказывал о подлом звонке из Останкина. Он же отказался, отказался!

— А почему они вам позвонили, как вы думаете? — невинно поинтересовалась корреспондентка.

— Я не знаю, — ответил Пинский и сам поразился тому, как слабо это прозвучало.

И в один миг понял, что — знает.

Да! Тот разговор в постели, ее смутные недоговорки… Ах, она «представитель агентства»? Так они встречались — по работе?

Она спасала себя, тварь! Она оклеветала его.

Кровь бросилась в голову с новой силой. Пинский набрал номер Булыгиной, но тут же отжал кнопку: надо было прийти в себя, надо было все обдумать! Обдумать не давали: телефон продолжал разрываться. Пинский выключил звук и сел к компьютеру.

Он хотел выглядеть легким и ироничным, но внутри все клокотало, и мозг выплевывал одну ненависть. Он все же набрал ее номер — и выслушал автоответчик…

Битый час Пинский слушал автоответчик и возвращался к тексту. Он хотел поскорее закрыть тему и забыть об этом ужасе, но несколько часов спустя, опустошенный бессилием, все еще сидел в интернете и читал комментарии…

В каком-то мазохистическом экстазе Пинский снова и снова тыкал пальцем в клавишу, обновляя ленту. Тусовка улюлюкала, воротила нос и радостно вытирала о него ноги: ага! дыма без огня не бывает! он виляет, он оправдывается! госдеповские печеньки кончились! Бабло побеждает зло, ха-ха.

Циники улыбались, довольные вечной своей правотой, дежурные хранители гражданских доблестей звонко били его по щекам…

Вечером она позвонила сама, и голос звенел ненавистью: павлин! мистер Неподкупность! не разорвало еще от гордости?

— Что-о?

Через секунду они снова орали друг на друга в голос, как тогда, в прихожей. Ни хвостов, ни чешуи — две разъяренные обезьяны, где-то набравшиеся алфавита…

Часть третья

Вымытые улицы лежали в счастливой испарине, и солнце сканировало легкие облачка.

Булыгина выходила из отеля, стоявшего у кромки совсем другого, не московского парка; переходила улицу, глядя сначала направо, потом налево… Мимо фонтанов и собачников догуливала до местных туристических Мекк с их красными автобусами, конногвардейцами, швейцарцами в шапках… Она шла затеряться в лондонской толпе, забыть витринный позор последних дней.

И она, и муж понимали: ее поездка к дочери — только повод для паузы.

Мертвый мир установился в доме Булыгиных с того утра — ни ссор, ни жизни. Музей мадам Тюссо, восковая копия брака. Спали врозь. Муж словно окаменел, одним нервным движением щек предупреждая любые попытки контакта.

Ей было плохо, ему еще хуже.

В Кремле удалось отбиться: блядское ничтожество Булыгиной легло в основу компромисса, и в сосуд ее вины теперь по капле змеилась горькая обида…

Из агентства ее не уволили, решили не поднимать волну. Победа над «белоленточниками» располагала к снисходительности: жизнь продолжалась, а ведь могла закончиться, ох, как могла! Но бунтовщиков сломали о колено, оставалось купить слабых и добить упертых, чем с энтузиазмом занималась дивизия государевых людей.

И чем подлее был их недавний страх, тем веселее текущий энтузиазм…

На работе вслед Булыгиной смотрели теперь дольше обычного, лапали взглядами чуть не в открытую, примеряя к любовнику, чье имя знали, кажется, все. Подчиненные девочки шушукались за спиной, одна, дурочка, даже посмела пропищать что-то вроде слов поддержки.

Булыгина посмотрела на нее с веселым интересом: о чем ты, милая? Бедняжка проглотила язык и запунцовела.

Только Харитонов стал к ней брезгливо-равнодушен — совсем, можно сказать, потерял интерес, но интерес-то она вернула: проходя мимо, прислонилась к нему бедром, очень достоверно вскрикнула, и, громко сказавши: «хам!» — засветила-таки долгожданную плюху по пухлой физиономии.

То-то было радости офису, то-то новых разговоров в курилке!

С пощечиной отлегло, но ненадолго: рана была глубже мести, и уже в Лондоне Булыгина проснулась среди ночи, потому что ей приснилось, что она Харитонова — ест… Она лежала в ночной гостиничной тишине с открытыми глазами и сладко бьющимся сердцем рептилии, вспоминая всем телом, как только что, там, во сне, рывком вырывала из сустава мягкое бедро и в несколько приемов заглатывала жирное податливое тело…

И она улыбнулась в темноте своей тайне — своей последней тайне, которую делила с предателем, мелкой тщеславной гадиной.

Она презирала его, но воспоминания продолжали разрывать ее тело. Память возвращала пробитые похотью секунды; Булыгина хотела вернуться в ту пахучую кожу, как хотят домой…

Потом была суббота, дорога к дочери и тихий городок на десять улочек. Внезапно подросшая, почти незнакомая, дочь встретила ее едва уловимым, но ясным безразличием: все в порядке, ма. (Булыгина вдруг вздрогнула: неужели знает? Но нет, вроде бы нет…)

Ее детеныш, ее девочка, она разговаривала впроброс и исподволь поглядывала на часы.

Булыгина думала переночевать там, но через три часа уже ехала назад, уговаривая себя: все в порядке, все в порядке… За окном мелькали ухоженные поля, и воздух был выкачан из пустого пейзажа.

На ночь глядя, намаявшись в номере, она сорвалась в Сохо в твердом намерении взбодрить себя приключением — черт возьми, свободная красивая женщина! Пропади все пропадом! Джин с тоником и вишенка!

Из-за поворота барной дуги ее немедленно начал гипнотизировать какой-то тучный страдалец с мешками под глазами — о нет, только не это, в игнор, в игнор…

А вот полуседой атлет, стриженный ежиком, с пинтой темного пива в крепкой руке, — это совсем другое дело. Вот, уже и посмотрел. Хорошо ли я сижу? Отлично сижу, вполоборота, правильный ракурс…

Она как будто смотрела авантюрное кино из чужой жизни.

Повернувшись, Булыгина помахала бармену и оставила руку там, наверху, чтобы объект атаки успел разглядеть ее всю; потом потянулась за спичками, чуть коснувшись грудью стойки.

Красавец уже смотрел на нее, не отрываясь, и она случайно — о, конечно, случайно! — встретила его взгляд…

Эту дуру Соню, после телефонной истерики с допросом, Пинский не мог уже ни видеть, ни слышать. Выплыла зато из кинопрошлого редактор Тоня — на твердую троечку, зато без достоевщины. Пинскому, по большому счету, было по барабану — именно поэтому с Тоней все получилось сразу, с тоскливой простотой, подчеркнутой стаканом водки.

Он уснул в ее надушенной постели и сквозь сон чувствовал батарейное тепло чужого тела. Потом ему приснилось, что он старый больной кролик в душной клетке, и ему привезли крольчиху на развод, и будут крольчата.

Пинский проснулся от тошноты, и его действительно вырвало, еле добежал.

Потом Тоня заваривала чай и напускала воду в ванную, и он рассмотрел ее при желтом лампочном свете, и его вырвало снова.

Полуседой красавец очень старался, шумно дышал и переспрашивал: тебе нравится? нравится? Булыгина пыталась сообразить, как бы сказать повежливее, чтобы он заткнулся. Не «shut up» — а как? Сообразить не получалось.

Потом она увидела, как бы со стороны, эту картину: она лежит зачем-то в гостинице за тридевять земель от родного дома, и кто-то ее трахает, а она проверяет в уме грамматическую конструкцию из восьмого класса.

Тут он поинтересовался, чувствует ли она его.

Она его чувствовала — тяжелым говорящим предметом. А себя — корявым деревом с дуплом, в которое что-то зачем-то суют. О да, милый, сказала она, ты такой сильный.

Английская речь прозвучала как в плохом кино — ну конечно, это и есть кино, вспомнила Булыгина… Это же кино…

Кино закончилось, оставив тоску, не смываемую душем. Она стояла у окна и запретно дымила в форточку, глядя в темноту огромного парка. Ей хотелось реветь, но она запретила себе реветь, запретила!

И от этого разревелась уже неудержимо — и тоненько завыла от окончательной жалости к своей разломанной жизни.

Эсэмэски приходили Пинскому вторую неделю; айфон блямкал мерзостями в одно и то же время. Чудилась в этих весточках какая-то личная нота, хотя хамство было вполне типовое: как дела, жидок? ты еще здесь?

Один только раз неизвестный проявил осведомленность: не зовут больше на телевидение, жидок? А не надо было жадничать…

— Зря ты, кстати, отказался! Я бы у тебя взаймы взял, — буравя Пинского хитрющими глазками, сказал Фиртич. Он наливал в стопки в просторной редакционной комнате. Все рассмеялись, и Пинский тоже рассмеялся, но его царапнуло по больному месту.

Смех товарищей фальшивил неопределенностью: вместе с ним смеялись они — или над ним?

Его не то чтобы сторонились после той истории, но, даже поддерживая, оставляли дистанцию для отхода… Черт его знает, а вдруг? нет дыма без огня… Пинский изображал Байрона, равнодушного к мнению толпы, — и ловил себя на желании взять за пуговицу первого встречного и начать оправдываться. Нельзя было зайти в фейсбук, чтобы не измараться.

— У Балужникова возьмешь, — сказал Пинский, и все снова рассмеялись.

— Хорошая мысль! — откликнулся Фиртич на предложение взять взаймы у руководящего подлеца, бывшего их коллеги. Девушки расчистили место перед компьютерами, и они выпили, продолжая острить…

Царила в том апреле странная веселость, как будто уже напоследок.

Ах, как славно мы умрем, с усмешкой цитировал седой классик-либерал, и эта усмешка означала: нет, братцы-кролики, и не умрем, и славы не снискаем…

Глашатаи уже объявили победу упыря, страна послушно сожрала это дерьмо и попросила добавки. Площадные трибуны разошлись по своим нишам и гешефтам, и, брошенные на жестком ветру, пристыженные недавним самообманом, завсегдатаи буйных либеральных кофеен теперь все время шутили, словно пытаясь заговорить неизбежное…

Кино, давно смонтированное вчерне, лежало в компьютере, и дата развязки была объявлена: шестое мая.

Пинский ждал этого дня со странной смесью ужаса и предвкушения в душе. Он знал, что кровь еще будет (ее не могло не быть теперь), — и не понимал, куда ему плыть. Ирония давала сбои, в монтаж сочилась желчь, и скрип желваков проникал в интершум…

Он ненавидел кремлевского клоуна усталой ненавистью, но еще больше ненавидел это собственное ожесточение, наглухо закупорившее его жизнь. Ненавидел гнилой лубянский версаль, ненавидел сытых мирабо и туповатых маратов, ненавидел молчавших и дававших революционного петуха, всю эту смесь ужаса и пародии, ненавидел свое желание оправдаться и тех, кто вынуждал оправдываться… — ненавидел все скопом.

И, застыв однажды перед тропическим пейзажем в витрине турагентства, вдруг почувствовал всем нутром, что хочет — туда… Но не рекламным туристом со стоматологической улыбкой, на фоне водопада Игуасу, а рептилией, отдыхающей неподалеку в мутной медленной реке.

И ждущей, например, этого самого туриста.

Желательно, чтобы турист был из России — и за Путина.

Пинский хмыкнул, и в этот момент, почти синхронно, блямкнул эсэмэской айфон: как дела, жидок? Сердце привычно откликнулось впрыском двух кубиков бессильной ярости.

Харитонову — будто специально — позвонили после того, как он прилюдно получил по морде. Судьба смеялась над ним: за все унижения и хлопоты кинули, как кость, мелкую должность в синекуре одного кремлевского дурачка.

Харитонов сказал «спасибо» и взял паузу. Пауза почти целиком ушла на алкоголь: он вообще крепко пил в последние недели…

Подачка была оскорбительной вдвойне: под этого дурачка он сам же и копал, убеждая господ, что тот дискредитирует их своим тупым усердием. Но господам теперь только такие и были нужны…

Слишком долго думать, однако, было нельзя: могли зачесть за измену, да и оставаться в агентстве после пощечины было невозможно. Он согласился, поблагодарил — и из принципа напился в тот же день, как свинья.

Единственной отдушиной была теперь охота на Пинского. Харитонов сам не ожидал, что так увлечется этим. Ставил будильник на айпаде, чтобы не пропустить выбранное время, — и точно в назначенный час просовывал сквозь всемирную паутину бесшумную иглу: «жидок, ты еще здесь?» И улыбался, представляя реакцию мерзкого клопа, удачливого соперника.

Кроме мести и алкоголя, радостей в жизни Харитонова почти не оставалось… Он был очень одинок, в сущности. Одинок и несчастен.

Зачем Булыгина была так жестока к нему? Ведь можно же было договориться… Как именно они могли бы договориться, он представлял по ночам, стыдно потея возле постылой жены.

Что-то было не так в его жизни; простая мысль об этом однажды пришла в его голову глубокой ночью, и он проснулся и долго пытался понять, что не так, перебирая обломы последнего времени — и сам понимая, что дело не в них, в чем-то другом… Но додумывать эту мысль не хотелось, и Харитонов начинал строить новые планы.

Однажды ему приснилось, что его все-таки заметили, дали институт и кусок сметы — и послали бизнес-классом на конференцию, почему-то по проблемам глобализации и почему-то в Сан-Паулу. И он полетел, и остался там отдохнуть, но в номере было душно, очень душно, кондиционер не работал, и он вышел подышать в ночь, и там на него напали два крокодила, и один намертво вцепился в ногу и потащил к реке.

Харитонов закричал и проснулся от крика, и потом долго лежал в испарине, с бухающим сердцем и отнявшейся ногой.

— Ты чего? — помолчав, спросила из темноты жена.

— Ничего. Спи.

Он пощупал ногу — нога была на месте, но взгляд крокодильих глаз таился в темноте спальни. Харитонов зажег на всякий случай ночник — и, озираясь, похромал в ванную…

Разглядев в отражении мятое тревожное лицо, он подумал: надо меньше пить — но на обратном пути все-таки нагнулся и посмотрел под кровать и за торшер, нет ли хвоста.

— Ты чего? — спросила жена.

— Спи!

Служивый с лицом, изрытым оспой, пил в эти дни реже, но злился чаще.

Вместо отступных, на которые он рассчитывал, получилась какая-то дрянь. Так и не дождавшись звонка от обманутого мужа, он позвонил через день сам — и нарвался на угрозы.

— Прячься от меня! — орал видный правительственный либерал, перемежая посулы матерщиной. — Прячься! Ты меня услышал?

Служивый услышал — и, повесив трубку, долго слюнявил палец, пытаясь поймать изменившийся ветер. Но эти ветры гудели на таких этажах, до которых палец не дотягивался. Ясно было одно: Булыгин больше не боится.

На какую-то темную секунду служивый сам испугался, что его сейчас возьмут за жабры, но включил голову и успокоился. Нет-нет: если бы рогатый муженек имел такие планы — не кричал бы. Да и не будет он поднимать волну…

Что же произошло?

Служивый пошарил в ленте, пораскинул мозгами — и потащил наудачу другой билет.

— Зачем вы мне звоните? — заверещал в трубке голос Харитонова.

— Да вот, — ответил служивый, прощупывая почву для нового шантажа, — хотел получить премию за хорошую работу…

— Какую работу? — Заказчик явно нервничал.

— За ту самую, — ответил служивый. И, развивая инициативу, подбавил мути: — И вообще, нам тут интересно: вы, собственно, какие цели преследовали?

— Я не хочу с вами разговаривать!

Харитонова сорвало на крик. Слово «нам» подействовало как слабительное: оспяной человек чувствовал, как ходит в треморе психика собеседника на том конце волны.

— Господин Харитонов, — продолжил он служебным голосом. — Это ведь не шутки. Противозаконная слежка за членами семей…

— Это вы! Вы следили за членами семей! Вы! — Крик в трубке сорвался на визг. — Понятно? Ты записал это? Записал? Включай свой диктофон! Записал?

Включать диктофон надобности не было: он работал всегда. Так, на всякий случай.

— Вот и отлично! — визжала трубка. — И всего доброго! Всего доброго! Гуд бай!

И в трубке забились гудки.

Служивый сидел в своем кабинете, разгибая одну за одной скрепки, и прикидывал шансы. Начальник страны ласково, но и строго смотрел на него с портрета.

Меряться с Харитоновым «крышами» было небезопасно: собственная располагалась на низеньком ментовском этаже, и за пределами блефа ловить было нечего…

Разломав еще дюжину скрепок, служивый понял, что проиграл. Зря он полез в эту игру один. Надо было пойти наверх, поделиться инфой, опереться на серьезный уровень… Эх! Жадность фраера сгубила.

Он попытался утешить себя штукой баксов, взятой с заказчика, но не смог: штука была поденщиной, размечтаться-то он успел не о штуке…

Соскочило, в последний момент соскочило!

Стоял ясный весенний вечер. Омоновец, похожий на накачанного бобра, усердно работал палкой, стараясь попасть Пинскому по голове.

Голова работала четко, и Пинский, пятясь, еще с десяток секунд держал под контролем положение поднятой руки с видеокамерой. Даже успел раскрыть на ощупь план, чтобы взять картинку максимально широко. Азарт профессионала захлестывал его, левая рука, закрывавшая голову, уже ничего не чувствовала — дурной омоновец, отсушив, колотил теперь по ней, как по ветке дерева.

Он тоже испытывал азарт профессионала.

Потом Пинский упал, споткнувшись о лежачего, которого молотил палкой другой робот. Успев вывернуть ладонь с камерой, уберег ее от встречи с асфальтом и подгреб под живот, свернувшись калачиком. И, получив удар по ребрам, тихо порадовался своей ловкости: камера была теперь как в мамкином чреве.

«А грудь своя, гроша ему не стоит…»

Новый удар пришелся-таки по голове, и Пинский закричал от боли и ярости, но мозг продолжал считать варианты. Велик был соблазн раскрыться и взять крупняком разгоряченное лицо накачанного мудака заодно с прилетающей в объектив палкой — но это был риск. Снятое стоило того, чтобы сберечь его, свернувшись калачиком.

Омоновцы били теперь Пинского вдвоем, с размеренной механичностью игрушечных кузнецов. Над Болотной площадью стоял непрекращающийся крик и женский визг, и надо всем этим ровным голосом хрипел ментовской мегафон, призывая соблюдать порядок.

Доминикана была прекрасна.

Незадолго до нее в семье Булыгиных произошло восстановление дипотношений. Мир был заключен, но до постели так и не дошло. За тем, собственно, и полетели.

Она честно пыталась протоптать тропинку обратно в любовь, в тот веселый сентябрь, когда этот человек появился в ее жизни, — старший, заботливый, веселый… И теперь, в самолете, несшем их на теплый край света, она прижалась к плечу мужа и крепко обхватила его руку на память обо всем хорошем. Муж понимающе потерся щекой о ее темечко, поцеловал волосы, и она заревела легкими слезами.

Дочь со свежим прозвищем «длинуша», зарывшись в айпад в соседнем кресле бизнес-класса, смотрела какую-то новейшую ерунду, самолет, подрагивая, нес их в будущее, и все еще могло быть хорошо.

Но когда спустя полсуток муж приступил к ней — в просторной постели в романтическом бунгало они лежали не одни. Призрак Пинского был тут.

Еще за ужином что-то темное стало пульсировать в Булыгине, и дочь смотрела за родителями с новым, понимающим интересом… Потом, в номере, он рывками раздевал жену, внимательно глядя ей в глаза. Она вдруг поняла: он перебрал от страха перед этой ночью, и попросила: погоди немного.

Но ждать он не захотел.

— Давай погасим свет, — сказала она.

— Не хочешь меня видеть? — уточнил он.

Она не ответила. Ее жалость разбивалась о стену, которую он возвел сам. Муж зорко всматривался в ее глаза, закрытые уже не от счастья, а чтобы не видеть этого контролирующего взгляда, — и не было ни ласки, ни легкой силы, которая несла их когда-то, а были только раздражение и бессилие, и ненависть от этого бессилия.

Он соревновался с призраком, но кто и когда побеждал призрак? Запретное имя горело на стенах номера, и, отбросив наконец простыню, Булыгин стремительно ушел на балкон.

Она лежала, не шевелясь. Он ничего не простил. Хотел, но не смог. Я сама виновата, повторяла она. Он любил меня? Да, любил. И я его. Но что же теперь? Как мертвому припарки, подумала она бабушкиным выражением. Как мертвому — припарки. Муж стоял на балконе, глядя во тьму, и листья пальмы кивали в ответ ее догадке.

Я виновата, я сама. Какая же я сволочь.

Да, сволочь, гадина! Она почти застонала от внезапного желания, чтобы тот, чье имя горело на стенах номера, появился здесь сейчас же — и взял ее как надо, искромсал в нежные клочья, размазал по паркету… И вскрикнула, почувствовав, как неотвратимо наливается когтистой силой рука.

«Истеричка, дрянь», — холодно подумал Булыгин, разглядывая листья пальмы, мотавшиеся под бризом. Он даже не обернулся, когда она вскрикнула второй раз.

Что-то прошуршало в сторону ванной.

Вернувшись, он не обнаружил ее в постели.

«Ну и пусть сидит в ванной, шлюха», — мстительно решил Булыгин и, повернувшись на бок, подтянул одеяло на себя и закрыл глаза.

И через минуту стиснул зубы от подступившего рыдания.

Пинский был как та отсушенная рука: он ничего не чувствовал.

Предохранители полетели в одночасье. Он не хотел ни правосудия, ни мести, ни даже понимания. Все стало безразлично. Фильм давно лежал в пыльных руинах — случайные обломки, не имевшие отношения к нему нынешнему. Он не прикасался к монтажу третью неделю.

Он не мог слышать своей прошлой интонации: все было не так и не про то. Мысль об успехе, возвращении в новостные топы и либеральные герои вызывала тошноту. Он ненавидел фейсбук, весь этот стон, гогот и срач, и оставил мировую сеть пылиться в углу за выключенным компом.

Он не хотел даже женщин.

Хотел лежать, глядя в потолок, что и делал. Принюхивался к дивану, пытаясь вспомнить свои дремучие кайнозойские сны, но ниточка ускользала. Даже память отказывала ему теперь. Пинский поглядывал на распоротую обивку и расцарапанный пол — и курил одну за одной.

Он просыпался среди ночи от жажды и больше не мог заснуть. Включал канал NBA и смотрел, как большие черные дядьки истребляют в себе избыток здоровья, ложился на рассвете и просыпался за полдень, когда солнце уже раскаляло комнату…

Ему никто не звонил. И он никому.

В четыре часа дня, как сигнал с другой планеты, приходила дежурная эсэмэска с хамством, но и это не волновало его больше. Все было кончено на той планете. Там нужна была уже не революция, а дезинфекция. Вывезти вон детей и залить сверху хлоркой.

Так прошла половина июня.

Вторая началась с того, что он все вспомнил. Ее губы, ее глаза и руки, и сплетение, и прорастание, и хриплый протяжный крик, пробивавший стены, и наконец — долгожданное превращение, внезапно распиравшее тело нечеловеческой мощью. Все это длилось долго и совершалось подробно, и Вселенная расширялась, заполняясь блаженством…

Он проснулся оттого, что огромный хвост сметал простыню, а когти рвали обивку дивана.

Писем в то утро пришло много, и Булыгина не сразу увидела его фамилию. Сердце обвалилось, и в приступе паники она сбросила всю почту вниз, на дно экрана.

Это было его первым появлением в ее фейсбуке. Ни «лайков», ни «комментов», ничего! — об этом они договорились сразу и почти полгода обходились эсэмэсками, напоминавшими перестукивание. «В три?» — «Да». — «Через десять мин». — «Жду».

Булыгина инстинктивно огляделась. В кабинете она была одна, и никто не мог ничего видеть, но сердце колотилось не из-за этого. Оно просто напоминало ей, зачем жить.

Булыгина подошла к окну — обычному, не компьютерному, окну с открытой створкой: перистое облачко вдали, крыши внизу, напитанный светом день, скверик с церковью… Щебетала пернатая мелочь, блеснул солнечный зайчик из дома напротив, потянуло теплым липовым цветом…

Он написал ей. Психопат, предатель, гордец, желанная гадина. Написал!

— Что? Прости…

Она вдруг поняла, что референтка уже несколько секунд стоит в дверях и что-то говорит.

— Пресс-релиз просят по тарифам: отсылать или посмотрите?

— Полчаса потерпит?

— Да, конечно.

На скамейке внизу сидела намагниченная парочка. Их еще не скрутило по-настоящему, определила Булыгина, вот, может быть, прямо сегодня все и начнется. А может, никогда. Написал все-таки, психопат дурацкий… Написал.

Просто посмотрю, что он написал, решила она. Забавно же.

Она несколько раз повторила слово «забавно» и вернулась к компьютеру. Села, вдохнула-выдохнула — и щелкнула мышкой. И весь тренинг пошел прахом.

Ни единого слова не было в его письме — только фотография старого блочно-панельного дома, за трамвайными путями, у парка…

Эпилог

Служивый человек, меченый оспой, курил, сидя в «жигулях» с видом на постылый сиреневый BMW. Его учили убирать следы, да и денег стоит маячок-то. А замигал маячок совсем недавно — в гараже небось стояла машина.

Барыня путешествовали-с! Шмара…

Служивый докурил, вышел и вразвалочку, поглядывая по сторонам, направился в сторону иномарки. Брелок со скачанным сигналом был уже в пальцах, когда иномарка вдруг пискнула сама.

От офиса стремительно шла — почти бежала — Булыгина. Она летела прямо на него, и он успел испугаться, но нет, она же не знала его в лицо! Повезло, подумал служивый. Еще полминуты — и такая бы началась канитель…

Он хлопнул себя по лбу, как человек, который что-то вспомнил, вернулся к «жигулям» — и, сам не зная зачем, быстро вырулил следом за ее машиной.

Он гнал за ней в слабом летнем потоке. Его вело предчувствие, и вело не зря: в сердце растеклась темная радость, когда он догадался, куда она едет.

О! Вот сейчас он и отыграется.

Судьба плюнула в душу оспяному старлею весной, но вдруг улыбнулась широкой летней улыбкой, и он ехал за провинившейся шмарой — ехал, предвкушая немыслимый расчет…

Она чуть не попала под машину, когда переходила дорогу. Ее стало колотить еще у компьютера; ни о каком пресс-релизе уже не могло быть и речи — она боялась не дожить человеком до заветной квартиры.

Машину бросила прямо у дома — прятаться было уже незачем. Код подъезда пальцы знали наизусть, но пальцы дрожали и все удалось только со второго раза. Булыгина привычно тянула на себя тяжелую металлическую дверь, когда чья-то рука помогла ей.

«Спасибо», — буркнула она. «Пожалуйста», — ответил человек неуловимо знакомым голосом, и, не глядя на него, она ринулась в подъезд, привычно набрав впрок побольше воздуха. Пахло — все равно пахло! — ссаками и еще какой-то дрянью.

Она успела нажать кнопку вызова и отправить дразнящую эсэмэску на восьмой этаж, когда этот человек снова возник рядом: он тоже ждал лифта. Она скривилась в досаде — ей было невмоготу чужое присутствие, ее разрывало близким освобождением, она считала секунды…

Точным незабытым жестом Булыгина щелкнула цифрой «восемь». Двери закрылись, и лифт, подрагивая, пополз наверх. Она еще успела удивиться тому, что вошедший вместе с ней не нажал никакой кнопки…

Она не закричала. Она не успела даже вздохнуть — лифт стоял, и каменная рука сжимала ее горло, а шершавые пальцы уже хозяйничали в блузке. Водянистые глаза блестели возле самых ее глаз.

— Ах ты, блядь… — хрипло шептал человек, и щека, побитая оспой, терлась о ее щеку. — Я тебя отучу ходить налево, блядь…

Она вскрикнула и чуть не вырвалась от нового ужаса, но запястья были уже вывернуты назад и схвачены мертвой хваткой.

— Тихо, ты! Будь умницей. Мы ведь никому не скажем, да? — ощериваясь улыбкой, страшный человек выдыхал ей слова прямо в лицо. Она почти теряла сознание от его запаха. — Кому ты скажешь? Никому ты не скажешь…

Отвратительный рот уже слюнявил ее шею.

— Давай, сучка, давай… Ну! — Служивый коротко залепил ей по лицу. — Я шучу с тобой, что ли?

Оспяной человек ломал ее, заводясь от тонкого воя, от жалкого бессильного сопротивления, и сладкая власть кружила ему голову еще с полминуты. Потом он почувствовал, как изменился запах.

В следующую секунду ладонь, копавшуюся в шелке белья, обжег пористый покров, и в грудь мощно уперлось что-то острое. Он увидел в сантиметре от себя раскрытый внимательный глаз с вертикальной прорезью в зрачке и закричал.

«Уже здесь».

Она всегда посылала эту эсэмэску, когда до блаженства оставались секунды. Его айфон звенел двойным колокольчиком, и спустя несколько перебоев сердца лифт со стуком останавливался на восьмом этаже. Движение этого лифта Пинский слышал сквозь стены, и ей не приходилось звонить — дверь распахивалась, когда до порога оставался один шаг.

«Уже здесь», — написала она, и это означало: сейчас жизнь начнется заново. Но прошла минута, и еще одна, а ее не было, а был странный глухой звук снаружи, и Пинский вышел на лестничную клетку.

Кабину лифта колотило где-то внизу.

Прыжками, через ступеньку, Пинский понесся навстречу звуку. Он миновал несколько пролетов, когда лифт, не переставая биться, как в конвульсиях, двинулся наверх, остановился толчком, снова поехал — и проехал мимо, набухая мужским криком. Пинский рванул по лестнице следом.

Лифт проскочил и восьмой, и девятый и встал где-то совсем наверху.

Курить вредно — это задыхающийся Пинский понял очень скоро. Но еще вреднее для здоровья вызывать на себя ярость рептилии…

Навстречу ему, цепляясь за перила, рывками сползал вниз по лестнице окровавленный человек. Колбаса мертвой ноги волочилась по ступенькам. Внезапно увидев перед собой Пинского, человек почему-то закричал.

Холодея от догадки, Пинский продолжил бег наверх. Уже почти зная, что ему предстоит увидеть, он нажал на темную кнопку вызова, и двери кабины открылись.

Знание не помогло, и он отпрянул.

— О-о, нет… — простонал Пинский. — Черт возьми, нет!

Крокодилица вырвалась из лифта и заметалась по лестничной клетке.

Искать Булыгину начали, понятное дело, тем же вечером. Где именно искать, догадаться было нетрудно — билинг был красноречивее некуда, да и мотив прослеживался.

Сиреневый BMW нашелся у подъезда, где проживал, в соответствии с регистрацией, Пинский В.П, 1970 г.р., и это сулило раскрытие по горячим следам. На восьмой этаж нагрянули немедленно, но ничего там не нашли, кроме дурацкого зоопарка на дому. Богема, твою мать, еще бы слона завел!

Попугай, напоследок, сообщил следакам про антинародный режим (а то они не знали). Облом, короче.

Телефон Булыгиной не отвечал, а потом отключился (кто-то из жильцов успел прибрать сумочку «Луи Виттон» с новейшим айфоном внутри).

В лифте и на лестничной клетке были обнаружены следы крови, но это была не ее кровь и не его. У торца дома соседи видели какие-то «жигули», но номера не запомнили. Другие соседи подтвердили: джип Пинского весь день простоял у подъезда.

Подавленного документалиста для порядка увезли, но к вечеру отпустили: на него ничего не было. Да, Булыгина собиралась приехать; да, отношения. Да, прислала эсэмэску, но — нет, не приехала.

— Вы не видели ее вчера?

Чуть подумав, Пинский ответил: нет.

За ним, конечно, установили слежку, но без толку: ни звонков, ни попытки бегства, ничего. Агентство «Лайф-ньюс», первым сообщившее о сенсации, обещало держать в курсе дела, но всех опередила «Комсомольская правда», сообщившая, со ссылкой на источник в спецслужбах, что пропажа Ольги Булыгиной, возможно, связана с интересом американских спецслужб к российским инновациям, которые курировал ее муж…

Новость продержалась в «топах» недолго — ее смела иная новизна: замначальника кузбасского МЧС зарубил брата лопатой, Собчак отомстила Илье Пономареву, депутат Милонов запретил певице Мадонне снимать штаны во время концерта…

Ничего этого Пинский не узнал.

Он давно не читал новостей, а с того проклятого дня одичал окончательно. По целым дням он сидел на кухне и разговаривал с печальной рептилией, уже почти не открывавшей глаз.

Он кормил ее рыбой — она ела нехотя, потом почти перестала. Несколько раз ему показалось, что она его узнает и хочет что-то сказать. Тогда он ложился рядом и спрашивал: что? что? Но она молчала и почти не шевелилась. Только однажды, когда он истуканом сидел рядом, чуть переползла, ткнулась мордой ему в ногу — и снова замерла.

Квартира пропахла рептилией, и запах не выветривался. Морская свинья беспокойно верещала и бегала по клетке, шурша соломой, попка без перерыву кланялся и кричал про антинародный режим, и Пинский отнес его на птичий рынок.

Когда человеку удавалось заснуть, ему снилось одно и то же: как в спасительной ночи, мощно работая лапами, они переползают дорогу и скрываются в парке… Как добираются до прохладного водоема, а оттуда до Клязьмы — и исчезают, исчезают…

Как, измучив друг друга сладким мучением, засыпают потом на какой-то пустынной отмели бок о бок, морда к морде…

Но он просыпался человеком, с заново порванной душой, и, выйдя на кухню, видел неподвижное попахивающее тело. И садился, и тихонько выл, раскачиваясь на табуретке.

Она прожила у него три недели, прежде чем умерла.

Найдя прохладный угол под кухонным столом, сразу заползла туда — и лежала неподвижно, с закрытыми глазами. Потом начала различать глухие стены своей клетки. Человек, которого она помнила уже смутно, кормил ее невкусной рыбой и называл странным округлым именем, и это имя тревожило ее, как в вязком сне тревожит мысль о солнце, — мелькнул просвет, но вот снова темно, и непонятно, куда идти, и уже не выбраться из этого сна…

А сны у крокодилов, надо вам знать, бывают разные. Бывают ясные и цветные, про Австралию, — тогда, проснувшись, крокодил полдня лежит в нирване, катая между веком и глазным яблоком синий окоем, и память о морской соли растворяется в слюне, и лапы долго помнят гребок в свежем прибое…

Бывают сны серенькие и плоские, мучительно крутящиеся вокруг одной и той же незначительной дряни. Крокодил просыпается раздраженным и весь день потом переползает с места на место, пытаясь найти такое, где нет этой дряни, которая выела ему мозг во сне и не оставляет наяву. Полежит и переползет, а она уже там.

А бывают сны, как будто ты на самом деле не крокодил, а, например, человек.

И на самом деле тебя зовут ОЛЯ.

И тот, который кормит тебя рыбой и зовет ОЛЯ, был когда-то твоим возлюбленным, от запаха и прикосновений которого обваливалось сердце, дрожали руки и расширялась Вселенная, — и вы были рождены друг для друга, но потом случилось что-то ужасное, и уже ничего нельзя поделать, ничего.

лето 2013 — зима 2014

«Горькую повестуху вы написали, Виктор. Злую и печальную…»

Из письма Бориса Стругацкого

Соло на флейте

Конец света в диалогах и документах

«Вот флейта. Сыграйте на ней что-нибудь…»

Из «Гамлета»

Часть первая

MODERATO

1. Майские праздники. Голоса

— «Как у-упои-ительны в России-и… вечера-а…»

— По пивасику?

— …имеет префект Восточного округа…

— Это реально круто!

— «Оттянись с Радио-Кекс!»

— Чурка, ушел отсюда, быстро!

— «Россия — щедрая душа!»

— Мега-ржач!

— Отстой конкретный.

— «…по цене одного!»

— Я думала…

— Мне похер, что ты думала!

— «И вальсы Шуберта, и хруст французской бу-улки…»

— Урюк! Ушел отсюда — чего не ясно?

2. Голоса в больнице

— Не получилось! Не получилось!

— Опять он завел свое, а? Ну ты подумай!

— Что у тебя не получилось, урод?

— Все нехорошо, нехорошо!

— Щас будет тебе хорошо!

— Достал уже, заткнись!

— Заключение отрицательное!

— Какое, мля, заключение?

— Да сунь ты ему в скрипальник, заманал уже!

3. Из истории болезни

«Мужчина, на вид 50–55 лет, переведен из больницы № 33, куда был доставлен по “скорой помощи”. На приеме: выглядит истощенным, подавлен, плачет, повторяет слова “не получилось” и “заключение отрицательное”. Своего имени не помнит, на вопросы отвечает неадекватно, критика слабая…»

4. Фейсбук, пользователь Semyon Kaloshin

«Приятель-психиатр рассказал: привезли ему в больничку чувака по профилю. Лысенький, ростом с мальчика, плачет и невнятицу лепечет. Закачали ему в вену всякой дряни, заснул и во сне начал петь. Вот что поют приличные люди? А этот завел “Первый концерт” Чайковского! Громко так, причем чисто. Лежит, зенки закатил и шарашит во весь голос на ля-ля. Его чуть насмерть не забили. Растет уровень культуры, растет!»

Понравилось 17 пользователям.

5. Фейсбук, переписка

Пользователь Георгий Дубко — пользователю Boris Goldberg

«Здорово, Златогорский! Тут у меня интересный случай по профилю. Не знаешь ли, что может означать вот такой ряд чисел — 331, 965, 1284?»

«Жора, дорогой, у тебя гугл отрубился?

Это скорость распространения звука — в воздухе, гелии и водороде, в метрах в секунду. А тебе что, физика привезли?»

«Да вот не знаю, кого мне привезли, как раз пытаюсь понять. Прости, что затупил с гуглом, — смешно».

6. Телефонный разговор

— Интересный случай вы описываете, Георгий. Я бы пока поставил логорею на фоне нервного истощения…

— Так я и поставил, Андрей Михайлович! Но поразительный случай! — знает период обращения земли с точностью до секунды, скорость звука в разных средах. Лежит и бормочет справочники… Чайковского поет и по-латыни разговаривает!

— Chartae standum est.

— Нет, этого вроде не было.

— Я говорю, «документ важнее свидетельства». Надо бы записать.

— Так я записал, конечно! Обижаете.

7. Разговор в кабинете главврача

— Надо заканчивать с этим.

— Николай Петрович!

— Он третий день лежит в отдельной палате…

— Но вы же видите: он в общей не выживет! Он плачет, все волнуются. Они его уже били…

— Я их понимаю.

— Николай Петрович!

— На выписку, на выписку, хватит! Адрес узнали?

— Он ничего не помнит.

— Узнавайте, Дубко, и давайте заканчивать с этим. И еще — знаете, надо бы сообщить о нем…

— Куда?

— Сами знаете куда. Цифры эти, период Земли, калий…

— Гелий.

— Неважно. Нехорошо это все…

— Это несекретные цифры, Николай Петрович!

— Откуда нам знать. Вы сами говорите: странный тип.

— Я не говорил «странный тип»! Тут редкий случай, непонятный, надо бы понаблюдать …

— Во-во: понаблюдать. На выписку до конца недели! А я позвоню куда следует.

8. Первый разговор с капитаном Корнеевым

— Доктор, а как вы думаете: что он все-таки ищет?

— Не знаю. Шарит вокруг себя и волнуется. Спрашивает: где? А что — не говорит…

— Так-так… Скорость звука, значит?

— Не только. У него в мозгах огромный массив информации! Я думаю, это связано с какой-то манией…

— Может быть, может быть… Стало быть, «заключение отрицательное»?

— Да.

— Значит, «не получилось»?

— Он говорит: да. То есть — нет. Не получилось.

— А что не получилось, не говорит.

— Не говорит.

— Ну, будем выяснять.

9. Второй разговор с капитаном Корнеевым

— Что он попросил?!

— Сыграть ему что-нибудь в си-бемоль миноре.

— Что это?

— Музыкальная тональность.

— И что?

— Я взял у сестры детскую пианолу — это такая короткая…

— Ну!

— …И принес ему. Он сыграл гамму, сам, разрыдался и стал целовать мне руки.

— Вы меня за этим позвали?

— Вы просили держать в курсе…

— Просил. Как вы сказали?

— Тональность? Си-бемоль минор.

— Это какая-то особая тональность?

— Нет. Я не знаю. Вроде нет.

10. Диалог в больничной палате

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо. Хорошо.

— У вас был обморок и сильное истощение.

— Да. Я очень устал.

— Вы помните, как вас зовут?

— Да. Сырцов Сергей Иванович, паспорт 45 07 номер 445612, прописан по адресу: Москва, улица Верхние Поля, дом 48, квартира 126.

— Это необязательно.

— Группа крови — первая.

— Да-да… Сергей Иванович, вы здесь в полной безопасности. Вы отдохнете, мы вам поможем медикаментозно… Если хотите сообщить близким, что вы здесь, чтобы они не волновались, это можно сделать. Вы хотите позвонить близким?

Тишина.

11. Голоса из больничного холла

— Сегодня президент Российской Федерации…

— А-а-а-а! — Гаденыш лысый! Нет, ну ты подумай, опять! Опять, а?

— Встаньте немедленно с пола, больной! Да как же его…

— Сырцов.

— Сырцов!

— …подчеркивая особую важность всемерного укрепления духовного…

— Заключение отрицательное! Отрицательное! А-а-а!!!

— Нина, позвони Дубко!

— Отрицательное!

— Двойную мепротана, быстро!

— Ы-ы-ы!

— Я его урою, урода!

— Где он?

— Да вон, за кадкой спрятался.

— Ы-ы-ы!

— …уделять особое внимание…

— Ы-ы-ы!

— …вственному воспитанию подрастающего поколе…

— А-а-а-а-а-а!!!

— Да выключите вы телевизор!

12. Разговор в кабинете главврача

— Не совпадение, Николай Петрович! Приступы следуют за получением информации.

— Какой информации?

— Почти любой. Он болезненно реагирует на реальность.

— Реальность-то ему чем не нравится?

— Да всем практически.

— Вы это бросьте, Дубко! Реальность мы не лечим. И потом: что такого случилось сегодня, когда он у вас о решетку бился?

— Это он не у меня о решетку бился, Николай Петрович. Это он у вас о решетку бился, извините.

— Да я только зашел посмотреть!

— Ну и вот…

— Я вас, Дубко, уволю.

— За что?

— Еще не знаю.

13. Третья встреча с капитаном Корнеевым

— Экстрасенс?

— В некотором смысле. У него обостренная реакция на этический аспект…

— Доктор, давайте по-русски!

— Он чувствует пошлость. Я вам клянусь! Страдает от нее физически. От глупости плачет, от насилия теряет сознание.

— Его там бьют у вас, что ли?

— Нет, что вы! Уже нет. Он в принципе не переносит насилия, в принципе! Видит санитара — сразу теряет сознание. Истерическая реакция на ложь. Попсы слышать не может. От певца Трофима — судороги, от Лепса идет пятнами…

— Сколько ему лет, говорите?

— На вид за пятьдесят.

— Как же он тут жил?

— Не знаю.

— Значит, Сырцов Сергей Иванович?

14. Из материалов дела

«…По опросу соседей: живет один, из квартиры выходит редко. С соседями не общается. Часто, в т. ч. по ночам, играет на музыкальном инструменте…».

15. Из милицейской справки

«Сырцов Сергей Иванович, 1959 г.р., не судим, место рождения — пос. Босмандык, Казахская ССР, ныне Республика Казахстан. В Москве прописан с 1984 года…»

16. Из материалов дела

«По результатам осмотра квартиры: однокомнатная, малометражная, обстановка практически отсутствует. Холодильник почти пустой, большие запасы воды. В шкафу несколько упаковок крекера, банка кофе, чай, сахар. В комнате — кровать, тумбочка с нотами, плеер с дисками (классическая музыка), телевизор с телевизионной тарелкой “Космос ТВ”, большой пакет телепрограмм, включая иностранные. Пол завален газетами, многие статьи вырезаны или обведены фломастером. На подоконнике — металлический музыкальный инструмент серебряного цвета…»

17. Из служебной записки

«По результатам проверки считаю необходимым продолжить следственные мероприятия в отношении Сырцова С. И.

Подписано — капитан Корнеев».

18. Телефонный разговор

— Где он?

— Не надо так волноваться, доктор.

— Но вы мне обещали!..

— Я вам ничего не обещал. И пожалуйста, не надо на нас давить. Поверьте, дело серьезное.

— Где он?

— Где надо.

19. Допрос

— Странный у нас с вами разговор получается, Сергей Иванович. Ведь вы умный человек, правда? Вы же сами понимаете, что такого не бывает. После школы нигде не учились, так? Высшего образования нет. Работаете уборщиком на станции метро, ночь через три, так?

— Так.

— Книг в доме нет…

— Зачем вы заходили ко мне домой?

— Сергей Иванович, не стройте из себя ребенка.

— Это нехорошо! Нехорошо!

— Господин Сырцов! Отвечайте, пожалуйста, на мои вопросы. Откуда у вас такой объем знаний в области физики, химии, медицины, геологии?

— Из интернета.

— Зачем вам эти данные?

— Это неважно.

— Это важно, Сырцов. Какую информацию вы искали в газетах?

— О жизни на Земле.

— Вы хотите со мной пошутить?

— Нет.

— Что у вас не получилось?

— Что?

— Не получилось — что именно? «Отрицательное заключение» — по какому поводу? Что вы должны были выяснить? Как звучало ваше задание? От кого было получено? Вы меня слышите?

— Да.

20. Телефонный разговор

— К бумаге не притронулся.

— Что-нибудь просил?

— Воды и газет.

— Каких?

— Каких-нибудь, любых, свежих…

— И что?

— Дали газету. Глянул, начал выть.

— Что вы ему дали?

— «Комсомольскую правду».

— Там умер кто-нибудь?

— Где?

— В «Комсомольской правде»! Некролог там был?

— Вроде нет.

— А чего было?

— Щас гляну… Вот, три статьи. «Сшит самый большой флаг России», «Из чего сделана грудь Анны Семенович» и «Америку смоет цунами»…

— Все?

— Все.

21. Еще допрос

— Сырцов! Я ведь разговариваю с вами по-человечески. Но так будет не всегда. Тут бывает и по-другому.

— Я знаю.

— Вы не знаете, Сырцов! Мы вам устроим, чего вы не знаете.

— Можно вас попросить?

— Просите.

— Я хочу посмотреть вам в глаза.

— Хм… Так видно?

— Да.

— И что?

— Все очень плохо. Заключение отрицательное.

— Ах так. Ну ладно. Не жалуйся потом.

22. Утром

— Кочумает ваш Сырцов. Только в камеру завели, сразу вырубился.

— Вы его куда завели?

— Как вы сказали, к уголовным.

— И где он?

— В санчасти лежит, обколотый. Бредит, флейту просит.

— Чего?

— Просит флейту свою! Говорит, срочно.

23. Разговор в кабинете

— Результатов, как я понимаю, ноль.

— Почему ноль, товарищ полковник?..

— Потому что ноль! Потому что вы уже месяц скребете муму, товарищ капитан! А я доложил наверх, и там интересуются! Интересуются, Корнеев, понимаете? Кто он, на кого работает, какую информацию собирает? Причем тут гелий? Почему не боится? Флейта эта… Кто он, Корнеев? Даю еще три дня. Включайте мозги, капитан, и давайте результат — или пойдете в уголовку, «висяки» собирать!

24. Телефонный разговор

— Доброе утро, доктор. Это Корнеев.

— Доброе утро.

— Я хочу вам рассказать о Сырцове… Вы волновались тогда…

— Да.

— Вот я и звоню вам, чтобы вы не волновались. С ним все хорошо. Хотите пообщаться с клиентом?

— Он пациент.

— Ну допустим. Хотите?

— Да.

— Вот и прекрасно! Машина будет у вас через час.

— Но я на работе…

— С этим никаких проблем.

— Где он?

— Увидите.

25. Разговор в тюремном дворе

— Сергей Иванович, я ваш доктор. Вы помните меня?

— Да.

— Я уверен, что случилось недоразумение. Скоро все выяснится, и вас отпустят домой. Я попрошу, чтобы вам давали необходимые лекарства…

— Дело не во мне, доктор. Не во мне.

— Да. Я понимаю.

Молчание.

— Хорошо на воздухе, да? После дождя…

— Аллотроп кислорода.

— Что?

— Озон. Формула «о три», молекулярный вес — четыре девятки…

— Сергей Иванович, скажите, а откуда…

— Они держат людей взаперти, доктор! Специально. Живых людей — без свежего воздуха. Специально! Вонь, тьма… А снаружи праздник, все время праздник! «Звонят колокола»!

— Песня?

— Да. Там, на площади. Флаги, речи. Динамик — бум, бум! Невыносимо, доктор! Лица, как фарш. И все так громко, громко.

— Вы потеряли сознание — тогда, в тот день, — от этого?

Молчание.

— Мне нужна моя флейта, доктор.

26. Разговор в кабинете

— Зачем ему флейта?

— Не знаю. Вообще, музыка успокаивает… У Шекспира в «Короле Лире»…

— Погодите вы про Шекспира, доктор! Потом про Шекспира! Скажите ему: флейта будет, но сначала он должен ответить на вопросы.

— Господин Корнеев, я — врач!

— Я в курсе.

— Вы просили помочь…

— Нам!

— Я должен помогать пациентам! Я давал клятву Гиппократа…

— Доктор, не будьте занудой. Я тоже давал клятву. Давайте искать компромиссы. Объясните ему, что надо пойти на контакт!

— Он обещал все рассказать. Но он хочет сначала получить свою флейту.

— Почему я должен ему верить?

— Потому что он честный человек.

— Вы меня с ума сведете.

— Сам и вылечу.

— Да? Ну ладно. Скажите: будет флейта.

27. Разговор в чужой квартире

— Погляди-ка внутрь.

— Да нет там ничего, глядел уже.

— А ты дунь.

— Куда?

— Да вон, сбоку дырка… Дай мне! Пфу-у-у… Клац-клац.

— Перделка дудячая…

— Как на ней играют-то? Пфу-у-у… Клац-клац.

— Ладно, поехали!

— Погоди! Корнеев велел газеты собрать.

28. Телефонный разговор

— Корнеев! Меня опять сношали из-за твоего Сырцова. Ты потрошить его будешь или там санаторий у вас?

— Утром, товарищ полковник.

— Почему не сейчас?

— Сейчас он вообще никакой, товарищ полковник! Сидит, плачет, гладит ее…

— Кого?

— Флейту.

29. Ночной диалог

— Что тут у вас происходит?

— Подследственный Сырцов играет на флейте, товарищ старший лейтенант!

— Кто разрешил флейту в камере?

— Капитан Корнеев, товарищ старший лейтенант!

— Жесть какая, а? Во дает.

— Так точно, товарищ старший лейтенант. Жесть!

30. Фейсбук. Пользователь Ksenya Izmaylova

«Люди! У кого есть мыши-крысы в районе Мясницкой? Что-то мои зелюки сегодня ночью с ума посходили, пищали и на стены лезли. И звуки какие-то странные со стороны Лубянки. Это у меня общие глюки с мышами или ждать конца света?»

Понравилось 32 пользователям.

31. Утром

— Вы обещали все рассказать.

— Да. Конечно. (Пауза.) Вы готовы услышать правду?

— Говорите.

32. Признание подследственного Сырцова капитану Корнееву

Текст не сохранился.

33. Разговор под портретом

— Капитан, вы в своем уме?

— Товарищ полковник…

— Что «товарищ полковник»? Вы отдаете себе отчет? Вы сами слышите, что говорите?

— Да.

— Сдайте его обратно в психушку, сейчас же! И сами туда ложитесь! А мне рапорт, в письменном виде! Черт знает что! Про инопланетян мне рассказывать! Три недели муйней маялся! Рапорт, сегодня же!

34. Рапорт

«…сообщил, что является наблюдателем от галактики Бэ Моль и заброшен на Землю с целью определения ее дальнейшей судьбы. Также Сырцов пояснил, что к заключению пришел отрицательному и у нас тут все плохо. По его словам, белковая материя никуда не годится. О своем задании узнал недавно. До того думал, что он человек. Утверждает, что способом передачи информации на галактику Бэ Моль была флейта…»

35. Справка. Гриф: МВД Республики Казахстан, исх. № …

«По вашему запросу исх. № … сообщаем, что мать Сырцова С. И., Копытьева (Сырцова) Таисия Петровна, 1936 года рождения, в 1957—62 гг. занимала должность “уборщица-посудомойка” в спец. в/ч 11602-У и проживала в пос. Басмандык, находившемся в административном подчинении министерства общего машиностроения СССР (космодром Байконур)».

Последние два слова подчеркнуты красным карандашом.

36. Разговор по селектору

— Где Корнеев?

— Не знаю, товарищ полковник.

— Найдите мне его, быстро!

Часть вторая

PRESTO

37. Допрос подследственного Сырцова в главном здании

— Что за эксперимент?

— Я уже рассказывал это. Тому человеку, который увез меня из больницы.

— Расскажите еще раз.

— Хорошо. Несколько пульсаций назад наша прекрасная цивилизация приняла решение облучить Землю бемолем.

— Чем?

— B-moll. Си-бемоль-минорная тональность. Основа гармонии! Видите, вы даже этого не знаете…

— К-хе… Продолжайте!

— Первые результаты нас очень обнадежили: понимаете, всего несколько тактов эволюции, буквально пара миллионов лет — и уже Иоганн Себастьян Бах! Помните? Па! — тирата-тутита… тадада — ти-и-и!.. та-тара-тада…

— Да-да.

— Вы помните?

— В общих чертах.

— Нет! Вы не помните! И хотите меня обмануть. Как это стыдно! Стыдно!

— К-хе… Э-э… Продолжайте!

— Мы ждали гармонической эволюции вида! Мы были бы тогда не так одиноки во Вселенной! А чего мы дождались? Иприта и группы «Рамштайн». На одного Россини — миллионы тонн бессмысленного белка. Ложь, жестокость и идиотизм. Какой печальный итог, не правда ли?

— Продолжайте.

— Сначала мы не хотели вмешиваться: цивилизация B-moll склонна к покою и созерцанию. Но когда вы со своим белком полезли наружу…

— Поясните это.

— Когда вы запустили спутник! Когда Земля начала экспансию в космос, на B-moll было принято решение повысить степень контроля. И тогда здесь появился я.

— Как?

— Меня вживили в белковую массу…

— Уточните это.

— Что?

— Про белковую массу!

— Мою материнскую плату звали Таисия Сырцова. Она обитала неподалеку от места вашего первого запуска.

— На Байконуре?

— Да.

— Ваша мать умерла?

— Нет. Не знаю. Это неинтересно.

38. Милицейская справка

«Копытьева Таисия Петровна (в девичестве Сырцова), 1936 года рождения, не судима, в настоящее время проживает по адресу: г. Астрахань, Камчатская ул., дом 38, кв. 12. Муж — Копытьев Семен Андреевич, умер в 1998 году…»

39. Астрахань. Разговор у подъезда

— За Таисией приходили!

— Менты?

— Не менты! В штатском трое. На иномарке увезли.

— Таисию?

— Ну!

— А она?

— А что ей? Она с Пасхи пьяная. Пела, матами несла их…

— Песец старой. Ща ее утрамбуют наконец.

— Не утрамбуют! Она их матами, а старшой вежливо так: Таисия Петровна, прошу садиться! А молодой вещи ее несет!

— Чего это, а? — Не знаю.

40. Допрос. Продолжение

— Откуда вы получали информацию по физике, химии, геологии?

— Из Википедии.

— Зачем?

— Мне было интересно, как тут все устроено.

41. Протокол беседы

«Я, Копытьева Таисия Петровна, в девичестве Сырцова, являюсь человеком. В 1957—62 годах работала уборщицей-посудомойкой в пос. Басмандык (космодром Байконур), где в 1959 году родила сына Сергея при следующих обстоятельствах. Находясь в общежитии вспомогательного состава, я вышла вечером на крыльцо покурить в степь, где увидела в темноте горящие фары. Голос сказал “иди сюда”, и я подошла, где все и случилось. Других подробностей не помню, будучи в нетрезвом состоянии. Кто это был, не знаю…»

42. Обсуждение

— Я не понял. Так это в итоге кто был?

— Да не помнит она! Пьяная была…

— Ну он хотя бы человек?

— Не помнит!

— Блин. Ладно, хоть не голубь…

43. Допрос. Продолжение

— Когда вы узнали о своем задании?

— Это не задание. Это миссия.

— Как и когда вы это узнали?

— Мне это передали прямо в голову.

— Когда это случилось?

— Несколько лет назад.

— Как часто происходили сеансы связи?

— Раз в неделю.

— Вы передавали информацию с помощью флейты?

— Да. А как же еще?

— Почему вы считаете, что это слышали в вашей галактике?

— Я получал подтверждение, что сигнал получен.

— Как происходило подтверждение?

— Прямо в голову.

— Кто передал вам флейту?

— Флейту я купил в магазине «Музтовары».

— Почему флейту?

— Мне передали, что надо купить флейту, и я купил флейту.

— Как вам это передали? Ах, ну да…

44. Протокол беседы. Продолжение

«Сын, Сырцов Сергей, родился в январе 1959 года и вырос вне брака слабым. Ел без аппетита, вопросов об отце не задавал, космонавтикой не интересовался. Часто плакал без объяснения причин. Отношений с сыном не поддерживаю с 1976 года, когда он уехал, по его словам, куда-нибудь отсюда. С моих слов записано верно, Копытьева Таисия Петровна. Дата, подпись».

45. Допрос. Окончание

— И вы передали окончательное заключение?

— Да. Окончательное отрицательное заключение.

— Когда?

— Три дня назад. Когда тот человек привез мне флейту.

— Вы передали заключение с помощью флейты?

— Да. Я же вам говорил!

— И что теперь?

— Ничего. Все.

— В каком смысле?

— Этот эксперимент закончен.

— Это был эксперимент?

— Да. Я же вам говорил!

— И… что дальше?

— Я думаю, в другой раз надо будет попробовать небелковую материю.

— Что значит «в другой раз»?

— Когда-нибудь.

— То есть… Погодите, а мы?

46. Крик в кабинете

— Млять! Млять! Млять!

47. Разговор под портретом

— Так точно, товарищ генерал! Свернут Солнечную систему, за ненадобностью.

— Как свернут?

— Он говорит: в коврик.

— Полковник, вы что, смеетесь?

— Никак нет! Свернут в коврик, поставят в уголок. Он так сказал.

— Когда?

— Вчера, товарищ генерал!

— Когда свернут?

48. Выволочка

— Какого зуя вы разрешили ему играть на флейте?

— Товарищ генерал…

— Я спрашиваю: какого зуя вы дали ему флейту, капитан Корнеев? А? Филармония здесь? Вы знаете, что вы наделали своей флейтой?

— Виноват, товарищ генерал! Готов искупить.

— Ка-ак? Как вы собираетесь это искупить?

— Я…

— Вы мудак, товарищ капитан, и закончите жизнь лейтенантом! Причем очень скоро.

49. В Администрацию президента РФ, строго секретно

«По данным разработки, является по отцу инопланетянином и заброшен для принятия решения о прекращении жизни на Земле. В настоящее время ведется работа по привлечению Сырцова С. И. к сотрудничеству…»

50. Мозговой штурм

— Может, его это… помножить на ноль?

— Поздно. Он про нас уже такое насвистел… Если с ним что-нибудь случится — нас свернут в коврик сразу!

— Нас и так свернут!

— Ч-черт… Что же делать?

51. Разговор в храме

— Может ли такое быть, отец Силантий?

— Вообще-то, не должно, Игорь Темучинович. Русь-то матушку Господь убережет по-всякому…

— Да тут не Господь, отец Силантий. Тут какая-то хрень из космоса.

— Всяка хрень от Господа. Будем молиться. А что говорит ваша наука?

— Наука уже молится.

52. Мозговой штурм

— Когда это будет?

— Да черт его знает!

— А он не говорит?

— Он сам не знает!

— И что, вот прямо полный крандец?

— Нет, мля, выборочный! Тебя оставят, на развод.

— Кстати, это было бы правильно.

— Не отвлекайтесь! Какие идеи?

— Делать ноги…

— Куда?!

— М-да…

— О! Надо его переориентировать на Америку!

— В каком смысле?

— В смысле крантов. Типа Америка во всем виновата. Власть денег, бездуховность, вся херня… Негров линчуют.

— Обаме расскажи.

— Нет, серьезно!

— А что, идея. Их в коврик свернут, а мы типа за гармонию.

— Идите в жопу, у меня там внуки!

— Не отвлекайтесь. Про Америку записал. Еще?

53. Из записки Аналитического управления при Администрации Президента

«…усилить контроль над флейтистами».

54. Циркуляр Минздрава РФ, разосланный в психиатрические учреждения страны

«Лечащему персоналу обратить особое внимание на содержание бреда пациентов ниже среднего роста, лысых, с голубыми глазами, имеющих склонность к музыке. Обо всех подозрительных случаях докладывать по горячей линии 8-800-……..»

55. Директива Совета безопасности РФ

В Центральный аппарат МВД РФ. Срочно, секретно.

«Обеспечить сбор информации о гражданах 1957—62 гг. рождения, родившихся в Казахской ССР и проживающих в настоящее время на территории Российской Федерации…»

56. Циркуляр Минкульта, исх. № ……, секретно

«1. Руководителям учебных заведений в трехдневный срок предоставить список учащихся по классу флейты, с адресами проживания и характеристиками.

2. Преподавательскому составу провести работу по выявлению лиц, тяготеющих к исполнению произведений в си-бемоль миноре…»

57. Из приказа по консерватории

«…всем студентам отделения духовых инструментов явиться в медпункт для сдачи крови. Ректор Рябинин».

58. Телефонный звонок

— Что мне с ними делать-то?

— С кем?

— Да мне тут инопланетян навезли, товарищ майор! Лысых, с голубыми глазами.

— Откуда?

— Двое с Марса, один с Венеры, остальные без определенного места жительства.

— Откуда привезли?

— Из Минздрава.

— Так допросите их!

— О чем?

— Откуда я знаю? Допросите и отправьте назад.

— Так не берут их назад! У них бумага — «доставить», а про «назад» там нет. Психи волнуются, плачут… И казахи не помещаются.

— Какие казахи?

— Обычные такие казахи.

— Куда они у тебя не помещаются?

— В «обезьянник», товарищ майор. А их везут и везут…

— Перестаньте засирать мне мозги, товарищ старший лейтенант! Сделайте что-нибудь и доложите по форме.

59. Сообщение РИА «Новости»

«Вчера в Астане послу РФ в Казахстане была вручена нота протеста в связи с массовыми задержаниями в России граждан Казахстана. МИД Казахстана глубоко-глубоко недоумевает и рассматривает это как недружественный шаг, способный осложнить».

60. Крик в отделении полиции

— Ты, млять, казахов от узбеков отличать научишься когда-нибудь, товарищ сержант? А? Что молчишь? Или ты думаешь: если чурка, то и казах? Ты документы их видел? Там что написано? Ты по-русски читать умеешь? Нет? Я тебя не аттестую, мордва бессмысленная…

61. Крики

— Пустите! Пустите, я вам говорю!

— Что вы делаете? Я народный артист СССР!

— Иди сюда! «Эсэсэсэ-эр…»

— Перестаньте немедленно! Не трогайте меня руками! Уберите руки!

62. Сообщение РИА «Новости»

«Сегодня в зале имени Чайковского, во время исполнения Первого концерта Чайковского (си-бемоль-минор) взяты с поличным пианист Денис Мацуев и оркестр Московской государственной филармонии (дирижер Юрий Симонов) в полном составе. Местонахождение задержанных их адвокатам неизвестно».

63. Из приказа по ФСБ РФ

«Обеспечить полную секретность мероприятий, проводимых в рамках операции “Бекар”, со всех привлеченных взять подписку о неразглашении…»

64. Заголовки на первых полосах

Газета «КоммерсантЪ»

«Флейтист подкрался незаметно».

Газета «Комсомольская правда»

«Инопланетянин живет на Лубянке!»

Газета «Жизнь»

«До конца света осталась неделя!!!»

«Спорт-Экспресс»

«Олимпиада в Сочи под вопросом».

65. Из статьи в газете «Завтра»

«Четыре русские империи рождались из таинственных вихрей. Из одинокого подвига и сокровенной молитвы. Пятую алкали в святом усилии ратники Приднестровья и страстотерпцы кровавого октября 1993-го. Аскеты лубянского ордена искали державные скрепы для земли русской в тумане либеральной Смуты — и нашли их под спудами Иоанновой могилы и в тюменских нефтяных недрах. Но гнилым студнем уже распалось русское пространство, зараженное атлантическим грибком, и выблядки Бжезинского и Олбрайт, картавя и пришепетывая, позвали коней Апокалипсиса на волжские равнины…»

66. Горячая линия. Кремль (Москва) — Белый дом (Вашингтон, DC)

— Добрый вечер, Владимир!

— Доброе утро, коллега! Хау ар ю?

— Да я-то файн…

67. Программа «Время». Закадровый текст

«В Москве свежо и солнечно. Синоптики обещают, что осень тоже будет теплой. В школах продолжается подготовка к новому учебному году, во МХАТе имени Чехова начались репетиции нового спектакля. В привычном режиме работают учреждения…»

68. Пять новостей на Яндексе

К Московской консерватории стягиваются подразделения башкирского ОМОНа.

На Поволжье и Урале продолжаются массовые драки скинхедов и азиатов.

Толпы мародеров взяли штурмом магазин «Ашан».

Оглашен приговор группе геев и правозащитников.

«Уралвагонзавод» посылает танк и семьсот рабочих для защиты президента России от инопланетян.

69. Перетяжка на Тверской улице

«Успей до конца! Специальное предложение! Коста-Брава, Майорка, Канары, Мальдивы — за полцены!»

70. Новости РБК

Обвал на токийской бирже.

Президент Беларуси Александр Лукашенко заявил, что готов выступить посредником в переговорах с инопланетянами.

Власти Голландии разрешили употребление марихуаны в детских садах.

Телекомпания ВВС приобрела исключительные права на показ конца света в прямом эфире.

Сенатор Маккейн назвал Обаму грязным нигером.

Организация «Хезболла» взяла на себя ответственность за все.

71. Разговор в Кремле

— А кто у нас руководит операцией?

— Генерал Постнов.

— Из управления Z?

— Он самый.

— Справится?

— Клим Игнатьевич-то? Должен. Больше некому…

72. Совещание в управлении Z

— Надо, чтобы ему тут понравилось!

— Что?

— Все! Надо, чтобы ему тут все понравилось. Причем срочно. Где он?

— У нас.

— Как у нас?

— На Лубянке.

— Зачем?

— Сидит.

— Что-нибудь рассказывает?

— Да все рассказал уже, теперь просто сидит.

— Семен Палыч, вы идиот?

— Сами вы идиот, Клим Игнатьевич.

— Они же нас грохнут! Он — наше все теперь! Вы ему жопу лизать должны!

— Ему?

— Да! Сейчас — ему! Перевести в пансионат, выполнять желания! Он вообще по жизни чего хочет?

— Гармонии.

— Так купите ему гармонию! Я за вас соображать должен? И ненавязчиво, ненавязчиво! Между прочим, само собой! Забота о людях! Нравственное прозрение, давняя любовь к музыке… И этого позовите, с бабочкой… Ну, этого… Млять, кто у нас с бабочкой?

— Набоков?

— Сам ты Набоков! В телевизоре, про музыку словами рассказывает…

— Бэлза.

— Вот! Бэлзу ему привезите, пускай про культуру пошелестят. Ну и вообще — гуманизм, фуе-мое, красота спасет мир! Ему должно тут понравиться, слышите?

73. Монолог в пансионате, на прогулке вдоль розария, под токкату и фугу ре-минор Иоганна Себастьяна Баха

— Ах, Сергей Иванович, дорогой наш Сергей Иванович, ну как же так? Ну почему же вы раньше не рассказали нам о вашей прекрасной цивилизации? Мы же так давно ищем поддержки в космосе. Ведь мы тут боремся, боремся… Бьемся как рыба об лед! За мир во всем мире, за духовность, за музыкальность! Кругом столько грязи, вы не поверите! Такое нравственное падение, такая жестокость, бескультурье… Но ведь только теперь все и начинается! Новые подходы, модернизация, культурный приоритет! Вы бы сыграли про нас что-нибудь хорошее, а? А тот человек, который с вами плохо обращался, — он уволен из органов, уже уволен! Мы с этим боремся сейчас. Уволен и сослан без права переписки! Он опозорил человечество! Мы его за это, млять, как зайца теперь гонять будем, пока не сдохнет… Потому что человек — это же превыше всего, правильно? Это звучит гордо, верно? Сергей Иванович, скажите что-нибудь, а то что я все один разговариваю?..

74. Анонс

«Плоды космонавтики». Нашему корреспонденту удалось встретиться с матерью пришельца! Читайте в одном из ближайших номеров «МК».

75. Отчет о проделанной работе

— Вот, Клим Игнатьевич, тут вся информация. Пансионат «Тайные дали» — наш, закрытый. Отдельный коттедж, номер люкс, окна на сосновый бор. Погода хорошая, облака разогнали, соседей тоже. На дорожках — тихая классическая музыка. Телевизор показывает пейзажи и балет. Новости записываем специально: счастливые дети, благодарное население, новобрачные возлагают цветы к памятнику Чайковского. На завтраке играет арфистка.

— Красивая?

— Сам отбирал.

— Потом привезешь, если успеем. Что мамаша?

— Мамашу держим отдельно, готовим.

— Скорее давайте. Как думаешь, пробьет его на жалость?

— Не знаю. Вообще, старуха еще та. Я бы ее первую уничтожил.

76. Из статьи в газете «МК»

«В юности Таисия Петровна (в ту пору просто Тая) работала на Байконуре. Она помнит улыбку Гагарина и холодные ветры казахстанских степей. На ее глазах разворачивалась эпическая сага покорения космоса. Больше полувека она молчала, опасаясь расплаты КГБ за свою неземную любовь, и только сейчас, на закате своих дней, решилась рассказать об этом дне недлинными скупыми словами… Когда, уходя, я оглянулась, она стояла на крыльце и смотрела в закатное небо, украдкой вытирая невольную слезу, и что-то шептала…»

77. Телефонный разговор

— Ну, чего?

— Да все то же, Клим Игнатьевич! Ханку жрет и сериалы смотрит.

— Погоди. Она вообще врубилась, чего происходит?

— Да мы рассказываем ей каждый день, с самого начала!

— И что?

— Ноль эмоций. Лупит глазами и на часы смотрит, чтобы сериал не пропустить. Дохлый номер. Старуха нам не поможет. Он, если ее увидит, такое сыграет, нас сразу грохнут!

78. Телефонный разговор

— Это Постнов. Ну, что?

— Молчит, Клим Игнатьевич. Депресняк у него.

— Баха ему играете?

— Все время, Клим Игнатьич. Их много оказалось, по очереди играем.

— Кого много?

— Бахов.

— Держите вопрос под контролем. И девку привезите ему хорошую, пускай натрахается, мозги расслабит…

— Привозили, пять штук на выбор!

— И что?

— Ничего хорошего. Увидел — завыл, спрятался за торшер…

— Вы каких привезли?

— Лучших по профессии! Не надо ему этого вообще.

— Ну мальчиков привезите.

— Да вообще ничего ему не надо! Он не по этой части.

— А по какой? А, ну да. Ну Спивакова ему привезите.

— С виртуозами?

— Да! Пять штук, на выбор.

79. Докладная записка

«Я, майор Полундро, докладываю, что 2 июля с. г. на прием в приемную ФСБ (Кузнецкий Мост, 22) пришел гр. Копытьев Степан Семенович, 1967 года рождения, называющий себя братом по матери инопланетянина Сырцова, находящийся в затруднительных условиях. Означенный Копытьев просит материальной помощи во имя жизни на Земле. В случае отказа утверждает, что ни за что не ручается…»

80. Из милицейской справки

«На ваш запрос № … сообщаем, что Копытьев Степан Семенович, 1967 года рождения, действительно является сыном от второго брака Сырцовой Т. П. и братом по матери инопланетянина Сырцова. В 1990 году судим по ст. 206, ч. 2 и ст. 146, ч. 1 (хулиганство, грабеж), приговор 3,5 года. В настоящее время проживает по адресу: Московская область, г. Мытищи, ул. Юбилейная, дом 27, кор. 3, кв. 40, работает в частном охранном агентстве “Центурион-Ярослав”».

81. Беседа за пивком

— Так вы никогда не виделись с братом?

— Так не надо нам видеться! Все здесь, в душе… Сердцем чувствуем. Родная кровь! А вы — виделись, не виделись… Эх…

Бульк. Бульк.

— Ваше здоровье.

— И тебе не хворать, паря.

Глум. Глум.

— А не надо было потому что обижать простой народ! Думали, все вам вот так сойдет, да? А братуха мой, Серега Сырцов, он все видел! Он теперь за всех честных людей спросит… Бога потому что надо было помнить!

— Что же теперь нам делать, как вы думаете, Степан Семенович?

— А что теперь? Теперь это… отвечать по всей строгости.

— Вы говорили, что можете на него воздействовать.

— На Серегу-то?

— На Сергея Ивановича.

— Да мне похер это — «воздействовать»… А поговорить по-человечески — чего ж… Не чужие люди! Посидим, порешаем вопросы…

— Первым делом, Степан Семенович, надо попросить его отложить окончательное решение об уничтожении.

— Может, и отложим. Как пойдет. Только вы это… насчет чего договаривались…

— Завтра, Степан Семенович! Завтра обязательно.

— Не забалуйте смотрите.

— Родина не балует, Степан Семенович.

— А то давайте еще лимон зелеными сверху, а? Все равно ж конец света. Гы-ы…

82. Решение акционерного собрания ОАО «Газпромбанк»

«Ввести в состав правления ОАО “Газпромбанк” Копытьева Степана Семеновича…»

83. В Центробанк РФ, срочно, секретно

«Выделить государственной корпорации “Антикосмос” дополнительно 7 500 000 000 рублей (семь с половиной миллиардов рублей)…»

84. Табличка на двери (золоченая)

«Центральный научно-исследовательский институт повышения гравитационной устойчивости Академии наук Российской Федерации» (ЦНИИПГУАНРФ).

85. Экскурсия по поселку Петрово-Дальнее (Рублевское шоссе, Московская область)

— А это чей строится?

— С кариатидами? Это Ватрушева Эразма Петровича домик будет.

— Из Совбеза?

— Его. Он под инопланетян смету получил. Вот, борется.

— Со сметой?

— Ну!

86. Диалог в дверях

— Привезли, товарищ майор.

— Брата?

— Ага.

— Хорошо. В холле оставьте его. Шампанское, фрукты?

— Все готово.

87. Встреча братьев

— Здорово, братуха!

— А-а-а-а!!! Нет, не-е-ет!..

88. Решение акционерного собрания ОАО «Газпромбанк»

«Вывести из состава правления ОАО “Газпромбанк” Копытьева Степана Семеновича».

89. Диалог в машине

— Мы сейчас к вам заедем, за денежками.

— В каком смысле?

— В прямом. Денежки заберем и сдадим их обратно в казну, под протокол.

— Не, так не годится…

— Годится, гражданин Копытьев! И скажите спасибо, что мы вам ноги не отрезали ржавой ножовкой. «Братуха»…

— Ну, это… Игоряша…

— Тамбовский волк тебе Игоряша. А я товарищ старший лейтенант.

— Командир, может, договоримся?

— Конечно. Мы договоримся, что ты вернешь родине деньги и исчезнешь с горизонта. Не то ты у меня до конца света не доживешь.

90. Телефонный разговор

— Понял, оставайся на проводе.

Щелк, щелк.

— Это Постнов. Маму отменяем.

— Да? А я только пробился к ней…

— То есть?

— Ну, дошло до нее, чего происходит.

— Неужели.

— Так точно. Выразила готовность помочь по-родственному. Уже денег попросила и квартиру в Москве.

— Болт ей в голову, а не квартиру. Увози назад эту Сырцову!

— Она Копытьева…

— Нахер обеих.

Часть третья

LENTAMENTE, TRISTEMENTE

91. Разговор на завтраке

— Вам нравится эта музыка?

— Да. Так хорошо…

— Правда?

— Да. Никогда не видела.

— Это арфа.

— Да. Красиво!

— Как вас зовут?

— Айгуль.

— А меня — Сергей Иванович Сырцов… Паспорт номер…

Вздох.

92. Телефонный разговор

— Вошел в контакт с уборщицей, товарищ генерал. Второй день разговаривают на завтраке.

— О чем?

— Ни о чем так особенно. Она арфу стояла слушала, а он заговорил. Зафиксировано четыре улыбки. Сегодня подошел и дотронулся до локтя.

— Та-ак…

— Пресечь?

— Ни в коем случае! Способствовать.

93. Из милицейской справки

«Сакиева Айгуль, 1977 г. р., уроженка г. Ош (Узбекская ССР), в РФ с 1990 года. В пансионате “Тайные дали” работает с 2007 года в должности “уборщица”…»

94. Разговор

— Садитесь, пожалуйста, Айгуль!

— Мне нельзя.

— Почему?

— Нельзя.

— Простите…

— Вы хороший человек. Редко бывает хороший человек.

— Я не человек. Почему вы смеетесь?

— Вы так смешно сказали. «Не человек»…

— Я похож на человека?

— Очень!

— Вы так смеетесь… Айгуль…

95. Встреча на остановке

— Капитан?

— Дерьма кусок… Здравствуйте, доктор.

— Добрый день.

— Я пьян, я знаю…

— Все нормально.

— Ничего не нормально! Полечили больного, да?

— Нет. Не полечили.

— Флейта, «честный человек»… Слышали про вашего честного человека?

— Слышал… Слухи.

— Ничего не слухи, доктор! Нам всем кранты.

— Капитан, он просто человек, поверьте. Больной совестливый человек! А кранты нам — уже давно.

— Это да… Бэ Моль! Я йопнусь, доктор. У меня крыша едет. А вы обещали вылечить, хе-хе-хе!

— Тут все с ума сошли. А он просто человек, как вы не можете этого понять! Человек! Но я так и не успел найти ниточку к его болезни.

Молчание.

— Где он?

— Не знаю…

96. Воспоминание. Голоса. 1967 год

— Шибздик, а шибздик, ты чего такой мелкий?

— Я не шибздик.

— Шибздик-шибздик!

— Кто твой папа, шибздик?

— У него нет папы.

— Гы-ы-ы!

— Так не бывает!

— У него мамка инопланетянину дала!

— Го-го-го!

— Марсианину!

— С рожками! Го-о-о!..

— Шибздик, покажи рожки!

— Гы-гы-гы!

— Го-го-го!

— Ы-ы-ы-ы… Ы-ы-ы-ы!..

— Не плачь, шибздик! Мы маленьких не трогаем.

— Гы-гы-гы! Го-го-го!

— Только саечку сделаем.

— С-саечка!

— Саечка!

97. Воспоминание. 1971 год

— Уроки сделал?

— Я потом, мам.

— Марш делать уроки!

— Я послушаю только…

— Нечего там слушать.

— Ма-ам…

— Я что сказала?

— Я хочу послушать…

— Выключи радио!

— Нет, мамочка, нет…

— Выключи сейчас же!

— Нет! Ну пожалуйста, не надо! Мамочка, не надо!

Щелк.

— А-а-а-а!..

— Прекрати выть, идиот!

— А-а-а!

— Не смей! Вот только попробуй! Вот только попробуй включить радио!

— Ы-ы-ы…

— Идиот!

— Ы-ы-ы…

— Кончай реветь! Через минуту чтобы сидел делал уроки!

— Ы-ы-ы… Ы-ы-ы…

— Смотри! Вернусь — не будешь делать уроки, излупцую!

Хлоп.

Щелк.

— …слушали «Третий концерт» Сергея Рахманинова для фортепиано с оркестром, ре минор, в исполнении Филадельфийского оркестра. Дирижер — Юджин Орманди. Солист — народный артист СССР Эмиль Гилельс.

— Ы… Ы… Ы…

98. Голоса в сумерках

— Они за вами следят. Все время следят. И сейчас.

— Да.

— Почему?

— Можно, я не скажу?

— Можно. Только боюсь.

— Айгуль, я перед вами очень виноват…

— Нет. Вы хороший, я вижу.

— Можно, я возьму вас за руку?

— Да.

99. Телефонный разговор

— У них тут любовь, товарищ генерал.

— С уборщицей?

— Так точно.

— Секс был?

— Вот, собственно, в настоящий момент.

— Ему хорошо?

— Не могу знать, товарищ генерал.

— Ему должно быть хорошо!

— Понял. Посодействовать?

— Отставить!

— Есть отставить.

— Следите — и держите меня в курсе.

100. Разговор в темноте

— Ну что вы… Что вы!

— Простите меня…

— Это ничего. Человек плачет… Ничего!

— Слезы. Орган секреции. Почему это происходит? Это так странно…

— Мой отец плакал, когда брата убили. Сидел, плакал. Брата убили, дом сожгли, все взяли… Его не убили. Потом умер.

— Бедная Айгуль…

— Гульнар — так похожа. Иногда вижу ее, тоже плáчу.

— Ваша дочь?

— Да.

— Там, утром, на дорожке?

— Да.

— Красивая девочка.

— Да. Хорошая…

— Сколько ей лет?

— Девять. Осенью будет десять.

— Осенью… Айгуль, мне так грустно!

— Какой сильный ветер. Как деревья шумят… Ой! Гульнар!

101. Диалог в машине с «крякалкой»

— Ураганное предупреждение, Клим Игнатьевич!

— Вижу.

— Ехать?

— А что говорят?

— Разное говорят. Гидрометеоцентр говорит: ветер северо-западный, до ста метров в секунду. А люди говорят: издец пришел, как обещали.

— Ехать!

102. Гадание по книге

Стр. 57, седьмая строка сверху.

«Раскачка, выворот, беда…»

103. Голоса у окна

— Боже мой!

— Я тебе говорила, говорила!

— Ну и ветрище. Кошмар…

104. Разговор в штабе

— Семенов! Хорош пить. Поднимай эскадрилью.

— Куда?

— Не знаю. Приказ министра.

— Там же ураган!

— Ну.

— Он что, мудак?

— А ты не знал?

— Знал. А с кем война?

— Ищут пока. Ты давай, выполняй приказ помаленьку… Рожу кирпичом — и начинай суетиться. А то война не война, а клизму поставят на обе половины.

105. Фейсбук. Пользователь Катя Тростиночка

«Прошу срочно перепост! Всем-всем-всем! Надо скрестить пальцы и повторять “фигули на рогули, бодай тебя комар”. И все будет хорошо!»

106. Телефонный разговор

— Звонарев говорит! Генерала дайте, срочно!

— Нет его.

— В каком смысле?

— В прямом.

— А когда будет?

— Уже не будет, я думаю.

— Но он играет! Передайте там: он играет!

— Кто?

— Сырцов! Он играет на флейте!

— На здоровье. Это не консерватория.

— А кто?

— Это реанимация.

107. Разговор в отделе Z

— Слышал про Постнова?

— Что?

— Да то. Помер.

— Как помер?

— Физически. Деревом убило, ночью.

— Да ладно тебе!

— Вот тебе и ладно. На машину упало, на Новой Риге…

— Само упало?

— Вроде само.

— Интересный поворот.

— Не то слово.

— И кто теперь?

— Без генерала не останемся.

108. Голоса на рассвете

— Красота какая! Миш, погляди.

— Ага… Живем!

— Надо же, как тихо…

— Давай трахнемся, раз все равно живем?

— Дурак ты.

— Сама дура. «Конец света, конец света…» Иди сюда…

109. Телефонный разговор

— Он спит, товарищ генерал! Разбудить?

— Зачем?

— Не знаю.

— Во сколько он играл?

— На флейте?

— На хуельте!

— Начал в 0:47, закончил в 1:05.

— Какая была музыка?

— Не знаю.

— Опишите!

— Музыку?

— Да!

— Ну такая…

— Понятно. Что там у вас сейчас?

— По графику, товарищ генерал. Завтракаем.

— С погодой как, спрашиваю!

— Все тихо.

— Проснется, узнайте у него осторожненько: это — он?

— Есть узнать, это он!

— Или не он.

— Или не он.

— Как фамилия?

— Сырцов!

— Ваша!

— Звонарев.

— Не надо ничего узнавать, Звонарев. Тебе — не надо ничего узнавать! Сиди засекай время.

110. Утренний разговор с неизвестным

— Доброе утро, Сергей Иванович, приятного аппетита. Можно мне присесть?

— Да.

— Как ваше настроение?

Молчание.

— Отличный день!

— Да.

— Солнце, свежо… А ночью такой ураган был, жуткое дело.

— Да. Страшно.

— Вам тоже? Хе-хе… А мы как испугались, представляете?

— Да.

— Вы так хорошо играли! Мы просто заслушались. Такая гармония! Столько в этом было добра, любви к людям…

— Уходите. Сейчас же уходите, пожалуйста!

— Конечно. Сейчас. Вы только скажите: ведь мы можем рассчитывать на новый этап в наших отношениях, да? Мы ведь очень стараемся.

— Да.

— Мы действительно осознали! Мы…

— Дело не в вас.

— Конечно! Главное, что вы остановили этот ужас. Ведь это сделали вы, да? Сегодня ночью — это вы?

— Я не знаю.

— Как… не знаете?

Молчание.

— Не знаю. Но я попросил о прощении.

— Для нас?

— Да. Получается, и для вас тоже.

— Спасибо вам! Спасибо! Мы вам очень благодарны! Постараемся оправдать высокое доверие. Кстати, Айгуль…

— Что?!

— Айгуль. Мы подумали: будет правильно повысить ей зарплату. И оформить российское гражданство. Гуманитарный аспект! Ну и вообще, теперь все будет хорошо, вот увидите. Ухожу, ухожу!

111. Голоса в штабе

— Йес-с!

— Господи!

— Слава богу…

— Сука, все нервы истрепал.

112. Последний разговор Сергея Сырцова с Айгуль Сакиевой

— Я не знаю, кто я… Так странно! Раньше знал, а сейчас — уже не понимаю…

— Это не важно. Важно, что солнце, день… Смотри!

— Что это?

— Это ты!

— Это Гульнар нарисовала?

— Да.

— Я такой?

— Да.

— Правда?

— Да!

— Надо же. На человека похож! Айгуль… Милая… Как ты хорошо смеешься… И как ты вкусно пахнешь…

113. Совещание в штабе

— Ну и что теперь с ним делать?

— Не знаю. Решайте…

— В смысле?

— Ну, не знаю… Он положительное заключение туда передал?

— Вроде да.

— «Вроде» или «да»?

— Говорит, передал!

— Ну и хорошо. Теперь надо что-то сделать, наверное… Пока он обратно не передумал.

114. Пансионат «Тайные дали». Голоса

— Да-а… Живет начальство!

— Звездатое местечко!

— Надо будет потом остаться, в теннис поиграть.

— Гы-ы…

— Отставить.

115. Голоса в номере люкс

— Кто вы?

— Сейчас расскажем.

— Это моя флейта…

— Конечно, ваша.

— Не трогайте мою флейту!

— Спокойно, Сергей Иванович…

— Положите флейту!

— Тихо, ты…

— А! Ы-ы-ы…

— Ноги держи ему. Держи ноги!

116. Разговоры на кухне (пансионат «Тайные дали»)

— Сидит опять раскачивается…

— Ага! Как емарь ее пропал, так и качается. Третий день уж. И молчит.

— Да ладно вам, девочки! Жалко же ее…

— А куда он делся?

— Этот? Не знаю.

— Игнатов сказал, в тот день приезжали какие-то, одинаковые…

— Молчи ты.

117. Голоса в электричке

— Добрый день! Вашему вниманию предлагаются необходимые в быту вещи: лазерная указка, фонарик на голову, электрошокер, нашлепки со светоотражателем! Вертолетик детский, производство Китай, тридцать рублей! Сборник «Тысяча судоку»! Кроссворды, сканворды, гороскопы на каждый день!

— Следующая станция — Расторгуево!

— Мамочка, не плачь. Все будет хорошо.

— Солнышко мое. Гульнар…

118. Вопрос без ответа

— Э! А где эта… Сакиева?

119. Программа «Время»

«В начале августа спецслужбы Российской Федерации предотвратили террористический акт, последствия которого, если бы он был осуществлен, даже трудно себе представить. Террорист, чья фамилия пока не называется, был уничтожен при попытке применения гравитационного оружия…»

120. Анонс на канале «Россия»

— Смотрите в вечернем эфире! Фильм Аркадия Мамонтова «Кто заказывал апокалипсис?» Антирусский космос: они пытались говорить с Россией языком шантажа! Операция, спасшая мир! Впервые — эксклюзивные оперативные съемки того, кто поставил человечество на грань катастрофы! Нити тянутся в Лондон… Оппозиция на службе у черной бездны… «Кто заказывал апокалипсис?» — сегодня, сразу после программы «Вести»!

121. Программа Андрея Малахова «Пусть говорят»

— Сегодня вы услышите то, чего еще никто не слышал! Леденящие душу подробности реального триллера! В нашей студии — подполковник Корнеев, человек, первым вступивший в смертельную схватку с инопланетянами за жизнь на Земле. Ваши аплодисменты!

— Вау-у-у-у!..

122. Программа «Время»

«Сегодня в Сочи Президент Российской Федерации Владимир Владимирович Путин встретился с группой офицеров ФСБ, участниками легендарной операции «Бекар». Участники поблагодарили президента за заботу о родине и личную помощь в проведении операции и подарили ему слиток серебра, изготовленный из оружия, которым террорист хотел уничтожить человечество…»

123. Частушка

«Я по улице прошлась,

Музыканту отдалась.

Ни куя, ни рожицы —

Но мало ли, как сложится!»

124. Сообщение сайта Лента. ру

«В храме Христа Спасителя, где в эти минуты проходит молебен за здравие руководства России, четвертый час ожидается прибытие руководства России. Перекрыты Кутузовский и Калининский проспекты, Тверская и Манежная улицы, Ордынка и Большой Каменный мост. Полностью, в обе стороны, замкнулись Садовое и Третье транспортное кольцо. Водители встречают кортеж приветственными гудками».

125. Культурная хроника

«Сегодня в “Крокус Сити Холле” состоялся концерт, посвященный памяти Героя России генерала ФСБ Постнова, погибшего при ликвидации гравитационного заговора музыкантов. В концерте приняли участие певцы Трофим, Григорий Лепс, Тимати и Надежда Бабкина. В завершение вечера на сцену вышел Иосиф Кобзон, который поет до сих пор…»

126. Новости кино

«Режиссер Джаник Файзиев приступает к съемкам блокбастера “Бескорыстие”. Смета фильма — $28 миллионов. Сюжет картины основан на реальных событиях этого лета…»

127. Из «Российской газеты»

«Недавно ряды партии “Единая Россия“ пополнились заслуженным врачом России, кавалером ордена Знак Почета, психиатром Синицыным, получившим известность при раскрытии гравитационного заговора музыкантов. Выступая на съезде партии, Синицын отметил необходимость в эти ответственные дни повысить бдительность и еще плотнее сплотиться вокруг руководства нашей страны…»

128. Гадание по книге

Стр. 196, шестая строка сверху.

«Безумца диким лепетаньем…»

129. Приказ

«За появление на работе в нетрезвом виде и хулиганские действия, несовместимые со статусом медицинского работника, уволить врача Дубко Г. И.

Подпись: главный врач Синицын Н. П.»

130. Разговор в ординаторской

— Синицыну?!

— Ага. При всех, на летучке.

— Прямо по морде?

— Ну!

— Что-нибудь сказал?

— Сказал, но довольно коротко. Спросил только: «доволен, болван?» И сразу по морде.

— А тот?

— Синицын? Заверещал на всю больницу, удило пыльное. Всех психов распугал.

— Не, ну что за невезуха, а? Один раз в жизни такое, а я пропустил…

— Да, это надо было видеть… Настоящий буйный!

— Кто?

— Жора, кто.

— Жора нормальный…

Finale

АNDANTE MAESTOSO

131. В поликлинике

— Ну что же, Айгуль… У вас восьмая неделя беременности.

132. Из свидетельства о рождении

Имя новорожденного — Сакиев Альмир.

Мать — Сакиева Айгуль Альмировна.

Отец — прочерк.

133. Граффити на доме, где жил Сырцов

«ЗАЧЕМ?»

134. Разговор Георгия Дубко со своим котом

— Что пришел? Тоже хочешь? Ну на… Не пьешь? Правильно — мне больше останется. До конца света успеем… Будь здоров, котович. Слушай, а может, он и вправду был пришелец, а? Что молчишь?

— Мр-р-р…

135. Шесть лет спустя

День города. Голоса.

— …Москва встречает наших замечательных спортсменов, в нелегкой борьбе отстоявших…

— Ра-сси-я! Ра-сси-я!

— Дай краба, брат!

— Что вылупился, чуркестан?

— Да ладно, пускай смотрит…

— …программа воспитания патриотизма!

— По пивасику?

— Не, ну я конкретно в шоке!

— …путат Государственной думы, отец Игумений Питерский…

— Нарожали чернозобых! А ну, бегом отсюда, чуркестан, — и скажи отцу, чтобы прятался, нах!

— Да ладно, он по-русски не понимает.

— Все он понимает! Во как глазами зыркает, зверек.

— Альмир! Альмир, иди сюда!

136. Разговор в музыкальной школе

— Айгуль, у вас очень способный мальчик. Хороший слух, чувство ритма. И музыку чувствует… Только он неразговорчивый совсем. Правда, Альмир?

— Да. Он у меня молчаливый.

— Может быть, отдадим на скрипку? У нас есть очень хороший педагог, я могу поговорить…

— Нет. Он хочет играть на флейте.

зима-весна 2012 года

Савельев

Повесть

Часть первая

Савельев проснулся оттого, что кто-то рвался снаружи в балконную дверь.

Он лежал несколько секунд с оборвавшимся сердцем, прежде чем сумел вспомнить, кто он и где. Отель, Израиль… Как звать этот город? И что он здесь делает?

В чернильной мгле за стеклом чужое море, беснуясь, отгрызало куски пляжа, и дверь ходила ходуном. Спать было невозможно. Оставалось думать, и Савельев покорно лежал в дребезжащем мраке с открытыми глазами. Думать не получалось: страх расползался, как чернила по промокашке, древний бессмысленный страх. Кто-то ломился в дверь.

Савельев нащупал выключатель, и страх вытеснила внезапная злоба, когда ночник осветил пространство, в котором он лежал. Что за идиотский отель она ему сняла? Какая-то недоделанная кубатура, даром что на море. Что толку в этом море?

Он собрался с силами и пошел на войну с балконной дверью, но войну проиграл: рама начинала биться в падучей, едва он переставал вжимать ее в косяк. Сэкономили на стеклопакетах, евреи… Савельев оскалился в отчаянной усмешке: ну и что теперь делать, а? Третий час ночи! Он чувствовал себя идиотом.

Повело, называется, кота на грядки.

Таня эта обнаружилась в фейсбуке месяц назад. «Леонтовская студия, 1986 год…» Студию он помнил, помнил Леонтова — сутулого, в вечном свитере, давящего в пепельнице дешевые папиросы… Вроде бы умер он недавно. Вообще на отшибе доживал, ни слуху ни духу… Но говорили: вроде умер.

Да, Леонтов, кумир молодости. Он вспомнил его каркающий голос, свои стихи, Ленку Стукалову, пожизненный шрам на сердце, и следом, конечно, Гальперина. Вспомнил Элика Шадрова и свою детскую ревность: у того вдруг напечатали подборку в «Новом мире»…

А вот эту Таню помнил нетвердо, осталось только на краешке памяти теплое звукосочетание — Таня Мельцер — и ощущение, что целовались. Да, целовались, конечно, с кем он там не целовался! У него был табун поклонниц в этой студии, у юного гения, а что он гений, было решено с самого начала — гений, любимчик и мартовский внесезонный кот в законе.

Четверть века прошла, блин.

Далеко внизу, на краю избитого морем пляжа, в слабом круге одинокого фонаря, пыталась взлететь пальма.

Какого рожна, подумал Савельев. Ностальгия пробила, любви захотелось напоследок… Да, думал он, плавя лбом стекло оконное и успевая изойти тоской оттого, что эта строка не его, — да, любви! И ведь даже успел придумать, что она любила его всю жизнь, эта Таня Мельцер! А с чего вдруг женщина, после смерти мужа, отыскивает друга юности и зовет приехать?

А еще — ее юная знакомая, поклонница таланта, узнала об их былой дружбе и ищет встречи с Савельевым: не против ли он поужинать? Когда ж он был против молодых поклонниц? Вот и рванул навстречу сюжету, на сердечный авось.

А она прислала в аэропорт болтуна-неряху в кипе: «Таню вызвали на работу, она просит прощения, она потом вам позвонит».

От присланного остро пахло потом. Савельев довольно демонстративно приоткрыл окно, но чудак даже не заметил этого и всю дорогу терзал разговорами о литературе: что вы думаете о том, о другом… Дико раздражили Савельева эти расспросы — главным образом потому, что самого Савельева костлявый в кипе даже не упомянул!

Зато с трепетом спросил про Гальперина: вы с ним знакомы? как он, что? Даже по отчеству назвал врага, аж лицо скрутило у Савельева от этой соли на рану. Я ему что, справочное бюро?

— А вы меня не узнали? — вдруг улыбнулся водила.

— Признаться, нет, — холодно ответил Савельев.

— Я же в леонтовскую студию приходил, — обрадовал костлявый.

— А-а. — У меня к вам просьба будет… — завел водила, и Савельева наполнило привычной ненавистью: все вокруг писали стихи! Но энтузиаст хотел другого — поговорить пару часиков, под запись, о леонтовской студии для книги воспоминаний.

Кругом графоманы.

— Двадцать минут, — сухо сказал Савельев. — Завтра, в лобби.

— Где?

— На рецепции!

— А когда?

— Позвоните утром, — оттягивая эту обузу, сказал Савельев. — У вас же есть мой телефон?

— Да, Таня дала. Но… это… — Бедолага замялся. — Это дорого очень. Может, сейчас договоримся?

Савельев перевел дыхание: раздражение закипало неотвратимо.

— Хорошо. Завтра, в четыре.

— Годидзе! — Неряха аж причмокнул от радости, что провернул свое дельце, и на радостях дал газа. Савельев вцепился в сиденье: водить еще толком не умел неряха этот, машину дергало все время. Слава богу, довез целым в этот отель…

Нетания называется город, вспомнил Савельев, лежа в темноте под грохот балконной двери. Таня — Нетания… Но что за работа такая, что нельзя снять трубку?

Еле отвязавшись от пахучего мемуариста (поужинать приглашал, дурачок), Савельев добил вечер прогулкой, вернулся в номер и еще час бессмысленно шарил по интернету, косясь то на айфон, то в фейсбук. Потом интернет рухнул, и он тоже рухнул в ожесточении в постель — чтобы проснуться среди ночи с оборвавшимся сердцем.

Кто-то рвался в балконную дверь.

Когда он очнулся, было светло, и дверь потряхивало совсем легонько. Предутренний сон вытек из памяти, оставив по себе непонятную тоску. Савельев нашарил на тумбочке часы и не сразу навел глаза на резкость. Полежал еще, вспоминая сюжет, в который попал, и, заранее раздражаясь, пошел проверять айфон.

Айфон был как айфон; никто в него не звонил.

— Сука, — сказал Савельев и побрел в ванную.

На завтраке его царапнуло то, что смутило еще при заезде: огромный отель был почти пуст и недоделан; какие-то смутные румыны ковырялись в углу с розетками, обломки строительного мусора лежали вдоль стен, отсутствующее окно похлопывало полиэтиленом…

Официантка принесла кофе, круассан и липкую коробочку джема — и это был здешний завтрак, и на этом завтраке он был один. А с чего он взял, что будет иначе? Так она же сказала «у моря» — вот Савельев и подумал, что какой-нибудь «Шератон». Классом ниже его давно не селили.

Да, но почему он вообще согласился, что его селит — она? А вот, поди ж ты, полезло из души гниловатое, сладко-волнующее: женщина платит… Господин приехал! И эта еще, молодая поклонница обещанная… Вот и расковыривай теперь коробочку джема на стройплощадке.

Савельев был зол на себя, но досада еще была готова перейти в лирический сюжет. Надо увидеться, подумал он. Мало ли что у нее случилось вечером — может, чем-то хорошим сердце и успокоится…

Ему очень хотелось любви. К себе, разумеется, к кому же еще?

Савельев снова набрал ее телефон — безответные гудки.

Он поднял руку и злобно-терпеливо держал ее в воздухе, дожидаясь, пока его заметят. Второй кофе был тут за деньги. Черт с вами, запишите на номер! Только кэш, сказала официантка. Да что ж такое!

Шекелей у него не было. Банкомат в магазине, сказала официантка, магазин на площади. И по-английски, главное, сказала: по-русски тут еще не понимают, Израиль называется! Искать банкомат Савельеву было лень — раскопал и показал официантке мятую бумажку в пять евро: возьмете? Поджала губы, кивнула, принесла кофе. Ну, хоть так.

Он велел себе не расстраиваться по мелочам и ни о чем не думать — авось прояснится само! Берег моря, три свободных дня — худо ли? Но мысль о досужем куске времени отозвалась привычной горечью. Стихов давно не было.

А ведь были когда-то! Все становилось стишками в те первые московские годы, все перекликалось между собой и возвращалось в мир желчью и нежностью. Он боялся смерти и торопился жить — оттого и писал взахлеб, и трахался с настойчивостью, изумлявшей Литинститут.

Но смерти не случилось, а случился слух о таланте и овации на читках, уважительный отзыв классика — настоящего, битого еще при Сталине… Все это сдетонировало внезапными новыми временами, когда вдруг стало можно, — а он сразу почувствовал эту грань и начал играть на опережение.

Смерть как-то подзабылась, а в будущем открылся нешуточный простор. Юная жилистая худоба, пшеничная челка, серые лермонтовские глаза на скуластом лице: смерть бабам! (Ростом его природа тоже не обделила, Лермонтову делать нечего рядом.)

Дурь вдохновения отпускала свой товар щедро — и спустя четверть века Савельев помнил, каково это, когда сам становишься веной, в которую вставлена волшебная игла! Это было круче секса. В постели оставалось ощущение недостачи, да и сам симулировал — а когда перло стихами, дописывался до полного освобождения и шатался потом по городу, счастливо опустошенный…

Савельев встал, чуть не расплескав кофе, и вышел наружу. Ветер освежил его, но принес только пустоту. Ни строчки не принесет ему больше никакой ветер — это Савельев понял давно, а жизни, будто в насмешку, оставалось еще много, вот он и занимал ее разными способами. Этой Таней, например…

Официантка недобро посматривала в сторону Савельева — как будто он сбежит из-за чашки кофе, ну не дура? Из гордости Савельев постоял на ветру дольше, чем хотелось, и побрел отдавать пять евро. И тут, оборвав понапрасну савельевское сердце, заквакал айфон, оставленный на столике.

Номер был не Танин — московский, неприятно-знакомый. Савельев, брезгуя, не вносил его в телефонную книгу, но глаза все помнили…

Это и «корпоративом» еще не называлось в те годы — просто позвали выступить и посулили сто рублей. Удивляясь такой прухе, юный Савельев поперся на край города почитать стишки… Был успех, просили еще, и он остался у микрофона — и вернулся к столам триумфатором.

Крупного помола человек жестом, как муху, согнал сидевшего напротив — и указал на освободившееся место. Ну, за сто рублей можно и посидеть с народом…

И вот — на втором слове оказалось, что детина этот, владелец кооператива, тоже воронежский! Мало сказать: чуть ли не с соседних улиц отправлялись в белокаменную за биографией. Подставленная для хлопка ладонь, улыбка до мясистых ушей.

— Зема!

Слова этого Савельев не знал, догадался по звуку: земляк, земеля… Слово было армейское, а от армии Савельева бог миловал.

Ляшин же, к чьим берегам прибило в тот день савельевскую жизнь, любил повспоминать про священный долг, пересыпая пахучие сюжеты густым матом. Матом он разговаривал и на другие темы и вообще был плоть от плоти народной. Веселая сила сочилась из земляка, бессмертием попахивало от каждой секунды: вот уж кто не собирался умирать никогда!

«Все под контролем» — было любимое его выражение, и сразу становилось понятно: не врет! Савельева потянуло к Ляшину, как диабетика к коробке с инсулином.

Через пару дней он зашел к новому приятелю в офис и задохнулся от тайного восторга: Ляшин был богат. Кабинет с секретаршей, и какой секретаршей! Массивная мебель, коньяки в шкафах, телевизор в полстены…

Богатство подчиняло Савельева. Никогда он не видел такого — да и где ему было такое увидеть? Смежные комнаты в хрущевке, вечный стыд безденежья… Ляшин, впрочем, взлетел на свои вершины вообще со дна.

Настоящие вершины были у «земы» впереди, что там серванты с коньяками! Многие из шедших на взлет в те годы стали потом частью пищевой цепочки, да только не Ляшин.

Савельев начал захаживать на уютные задворки Земляного вала, находя странное удовольствие в офисном китче, в брутальном взгляде нового приятеля на мир, в грязноватых диалогах под пузатенькую бутыль, о цене которой было стыдно и приятно думать. Играючи принял положение младшего, жизни не знающего: гнилой интеллигент в обучении у народа…

И хотя подчеркнуто валял ваньку, изображая приниженность, — приниженность была настоящая, и Савельев смущался, чувствуя это.

Четверть века просвистела в ушах, и почти всех выдуло вон из савельевской жизни, а Ляшин остался. От него звонили, и Савельев знал, зачем звонят, и не снимал трубку.

Савельев расплатился, злобно дождался сдачи еврейскими монетками — и снова вышел на пляж, побитый ночным ураганом. Море дышало приятным остаточным штормом, и кусок первозданного неба поглядывал на Савельева в дырку меж облаков. Постояв немного с инспекторским видом, он направился на ресепшн, твердо решив добыть Интернет и поработать.

Прорежется эта Мельцер, никуда не денется, а он покамест колонку напишет, вот что! Эссе эдакое, про кризис либерализма. Давненько от него Европа люлей не получала…

Савельев взбодрился. Все-таки он не хрен с горы, а важная часть культурного процесса!

Вялая девица на ресепшене даже не извинилась, халдейка, за упавший интернет. Савельев хотел прочесть ей лекцию о том, что не надо экономить на клиентах, но инглиша не хватало, а тут еще в спину пялилась какая-то тетка. Прилюдно позориться не хотелось, и, состроив гримасу, Савельев двинулся в сторону номера.

И обернулся на свое имя.

Тетка смотрела уже не из зеркала.

Что это и есть Таня Мельцер, Савельев скорее догадался, чем увидел. Изобразил улыбку: привет. Но обмануть не получилось ни себя, ни ее. Она была некрасива, хоть сейчас и прощайся. Да еще в какой-то нелепой хламиде.

«Какого хрена приперся?» — в тоске подумал Савельев. Ну целовались. Так ей же восемнадцать лет было!

Но при чем тут возраст. На Савельева смотрела странная женщина. Смотрела — он вздрогнул — почти ненавидящим взглядом. Потом отдернула глаза и заговорила, теребя в руках сумку.

— Прости, вчера не могла: вызвали на работу, забыла телефон…

Она говорила, глядя Савельеву за плечо. Врать эта женщина не умела.

— Ну хорошо, какая разница, — перебил Савельев, почти не скрывая раздражения. — Здравствуй.

Тетка посмотрела ему в глаза:

— Здравствуй.

И он вспомнил.

Как в потрескавшейся кинохронике, увидел сквер на Поварской, скамейку, худосочную девушку с запрокинутой головой, нежную жилку у глаза… Глаза эти закрылись тогда мгновенно. Поцелуй казался предвестием полной власти, и юный поэт успел прикинуть маршрут до проверенного убежища на чердаке, но ему вышел облом: Таня не пошла. Вторая попытка затянуть девицу в омут тоже не удалась, а третьей он и не делал: целовался уже с другими… Жизнь-то одна!

А Таня Мельцер все приходила на его выступления в леонтовский подвальчик — и смотрела вот этими жалкими глазами из третьего ряда какого-нибудь. Однажды подошла: «Вот. Это тебе».

Это была книга в серой замшевой обложке, отстуканная на «Оптиме» и сшитая под обрез: его стихи. Первая книга, черт возьми! Тираж четыре экземпляра, — так и написала на последнем листе. Недавно только выпало на него это рукоделье из книжных завалов…

Жизнь пролетела в мозгу у Савельева и вернулась в лобби отеля, где стояла, глядя на него, некрасивая женщина в хламиде. И девица, не отрываясь, пялилась из-за стойки: даже проснулась, дрянь, почуяв сюжет.

— Пойдем куда-нибудь, — сказал Савельев.

Они вышли из отеля и, отворачиваясь от ветра, цугом побрели по улице — он и некрасивая тетка чуть впереди. Пальмы кивали головами, что-то зная о происходящем.

Пустое кафе на берегу ждало только их.

Савельев заказал салат: он был голоден; Мельцер есть отказалась, закурила, глядя в сторону и лишь иногда бросая на него внимательные взгляды. Было странно, но интересно. Что этот сюжет не про любовь, Савельев уже понял. А про что? И — как насчет обещанной молодой поклонницы? Савельев постеснялся спрашивать сразу, но, в общем… э-э-э…

Незнакомая женщина собиралась с силами, чтобы заговорить. Савельев решил не помогать, наблюдал. Море ходило валами за ее спиной.

— Ну, — весело спросила наконец Таня Мельцер, — как жизнь?

В неестественно бодром голосе звучал вызов, и он принял его, отрезав без подробностей: жизнь — нормально!

— Ты хотела меня видеть, — напомнил он через несколько секунд.

— Да, — ответила она. — Давно не виделись.

Не виделись они и вправду бог знает сколько лет, но в простых словах Савельеву послышался опасный смысл, и мир вокруг начал заполняться знакомым гулом…

Он помнил, когда это началось, и дорого дал бы, чтобы забыть.

Душа взмывала куда-то — и, перед тем как вернуться, успевала увидеть Савельева снаружи, как нечто постороннее.

Потом начались фобии, и панической атаке предшествовал все тот же предательский гул в голове. За Савельевым кто-то следил, и этот кто-то имел право на его жизнь. Савельев не верил в бога, но это точно был не бог. Это была конкуренция, а не власть.

Потом в его жизнь вошли тяжкие сны. Это я, беззвучно кричал он, но никто не верил ему и все проходили мимо — его женщины, его жена… Пограничник сверял лицо с фотографией и просил пройти куда-то, и обрывалось во сне савельевское сердце: попался! И он просыпался в холодном поту.

И раз за разом сутулый старый поэт из прошлой жизни кашлял, давя в пепельнице папиросу, и всматривался исподлобья… И качал головой: ты не Савельев.

И только Ляшин радостно кричал «зема!» и хлопал ладонью о ладонь.

И сейчас, в прибрежном кафе на чужом краю света, пока валуны воды шли на него и оседали за спиной малознакомой женщины, — Савельева пробило холодом вдоль хребта: в прошлом расползалась дыра. Между ним и этой женщиной было что-то важное!

Он быстро глянул в глаза напротив. Ненависти не было там — была печаль, и была тайна. Незнакомая Таня Мельцер пришла рассказать ее и не могла решиться…

— Говори, — прохрипел Савельев. В горле вдруг пересохло. Он вспомнил, как кто-то рвался ночью в балконную дверь.

— Я не знаю, с чего начать, — ответила женщина.

— Начни с чего-нибудь.

Она помолчала, глядя вбок, а потом спросила:

— Как ты себя чувствуешь?

В кармане снова заквакал айфон, и Савельев сорвался в раздражении:

— Перестань валять дурака! Говори, зачем пришла!

— Не кричи на меня, — ответила женщина, и он похолодел: ему не показалось. Она смотрела ненавидящими глазами. Айфон продолжал блямкать, вибрируя в кармане, доводя до бешенства. Савельев, не глядя, настиг и задавил звонок.

— Зачем — ты — меня — позвала?

— А ты зачем приехал? Довести дело до конца? — Она почти шипела на него, и злые огоньки горели в зеленых глазах. — Расстроен? Ну извини. Овчинка выделки не стоит, скисло винцо…

— Не говори глупостей! — крикнул Савельев, готовый подписаться под каждым ее словом.

И услышал:

— Я хотела тебя убить.

Он даже не удивился, а спросил только:

— За что?

Женщина не ответила. Она смотрела вбок. Принесли салат; официантка спросила что-то, потом переспросила. «Нет, спасибо», — ответил ей Савельев, так и не поняв, о чем была речь.

Они снова остались одни, и незнакомая ему Таня Мельцер, помолчав, сказала:

— Это неважно. Прости. Не надо было мне приходить…

Савельев почувствовал вдруг невыносимый голод.

— Я поем, пока ты меня не убила?

Шутка не разрядила ситуации, и он стал запихивать в себя куски еды, впрямь ощущая странное счастье оттого, что жив. Он ел, а она смотрела вбок. Потом Савельев поднял глаза: женщина опять рассматривала его, как будто видела впервые.

— И все-таки, — сказал он с заново оборвавшимся сердцем.

Таня Мельцер покачала головой.

— Не надо. Это мои заморочки. Ты ни при чем. Прости. Правда, не надо. Повидались, и все.

— Хорошо, — сказал он. И осторожно спросил: — Как ты жила?

Внезапная красота осветила лицо женщины, сидевшей напротив. Он не поверил глазам: Таня Мельцер улыбалась.

— Я была счастлива, Олег. Я была счастлива.

Савельев женился на исходе «совка» — на дочери известного московского поэта. Не первого ряда поэт, но из приличных. Да неважно это! А важно было, что Ленка Стукалова вышла замуж! И добро бы просто замуж — вышла за Гальперина!

Имя счастливца ранило Савельева в самые потроха.

Гальперина он давно вынюхивал издали, как зверь вынюхивает зверя крупнее себя. Тот был чуть старше по паспорту и сильно старше по биографии — неполная мореходка, чукотские экспедиции, лечение от запоя и хромая нога в придачу. Шутки про Байрона Гальперин принимал с веселым спокойствием: самоощущением был не обделен.

И вот — Стукалова! Тоненькая, приветливая, недоступная. Единственная. При ней Савельев разом терял свой победительный напор и становился трепещущим мальчиком, но этот ледок так и не растаял…

Громом среди ясного неба стала для него весть об их свадьбе. И непонятно было даже, где могли познакомиться! Cавельев перестал спать; все ворочался, представляя нежное забытье красавицы в руках умелого соперника… Потом стиснул зубы и решил выбить клин клином.

Юля любила Савельева и была вполне себе хороша (зубы только крупноваты), но если вычесть из комбинации папу-совписа, то, в общем, ничего особенного, конечно; это был билет в клуб, и Савельев понимал приоритеты.

Жена поняла их не сразу, а поняв, застыла в иронической гримасе, плохо скрывавшей тоску. Беременность пришлась очень кстати: Юля переключилась на будущего сына, а Савельев отвалил в собственные сюжеты. Все рухнуло гораздо позже, когда Савельев и думать забыл о жене, а тогда было не до того: он шел наверх, назло Стукаловой и хромому…

Судьба разворачивалась на зависть миру, ничего не знавшему о скелете в савельевском чулане. Публикации шли десятками, его уже вовсю показывали по телевизору и приглашали в престижные тусовки, гонорис кауза, так сказать, — и самого по себе, и как представителя касты!

Тесть ему симпатизировал. Потом-то перестал, а вначале — симпатизировал очень. С ним, намертво застрявшим в шестидесятничестве, Савельев был почтительно-ироничен, поняв однажды, что в новом литпроцессе сам значит уже гораздо больше. А вот тещи сторонился: дочернего неравенства она не простила и твердо держала холодноватый тон; даже внук не размягчил обиженного материнского сердца.

Лешка рос смешным и симпатичным, но не от этого колотилось учащенно савельевское сердце, не от этого! Он услышал про себя однажды, что он — безусловный «номер раз» в своем поколении. И хотя говорила это цэдээловская тусовочная тетка, на которую в прочее время было наплевать, Савельев тут же полюбил ее как родную и чуть не переспросил: лучше Гальперина?

Но когда у того вышла подборка в «Знамени», Савельев долго не мог заставить себя открыть журнал: боялся, что стихи понравятся. Потом все-таки прочитал и несколько дней ходил с испорченной душой. Дьявол! Стихи были настоящие…

Он ревниво ловил встречный интерес, но встречного интереса не было, и это неподдельное равнодушие было уже совершенно невыносимо. Савельева не держали за человека, его не принимали в клуб!

А компания собиралась славная — то в гальперинской квартире на Хорошевке, то на десяти его сотках в Перхушкове… Земля слухом полнилась. Старшие привечали хромого как равного, а Савельев все валандался в ЦДЛ и светился на презентациях (только появилось тогда это слово, вобравшее в себя мечту бывшего советского народа о бесплатном обеде).

Потом какой-то добрый человек перенес с Хорошевки оброненную по его адресу усмешку и слово «штукарь», и в тот вечер Савельев отдал себе, наконец, отчет в том, что Гальперина ненавидит.

Он уже и Стукалову не любил — ненависть забрала все силы.

Существование счастливца отравляло собственные стихи: с ужасом понял Савельев, что соревнуется, примеряет написанное к чужой мерке и все пытается подняться туда, в холодноватое отчаяние гальперинских текстов…

Весть о том, что Стукалова ушла от хромого, пролилась сладким бальзамом на эти раны. Савельев остро захотел подробностей и легко узнал их: Гальперин сам выгнал жену после пьяного скандала. Развязал, значит. Это обрадовало Савельева дополнительно…

С новыми силами он организовал рывок в стратосферу, и через третьи руки улетела за океан книга стихов — к великому нобелиату, с элегантной дарственной… Савельев затаился в ожидании ответа. Отзыв пришел нескоро, косвенный и небрежный. Говоря прямо, Савельева отшили.

В день, когда он узнал это, его, озлобленного на судьбу, столкнуло на улице со Стукаловой. Она обрадовалась ему, и он вцепился в этот шанс. Он должен был ее трахнуть, должен! Речь шла уже не о любви: Савельев вышел на тропу мести.

Но и мести не получилось: едва он включил интимный регистр, как непроницаемая стена встала перед ним. Отвратительнее же всего было то, что Стукалова, кажется, обо всем догадалась.

— Я люблю другого, — сказала она, беспощадно глядя ему в глаза.

Он ехал потом домой, ненавидя себя, Стукалову, жену с ее зубами… всех, вообще всех! Нет, он не был счастлив. Никогда не был. А Таня Мельцер — была. И улыбалась ему — через минуту после слов «я хотела тебя убить».

Савельев вздрогнул, вернувшись в настоящее: моря не было за ее спиной, все поглотила серая пелена.

— Ну хорошо, — глупо ответил Савельев на сообщение о чужом счастье. За окном снова хлестало струями ливня и мотало взад-вперед пальмы. — Ну и погодка у вас.

Он вдруг сообразил, что просидит тут бог знает сколько времени: деваться было некуда.

— В феврале всегда так, — ответила Таня.

— Давно ты тут? — спросил Савельев, и странное напряжение снова повисло между ними.

— С девяносто пятого.

Голос ее дрогнул. Все это почему-то имело отношение к его жизни, и Савельев двинулся наугад:

— Расскажи.

— Что? — вздрогнула женщина.

— Расскажи, — настойчиво повторил он.

Она пожала плечами:

— Уехала. С мужем.

— Я его знаю?

Она замолчала и отвела глаза, и в наступившем провале Савельев едва подавил паническую атаку. Бежать! В ливень, куда угодно, только подальше отсюда… Кто-то смотрел на него сверху, кто-то следил за ним.

Разговор вернулся в ту же тревожную точку. Женщина подыскивала слова, не решаясь произнести какое-то одно, главное, а в кармане, напоминая о савельевском рабстве, снова отвратительно квакал недодушенный айфон.

Почему он так старался понравиться «земе»? Савельев боялся думать об этом: чужая жесткая сила давно подчинила его душу…

На ляшинский тридцатник Савельев намарал и исполнил в застолье веселый стишок. Ляшин к тому времени уже был депутатом; и сам раздался, и кооператив распух в корпорацию. Десятилетие прошло не напрасно — «зема» жил в охотку, чудя и удивляя товарищей по мелкоолигархическому цеху: личная линия парфюма, коневодство…

А еще он — пел. Любил взять в ресторане микрофон и, помахивая в такт ручищей, исполнить из Высоцкого. Многим нравилось, да и куда им было деться?

Юбилейный стишок Савельева имел успех, а гуляли в центровом месте, и место это прямо указывало на новый статус «земы»: одной обслуги шныряло десятка три. Гость был отборный — свой же брат депутат, министры вперемешку с авторитетами да звезды эстрады вприкуску… Савельев знал многих в этом зале, и его знали почти все: десятилетие не прошло даром и у поэта.

Морок подступил внезапно и объял душу целиком. Савельев сидел за столом, когда вдруг увидел себя вчуже, словно с невидимой телекамеры, облетавшей этот небюджетный ад на останкинском кране: не вижу ваших рук! ваши аплодисменты!

Он перекладывал себе на тарелку присмотренный кусок осетрины (осторожно, чтобы легло сбоку от салата) — и в это же самое время ясно видел это общим планом. Слышал гул и посудный звон, смотрел на чью-то жену, что-то говорившую ему, с ужасной отчетливостью видел шевелящиеся, густо напомаженные губы. В ноздри бил сладкий запах ее духов, и причудливо расчлененный ананас в вазе смотрелся зловещей шуткой…

Савельев извинился и на ломких ногах, в росе холодного пота, пошел в туалет, продолжая видеть себя снаружи. Две пригоршни холодной воды не помогли: гул продолжался. Он распрямился и с опаской посмотрел в лицо, смотревшее из зеркала. Это лицо было уже почти незнакомо ему.

Выходя, Савельев оглянулся. Тот, в зеркале, смотрел тревожно и продолжал смотреть, когда Савельев закрыл дверь.

Холодный вечерний ветер обнял его с жалостью — уже не юношу, бывшего поэта, клоуна на чужом пиру. Все еще будет хорошо, произнес он неверными губами. С какой стати? — усмехнулся тот, что жил внутри. С какой стати все должно быть хорошо?

Свинячья рожа, при серьге и жилете, явившись из темноты, просунула к лицу Савельева узкую пачку. Савельев отпрянул и помотал головой: не курю.

— Помнишь меня? — спросила рожа.

Савельев снова мотнул головой и услышал собственный голос, сказавший:

— Нет.

— Да ладно! — всхрюкнув, хохотнула свинья. — Ла-адно! Загорди-ился…

И погрозила Савельеву пальцем.

Этот ужас преследовал потом Савельева. Он пытался выхаркать саму возможность знакомства с этой рожей — и не мог. Самое отвратительное заключалось в том, что рожа, несомненно, была видена раньше, и подлая память безжалостно раскладывала веер вариантов: тусовки, фестивали, сауны…

Как-то закрутило Савельева в те годы. Как-то само собой все это с ним случилось.

Жена давно взяла устало-снисходительный тон: лети, дорогой, пособирай пыльцу. С Ляшиным у нее заискрило сразу, и больше Савельев к «земе» жену не брал — ни на Коста-Браву, ни на дачу…

На даче — государственной, с овальными бирками на мебели — Савельев писал для Ляшина книгу, байки из депутатской жизни. Писал со стыдным удовольствием: литобработка, при тучном гонораре, была анонимной. Сначала он даже не поверил ушам, услышав цифру, решил: перекурил кальяна друг-зема, попутал нолики…

Но все было на самом деле: и нолики, и личный ляшинский шофер, и милицейская машина сопровождения — с кряканьем и ветерком, вдоль глухой пробки на Кутузовском; просторные недра Рублевки, шашлычок, отменно приготовляемый холуем, откликавшимся на погоняло «Лукич», рассказы «земы» о жизни элиты, с громкими хохотунчиками и матерком…

Элита обитала тут же, за заборами.

Приобщился Савельев, что говорить. Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги? Да вот, видать, для того!

Потом наступили новые времена, и Ляшин быстро посерьезнел вместе с ними. Боль за Россию появилась в нем, и нешуточная тревога об отечестве проступила в раздобревшем теле. Война опять-таки… Чечены, млять, задолбали, мрачно ронял «зема», но оживление выдавало его.

Мрачность была государственной, а оживление — личным: под вторую чеченскую Ляшин отжал с поляны конкурента, не угадавшего с национальностью. Депутатский запрос в прокуратуру сопровождался статьей о подвигах чечена в лихие девяностые.

Не хотелось Савельеву писать ту статью (даже анонимно не хотелось) — но Ляшин, собственно, и не спрашивал: это было поручение. Савельев закочевряжился для порядку, и «зема», чисто по-дружески, пошел навстречу, поговорил как с человеком, дал слово, что чеченец — бандит настоящий. Да тот и похож был на бандита! И Савельев сварганил убойный текст.

Он писал, легко вживаясь в бойкий стиль комсомольской газеты: он почти пародировал! Это было упражнение на тему, утренняя хроматическая гамма профессионала. Разминка пальцев заняла два часа, а денег дала столько, что Савельев еще неделю ходил со шкодливой улыбкой на лице.

Все было неплохо, и только стихи отрезало с концами. Отчаяние ушло куда-то. А ведь было когда-то первосортное отчаяние, было — горькое, настоящее! Оно давало подъемную силу строке, оно держало строфу на расправленных крыльях любимого четырехстопника с сердечным перебоем цезуры посередке…

Но какие там цезуры! — давно был телеведущим Олег Савельев, ироничным красавцем и колумнистом: кругом говно, а я ромашка… И не раз и не два корежило его от зрительского полу-узнавания: ой, вы же в телевизоре выступаете… ну, в этой передаче, да? еще стихи читаете!

«Вы юморной», — похвалил его однажды незнакомый тинейджер, тормознув скейт, на котором катил по тротуару в незнаемое жесткое будущее. Юморной! Савельев кивнул кислой мордой и побрел прочь, но тут же остановился: прихватило сердце.

Это случилось с ним в первый раз, и он испугался. Все вдруг стало совсем просто и страшно, и женщина в легком платье прошла мимо, успев удивиться отчаянию, застывшему в глазах незнакомца.

Машины в вечерней пробке, подобные похоронной процессии, ползли по Садовому с длинными тенями наискосок, и кто-то строгий смотрел сверху, как стоит на тротуаре сорокалетний Олег Савельев, пытаясь понять: напоследок ему эти тени, это солнце, эта женщина… — или еще дадут пожить?

Его отпустили пожить — и снова поволокло волоком через какую-то дрянь, и не было сил взять в руки свою судьбу, и обморок продолжался…

И кто-то продолжал следить за ним.

Савельев выждал, пока доблямкает айфон в кармане куртки, и отключил его, отрезал с шеи проклятый поводок! И поднял глаза на стареющую женщину, нервно давившую в блюдце окурок.

На Таню Мельцер из позабытой леонтовской студии. Не видевшую его четверть века. Уехавшую в Израиль. Овдовевшую. И позвавшую в гости, чтобы убить.

Передумавшую почему-то — хотя это, кстати, еще вопрос.

Савельев вдруг сообразил, что в сумке, которую женщина держит на коленях, может лежать пистолет. Идиотская мелодрама! Смешно и глупо, но погибнуть можно на раз.

— Говори, — сказал Савельев, косясь на неухоженные освободившиеся руки. — Не бойся.

И, подождав, сам ответил на вопрос про покойного мужа.

— Я его знал?

Она кивнула, чуть замешкавшись.

— Расскажи.

— Олег, — сказала Таня и повторила, будто прислушивалась к звуку его имени: — Олег… Я ведь спросила: как ты себя чувствуешь?

— В чем дело? — выговорил Савельев и услышал, как с шумом ходит кровь в его голове. А потом услышал сквозь гул:

— Помнишь пансионат «Березки»?

Его бросило в такой жар, что он даже не успел удивиться: откуда ей известно?

Его привезли в эти «Березки» на пятисотом «мерине» через пустой январский город и смеркающиеся просторы. Стояли веселые девяностые, и за корпоративы платили очень хорошо. Кот-охотник, Савельев отпустил «мерс» — и остался в пансионате до утра.

В баре, куда он поднялся ближе к ночи, обнаружился женский коллектив, уже разогретый шампанским. Их было пять, и все из его давешней публики; унылый пьяница за соседним столиком только подчеркивал беспроигрышный характер этой новогодней лотереи.

Савельева, разумеется, позвали пересесть, и он пересел и начал осматриваться. Толстуха в углу была совсем никакая, гранд-дама с начесом отпадала по возрасту и парткомовским повадкам; еще две были в приятной бальзаковской стадии, причем одна приступила к атаке сама: прислонилась к Савельеву бедром и, как бы в приступе неудержимого смеха, начала нежно его потискивать. Эту крепость не надо было и штурмовать.

Пятой была тихоня, сидевшая напротив. Чуть слышно сказала: Лена.

Она смотрела, как Савельев валяет дурака, — но валял-то он дурака с хохотушкой, а поглядывал на нее. И, расчетливо посерьезнев на паузе, встретил прямой взгляд серых глаз, и его окатило теплом. Это был выигрышный билет. Когда она встала, выпуская подругу в туалет, Савельев затаил дыхание: при девушке были не только глаза. Она была уже его, эта Лена. Он понял, зачем остался тут до утра…

Коллектив пришлось брать измором, но наконец до всех дошло, что пора идти. Хохотушка с досады пошутила напоследок в адрес юных женских чар, Савельев сделал вид, что не расслышал, и они с сероглазкой остались почти одни.

Они, буфетчица за стойкой, навсегда задравшая голову в телик, — да взявшаяся, откуда ни возьмись, компания в углу.

У Савельева сразу заныло в животе, когда он увидел эти спины и бицепсы. Один из силачей в открытую рассматривал девушку, и Савельев, уже накрывший ладонью тонкое запястье, потерял нить разговора. Надо было уходить, но он понял это поздно: атлет уже шел к их столику.

Он присел, развернув стул к Лене, почти спиной к Савельеву. И, подчеркнуто вежливый, — той холодной вежливостью, за которой стоят совсем другие возможности, — протянул ей руку и назвал свое имя. Воспоминание об этом затейливом имени много лет потом отравляло Савельеву жизнь; однажды он нагрубил незнакомому продюсеру, внезапно оказавшемуся тезкой того январского ужаса…

Девушка, оцепенев, протянула руку. Детина сказал «очень приятно» и оставил ладошку в своей огромной ладони. Лена попробовала высвободиться, но атлет играючи придержал ее, и она бросила несчастный взгляд на Савельева.

И Савельев сказал:

— Э-э…

Сказал жалко-миролюбивым голосом: мол, зачем это? И вмиг себе опротивел. Но детина как будто ждал этой реплики.

— Что «э»? — спросил он, обернувшись. — Что «э»? Ты крутой, да? Крутой?

— При чем тут «крутой», — поморщился Савельев и услышал:

— Пошел на хуй отсюда.

Кровь бросилась в голову. Девушка рванулась к выходу, но атлет легким движением руки вернул ее на стул. Савельев вскочил:

— Прекратите…

Он хотел сказать «хулиганить», но сам понял, как это книжно звучит, и скис. Атлет побрезговал даже вставать навстречу — встали и подошли вразвалочку двое его дружков.

— На хуй пошел, — повторил детина.

— Вы… — начал Савельев и получил по лицу. Детина и тут не стал вставать: дотянулся, чуть подавшись вперед.

Нервы у Савельева сдали, и он истошно закричал, подскочив к барной стойке:

— Позовите милицию!

Но никого уже не было за стойкой: телевизор веселил пустоту.

Девушка рванулась понапрасну — огромная рука держала ее капканом. Савельев бросился к двери, споткнулся о выставленную ногу и под гогот негодяев ссыпался вниз по лестнице, к вахте.

— Позовите милицию!

Дядька в хаки, едва глянув, вернул взгляд в веселящийся телевизор. Савельев продолжал барабанить в стекло, и дядька открыл форточку. Савельев прокричал что-то, указывая наверх.

— Из-за девки повздорили? — уточнил вахтер.

— Вызовите милицию! — заорал Савельев. — Не ваше дело! Звоните сейчас же!

— Вы мне не указывайте, что мне делать, — воспитательно произнес дядька и глянул с неприязнью, но все-таки передвинулся к телефону. И, потыкав в кнопки, сказал бесцветным голосом:

— Пансионат «Березки», охрана. Инцидент у нас тут. Драка была в буфете… Нет, сейчас нет. Крови нет. Понял.

И, повесив трубку, сказал Савельеву.

— Ждите.

— Они приедут?

Дядька пожал плечами:

— Может, приедут.

— Как «может»!

— Вы просили — я позвонил. Ждите.

Охранник закрыл форточку и снова уставился в телевизор.

Душу Савельева охватила ватная слабость. Он вышел на улицу и остановился, обожженный холодом.

Колючий воздух драл горло, тело потрясывало крупной дрожью. Стояла ночь; с верхних этажей доносилось телевеселье, где-то прогудел поезд. Одинокая машина, качнув фарами на колдобине, вырвала из тьмы клок пространства и повернула, не успев даже обнадежить савельевское сердце. Никакой милиции тут не было и быть не могло; промерзшая саванна лежала вокруг.

Савельев вернулся в пансионат — снова отвратительно зевнула входная дверь — и обреченно постучал в стекло; дядька даже не повернул головы. И Савельев, постояв в беспамятстве, на нетвердых ногах пошел наверх. Два пролета лестницы он уговаривал себя, что идет в бар, а потом ноги сами повели его в номер.

Сверху донесся отчаянный женский крик, потом еще раз. «Помогите!»

Именно в этот момент его душа и отделилась от него.

Не он, а кто-то другой шел по коридору, вынимал из кармана ключ с деревянной балбешкой, пытался попасть им в замочную скважину, входил в номер, закрывал за собою дверь… Все было укрупнено, происходило замедленно, как во сне, и впечатывалось в память навсегда.

Савельев лежал в темноте, боясь услышать новый крик сквозь некрепкие стены пансионата. На всякий случай, повернувшись на бок, даже обхватил голову руками. Его колотило, о сне не было речи.

Он видел однажды, как умирает человек после удара ножом: угонщик пырнул в живот хозяина «Волги», сбежавшего вниз, на снег, в тапках и рубашке. Тот лежал, скрючившись, за милицейской лентой, когда Савельев вышел утром из подъезда; лежал, а над коченеющим телом стоял мент и что-то записывал.

Савельев не хотел, чтобы так стояли над ним.

Поздний «совок» расползся в бандитскую кашу — смерть была тут делом одной минуты, неосторожного движения, взгляда… Он не виноват, он сделал все, что мог. Он пытался вступиться, он вызвал милицию! Это их проблемы!

Потом, лежа калачиком, он почти уговорил себя, что ничего страшного не случилось. Ну трахнут ее, мало ли девок трахают, может ей даже понравилось, сучке… Сучка, повторил он с удовольствием, сучка! Но сознание возвращало ему его ложь.

Потом он забылся, но и там, в забытьи, раз за разом, как в мясорубке, его проворачивало через один и тот же сюжет: как с проклятой лестничной площадки он идет не в номер, а наверх, навстречу ножу. Он просыпался с оборванным сердцем, в испарине облегчения и стыда, и все начиналось снова: забытье — лестница — страх — тоска…

Под утро над ним сжалились и дали немного сна. Сквозь это новое забытье в дверь стучали, но Савельев и там, во сне, договорился с собой, что ему показалось.

Когда он очнулся, за занавеской сиял солнечный полдень. Он лежал, медленно отделяя сон от яви. И почти убедил себя, что ничего не было. Не могло быть просто! Но номер не прошел, и через пять минут Савельев изучал свое отражение в зеркале, охваченный тяжкой ненавистью мазохиста.

Он уже понимал, что вынуть эту ночь из жизни не получится никогда.

Не рискуя идти на завтрак, поэт решил сбежать. Напился из-под крана, наскоро сгреб вещи, натянул на глаза лыжную шапочку и вышел за дверь. И снова, как в кино, увидел это общим планом: коридор пансионата, фикус у кресла, вороватого человека в «аляске», шмыгающего мимо будки вахтера (слава богу, за стеклом сидел другой)…

На крыльце, едва глотнув воздух, Савельев уткнулся в трех курящих теток и в одной из них с ужасом опознал «парткомовскую». Они кинулись к нему:

— Вы знаете? Вы слышали?

— Что случилось? — проговорили губы Савельева.

И тетки наперебой рассказали ему, что случилось.

Савельев слушал и качал головой, озабоченный только конспирацией. За него волновались? Почему? С Леной? Да, посидели, и он пошел спать. Нет, не слышал. Да что такое, говорите же!

К Лене пристали какие-то местные бандиты. Кто-то вступился за нее, и его сильно избили. Очень сильно! Лена вызвала «скорую»… Они так боялись, что это был Савельев, стучали ему…

— Я спал, — сказал Савельев, стараясь, чтобы голос прозвучал сокрушенно. И спросил: — Кто это был?

Тетки не знали: парня увезла «скорая». Весь пол в крови… Господи, какой ужас! Почти час ехали! Лена, бедненькая, спит в номере, укололи снотворное…

— Ужас, — покачал головой и Савельев, умоляя небеса только о том, чтобы эта зевучая дверь не открылась и в проеме не появилась Лена. Бежать! На станцию, на свободу. Забыть это все!

Снотворное… Какого бы снотворного выпить?

Когда он добрался домой, его вырубило безо всякого снотворного.

Почти двадцать лет гноилась в Савельеве эта ночь, и никто не знал о ней. И вот — берег чужого моря, и странная женщина из прошлого выволакивает на божий свет его неоплаченные квитанции.

Гул ветра заполнял тишину. Потом на кухне грохнули об пол ножи и вилки, и чей-то крик на иврите сдетонировал смехом. Звуки жизни наполнили кафе. Женщина глядела внимательными глазами, и прожитое держалось на волоске. Откуда она знает про «Березки»?

Экстрасенс, услужливо подсказала голова, она экстрасенс. Но душа не поверила: Савельев вспомнил, как отводила глаза Таня Мельцер, говоря о покойном муже. Что-то было спрятано в этой теме…

«Я хотела тебя убить».

Хватит!

Ему уже не хотелось ничего, никаких приключений с поклонницами… Спрятаться в своей норке с вайфаем, а потом улететь отсюда — и жить, просто жить: без призраков, рвущихся в балконную дверь, без женщин-провидиц из прошлого… Он не хотел ни вспоминать это прошлое, ни даже пытаться понять, как оно оказалось в общем доступе.

Она сумасшедшая, сказал он себе. Просто сумасшедшая, и все. Нервность эта, курево постоянное, дерганый взгляд, руки…

— Ладно, Олег, — сказала Таня. — Все прошло. Как получилось, так получилось.

Вовсе не бредом звучали эти слова, но Савельев предпочел ничего не услышать.

— Ладно, — повторил он ровным терапевтическим голосом. — Проехали. Все живы.

И снова исказило гримасой лицо женщины, сидевшей напротив, и тогда Савельев извинился и пошел в туалет. Ему не надо было в туалет, надо было остаться одному.

Бог, благо тут рядом, услышал его молитвы: когда Савельев вернулся в зал, хляби небесные исчерпались. За окнами, как ни в чем не бывало, покачивалось синее море, и пустое пространство кафе наполнялось светом.

Они прощались так, будто заключили тайный пакт о не-назывании вещей своими именами, и через пять минут Савельев с облегчением смотрел вослед неуклюжей женщине, шедшей через площадь в своей кофте-хламиде, с дурацкой сумкой наперевес.

Она сутулилась и смешно перешагивала лужи толстоватыми ногами.

Душа Савельева умела санировать неприятности, и с детской внезапной радостью он вдруг подумал: свобода! И новыми глазами осмотрел пейзаж, и вдохнул полной грудью — впервые за много часов.

Его заполнило острое ощущение бытия, и в ожидании кабалы[2] — что они знают о кабале? — он вышел на свежий воздух: подышать, поозираться, запомнить эту секунду счастья.

Не было ни близкой смерти, ни памяти о позоре; даже урагана не было, и этого оказалось достаточно для блаженства. Еще минуту назад он думал менять билет — но, может, остаться, раз такое дело?

Блаженство было недолгим: принесли кабалу, и он включил айфон, чтобы посмотреть забытый пин-код, — и взвыл, как от зубной боли, когда чертова машинка еще только приветствовала его мелодичным звоном.

Предчувствия не обманули Савельева: три звонка были с проклятого номера — и звонок от самого Ляшина… Прятаться глупо, подумал Савельев. Надо все обдумать и перезвонить, как ни в чем не бывало.

Однажды в дорогом застолье на свежем испанском воздухе (корпоративы теперь происходили по большей части там) разговор зашел о нефтяном переделе на родине, и Савельев удачно вставил чужую шутку: мол, все шубы мира могут поместиться в одну моль…

И услышал оглушительную тишину.

Увидел взгляд Ляшина — и испугался.

Стук одинокой вилки и короткий кашель нарушили эту тишину через несколько звенящих секунд.

Потом Савельева ввели в курс дела, сказавши негромко и почти с восхищением: ну ты даешь! И он испугался еще сильнее. «Моль» — было забытым лубянским погонялом того, кто вел теперь страну к ее великим победам…

Ляшин, с чьей подачи Савельев попал за тот стол, даже не подошел к нему, а в Москве позвонил и коротко распорядился: приезжай на палку. Савельев изобразил обиду, но Ляшину были по барабану извивы поэтического самолюбия.

— Что слышал, блять! — орал он. — Залупаться будешь? И рыбку съесть?..

И еще минуту лилась в савельевское ухо грязная ляшинская брань.

— Я перезвоню, — ответил Савельев, пытаясь сохранить остатки достоинства.

И перезвонил ведь. Ляшин был зол, но уже не орал.

— Ты меня подставил, братуха, сильно подставил. Меня из-за тебя запалят, они там мнительные…

У Савельева оборвалось сердце — и вовсе не из-за Ляшина.

— Объясни им, что я не знал…

— Вот сам и объясни!

Несколько дней после этого Савельев ловил себя на том, что негромко разговаривает вслух. Его невидимым собеседником был кто-то очень сильный, но понимающий, не жестокий. Тот, который усмехнется и скажет там, наверху: ну что вы, какая фронда! Савельев свой, свой, он просто не знал…

Несчастный поэт прошевелил губами до полной бессонницы, а потом написал спасительный текст — о благости власти, пустоголовости оппозиции и опасности либерального реванша. Сам же озаботился рассылкой своего творения — и поднял глаза наверх, ожидая отпущения греха.

Сначала позвонил Ляшин и ржал в ухо: можешь, сучонок! Тебя хвалят, все зашибись.

Потом позвонили те, которые хвалили, и пригласили встретиться.

Разговор пошел неожиданно ласковый: вы талантливый человек, давайте жить дружно, мы же не людоеды. И предложили руководящий пост в издательском доме! Глянец, финансирование, десятка плюс гонорары, машина с шофером…

Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!

Машину звали BMW, шофера — Коля, секретаршу — Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была так похожа на длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу. Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство — единственный европеец?» — подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…

Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что этот живет в кишках.

В кишках жил и Ляшин.

Савельевское назначение «зема» воспринял как личный успех, а журнал — как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» — и чуть ли не распоряжался в журнале!

А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «земе»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной, дикой стране…

«Зема» со своими блатными прихватами дико раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.

На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны — и даже смутился немного. Дело было серьезное: «зема» оказался под подозрением в похищении человека. (Ничего личного, делили бизнес.)

С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине и называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов — но не замесили еще, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зема»: все уладил, гад.

Уладил через месяцок, а до того — приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, блять, все дела. Атака врагов!

Савельев пытался откосить от позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…

— Ты напишешь, Олежек, — отрезал Ляшин. — Ты! И кончай мне, блять, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!

— Я не буду этого писать, — сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «земы».

— Думаешь, я — все? — тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. — Думаешь, меня не будет?

И еще один кусок тишины повис между ними.

— Ты ошибаешься, Олежек. Я буду.

— При чем тут?.. — с досадой произнес Савельев и вспомнил другое «при чем тут» — перед пощечиной, в проклятом пансионате, и похолодел от этой рифмы.

— Что, ел-пил, а теперь в сторону? — уточнил «зема».

— Костя, — ответил Савельев. — При чем тут ел-пил! Ничего не в сторону. Я попробую помочь. Дай подумать.

— Ну думай, — разрешил Ляшин, с грохотом отодвинул стул и вышел. У поэта стало кисло в животе. Только тут он понял, как боится «зему».

«Твой друг отличился». Да какой друг! Савельев отмахивался от подколов, но отмахивался робко: боялся, что передадут «другу». И, конечно, написал что-то… ну так, вообще… по касательной… больше о презумпции невиновности… В общем, зафиксировал участие. Ляшин отбился бы и без него, конечно.

Дело закрыли, да и неприкосновенность же…

И тогда «зема» устроил большой мальчишник в честь победы над супостатами. Савельев был позван, и не было воли сказать «нет», и придумать отмазку тоже не получилось. Он приволокся, стараясь двигаться между струйками: то ли гость, то ли просто так, зашел понаблюдать… Типа записки охотника.

Ляшин все видел, дьявол.

— Олежек, — сказал он громко. — Совесть наша. Не надо нами брезговать. Ты чувствуй себя как дома. Ешь, пей. Отдыхай!

И громко рассмеялся, но в глазах горели злобные огоньки.

От прилюдного унижения Савельев решил напиться — и напился так, что даже весело стало от своей пропащей жизни. В сауне, где неизменно заканчивались все ляшинские мальчишники, он испытал дикий прилив мужских сил и полез драть какую-то мармеладову, но встретил отпор.

Разные обломы случались в мужской жизни Савельева, но проститутки ему еще не отказывали.

— Ты чего? — спросил он, ошалевший от такого поворота. И услышал:

— Константин Палыч велел вам не давать.

Онемевший Савельев прирос к лавке. Нимфы хихикали. Ляшин, в простынях, как в тоге, возлегал на наблюдательном пункте, в обнимку с двумя, и они тоже хихикали.

— Это я решил тебя поучить, Олежек! — сообщил он через всю сауну. — Чтобы ты помнил себя, рифмач, блять. Ладно! Ксюша, обслужи человека. Я незлопамятный.

И все рассмеялись, и громко гыкнул на хозяйскую шутку сидевший тут же, голышом, ляшинский помощник Соркин, и Соркина этого возненавидел тогда Савельев такой ненавистью, какой не было никогда в его жизни.

Он и звонил теперь, блеклый хмырь из ляшинской сауны. Звонил — и через полмира дергал поводок, облегавший савельевскую шею.

Сидя в баре и поглядывая наружу, где все тянулся, удлиняя тени, этот странный день, Савельев решил: сейчас позвоню напрямую! И, отложив выключенный айфон, стал искать интонацию…

В эту ловушку он попал год назад. Под патриотический рок-фестиваль на пленэре ему отломили из казны пол-ляма баксов (втянувшись, он сам теперь думал на сленге, принятом в этом новом мире: лямы, ярды…)

Отпиленное от сметы в должный час осело на счетах дочерней фирмы, поднимавшей в небо этот дутый дирижабль. Фирма состояла из Савельева — и хмыря Соркина, присланного «земой», чтобы Савельев, чистый человек, не марался сам.

Берег друга «зема», вел по жизни отцовской рукой…

Кроме сметы, имелся в истории спонсорский контракт, и спонсором тоже был Ляшин, со своими конями и парфюмами. Под это дело они и выписали, с размаху, Делона, шута старенького. Типа прикол. Типа не пьет одеколон! Делон закапризничал, и вместо него, в последний момент, Савельев подписал павлина подешевле, а цифру в смете менять не стал. Чего, в самом деле? Вокруг-то пилили миллиардами…

Фестиваль прошел с успехом: «Россия, Россия», Первый канал, все дела — тогда-то Савельев и прикупил себе на радостях черногорской землицы для строительства долгожданного личного рая. Но тут грянуло громом среди ясного неба: Ляшин требует бабки назад. И за Делона разницу, и от фестиваля долю. Он же пробивал его!

«…лавэ в кассу верни!»

А денег уже и не было, вот в чем ужас. Был дом с видом на Адриатику и неторопливые православные братушки, делавшие там посильный евроремонт. Савельев пытался объяснить все это «земе», но тот и слушать не стал, дал месяц на возврат: полторашка зеленых, ты понял, брат.

А на отчаянное риторическое: откуда я возьму? — брат ответил просто:

— Не ебет.

Не деньги были нужны упырю, догадался Савельев, — так длилась бессрочная ляшинская месть. Сладостное удовольствие получал «зема» от очередной дозы савельевского унижения, и с холодом в сердце вдруг понял несчастный, что эта мука — пожизненно.

Месяц прошел, и пропущенные звонки означали объявление войны. Надо было срочно что-то ответить Ляшину, но солнце уже сползало к Яффо, и снова набухало дрянью небо, и мотало ветром пальмы на набережной, а Савельев никак не мог решиться.

Он лежал в номере, шевеля губами, и отключенный айфон лежал рядом.

Сердце окатило ужасом, но звонил не Ляшин, а телефон в номере. День за окном померк, и полминуты прошло, прежде чем лежащий во мраке Савельев смог унять бешеный стук в груди.

Кого ему тут бояться?

Но брать трубку было страшно, и Савельев не шевелился, пока аппарат не умолк.

Потом он нащупал выключатель, щелкнул им и поднял запястье над головой. Семь часов — это вечера, что ли? Это он заснул, не раздеваясь? Но кто звонил? Сердце снова ухнуло.

Разбитый тяжелым сном, Савельев встал и умылся, стараясь не делать резких движений. Он спустился вниз, чтобы продышаться на свежем воздухе, но на улице снова выло и мотало в темноте пальмы, и, постояв в дверях, — открывало и закрывало перед ним эти двери, открывало и закрывало… — гость Нетании поволокся в ресторан. Там, слепо уставившись в меню, так толком и не очнувшийся Савельев продолжал тяжело думать о своей горестной жизни.

…Ближе к выборам в журнал прислали комиссара, желтушного короля с лексиконом сутенера, — и в редакции начался караул. Заказуха шла полосами, тексты ставили, уже не спрашивая Савельева, а на него, бесправного главреда, только что пальцами не показывали!

Когда, забытый сын Аполлона, он пришел в комиссарский офис поговорить, то услышал в ответ, хотя и с акцентом, но по-русски:

— Будешь выебываться — пойдешь на хуй!

Савельев задохнулся и ничего не ответил, вышел. В истерике, с криком об уходе по собственному желанию, позвонил куратору — и услышал оттуда не матом, но гораздо страшнее:

— От нас — так — не уходят.

Савельев набрал в грудь воздух, чтобы спросить: что, собственно, за угрозы? — но передумал и тихонечко выдохнул. Умница-куратор все понял, сбавил тон и мягко предложил соратнику не волноваться, а продолжать работать. Такое время. После выборов будет легче, а сейчас — так.

И Савельев остался, сцевола эдакий. Мучился, но тер-пел…

Эх, думал несчастный, вяло четвертуя тушку безответной рыбы, вот бы разом случилось, чтобы ни «земы», ни кураторов, ничего вообще, а только свобода и берег моря. И чтобы кто-нибудь любил…

Сам Савельев любить не умел и знал это. Бумеранги нелюбви прилетали к нему теперь все чаще и били все больнее…

Женю он подобрал на литературных курсах. Совсем девочка, она была, в некотором смысле, идеалом, ибо взамен не требовала ничего. Савельев мог приехать в любое время и в любое время уйти. Он был великий эмир, а она — благодарная наложница. Мысль, что можно принести ей цветы или хоть фрукты, просто не приходила ему в голову. Он сам был подарком!

Эта лафа длилась полтора года, а потом она вдруг стала занята, и женские дни пошли подряд. А потом ее телефон перестал откликаться на его звонки. Раньше-то и трех гудков не бывало: хватала трубку…

Столкнувшись с переменой статуса, Савельев раздражился, как ребенок, у которого отняли игрушку. Он еще не наигрался, верните!.. А через месяц столкнулся с былой наложницей нос к носу.

Сначала он вздрогнул запоздалым страхом провала, ибо дело было в кафе, где он встречался иногда с одной искательницей приключений. (Искательница выпивала два бокала вина, и они шли к ней, благо жила в подъезде напротив. Это так и называлось у них: пойти через дорогу. Без бокала вина красотка не давала — встречаются еще принципиальные люди!)

Но в тот раз Савельев назначил тут встречу какой-то журналистке из глянца, а вошла Женя. Вошла, увидела его и остановилась как вкопанная.

— Привет, — сказал Савельев, выдержав паузу. — Как дела?

— Хорошо, — ответила бывшая наложница, и в глазах у нее блеснуло что-то, не виданное Савельевым: гордость! Даже голову вскинула. И Савельев увидел вдруг, что девочка выросла в нежную красавицу, и его полоснуло по сердцу пониманием: это уже не ему.

— Ну, я тебя поздравляю, — через силу усмехнулся Савельев.

И тут в кафе вошла незнакомка.

Савельев успел подумать: вот бы это и была журналистка! Стриженная на бобрик, стройная, кареглазая… Отлично бы получилось: и гордячку щелкнуть по задранному носику, и новый сюжет! Незнакомка пошла к ним, и Савельев сказал себе: да, вот оно…

И тут Женя улыбнулась незнакомке.

Савельева убила эта улыбка: он никогда не видел такого счастья на ее лице! Они поцеловались, Женя с незнакомкой, нежно и в открытую, и маленькая эммануэль подняла на Савельева карие прекрасные глаза, в которых светились торжество и ненависть.

Женя держала кареглазку за руку, боясь оторваться. Она была сконфужена и горда.

— Это Лина.

— Очень приятно, — осклабился Савельев.

— А вас я знаю, — жестко пресекла диалог кареглазка. И по-хозяйски обняла подругу.

Савельев пожал плечами, по возможности безразлично. Ноги сами вынесли его из кафе. Он побрел по улице и в окно увидел, как они опять целуются…

Савельев был раздавлен. Во-первых, это вообще нечестно! И потом: за что его ненавидеть? Он ведь только хотел, чтобы его любили! Ведь это же правильно, чтобы его любили! Почему его никто не любит?

Как-то вдруг опустел его мужской пейзаж: поклонницы повыходили замуж и нарожали детей; оставшиеся сюжеты проседали и становились унылым бытом, а семейная жизнь давно держалась на обезболивающих…

Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», — услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом — его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом со шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.

Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, и куда-то они ездили вместе, и слава богу…

Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.

Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.

Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.

Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.

Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.

Втроем с Христом — тесновато.

Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.

— А я вас потерял! — радостно сообщил ему человек в кипе.

О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…

— Мне сказали, что вы здесь! — продолжал докладывать костлявый. — Я звонил в номер, но никто не отвечал…

— Я доем? — кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.

— Да-да, конечно! — разрешил тот. — Я подожду!

Савельев кивнул и перевел дыхание.

Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было — Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича — Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, даром что шизик…

В леонтовской студии Борухович работал булгаковским Лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…

Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот, Борухович опередил.

— А как он умер?

— Вы не знали? Рак легких.

— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.

Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю и счастьем от этого волнения. Жизнь возвращалась к нему — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!

В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом, — ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!

— У меня есть эта статья, — улыбнулся Борухович. — У меня все ходы записаны.

— Да?

— Да. И все стихи, которые вы там читали.

— И в звуке?

— Конечно! И качество приличное. У меня же «Грюндиг» был, мне его Грабин оставил, когда его высылали. То есть не мне: он оставил зятю — ну, Дима Красовский, знаете. Биолог, еще в «Глыбах» печатался! Он потом сидел по христианским делам…

Борухович радостно множил подробности, но жизнь советской «диссиды» была неинтересна Савельеву — ему хотелось воскресить свою!

— Простите, — мягко прервал он, стараясь набирать воздух сбоку, — а можно переписать эти записи?

— Ваши?

— Ну, и мои тоже, — интеллигентно согласился Савельев.

— Конечно! Они у Тани есть. Она вам не показывала?

— Нет.

И вдруг возможность заглянуть за портьеру кольнула сознание. И, отложив воскрешение души, Савельев спросил ровным голосом:

— А вы с Таней дружите — с тех пор?

И вдруг исказилось гримасой честное лицо Боруховича, вспыхнуло румянцем.

— Да, с тех пор дружу! — отчеканил он с комической гордостью.

О господи, усмехнулся Савельев, надо же: несчастный влюбленный! Дон Кихот с «Грюндигом» вместо тазика… И вдруг отчетливо вспомнил про Боруховича этого — ну да, маячил всегда неподалеку! Чуть ли не пытался навязаться в компанию, когда Савельев уводил Таню целоваться в скверике…

Так это, стало быть, соперник! Здра-асьте…

Савельев чуть не рассмеялся от такого расклада. Но не забыл, куда и зачем вел разговор.

— А мужа ее — знали?

Борухович с облегчением закивал: речь уходила в сторону от него. И начал охотно рассказывать про покойного.

— Его звали — Там. Такое смешное имя. Это он уже здесь его взял — вообще-то он русский был, из Москвы! Инвалид. Вам что, Таня совсем ничего не рассказала? Его покалечили в драке, давным-давно, еще в совке. Он за девушку вступился какую-то, ну его и избили. Никого не нашли, конечно: бандитская страна! Таня, собственно, и привезла его сюда на лечение…

— Когда? — не своим голосом спросил Савельев.

— Сейчас скажу. — Борухович ответственно зашевелил губами, что-то складывая и вычитая, и доложил: — Это девяносто четвертый год был. Нет, девяносто пятый! — в девяносто четвертом я приехал, в декабре, а Таня уже потом… Я ее встретил в ульпане, весной; ну да: девяносто пятый. Она святая, святая! Она спасла его. Там же все плохо было: зрение восстановили кое-как, а разговаривать почти не мог, голова была слабая! А потом уже вполне ничего: научился говорить и писал даже, но в основном на иврите…

Борухович прервал рассказ, подался вперед и встревожено спросил:

— Что с вами?

Часть вторая

Савельев стоял в коридоре пансионата «Березки» с деревянной балбешкой ключа в руке, а сверху несся отчаянный крик о помощи.

Тоскливо ныло в животе, и дверь в номер была рядом. Раздайся крик чуть позже, Савельев бы ничего не услышал. Но он услышал, и притвориться было невозможно. Савельев повернулся — и шагнул на лестничную клетку.

Подошвы были будто смазаны клеем, но идти было надо. И, словно видя себя со стороны, он покорно пошел навстречу крику о помощи, а потом побежал, задыхаясь и перескакивая через ступени.

И уже за пролет от гибельных подмостков, задекорированных под новогодний бар советского пансионата, он вдруг ясно увидел, как тремя пролетами ниже какой-то другой Савельев, вжав голову в плечи, пытается попасть ключом в личинку замка…

Он успел усмехнуться этой картине.

Потом обнаружил перед собой слово «бар» с ненужной табличкой о времени работы, перевел дыхание, распрямился — и потянул на себя отполированную ладонями деревянную ручку. Шагнул внутрь и увидел — растерзанную сероглазую девушку, молящий взгляд этих глаз и трех распаленных самцов вокруг. Самцы разом обернулись к нему, и Савельев сказал:

— Отойдите от нее!

Он еще успел удивиться силе своего голоса.

Гипноз продержался несколько секунд, а потом тишина разбилась вдребезги. Его отшвыривали, но он пер на них снова и снова — и сорвал самцам их новогоднюю карусель, и тогда они начали его бить. Лена кричала, но вскоре крик стал доходить до лежащего глухо. Он пытался закрывать голову, но по ней уже били ногами, как по мячу, и голова моталась по полу.

Потом ничего не стало.

Потом был склеп без грамма воздуха, и, лежа под тяжкой плитой, он отчаянно пытался найти рифму к слову, которого не помнил. А вспомнить надо было скорее, тогда бы с груди подняли эту каменную плиту, но спасительного слова не было, и он снова терял сознание, чтобы очнуться в тяжком склепе.

Так прошла вечность, а потом началась другая. В этой второй вечности ему дали вдохнуть, и в белой пелене зазвучали голоса, но он не понимал слов. Везде была боль, и хотелось пить. Он застонал, и его поняли и дали воды, и тогда он догадался, что те, которые делают с ним что-то сейчас, не враги. И наконец уснул.

Когда он проснулся, мир состоял из тупой, уже привычной боли, размытого света и женской доброй руки на запястье. Он не знал, кто это, и не знал, кто он сам.

Зацепка таилась в далеком звоне чайной ложечки — ехал поезд, и звенела ложечка в стакане, и кто-то лежал на верхней полке и смотрел, как солнце гоняет блик по стакану. Покачивало вагон, и небо промелькивало сквозь сосны, но ни до, ни после этого ничего не было.

Прошло еще сколько-то времени (длившегося тут без ночи и дня, сплошным потоком размытого света), прежде чем он разобрал слово «Олег». Оно повторялось женским голосом, и он догадался, что это имеет отношение к тому, кто ехал на верхней полке. Его снова везли куда-то, и было больно, но потом пытка прекратилась, и в жизнь вошел другой запах, и свет стал другим.

Началась новая вечность, пропитанная уже знакомым женским голосом, который разговаривал с ним и называл «Олег». Были и другие голоса, тоже женские, но он научился различать этот. Легкая рука гладила плечо, а однажды его запястья коснулись мягкие губы, и это было очень хорошо.

Потом его посадили, но размытый туман поплыл вбок, и руки помогли ему лечь, и он очень устал. Его снова везли куда-то и светили прямо в мозг, и чужой мужской голос что-то говорил. Он разволновался, но женский голос был рядом, и нежная рука никуда не исчезла, и его вернули в его постель.

Этот запах и этот ласковый голос назывались теперь — «домой».

Он научился сидеть и не падать, и, хотя тело ныло, так было гораздо лучше, а однажды из тумана выплыли очертания женщины. Он протянул к ней руку, и женщина заплакала, и стала гладить его по руке, и называть Олег, солнце, а он гладил ее. Аятаня, говорила женщина, ятаня. Он не понимал, о чем она, а только гладил.

Мир стал проясняться. Пятно окна превратилось в нерезкое дерево и дом напротив. Кусок неба над крышей, сначала светлый и синий, потом розовел и темнел, и все начиналось сначала, и это было очень красиво. Просыпаясь, он ждал теперь, когда его посадят к окну.

Однажды откуда-то выпрыгнуло и заскакало смешное лягушачье слово «Москва» — и тут же связалось с ложечкой в стакане, и вытянуло за собой, разом, гулкое здание вокзала с острыми крышами, рогатый троллейбус, разворачивающийся на площади, смуглых людей с поклажей на тележках, ясное майское утро — и молодого человека с чемоданом в сильной жилистой руке. И душу сполохом озарило счастливое предвкушение жизни и непременного счастья в ней!

Тут больной догадался, что этого не будет больше никогда, и заплакал.

Его звали — Олег Савельев.

Таня часто повторяла это: «Ты — Олег Савельев. Ты!» — и гладила его, и плакала. И он кивал в знак согласия, потому что не хотел, чтобы она плакала. Он понимал теперь, что она говорит — не все, но многое, особенно если она говорила медленно.

Потом они поехали в большое путешествие. Таня пообещала, что все будет хорошо, что там будет красиво и тепло, и он выздоровеет и встанет на ноги. И он кивал, и обещал ей выздороветь. Он хотел сказать это словами, но слов не получилось, и Таня выбежала из комнаты, закрыв руками лицо. Савельев разволновался, что она не вернется, но она скоро вернулась, и гладила его, и говорила хорошие слова.

На новом месте было тепло, но сперва очень страшно, потому что Таня ушла, а он подумал, что она ушла насовсем, и стал кричать, и его кололи чем-то и кричали друг на друга, а он не понимал языка, и было совсем страшно. Но Таня вернулась, и целовала ему руку, и договорилась с ним, что сейчас уйдет, но обязательно вернется и всегда будет неподалеку. И она пришла, и все было хорошо.

Когда спадала жара, его вывозили по дорожке в сад. Это было хорошее путешествие — там, на скамейке, было легко дышать утром и вечером.

В саду он попытался думать. Это было непросто, и он очень уставал, но все равно ждал встречи с думательной скамейкой. Он хотел связать все, что с ним происходит, во что-то целое, но у него не получалось.

Так он прожил время света и время жары, время песка и время воды. Таня уходила, но он уже знал, что она вернется, и она всегда возвращалась.

Однажды он остановился, проходя мимо стекла. На него глядел незнакомый человек с искореженным лицом. Это был он, и он сам смог догадаться об этом! И решил расспросить Таню об этом человеке.

Таня рассказала, что это ее друг, что ему скоро будет тридцать лет и его зовут Олег Савельев (я знаю, сказал он, и она погладила его по плечу); сказала, что он очень хороший человек и что недавно с ним произошло несчастье, но скоро все будет хорошо. И он выздоровеет, она дает слово…

Но той же ночью случилось ужасное.

Он спал или делал вид, что спал, а кто-то, войдя, встал посреди комнаты и начал всматриваться в темноту. Больной лежал, боясь пошевелиться, чтобы незнакомец не догадался, что он тут. Но тот догадался и, медленно повернувшись в сторону кровати, сказал: ага, ты здесь. Слушай. Я тебе что-то расскажу…

Больной испугался во сне, проснулся и заплакал.

С тех пор он боялся оставаться в темноте, и даже при свете засыпать стало страшновато. Он знал, что человек вернется и ему предстоит что-то узнать. И точно: однажды, когда он уплыл куда-то под теплым присмотром ночника, в палату бесшумно вошел обещанный незнакомец и сказал: не бойся. Закрой глаза.

Ослушаться было нельзя, и гулом полета наполнило уши, а потом незнакомец сказал:

— Смотри.

Савельев открыл глаза, и невыносимо резануло светом. Звон тарелок ударил в уши, а потом он увидел великое множество людей за столами и среди них, почему-то, сразу — одного, с блюдом осетрины в руках.

Да-да, сказал голос, правильно. Узнаешь?

И он узнал.

Из узнавания потянуло холодом озноба, смешанным с каким-то казенным запахом, предвестием ужаса.

Полуосвещенная лестница вела наверх и заканчивалась металлической дверью, из-за которой несся женский крик о помощи. Идти туда было нельзя ни в коем случае, и подошвы были словно смазаны клеем, но он все шел, как во сне… все шел и шел…

А человек, кладущий себе кусок осетрины (кладущий очень осторожно, чтобы самое вкусное не отломилось), — этот человек стоял в ту ночь, сгорбившись, несколькими этажами ниже и пытался попасть ключом в личинку замка, и никак не мог этого сделать: дрожали пальцы.

— Это Савельев, — сказал голос провожатого. И повторил с расстановкой: — Это и есть Савельев.

— А я? — спросил больной.

— А тебя нет, — просто ответил голос. — Ты умер.

И больной проснулся.

— Что с вами? — встревоженно спросил Борухович. Савельев сидел с оплывшим взглядом, и ходила тяжелым дыханием грудь. — Все в порядке? Вам плохо?

— Все в порядке, — ответил Савельев.

— Я могу прийти завтра, — сказал Борухович.

— Зачем?

— Ну, записать… про студию… Если вам надо отдохнуть.

— Да, — ответил Савельев. — Завтра.

— Во сколько?

— Я не знаю, во сколько! — вдруг закричал Савельев. — Я не знаю! Позвоните! И мы договоримся!

— Вы чего кричите? — поразился Борухович и вскочил с диванчика, засуетился, собирая манатки: диктофон, рюкзак, поломанный зонт, мокрую куртку… — Зачем вы на меня кричите? — взвизгнул он.

— Простите, — сказал Савельев. — Позвоните завтра.

Борухович вздрогнул и снова не без опаски заглянул ему в глаза.

— Может, вызвать врача? — вдруг участливо спросил он. — Вам же плохо.

— Плохо, — сказал Савельев. — Вы — идите… Я — завтра…

Борухович постоял еще несколько секунд, кивнул и ушел.

Все сгнило, кроме памяти. Она любила его, потом боялась, потом ненавидела. Но когда уходила из кафе, неловко перешагивая лужи располневшими ногами, в душе ее не было уже ничего, кроме жалости к себе.

К жизни, прошедшей так быстро.

…В тот январский день Таня Мельцер позвонила Савельеву — впервые за много лет. Она решила попрощаться.

А, привет, как жизнь, вяло откликнулся он. Даже не спросил — упало с губ дежурной шелухой. Ее жизнь не интересовала его никогда.

Ничего, ответила она, подумав: интересно, он хоть помнит меня? С Новым годом… И тебя, милостиво вернул он. Я хочу подарить тебе что-то, сказала она. Он хмыкнул: мандарин под елочку? Лучше, ответила она; мы можем встретиться напоследок?

Савельев даже не стал устраивать ритуальных возражений по поводу «напоследок»; согласился без энтузиазма: ну давай.

Он назначил ей встречу в кафе у своего метро, уделив аж полчаса, — потом его должны были увозить на выступление куда-то за город: новогодний корпоратив, святое дело. И все равно опоздал, и даже в эти унизительные двадцать минут не захотел изобразить внимание, рассеянно шарил глазами вокруг и даже успел сканировать цепким взглядом какую-то телку.

Таня решила: ну вот и слава богу. Подарю, попрощаюсь и уйду. На диванчике возле нее лежала книга, и она гладила обложку, прощаясь разом с ней, с молодостью, с Савельевым…

Пастернаковский томик нашелся в пожелтевших завалах, в доме покойной тетки: «Сестра моя — жизнь», первое издание, 1922 год… Царский прощальный подарок, и она предвкушала реакцию.

— Ух ты, — сказал Савельев. — Здорово.

Повертел книгу в руках и положил в сумку.

— Спасибо.

И это было все.

Таня смотрела, не узнавая. За чашкой капучино напротив нее сидел незнакомый человек. Вдруг он улыбнулся:

— Помнишь, как мы целовались?

— Помню, — ответила она.

— А давай я тебе завтра позвоню? — предложил Савельев вполне конкретно. И вдруг бешено заколотилось ее сердце. Дура, сказала она себе, ну вот же дура, а? Позвали назад каштанку…

А вслух сказала ровно:

— Позвони.

— Напишешь телефон? Я потерял…

Как будто дело было в этом.

Она аккуратно записала свой телефон, низко опустив голову: щеки пылали. Он ничего не заметил — не царское дело замечать женское волнение — и запихнул бумажку в карман вельветового пижонского пиджака.

— Снова потеряешь, — сказала она, пытаясь быть легкой.

— Ни-ни. Позвоню! — с шутливой угрозой-обещанием ответил Савельев и поднялся: ему пора было ехать на этот корпоратив.

Она шла домой, презирая себя и прислушиваясь к счастливому глупому сердцу.

Савельев не позвонил — позвонили ночью из подмосковной больницы: в кармане человека, привезенного «по скорой», нашли ту бумажку с телефоном. Больше при пострадавшем ничего не было. Пиджак вельветовый, да. Состояние тяжелое.

Никаких подробностей по телефону рассказывать не собирались. Еле дождавшись утра, с новокаиновым сердцем, пытавшимся обезболить этот ужас, Таня ринулась из Москвы.

В больнице у нее сердито потребовали его документы — и чуть не наорали, узнав, что документов она не привезла. В реанимацию, разумеется, не пустили, к врачам тоже. Вы документы привезите, нельзя без документов, мы в милицию сообщать должны! Через «скорую» удалось выяснить, откуда был вызов, и она поехала в эти «Березки» за вещами и паспортом.

Душа, балансируя над пропастью, пыталась догадаться о значении слов «стабильно тяжелое». От того, какое слово было здесь главным, зависела жизнь…

В пансионате сказали: он вещей не оставлял. Так «скорая» же! «Скорая» приезжала ночью — драка была в баре, кого-то увезли… — а Савельев уехал сам, утром. Нет никакой ошибки, девушка! Посмотреть его номер? А вы ему кто? Нет, девушка, в номер нельзя, там другие люди живут. Да точно, точно! Уехал утром Савельев ваш, не волнуйтесь так.

Выйдя на крыльцо, она судорожно вбирала в себя счастливый теперь рождественский воздух, ничего не понимая, кроме того, что ее, кажется, пощадили: звонок из больницы, бессонная ночь, ползучая электричка, тоскливые больничные запахи — все это было тяжким сном, и сейчас она проснется!

Таня вернулась к администраторше и попросила разрешения позвонить. Та снизошла, скривившись. Услышав савельевское «але», истерзанная этими мучительными часами, Таня еле сдержалась, чтобы не заплакать.

— У тебя все хорошо?

А он вдруг напустился на нее в непонятной ярости: что со мной может быть нехорошо? что ты звонишь? у меня все прекрасно! оставь меня в покое! И она растерянно положила трубку под презрительным взглядом из-за стойки.

И почему-то поехала обратно в больницу.

Попросила показать вещи. Сомнений не было: пиджак был тот самый и весь в крови; в крови и грязных следах были брюки и рубаха. Все это было — Савельева. И ее записка с телефоном!

Таня спросила о состоянии: все то же, стабильно тяжелое. Дождалась врача. Услышала диагноз и невеселые перспективы: перелом черепа, кровоизлияние в мозг, сейчас в искусственной коме. Нужно время; о полном восстановлении, скорее всего, говорить не приходится, но все бывает, надо надеяться… Общие усталые слова.

О ком шла речь, она уже не понимала.

Нашла по цепочке врача из «скорой», услышала уже известные подробности — девушка, вступился, избили… Да — высокий, лет на вид тридцать, волосы русые. Дома она обнаружила себя стоящей у телефонного аппарата, но рука так и не подняла трубку, чтобы снова позвонить раздраженному, оравшему на нее, чужому человеку. Думать тоже не получалось.

За окнами длилась ледяная ночь; где-то у черта на куличках, распластанный на реанимационной кровати, лежал в коме человек без имени и документов — и его единственной связью с миром была записка с ее телефоном.

Она пошла на работу, но с обеда снова сорвалась в больницу.

На третий день ей удалось уговорить врача, и ее пустили в реанимацию. То, что она увидела, подкосило ее. Это было тело с обезображенным лицом, со свистом дышащее через катетеры. И это был Савельев.

Через два дня она увидела его фамилию на афише у Дома литераторов и несколько минут стояла перед ней в темном облаке собственных мыслей, а потом пришла в указанный день — с расчетливым опозданием, невидимой…

Пошлый двойник Савельева читал его стихи и отвечал на вопросы. Он был хорошо подготовлен, этот двойник, но обмануть ее было невозможно: на сцене стоял другой человек!

Он читал с эстрадной подачей, а ей ли было не помнить, как дрожал на взлете голос настоящего Савельева, юноши-бога со смертной тоской в глазах… Этот, поднаторевший в успехе, был обласкан жизнью, и на лице его матово мерцала привычка к популярности. С языка слетали бойкие ответы на все вопросы мироздания…

Но самое ужасное, и от этого потемнело в глазах у Тани Мельцер, невидимо стоявшей в дверях за шторой: на выступавшем был вельветовый пиджак. Тот самый. Она вышла вон и осторожно побрела по Большой Никитской: ноги подкашивались безо всякого гололеда…

А двойник через пару минут изменился в лице и, потеряв мысль, еле выпутался из фразы: это он увидел в партере девушку из пансионата.

Сероглазка была уверена, что вечер отменят. Она пришла в Дом литераторов, чтобы узнать у кого-нибудь телефон своего рыцаря. Она помнила месиво, в которое бандиты превратили это лицо несколько дней назад, и, онемев, смотрела теперь на целехонького Савельева, а потом пошла за кулисы, но рыцаря как корова языком слизала. Человек в вельветовом пиджаке сбежал, едва выйдя со сцены, — кружным путем, через Поварскую…

Наутро, в больнице, Таню Мельцер дежурно опросил унылый мент. Более всего мента беспокоило, не собирается ли кто-нибудь подавать заявление по поводу произошедшего. Узнав, что нет, служивый заметно повеселел и даже поблагодарил Таню за понимание: смысла, сказал, все равно нет, а нас за это… Он замялся и, не доглаголив, умолк.

Главврач позвал Таню поговорить о дальнейшем. Больного надо скоро выписывать; они сделали все, что могли, а мест нет совсем. Он так понял, что она невеста, а близких родственников у пострадавшего нет: она готова забрать его под подписку?

Таня похолодела, вспомнив, что у Савельева есть мать — кажется, в Воронеже, — и она ничего не знает. Надо было найти ее, сказать что-то… Но что? Уже неделю Таня Мельцер пыталась жить в энергосберегающем режиме, но пробки вылетали все равно. У нее не было сил думать еще и об этом…

И она сказала: да.

Всего неделю назад она сидела в кафе напротив человека, которого, еще девочкой, назначила своей судьбой. Судьбы не получилось, и, повзрослев, она решила красиво закрыть эту страницу. Но зачем-то оставила ему свой телефон на клочке бумаги…

Сама не понимала зачем.

Теперь — поняла.

Кто-то приходил в его палату каждую ночь — и вел смотреть на настоящего Савельева. Там всегда был день, и всякий раз хороший день, то солнечный, то не очень, но всегда желанный и радостный. Больной узнавал эти пейзажи: бульвары, улицы, дома… — и у него сладко щемило сердце. Он, несомненно, бывал здесь, вот здесь и вот здесь тоже! А вот — боже мой! — какое-то совсем родное место, где когда-то случилось что-то нежное…

Он знал, что вспомнит это, непременно вспомнит: память расширялась, и в голове начали появляться слова. Они складывались воедино сами, и он испытывал мучительное наслаждение, как будто когда-то умел делать это очень хорошо, а потом разучился…

Он наблюдал за местом, где обронил свою жизнь, он заполнял себя памятью, а вместо него жил там дальше — Савельев. Тот, здоровый, вальяжный и знаменитый. Спрятавшийся в ту ночь в номере подмосковного пансионата и уцелевший, этот Савельев по-хозяйски брал теперь куски его жизни — на московских улицах, на дачах и яхтах… Он сидел в кафе и давал интервью, он раздевал женщин и что-то делал с ними.

И лишь иногда этот победительный человек сусликом вставал посреди улицы и с тревогой смотрел наверх, как будто догадывался о чем-то. Однажды больной почувствовал на себе пристальный встречный взгляд и проснулся, застигнутый с поличным, — в своей палате, под ночником…

На следующую ночь незнакомец не повел его никуда, сказав: надо переждать. Он чувствует, что ты за ним следишь. Будь осторожен.

Больной сказал: но если он меня видит, значит, я все-таки есть? Есть — на самом деле? Ночной человек ничего не ответил. И тогда больной решил рассказать все Тане.

Его рассказ сделал с ней ужасное: Таня завыла, закусив себе ладонь. Она выла — и смотрела такими глазами, что он очень разволновался. И тогда она прижала его к себе, говоря:

— О господи, о господи…

И тогда он спросил:

— Я — настоящий?

И она ответила два раза, хотя он хорошо ее слышал.

— Да! Да!

— А он?

На это Таня ничего не ответила, а лица больной не видел. Она прижималась к нему, и он чувствовал все ее тело и оба бугорка. И вдруг подумал, что это важнее, чем ответ на его вопрос. И погладил ее по спине.

— Не бойся, — сказал он, — все будет хорошо.

И она заплакала хорошими слезами.

Они молчаливо договорились не вспоминать о втором Савельеве, но тот, растревоженный слежкой, сам начал являться в их бедную жизнь. Он оставлял везде свой запах и ел их воздух. Его корпоративы, бабы и редакции невидимо громоздились теперь вдоль стен иерусалимской квартирки, куда Таня перевезла больного, едва тот пошел на поправку.

Двойника можно было встретить, выйдя ночью в уборную: его гримировали перед телесъемкой, а он смотрел перед собой летаргическим взглядом. Человек с искореженным лицом отсиживался тогда в туалете, давая двойнику время исчезнуть. А потом ложился в постель и говорил Тане:

— Он опять был тут.

— Ну что ты, — говорила она, — что ты! Все хорошо. Никого нет, только мы…

И обнимала его, а когда она его обнимала, он забывал обо всем на свете.

Рассвет встречал их дружелюбным криком муэдзина из динамика. Таня первой выходила на кухню и, воровато озираясь, стирала со стола ночной след пудры, выбрасывала забытую гримерную салфетку, открывала окно…

Они завтракали и занимались для зрения и для памяти, а потом Таня уходила учить иврит и сидеть с чужими детьми, а вместо нее, побыть с Савельевым, приходила соседка.

Таня оставляла книги. Страницы вкусно пахли, но читать он не мог: слова рассыпа́лись на буквы и не становились ничем. Зато они потихоньку начали складываться на другом языке. В них пряталась музыка: найди меня. И он искал, но она всегда появлялась сама: вот она я! Ему нравились цвета за окном — всегда яркие и сильные; даже темнота здесь была чернее и глубже, чем до путешествия. Он подружился с фиолетовым деревом и белым кустом: они были верными друзьями и всегда ждали его во дворе, когда он выходил посидеть на воздухе.

Но больше всего ему нравилась вечерняя игра, когда Таня зубрила по бумажке новый язык. Он повторял за ней слова, и это было так волшебно: адони, слах ли, бэвакаша. Самые простые вещи превращались в шараду с разгадкой, и разгадка оставалась в нем навсегда. Таня смеялась и радовалась его памяти: она запоминала иврит гораздо хуже…

Но иногда среди веселья она заглядывала в его глаза, пытаясь понять, что происходило в ее отсутствие. Однажды, сама понимая, как странно это звучит, осторожно спросила соседку: никто не приходил?

Та глянула пытливо: нет, а что?

Но московский двойник приходил теперь и среди бела дня. Лунатически озираясь, заглядывал в холодильник, съедал какой-нибудь ломоть сыра, запивал соком и исчезал. Однажды он привел с собой бабу и торопливо лапал ее в метре от несчастного инвалида, а потом прислонил к коридорной стене и отымел. Баба издавала ритмичные павлиньи крики. Застегиваясь, московский гость на миг застыл с привычным вопросом в глазах: где я? кто тут? — дернул головой, сбрасывая с себя морок, и исчез.

Следом растворилась баба, оставив по себе чудовищный запах парфюма.

От запаха ли, от самого ли гостя или от времени песка, особенно жестокого в тот год, у Савельева началась аллергия и тело пошло красными рубцами: они проступали, как следы от невидимых шпицрутенов.

В один ужасный день двойник заявился с верзилой, называвшим его «братуха», и бедный иерусалимский жилец похолодел от страха, потому что ясно вспомнил этого человека: большую потную руку, богатый аквариум в офисе, похожем на антикварный салон; место, вызывавшее чувство стыда и опасности…

Этим воспоминанием прорвало какую-то мутную плотину, и в голову натекло ужасной дряни. День был погублен безнадежно, пахло армейским сортиром и лосьонами, и не спасали ни фиолетовое дерево, ни белый куст…

Словно почуяв слабое место, верзила стал заявляться к нему уже без «братухи», тиранил и играл в прятки водящим.

— Зема! — кричал он и громко ржал. — Ты задолбал уже прятаться, выходи. Пушкин, блять, — где ты?

Бедный больной сидел, забившись в угол, и боялся дышать. Тело горело от аллергии. Таня мыла потом полы с хлоркой и проветривала квартиру.

Однажды она предложила ему сыграть в веселую игру и выбрать себе другое имя: здесь многие играют в такую игру! Надо просто взять другое имя — и перейти в него. А «Савельев» останется лежать пустой шкуркой. И плохие люди перестанут нас мучить. Потеряют тебя из виду и забудут дорогу в наш дом. Правда же, хорошо? И мы наконец поживем вдвоем…

Таня говорила так просто и убедительно, но почему-то ему было нестерпимо жалко шкурку по имени «Савельев». Он так успел с ней сжиться…

— Но я же Савельев, — сказал он. — Ты же сама говорила!

— Да, — ответила она, — но видишь: все думают, что настоящий Савельев — он. Ну и пускай думают! Какая нам разница, правда? Разве в этом дело?

— А можно им объяснить?

Она покачала головой: нет. Они не поверят.

— Давай я лучше покажу тебе, какие красивые тут бывают имена!

И она прочитала имена, и они действительно были очень красивые. И Бецалель — в тени Бога, и Ариэль — Бог-лев, и Шимшон — солнце… Но они выбрали коротенькое — Там. Это означало — близнец. Там Мельцер. Правда, красиво?

— Значит, я теперь буду — Там? — спросил Савельев, притормозив у какой-то черты.

— Нет уж, — рассмеялась Таня. — Пускай он будет там. А ты будешь — здесь.

Он не понял, почему ей смешно, но не огорчился. Главное, ей было хорошо, а он любил, когда ей хорошо. И тогда какой-то человек приезжал к ним в квартиру и смотрел бумаги, которые доставала Таня, и сам доставал бумаги, и они все решили.

Там Мельцер жил теперь на окраине Иерусалима, а никакого Савельева не было.

Жизнь в новом имени длилась много времен и успела пропитать его теплом. Зуд прошел без следа. Мир расширился: он уже ездил с Таней в автобусе! Он садился впереди у окна и смотрел не отрываясь… Это было невероятно — этот белый город, это пространство, теряющееся в дымке. Это было настоящее приключение!

Посередке они всегда выходили у какого-то сада и садились за столик под тентом, и смуглый человек, жужжа машинкой, делал им вкусный сок со смешным именем «микст».

Скоро этот смуглый человек уже узнавал их, и всегда был им рад, и шутил с Таней, а его хвалил за то, что он, Там Мельцер, все умел попросить сам, на иврите. Они были молодцы, потому что вставали рано и успевали обернуться до жары, а иногда он ехал назад с соседкой, а Таня ехала на работу…

В автобусе, едущем домой, он снова садился у окна и наполнял себя светом этого города, а вечером выходил во дворик. Он ждал Таню, глядя, как медленно тускнеет фиолетовое дерево и блекнет белый куст. Сидел — и тихонечко складывал слова в музыку.

Он всегда угадывал автобус, в котором возвращалась Таня. Сначала тот появлялся далеко-далеко, совсем маленьким, и поворачивал за холм, а потом выезжал из-за поворота уже большим — и из него выходила Таня.

А потом наступала ночь, в которой никто не мешал им и никто не являлся без спроса.

Так они жили, и время воды сменялось временем света, а потом наступало время жары и время песка, и все повторялось. Музыка становилась все ярче, звуки уютились друг к дружке, и так сладко было повторять их гортанным звуком и записывать новыми веселыми буквами…

В этих буквах вырастал белый город, расцветал куст и мелькала птица. Туда помещались Таня, дорога, идущая по холмам, смуглый человек с желтым стаканом сока по имени «микст», воспоминания обо всем, что было и будет…

Туда помещался — мир.

Но однажды Таня сказала, что им надо попрощаться с этим домом, потому что они переедут в другой, у моря, и туда к ним приедет жить ее мама.

— А знаешь почему?

— Почему? — послушно переспросил он. Она держала его за руки, и он знал, что все хорошо.

— Потому что у нас будет сын.

Он удивился и немного заволновался от этой вести, но все случилось именно так, как сказала Таня. Она даже угадала, когда он родится, этот мальчик. Она была необыкновенная женщина.

Они назвали его Савелий, что означало — испрошенный у Бога.

Сначала Савелий Мельцер был кусочком мяса, и все время кричал о чем-то своем, и мешал Таму Мельцеру слушать музыку, звучавшую внутри, но потом из отлучки вернулось время света, и оказалось, что это не кусочек мяса, а человек.

Но еще сильнее, чем сын-человек, новосела поразило — море. Оно было таким сильным, таким уверенным в своей правоте! Оно дышало полной грудью и никого не боялось. Оно с размаху билось о камни, но это было не страшно, потому что Там Мельцер сидел на скамейке высоко-высоко, и волны только грозились, а достать не могли.

Он сидел лицом к морю и небу, и Таня была рядом, а в коляске лежал мальчик Савелий Мельцер, и в душе нарастали звуки, послушные ритму волн и гулу ветра, и он умел поймать эти звуки и оставить их на бумаге навсегда.

Все длилось, менялось и возвращалось на круги своя; мальчик Савелий сам заковылял по дорожке, а потом пошел и стал быстро тянуться к небу…

Но однажды пришло время очень тревожной воды.

В тот вечер рано стемнело, а потом кто-то начал рваться в окно, и Там Мельцер застонал в тревоге.

— Это ветер, — сказала из темноты его жена Таня, — ветер…

Но посреди комнаты уже стоял тот, забытый, ночной человек. Он стоял молча, дожидаясь, пока Савельев проснется окончательно, и сердце лежащего оборвалось: да, Савельев… Савельев!

Лежащий понял, что спрятаться не получилось, и его сердце охватила смертная тоска.

— Ну что, Савельев, — спросил призрак, — так и будем валять дурака?

— Я — Там Мельцер, — неуверенно сказал лежащий, заклиная темноту. Сказал вслух, и Таня снова проснулась:

— Да, мой хороший… Спи.

Она нашарила его голову на подушке и погладила ее.

Призрак дождался, пока Таня опять уснет, и усмехнулся негромко:

— Ну спи… Мельцер.

И исчез. А человек остался лежать во тьме с открытыми глазами. Он уже не знал, кто он. Его не было нигде.

Настоящий Савельев пришел той же ночью и, подойдя к кровати, крепко сжал лежащему горло, перекрыв ему дыхание.

— Это моя жизнь, слышишь, ты! Моя!

Он говорил и в такт словам сжимал пальцы на горле:

— Ты понял? Моя!

Лежащий пытался кивнуть, но у него не получалось. Снять чужие пальцы с горла тоже не получалось, руки не слушались.

— Я буду жить так, как хочу, — тихо и яростно повторял пришедший. — Вон из моей жизни, понял? Я Савельев! Я! Таня проснулась от хрипа. Лежащий рядом человек без имени судорожно хватал руками воздух, пытаясь вдохнуть.

«Скорая», приехав почти сразу, успела снять приступ удушья, но еще до этого, в панике перекапывая аптечку в поисках ампулы, Таня отчетливо услышала, как кто-то, уходя, тихо прикрыл входную дверь.

Жизнь превратилась в ожидание казни. Человек с исковерканным лицом знал, что двойник вернется, и знал зачем. Несчастный не решался сказать Тане, что он больше не Там Мельцер, как записано в ее бумагах, но Таня обо всем догадалась сама.

— Это я виновата, — шептала она, обнимая его. — Мы выбрали неправильное имя…

Но он уже был Савельевым и знал, что это насовсем. Его жизнь снова не принадлежала ему: по душе, как по промокашке, расползались грязные пятна чужой биографии. Аллергические рубцы алели на теле. Спасения не было. Но этой ценой он и купил свое последнее блаженство…

Сначала вернулось из отлучки мучительное и сладкое имя: Ленка Стукалова. И в тот же миг, откликнувшись на позывные дактиля, она сама, живая, повернула из переулка и пошла по Малой Бронной. И Савельев встал ей навстречу, поднявшись со скамейки на морском променаде…

А в летнем московском кафе из-за столика поднялся незнакомый загорелый мужчина с золотой цепью на шее, в белой дорогой рубашке. Он обнял Стукалову, но она прекратила объятие чуть раньше, чем хотелось мужчине, и не сняла солнечных очков…

Ленка прятала глаза, она была несчастлива, и Савельева больно ранило это. Он помнил ее юной и свободной. Необыкновенной! Та, что сидела теперь за столиком с чужим мужчиной, была почти неотличима от других. И лишь тоска в глазах, спрятанных за дымчатыми стеклами, цепляла взгляд внимательного прохожего.

Она дышала последним воздухом бабьего лета, она пила горький настой того недлинного дня, когда женщине еще заглядывают в глаза, но уже забывают проводить взглядом фигуру…

Савельев знал про нее все. Как вернулась к Гальперину, и как они прожили еще несколько лет — и все-таки расстались; как вышла потом замуж и родила дочь, и муж уехал по контракту в Штаты, и они перебрались следом, но там обнаружилась другая женщина…

Савельев знал все и отдал бы лучшее, что имел, — легкий утренний воздух, время света, дугу горизонта, все волшебство, посланное ему, весь удивительный алфавит, всю музыку — за возможность сделать Ленку счастливой, вернуть ей улыбку, выпрямить спину!

Но у него не было хода в этой партии.

Таня увидела Стукалову, когда та шла по променаду вдоль моря.

Она вспомнила ее сразу, ибо нельзя забыть нож, которым вели тебе по сердцу, даже если им вели четверть века назад. Она посмотрела на Савельева и все поняла…

Воздух в доме свернулся в сыворотку. Таня превратилась в печального молчаливого робота, и Савельев вздыхал с облегчением, когда она уходила на работу. Он не хотел, чтобы жена видела, как Ленка Стукалова садится рядом с ним на скамейку, как берет его за руку и они смотрят вместе на свободное море…

По ночам супруги лежали рядом, как две вражеские траншеи, а утром он старался не вставать, пока Таня не поведет мальчика в школу.

Но однажды она разрыдалась. Она рыдала и выла, сидя на кухне, и мальчик Савелий Мельцер опасливо стоял в нескольких шагах, глядя на маму. Она выла, закрыв лицо руками. Савельев подошел к ней и осторожно погладил плечо, и Таня разрыдалась еще сильнее.

Ночью он нашел в темноте ее голову на подушке и погладил ее. Она обхватила его руку и прижала к лицу. И он обнял ее.

Там Мельцер обнимал свою жену, а Савельев смотрел на них с холодной жалостью. В его душе не изменилось ничего: он любил другую. Но у него не было хода в этой партии, и время висело на флажке.

Московский Савельев сжирал последний воздух несчастной жизни, превращая остатки дней в гниль и труху. Дружбан, называвший своего раба «зема» и «братуха», обучил того тупой армейской забаве: протыкать иглой цифру отжитого дня в календарике, и из этого решета несло смрадом.

Ленка перестала садиться на скамейку, где сидел Савельев. Она слепо проходила сквозь гуляющих на променаде, а потом совсем забыла дорогу сюда, и воздуха перестало хватать для нормального вдоха; он добирал его теперь судорожным глотком…

Аллергия исполосовала тело Савельева красными несводимыми рубцами; зуд был нестерпимым, и его не брали никакие лекарства. Музыка ушла насовсем, и он навсегда спрятал ее в две папки с бечевками, серую и синюю, — и оставил их лежать на краю стола, на память о своей второй, счастливой жизни.

Бытие съежилось до попытки вдохнуть, смертной тоски и нового, темного желания: мести. Целыми днями, тихонько раскачиваясь (то на своей скамейке, лицом к глухому морю, то в комнате, лицом в стену), человек из Нетании преследовал своего московского двойника обмороками раздвоения; по ночам мстительный двойник перетаптывался за его дверью, подбирая отмычку. Сна не было, и им было не жить вдвоем, и оба знали это.

Больной забывался тоскливой дремой, когда серый свет уже наполнял кубатуру комнаты, и в коротком провале всегда попадал в свой главный сон: как идет по полутемной лестнице наверх, навстречу судьбе, — а двойник с ненавистью смотрит на него снизу, не в силах простить собственного страха.

Под утро чужие сильные пальцы сжимали горло Савельева: «Это моя жизнь, моя».

Приступы ночного удушья стали постоянными, и шприц всегда лежал наготове. Таня теперь тоже не спала — скользила по тревожной грани забытья, боясь пропустить хрип умирающего. Врачи давно не говорили о выздоровлении; молчаливая их речь шла только о милосердии и сроке.

В последнюю ночь двойник не счел нужным мучиться с отмычками. Глухие удары и скрип дверного косяка означали, что срок пришел.

Таня, дрожа, нашарила выключатель. Родной человек с исковерканным исхудавшим лицом лежал с открытыми глазами, пытаясь вздохнуть. Дверная рама трещала под натиском. Таня бросилась к наполненному шприцу — в руке лежавшего уже почти не было жизни — но сделать укол не успела.

В дверном проеме стоял потный лысоватый мужчина с мучительно знакомыми чертами. Он был в новехоньком концертном пиджаке из кремового вельвета — и с фомкой в руке. Костюм не застегивался на располневшем теле. Глаза были устремлены на лежащего: с запрокинутой головой и исковерканным лицом, тот пытался вздохнуть, но не мог. Глаз в неестественно широкой глазнице наполнился ужасом, и тогда вошедший, склонившись, сказал ему:

— Я тебя предупреждал: я Савельев. Я! Таня бросилась на незваного гостя, но отлетела к стенке и упала; мир опрокинулся в туман. Когда она нашарила упрыгавшие очки и подняла голову, мужчина в кремовом пиджаке вытирал ладони о пиджак и смотрел на нее, перебирая невидимую картотеку.

Наконец узнал и спросил:

— Помнишь, как мы целовались?

Улыбнулся потным лицом и пообещал:

— Я тебе позвоню.

В квадрате окна, разбавляя свет ночника, появлялся день. В рассветной дымке проступали постель, женщина, сидящая на полу у постели, ненужный шприц под кроватью. Покойник лежал с приоткрытым ртом, запрокинув голову, будто изучал потолок стекленеющими глазами.

Больше в комнате никого не было.

Тама Мельцера похоронили на городском кладбище, а через две недели его вдова нашла в фейсбуке Олега Савельева — российского поэта и телеведущего, главного редактора…

Мысль об убийстве пришла в голову Тани на третью ночь, простая, как все важные мысли. Она даже не испугалась — так очевидно было, что человек в вельветовом пиджаке должен умереть. Она начала прокладывать тропинку к решению задачи — как будто речь шла о книжном детективе. Она была спокойна и точна — ночью.

Днем было труднее. Надо было разговаривать с сыном, ходить на работу, отвечать на соболезнования, и когда в середине дня Таня вспоминала о своем плане, то вздрагивала от тоски. Она догадывалась, что не сможет переступить черту.

Но наступала ночь, и сна все равно не было, и она возвращалась к решению задачи, как возвращаются к отложенному судоку. Мыслями об этом было хорошо занимать голову. Кто может запретить человеку мечтать об убийстве другого человека? Это было наркотиком, сладкой дозой для мозга: а если так? не выходит… А так?

На восьмые сутки сценарий приобрел законченный вид.

В том, что пошляк клюнет на приманку, сомнений не было: это сердце было падко на сладенькое, а кроме собственной нежной ностальгии, Таня положила в ловушку приманку понадежнее: молодую подругу, поклонницу таланта.

Прилетит, никуда не денется.

Ужин с вином, ожидание подруги… Звонок подруги о том, что она не смогла вырваться, но просит уделить время завтра. Прозрачный, с легкой женской ревностью намек: кажется, девушка ищет встречи наедине… Еще вино, воспоминания о юношеском поцелуе, глаза в глаза, сладкая ностальгия, готовность проводить до номера…

Этот пустоватый, странный отель с головокружительным колодцем пролета Таня обнаружила случайно: московская знакомая передавала с оказией два блока сигарет. Тогда-то она и попала туда.

Ступни ног закололо, когда, выйдя из лифта, Таня пошла вдоль низковатой мраморной ограды… И заново ощутила страх, когда вспомнила это место на третью ночь бессонницы.

Да, здесь!

Наутро Таня зашла в отель узнать о ценах, попросила разрешения посмотреть номер с видом на море. Вид был прекрасен, особенно с десятого этажа.

И снова сладко кололо пятки, когда шла по периметру к лифту. И странной радостью согрелось сердце от очевидной необитаемости этого этажа, от холодной, без единой зацепки облицовки парапета…

Сколько секунд лететь отсюда до пола?

Успеет ли он закричать или будет только размахивать руками, пытаясь нащупать опору там, где ее нет? Успеет ли понять, за что? Жалко было, что не успеет, и ее фантазия начала рисовать кинематографические варианты, с монологом перед убийством… Но нет же: догадается и отбежит от края.

Ни слова. Просто: попросить подержать сумочку, чтобы занять ему руки и освободить свои, и сразу — резкий толчок в грудь, и проводить за парапет, чтобы не зацепился ногами. Квадратики камер наблюдения за стойкой портье перещелкивались со входа в отель — на лобби, потом на выход из ресторана и снова на вход: этажей в квадратиках не было.

Таня почти не волновалась. В сердце не осталось ничего лишнего. Она проиграла заранее каждое движение, как прыгун в воду проигрывает в уме прыжок, перед тем как качнуть трамплин.

Былой возлюбленный ответил на письмо сразу — и послушно, как компьютерный персонажик, пошел навстречу запрограммированной смерти… Таня двигалась по пунктам плана, успевая удивляться тому, как гладко все складывается и как ничего внутри не мешает ей.

Но за день до савельевского прилета она проснулась в смятении. Происходящее вдруг дошло до нее: Таня с ужасом обнаружила, что все это на самом деле, и мысль об убийстве отозвалась ясным отвращением. Ее душа не хотела этого и твердо накладывала вето.

Мозг чувствовал себя обманутым. Он так старался, он столько всего придумал! Мельцер курила одну за одной, и бедный мозг этот, как курица с отрубленной головой, кудахтая, носился одними и теми же кругами.

Но Савельев уже летел в Израиль, и Таня просто спряталась в смятении.

Она курила на своей кухне, слушая, как дрожат стекла от ветра, и лежал в обмороке выключенный с вечера телефон. Добрый бедняга Борухович радостно взялся привезти гостя на место отмененного преступления…

Под утро ей удалось подремать, а потом она выпила кофе, проводила мальчика в школу — и пошла в ненавистный отель. Никакого плана не было у нее, и не было ни одной мысли по поводу того, что делать с приезжим, если его нельзя убить.

И — помереть со смеху — ей было неловко, что она его обманула!

Подходя к отелю, Таня вспомнила свои криминальные расчеты и удивилась им, как наваждению: какая глупость, о господи! Агата Кристи, убийство в Нетании… И только дрогнуло сердечко, когда колодец пролета ушел наверх страшным напоминанием.

А потом — то хлестал, то утихал ливень за окном, и официантка роняла приборы, и кто-то смеялся на кухне, и малознакомый человек, которого она зачем-то вытащила сюда с другого конца света, жрал салат и пытался понять, что происходит, и не мог.

На нем не было вельветового костюма, и, в сущности, он был вообще ни при чем. Так странно было думать, что его тоже зовут Олег Савельев, как того юношу с пшеничной челкой, в которого она была влюблена когда-то, и что прошло четверть века, и что еще прошлой ночью она планировала столкнуть его в колодец лестничного пролета…

От этой мысли покалывало в пальцах.

Но он был жив и ел салат, а она сидела напротив, не испытывая никаких чувств. Все это уже не имело к ней отношения, и надо было просто пережить этот дурацкий день. И внезапным счастьем отозвалась вдруг мысль о сыне — как он придет из школы и она накормит его обедом, а вечером он пойдет к друзьям, ее внезапно вытянувшийся красавец… А потом вернется домой и, войдя, крикнет внезапным баском: «Ма, я тут!».

Ее жизнь обрела равновесие; крылья беды и радости были равны, и при чем тут этот лысоватый с салатом?

Уже уходя, Таня увидела себя его глазами — усталую тетку, в которую превратилась девочка из скверика на Поварской, — и ее пронзило прощальной жалостью ко всему, что не случилось.

Тоска прошла, и она уснула, счастливая тем, что все осталось позади. Но утром раздался звонок, и хриплый мужской голос сказал:

— Я все знаю.

…Взметнулась занавеска во внезапном дверном проеме, и резкий порыв сквозняка поволок Савельева к низкому парапету, к гибельной дыре пролета. В ужасе он оперся о скользкий бортик, и ладони успело обжечь малостью этой зацепки. Неодолимая сила продолжала тянуть его за парапет, и он понял, что это конец, но дверь со спасительным грохотом захлопнулась, и ветра не стало.

Еще во сне успев отбежать от пропасти, Савельев очнулся — с пересохшим горлом и больной головой. Колодец пролета остался в кошмаре.

И зиял реальностью — в десяти метрах, за стенкой номера…

Полежав еще, Савельев негромко сказал:

— Все под контролем.

Но это сказал не он, а Ляшин, живший в нем, и ничего не было под контролем. Посвистывал ветер в щели, поколачивало балконную дверь, и темнота была в сговоре со всеми, кто не любил Савельева. А его не любил никто.

Гость Нетании крепко выпил на ночь глядя, надеясь на забытье, но вместо забытья дружной семейкой, взявшись за руки, пришли жажда, тошнота и головная боль, и теперь ему было очень плохо.

— Кому было бы лучше? — громко спросил темноту несчастный Савельев. — Если бы я стал калекой… Кому?

Никто не ответил ему. И тогда он сделал заявление для прессы. Он сказал:

— Я никому ничего не должен!

В балконную дверь продолжали ломиться.

— О! — кривляясь, крикнул Савельев. — Совесть! Наша со-овесть!

И снова услышал: это сказал Ляшин.

Зацепившись за имя, мозг хохочущим Калибаном разом выволок из чулана все гнилье: все неотвеченные звонки, дружбанов, холуев, девок, кураторов…

Савельев тяжело встал и пошел к холодильнику. Вода была только газированная, с отрыжкой, — именно этого и не хватало Савельеву для окончательной ненависти к миру! Живот скрутило в придачу к тошноте; жить не хотелось совсем. Надо было как-то договориться с собой, но для начала — с организмом. В аптечке нашлись волшебные американские таблетки для возвращения к жизни, и через час Савельев уже мог думать.

Итак, вот он (доброй ночи всем). Сидит за каким-то хером в Израиловке, на толчке, посреди шторма, раскачивающего пальмы, за дребезжащей балконной дверью, в гостиничном номере, оплаченном подругой юности. Или — вдовой?

Чьей вдовой, позвольте спросить?

Он попытался вспомнить здешнее имя покойного — костлявый говорил… еще такое глупое имя… — и не смог. Какая разница! Все это неважно, а важно вот что. Месяц назад в Нетании умер Лелик Савельев, мальчик из Воронежа, московский студент, юный гений с пшеничной челкой, поступивший со своей жизнью так страшно и прекрасно в ту проклятую зимнюю ночь.

А его серый двойник, приросший тогда к клеенчатому полу московского пансионата — лицом в дверь, сгорбленной спиной к миру, — сидит теперь враскоряку на толчке посреди Нетании и думает, как ему жить дальше при таком раскладе. Сходить с утречка на могилу к себе самому? Ага, скажите еще: покончить с собой на этих еврейских камнях! (Убейте беллетриста, который выдумал это.)

Нет, нет. По-другому. Но как?

Молча дожить свою жизнь, вот как.

Но — какую именно?

Измученный Cавельев заснул перед рассветом. И там, во сне, кто-то простил его с легким, вполне выполнимым условием, но условия прощения исчезли при первых звуках отвратительного жужжания…

Савельев повернул голову: жужжал айфон, поставленный на вибрацию; жужжал и ползал по прикроватной тумбочке. Было светло, и уже давно.

Пошли к черту, сказал Савельев всем, кто жил в этом айфоне. И остался лежать, глядя в залитый внезапным солнцем потолок. Он попытался вспомнить слова, услышанные во сне, восстановить условия перемирия… И хотя у него не получилось — главным все-таки было то, что прощение возможно.

Савельев дал себе время проснуться, не растеряв спасительного света в душе; спустился на завтрак, любуясь контролируемым парением стеклянного лифта. Старик в окне, в доме напротив, плавно взлетел навстречу…

Савельев выпил кофе на террасе, вышел наружу. Наполнил легкие приятным ветром, глубоко вдохнул, выдохнул — и тремя касаниями вызвал из записной книжки номер Тани Мельцер.

Человек с исковерканным лицом смотрел на Савельева. Взаимное изучение длилось уже минуту. Таня сидела рядом, глядя на того из них, который был жив.

— Это — три года назад, — сказала она наконец про фотографию.

Московский гость кивнул. Он был растерян и тих.

За полчаса до этого Савельев коротко позвонил в ее дверь. Таня сама позвала его приехать. Душевные силы разом оставили ее: она поняла, что больше не в силах подойти к отелю.

И вот этот человек сидел у нее за столом.

— Расскажи еще, — тихо попросил он.

Память Савельева услужливо вычистила все, что было связано с той январской ночью: он не помнил ни ее звонка на следующий день, ни даже встречи накануне. И она рассказывала ему — про бесконечные электрички, про вызубренную дорогу в больницу, про врачей и сестричек, про нескончаемый холодный февраль, в котором пришлось бросить работу и вытягивать, вытягивать, вытягивать его из бездны…

Местоимения выдавали Таню, блуждая между «он» и «ты», но «ты» становилось все ближе.

Спасенный ею, ставший совсем родным, давший ей сына и не переставший быть ее ребенком, исполосованный аллергией, несчастный, слабый, похороненный полтора месяца назад, — Там Мельцер растворялся в прошлом.

А с нею был — Олег Савельев, постаревший любимый юноша со смертной тоской в глазах, и ее сердце отзывалось привычным сладким обмороком на взгляд этих глаз. Располневший, потерявший дорогу, измотанный дрянной суетой — это все равно был он, ее мальчик-счастье. Пришедший в раскаянии по запасным путям судьбы…

Таня замолчала, примагниченная их общей печалью, этим покорным молчанием, этой повинной головой и готовностью вернуться в их бездонный сюжет… И Савельев поймал эту секунду и бережно донес ее до поцелуя.

Он был удивлен и счастлив тем, как просто даруется прощение. Ничего не надо было делать, оказывается, только благодарить и возвращать. Не было ни прошлого, ни вины в нем, ни года, ни города — только мягкие, отдающие табаком губы и закрытые глаза…

Его — любили.

Но глаза женщины открылись, и в них стояла растерянность. Она медленно выходила из сна.

— Прости, — сказала Таня, — не надо…

— Надо, — угрюмо и беспомощно ответил Савельев. Она молча помотала головой, и убрала руку из его руки, и нервным движением отодвинула вбок фотографию.

Но человек на фотографии все видел.

Он смотрел теперь на Савельева презрительно и печально, и свет ушел из души пришедшего. Благодарность вытекла из его сердца, оставив досаду, а досаду накрыло самолюбие.

— Таня… — бархатно сказал Савельев и приложил ладонь к ее щеке. И у нее снова затуманился взгляд. Подлец, сообщило ему холодное сознание, и Савельев даже не стал возражать: не было времени на эти подробности. Он не мог допустить очередного поражения, это было бы уже слишком…

И в расчетливом порыве гость приступил к делу.

Таня что-то лепетала про сына, который скоро придет из школы, про «не сейчас», но Савельев уверенно шел к цели. Он знал свою власть над этой женщиной, и торжество поселилось в его душе, когда он понял, что сломал ее.

Уже покорную, Савельев развернул жертву так, чтобы увидеть лицо соперника на фотокарточке. Его заводил этот лузер, этот беспомощный взгляд из неестественно широкой глазницы. Давай, давай, смотри! Ты хороший, а я живой!

И словно сполохом осветило пространство: он вдруг узнал квартиру. Да, он был здесь! Вспотели ладони от этой памяти, но только раззадорило Савельева от молниеносной ясности сюжета. Вот так, и к черту сопли. Это его жизнь, его! И он будет делать то, что захочет.

Он совершал ритуал, который, по заведенному обычаю, фиксирует победу мужчины над женщиной.

— Не так… — молила Таня. — Пожалуйста, не так…

— Так, — отвечал он.

Месть оказалась сладким наркотиком, и давно забытым кайфом пробило Савельева. Он грубо брал ее — за всех, кто не достался ему. За нее же, юную, на той скамейке, за сероглазку в пансионате, за наглую девку в сауне, за презрительную эммануэль, за недоступную Ленку Стукалову… За всех, кто посмел оставить шрамы на его мужской гордыне.

Ее тело напряглось в отчаянии, но он только подзавелся от жалкой попытки сопротивления. «Все под контролем», — сладко прохрипел Савельев и вышел на финишную прямую.

Едва переведя дыхание после финиша, он спросил:

— И где твоя знакомая?

Это был контрольный выстрел.

— Что? — В глазах использованной женщины темной водой стоял ужас.

— Знакомую твою — позовем? — усмехнулся памятливый Савельев.

И ушел в ванную окончательным победителем.

Там психика дала слабину, и Савельеву стало стыдно, но ненадолго. Умное сознание тут же подкинуло ему давешнее «я хотела тебя убить», и он перевел дыхание. Поделом ей, заслужила!

Савельев быстро привел себя в порядок и прямо из ванной повернул в прихожую: прощание было лишним. Попрощались уже, считай. Он вышел из квартиры, но рука притормозила на дверной ручке.

Остановила Савельева память о каком-то слове, слышанном недавно. Что-то он не доделал в этой квартире…

И он вспомнил. Ах да. Она же говорила: он писал стихи, этот Мельцер! Человек с поломанным лицом, соперник… Стихи!

Запрещая себе слышать женский вой, несшийся из спальни, Савельев вернулся в квартиру и бесшумно метнулся наискосок, во вторую, малюсенькую комнату. Быстро сканировал тесное пространство, раз и навсегда убранное после смерти хозяина: этажерка, стул, письменный стол с лампой, старый комп…

Их было две — канцелярские папки для бумаг, с завязками, серая и синяя! Они аккуратно лежали на краю стола. Вес приятно порадовал руки — папки были набитые, тяжеленькие. Савельев прижал добычу к груди и выскользнул вон из квартиры.

Кто-то поднимался снизу, и Савельев птицей взлетел на два лестничных марша. Через десяток секунд в оставленную им квартиру вошел мальчишка.

— Ма, это я! — крикнул он. — А чего дверь открыта?

Савельев дождался, пока хлопнет дверь, и невидимкой слился вниз. Он даже успел подумать про идеальное преступление, но горячо возразил себе: нет, не преступление! Это мои стихи, мои!

Савельев, задыхаясь, шел через город в обнимку с папками, а потом неуклюже держал их одной рукой, а другой махал, как крылом, призывая такси. Потом — ехал на заднем сиденье, приводя в порядок дыхание и нежно поглаживая добычу, лежавшую рядом.

Сердце колотилось, и он еле дотерпел до отеля. Ах, какой сюжет! Новая книга, вечер в ЦДЛ, изумление тусовки… Возвращение поэта после многолетнего молчания! Тайная работа души, ага.

Савельев усмехнулся: я их еще всех умою.

Они у меня узнают, думал он, взмывая на стремительном лифте.

Что именно они узнают и кто «они», Савельев додумать не успел: едва войдя в номер, он бросил папки на кровать и сам бросился к ним в радостном мандраже, но потянул не за тот край бечевы и намертво затянул узел.

Терпежу не было расковыривать этот узел, и Савельев в два счета распахнул другую папку…

В глазах потемнело. Не веря увиденному, он разворошил листы.

Пресловутые рыболовные крючки рассыпались перед ним вместо букв. Чертова еврейская вязь, гомункулюсы из семитской пробирки!

Стихи были на иврите.

Наутро в аэропорту его обшмонали так, как не шмонали ни одного поэта.

Заглянув в паспорт, сотрудник коротко глянул Савельеву в глаза и переспросил: как ваша фамилия? — и пассажира пробило ужасом от этого простого вопроса.

Сотрудник кивнул понимающе и начал изучать визы. Потом подозвал еще одного человека, а тот — еще одного. Уже втроем они начали задавать новые вопросы, внимательно наблюдая за тем, как бегают глаза у пассажира и взмокает его лоб.

Зачем он прилетал, где жил? Есть ли чек из отеля? Кто оплачивал отель? Почему поменял дату вылета? С кем встречался?

Савельев отвечал, холодея.

Всю ночь накануне отлета он душил человека с поломанным лицом, а потом бежал через город с ворованными папками, и все видели это, и буквы иврита, выползая из-под картона, цепляли его за рукава и норовили забраться под обшлаг рубашки. Сна не было ни секунды.

Сотрудники безопасности, несомненно, знали обо всем, но не спрашивали впрямую, делая вид, что им нет нужды ни до убийства инвалида, ни до похищенных папок… Они играли с Савельевым, как кошка играет с мышкой; они видели его насквозь и куражились, уже поймав.

Потом Савельева попросили пройти куда-то.

Он понял, что это конец.

В отдельной комнате к троим вопрошающим прибавились новые люди. Они перебирали его вещи, для виду уносили и приносили планшет, но наконец заинтересовались и папками: что там?

Он ответил апатичным голосом: рукописи. Ваши? Нет, ответил он. А чьи? Моего покойного друга. Как его зовут? Он замялся, вспоминая имя, и эта заминка тоже не ускользнула от внимания проверяющих.

Имени он не вспомнил и сказал просто: Мельцер.

Развяжите их, пожалуйста, ласково попросил проверяющий.

Савельев проклинал себя — надо было выбросить вчера эти папки! Но угрюмая психика отказывалась признать поражение, и он решил взять ивритские стишки с собой, чтобы сварить хоть какой-нибудь бульончик из своей добычи…

А Мельцер заявила в полицию.

Почему он не подумал об этом? Нет, подумал — но решил почему-то, что она не заметит, или не решится, или не успеет. Даже билет поменял, кинув этого дурачка Боруховича с его диктофоном, понадеялся на русский авось…

А она успела.

Так глупо, так банально попасться!

Но только ли про папки речь? Холодом пробило шаткую теперь психику победителя: он вспомнил взгляд из огромной глазницы, свои руки на хлипкой шее. Погодите, в отчаянии крикнул кто-то внутри Савельева, но это же был сон!

Уже ни в чем не было уверенности.

Его попросили зайти за ширмочку и там раздеться. Совсем? Да.

Савельев стоял без штанов, в полуобмороке вяло соображая, что надо бы потребовать адвоката и связаться… — но с кем? с Ляшиным? кто его вызволит отсюда? Он представил себе ответный удар: его арест, несомненно, очередная провокация против России! — но это не утешило почему-то.

Рослый человек, прощупав мышцы расставленных рук, безо всякого выражения на лице попросил Савельева повернуться и наклониться. Голый, в одних носках, поэт стоял раком. Думать в этой позе не получалось, и он смиренно пережидал один из самых удивительных моментов своей жизни безо всяких мыслей вообще.

В заднице у поэта ничего не нашли. Когда он вышел из-за ширмы, две девушки в форме выдавливали пасту из его тюбика и разламывали таблетки из аптечки… И он вдруг подумал: они ничего не знают!

Нет, ну правда: при чем тут таблетки?

Таблетки унесли на анализ. Офицер, явно старший здесь, внимательно смотрел на Савельева, сидя чуть поодаль, и Савельев позволил себе встретиться с ним взглядом. И улыбнулся, и вздохнул счастливо: нет, они ничего не знали!

Это была просто проверка!

С какой стати эта проверка, Савельев не хотел и думать. Какая разница? Главное: никто тут ничего не знал — ни про убитого инвалида по фамилии Мельцер, ни про мародерство. И женщина из прошлого, которую он трахнул из принципа, ничего не заявляла в полицию.

Он все рассчитал правильно.

Савельев был чист, и мало ли кому чего привиделось!

Через десять минут заметно озадаченные сотрудники безопасности отпустили подозрительного пассажира — и быстро провели его через все пограничные формальности.

Савельев сидел у иллюминатора, глядя на последние хлопоты техников у крыла, и в душе его стояла пустота: совсем ничего не было там, зеро. Общее сальдо, впрочем, позволяло считать поездку удавшейся: он был жив и на свободе. Он победил, победил!

— Победа, — выговорил он, закрепляя ощущение.

С этим утешительным сальдо Савельев и полез в дорожный рюкзачок за полетными наглазниками: едва напряжение отпустило, его сморило насмерть. Спать, спать… Какое счастье!

Уже устраиваясь поудобнее с нашлепкой на глазах, уже проваливаясь в дрему, Савельев подумал, что все это и был сон — и кошмар той январской ночи, и жизнь в полуобмороке, и эта поездка… Странный отель, призрак с выломанной глазницей, женщина из прошлого…

Но невыключенный айфон блямкнул из реальности, и, вздохнув, путешественник полез на ощупь в карман рюкзачка: выключить машинку. И, на автомате, поднял наглазник, открыл письмо.

Письмо было от Ляшина: «Отпустили тебя? Хорошего полета».

И смайлик.

Тут же блямкнуло второе: «Это была борьба с террором, зема. Чтобы ты помнил себя». И следом третье: «Приезжай на палку».

— Ата бесэдер? — спросил на иврите участливый человек из соседнего кресла, и Савельев догадался, что только что застонал в голос.

— Аre you OK? — переспросил сосед.

— O’кей, — ответил Савельев.

Он отключил айфон, откинулся в кресле и надвинул на глаза тряпицу. Грудь его тяжело вздымалась.

Самолет дрогнул и пополз в сторону взлетной полосы.

Эпилог

Когда время песка, скрипя, поворачивается вспять

и нашаривает рука обезумевшие часы,

не спеши перейти рубеж темноты. Возвращайся в сон.

И не спрашивай у песка, почему он шуршит — в тебе.

Когда время воды придет колотиться в твое окно,

отгрызать обреченный пляж и трясти балконную дверь,

пришлеца ты в лицо узнать не пытайся — сойдешь с ума.

И не спрашивай у воды, далеко ли отсюда Стикс,

Но попробуй уснуть опять. Время света к тебе придет,

белый город встанет вдали, чтобы сниться теперь всегда.

Вдоволь воли, запас воды, бесконечный счастливый день…

И не спрашивай у небес, не напрасно ли это все.

Там Мельцер (1967–2013)

Перевод с иврита Олега Савельева

2014–2016