Издание подготовили
А. С. БОБОВИЧ, Э. Л. ЛИНЕЦКАЯ, М. В. РАЗУМОВСКАЯ, Н. Я. РЫКОВА
МЕМУАРЫ
I
(1624-1642)
Последние годы правления кардинала Мазарини я провел не у дел, на что обыкновенно обрекает опала; тогда я описал те волнения времен Регентства,[1] которые произошли у меня на глазах. Хотя участь моя изменилась, досуга у меня нисколько не меньше: я захотел использовать его для описания более отдаленных событий, в которых по воле случая мне нередко приходилось участвовать.
Я вступил в свет незадолго до опалы королевы-матери, Марии Медичи.[2] Король Людовик XIII,[3] ее сын, отличался слабым здоровьем, к тому же преждевременно подорванным чрезмерным увлечением охотой. Недомогания, которыми он страдал, усиливали в нем мрачное состояние духа и недостатки его характера: он был хмур, недоверчив, нелюдим; он и хотел, чтобы им руководили, и в то же время с трудом переносил это. У него был мелочный ум, направленный исключительно на копание в пустяках, а его познания в военном деле приличествовали скорее простому офицеру, чем королю.
Правил государством кардинал Ришелье,[4] и своим возвышением он был обязан лишь королеве-матери. У него был широкий и проницательный ум, нрав — крутой и трудный; он был щедр, смел в своих замыслах, но вечно дрожал за себя. Он задумал укрепить власть короля и свою собственную, сокрушив гугенотов и знатнейшие фамилии королевства, чтобы затем напасть на Австрийский царствующий дом и сломить могущество этой столь грозной для Франции державы. Все, кто не покорялись его желаниям, навлекали на себя его ненависть, а чтобы возвысить своих ставленников и сгубить врагов, любые средства были для него хороши. Страсть, которая издавна влекла его к королеве,[5] превратилась в озлобленность против нее. Королева чувствовала к нему отвращение, а ему казалось, что у нее были другие привязанности. Король был от природы ревнив, и его ревности, поддерживаемой ревностью Кардинала, было бы совершенно достаточно, чтобы восстановить его против королевы, даже если бы бесплодие их супружества и несходство характеров не способствовали тому же. Королева была привлекательна, ей были присущи мягкость, доброта, обходительность; в ее характере и уме не было и тени притворства и при всей своей добродетельности она тем не менее не почитала себя оскорбленной вниманием поклонников. Ее и г-жу де Шеврез[6] издавна связывало все то, что сближает два существа одного возраста и одинакового образа мыслей. Эта близость породила столь важные события, что я считаю необходимым сообщить здесь о некоторых из них, происходивших до того времени, о котором я буду рассказывать.
Г-жа де Шеврез была очень умна, очень честолюбива и хороша собой; она была любезна, деятельна, смела, предприимчива. Она умело пользовалась всеми своими чарами для достижения своих целей и почти всегда приносила несчастье тем, кого привлекала к осуществлению их. Ее полюбил герцог Лотарингский, и всякому хорошо известно, что в ней — первейшая причина несчастий, которые столь долго претерпевали и этот государь и его владения.[7] Но если дружба г-жи де Шеврез оказалась опасной для герцога Лотарингского, то близость с нею подвергла не меньшей опасности впоследствии и королеву.
Двор находился в Нанте; в ближайшем будущем ожидалось бракосочетание Месье[8] с м-ль де Монпансье. Эти дни, предназначенные, казалось бы, для радости и веселья, были омрачены делом Шалэ.[9] Он вырос в ближайшем окружении короля и был его главным гардеробмейстером; внешность Шалэ и его ум были отменно приятны, и он был чрезвычайно привязан к г-же де Шеврез. Его обвинили в том, что он умыслил на жизнь короля и предложил Месье отказаться от намеченного брака, чтобы затем, вступив на престол, жениться на королеве. Хотя это преступление не было в полной мере доказано, Шалэ отрубили голову. Кардиналу, желавшему припугнуть королеву и дать ей почувствовать, что не следует пренебрегать его страстью, не доставило особых усилий убедить короля, будто она и г-жа де Шеврез знали об умысле Шалэ, и достоверно известно, что при этом убеждении король оставался до конца своих дней.
Были и другие причины, восстановившие короля и Кардинала против королевы и г-жи де Шеврез. Во Францию прибыл граф Голландский,[10] чрезвычайный посол Англии, для переговоров о браке короля, своего повелителя, с Мадам,[11] сестрой короля. Граф Голландский был молод, очень красив, и он понравился г-же де Шеврез. Во славу своей страсти они вознамерились сблизить и даже толкнуть на любовную связь королеву и герцога Бекингема,[12] хотя те никогда друг друга не видели. Осуществить подобную затею было нелегко, но трудности не останавливали тех, кому предстояло играть в ней главную роль. Королева была такова, какою я ее описал; герцог Бекингем был любимцем короля Англии, молодой, щедрый, отважный, с несравненной внешностью. Г-жа де Шеврез и граф Голландский нашли со стороны королевы и герцога Бекингема полнейшую готовность, какую только могли пожелать, пойти им навстречу. Герцог Бекингем склонил английского короля послать его во Францию своим представителем, дабы заключить брачный союз с Мадам от имени своего государя, и прибыл с большей пышностью, большим величием и великолепием, чем если б то был сам король. Королева показалась ему еще привлекательнее, чем он мог вообразить, а он показался королеве достойным любви, как никто на всем свете. Первой встречей на церемонии его представления они воспользовались, чтобы поговорить о делах, занимавших их неизмеримо живее, чем дела обеих корон, и были поглощены лишь заботами своей страсти. Это счастливое начало вскоре было омрачено. Герцог Монморанси[13] и герцог Бельгард,[14] верные поклонники королевы, оказались теперь в пренебрежении; и хотя французский двор был великолепен, его в одно мгновение затмил своим блеском герцог Бекингем. Такое поведение королевы уязвило гордость кардинала Ришелье и возбудило его ревность, и он постарался как можно сильнее восстановить против нее короля. Теперь думали лишь о том, чтобы поскорее заключить брак и, таким образом, вынудить герцога Бекингема уехать из Франции. А он, сколько мог, оттягивал свой отъезд и, пользуясь своими привилегиями посла, искал встреч с королевой и нисколько не считался с неудовольствием короля. Больше того, однажды вечером, когда двор наводился в Амьене, а королева одна прогуливалась в саду, он вместе с графом Голландским проник за ограду и затем вошел в павильон, где она прилегла отдохнуть. Они оказались с глазу на глаз. Герцог Бекингем был смел и предприимчив. Случай ему благоприятствовал, и он попытался его использовать, выказав столь мало почтительности по отношению к королеве, что ей пришлось позвать своих дам, которые не могли не заметить некоторое ее смущение и даже беспорядок, в каком оказался ее туалет. Немного спустя герцог Бекингем удалился, страстно влюбленный в королеву и нежно любимый ею. Он расставался с нею, обрекая ее на ненависть короля и бешенство Кардинала, и понимал, что они разлучаются навеки. Наконец, он уехал, так и не добившись возможности переговорить с королевою наедине, но, охваченный порывом, которой может извинить только любовь, возвратился в Амьен назавтра после своего отъезда без всякого повода и в крайней поспешности. Королева была в постели; он вбежал в ее комнату и, обливаясь слезами, пал на колени пред нею и взял ее руки в свои. Королева была растрогана не меньше его. Наконец, графиня Ланнуа, статс-дама королевы? приблизилась к герцогу Бекингему и распорядилась принести ему кресло, сказав, что не принято беседовать с королевою, стоя перед ней на коленях. Графиня присутствовала при окончании их разговора, который длился недолго. Герцог Бекингем, выйдя от королевы, вскочил в седло и возобновил свой путь в Англию. Легко представить себе, какие толки породил при дворе его столь необыкновенный поступок и какие возможности для усиления неприязни короля к королеве подарил он Кардиналу.
Таково было положение дел, когда королева Английская отправилась к королю, своему супругу. Сопровождали ее герцог[15] и герцогиня Шеврез Церемония встречи доставила герцогу Бекингему столь желанный для него случай показать себя и управляемое им королевство во всем блеске великолепия, и он принял г-жу де Шеврез с почестями, какие мог бы воздать столь любимой им королеве. Герцогиня Шеврез вскоре покинула двор английского короля и вместе со своим мужем герцогом вернулась во Францию; она была встречена Кардиналом как лицо, преданное королеве и герцогу Бекингему. Тем не менее он пытался привлечь ее на свою сторону и заставить служить ему, шпионя за королевой. Больше того, на какое-то время он даже поверил, что г-жа де Шеврез благосклонна к нему, но при всем этом, не очень полагаясь на ее обещания, принял и другие меры предосторожности. Он захотел принять их также и в отношении герцога Бекннгема; и зная, что у того существует в Англии давняя связь с графиней Карлейль,[16] Кардинал, разъяснив графине, что их чувства сходны и что у них общие интересы, сумел так искусно овладеть надменной и ревнивой душой этой женщины, что она сделалась самым опасным его соглядатаем при герцоге Бекингеме. Из жажды отметить ему за неверность и желания стать необходимою Кардиналу она не пожалела усилий, чтобы добыть для него бесспорные доказательства в подтверждение его подозрений относительно королевы. Герцог Бекингем, как я сказал выше, был щеголем и любил великолепие: он прилагал много стараний, чтобы появляться в собраниях отменно одетым, Графиня Карлейль, которой было так важно следить за ним, вскоре заметила, что с некоторых пор он стал носить ранее не известные ей алмазные подвески. Она нисколько не сомневалась, что их подарила ему королева, но чтобы окончательно убедиться в этом, как-то на балу улучила время поговорить с герцогом Бекингемом наедине к срезать у него эти подвески, чтобы послать их Кардиналу. Герцог Бекингем в тот же вечер обнаружил пропажу и, рассудив, что подвески похитила графиня Карлейль, устрашился последствий ее ревности и стал опасаться, как бы ока не оказалась способной переправить их Кардиналу и тем самым не погубила королевы. Чтобы отвести эту опасность, он немедленно разослал приказ закрыть все гавани Англии и распорядился никого ни под каким видом не выпускать из страны впредь до обозначенного им срока. Тем временем по его повелению были спешно изготовлены другие подвески, точно такие же, как похищенные, и он отправил их королеве, сообщив обо всем происшедшем. Эта предосторожность с закрытием гаваней помешала графине Карлейль осуществить задуманное, и она поняла, что у герцога Бекингема достаточно времени, чтобы предупредить выполнение ее коварного замысла. Королева, таким образом, избегла мщения этой рассвирепевшей женщины, а Кардинал лишился верного способа уличить королеву и подтвердить одолевавшие короля сомнения: ведь тот хорошо знал эти подвески, так как сам подарил их королеве.
У Кардинала в то время зарождалось намерение разгромить партию гугенотов и обложить осадою Ла-Рошель. Эта война так пространно описана, что было бы бессмысленно задерживаться здесь на ее подробностях. Общеизвестно, что герцог Бекингем прибыл с сильным флотом, чтобы помочь Ла-Рошели, что он напал на остров Ре и, не овладев им, отступил после постигшей его неудачи; но далеко не все знают, что Кардинал обвинил королеву в том, будто это предприятие было задумано герцогом Бекингемом сообща с нею, чтобы принудить к заключению мира с гугенотами и доставить герцогу предлог возвратиться ко двору и свидеться с королевою. Эти замыслы герцога Бекингема оказались тщетными: Ла-Рошель была взята, а герцог убит вскоре после своего возвращения в Англию.[17] Кардинал с жестокосердною прямотой выражал свою радость по случаю его гибели; он позволил себе язвительные слова о скорби королевы и стал снова надеяться.
После взятия Ла-Рошели и разгрома гугенотов король отбыл в Лион для наведения порядка в итальянских делах и для оказания помощи Казале.[18] Именно тогда, как мною указано выше, я вступил в свет;[19] из итальянской армии, а которой был полковником Овернского полка, я возвратился ко двору и стал с некоторым вниманием подмечать происходившее у меня на глазах. Уже тогда говорили о размолвке между королевой-матерью и кардиналом Ришелье и предугадывали, что она должна повести к весьма значительным последствиям, но предугадать, чем это все завершится, было еще нелегко, Королева-мать поставила короля в известность, что Кардинал влюблен в королеву, его супругу. Это сообщение возымело действие, и король был им чувствительно задет. Больше того, казалось, что он расположен прогнать Кардинала и даже спросил королеву-мать, кого можно было бы поставить вместо него во главе правительства; она, однако, заколебалась и никого не решилась назвать, то ли опасаясь, как бы ее ставленники не оказались королю неприятны, то ли потому, что не успела договориться с тем, кого хотела возвысить. Этот промах со стороны королевы-матери явился причиной ее опалы и спас Кардинала. Король, ленивый и робкий, страшился бремени государственных дел и не желал потерять человека, способного снять с него этот груз. Кардинал же, получив в свое распоряжение достаточно времени и все необходимые средства, сумел рассеять ревность короля и оградить себя от происков королевы-матери. Однако, еще не чувствуя себя в силах сломить ее, он не упустил ничего, что могло бы поколебать ее положение. Она же, со своей стороны, сделала вид, что искренно помирилась с ним, но ненависть к нему затаила навсегда.
Вскоре после этого король занемог и настолько опасно, что все сочли что болезнь безнадежной. Королева-мать, видя, что он на краю могилы, задумала опередить Кардинала. Она приняла решение арестовать его, как только умрет король, и заточить в Пьер-Ансиз, поручив надзор за ним г-ну д'Аленкуру, коменданту Лиона.[20] Говорили, что Кардинал позднее узнал от герцога Монморанси имена и суждения всех присутствовавших на созванном королевой и враждебном ему Совете и в дальнейшем обрушил на них те самые кары, каким они хотели подвергнуть его.
После выздоровления короля двор возвратился в Париж, и королева-мать, переоценив свои могущество, снова ополчилась на Кардинала в День Одураченных.[21] Этот день получил такое название из-за произведенных им внезапных переворотов и притом тогда, когда влияние королевы представлялось наиболее незыблемым и когда король, чтобы быть ближе к ней и уделять ей больше заботы, поместился в особняке чрезвычайных послов близ Люксембургского дворца.[22] Однажды, когда король затворился наедине с королевою, она опять стала жаловаться на Кардинала и объявила, что не может больше терпеть его у кормила государства. Понемногу оба собеседника начали горячиться, и вдруг вошел Кардинал. Королева, увидев его, не могла сдержать своего раздражения: она принялась упрекать его в неблагодарности, в предательствах, которые он совершил по отношению к ней, и запретила ему показываться ей на глаза. Он пал к ее ногам и пытался смягчить ее своею покорностью и слезами. Но все было тщетно, и она осталась непреклонной в своей решимости.
Молва об опале Кардинала распространилась немедленно. Почти никто не сомневался, что он окончательно низложен, и придворные устремились толпой к королеве-матери, чтобы разделить с ней ее мнимое торжество. Но когда стало известно, что король в тот же день уехал в Версаль и что туда же за ним последовал Кардинал, все стали раскаиваться в этом изъявлении своих чувств. Кардинал колебался, следует ли и ему туда ехать, но кардинал Лавалетт[23] убедил его не терять короля из виду и не останавливаться ни перед чем, чтобы выстоять. Королеве советовали сопровождать короля и не оставлять его и таких обстоятельствах наедине с его собственной неуверенностью и лукавыми уловками Кардинала, но боязнь томиться в Версале от скуки и жить там без привычных удобств оказалась для нее непреодолимым препятствием, и столь разумный совет был ею отвергнут. Кардинал ловко воспользовался таким положением дел и, овладев волею короля, заставил его согласиться на опалу королевы-матери. Немного спустя она стала узницей, и ее бедствия длились до конца ее дней.[24] Они достаточно хорошо известны, равно как и то, что в своем падении она увлекла за собой большое число знатных особ: великий приор Вандом[25] и маршал Орнано[26] умерли в тюрьме несколько раньше; герцог Вандом[27] все еще пребывал в заключении; принцесса Конти[28] и герцог Гиз,[29] ее брат, были изгнаны; маршал Бассомпьер[30] отправлен в Бастилию; маршалу Марийаку[31] отрубили голову; его брата,[32] хранителя печати, отстранили от должности, чтобы передать ее г-ну де Шатонефу.[33] Мятеж Месье[34] привел на эшафот герцога Монморанси; хранителя печати де Шатонефа, которого отец герцога, коннетабль Монморанси,[35] взрастил как своего пажа, принудили стать судьей герцога; вскоре после этого и сам де Шатонеф был брошен в тюрьму, тогда как г-жа де Шеврез шла сослана в Тур,[36] причем ни за тем, ни за другою не было никакой вины, кроме близости к королеве и того, что они вместе с ней позволяли себе колкие насмешки над Кардиналом. Герцог Бельгард, главный шталмейстер, последовал за Месье. Мой отец подвергся, как и большая часть двора, преследованиям со стороны Кардинала: его заподозрили в том, что он привержен Месье, и он получил приказание удалиться в одно из принадлежавших ему поместий, находившееся невдалеке от Блуа.
Столько пролитой крови и столько исковерканных судеб сделали правление кардинала Ришелье ненавистным для всех. Мягкость регентства Марии Медичи была еще памятна каждому, и все вельможи королевства, видя себя поверженными, считали, что после былой свободы они впали в рабство. Я был воспитан в подобных воззрениях, и то, о чем я говорил выше, меня еще больше в них укрепило; владычество кардинала Ришелье показалось мне вопиющей несправедливостью, и я решил для себя, что партия королевы — единственная, к которой по долгу чести мне подобает примкнуть. Королева была несчастлива и гонима, и любовная страсть, которую испытывал к ней Кардинал, оборачивалась для нее нестерпимыми притеснениями. Ко мне она относилась с большой добротой и дарила меня знаками своего уважения и доверия. Я состоял в тесной дружбе с м-ль де Отфор,[37] очень юной и наделенной пленительной красотой; отменно добродетельная и бесконечно преданная своим друзьям, она была очень привязана к королеве и ненавидела Кардинала. Король, по-видимому, влюбился в нее, едва она вышла из детского возраста, но так как эта любовь нисколько не походила на обычную мужскую любовь, он ни разу не позволил себе покуситься на целомудрие юной девицы. Его настойчивое внимание доставило ей в большей мере добрую славу, чем осязательные блага, и он больше выказывал ей свою страсть длительным и тягостным для нее ухаживанием и вспышками ревности, чем милостями, которые ей расточал. Она с полным доверием делилась со мною всеми своими заветными чаяньями и мыслями, хотя я был еще очень молод; она же убедила королеву ничего не скрывать от меня. М-ль де Шемро,[38] фрейлина королевы, была также очень молода и восхитительно хороша; при этом прелесть ее ума влекла к ней не менее ее красоты. Она отличалась веселым, живым и задорным нравом, но ее насмешки всегда бывали тонкими и мягкими. Королева ее любила; м-ль де Шемро поддерживала особенно тесную дружбу с м-ль де Отфор и со мною и тем самым содействовала укреплению еще большей близости между нами.
Итак, было бы достаточно и гораздо менее веских оснований, чтобы ослепить человека, еще почти ничего не успевшего повидать, и повести его по пути, который обрек его стольким невзгодам. Мое поведение вскоре навлекло на меня неудовольствие короля и Кардинала, и отсюда пошла длинная череда опал, сделавших мою жизнь столь беспокойной и нередко побуждавших меня принимать в крупных событиях участие не в пример большее, нежели то, какое обычно отводится в них частным лицам. Но так как я не притязаю писать историю и намерен говорить о себе лишь тогда, когда это будет иметь прямое отношение к людям, с которыми я был связан общностью стремлений и дружбой, то и касаться я буду только того, в чем был лично замешан, поскольку все остальное общеизвестно.
В 1635 году последовало объявление войны королю Испании,[39] и маршалы Шатильон[40] и Брезе[41] вступили во Фландрию во главе двадцатитысячной армии, дабы соединиться с принцем Оранским,[42] который начальствовал над голландцами. Он стал главнокомандующим, и эти два корпуса, вместе взятые, насчитывали более сорока тысяч человек. Еще до этого соединения армия короля выиграла битву при Авене[43] и разгромила испанские войска под командованием принца Томазо.[44] Несколько молодых людей из знатных семейств приняли участие в этом деле как волонтеры; я был в их числе. Столь блистательная победа вызвала зависть принца Оранского и внесла разлад между ним и маршалами Шатильоном и Брезе. Вместо того, чтобы извлечь выгоду из такого значительного успеха и поддержать свою добрую славу, он распорядился разграбить и сжечь Тирлемон, чтобы тем самым покрыть позором оружие короля и запятнать его ненужной жестокостью; он осадил Лувен, не имея намерения его захватить, и настолько ослабил французскую армию непрерывными тяготами и нехваткой во всем, что к концу похода она оказалась неспособной самостоятельно возвратиться тем же путем, каким прошла ранее, и была вынуждена вернуться морем. Я вернулся вместе со всеми находившимися при ней волонтерами, и мое пребывание среди них принесло им несчастье, ибо нас всех прогнали из армии под предлогом, что мы слишком вольно говорили о происходившем во время похода; но основною причиною этого было желание короля доставить себе удовольствие, огорчив моим удалением от двора королеву и м-ль де Отфор.
Второй год этой войны подал врагам Кардинала множество поводов осуждать его образ действий. Объявление войны и намерение сокрушить Австрийский царствующий дом, с давних пор лелеемое этим столь великим правителем, вообще рассматривали как нечто дерзкое и сомнительное, а теперь все это представлялось и вовсе безумным и пагубным. Было известно, что испанцы, не встретив сопротивления, взяли Капель, Катле и Корби и что остальные пограничные крепости снабжены и укреплены нисколько, не лучше; что войска слабы и плохо дисциплинированы; что не хватает пороха и артиллерии; что неприятель вступил в Пикардию и ему открыт путь на Париж. Изумлялись и тому, как мог Кардинал столь легкомысленно поставить на карту величие короля и безопасность государства, не предусмотрев всех этих бедствий, и тому, что уже на второй год войны у него остался единственный выход — созвать ополчение. Эти слухи, распространившись по всему королевству, оживили различные группировки и породили среди врагов Кардинала умыслы на его власть и даже на самое жизнь.
Между тем король с теми войсками, которые ему удалось собрать, выступил в Амьен; Месье был при нем. Командование своей армией король поручил графу Суассонскому, молодому принцу прекрасного телосложения, но ума посредственного и подозрительного, надменному, спесивому и врагу кардинала Ришелье. Он не снизошел до сближения с Кардиналом и отказался от брака с г-жой Комбале, его племянницей. Этот отказ больше, чем все его добрые качества, привлек к графу Суассонскому[45] уважение и дружеские чувства всех тех, кто не был зависим от Кардинала. Сент-Ибар,[46] Варикарвиль[47] и Бардувиль,[48] люди неуживчивые, беспокойные и необщительные, притворявшиеся, что они — сама добродетель, завладели волей этого принца. При посредничестве графа Монтрезора,[49] который, не в меру усердствуя в подражании Сент-Ибару и Варикарвилю, ни в чем не отступал от их образа действий и взглядов, они установили между Месье и графом Суассонским тесное единение для совместной борьбы с Кардиналом.
Как бы внушителен ни был этот союз Месье с графом, он все же оказался чересчур слабым, чтобы одними интригами пошатнуть положение Кардинала. Поэтому обратились к другим средствам и решили убить его, когда смогут сделать это с полной уверенностью в успехе. Такой случай вскоре представился. Однажды король держал совет в небольшом замке на расстоянии одного лье от Амьена, и там присутствовали Месье, граф и Кардинал. По окончании совещания, торопясь возвратиться в Амьен, король отбыл первым, тогда как Кардинала и обоих принцев на полчаса или чуть дольше задержали некоторые дела. Сент-Ибар, Монтрезор и Варикарвиль стали побуждать упомянутых принцев поторопиться с осуществлением задуманного, но из-за робости Месье и нерешительности графа эта возможность была упущена. Кардинал догадался о грозящей ему опасности: на его лице отразилось смятение; он покинул Месье и графа и поспешно уехал. Я находился при этом и, хотя решительно ничего не знал об их замысле, задал себе недоуменный вопрос, как мог Кардинал, при всей его предусмотрительности и трусости, отдаться на волю своих врагов и как они, несмотря на страстное желание разделаться с ним, упустили столь верную и столь трудно достижимую возможность.
Продвижение испанцев вскоре было остановлено. Король отвоевал Корби,[50] и кампания завершилась гораздо успешнее, чем началась. Мне не разрешили остаться на зиму при дворе, и я был вынужден уехать к отцу, жившему у себя в поместье и все еще находившемуся в строгой опале.[51]
Г-жа де Шеврез, как я сказал, была выслана в Тур. Королева хорошо отозвалась ей обо мне, и она выразила желание повидаться со мной. Вскоре между нами завязалась очень тесная дружба. Эта близость стала для меня не менее злополучной, чем для всех тех, с кем герцогиня бывала близка. Я оказался посредником между королевою и г-жой де Шеврез. Мне позволяли посещать армию, не позволяя оставаться при дворе, и при поездках туда и обратно я нередко получал опасные поручения от той и другой.
Опала моего отца наконец кончилась, и я вместе с ним возвратился в окружение короля, и притом в то самое время, когда королеву стали винить в тайных сношениях с маркизом Мирабелем, испанским послом. На эти сношения посмотрели как на государственную измену, и королева почувствовала себя как бы подследственной, чего еще никогда не испытывала. Некоторые из ее слуг были арестованы, шкатулки с бумагами отобраны; Канцлер[52] допросил ее, как простую подсудимую; предполагалось наточить ее и Гипре, расторгнуть ее брак с королем, дав ей развод. В этой крайности, покинутая всеми, лишенная всякой опоры и решаясь довериться лишь м-ль де Отфор и мне, она попросила меня тайно увезти их обеих и препроводить в Брюссель.[53] Какие бы трудности и опасности ни видел я в таком плане, могу смело сказать, что за всю мою жизнь ничто не доставило мне большей радости. Я был в том возрасте, когда жадно рвутся к делам необыкновенным и поразительным, и находил, что нет ничего заманчивее, как похитить королеву у короля, ее мужа, и одновременно у кардинале Ришелье, который постоянно преследовал ее своей ревностью, а также отнять м-ль де Отфор у влюбленного в нее короля. К счастью, положение изменилось: на королеве не оказалось вины, дознание Канцлера доставило ей оправдание, и г-жа д'Эгийон[54] смягчила кардинала Ришелье. Нужно было спешно известить обо всем г-жу де Шеврез, чтобы она не успела поднять тревогу и не искала спасения в бегстве. Королеву вынудили поклясться, что впредь она не будет иметь с ней никаких сношений, и, таким образом, не было никого, кроме меня, кто мог бы рассказать ей обо всем происшедшем. Королева и возложила на меня эту заботу. Я сослался на необходимость возвратиться в отцовский дом, где в то время болела моя жена, и пообещал королеве успокоить г-жу де Шеврез и передать ей все, что мне поручалось. Пока я беседовал с королевой и пока она не исчерпала всего, что собиралась сказать, у дверей ее комнаты, дабы нас не застали врасплох, находилась только ее статс-дама г-жа де Сенесе[55] — моя родня и приятельница. Но тут вошел г-н де Нуайе[56] с бумагой, принесенной им королеве на подпись: в ней были пространно изложены правила ее поведения в отношении короля. Увидев г-на де Нуайе, я тотчас же откланялся королеве и вслед за тем отправился откланяться королю.
Двор тогда пребывал в Шантийи, а Кардинал — в Руайомоне; мой отец находился при короле. Он торопил меня с отъездом, опасаясь, как бы моя преданность королеве не навлекла на нас новых неприятностей. Он и г-н де Шавиньи[57] привезли меня в Руайомон. И тот и другой не преминули красочно изобразить мне опасности, в которые могло повергнуть нашу фамилию мое поведение, уже давно неприятное королю и внушавшее подозрения Кардиналу, и они решительно заявили, что мне никогда больше не видеть двора, если я позволю себе отправиться в Тур, где была г-жа де Шеврез, и если не порву с ней отношений. Это столь недвусмысленное приказание поставило меня в крайне трудное положение. Они предупредили меня, что за мною следят и что все мои поступки станут досконально известны. Но поскольку королева настоятельно просила меня подробно сообщить г-же де Шеврез о допросе, который снял с нее Канцлер, я не мог освободить себя от обязанности известить герцогиню обо всем происшедшем. Я дал моему отцу и г-ну де Шавиньи обещание, что ее не увижу; я и вправду не виделся с нею, но попросил Крафта,[58] английского дворянина, нашего общего друга, уведомить ее от моего имени, что мне запрещено ее видеть и что крайне необходимо, чтобы она прислала ко мне верного человека, через которого можно было бы передать все то, что я сообщил бы ей при свидании, если бы посмел выехать в Тур. Она выполнила мое пожелание и была оповещена обо всем, сказанном королевою Канцлеру, равно как и о данном им слове оставить ее и г-жу де Шеврез в покое при условии, что всякие сношения между ними будут прекращены.
Это спокойствие длилось для них, однако, недолго. И все — из-за нелепой ошибки, снова обрушившей на г-жу де Шеврез несчастья, которые преследовали ее в течение десяти или двенадцати лет и которые из-за целой цепи неотвратимых случайности стали также причиною моих собственных. В те дни, когда Канцлер допрашивал в Шантийи королеву и она так страшилась за свою собственную судьбу, опасалась она и того, как бы не подверглась преследованиям г-жа де Шеврез. И вот м-ль де Отфор условилась с г-жой де Шеврез, что если она пришлет ей часослов и зеленом переплете, то это будет знаком, что дела королевы оборачиваются благоприятно и что все обойдется; но если присланный часослов будет переплетен в красное, то это явится предупреждением г-же де Шеврез, чтобы она позаботилась о своей безопасности и возможно поспешнее покинула королевство. Не знаю, кто из них допустил ошибку, но только взамен часослова, долженствовавшего ее успокоить, г-жа де Шеврез получила тот, который поселил в ней уверенность, что и она, и королева погибли. И вот, ни с кем предварительно не посоветовавшись и не вспомнив о сделанном мной сообщении, г-жа де Шеврез решила перебраться в Испанию. Она доверила свою тайну архиепископу Турскому,[59] восьмидесятилетнему старцу, уделявшему ей больше внимания, чем приличествовало человеку его возраста и сана. Происходя из Беарна и имея родню на испанской границе, он вручил г-же де Шеврез указания, каким путем ей надлежит следовать, и рекомендательные письма, которыми счел нужным снабдить ее. Она переоделась в мужское платье и верхом пустилась в дорогу, не имея при себе женщин и сопровождаемая только двумя мужчинами. В спешке отъезда она забыла, сменяя одежду, о врученных ей архиепископом Турским путевых указаниях и рекомендательных письмах и не взяла их с собой, что обнаружила, лишь проехав пять или шесть лье. Это досадное обстоятельство заставило ее отказаться от первоначального плана, и, не зная, куда направиться дальше, она и ее спутники, все на тех же конях, добрались за день до места, отстоявшего на одно лье от Вертея,[60] где я тогда находился. Она прислала ко мне одного из своих людей, чтобы он рассказал о ее плане пробраться в Испанию, о том, что она потеряла запись своего маршрута и что, страшась, как бы ее не узнали, настоятельно просит меня не видеться с нею, но дать ей верных людей и снабдить лошадьми. Я немедленно выполнил ее пожелания и собирался в одиночку выехать ей навстречу, чтобы в точности узнать от нее самой, каковы причины ее отъезда, столь несообразного с тем, о чем я ее недавно поставил в известность. Но так как мои домашние видели, что я с глазу на глаз разговаривал с каким-то не захотевшим назвать себя человеком, они сразу же пришли к выводу, что у меня произошла какая-то ссора, и не было ни малейшей возможности отделаться от многих дворян, которые изъявили желание отправиться вместе со мной и которые, быть может, узнали бы г-жу де Шеврез. Итак, я с нею не встретился. Ее благополучно проводили в Испанию, преодолев тысячу опасностей, причем некая дама, у которой она остановилась проездом, сочла ее более целомудренной и более жестокой, чем это свойственно мужчинам такой наружности. С границы она переслала мне с одним из моих людей драгоценности стоимостью в двести тысяч экю, прося меня принять их как дар, если она умрет, или возвратить, если она об этом попросит. На следующий день[61] после отъезда г-жи де Шеврез в Тур прибыл отправленный ее мужем, нарочный, чтобы сообщить ей то, о чем я ее уже известил, а именно, что дело королевы улажено. Больше того, ему было поручено передать г-же де Шеврез поклон от имени Кардинала. Этот нарочный, пораженный тем, что не нашел ее, обратился к архиепископу Турскому и заявил, что с того спросят за этот побег. Добряк, испугавшись угроз и огорченный отсутствием г-жи де Шеврез, рассказал нарочному все, что ему было известно, и указал дорогу, по которой она должна была следовать; он отрядил своих людей в погоню за ней и написал ей все, что, по его мнению, могло убедить ее возвратиться. Но поездка, начатая из-за ложной тревоги, была продолжена из-за утери записи маршрута, о чем я уже упоминал выше. Ее и моя злая судьба заставили герцогиню покинуть тот путь, на котором ее, без сомнения, можно было бы разыскать, и она свернула к Вертею, чтобы так некстати обременить меня обвинением в содействии ее проезду в Испанию. Это столь непостижимое бегство, и притом тогда, когда дело королевы пришло к счастливому завершению, возродило подозрения короля и Кардинала, ибо, не зная всех обстоятельств, они пришли к убеждению что г-жа де Шеврез не приняла бы столь поразительного решения, если бы сама королева не сочла его необходимым для их общей безопасности. Королева же, со своей стороны, не могла догадаться о причине этого поспешного бегства, и чем больше побуждали ее объяснить, что его вызвало, тем больше она опасалась, что примирение с нею было неискренним и что г-жой де Шеврез желали располагать лишь затем, чтобы, сняв с нее показания, дознаться о том, о чем она умолчала в своих. Между тем отправили президента Винье[62] для выяснения обстоятельств бегства г-жи де Шеврез. Он выехал в Тур и, проследовав той же дорогой, которой держалась она, прибыл в Вертей, где я тогда находился, чтобы допросить моих слуг и меня, поскольку мне вменялось в вину, что я склонил г-жу де Шеврез к отъезду и помог ей переправиться во враждебное королевство. Я ответил, в полном согласии с истиной, что ни разу не видел г-жи де Шеврез, что не могу отвечать за решение, принятое ею помимо меня, и что я не имел возможности отказать даме столь высокого положения и из числа моих добрых друзей в людях и лошадях, когда она обратилась ко мне с такой просьбой. Однако все мои доводы не помешали мне получить приказание явиться в Париж, дабы дать отчет в своих действиях. Я тотчас повиновался, чтобы единолично понести кару за свой поступок и оградить моего отца от опасности вместе со мной подвергнуться ей, если бы я оказал неповиновение.
Маршал Ламейере[63] и г-н де Шавиньи, которые были дружески ко мне расположены, немного смягчили гнев Кардинала. Они сказали ему, хотя это было неправдой, что я — молодой человек, связанный с г-жой де Шеврез узами более прочными и более нерасторжимыми, нежели дружеские, и пробудили в нем желание лично поговорить со мной, чтобы попытаться извлечь из меня все, что я знаю. Я это понял. Обращаясь ко мне с отменною вежливостью, он нес же преувеличил значительность моего проступка и последствия, могущие от него проистечь, если я не постараюсь его загладить, признавшись во всем, что мне известно. Я ответил ему в духе прежних моих показаний, и так как он счел меня Гюлее невозмутимым и более сдержанным, чем обычно бывали представшие перед ним, то разгневался и совершенно неожиданно заявил, что у меня остается один-единственный путь — в Бастилию. На следующий день меня отвез туда маршал Ламейере, на протяжении всего этого дела относившийся ко мне с большой теплотой и добившийся от Кардинала слова, что я пробуду там всего лишь неделю.
Недолгое время, проведенное мною в Бастилии, представило мне ярче, нежели все, что мне довелось видеть ранее, ужасающую картину владычества Кардинала. Я увидел там маршала Бассомпьера, столь хорошо известного своими заслугами и приятными качествами; я увидел маршала Витри,[64] графа Крамая,[65] командора Жара,[66] Фаржи,[67] Кудре-Монпансье,[68] Вотье[69] и бесчисленное множество особ всякого звания и обоего пола, несчастных и изнуренных длительным и жестоким заключением. Лицезрение стольких страдальцев усилило во мне прирожденную ненависть к правлению кардинала Ришелье. Ровно через неделю после того, как маршал Ламейере доставил меня в Бастилию, он же прибыл извлечь меня из нее, и я вместе с ним отправился к Кардиналу в Рюэль[70] принести ему благодарность за возвращенную мне свободу. Я нашел его суровым и неприступным. Я не стал оправдываться в своем поведении, и мне показалось, что это его уязвило. Что до меня, то я почитал себя редким счастливцем и потому, что вышел из тюрьмы (к тому же в такое время, когда никто не выходил из нее), и потому, что получил возможность вернуться в Вертей, сохранив в тайне, что мне переданы на хранение драгоценности г-жи де Шеврез.
Королева с такой добротой постаралась мне показать, что остро переживает случившееся со мной из-за моей службы ей, а м-ль де Отфор явила столько свидетельств своего уважения и своей дружбы, что я находил мои злоключения даже слишком щедро вознагражденными. Г-жа де Шеврез, со своей стороны, доказала, что и она питает ко мне не меньшую признательность: она до того преувеличила сделанное мной для нее, что испанский король посетил ее в первый раз, когда пришла весть о моем заключении, и во второй — когда узнал о том, что я уже на свободе. Свидетельства уважения, расточаемые мне особами, к которым я был больше всего привязан, и своеобразное одобрение света, достаточно легко даруемое им тем впавшим в беду, чей образ действий не заключает в себе ничего постыдного, помогли мне провести не без приятности два-три года изгнания. Я был молод, здоровье короля и Кардинала день ото дня ухудшалось, и я имел все основания ожидать от предстоящих перемен только лучшего. Я был счастлив в семейном кругу; и располагал на выбор исеми утехами сельской жизни. Соседние провинции были полны изгнанников, и схожесть нашей участи и надежд делала наше общение особенно отрадным. Наконец, после взятия Эдена[71] мне было дозволено отправиться в армию. Эта часть кампании отмечена крупным и ожесточенным сражением при Сен-Никола и пленением двух тысяч кроатов[72] близ Сен-Венана, где двадцать пять или тридцать волонтеров-дворян, стоя на плотине, сдержали натиск всех неприятельских сил и, действуя шпагами, четыре или пять раз отбрасывали врага за рогатки его лагеря. В конце кампании кардиналу Ришелье похвалили меня, и его неприязнь ко мне стала смягчаться; больше того, он пожелал приблизить меня к себе. Маршал Ламейере предложил мне от его имени вступить в службу генерал-майором и посулил блестящее будущее. Но королева побудила меня отклонить это столь лестное предложение: она выразила настоятельное желание, чтобы я не принимал от Кардинала никаких милостей, которые могли бы связать мне руки и помешать выступить против него, когда она окажется в состоянии открыто сразиться с ним. Этот знак доверия со стороны королевы заставил меня с охотою отказаться от всего, что мне готова была предоставить судьба. И поблагодарил маршала Ламейере с чувством глубокой признательности, которой был обязан ему за его попечение обо мне, и вернулся в Вертей, так и не побывав при дворе. Довольно долго я прожил, ведя как бы бессмысленное существование, и оно казалось бы мне слишком тусклым и сонным, если бы мое поведение не было предуказано самой королевой, которой я принадлежал всей душой, и она не повелела мне продолжать вести себя так же в ожидании предвидимых ею неизбежных перемен.
Эти перемены, впрочем, можно было предвидеть только в связи с болезнью Кардинала; ведь его престиж в королевстве и власть над волею короля росли день ото дня; так, отправляясь в поход с намерением обложить осадою Перпиньян, король был на шаг от того, чтобы отнять у королевы детей и воспитать их в Венсенне,[73] и он приказал, чтобы в случае его кончины в дороге их отдали на руки Кардиналу.
Тогда же всеобщее внимание привлекла горестная судьба Главного.[74] Сила, в которую он вошел, начала заботить кардинала Рншелье, положившего ей начало. Вскоре Кардинал понял, что допустил большую ошибку, настояв на удалении м-ль де Отфор и м-ль де Шемро, которые не могли повредить ему у короля, и выдвинув юношу честолюбивого, гордого своим возвышением, еще более гордого из-за врожденного ощущения своего превосходства и склада ума, но совершенно неспособного сдерживать себя из признательности за высокое положение, доставленное Кардиналом сто отцу маршалу Эффии и ему самому. Главный был великолепно сложен. Он был и большой дружбе с принцессой Марией,[75] позднее польской королевой, одной из восхитительнейших женщин на свете. В ту пору, когда его тщеславию должно было глубоко льстить, что он нравится этой принцессе, и она со своей стороны горячо желала выйти за него замуж, повторяю, в ту пору, когда и тот и другая были увлечены, казалось бы, силою своей страсти, некая прихоть, почти всегда по-своему распоряжающаяся верностью любящих, долгое время держал" принцессу Марию в поглотившей ее привязанности к ***, тогда как Главный был охвачен пылкой любовью к м-ль де Шемро. Больше того, он убеждал ее в своем намерении жениться на ней, и его письма изобилуют такими обещаниями, вызвавшими после его смерти непримиримую вражду между нею и принцессой Марией, свидетелем чего мне довелось быть.
Возросшее влияние Главного пробудило между тем надежды всех недовольных. С ним объединились королева и Месье; то же самое сделал герцог Буйонский[76] и некоторые другие знатные лица. Такой успех мог легко ослепить молодого человека двадцати двух лет; но нельзя извинить ни королеву, ни Месье, ни герцога Буйонского, которые настолько сами себя ослепили, что позволили Главному вовлечь их в роковой договор с Испанией,[77] вызвавший такое множество толков. Каким образом вскрылось, что он был заключен, до сих пор точно не установлено, и я не стану здесь останавливаться на всевозможных подозрениях относительно несоблюдения верности или тайны теми, кто о нем знал, но предпочту присоединиться к мнению, никого не порочащему, и допустить, что текст этого договора был обнаружен в багаже гонца из Испании, почти всегда вскрываемом по пути в Париж. Г-н де Ту[78] еще не был об этом осведомлен, когда явился ко мне от имени королевы с сообщением о ее сближении с Главным и о том, что она обещала ему мое содействие. Г-н де Ту не поскупился на всевозможные посулы от имени Главного, и, почти не зная его, я оказался одним из его сторонников. Не стану распространяться о злосчастном конце их замыслов: он хорошо известен. Гибель Главного и г-на де Ту не смягчила преследований, обрушенных Кардиналом на всех, кто был причастен к заключению договора с Испанией. Граф Монтрезор, обвиненный в том, что был обо всем осведомлен, почел себя вынужденным покинуть королевство; он долго и тщетно пытался изыскать средства к этому, и некоторые его друзья отказали ему в содействии, за которым в этих обстоятельствах он к ним обратился. Мы с ним были очень близки, но, так как я уже побывал в заключении из-за того, что переправил в Испанию г-жу де Шеврез, было бы опасно восстановить против себя Кардинала повторением проступка такого же свойства, и особенно ради спасения человека, признанного преступником. Я снова оказался перед лицом затруднений, еще больших, нежели те, из которых только что выбрался. Однако эти соображения отступили пред дружбой к графу Монтрезору, и я предоставил ему барку с людьми, которые "благополучно доставили его в Англию. Такую же помощь я готов был оказать и графу Бетюну,[79] не только замешанному, подобно графу Монтрезору, в деле Главного, но имевшему к тому же несчастье быть обвиненным, хотя и несправедливо, в разглашении тайны договора с Испанией. Он собирался последовать в Англию за графом Монтрезором, и я ждал, что кардинал Ришелье снова обрушит на меня свою ненависть, и тем не менее навлекал ее на себя, упорно впадая в одну и ту же вину из-за неотвратимой необходимости исполнить свой долг.
Завоевание Руссильона,[80] падение Главного и всей его партии, непрерывная череда стольких успехов и стольких отмщений, такое могущество сделали имя кардинала Ришелье одинаково грозным и для Испании, и для Франции. Он возвращался в Париж, как бы справляя триумф. Королева боялась проявлений его раздражения; и даже сам король не сохранил достаточно власти, чтобы защитить своих собственных ставленников: у него не оставалось почти никого, кроме Тревиля[81] и Тиладе[82], кому он мог бы довериться, и все же ему пришлось с ними расстаться, чтобы удовлетворить Кардинала. Здоровье короля с каждым днем ухудшалось; болезнь Кардинала была безнадежной, и он умер 4 декабря 1642 года.
Как бы ни радовались враги Кардинала, увидев, что пришел конец их гонениям, дальнейшее с несомненностью показало, что эта потеря нанесла существеннейший ущерб государству; и так как Кардинал дерзнул столь во многом изменить его форму, только он и мог бы успешно ее поддерживать, если бы его правление и его жизнь оказались более продолжительными. Никто лучше его не постиг до того времени всей мощи королевства и никто не сумел объединить его полностью в руках самодержца. Суровость его правления повела к обильному пролитию крови, вельможи королевства были сломлены и унижены, народ обременен податями, но взятие Ла-Рошели, сокрушение партии гугенотов, ослабление Австрийского дома, такое величие в его замыслах, такая ловкость в осуществлении их должны взять верх над злопамятством частных лиц и превознести его память хвалою, которую она по справедливости заслужила.
II
(1643-1649)
Я прибыл в Париж сразу ж после кончины кардинала Ришелье. Слабое здоровье короли и его нежелание доверить королеве своих детей и управление королевством побуждали меня надеяться, что вскоре передо мной откроется широкая возможность ей послужить. Я застал двор в кипучем волнении, взбудораженным смертью кардинала Ришелье и все еще во власти его влияния. Его родственники и ставленники сохраняли все дарованные им преимущества, и король, который ненавидел Кардинала, не осмеливался отступить от его предначертаний. Он допустил, чтобы его министр распорядился в своем завещании главнейшими должностями и важнейшими назначениями и королевстве и чтобы поставил кардинала Мазарини[83] главою Совета и первым министром.
Между тем здоровье короля день ото дня ухудшалось. Предвиделись широкие гонения на родственников и ставленников кардинала Ришелье независимо от того, достанется ли регентство одной королеве или его разделит с нею Месье. Все дела вершились тогда кардиналом Мазарини, г-ном де Шавиньи и г-ном де Нуайе, и по этой причине любые перемены могли быть чреваты для них опасностями. Первым задумал обеспечить себя от них г-н де Нуайе и с этою целью внушил королеве надежды склонить короля с помощью его духовника[84] к утверждению ее единоличною регентшей. Кардинал Мазарини и г-н де Шавиньи, чтобы добиться расположения короля, ибо они не исключали возможности его выздоровления, приняли меры иного рода и предложили ему подписать декларацию, которой учреждался при королеве Непременный Совет в целях ограничения ее власти регентши и недопущения к государственным делам подозрительных лиц. Хотя это предложение с несомненною очевидностью шло вразрез с интересами королевы и было выдвинуто без ее ведома, король тем не менее не хотел дать на него согласие: он не мог решиться объявить ее регентшей и еще того менее — разделить власть между ней и Месье. Он всегда подозревал королеву в связях с испанцами и не сомневался, что, сверх того, ее подстрекает еще г-жа де Шеврез, которая тогда выехала из Англии и поселилась в Брюсселе.[85] К тому же причастность Месье к договору с Испанией,[86] хоть ему недавно и было даровано прощение за это, и душевная неприязнь, неизменно питаемая королем к этому принцу, удерживали его в нерешительности, которую, возможно, он так и не преодолел бы, если бы условия декларации, предложенной ему кардиналом Мазарини и г-ном де Шавиньи, не давали ему столь желанного средства ограничить власть королевы и поставить ее в зависимость от Непременного Совета.
В этот Совет должны были пойти Месье, Принц[87] кардинал Маэарини, Канцлер,[88] г-н де Нуайе и г-н де Шавиньи, причем декларацией[89] предусматривалось, что королева не вправе принимать какие-либо решения без их ведома и одобрения. Этот проект кардинал Мазарини и г-н де Шавиньи тщательно скрывали от королевы. Когда его сообщили г-ну де Нуайе, тот стал возражать и высказался в том смысле, что никогда не даст на него согласия. Эта откровенность привела вскоре к его падению. Кардинал Мазарини и г-н де Шавиньи, не сомневаясь, что г-н де Нуайе пожелает за их счет укрепиться при королеве и перескажет ей сделанное ему сообщение, решили отставить его от дел, опасаясь, как бы он, войдя в силу, когда королева будет провозглашена регентшей, не отставил от дел их самих. Г-н де Нуайе, как они и предвидели, уведомил королеву о содержании декларации и обо всем, что предпринималось для ограничения ее власти. Ее это сильно уязвило: в тесном кругу своих приближенных она жаловалась на тяжкое, как она говорила, оскорбление, которого никогда не сможет простить, и кто хотел оставаться при ней, тому подобало прекратить посещения кардинала Мазарини и г-на де Шавиньи.
Таково было положение дел, когда г-н де Нуайе, полагавший, что он окончательно восстановил против них королеву, обнаружил, что короля окончательно восстановили против него. Эти два министра уверили короля, что г-н де Нуайе действует заодно с королевою и противится декларации ради того, чтобы распоряжаться по своему усмотрению волею королевы, когда вся полнота власти перейдет в ее руки; они же дали понять королю, что его духовник — ставленник г-на де Нуайе, следующий во всем его указаниям и оберегающий интересы королевы. Эти наущения произвели на короля, подозрительного от природы и изнуренного долгой и крайне тяжелой болезнью, желательное для них впечатление: духовник был удален, а г-н де Нуайе, заметив, насколько к нему изменился король, попросил уволить его в отставку и получил распоряжение сложить с себя должность статс-секретаря. На его место был назначен г-н Летеллье.[90] Указал на него королю кардинал Мазарини, знавший его по Пьемонту, где тот служил интендантом. У него ясный восприимчивый ум, и он деловит; никто не умел с большей ловкостью держаться в стороне от всевозможных треволнений двора, неизменно выказывая умеренность; он никогда не притязал на первое место в правительстве, чтобы тем вернее занимать в нем второе.
Мне показалось, что устранение г-на де Нуайе нисколько не поколебало надежд королевы и что ее враждебность к двум оставшимся министрам стала смягчаться. Вышло так, что у кардинала Маэарини оказалось достаточно времени, чтобы оправдаться пред нею как при посредстве своих друзей, с пользой ему послуживших, так и на тайных беседах, которые у нее с ним состоялись и о которых она не поставила в известность даже своих давних приверженцев. Больше того, ему в некоторой мере удалось оправдать и ту оскорбительную декларацию, о которой я только что говорил: он изобразил ее как важную услугу, оказанную им королеве, как единственное средство, способное склонить короля согласиться предоставить ей регентство. Он постарался убедить королеву также и в том, что ей должно быть в сущности безразлично, на каких условиях оно ей достанется, лишь бы это было с согласия короля, и что в будущем она не ощутит недостатка в способах упрочить свою власть и править единолично. Эти доводы, подкрепленные некоторой видимостью правдоподобия и всей ловкостью Кардинала, были восприняты королевой с тем б_о_льшей легкостью, что приводивший их начал завоевывать и ее личное расположение; да и г-н де Шавиньи стал представляться ей не столь уж виноватым пред нею: ведь и Кардинал был причастен к тому же проступку. Впрочем, королева тщательно скрывала это свое зародившееся чувство.
Болезнь короля между тем настолько усилилась, что его выздоровление казалось уже невозможным, и Кардинал, проникшись новыми надеждами, смелее прежнего предложил королю изложить декларацию в таких выражениях, которые могли бы лучше всего обеспечить спокойствие государства. Король наконец решился и лишь повелел добавить особый пункт, воспрещавший г-же де Шеврез возвратиться во Францию.
Между тем королева и Месье после стольких явленных им свидетельств нерасположения короля искали, каждый сам по себе, пути всякого рода, чтобы сгладить неприятные впечатления, оставленные в нем их поведением. Я слышал от самого г-на де Шавиньи, что королева, посылая его к королю, чтобы он от ее имени испросил ей прощение за все то, что могло вызвать его недовольство, особенно настоятельно поручала молить короля о том, чтобы он не считал ее причастной к делу Шалэ[91] и не приписывал ей намерения сочетаться браком с Месье после того, как Шалэ приведет в исполнение свой умысел против особы короля. Тот на это бесстрастно ответил г-ну де Шавиньи: "В моем нынешнем положении я должен ее простить, но не обязан ей верить". Королева считала, что право на единоличное регентство принадлежит только ей, Месье — что только ему; впрочем, Месье недолго оставался при этом мнении, но решил, что по меньшей мере должен быть провозглашен регентом совместно с королевой.
Всякий пострадавший при кардинале Ришелье с нетерпением ожидал перемен, которые рассчитывал обратить себе на пользу. Несовпадение интересов вельмож королевства и наиболее видных парламентских вскоре заставило их сделать выбор между королевою и Месье, и если складывавшиеся тогда группировки объявились не сразу, то это объясняется только тем, что, поскольку здоровье короля, как казалось, немного улучшилось, они опасались, как бы их интриги не были доведены до его сведения и он не счел преступным все, предпринимавшееся ими в предвидении его смерти.
В этих обстоятельствах я нашел крайне важным для королевы заручиться поддержкой герцога Энгиенского,[92] и она обратилась ко мне с настоятельной просьбой изыскать к этому способы. Я был в большой дружбе с Колиньи,[93] к которому герцог Энгиенскнй питал полное доверие, и в разговоре с ним указал на выгоды, которые герцог мог бы извлечь из такого союза, а также на то, что, помимо заинтересованности рода Конде в недопущении Месье к власти, того же требуют и интересы государства. Это предложение было воспринято герцогом Энгиенским в полном соответствии с моими желаниями: он выразил мне свою исключительную признательность за то, что я подумал об этом деле, и предоставил мне позаботиться о его осуществлении. Но поскольку личные сношения с герцогом могли легко насторожить короля и притом в ту пору, когда тот только что возложил на него командование фландрской армией, он пожелал, чтобы впредь я сносился лишь с Колиньи, которому и передавал бы ответы и решения королевы, и чтобы мы с ним были единственными свидетелями их переговоров. Не было составлено никакого письменного условия; таким образом, Колиньи и я стали хранителями слова королевы отдавать герцогу Энгиенскому предпочтение перед Месье и не только в знаках уважения и доверия, но и в назначении на те должности, которыми она сможет обойти Месье, не доводя его до открытого разрыва с нею. Герцог Энгиенский со своей стороны обещал нераздельно связать себя с интересами королевы и только через нее домогаться милостей, которые пожелал бы получить от двора. Немного спустя он отбыл, чтобы принять командование фландрской армией и положить начало тем великим деяниям, которые впоследствии так блистательно совершил.
Под конец жизни король захотел явить кое-какие свидетельства своего милосердия, частью из благочестия, частью чтоб доказать, что ответственность за насилия, имевшие место после удаления королевы-матери, ложится в большей мере на кардинала Ришелье, чем на него. Он изъявил согласие на возвращение ко двору герцога Вандома и двух его сыновей;[94] были выпущены из заключения герцоги Эльбеф[95] и Бельгард, граф Крамай, г-н де Шатонеф, командор де Жар, Вотье и некоторые другие. Министры со своей стороны также захотели принять участие в даровании этой милости, рассчитывая таким путем заслужить благосклонность стольких знатных особ и тем самым заручиться поддержкой на случай предвидимых перемен.
Вскоре двор заполнился теми, кто пострадал при кардинале Ришелье; большинство из них сохранило преданность королеве, каким бы превратностям судьбы они ни подверглись, и каждый верил, что и в счастливые времена она сохранит к ним те же чувства, какие выказала в дни своих злоключений.
Самые большие надежды возлагал на это герцог Бофор:[96] он издавна связан был с королевою особенно прочными узами Она только что отметила его перед всеми доказательством своего уважения, препоручив ему в тот. самый день, когда король принял соборование,[97] дофина[98] и герцога Анжуйского.[99] Герцог Бофор со своей стороны, чтобы закрепить свое возвышение, умело пользовался этим отличием и другими дарованными ему преимуществами, стараясь создать впечатление, что оно уже прочно закреплено. Он принял участие в стольких событиях, судьба показала его со столь разных сторон, что я не могу удержаться, чтобы не сообщить здесь о его качествах, с которыми хорошо познакомился, поскольку был свидетелем наиболее значительных дел его жизни, часто как его друг и часто — как враг. Герцог Бофор обладал великолепною внешностью: он был высокого роста, ловок в телесных упражнениях и неутомим; ему были присущи отвага и способность воодушевляться, но он постоянно во всем хитрил и не был правдив; его ум был тяжеловесен и неотесан; тем не менее он достаточно искусно достигал своих целей, идя напролом; в нем было много завистливости; его доблесть была велика, но нестойка; на людях он неизменно держался храбро, но в чрезвычайных обстоятельствах нередко чрезмерно берегся. При столь малом наборе привлекательных качеств никто не пользовался такой всеобщей любовью, как он в начале Регентства и затем во время первой Парижской войны. Особенно близко он сошелся с епископом Бовезским,[100] единственным из окружения королевы, кого кардинал Ришелье не почел достойным удаления от нее Длительное пребывание названного епископа при королеве обеспечило ему большое влияние на нее и открыло пред ним возможности очернить в ее глазах почти всех, кого она ранее уважала. Возвышению герцога Бофора он, однако, нисколько не воспротивился, имея в виду вместе с ним свалить кардинала Мазарини, который со все возраставшим успехом завладевал душой этой государыни. Епископ Бовезский рассчитывал без особых усилий успеть в своем замысле: он знал, с какой легкостью ему удавалось изменять мнение королевы о тех, кому он хотел повредить; он видел, что она слишком открыто осуждала образ действий кардинала Ришелье, чтобы теперь сохранять у дел человека, приставленного к ним его волею, и что она обвиняла кардинала Мазарини в понуждении короля к принятию декларации, о которой я говорил.
Из-за этой чрезмерной уверенности герцог Бофор и епископ Бовезский пренебрегли при жизни короля многими предосторожностями, которые оказались бы для них весьма полезными после его кончины, и, если бы они тогда сделали все, что могли, в противовес Кардиналу, королева все еще оставалась бы в нерешительности и была бы готова прислушаться ко всему, что ей можно было внушить. Она скрывала от меня менее, чем от других, свое душевное состояние, ибо, зная, что я не имею иных интересов, кроме ее собственных, не сомневалась в том, что найдет во мне полное понимание. Больше того, она хотела, чтобы я сдружился с герцогом Бофором и открыто принял его сторону против маршала Ламейере, хотя тот был другом моего отца и моим доброжелателем. Она также выражала желание, чтобы я виделся с кардиналом Мазарини, чего я избегал со времени декларации; сначала она настаивала на этом якобы для того, чтобы заставить меня сделать приятное королю и не дать ему заметить, что запрещает своим приближенным встречаться с его первым министром. Я не мог не подумать, что она умалчивает о более существенных причинах своих настояний, но, быть может, она и сама тогда не разбиралась в них с такой четкостью, чтобы говорить мне об этом.
Между тем кардинал Мазарини благодаря собственной ловкости и при посредстве столь же ловких друзей с каждым днем все больше завоевывал доверие королевы. Как его хорошие, так и дурные качества в достаточной мере известны, и о них достаточно писали и при его жизни, и после смерти, чтобы избавить меня от нужды останавливаться на них; скажу лишь о тех качествах Кардинала, которые отметил в случаях, когда мне приходилось о чем-нибудь с ним договариваться. Ум его был обширен, трудолюбив, остер и исполнен коварства, характер — гибок; даже можно сказать, что у него его вовсе не было и что в зависимости от своей выгоды он умел надевать на себя любую личину. Он умел обходить притязания тех, кто домогался от него милостей, заставляя надеяться на еще большие, и нередко по слабости жаловал им то, чего никогда не собирался предоставить. Он не заглядывал вдаль даже в своих самых значительных планах, и в противоположность кардиналу Ришелье, у которого был смелый ум и робкое сердце, сердце кардинала Мазарини было более смелым, чем ум. Он скрывал свое честолюбие и свою алчность, притворяясь непритязательным; он заявлял, что ему ничего не нужно и что, поскольку вся его родня осталась в Италии, ему хочется видеть во всех приверженцах королевы своих близких родичей, и он добивается для себя как устойчивого, так и высокого положения лишь для того, чтобы осыпать их благами.
Я видел, что доверие королевы к герцогу Бофору и епископу Бовезскому сходит на нет. Она начала бояться крутого и надменного нрава герцога Бофора. Он не довольствовался поддержкою герцога Вандома в его притязаниях на губернаторство Бретань, которое тот оспаривал у маршала Ламейере; он поддерживал также надежды, сколь бы мало они ни были обоснованы, всех близких ему людей и даже хвалился своим всесилием в ущерб доброму имени королевы. Она знала об этом его поведении, и оно ее раздражало; однако она все еще щадила герцога Бофора и не решалась расстаться с ним так скоро после того, как сама доверила ему попечение о своих детях. Кардинал Мазарини ловко пользовался промахами своих врагов; королева, тем не менее, все еще не могла отважиться открыто высказать свое отношение к ним.
Король прожил три недели после того, как принял соборование: столь длительное его угасание умножило тайные происки; его смерть вскоре заставила их выйти наружу. Она наступила 14 мая 1643 года, в тот же день недели, в какой тридцать три года назад он взошел на престол. На следующий день королева привезла своего сына в Париж. Два дня спустя[101] с согласия Месье и Принца Парламент провозгласил ее регентшей, не посчитавшись с декларацией покойного короля. Вечером того же дня она назначила кардинала Мазарини главою Совета, и легко представить себе, как эта новость удивила и потрясла противную ему партию. Первой заботой Кардинала было принести и жертву королеве г-на де Шавиньи и переложить с себя на него всю вину за королевскую декларацию, и это — несмотря на давние связи и недавнюю клятву в дружбе навеки, которою они обменялись. Г-ну де Шавиньи было приказано сложить с себя должность статс-секретаря и передать ее в руки г-на де Бриенна,[102] тогда как у г-на де Бутилье[103] отняли заведование финансами. Так как я не собираюсь дать подробное описание всего происходившего в столь бурные времена, я удовольствуюсь сообщением только касающегося лично меня или того, чего мне, по меньшей мере, довелось быть очевидцем.
Первая милость, после смерти короля испрошенная мною у королевы и дарованная ею, — это возвращение ко двору графа Миоссанса[104] и прекращение следствия по делу о поединке, на котором он убил Вилландри. Королева щедро расточала мне знаки своих дружеских чувств и своего доверия; больше того, она неоднократно убеждала меня, что для нее вопрос чести, чтобы я был ею доволен, и что во всем королевстве не найти ничего достаточно ценного, чтобы достойно вознаградить меня за мою службу.
Герцога Бофора поддерживала его мнимая влиятельность и еще больше — общее и малообоснованное представление о его заслугах и доблести. Большинство приближенных королевы примкнуло к нему; я поддерживал с ним добрые отношения, но, хорошо зная его, не стремился сойтись с ним на короткую ногу. Двор, как я указал выше, разделялся на его сторонников и сторонников кардинала Мазарини, и ожидалось, что возвращение г-жи де Шеврез вследствие дружбы, неизменно питаемой к ней королевою, склонит чашу весов либо в ту, либо в другую сторону. Впрочем, и отличие от остальных я отнюдь не считал влияние г-жи де Шеврез столь всесильным: королева в разговорах со мной отзывалась о ней с заметною, холодностью, и я отчетливо видел, что ей было желательно, чтобы возвращение г-жи де Шеврез во Францию задержалось. Из-за прямого запрета, выслушанного ею от короля незадолго до его смерти, мне стоило немалого труда убедить королеву согласиться на возвращение г-жи де Шеврез ко двору. Королева сказала мне, что любит ее по-прежнему, но, потеряв вкус к развлечениям, объединявшим их в юные годы, опасается показаться ей изменившейся, а также, что знает по опыту, насколько г-жа де Шеврез питает страсть к интригам, способным нарушить спокойствие Регентства. Королева добавила к атому, что г-жа де Шеврез вернется, без сомнения, раздраженной доверием, которое она оказывает кардиналу Мазарини, и с намерением ему повредить. Я говорил с королевою, быть может, более вольно, чем должно: я указал, какую тревогу и какое удивление вызовет в обществе и среди ее давних приверженцев столь внезапно совершившаяся в ней перемена, когда все увидят, что первые проявления ее власти и строгости обрушились на г-жу де Шеврез. Я живо изобразил ее привязанность к королеве и преданность ей, ее услуги на протяжении многих лет и длинную череду злоключений, которые они на нее навлекли; я молил королеву подумать о том, на какое непостоянство сочтут ее способною и какое истолкование получит это непостоянство, если она предпочтет кардинала Мазарини г-же де Шеврез. Наш разговор был долгим и горячим; я хорошо видел, что порою гневлю королеву, но так как у меня еще сохранялась большая власть над ее волею, я добился желаемого. Она поручила мне выехать навстречу г-же де Шеврез, которая возвращалась из Фландрии, и склонить ее к поведению, соответствующему пожеланиям королевы.
К кардиналу Мазарини тогда относились еще несколько свысока, и составилась тесная группа придворных, главным образом из числа тех, кто при жизни покойного короля сохранял преданность королеве; их назвали Высокомерными. Хотя в эту группу пошли люди различных взглядов, звания и рода занятий, все они сговорились между собой быть врагами кардинала Мазарини, прославлять воображаемые добродетели герцога Бофора и быть блюстителями превратно понимаемой ими чести, право устанавливать кодекс которой присвоили себе Сент-Ибар, Монтрезор, граф Бетюн и некоторые другие. На свою беду я был с ними в дружеских отношениях, не одобряя, впрочем, их поведения. Встречаться с кардиналом Мазарини было в их глазах преступлением, но я во всем зависел от королевы, а она уже как-то приказала мне свидеться с ним и настойчиво выражала желание, чтобы я виделся с ним и впредь. Поскольку мне хотелось избегнуть осуждения Высокомерных, я молил королеву одобрить, чтобы учтивость, которую она мне предписывала, простиралась лишь до известных пределов и чтобы мне было позволено заявить Кардиналу, что я пребуду его покорным слугой и доброжелателем, пока он по-настоящему будет печься о государстве и о службе королеве, но что перестану быть таковым, как только он станет поступать вразрез с тем, что должно ожидать от человека порядочного и достойного того положения, которым она почтила его. Все, что я говорил, королева нашла превыше всяких похвал, и то же самое, слово в слово, я повторил Кардиналу, которому угодил, видимо, не в пример меньше и который позже побудил ее усмотреть злокозненность в том. что, предлагая ему свою дружбу, я поставил ее в зависимость от стольких условий. Впрочем, тогда она даже не намекнула на это и выразила мне свое полнейшее одобрение.
Я выехал навстречу г-же де Шеврез и нашел ее в Руа. Монтегю, англичанин, прибыл туда прежде меня с поручением Кардинала передать ей от его имени всяческие любезности и посулы, которые могли бы склонить ее к дружелюбию и привлечь на его сторону. Она попросила меня воздерживаться в присутствии Монтегю от откровенных суждений. Я изобразил ей, насколько мог точно, положение дел: рассказал об отношении королевы к кардиналу Мазарини и к ней самой; я предупредил, что нельзя судить о дворе по ее давним знакомым и неудивительно, если она обнаружит в нем множество перемен; посоветовал ей руководствоваться вкусами королевы, поскольку та, вероятно, их не станет менять; я указал, что Кардинала не обвиняют ни в каком преступлении и что он не причастен к насилиям кардинала Ришелье; что, пожалуй, лишь он один сведущ в иностранных делах; что у него нет родни во Франции; что он слишком хороший придворный, чтобы не постараться завлечь ее всем, чем только сможет, и что, если он это сделает, на мой взгляд, ей подобает принять его предложения, дабы его поддерживать, буде он окажется верен исполнению своего долга, или воспрепятствовать ему от него отклониться. Я также добавил, что не так-то просто найти людей, настолько известных своими способностями и честностью, чтобы можно было отдать им предпочтение перед кардиналом Мазарини. Я обратился к ней с настоятельным увещанием никоим образом и ни при каких обстоятельствах не подавать ни малейшего повода королеве подумать, будто она, г-жа де Шеврез, возвратилась с намерением руководить ею, ибо это и есть главнейшее обвинение, коим чаще всего пользуются враги герцогини, чтобы ей повредить. Я указал, что ей надлежит направить все свои помыслы только на то, чтобы снова занять в уме и сердце королевы то место, которое у нес попытались отнять, и оказаться в состоянии защитить или свалить Кардинала смотря по тому, будет ли более полезным для общества сохранение за ним власти или его низложение.
Г-жа де Шеврез заявила, что будет неуклонно следовать моим советам. Она прибыла ко двору в этой решимости, и, хотя была принята королевою со многими изъявлениями дружбы, мне было нетрудно заметить различие между радостью королевы по случаю свидания с нею и той, какую она когда-то испытывала, беседуя со мною о герцогине. Г-жа де Шеврез, однако, этого различия, естественно, не заметила и возомнила, что ее присутствие мигом развеет все то, в чем против нее преуспели ее враги. Герцог Бофор и Высокомерные еще больше укрепили ее в этой мысли, и они решили, что объединенными силами легко справятся с кардиналом Мазарини прежде, чем он окончательно утвердится, Этот союз и некоторые явленные королевой свидетельства нежности и доверия побудили г-жу де Шеврез рассматривать все хитроумные подольщения Кардинала как доказательства его слабости, и она вообразила, что достаточным ответом на них будет не выказывать ему открытой враждебности и что для того, чтобы его неприметно свалить, не требуется ничего больше, как вернуть г-на де Шатонефа. Его здравый смысл и многолетний опыт в делах были хорошо известны королеве; он претерпел суровое заключение за приверженность к ней; он был тверд и решителен; он любил государство и более, чем кто-либо другой, был способен восстановить старинную форму правления, которую кардинал Ришелье начал изничтожать; он был теснейшим образом связан с г-жой де Шеврез, и она отлично знала вернейшие способы подчинить его своей воле. Итак, она принялась настойчиво добиваться его возвращения и так же настойчиво хлопотать о предоставлении герцогу Вандому его прежнего губернаторства Бретань[105] или о пожаловании ему, как возмещение за него, должности генерал-адмирала. Тогда же, чтобы рассчитаться со мной за все, чем она почитала себя обязанной мне, и вместе с тем создать в обществе выгодное мнение о присущем ей чувстве благодарности и о своей влиятельности, она с горячностью предложила королеве изъять из рук герцога Ришелье[106] управление Гавром и передать его мне, на что королева изъявила согласие. Посредством этого полезного для королевы назначения г-жа де Шеврез сотворила бы мне добро и одновременно чувствительно задела бы родню кардинала Ришелье. Королева, однако, не была в состоянии предпринять столь важный шаг без одобрения кардинала Мазарини. Тот вознамерился мне повредить и весьма ловко проделал это, сказав королеве, что, неизменно послушный ее желаниям, он готов был бы исполнить и это, но не может удержаться от сочувствия к фамилии кардинала Ришелье и не испытывать крайней горести при виде ее унижения; что королева слишком обязана мне признательностью, чтобы не сделать для меня чего-нибудь исключительного, и что нет никого, для кого он столь же искренне хотел бы любых ее милостей, лишь бы только я не обездолил фамилию Ришелье. Хватило бы и менее веских доводов, чтобы остановить королеву. Тем не менее это дело ее затрудняло: она не отваживалась показать г-же де Шеврез, что нарушает свое обещание, но еще меньше могла решиться пойти наперекор желаниям кардинала Мазарини. Поддержанная Кардиналом г-жа д'Эгийон не упустила ни малейшей возможности оградить свои интересы: через м-ль де Рамбуйс[107] она надоумила королеву предложить мне должность главноначальствующего галерами. Кардинал, прибегнув к хитрой уловке, впоследствии применявшейся им в стольких случаях, задумал открыть мне другие виды на должность, чем те, что были передо мной, и побудить меня оставить мысль об обещанном Гавре, соблазнив более отдаленными надеждами, осуществлению которых он мог бы с большей легкостью помешать. Он знал мой ответ на предложения г-жи д'Эгийон, а именно, что я не просил ни Гавра, ни галер, но помышляю только о том, чтобы королева использовала меня на таком месте, где бы я был всего полезнее ее службе, и что такое назначение было бы мне более всего по душе. Королева вслед за тем заявила о своем желании приобрести у маршала Грамона[108] его должность полковника королевских гвардейцев, чтобы передать ее мне. Предлагалось, кроме того, вернуть герцогу Бельгарду должность главного шталмейстера, на которую он сохранил права, с предоставлением ее мне, когда она станет свободной. Столько различных надежд, поданных мне почти одновременно и тотчас же у меня отнятых, навлекли на меня много зависти, не доставив ни одного назначения, и я хорошо понял, что королева прониклась намерением Кардинала тешить меня пустыми посулами. Она больше не говорила со мной о делах, но постоянно заставляли себя расточать уверения в своих дружеских чувствах ко мне. Больше того, когда я как-то попросил ее совета, то услышал и ответ, что, дабы избавить меня от труда обращаться к ней с подобными просьбами, она наперед подает мне решительно все советы — какие только могут пойти мне на пользу. Из этой ее благосклонности я, однако, не извлек ни малейшей выгоды, ибо в течение двух месяцев, пока она сохранялась, мне не представилось надобности ею воспользоваться. В это самое время был опасно ранен Гассьон,[109] впоследствии маршал Франции. Королева тотчас же предназначила мне его должность командира полка легкой кавалерии, говоря, что жалует меня ею не в возмещение своего долга передо мной, а затем, чтобы я с большей приятностью дожидался того, что она хочет для меня сделать. Я узнал, что этой должности домогается для одного из своих братьев г-жа де Отфор, и умолил королеву пойти навстречу ее ходатайству и помышлять лишь о том, чтобы назначить меня на такое место, где я имел бы возможность служить ей с особою пользой.
Между тем г-жа де Шеврез начинала терять терпение: ни для нее, ни для ее друзей ничего не делалось; власть Кардинала возрастала день ото дня; он же тешил ее изъявлениями своей покорности и всяческими любезностями и даже порою пытался заставить ее поверить, что пылко в нее влюблен. Сперва ей показалось, что он стал меньше противиться возвращению г-на де Шатонефа, чего она страстно хотела. Эта снисходительность коренилась, несомненно, в уверенности Кардинала, что тот окончательно изничтожен в глазах королевы и что Принцесса,[110] а также весь род Конде никогда не согласятся на назначение человека, которого они обвиняют в гибели герцога Монморанси.[111] Кардинал, кроме того, полагал, что достаточно предоставить действовать Канцлеру,[112] и тот из самосохранения не может не постараться оттеснить г-на де Шатонефа, так как его возвращение ко двору повело бы к отобранию у него печати. Чтобы избежать этой неприятности, Канцлер и в самом деле принял все возможные предосторожности, ловко использовав дружбу и исключительное доверие, питаемое королевой к одной из его сестер, монахине в Понтуазе,[113] и к Монтегю, о котором я говорил выше.
Между тем г-жа де Шеврез видела во всех этих промедлениях не более чем уловки кардинала Мазарини, мало-помалу приучавшего королеву никоим образом не даровать ей того, чего она добивалась, и этими своими действиями нанесшего заметный ущерб тому мнению о всесилии герцогини, которое она так желала утвердить в обществе. Она часто заявляла о своем недовольстве королевою и к своим жалобам неизменно примешивала что-нибудь язвительное и насмешливое о присущих кардиналу Maзарини недостатках и слабостях. Она не могла смириться с необходимостью прибегать к помощи этого министра, чтобы добиться того, чего хотела от королевы, и предпочитала вовсе не получать ее милостей, чем быть ими обязанной Кардиналу. Он же, напротив, искусно пользовался этим поведением г-жи де Шеврез, чтобы исподволь убедить королеву, что герцогиня стремится ею руководить. Он говорил королеве, что, поскольку г-жу де Шевреэ поддерживают герцог Бофор и Высокомерные, честолюбие и разнузданность которых общеизвестны, регентская власть в конце концов сосредоточится в их руках, и королева окажется еще более зависимой и удаленной от дел, чем при жизни покойного короля. Одновременно он постарался изобразить, каковы будут послания и уведомления союзников,[114] буде они запросят о том, к кому же им отныне следует обращаться, чтобы выяснить намерения королевы, и угрожающих отказом от выполнения своих обязательств по отношению к французскому государству, если его властители — герцог Бофор и Высокомерные.
Стараясь угодить королеве. Месье неизменно поддерживал Кардинала; он был малодушен, робок, легкомыслен, прост в обращении и одновременно кичлив. Кардинал обильно снабжал этого принца средствами для оплаты его непомерных карточных проигрышей; держал он его в руках и играя на тщеславии его любимца аббата Ларивьера,[115] которому подавал надежды на кардинальскую шляпу по представлению Франции. Принц Конде, великий политик, отменный придворный, по к Личным делам-прилежавший больше, чем к государственным, все свои притязания ограничивал лишь одним — обогащаться. Его сын, герцог Энгиенский — юный, статный, наделенный большим, ясным, проницательным и всесторонним умом, покрыл себя величайшей славою, какую только могли снискать двадцатилетнему принцу победа в битве при Рокруа[116] и взятие Тионвиля.[117] Он возвращался со всем блеском, какого заслуживало столь замечательное начало, и сохранял верность тому соглашению с королевой, о котором я говорил и которое было заключено по моему почину. Принцесса, его мать, вела себя в соответствии с принятыми им на себя обязательствами. Она и лично была признательна королеве, которая возвратила ей Шантийи[118] и все то, что покойный король удержал из конфискованного имущества герцога Монморанси. Герцогиня Лонгвиль,[119] ее дочь, также блюла интересы своего дома. Она была слишком занята чарами своей красоты и неотразимым впечатлением, производимым ее остроумием на всякого, кто ее видел, чтобы вмещать в себя вдобавок и честолюбие, и еще бесконечно далека от предвидении роли, которую ей предстояло играть в смуте времен конца Регентства и первых лет по достижении королем совершеннолетия.
Таково было положение дел: кардинал Мазарини, с одной стороны, И г-жа де Шеврез с герцогом Бофором — с другой, с превеликим усердием думали лишь о том, как бы свалить друг друга. Счастливая звезда Кардинала и безрассудство герцога Бофора и г-жи де Монбазон,[120] которую тот пылко любил, вскоре доставили Кардиналу удобный случай, и он не преминул им воспользоваться для осуществления своего замысла. Однажды, когда г-жа де Монбазон не покидала по нездоровью дома и проведать ее явилось множество знатных особ, и среди них Колиньи, кто-то нечаянно обронил два великолепных пылких письма, написанных красивым женским почерком. Г-жа де Монбазон, ненавидевшая г-жу де Лонгвиль, не упустила возможности подстроить ей пакость. Она сочла, что по стилю и почерку эти письма можно приписать г-же де Лонгвиль, хотя их стиль был схож с ее стилем лишь весьма отдаленно, а почерк и вовсе несхож. Она склонила герцога Бофора к соучастию в том, что задумала. Они с общего согласия решили распространить в свете, что Колиньи потерял письма г-жи де Лонгвиль, доказывающие их близость. Г-жа де Монбазон рассказала мне об этой истории прежде, чем распустить о ней слух. Я сразу представил себе бесчисленные последствия подобной затеи и как мог бы использовать ее против герцога Бофора и всех его друзей кардинал Мазарини. Тогда я был еще мало знаком с г-жой де Лонгвкль, но питал чувство исключительной преданности к герцогу Энгиенскому и был другом Колиньи. Я знал злокозненность герцога Бофора и г-жи де Монбазон и не сомневался, что за всем этим нет ничего, кроме желании учинить пакость г-же де Лонгвиль. Я приложил все усилия, чтобы заставить г-жу де Монбазон, из опасения перед последствиями, сжечь эти письма в моем присутствии. Она мне пообещала это, но герцог Бофор заставил ее изменить своему слову. Вскоре она жестоко раскаялась, что не последовала моему совету: это дело получило огласку, и весь род Конде, естественно, почел себя задетым. Между тем тот, кто обронил письма, был моим другом, любившим написавшую их.[121] Он понимал, что ее тайна несомненно будет раскрыта, так как Принц, Принцесса и г-жа де Лонгвиль хотели предъявить эти письма всему высшему обществу, дабы, сравнить почерки, обличить г-жу де Монбазон в низости ее предположения. Попав в столь трудное положение, потерявший письма терзался мучениями, а порядочному человеку и должно терзаться в подобном случае. Он поделился со мною своими горестями и попросил сделать все возможное, дабы извлечь его из той крайности, в которой он оказался. Мне удалось услужить ему в этом: я снес письма к королеве, Принцу, Принцессе; я побудил показать их г-же де Рамбуйе,[122] г-же де Сабле и нескольким близким приятельницам г-жи де Лонгвиль и сразу же после того, как истина была полностью восстановлена, сжег их на глазах королевы и тем самым избавил от смертельной тревоги оба замешанные в этом деле лица. Хотя г-жа де Лонгвиль в глазах света была полностью оправдана, г-жа де Монбазон все еще не принесла ей должного публичного извинения; долгое время препирались о том, как это надлежит сделать, и все промедления этого рода усиливали взаимное озлобление.
Герцог Энгиенский только что взял Тионвиль; он завершал кампанию и возвращался исполненный гнева и негодования по поводу нанесенного его сестре оскорбления. Страх перед его раздражением больше всех иных доводов заставил г-жу де Монбазон подчиниться всему, что от нее потребовали. В назначенный день и час она прибыла в особняк Конде посетить Принцессу, не пожелавшую, чтобы при этом присутствовала г-жа де Лонгвиль; там же собрались знатнейшие лица, чтобы выслушать предуказанную г-же де Монбазон речь, которую та произнесла в оправдание своего проступка и с просьбой его простить. Это публичное удовлетворение, однако, не завершило полностью дела. Как-то, когда королева давала у Ренара[123] ужин Принцессе, туда вошла г-жа де Монбазон, не осведомившись предварительно у Принцессы, не возражает ли она против ее появления. Эта неосмотрительность прогневила Принцессу, и она выразила желание, чтобы г-жа де Монбазон немедленно удалилась, а так как та отказалась исполнить это, королева повелела ей подчиниться и послала вдогонку приказание не являться впредь ко двору. Г-жа де Шеврез, герцог Бофор и Высокомерные сочли, что эта немилость распространяется и на них и что это — вызов их партии. Кардинал Мазарини слишком хорошо видел, какие возможности открывает пред ним подобное положение дел, чтобы не использовать его в своих целях. Он решил, что наступила пора открыть их перед всеми и что королева способна внять обвинениям, которые он собирался предъявить герцогу Бофору: тот был арестован и перевезен в Венсеннский лес.[124] Не могу сказать, была ли причина его заточения мнимою или истинной, но кардинал Мазарини распространил в свете, что герцог Бофор изобличен в преступном умысле против его особы и что в различных местах, где ему предстояло проехать, его поджидали убийцы.[125] Некоторые сочли — и это представляется мне более правдоподобным, — что герцог Бофор, перемудрив в хитрости, намеренно посеял в Кардинале тревогу, полагая, будто достаточно его напугать, чтобы выгнать из королевства, и что именно в этих видах он устраивал тайные сборища и старался выдать их за совещания заговорщиков.
Но каковы бы ни были замыслы герцога Бофора, из-за них он лишился свободы. Генерал-полковник швейцарцев Лашатр[126] получил приказ сложить с себя должность, Высокомерные были рассеяны, г-жа де Шеврез выслана в Тур. Кардинал оказался полновластным хозяином положения, и его близость с королевою не вызывала больше сомнений. Я был слишком поверхностно связан с герцогом Бофором, чтобы разделить с ним немилость, но все еще поддерживал дружеские отношения с г-жой де Шеврез: я был уверен, что она не знала о намерениях герцога Бофора и несправедливо подверглась преследованиям. Королева еще сохраняла ко мне благосклонность, и воспоминания о моей преданности в былые дни не полностью изгладились из ее памяти; но она была слишком сильно увлечена кардиналом Мазарини, чтобы долго сохранять чувства, которые были тому неприятны.
Двор был усмирен, герцог Бофор арестован, г-жа де Шеврез удалена, герцог Вандом, герцог Меркер и епископ Бовезский отправлены в ссылку, президент Барийон заточен в Пиньероль,[127] клика Высокомерных рассеяна и смешана с грязью. Я был почти единственным из друзей г-жи де Шеврез, не испытавшим особой опалы. Кардинал меня не любил. Он пожелал довести меня до необходимости либо вызвать неудовольствие королевы, либо окончательно порвать с г-жой де Шеврез. Преследуя эту цель, он побудил королеву поговорить со мной с большою доброжелательностью и, среди всего остального, сказать, что, уверенная в моей преданности и дружеских чувствах, которые я неизменно обнаруживал по отношению к ней, она находит, что я не могу отказать ей в их подтверждении, и вправе ожидать этого от меня как моя добрая приятельница, даже если бы я не пожелал считаться с ее саном и властью. Она распространилась о неблагодарности герцога Бофора и Высокомерных и после многочисленных жалоб на г-жу де Шеврез стала настаивать, чтобы я прекратил всякие сношения с нею и перестал быть одним из ее ближайших друзей. Она также выразила желание, чтобы я стал сторонником кардинала Мазарини. Я со всею почтительностью поблагодарил ее за доверие к моей преданности. Я постарался ее убедить, что никогда не стану равнять мои обязанности по отношению к ней с дружескими чувствами к г-же де Шеврез; я сказал, что должен беспрекословно повиноваться запрещению поддерживать в будущем какие-либо сношения с нею, и, больше того, сделаюсь злейшим ее врагом, едва мне покажется, что она и в самом деле пренебрегла своим долгом, но вместе с тем молю принять во внимание, что, столь долго связанный с г-жой де Шеврез во всем, что касалось службы королеве, я не могу, по справедливости, перестать быть ее другом, пока на ней не будет иной вины, кроме той, что она не по душе кардиналу Мазарини; что я хочу быть другом и покорнейшим слугой этого министра, пока она, королева, удостаивает его своим доверием, и, больше того, готов принять его сторону и во всех других случаях, но, поскольку дело идет о его личных отношениях с г-жой де Шеврез, я прошу как о милости, чтобы мне было дозволено держаться моих давних привязанностей. Мне тогда покидалось, что мой ответ не оскорбил королеву, но так как Кардинал нашел его чересчур сдержанным, то побудил и ее неодобрительно отнестись к нему, и по длинному ряду проявлений ее неприязни ко мне я понял, что сказанное мною в тот раз окончательно восстановило ее против меня. Тем не менее я соблюдал предписанное мне королевою поведение относительно г-жи де Шеврез, дав последней полный и подробный отчет во всем. Вторично погубив себя из-за того, чтобы не порывать с ней дружеских отношений, я не нашел в последующем с ее стороны хоть сколько-нибудь большей признательности, чем та, которую только что нашел в королеве, и г-жа де Шеврез с такою же легкостью забыла в изгнании обо всем, что я для нее сделал, с какою королева забыла об оказанных мною услугах, когда у нее явилась возможность за них отплатить.
Между тем герцог Энгиенский, обнаружив по своем возвращении те перемены, о которых я говорил выше, и не располагая средствами выразить находившемуся в тюрьме герцогу Бофору свое возмущение по поводу происшедшего между г-жой де Лонгвиль и г-жою де Монбазон, предоставил Колиньи драться с герцогом Гизом,[128] замешанным в это дело. Колиньи был тщедушен, неловок и только поднялся после долгой болезни. Чтобы передать свой вызов герцогу Гизу, он выбрал д'Эстрада,[129] впоследствии маршала Франции; герцог Гиз обратился к Бридье,[130] и противники встретились на Королевской площади. Герцог Гиз, беря шпагу в руку, сказал Колиньи: "Нам предстоит разрешить давний спор[131] наших фамилий, и люди увидят, какое различие должно делать между кровью Гиза и кровью Колиньи". Поединок длился недолго. Колиньи упал, и, чтобы нанести ему оскорбление, герцог Гиз, отнимая у него шпагу, ударил его плашмя своею. Д'Эстрад и Бридье опасно друг друга ранили; их разнял герцог Гиз.[132] Колиньи, до крайности угнетенный тем, что не сумел должным образом постоять за столь правое дело, умер спустя четыре или пять месяцев от изнурения, вызванного душевной тоской.
Долгое время я провел при дворе, томясь своим положением. Мой отец добивался там удовлетворения своих собственных притязаний. Порой ему оказывали мелкие милости, всякий раз подчеркивая, что они оказываются исключительно из уважения лично к нему и что я тут ни при чем. Дружба, которую я поддерживал с графом Монтрезором, подвергла меня новым неприятностям. Он порвал с Месье из-за ненависти, которую питал к аббату Ларивьеру, и счел делом чести, понимая ее по-своему, не только не раскланиваться с аббатом Ларивьером, но и потребовать от своих друзей, чтобы никто из них с ним не раскланивался, в каких бы любезностях и знаках предупредительности тот перед ними ни рассыпался. Я, как и некоторые другие, попал в это нелепое рабство, и оно навлекло на меня неприязнь Месье. Он досадливо жаловался моему отцу и, наконец, объявил ему, что, поскольку я не хочу уважить его в таком пустяке, как отвечать на поклон аббата Ларивьера, он почитает себя обязанным открыто препятствовать всем моим притязаниям и интересам; он отнюдь не требует от меня ни прекращения дружбы с Монтрезором, ни того, чтобы я поддерживал близкие отношения с аббатом Ларивьером, но если я и впредь позволю себе столь же недостойное обращение с человеком, к которому он питает привязанность, он будет рассматривать это как доказательство моего неуважения лично к нему. Я не располагал вескими доводами, чтобы противопоставить их увещаниям Месье, но тем не менее попросил отца заверить его, что не изменю своего поведения, пока не получу ответа от Монтрезора, которому немедленно напишу. Монтрезор получил, мое письмо, содержавшее просьбу о разрешении раскланиваться с аббатом Ларивьером на желательных для Месье условиях, но принял ее чуть ли не за кровное оскорбление, как если бы я был обязан ему решительно всем, а он мне — ничем. Вскоре мне стало ясно, что его признательность подобна признательнрсти королевы и г-жи де Шепрез. И все же я остался при тех правилах, которые сам себе предписал, и ограничился тем, что стал отвечать на поклон аббата Ларивьера, не вступая с ним ни в какие сношения.
Кардинал Мазарини спокойно наслаждался своим могуществом и удовольствием видеть всех своих врагов в унижении. Судьба не баловала меня, и я отнюдь не безропотно переживал крушение стольких надежд. Я хотел вступить в военную службу, но королева отказала мне в назначении на те самые должности, принять которые из рук кардинала Ришелье воспрепятствовала за три или четыре года пред тем. Вынужденная праздность и такое множество неприятностей в конце концов породили во мне мысли иного рода и заставили искать опасных путей для того, чтобы выказать королеве и Кардиналу спою досаду.
Красота г-жи де Лонгвиль, ее ум, исходившее от нее обаяние влекли к ней всякого, кто мог надеяться, что она соблаговолит терпеть его подле себя. Много знатных мужчин и женщин старались понравиться ей, и, окруженная этим доставлявшим ей удовольствие поклонением, г-жа де Лонгвиль сверх того пребывала тогда в добром согласии со всею своей родней и была так нежно любима своим братом герцогом Энгиенским, что можно было быть уверенным в уважении и дружеских чувствах этого принца, снискав расположение его сестры. Многие тщетно пытались использовать этот путь, примешивая порой к побуждениям искательности и чувства иного рода. Миоссанс, который позже стал маршалом Франции, дольше других упорствовал в этом, но с таким же успехом, как все остальные. Я поддерживал с ним тесную дружбу, и он рассказывал мне о своих упованиях. Вскоре, однако, они сами собою померкли; он это понял и не раз сообщал о принятом им решении отрешиться от них, но тщеславие — сильнейшая из его страстей — часто мешало ему быть правдивым со мной, и он старался показать, будто у него есть надежды, которых не было и, как я хорошо знал, быть не могло. Так прошло несколько времени, и я, наконец, возымел основание думать, что использовать дружеское доверие г-жи де Лонгвиль мне удастся гораздо лучше, нежели Миоссансу. Я заставил и его согласиться с этим; он знал, каково мое положение при дворе; я рассказал ему о моих видах, добавил, что мысль о нем всегда будет дли меня непреодолимой преградой и я не стану пытаться занимать близкие отношения с г-жой де Лонгвиль, если он не предоставит мне полной свободы действий. Больше того, признаюсь, что, желая ее добиться, я умышленно восстановил его против г-жи де Лонгвиль, хотя и не сказал ему ничего несогласного с правдой. Он предоставил мне действовать по своему усмотрению, но раскаялся в этом, когда увидел, к чему повело мое сближение с герцогиней. Вскоре он попытался с превеликим шумом и треском этому воспрепятствовать, но тщетно. Это ни в чем не изменило моих намерений. Немного спустя г-жа де Лонгвиль отбыла и направилась в Мюнстер, куда выехал ее муж, герцог Лонгвиль,[133] для ведения мирных переговоров.[134]
Мой отец добился для меня разрешения купить должность губернатора[135] Пуату. Я отправился в армию вместе с герцогом Энгиенским, возглавлявшим ее под верховным командованием Месье. Мы напели на Куртре. Пикколомини[136] и маркиз Карасена[137] с тридцатитысячным войском придвинулись к нашим линиям, но вместо того, чтобы постараться прорвать их, стали окапываться, и оба лагеря оказались на расстоянии мушкетного выстрела друг от друга. После тщетной попытки перебросить в город кое-какие подкрепления, враги, чтобы не стать свидетелями его захвата,[138] в конце концов отошли, что произошло за три или четыре дня до его сдачи. Затем армия двинулась к Мардику. Эта осада была трудной и чреватой опасностями из-за большого и все возраставшего числа защитников крепости, к которым ежедневно прибывали свежие силы из Дюнкерка. Их оборома прославилась и благодаря крупной вылазке, которая иышшла столько толков и во время которой герцог Энгиенский с горсткой последовавших за ним офицеров и волонтеров, по воле случая оказавшихся поблизости от него, остановил под огнем всей крепости натиск двух тысяч человек, намеревавшихся атаковать ложемент на контрэскарпе и очистить траншею. В этой схватке мы потеряли много родовитых дворян: граф Фле,[139] граф Ларошгийон[140] и шевалье Фиеско[141] были убиты; герцог Немур[142] и многие другие — ранены; я получил три мушкетных заряда и вскоре возвратился в Париж. Месье закончил кампанию взятием Мардика,[143] после чего передал командование армией герцогу Энгиенскому, который захватил Дюнкерк.[144]
Владычество кардинала Мазарини становилось нестерпимым: были общеизвестны его бесчестность, малодушие и уловки; он обременял провинции податями, а города — налогами и довел до отчаяния горожан Парижа прекращением выплат, производившихся магистратом. Парламент возмущался этими нарушениями установленного порядка: сначала он попытался положить им предел своими представлениями королеве и не выходя из границ почтительности, но готовился прибегнуть и к другим мерам, поскольку мягкие увещания ничего не дали. Кардинал обошел герцога Энгиенского должностью генерал-адмирала, освободившейся за смертью герцога Брезе, его шурина, павшего в битве; принц Конде выказал свое недовольство и удалился и Валери.[145] Г-жа де Лонгвиль, полным доиорием которой я тогда пользовался, стоя на страже интересов своей фамилии, возмущалась отношением кардинала Мазарини к герцогу Энгиенскому с горячностью, вызывавшей полное мое одобрение. Этими первыми проявлениями всеобщего недовольства Кардинал некоторое время пренебрегал: он рассчитывал на свои уловки и на свое везение и еще больше — на рабский дух нации. Он ненавидел Парламент, противившийся его указам своими принятыми на собраниях представлениями, и выжидал случая, чтобы его укротить. Тем временем, стремясь улестить герцога Энгиенского, он подавал ему всякого рода надежды. Он даже начал несколько больше считаться с частными лицами, и, хотя все так же препятствовал моему возвышению, я уже не всегда замечал в отношении себя его прежнюю непреклонность. Он неограниченно властвовал над волею королевы и Месье, и чем больше в покоях королевы возрастало его могущество, тем ненавистнее становилось оно во всем королевстве. Он неизменно злоупотреблял им в дни благоденствия и неизменно выказывал себя малодушным и трусливым при неудачах. Эти его недостатки вкупе с его бесчестностью и алчностью навлекли на него всеобщую ненависть и презрение и склонили все сословия королевства и большую часть двора желать перемен.
Герцог Энгиенский, которого я отныне вследствие смерти его отца[146] стану именовать принцем Конде, командовал фландрской армией и незадолго перед тем выиграл битву при Лансе.[147] Кардинал, окрыленный столь крупным успехом, задумал использовать его не столько против врагов государства, сколько против самого государства[148] и, вместо того чтобы извлечь выгоды из этой победы тут же во Фландрии, обратил все свои помыслы только на то, как бы отметить Парламенту. Он счел, что задуманный им акт произвола надлежит подкрепить присутствием короля и что блистательные успехи его оружия удержат народ и Парламент в повиновении и страхе. И вот, выбрав день,[149] когда все сословия собрались в Нотр-Дам, чтобы прослушать Те Deum, Кардинал, едва король с королевой вышли за двери собора, распорядился арестовать президента Бланмениля,[150] Брусселя[151] и некоторых других, особенно рьяно противившихся его новым указам и чреватым общественными бедствиями распоряжениям. Но этот шаг не оправдал ожиданий Кардинала: народ взялся за оружие. Канцлер,[152] спасаясь от его ярости, укрылся в особняке де Люина; его искали по всему дому, чтобы растерзать в клочья, и маршал Ламейере ради его спасения поспешил туда с несколькими ротами королевских гвардейцев. Он и сам подвергся опасности. Улицы перегородили цепями; повсюду выросли баррикады; королю и королеве пришлось выдержать осаду в Палэ-Рояле, и они оказались вынужденными отпустить арестованных, выдачи которых потребовали посланцы Парламента. В разгар этих волнений коадъютор Парижский,[153] до той поры стоявший в стороне от государственных дел, но жаждавший к ним приобщиться, воспользовался этой возможностью предложить королеве свои услуги и, взяв на себя посредничество, способствовать усмирению мятежа, но к его рвению отнеслись явно неодобрительно, и, больше того, его усердие было осмеяно.
Я не был тогда в Париже, так как по приказанию королевы выехал в свое губернаторство. Мое присутствие там было и в самом деле необходимо для удержания Пуату в верности своему долгу: эта провинция начала волноваться,[154] и там уже были случаи ограбления королевских бюро. Перед моим отъездом мне несколько раз показалось, что Кардинал хочет меня задобрить и делает вид, будто домогается моей дружбы. Он знал, что королева неоднократно давала мне обещание предоставить моей фамилии такие же преимущества, какие даровались Роганам, Латремуям[155] и некоторым другим, и, поскольку более существенные милости казались мне совершенно недосягаемыми, я решил удовольствоваться хотя бы этой, о чем и сказал Кардиналу накануне отъезда. Он положительно заверил меня, xто в недалеком будущем я буду ею пожалован, а по возвращении сразу же получу — и притом первым из притязающих — жалованную грамоту на герцогский титул с тем, чтобы одновременно и моя жена получила право табурета.[156] В ожидании этого я отправился, как уже сказано, в Пуату и пресек в этой провинции беспорядки. Но там до меня дошла весть, что Кардинал вопреки своему слову даровал грамоты на герцогский титул ни больше ни меньше как шести знатным особам, так обо мне я не вспомнив. Естественное негодование, вызванное столь неслыханным обхождением, еще не успело во мне остыть, когда я был извещен г-жой де Лонгвиль, что, собравшись в Нуази, принц Конти, герцог Лонгвиль, коадъютор Парижский и наиболее влиятельные лица в Парламенте полностью составили и приняли план гражданской войны. Она сообщала мне и о том, что они рассчитывают привлечь также принца Конде и что, не зная моего отношения ко всему этому, она колеблется, какой образ действий избрать, и просит спешно прибыть в Париж, чтобы совместно принять решение, должна ли она торопить с осуществлением этого замысла или, напротив, препятствовать его скорейшему осуществлению. Эта новость утешила меня в моих неприятностях, и я понял, что наконец-то располагаю возможностью дать почувствовать королеве и кардиналу Мазарини, насколько полезнее было бы им пойти навстречу моим желаниям. Я обратился с просьбой об отпуске и с трудом его получил: мне его разрешили, поставив условием не жаловаться на обхождение и впредь не настаивать на удовлетворений своих притязаний. Я с легкостью на это пошел и прибыл в Париж, охваченный естественным раздражением. Здесь я увидел, что дела и вправду обстоят соответственно сообщениям г-жи де Лонгвиль, но вместе с тем увидел и меньше горячности, то ли потому, что первый порыв остыл, то ли потому, что несхожесть интересов и огромность замысла охладили тех, в ком он зародился. Кроме того, г-жа де Лонгвиль умышленно создавала всяческие помехи, дабы предоставить мне время прибыть в Париж и, осмотревшись, принять более зрелое и окончательное решение. Я это сделал без колебаний и ощутил немалое удовольствие от сознания, что, до какого бы положения ни довели меня черствость королевы и ненависть Кардинала, у меня все же остаются средства для отмщения им.
Принц Конти вступал в большой свет. Внешнее благообразие, в котором ему отказала природа,[157] он хотел возместить впечатлением, производимым его остроумием и образом мыслей. Он был слабохарактерен и легкомыслен, но всецело подчинялся г-же де Лонгвиль, которая возложила на меня заботу руководствовать им. Герцог де Лонгвиль был умен и опытен; он легко входил по враждебные двору партии и еще легче из них выходил; он был малодушен, нерешителен и недоверчив; долгое время управляя Нормандией, он полновластно распоряжался руанским парламентом, большею частью дворянства и несколькими крепостями этой провинции.
Коадъютор Парижский, связанный с ним родством и длительной дружбой, благодаря своему положению имел большой вес в народе и парижском парламенте, и все священники беспрекословно исполняли его приказания: при дворе у него были друзья и единомышленники, и он старался привлечь на свою сторону Нуармутье,[158] Лега,[159] кое-какие остатки клики Высокомерных и еще некоторых других лиц, стремившихся выдвинуться благодаря смуте. Он отличался проницательностью и остроумием, был общителен и бескорыстен, но часто скрывал от друзей свои мысли и умел изображать добродетели, которых у него не было. Он был горд и надменен. Пренебрежение, выказанное ему королевой и Кардиналом в ответ на его предложение взять на себя посредничество и способствовать пресечению беспорядков в День баррикад,[160] смертельно его уязвило. Парламент, задетый оскорблением, нанесенным ему, как он считал, в лице президента Бланмениля и Брусселя, после их освобождения, отказать в котором королева не решилась, осмелел еще больше. Самые влиятельные и чувствовавшие себя в опасности представители этого учреждения помышляли о том, как бы оберечься от злобы Кардинала и упредить его месть.
Таково было положение дел, каким я его застал, и все свои усилия я сосредоточил лишь на одном: преодолеть страхи и нерешительность принца Конти и герцога Лонгвиля, которым надлежало положить начало осуществлению этого столь великого замысла. Принц Конде изменил свои взгляды и действовал заодно с двором. Моя близость с принцем Конти и г-жой де Лонгвиль была ему неприятна, хотя он ничем мне этого не показывал. Ожесточение умов все нарастало, и кардинал Мазарини, сочтя, что оставаться в Париже ему больше небезопасно, решил, наконец, по уговору с Месье и Принцем обложить его правильною осадой, предварительно увезя короля в Сен-Жермен. Для исполнения этого дела требовались чрезвычайные меры: иначе последствия оказались бы слишком опасны и вредоносны для государства. Войск у короля было мало, но полагали, что их хватит на то, чтобы перерезать дороги и задушить голодом этот великий город. Рассчитывали, что его станут раздирать на части всевозможные партии и группировки и что, не имея вождей, регулярных войск и запасов продовольствия, он примет условия, какие пожелают ему навязать. В этой надежде король в сопровождении Месье,[161] королевы, герцога Орлеанского, Принца и принца Конти тайно в полночь, в крещенский сочельник 1649 года, покинул Париж и направился в Сен-Жермен. За ним последовал в величайшем беспорядке весь двор. Принцесса[162] выразила желание увезти с собой и г-жу де Лонгвиль, которая должна была вскоре родить, но та, сославшись на вымышленное недомогание, осталась в Париже.
Этот столь стремительный отъезд короля вызвал в умах народа и в Парламенте неописуемые смятение и тревогу. Он ошеломил и тех, кто был наиболее восстановлен против двора, и момент, когда нужно было принять решение, им показался ужасным. Парламент и магистрат направили в Сен-Жермен своих представителей, чтобы засвидетельствовать свою встревоженность и покорность. Я отправился в Сен-Жермен[163] в день, когда туда прибыл двор; туда же явился и герцог Лонгвиль. Оттуда я раза два ездил в Париж, чтобы укрепить дух в тех приверженцах нашей партии, которые были охвачены колебаниями, и вместе с г-жой де Лонгвиль, Коадъютором, Лонгеем[164] и Брусселем установить день, когда надлежит явиться в Париж принцу Конти и герцогу Лонгвилю. Кардинал Мазарини, зная, что я располагаю возможностью беспрепятственно проникать в город и выбираться оттуда, несмотря на то что городские ворота тщательно охраняются, попросил меня привезти ему из Парижа деньги, но от этого поручения я отказался, не желая ни оказать ему эту услугу, ни злоупотребить его доверием. Между тем в Париже все было готово, и я возвратился в Сен-Жермен побудить принца Конти и герцога Лонгвиля немедленно туда выехать. Последний стал без конца придумывать всякого рода препятствия и раскаивался, что связал себя соучастием в этом деле. Больше того, я стал опасаться, как бы он не пошел дальше и не открыл Принцу всего, что знал о наших намерениях. Охваченный сомнениями, я отправил в Париж Гурвиля,[165] наказав ему сообщить г-же де Лонгвиль и Коадъютору, какие подозрения вызывает герцог Лонгвиль; я поручил ему также встретиться с Лонгеем и Брусселем и дать им понять, насколько чревато опасностями дальнейшее промедление. Можно посчитать странным, что столь важное дело я допарил Гурвилю, который был тогда еще очень молод и малоизвестен. Но поскольку я испытал его преданность в других обстоятельствах, поскольку он был весьма зрел умом и отважен, все те, с кем я общался через него, прониклись к нему доверием, и лишь на основании словесных сообщений, которые он передавал от одних к другим, мы действовали вполне согласованно. Он вернулся в Сен-Жермен, торопя нас с отъездом в Париж, но герцог Лонгвиль не мог на это решиться, и мы, маркиз Нуармутье и я, были вынуждены поставить его в известность, что увезем с собой принца Конти и объявим во всеуслышание, что только герцог поступил бесчестно и не сдержал слова, данного друзьям и единомышленникам, тогда как сам же вовлек их в дело, от которого затем отступился. Этих упреков он не мог вынести и уступил нашим настояниям. Я взялся держать наготове для них лошадей на кухонном дворе в час пополуночи, но, не известив меня, они взяли других и укатили в Париж. Я же тем временем поджидал их в ими же указанном месте и пробыл там до самой зари. Я не мог возвратиться в замок, чтобы выяснить, что с ними случилось, и, хотя отчетливо понимал, в какой опасности нахожусь, если дело открылось и если меня найдут в столь подозрительный час сторожащим для них лошадей, предпочел все же скорее подвергнуться превратностям случая, чем, создав им помеху, подставить их под удар. Наконец, я узнал, что они выехали в Париж, и добрался туда спустя много времени после их прибытия.
Молва об их приезде не замедлила распространиться, и к нему отнеслись по-разному: народ обрадовался, но большинство парламентских, не осведомленное о соглашении в Нуази[166] и подстрекаемое приверженцами двора, утверждало, что это — хитрость к что принц Конти и герцог Лонгвиль, связанные с принцем Конде такой личною близостью и такой общностью интересов, стремятся оказаться по главе партии лишь для того, чтобы отдать ее в жертву кардиналу Мазарини. Этот вымысел, которому легко мог поверить запуганный и робкий народ и пораженный неожиданностью Парламент, некоторое время побуждал бояться за безопасность г-жи де Лонгвиль, принца Конти и всех тех. кто за ними последовал. Сначала Парламент отверг их предложения; он принял их, лишь получив разъяснения от Коадъютора, Брусселя, Лонгея и тех, кто знал о соглашении в Нуази. Принц Конти и г-жа де Лонгвиль, дабы внушить к себе больше доверия, разместились в здании ратуши и тем самым полностью отдали себя в руки народа.[167]
Двор между тем был до крайности раздражен отъездом принца Конти, герцога Лонгвиля и прочих. Кардинал заподозрил, что вес произошло с одобрения Принца, и, находя себя недостаточно сильным, чтобы выдержать бремя столь крупных событий, приготовился покинуть королевство. Но вскоре Принц успокоил его: он с таким возмущением отзывался о принце Конти, г-же де Лонгвиль и обо мне, что не оставил в Кардинале сомнений относительно своей искренности. Были приняты дополнительные меры, чтобы уморить Париж голодом, и принц Конде взял на себя руководство этим столь сложным делом. Противная партия также не пренебрегла ничем для обеспечения своей безопасности. Губернатор Пикардии герцог Эльбеф[168] первым предложил свои услуги Парламенту: он рассчитывал, что, став во главе партии, извлечет для себя немалые выгоды. Он был умен и красноречив, но тщеславен, корыстолюбив и малонадежен. Прибытие принца Конти и герцога Лонгвиля вызвало в нем ревнивое чувство, но он не решился открыто подрывать доверие к ним, хотя весьма ловко препятствовал его укреплению. Тогда же примкнул к Парламенту и герцог Буйонский. Мне пришлось уже в другом месте упоминать о его блестящих качествах и заслугах. Виконт Тюренн,[169] его брат, был с ним единодушен и командовал нашей армией против Германии. Деяния этого великого человека с такой полнотой рисуют его достоинства, что мне незачем на них останавливаться, а все, совершенное им в дальнейшем во славу короля и французского государства, должно начисто загладить ошибку, на которую его в этом случае толкнули интересы герцога Буйонского и его фамилии, равно как и личное недовольство. Он вошел в сношения со своим братом и вознамерился употребить подчиненную ему армию для поддержки парижской партии, но войска остались верны своему долгу, и ему ради обеспечения себе безопасности пришлось удалиться в Голландию. Маршал Ламотт-Уданкур[170] был злейшим врагом Летеллье; он жаждал отметить за то, как тот обошелся с ним, отдав приказ о его аресте и отняв у него должность, которую он отправлял в Каталонии. Он был храбр, наделен способностями в военном деле, но при наличии здравого смысла ум у него был посредственный, образ мыслей весьма заурядный и, как это обычно бывает с теми, кто достигнутым положением обязан себе самому, рисковать им он смертельно боялся. Тем не менее и он примкнул к парламентской партии. Герцог Бофор вскоре последовал его примеру. Он бежал из Венсеннской башни[171] с большой смелостью, ловкостью и редкой удачей, и народ встретил его как своего освободителя. Обилие стольких значительных лиц укрепило надежды партии. Были собраны крупные денежные средства; набраны войска; парижский парламент разослал письма другим парламентам королевства; в провинции были отправлены циркулярные послания; были распределены военные должности: герцоги Бофор, Эльбеф, Буйонский и маршал Ламотт были назначены генералами под началом принца Конти; герцог Люин,[172] Нуармутье и я — генерал-лейтенантами. Герцог Лонгвиль, стараясь избежать осложнений, возможных из-за титула, на который он притязал,[173] уехал в Нормандию, дабы удержать эту провинцию на своей стороне. Была принята ощутительная помощь людьми и деньгами, предложенная Эрцгерцогом.[174] Наконец, к гражданской войне готовились с тем большей горячностью, что она была внове. Но основная ее причина — ненависть к кардиналу Мазарини, внушавшему почти равное омерзение обеим враждующим партиям.
Ощущавшаяся в Париже острая необходимость срочно набрать войска привела к тому, что они оказались плохими: не было возможности отбирать и офицеров и солдат по степени их пригодности, и приходилось принимать первых попавшихся. Между тем Кардинал не останавливался ни перед чем, чтобы создать в Парламенте враждующие между собой группировки и посеять рознь среди генералов. Различия их взглядов и интересов вскоре принесли желанные для него плоды. Что касается противостоящего стана, то армия короля день ото дня укреплялась, и принц Конде, движимый личною неприязнью, сражался за Кардинала, одновременно отмщая и собственные обиды. Он перекрыл наиболее важные дороги в Париж, чтобы отрезать пути сообщения с сельскою местностью, и нисколько не сомневался, что, не получая никакой помощи и съестных припасов, город вскоре будет доведен до последней крайности. Шарантон был отрезан, и парижане, которые им ранее завладели, держали там две тысячи человек во главе с Кланле, чтобы сохранить за собою позицию на реках Сене и Марне. Принц Конде захватил ее, почти не встретив сопротивления. Это произошло среди бела дня,[175] на виду у всех наших войск и более пятидесяти тысяч вооруженных горожан. Там был убит герцог Шатильон,[176] генерал-лейтенант королевской армии; что касается наших, то Кланле и весь его гарнизон были разбиты наголову. Эта неудача вызвала в Париже большое уныние; цены на съестные припасы поднялись, и возникло опасение, что в них может оказаться нужда. Тем не менее часто прибывали обозы, и как-то, когда один из них, и притом значительный, приближался к городу, королевские войска под началом Нерлье[177] проникли на дорогу близ Вильжюифа. У деревни Витри завязался упорный бой, в котором Нерлье был убит. Обоз прошел, но, поскольку схватка заняла известное время, весь Париж успел всполошиться, и более ста тысяч горожан вышли нас встретить. Этот успех, не имевший, в сущности, никакого значения, озабоченный народ воспринял как блистательную победу и приписал ее исключительно доблести герцога Бофора: его, словно триумфатора, проводили до ратуши под приветственные клики несметной толпы.
Немного спустя маркиз Нуармутье выступил из Парижа с семью или восемью сотнями всадников и кое-какой пехотой, чтобы прикрыть большой обоз, шедший со стороны Бри. Я находился впереди маркиза с девятью сотнями всадников, имея задачей облегчить ему продвижение, которому намеревался помешать граф Грансе[178] с равным количеством кавалерии и двумя полками пехоты. Мы — маркиз Нуармутье и я — двигались на расстоянии полулье один от другого, условившись друг другу помочь, если на одного из нас нападет граф Грансе. И вот Нуармутье сообщил, что просит меня приблизиться, так как на него готовится нападение. Я исполнил его желание, но граф Грансе, узнав о моем приближении, оставил намерение атаковать Нуармутье и устремился на меня, чтобы сразиться со мною один на один. Маркиз Нуармутье заметил этот его маневр, но вместо того, чтобы сделать для меня то же самое, что было сделано мной для пего, продолжил свой путь с обозом, нисколько не озабоченный тем, что принудил меня вступить в бой, который из-за его ухода оказался для меня столь неравным. Мы двинулись друг на друга, граф Грансе и я, с одинаковым количеством кавалерии, крайне несхожей, однако, по своим боевым качествам. К тому же на его стороне, как я сказал выше, был перевес в два пехотных полка. Я поставил в первую линию пять эскадронов, во вторую — четыре под начальством графа Розана,[179] брата маршалов Дюра и Лоржа. Но так как пехота графа Грансе находилась от него на удалении в тысячу шагов, я кинулся на него со всей возможной стремительностью, чтобы атаковать его до ее подхода. Однако в двадцати шагах, друг от друга мы внезапно наткнулись на овраг между нами; мы проскакали приблизительно двести шагов вдоль его края, чтобы добраться до того места, где он начинался. За это время успела подойти часть пехоты графа Грансе, и после первого ее залпа весь мой отряд обратился в бегство; конь подо мной был убит, то же случилось и с конями шевалье Ларошфуко[180] и Гурвиля. Один находившийся при мне дворянин спешился, чтобы отдать мне своего коня, но я не смог им воспользоваться, так как один из эскадронов графа Грансе, гнавший моих беглецов, проносился совсем рядом со мной. Возглавлявший его граф Оллак и вместе с ним три других всадника подскакали ко мне, обещая пощаду, но я пошел им навстречу, решив не принимать ее. Рассчитывая поразить графа своею шпагой, я пронзил лишь оба плеча его лошади, и моя вконец изогнувшаяся шпага застряла в седле. Он же в упор разрядил в меня спой пистолет; меня оттолкнуло с такою, силой, что я упал навзничь; весь его эскадрон, проносясь почти рядом со мной, также стрелял по мне. Подошли шестеро каких-то солдат и, увидев, что я хорошо одет, принялись препираться, как разделить снятое с меня платье и кому из них прикончить меня. В это время граф Розан излетел на неприятеля с моей второй линией. Грохот залпа застиг врасплох шестерых окружавших меня солдат, и не знаю, были ли сверх этого и другие причины, но они разбежались. Хотя моя рана была очень тяжелой, я все же нашел в себе достаточно сил, чтобы подняться на ноги, и, заметив близ себя неприятельского кавалериста, собиравшегося вскочить в седло, отобрал у него коня, а впридачу еще и шпагу. Я собирался присоединиться к графу Розану, но, направляясь к нему, увидел, что и его люди последовали примеру моих и что повернуть их назад и собрать невозможно. Граф Розан был ранен, захвачен в плен и вскоре умер. Был захвачен в плен и маркиз Сильери.[181] Я присоединился к генерал-майору графу Мата[182] и вместе с ним прибыл в Париж. Я попросил его умолчать о том, как поступил со мною у него на глазах Нуармутье, и не принес на него жалобы; больше того, я воспротивился и намерению наказать трусливо покинувших меня в разгар схватки солдат, которых собирались предать по жребию смерти. Моя тяжелая и опасная рана лишила меня возможности увидеть собственными глазами происшедшее в дальнейшем ходе этой войны; события эти, впрочем, не заслуживают описания.[183] Нуармутье и Лег выехали во Фландрию, чтобы привести испанскую армию, которую Эрцгерцог собирался направить на помощь Парижу. Но обещания испанцев и их поддержка оказались ненужными, поскольку и Парламент и народ, истощенные непомерными и малооправданными издержками и не доверяя почти в равной мере как способностям, так и благонадежности большинства своих генералов, вскоре после этого получили прощение короля.
III
(март 1649-февраль 1651)
Король, даровал мир парижскому парламенту и всем, принимавшим участие в гражданской войне 1649 года, и большинство парижан приняло его с ликованием, не оставлявшим ни малейшего повода опасаться, что их можно вторично поднять на мятеж. Укрепившийся благодаря поддержке герцога Орлеанского и Принца кардинал Мазарини начинал освобождаться от страха перед возможными последствиями общественной ненависти, и эти два принца рассчитывали на его признательность, соразмерную данным им обещаниям и тому, чем он был им обязан. Герцог Орлеанский спокойно дожидался ее плодов и был доволен своей долей участия в государственных делах, а также внушенной ему надеждой увидеть кардиналом своего главного подручного, аббата Ларивьера. Однако удовлетворить Принца было много труднее: его былые услуги, равно как и те, которые он только что оказал на глазах короля в дни осады Парижа, безмерно увеличили его притязания, и они стали тревожить Кардинала.
Двор все еще находился в Компьене, и сколь бы вескими ни были доводы в пользу его переезда в Париж, Кардинал не мог все же решиться на возвращение в этот город, страшась лично для себя возможных в народе остатков враждебности, которую тот с такой необузданностью только что проявил. Тем не менее нужно было принять решение, и если довериться врагам Кардиналу представлялось опасным, то не менее опасным было и выказать перед ними страх. И вот, пока он пребывал в нерешительности, когда никто не смел подать ему какой-либо совет и когда он не мог подать его себе самому. Принц рассудил, что для доведения до конца взятого им на себя дела ему нужно поехать в Париж, чтобы, смотря по тому, в каком состоянии он найдет там умы, или иметь удовольствие возвратить туда двор, или склонить его к каким-либо иным решениям. В Париже ему был оказан совершенно такой же прием, какой он привык находить[184] при возвращении из своих наиболее славных походов. Этот благоприятный знак рассеял сомнения Кардинала, и он, не колеблясь, решил вернуться в Париж. Короля сопровождал туда Принц, и по его прибытии[185] в Палэ-Рояль королева во всеуслышание сказала ему, что его заслуги невозможно в полной мере вознаградить и что он блистательно сдержал слово, которым поручился пред нею, восстановить власть короля и поддержать Кардинала. Но судьба вскоре превратила эти слова в совершенно противоположные им дела.
Между тем Принц был по-прежнему близок с герцогом Орлеанским; этой близости он достиг своей крайней почтительностью, которую старательно подчеркивал во время войны и продолжал подчеркивать с такой же неукоснительностью. Что касается кардинала Мазарини, то тут Принц недолго сохранял такое же обхождение и хотя еще не решался открыто выступить против него, но своими колкими шутками и постоянным оспариванием справедливости мнений Кардинала явно давал понять, что находит того мало достойным занимаемого им места и даже раскаивается, что сохранил его за ним. Это поведение Принца приписывают весьма различным побуждениям, но достоверно, что первый повод к их розни возник еще во время Парижской войны в связи с тем, что Принц убедился в существовании у Кардинала коварного замысла перенести на него ненависть парижан и выдать его за единственного виновника всех выстраданных ими бедствий. Теперь Принц нашел нужным поразить Кардинала тем же оружием и отыграть в общественном мнении то, что в нем потерял, поддержав человека, который навлек на себя всеобщую ненависть, и помешав ему удалиться из королевства и уступить своей несчастливой звезде. Он еще помнил об отчаянии и унынии Кардинала, выказанных тем при последних беспорядках, и был убежден, что достаточно держать его в страхе и относиться к нему с явным пренебрежением, чтобы навлечь на него новые трудности и вынудить таким образом искать помощи Принца с такой же приниженностью, с какой он искал ее, оказавшись в крайней опасности, Не исключается также, что на основании ласковых слов, сказанных ему королевою в Сен-Жермене, Принц вообразил, будто не так уж невозможно обратить внимание королевы на слабые стороны Кардинала и, свалив его, самому утвердиться при ней. Наконец, каковы бы ни были истинные причины, склонившие Принца изменить свое отношение к Кардиналу, нелады между ними вскоре были подмечены всеми.
Тогда же Принц решил помириться с фрондерами, сочтя, что нет лучшего способа побороть укоренившуюся неприязнь к нему, как связать себя с теми, кому парижский народ к большая часть Парламента безраздельно отдавали свою любовь и свои помыслы. Прозванье фрондеры[186] с самого начала беспорядков было дано тем из парламентских, которые выступали против предначертаний двора. Герцог Бофор, коадъютор Парижский, маркиз Нуармутье и Лег, примкнувшие затем к этой группе, стали ее главарями; г-жа де Шеврез, г-н де Шатонеф и их друзья также вошли в нее. Все они продолжали оставаться объединенными под прозваньем фрондеры и приняли значительное участие во всех последовавших событиях. Но какие бы шаги Принц ни делал для сближения с ними, было сочтено, что он никогда не имел намерения их возглавить, так как хотел, как я сказал, лишь вернуть себе расположение парижан, стать благодаря этому опасным для Кардинала и тем самым улучшить свое положение. До этого он проявлял полнейшую непримиримость в отношении своего брата принца Конти и сестры г-жи де Лонгвиль, и даже в договоре о Парижском мире накинулся на них со всей мыслимой злобой, то ли чтоб угодить двору, то ли из жажды отметить им за то, что они избрали иной путь, чем он. Это зашло так далеко, что он решительно возражал против возвращения принцу Конти и герцогу Лонгвилю их губернаторств и при помощи коварных уловок воспрепятствовал возникшему при дворе намерению отдать его брату Монт-Олимп и Шарлевиль и вынудил его удовольствоваться Дамвиллье.[187] Принц Конти и г-жа де Лонгвиль, сочтя этот образ действий крайне неожиданным и суровым, каким он в действительности и был, и попав в трудное положение, поручили принцу Марсийаку,[188] старшему сыну герцога Ларошфуко, пользовавшемуся тогда их полным доверием, выслушать предложения аббата Ларивьера, которые тот намеревался им передать через маркиза Фламмарена.[189] Они состояли в том, что герцог Орлеанский выступит на их стороне против Принца, что принц Конти войдет в Совет, что в качестве залога ему дадут крепость Дамвиллье, что он и герцог Лонгвиль будут восстановлены в отправлении своих должностей при условии, что принц Конти откажется в пользу аббата Ларивьера от кардинальской шляпы и напишет об этом в Рим. Этот договор был тут же скреплен принцем Марсийаком, который счел его тем более выгодным для принца Конти, что этот принц уже принял решение снять с себя духовное звание и, вняв совету отказаться от кардинальства, ровно ничего не терял. Этим путем достигалось все то, в чем двор отказывал принцу Конти и герцогу Лонгвилю, и — что было еще существеннее — кровные интересы аббата Ларивьера связывались отныне с их собственными, вынуждая тем самым герцога Орлеанского в любых обстоятельствах поддерживать принца Конти и г-жу де Лонгвиль.
Это соглашение было заключено, таким образом, в обход Принца и оставляло на его долю лишь то, что аббат Ларивьер пожелал ему уделить. И так как Принц ощутил заметный урон, причиненный ему размолвкой со своими ближайшими родичами, он захотел помириться с братом и сестрой и даже с принцем Марсийаком. И вот вскоре Принц, желая показать, что он искренне печется об интересах членов своей фамилии, воспользовался первым представившимся предлогом и обрушился на Кардинала за то, что вопреки данному слову тот отказывает в предоставлении герцогу Лонгвилю начальствования над Пон-де-Ларш. Фрондеров это очень обрадовало. Впрочем, то ли Принц не почел возможным на них положиться, то ли не захотел затягивать надолго размолвку с двором, но он вскоре решил, что достаточно сделал для общества, и неделю спустя восстановил мир с Кардиналом. Таким образом, он снова отдалил от себя фрондеров. А те накинулись на него, невзирая на его заслуги и знатность, и во всеуслышание заявляли, что его недавний поступок — еще одна хитрость в ряду примененных им, чтобы их одолеть. И они снова принялись за начатое в Нуази дело, собравшись близ СенЖермена, где г-жа де Лонгвиль провела несколько дней и куда приехали ее навестить принц Конти и герцог Лонгвиль. Затем туда же прибыли герцог Рец[190] и его брат коадъютор Парижский под предлогом посетить эту принцессу, а в действительности ради того, чтобы убедить их объединиться с фрондерами, что и было ими успешно достигнуто. Они утверждали, что Принц был полностью осведомлен о соглашении в Нуази, что он и сам взял на себя такие же обязательства, как и его близкие, и добавляли, что последующее показывает с достаточной очевидностью, сколь мало помышлял Принц о том, чтобы сдержать свое слово, данное лишь затем, чтобы с большей легкостью принести их в жертву интересам и мщению Кардинала.
Эти посеянные в обществе слухи произвели известное впечатление: народ с готовностью верил всему, что распространяли фрондеры, так что Принц оказался мгновенно покинутым всеми, кто присоединился было к нему, когда он поссорился с Кардиналом. Только члены его фамилии остались на его стороне, и они были отнюдь не бесполезны ему. Благодаря бескорыстию и твердости г-жи де Лонгвиль, выказанным ею у всех на глазах, возросло уважение к ней, но еще больше она была обязана им своей откровенно выраженной ненависти к Кардиналу, который по этой причине стал страшиться ее, считаясь с лей куда больше, чем с ее братьями.
Тогда же вспыхнула распря, правда частного свойства, которая едва не переросла во всеобщую. Г-н де Бофор, найдя, что маркиз Жарзэ[191] и другие приспешники Кардинала усиленно бросали на него в Тюильри презрительные и наглые взгляды с целью ему внушить, что с концом войны пришел конец и его влиянию, решил нанести им публичное оскорбление. И вот, когда они собрались за ужином в саду Ренара близ Тюильри, он явился туда с целой толпою сопровождающих, прогнал музыкантов, опрокинул стол и произвел такое смятение и такой беспорядок, что герцог Кандаль,[192] Бутвиль,[193] Сен-Мегрен[194] и некоторые другие из ужинавших подверглись опасности быть тут же убитыми, а маркиз Жарзэ был ранен слугами герцога Бофора. Это происшествие[195] не повлекло, однако, последствий, которых с достаточным основанием можно было ожидать. Некоторые из подвергшихся оскорблению вызвали герцога Бофора на поединок, но он не счел нужным дать хоть кому-нибудь из них удовлетворение. Принц с той же горячностью, что и ранее, принял сторону двора и Кардинала.
А Кардинал между тем, легко утратив воспоминание о том, чем он обязан Принцу, помнил лишь о доставленных им неприятностях и, притворяясь, что искренне с ним помирился, не упустил ни малейшей возможности искусно воспользоваться его чрезмерной доверчивостью. Вскоре он понял, что намерения Принца, как я сказал, не заходят дальше того, чтобы вселять в Кардинала страх. Он решил, что нужно поддерживать в Принце это стремление и делать вид, будто боится его, не только затем, чтобы этим способом помешать ему стать на путь прямого насилия, но и для того, чтобы с большей уверенностью и легкостью привести в исполнение свой замысел о лишении Принца свободы. Подчиненные этой цели, все его речи и поступки свидетельствовали, казалось, о его подавленности и страхе: он только и говорил, что о своем желании отойти от государственных дел и покинуть королевство. Что ни день он обращался к друзьям Принца с каким-нибудь новым предложением, обещая ему ничем не ограниченную возможность поступать по своему усмотрению, и дошел до того, что изъявил готовность не назначать впредь губернаторов провинций, комендантов сколько-нибудь значительных крепостей, не замещать придворных должностей и видных государственных постов без согласия и одобрения Принца, принца Конти и г-на и г-жи де Лонгвиль, а также отчитываться пред ними в управлении финансами. Эти столь далеко идущие и высказанные в самых общих выражениях обещания возымели желательные для Кардинала последствия. Они обманули и успокоили Принца и все его окружение. Они закрепили возникшее в обществе представление об охватившей Кардинала растерянности и заставили даже его врагов желать сохранения за ним власти, так как им представлялось, что они легче смогут извлечь для себя выгоду при столь слабом правлении, чем при более влиятельном и твердом. Наконец, благодаря всему этому он весьма искусно выигрывал время, не обходимое ему для осуществления вынашиваемых им против Принца замыслов.
Так обстояли дела довольно долгое время, и на всем его протяжении Кардинал на виду у всех старался всячески подчеркнуть, что вполне согласен во мнениях с Принцем и даже входит в интересы его приверженцев, тогда как в действительности все было наоборот, и он показал это при первом удобном случае. После того, как Принц добился для фамилии Ларошфуко тех же привилегий[196] высокого положения, какие были дарованы Роганам, Фуа и Люксембургам, Кардинал устроил так, чтобы та ж милость была испрошена и для семейства Альбре, и одновременно, чтобы воспрепятствовать ее пожалованию, созвал собрание знати. Но, то ли устрашившись под конец возможных последствий, то ли сделав вид, что устрашился их, он предпочел, чтобы было отменено сделанное в пользу других фамилий, чем поддержано то, чего Принц добивался для фамилии принца Марсийака.
Все это раздражало Принца, но еще не давало ему повода подозревать о том, что должно было вот-вот разразиться над ним. И хотя Кардинал его не устраивал, он ничего не предпринимал ни для того, чтобы его убрать, ни для того, чтобы помешать Кардиналу убрать его самого. Не вызывает ни малейших сомнений, что до заключения Принца у короля не было подданного, столь же послушного его воле и столь же преданного государственным интересам. Но несчастливая звезда Принца и несчастливая звезда Франции вскоре принудили его изменить свои взгляды.
Вопрос о заключении брака между герцогом Меркером, старшим сыном герцога Вандома, и одной из племянниц кардинала Мазарини явился одной из главнейших причин этого и вновь разжег казавшуюся уже остывшей вражду между первым министром и Принцем. Последний соглашался на этот брак еще до Парижской войны, потому ли, что не предвидел его последствий, или, может быть, потому, что почтительность к королеве не позволила ему сказать ей о том, что он их предвидит. Но г-жа де Лонгвиль, враг семейства Вандомов, в конце концов прониклась опасениями как бы возвышение герцога Меркера не стало помехою честолюбивым притязаниям герцога Лонгвиля. Она сразу же воспользовалась своим примирением с Принцем, чтобы убедить его в том, что этот брак идет вразрез с их общими интересами. Она сказала ему, что Кардинал, устав носить на себе ярмо, которое недавно сам на себя возложил, хочет приискать себе новую опору, чтобы больше не зависеть от Принца и получить возможность безнаказанно пренебрегать взятыми на себя обязательствами и долгом признательности по отношению к нему. Принц легко поддался ее убеждениям и с еще большей легкостью пообещал ей и принцу Конти действовать заодно с ними, дабы воспрепятствовать этому браку, хотя ранее, как я сказал, сообщил королеве о своем согласии на него. Тем не менее некоторое время он хранил свои намерения про себя. Не знаю, было ли это вызвано желанием переложить первые трудности подобного шага на брата или побуждением хоть немного отдалить прискорбную необходимость открыто воспротивиться намерениям королевы. Наконец, стало все же известно, что он не желает одобрить этот союз, и тогда Кардинал решил отомстить и стал торопиться с осуществлением своего плана подвергнуть его аресту.
Он встретился, однако, с большими препятствиями, которые требовалось преодолеть. Тесная связь между принцем Орлеанским и Принцем, поддерживаемая стараниями и всеми интересами аббата Ларивьера, представляла собою весьма существенную помеху. Принцев можно было разъединить не иначе, как уничтожив аббата Ларивьера в глазах герцога Орлеанского и одновременно убедив герцога, чтобы разбудить в нем желание погубить Принца, будто тот пренебрег им в каком-либо важном деле. Такую мнимую провинность со стороны Принца было нелегко выдумать; надлежало, кроме того, помириться с фрондерами, договорившись с ними настолько тайно, чтобы Принц не мог ничего заподозрить. О существовании такого уговора также ке должны были знать ни народ, ни Парламент, потому что в противном случае фрондеры стали бы бесполезны двору, потеряв в глазах Парламента и народа свой вес, покоившийся только на вере в их непримиримость по отношению к Кардиналу. Не могу сказать, одна ли его изворотливость позволила ему найти способы, которые были применены для лишения Принца свободы, но могу положительно заявить, что он искусно использовал те, которые случайно ему представились, для преодоления трудностей, противостоявших столь опасному умыслу. Наконец, некто по имени Жоли,[197] ставленник коадъютора Парижского, доставил повод к возникновению беспорядков, давших Кардиналу возможность завязать связи с фрондерами, о чем будет рассказано в последующем изложении.
Среди открыто раздававшихся общих жалоб на деятельность правительства особенно громко звучали голоса получавших пособие от парижского магистрата, которым это пособие было сильно урезано.[198] Что ни день можно было видеть, как большое число доведенных до крайней нужды честных семейств преследует короля и королеву на улицах и в церквах, умоляя их с громкими криками и слезами о восстановлении справедливости, попранной черствостью суперинтендантов. Некоторые жаловались на это Парламенту, и Жоли среди других выступил там с большою горячностью против дурного управления финансами. На другой день, когда он направлялся во Дворец Правосудия, чтобы присутствовать при выходе судей, собравшихся для разбирательства этого дела, было произведено несколько пистолетных выстрелов по его карете, но никто не был ранен. Установить, кто виновен в этом покушении, не удалось, и на основании всего последовавшего трудно судить, подстроил ли его двор в отместку Жоли или это совершили фрондеры по уговору с самим Жоли, чтобы иметь повод поднять народ и возбудить мятеж. Некоторые сочли, что здесь действовал какой-нибудь его личный враг, больше хотевший его напугать, чем расправиться с ним. Молва, усмотревшая в случившемся подтверждение жестокости Кардинала, тотчас же разнеслась по Парижу, и Лабулэ,[199] который был близок к герцогу Бофору, появился тогда же во Дворце Правосудия, требуя от Парламента и народа справедливого возмездия за покушение на общественную свободу. Лишь немногие поверили в то, что его рвение и в самом деле столь бескорыстно, как он желал это представить, и столь же немногие обнаружили готовность за ним последовать. Таким образом, возмущение оказалось не слишком бурным и длилось недолго. Присутствие Лабулэ во Дворце Правосудия заставило народ не без известного основания предположить, что происшедшее — не что иное, как хитроумная уловка фрондеров, имевших целью устрашить двор и тем самым сделаться для него насущно необходимыми. Но впоследствии я узнал от достойного доверия человека, которому сам Лабулэ поведал об этом, что разговоры, имевшие хождение на его счет, далеки от истины и что в момент, когда в деле Жоли увидели предвестие мятежа, Кардинал приказал ему отправиться во Дворец Правосудия, притвориться возмущенным действиями двора, примкнуть к народу, оказать поддержку не ему, что бы тот ни пожелал предпринять и убить Принца, если бы он появился с намерением успокоить волнения; но беспорядки улеглись слишком скоро, и Лабулэ не успел привести в исполнение этот столь гнусный умысел.
Между тем крамольные души в народе не вполне успокоились: страх перед карою заставил их в тот же вечер устроить сборище, дабы изыскать средства отвести ее от себя. Намереваясь арестовать Принца, Кардинал хотел сначала разжечь в нем непримиримость к фрондерам и, чтобы легче достигнуть этого, счел необходимым поторопиться обвинить их в преступлении, о котором я сейчас поведу речь. Он побудил Сервьена[200] тем же вечером, когда в Палэ-Рояле происходило в узком кругу совещание, написать Принцу и поставить его в известность, что утренние волнения были возбуждены фрондерами с целью покушения на его особу, что на острове, где расположен Дворец Правосудия, напротив бронзового коня,[201] они с тою же целью собрались и сейчас и что если он не позаботится о своей охране, то подвергнется величайшей опасности. Принц показал это предупреждение королеве, герцогу Орлеанскому и Кардиналу, который притворился встревоженным еще более, чем были все остальные. Сперва возникли некоторые колебания — считать ли это предупреждение лживым или отвечающим истине, и обсуждался вопрос, что именно следует предпринять, чтоб доискаться правды. Под конец было решено, не подвергая опасности самого Принца, отправить его слуг и карету совершенно так же, как если бы он в ней находился, и, поскольку им предстояло проехать мимо собравшейся шайки, можно будет установить, каковы намерения этих людей и насколько обосновано предупреждение г-на Сервьена. Все было исполнено соответственно принятому решению, и неизвестные, приблизившись к карете около бронзового коня, дали по ней несколько выстрелов из мушкетонов, которыми был ранен лакей графа Дюра, стоявший на запятках. Сообщение об этом тотчас же поступило в Палэ-Рояль, и Принц потребовал у короля и королевы воздать по заслугам фрондерам, умыслившим расправиться с ним. Кардинал в этом случае превзошел самого себя: он принялся действовать не только как подобало министру, который, оберегая интересы государства, печется о жизни и безопасности столь нужного ему принца, но выказал большую озабоченность и большее рвение, чем ближайшие родичи и самые пламенные приверженцы Принца. А тот со своей стороны тем легче уверовал в искренность Кардинала, так горячо вставшего на его защиту, что хорошо зная всю его ловкость, не мог представить себе, чтобы он упустил столь удобный случай отплатить за поддержку, которая еще так недавно была оказана ему Принцем, и притом — за счет своих давних врагов. Таким образом, Принц, помогая обмануть самого себя, воспринял усердие Кардинала как свидетельство дружеских чувств и признательности, тогда как в действительности оно было лишь следствием его затаенной ненависти и желания осуществить с наименьшей опасностью задуманное им дело.
Фрондеры, прослышав, что против них столь срочно выдвигается такое грозное обвинение, сначала решили, что это делается по уговору между Принцем и Кардиналом с намерением их погубить. Несмотря на это, они проявили твердость, и, хотя был пущен упорный слух, что Принц готов обрушить на них любые жестокости, герцог Бофор, нисколько не устрашившись его, отправился к маршалу Грайону, у которого ужинал Принц; и как ни изумило присутствовавших его появление, он провел там остаток вечера, причем держал себя непринужденнее кого бы то ни было. Коадъютор и он использовали все возможные способы, чтобы смягчить Принца и г-жу де Лонгвиль и доказать им свою непричастность к случившемуся, а маркиз Нуармутье даже предложил от их имени принцу Марсийаку снова объединиться со всем домом Конде для совместной борьбы с Кардиналом. Но Принц, восстановленный против них как из-за непочтительности, с какою они ему в поношение предали гласности его неблаговидное поведение после достигнутой в Нуази договоренности, так и потому, что дерзнули умыслить против его особы, остался глух к их оправданиям. Да и г-жа де Лонгвиль, воодушевленная защитою интересов своего дома и еще больше враждебностью к Коадъютору, в частности за предупреждения и советы, которыми он снабжал герцога Лонгвиля в ущерб ее спокойствию и безопасности, поступила так же.
Дело больше не могло оставаться в таком положении: подлежало, чтобы Принц с согласия двора самолично свершил правосудие или потребовал его от Парламента. Первый путь был слишком насильствен и не отвечал тайному замыслу Кардинала, осуществление второго представлялось слишком затяжным и сомнительным. Тем не менее в намерения правительства входило передать это дело в руки Парламента, дабы усыпить и укротить Принца всевозможными проволочками, а также досадить ему тем, что он окажется, подобно своим противникам, в положении смиренного, зависящего от судей просителя. Поэтому Кардинал не преминул воспользоваться надуманным предлогом, чтобы ловко провести Принца; желая иметь достаточно времени для осуществления своего замысла, он указал Принцу на то, что действовать против фрондеров иным способом, чем обращение к правосудию, которое должно быть доступно даже для самых отъявленных злодеев, равнозначно возобновлению гражданской войны; что данное дело слишком значительно, чтобы его решать где-либо, кроме Парламента; что совесть и достоинство короля не позволяют ему пойти по другому пути; что покушение чересчур очевидно, чтобы не быть с легкостью изобличенным; что преступление подобного рода требует примерного наказания, но, дабы с полной уверенностью наложить его на виновных, нужно соблюсти все требования закона и воспользоваться обычными формами судопроизводства. Принц охотно согласился принять этот совет столько же потому, что считал его наиболее здравым, сколько и потому, что по своему характеру был в достаточной мере далек от желания прибегнуть к тем крайностям, в которые, как он предвидел, его бы вовлекло это дело. Герцог Орлеанский из опасения, как бы притязания аббата Ларивьера на кардинальскую шляпу не пошли прахом, еще больше укрепил Принца в этом мнении. Таким образом, полагаясь на свою правоту и еще более — на влияние, Принц решил, что на худой конец самостоятельно свершит правосудие, если ему будет отказано в нем. Итак, он согласился в обычном порядке подать Парламенту жалобу,[202] и на протяжении всего судебного разбирательства Кардинал имел удовольствие лично заводить Принца в расставленные силки. Между тем герцог Бофор и Коадъютор потребовали, чтобы им предоставили возможность оправдаться перед судом. Их ходатайство было уважено, и обе стороны на некоторое время оставили другие пути, кроме того, который вел во Дворец Правосудия. Но, увидев, с каким упорством фрондеры отстаивают свою невиновность, Принц вскоре понял, что ему придется иметь дело с не уступающим в силе противником. Тем не менее он все еще не замечал лицемерия Кардинала, и, что бы на этот счет ни говорили ему сестра и некоторые из приближенных, продолжал верить, что в своих действиях этот министр руководствуется искренней доброжелательностью.
Так миновало несколько дней; страсти с обеих сторон между тем распалялись. Как сторонники Принца, так и сторонники фрондеров сопровождали своих главарей во Дворец Правосудия, и в положении обеих враждующих партий поддерживалось большее равенство, чем можно было ожидать при таком неравенстве их вождей. Наконец, Кардинал в надежде, что вновь обретет свободу, лишив ее Принца, рассудил, что пришла пора договориться с фрондерами и что он может уверенно предложить им поддержку двора, а, также совместное выступление против Принца, нисколько не опасаясь, что они используют это предложение для примирения с ним. Сам Принц снабдил его вполне благовидным предлогом к этому, ибо, узнав, что г-жа де Лонгвиль с некоторых пор тайно хлопочет о заключении брака между герцогом Ришелье[203] и г-жой де Пон,[204] он отвез их в Три[205] и пожелал почтить своим присутствием обряд венчания. Вслед за этим он открыто взял новобрачных под свое покровительство, пойдя в этом наперекор их родне и двору.[206] Кардиналу не стоило большого труда усмотреть в его поведении злокозненный умысел и убедить королеву, что старания Принца и г-жи де Лонгвиль были вызваны не столько заботой об устройстве замужества г-жи де Пон, сколько желанием заручиться поддержкою Гавра, комендантом которого был ее муж, руководимый и опекаемый своей тетушкой герцогинею Эгийон. Кардинал в таком свете изобразил герцогу Орлеанскому происшедшее, что легко заставил его проникнуться убеждением, будто он имеет все основания жаловаться на Принца, утаившего от него этот брак. Итак, видя, что дело идет на лад и что уже можно заняться подготовкой к аресту Принца, Кардинал решил повидаться с г-жой де Шеврез, не высказываясь перед ней с полною откровенностью, но та, искусно воспользовавшись удобным случаем, повела себя с ним с большей непринужденностью и сразу предложила лишить Принца свободы, о чем он не осмеливался первым открыто с нею заговорить. Они пришли к соглашению в самых общих чертах; что же касается частностей их договора, то они были уточнены Легом, которому незадолго пред тем Принц нанес оскорбление и который все еще был чрезвычайно озлоблен против него. Таким образом, и Лег не преминул воспользоваться столь благоприятной возможностью проявить свою злобу; он имел удовольствие определить условия заключения Принца и наглядно показать всем, насколько важно даже для высоких особ никогда не доводить смелых людей до необходимости мстить за себя.
Итак, все складывалось соответственно намерениям Кардинала. Однако оставалось еще препятствие, преодолеть которое, как он считал, было труднее всего. Оно состояло в необходимости привлечь к осуществлению замысла герцога Орлеанского и заставить его сменить дружеское расположение к Принцу на желание способствовать его гибели. Следовало еще, и притом мгновенно, уничтожить доверие, которое на протяжении целых двадцати лет герцог питал к советам аббата Ларивьера, крайне заинтересованного в сохранении за Принцем его положения. Г-жа де Шеврез взялась справиться с этой последней трудностью и, чтобы достигнуть этого, пожаловалась герцогу Орлеанскому, что поддерживать с ним близкие отношения стало небезопасно, так как все его слова и мысли сразу же докладываются аббатом Ларивьером Принцу и г-же де Лонгвиль, и что аббат Ларивьер, предавшийся им из боязни, как бы они не помешали в Риме его притязаниям на кардинальскую шляпу, сделал их свидетелями и судьями тайн и поведения своего господина. Она убедила герцога Орлеанского также и в том, что аббат Ларивьер вступил с ними в сношения в связи с замужеством г-жи де Пон, а в доказательство того, что их сговор зашел весьма далеко, сообщила ему, что Принцесса-мать с такою горячностью помогла м-ль де Сожон[207] в осуществлении ее желания стать кармелиткой исключительно для того, чтобы удалить ее о глаз Месье, который доверял ей во всем, и тем самым не допустить, чтобы она обратила его внимание на слепое подчинение аббата Ларивьера дому Конде. Наконец, г-жа де Шеврез сумела настолько восстановить герцога Орлеанского против его подручного, что он стал с полной готовностью прислушиваться к любым мнениям и суждениям об аббате Ларивьере, какие бы ни пожелали ему сообщить.
Кардинал со своей стороны ловко возобновил уже бывший как-то у него разговор с герцогом Роганом[208] о том, чтобы тот склонил Принца ходатайствовать о предоставлении ему должности коннетабля,[209] на которую Принц никогда не изъявлял желания притязать, чтобы не вызвать зависти в герцоге Орлеанском. И действительно, хотя он и на этот раз по тем же соображениям отклонил предложение Кардинала, тот сумел так искусно использовать свои частные беседы с герцогом Роганом, что придал им видимость тайных переговоров, которые Принц якобы вел с ним, без ведома герцога Орлеанского и в некотором роде в ущерб его интересам. Месье, усмотрев в таком поведении Принца неискренность и непочтительность, счел себя свободным от соблюдения всех данных ему обещаний и, не колеблясь, одобрил намерение Кардинала подвергнуть его заключению.
Для его осуществления они выбрали день,[210] на который был назначен ближайший Совет. Они решили арестовать также принца Конти и герцога Лонгвиля, рассчитывая этой мерой предупредить беспорядки, которые мог возбудить предпринимаемый ими шаг. Эти принцы с некоторых пор избегали, по настоянию г-жи де Лонгвиль, находиться одновременно все трое в Палэ-Рояле, впрочем, скорее идя навстречу ее пожеланию, чем из убеждения, что такой образ действий и в самом деле необходим для их безопасности. И не потому, чтобы они не получили нескольких предупреждений о том, что в недалеком будущем должно с ними произойти. Но Принц придавал им слишком мало значения, чтобы внять содержавшимся в них советам. Порою он принимал их с горькой усмешкой и уклонялся от их обсуждения, чтобы не признаваться, что его поведение относительно двора было ошибочным, так что его ближайшие родичи и друзья опасались сообщать ему свои мнения по этому поводу. И все же принц Марсийак, заметив различие в обхождении герцога Орлеанского с Принцем, с одной стороны, и с фрондерами — с другой, сказал принцу Конти в день, когда тот был арестован, что аббат Ларивьер несомненно подкуплен двором или окончательно уничтожен в глазах своего господина и что, таким образом, по его мнению, сейчас не может быть и речи о какой-либо безопасности Принца и принца Конти. Тот же принц Марсийак за день перед тем рассказал Ламуссэ,[211] что к нему явился старшина его околотка, который сообщил, что за ним прислали от имени короля и доставили его в Люксембургский дворец[212] и что, когда он находился там в галерее, г-н Летеллье в присутствии герцога Орлеанского задал ему вопрос, встретит ли народ с одобрением кое-какие крайне решительные действия короля с целью восстановления своей власти, на что он ответил, что если дело идет не об аресте герцога Бофора, то нет ничего такого, на что народ не дал бы своего согласия. После чего упомянутый старшина околотка и явился к принцу Марсийаку с сообщением о намерении расправиться с Принцем и о том, что это, судя по всему, произойдет в ближайшее время. Ламуссэ пообещал пересказать это Принцу, но тот впоследствии утверждал, что он никогда ему об этом не говорил.
Между тем Кардинал, желая вдобавок к тому, что он готовил для Принца, еще и насмеяться над ним, сказал ему, что в тот же день хочет выдать ему головою фрондеров и что им сделано распоряжение арестовать де Кутюра,[213] главного виновника мятежа Жоли и возглавлявшего тех, кто на Новом мосту напал на людей и карету Принца, но поскольку он опасается, как бы фрондеры, увидев, что их, следовательно, разоблачили, не предприняли какой-нибудь попытки вырвать де Кутюра из рук офицера, которому поручено доставить его в Венсеннский лес, необходимо, чтобы Принц взял на себя труд приказать жандармам и легкой кавалерии короля сопровождать арестованного во избежание беспорядков. Принц отнесся к этим словам Кардинала с полным доверием, которое только и требовалось, чтобы он дал себя обмануть. Он в точности исполнил это поручение Кардинала и принял все необходимые меры предосторожности, дабы его самого беспрепятственно отвезли в тюрьму.
Герцог Лонгвиль находился тогда в Шайо, и Кардинал через состоявшего при нем для поручений некоего Приоло[214] передал, чтобы он в тот же день предложил в Совете закрепить право на замещение должности коменданта Старого дворца в Руане, когда она станет свободной, за сыном маркиза Беврона[215] и чтобы грамоту об этом он вручил ему самолично, дабы это семейство получило ее непосредственно от него. Герцог Лонгвиль незамедлительно, вечером восемнадцатого января 1650 года, отправился в Палэ-Рояль, и Принц, принц Конти и он, едва войдя в галерею у покоев королевы, были арестованы капитаном ее гвардейцев Гито.[216] Немного спустя их усадили в карету короля, поджидавшую у Малых ворот дворцового сада. Конвой был более слабым, чем можно было предположить; возглавлял его лейтенант жандармов граф Миоссанс, тогда как Комменж,[217] лейтенант гвардейцев королевы, над которыми начальствовал его дядя Гито, был приставлен сторожить принцев внутри кареты.
Никогда особы столь высокого положения не препровождались в тюрьму столь малым числом людей: всего насчитывалось шестнадцать всадников да еще помещавшиеся вместе с арестованными в карете. Кромешная тьма и плохая дорога повели к тому, что карета опрокинулась и, таким образом, тем, кто пожелал бы предпринять освобождение арестованных, предоставлено было достаточно времени, но никто не почел своим долгом решиться на это.[218]
Хотели одновременно арестовать также принца Марсийака и Ламуосэ, но их не нашли.[219] Государственного секретаря г-на де Лаврийера[220] послали передать г-же де Лонгвиль приказание королевы явиться к ней в Палэ-Рояль, где имели намерение ее задержать. Но вместо того, чтобы повиноваться, она по совету принца Марсийака сразу же решила выехать из Парижа, собираясь направиться как можно быстрее в Нормандию, чтобы склонить эту провинцию и руанский парламент на сторону принцев и обеспечить себе поддержку друзей, крепостей герцога Лонгвиля и города Гавр-де-Грас. Но поскольку, чтобы покинуть Париж, ей нужно было остаться неузнанной, поскольку она хотела увезти с собой и м-ль де Лонгвиль[221] и поскольку, не имея при себе ни своей кареты, ни своих слуг, была вынуждена дожидаться их в таком месте, где не могли бы ее обнаружить, она укрылась в одном частном доме, из которого видела праздничные огни и другие свидетельства народного ликования по случаю ареста ее братьев и мужа. Наконец, когда приготовления к отъезду были закончены, принц Марсийак выехал вместе с нею. Затем, после неудачных попыток завоевать руанский парламент, она направилась в Дьепп, где пробыла до приезда двора, который вскоре туда прибыл и прибытие которого посеяло в ней такую тревогу, что, дабы обеспечить себя от возможности быть задержанной горожанами Дьеппа, а также Леплесси-Белльером,[222] двигавшимся туда с отрядами короля, ей пришлось, претерпев много опасностей, взойти на корабль и переправиться в Голландию, чтобы оттуда добраться затем до Стене, куда удалился г-н де Тюренн сразу же после ареста принцев.
Принц Марсийак выехал из Дьеппа несколько раньше г-жи де Лонгвиль и направился в свое губернаторство Пуату, дабы иметь в своем распоряжении все необходимое для войны и попытаться вместе с герцогом Буйонским, Сен-Симоном[223] и Лафорсом[224] снова разжечь недовольство в бордоском парламенте и в горожанах Бордо и таким образом вынудить их принять сторону Принца. Этот город и этот парламент были тем сильнее восстановлены против двора, что его манифесты после заключения Принца вменяли тому в вину как наиболее тяжкое его преступление отстаивание с чрезмерной горячностью интересов Гиени.[225]
Благодаря заточению принцев и примирению с фрондерами власть двора казалась в ту пору более прочной, чем когда-либо прежде. Нормандия приняла короля с полной покорностью, и крепости герцога Лонгвиля капитулировали без всякого сопротивления. Герцог Ришелье был изгнан из Гавра; Бургундия сделала то же, что и Нормандия; Бельгард оказал постыдно слабое сопротивление; дижонский замок и Сен-Жан-де-Лон последовали примеру крепостей герцога Лонгвиля. Герцог Вандом был назначен губернатором Бургундии, граф Аркур[226] — Нормандии, маршал Лопиталь[227] — Шампани и Бри, а граф Сент-Эньян[228] — Берри. В Мурон никто не получил назначения ввиду отсутствия в нем гарнизона; гарнизоны Клермона и Дамвиллье восстали. Марсен,[229] командовавший каталонской армией, подвергся аресту: у него отняли Тортосу, комендантом которой он был. Из всей Шампани только Стене сохранил верность партии принцев, и почти все их сторонники, видя, что в столь короткое время на них обрушилось столько несчастий, довольствовались тем, что жалели их, не вменив себе в долг прийти к ним на помощь.
Г-жа де Лонгвиль и г-н де Тюренн, как я сказал, удалились в Стене, герцог Буйонский — в Тюренн. Принц Марсийак, который вследствие кончины его отца,[230] последовавшей в это самое время, будет отныне именоваться герцогом Ларошфуко, находился в своих владениях в Ангумуа,[231] герцог Сен-Симон — в Блэ, комендантом которого был, а маршал Лафорс — в Гиени. Сначала все они выказывали одинаковую приверженность Принцу, и, когда герцоги Буйонский и Ларошфуко совместно составили план военных действий в Гиени, герцог Сен-Симон, которому они его сообщили, предложил принять в свою крепость герцога Энгиенского;[232] но он недолго оставался при том же образе мыслей.
Между тем герцог Ларошфуко, рассудив, как важно для его партии показать, что она берется за оружие не только ради возвращения Принцу свободы, но и ради того, чтобы ее сохранил его сын, при соучастии герцога Буйонского направил Гурвиля к вдовствующей Принцессе,[233] высланной в Шантийи и пребывавшей там под надзором приставленного к ней полицейского офицера, равно как и Принцесса,[234] ее невестка, а также герцог Энгиенский. Гурвиль имел поручение поставить в известность вдовствующую Принцессу о положении дел и указать ей на то, что, поскольку особе герцога Энгиенского грозят всевозможные преследования двора, его нужно укрыть в надежном месте, дабы он мог стать одним из главнейших орудий борьбы за свободу своего отца, и что для выполнения этого герцогу и его матери необходимо тайно перебраться в Брезе, в Анжу близ Сомюра. Герцог Ларошфуко изъявляет готовность прибыть за ними с пятью сотнями дворян и проводить их в Сомюр, если ему удастся осуществить свой замысел относительно этой крепости. На худой конец он предлагает перевезти их в Тюренн; там к ним присоединится герцог Буйонский, чтобы сопровождать их в Блэ, где они пробудут, пока не увенчаются успехом старания, прилагаемые герцогом Ларошфуко и герцогом Сен-Симоном склонить бордоский парламент и город Бордо принять их у себя. Сколь бы заманчивым ни было подобное предложение, трудно было предугадать, будет ли оно принято или отклонено вдовствующей Принцессой, которая при непостоянстве своего характера, нерешительности и скупости была мало пригодна к тому, чтобы пойти на осуществление этого замысла и твердо его держаться.
Хотя герцог Ларошфуко оставался в неведении, какое решение она изберет, он все же почел своим долгом принять все необходимые меры. чтобы быть в состоянии выполнить предложенное им через его посланца. В связи с этим он решил созвать своих друзей и единомышленников, воспользовавшись таким предлогом, который не выдал бы его истинного намерения, с тем чтобы быть готовым к выступлению, как только прибудет Гурвиль, ожидавшийся с часу на час. Он рассудил, что не найти предлога более благовидного, чем похороны его отца, которые должны были состояться в Вертее, одном из его поместий. Исходя из этого, он пригласил всю знать соседних провинций, а также приказал всем способным носить оружие из проживавших на его землях явиться туда же. Так в короткое время он собрал свыше двух тысяч всадников и восемьсот пехотинцев.
Помимо этого отряда дворян и пехоты немецкий полковник Бенц[235] обещал присоединиться к нему со своим полком, чтобы послужить Принцу, и герцог Ларошфуко, таким образом, счел себя в состоянии одновременно взяться за выполнение двух весьма существенных для создававшейся партии замыслов: один состоял в том, что он послал предложить вдовствующей Принцессе, другой — в захвате Сомюра.
Этот город после смерти маршала Брезе был отдан под начало Гито в награду за арест Принца. Названная крепость могла сделаться в гражданской войне исключительно важною, поскольку была расположена посредине королевства и на реке Луаре, между Туром и Анже. При маршале, Брезе над нею начальствовал некий дворянин по имени Дюмон,[236] который, узнав, что туда направляется племянник Гито Комменж, имея королевский приказ о своем назначении ее комендантом, и ведет с собой две тысячи пехотинцев, чтобы ее осадить в случае отказа Дюмона удалиться, воспользовался каким-то предлогом и затянул передачу крепости Комменжу, известив герцога Ларошфуко, что готов отдать ее в его руки и примкнуть к его партии, если он пожелает подойти к ней с войсками Маркиз Жарзэ также предложил пробиться со своими друзьями в крепость и ее защищать, если только герцог Ларошфуко пришлет ему письменное заверение в том, что прибудет к нему на помощь в указанный им самим срок. Эти условия были приняты и подписаны герцогом Ларошфуко тем охотнее, что оба замысла, о которых я только что говорил, связывались друг с другом и могли осуществляться одновременно.
Исходя из этого, герцог Ларошфуко распорядился собрать всю знать, съехавшуюся на похороны его отца, и, обратившись к ней, сказал, что, избегнув в Париже ареста совместно с Принцем, он считает себя отнюдь не в безопасности и на своих землях, со всех сторон окруженных войсками, которые размещены повсюду в окрестностях якобы на зимних квартирах, а в действительности, чтобы захватить его у себя дома; что ему предлагают надежное убежище в крепости по соседству и что он просит своих истинных друзей соблаговолить проследовать туда вместе с ним, оставляя всем прочим свободу поступить, как они того пожелают. Многих это приглашение привело в замешательство, и они под всевозможными предлогами удалились. Полковник Бенц был одним из первых, нарушивших слово. Но все же семьсот дворян пообещали герцогу отправиться с ним. С этим количеством конницы и набранной им в своих землях пехотой он выступил на Сомюр, следуя той же дорогой, держаться которой, чтобы встретиться с ним, должен был и Гурвиль, что и произошло в тот же день. Гурвиль доложил, что вдовствующая Принцесса одобрила переданный ей совет, что она решается ему последовать, но в силу необходимости быть осмотрительной, чтобы не навлечь на себя подозрений двора, ей нужно время и множество предосторожностей для осуществления замысла, последствия которого неминуемо окажутся весьма важными; что она не располагает большими возможностями споспешествовать задуманному деньгами и все, что она может сделать, — это послать герцогу двадцать тысяч франков. Герцог Ларошфуко, видя, что исполнение его первого замысла приходится отложить, решил все же продолжить начатое против Сомюра. Однако, хотя он прибыл туда за неделю до истечения срока, в течение которого комендант обещал в нем продержаться, он узнал, что крепость сдана и что маркиз Жарзэ также не сделал того, о чем с ним условился, и это заставило герцога возвратиться вспять. По дороге он рассеял несколько кавалерийских отрядов из войск короля и, вернувшись к себе, отпустил последовавших за ним дворян. Однако вскоре он снова уехал оттуда, так как маршал Ламейере со всеми своими войсками двигался на него, и он оказался вынужденным удалиться в Тюренн к герцогу Буйонскому, оставив в Муроне пятьсот пехотинцев и сотню всадников, которых набрал и вооружил с крайней поспешностью. По его прибытии в Тюренн герцог Буйонский и он получили известие, что Принцесса и герцог Энгиенский, последовав их совету, тайно выехали из Мурона[237] и находятся по пути в Тюренн, чтобы отдаться под их защиту. Но одновременно до них дошла весть и о том, что герцог Сен-Симон, получив письма двора и узнав о взятии Бельгарда, не остался при своем прежнем образе мыслей и что эта внезапная перемена охладила всех его бордосских друзей, до той поры слывших за наиболее ревностных приверженцев Принца. Однако Ланглад,[238] которого герцог Буйонский использовал для ведения с ними переговоров, с большим трудом, но вместе с тем и весьма искусно поднял их дух, после чего вернулся для доклада обо всем герцогу, собравшему из своих друзей и приверженцев триста дворян, чтобы выступить с ними навстречу Принцессе и ее сыну. Герцог Ларошфуко также вызвал своих людей, и вскоре, несмотря на угрозу маршала Ламейере отдать войскам на разграбление их имущество, буде они возвратятся к герцогу, к нему во главе с маркизом Сильери прибыло триста дворян.
Герцог Буйонский, помимо своих друзей и приверженцев, набрал на своих землях еще тысячу двести пехотинцев, и, не дожидаясь отряда маркиза Сильери, они выступили[239] по направлению к Овернским горам, где должны были проезжать в сопровождении Шаваньяка[240] Принцесса и ее сын. Герцоги Буйонский и Ларошфуко два дня прождали их со своими войсками в месте, называемом Лабоми, куда наконец, претерпев тяготы, невыносимые для особ такого пола и возраста, добрались Принцесса и ее сын, после чего оба герцога проводили их в Тюренн.[241] Туда же одновременно с ними съехались графы Мей,[242] Колиньи,[243] Гито, маркиз Сессак, Бове-Шантерак,[244] Бриоль,[245] шевалье Ривьер[246] и много других знатных особ, а также офицеров, из войск Принца, служивших во время этой войны с отменною преданностью и храбростью. Принцесса провела в Тюренне неделю, в течение которой были захвачены Брив-ла-Гайярд и сто кавалеристов из роты жандармов принца Томазо, тогда как остальным удалось оттуда уйти.
Это вынужденное пребывание в Тюренне в ожидании, пока в Бордо будут вновь завоеваны души большинства тамошних жителей, приведенных в замешательство и напуганных поведением герцога Сен-Симона, и, таким образом, откроется возможность без опасений туда направиться, предоставило время генералу Лавалетту,[247] побочному брату герцога Эпернона,[248] стоявшего во главе королевской армии, выйти на дорогу Принцессы с целью воспрепятствовать ее проезду, но герцог Буйонский, находившийся в своем поместье, именуемом Рошфор, и бывший вместе с ним герцог Ларошфуко выступили против генерала Лавалетта и наткнулись на него у Монклара в Перигоре, откуда он отступил без боя и, потеряв свой обоз, лесами прошел в Бержерак. После этого Принцесса продолжила путь в Бордо, не встретив больше помех при своем проезде.
Оставалось преодолеть лишь трудности в самом городе. Он был расколот на несколько группировок. Ставленники герцога Эпернона и последователи новейших воззрений герцога Сен-Симона объединились с приспешниками двора и, среди прочих, с неким Лави, помощником прокурора бордоского парламента, человеком ловким и честолюбивым. Они прилагали всяческие усилия, чтобы закрыть пред Принцессой городские ворота. И все же, когда в Бордо узнали, что она с герцогом Энгиенским приближается к Лормону, близ города, стали видны признаки народного ликования: множество горожан вышло навстречу им, дорогу, где им предстояло проехать, усыпали цветами, и за баркой, которая их везла, последовали все случившиеся на реке лодки, а корабли в гавани отсалютовали им всей своей артиллерией, и таким образом они вступили в Бордо,[249] несмотря на все прилагавшиеся тайно усилия помешать им в этом.
Парламент и городские власти, каковыми в Бордо являются эшевены,[250] не пришли все вместе приветствовать их, но почти не было таких частных лиц, кто бы их не заверил в своей готовности им служить. Группировки, о которых я только что говорил, сначала все же воспрепятствовали тому, чтобы герцоги Буйонский и Ларошфуко были впущены в город, и они провели два-три дня в предместье Шартре, куда толпами повалил народ, предлагавший проложить им дорогу силою. Однако они воздержались от такого образа действий и ограничились тем, что во избежание беспорядков вошли в город с наступлением темноты.
Из размещенных тогда в этой провинции королевских войск единственным крупным соединением были части генерала Лавалетта, стоявшие возле Либурна. Войска герцогов Буйонского и Ларошфуко состояли, как я сказал, из шестисот дворян, их друзей и единомышленников, и приведенной из Тюренна пехоты, но так как эти войска не были регулярными, задерживать их дольше было невозможно. Итак, было решено поскорее сразиться с генералом Лавалеттом, и по этой причине оба герцога выступили против него к Либурну, но, узнав об этом заблаговременно, он отступил и вторично уклонился от боя, рассудив, что, поскольку дворянство вот-вот разъедется по домам, он, и не сразившись, без сомнения, возьмет верх.
В это самое время маршалу Ламейерс было приказано двинуться со своей армией на Бордо через область Антр-де-Мер, а король подошел к Либурну. Эти известия заставили герцогов Буйонского и Ларошфуко поторопиться с проведением воинского набора, несмотря на препятствия, с которыми они постоянно сталкивались столько же из-за недостатка в деньгах, сколько из-за того, что многие из Парламента и городских властей чинили им тайные помехи в осуществлении их намерения. Обстановка осложнилась настолько, что едва не разразились крупные беспорядки в связи с прибытием к Принцессе испанского офицера, доставившего ей от своего короля двадцать пять тысяч экю на самые неотложные нужды. Парламент запретил впускать его в город; терпение Парламента простиралось не дальше того, что он принял Принцессу и ее сына, не выказав своего расположения к ним, как это сделал народ, и не выразив своего отношения к происшедшему между силами короля и теми, кто их отогнал. На этот раз Парламент нашел, что ему достаточно воспротивиться допущению и город упомянутого посланника, чтобы этим единственным шагом оправдать свое предыдущее поведение и обрести заслуги перед двором, лишив враждебную ему партию ожидаемой помощи из Испании и поставив ее перед необходимостью пойти на условия, какие бы ни пожелали ей навязать.
Итак, Парламент, собравшись, предписал испанскому офицеру немедленно покинуть Бордо. Народ, не дав себе труда уяснить, какие цели преследовало это постановление, сразу же взялся за оружие и, осадив Дворец Правосудия, пригрозил, что сожжет его, если Парламент не отменит своего только что принятого решения и не постановит вступить в союз с Принцессою и герцогами Буйонским и Ларошфуко. Было сочтено, что эти волнения можно легко прекратить, направив к толпе городские власти, но это только усилило смуту из-за промедления с ответом на требования народа. Тогда Парламент послал к герцогам Буйонскому и Ларошфуко сообщить о разразившихся беспорядках и просить об их пресечении. Им было весьма на руку, что в таких обстоятельствах они оказались нужны. Однако, хотя для них было исключительно важно, чтобы народ добился постановления о союзе с ними и отмены мер, только что принятых против уполномоченного Испании, они вместе с тем опасались, как бы, показав себя в силах положить конец народному возмущению, не были обвинены в том, что сами же его и подстроили. Итак, сначала оба герцога отклонили просьбу Парламента, но, увидев, что всеобщее возбуждение нарастает и что время больше не терпит, они, сопровождаемые своими гвардейцами и множеством друзей и приверженцев, бросились к Дворцу Правосудия. Тут им представилось, что столь большое число последовавших за ними, необходимое для их безопасности, может лишь усилить волнения. Они устрашились, как бы столько людей, перемешавшись и не зная друг друга, не затеяли свалки и дело не дошло до последней крайности, а также как бы народ не вообразил, увидев их приближение во главе целой толпы, что они собираются разогнать его силой оружия. Побуждаемые этими соображениями, они отослали всех, следовавших за ними, и, пренебрегая мерами предосторожности, совсем одни устремились навстречу опасностям, которые могли подстерегать их в подобной сумятице. Их появление оказало, однако, желательное для них воздействие: оно остановило ярость народа в то мгновение, когда уже готовились поджечь Дворец Правосудия. Оба герцога взяли на себя посредничество между Парламентом и народом. Уполномоченному Испании была обеспечена необходимая безопасность и было принято постановление, отвечавшее требованиям народа.
Герцоги Буйонский и Ларошфуко вслед за тем нашли нужным провести общий смотр горожанам, чтобы те воочию увидели свою силу и их можно быль постепенно склонить к решимости претерпеть осаду. Они пожелали лично расставить горожан в боевые порядки, хотя получили несколько сообщений, предостерегавших о том, что среди этих людей есть подкупленные, подрядившиеся их убить. Тем не менее при том, что непрерывно гремели залпы, производимые в их честь более чем двенадцатью тысячами человек, не произошло ни одного случая, который подал бы хоть какой-нибудь повод поверить в обоснованность упомянутых сообщений. Затем было приступлено к строительству кое-каких укреплений за чертой города, но так как из Испании шло мало денег, ни одно из них не было доведено до пригодности к обороне: ведь в течение всей этой войны от испанцев поступило всего двести двадцать тысяч ливров, тогда как все остальное было изъято из денег бордоской казны, взысканных в качестве вывозных пошлин,[251] или взято взаймы от имени Принцессы, герцогов Буйонского и Ларошфуко и г-на Лене.[252] Все же в очень короткое время было набрано около трех тысяч пехотинцев и семьсот или восемьсот всадников. Был захвачен Кастельно,[253] отстоящий от Бордо на четыре лье. Наши войска продвинулись бы и дальше, если бы не вести о приближении со стороны Антр-де-Мер маршала Ламейере и шедшего на соединение с генералом Лавалеттом герцога Эпернона. С получением этого сообщения маркиз Сильери был послан в Испанию, чтобы обрисовать там положение дел и поторопить с помощью людьми, кораблями и деньгами, которую ждали оттуда.
Тем временем, оставив гарнизон в Кастельно, остальные войска отступили в Бланкфор, находящиеся в двух лье от Бордо. Сюда подошел герцог Эпернон с намерением напасть на наши войсковые квартиры. Герцоги Буйонский и Ларошфуко вернулись в Бордо, и начальствовал над войсками генерал-майор Лешамбон. Его силы были намного слабее войск герцога Эпернона. Тем не менее, хотя Лешамбон и не смог защитить подступ к своим квартирам, окружавшие их с тыла каналы и топи позволили ему отойти, не понеся поражения, и спасти войска с их обозами. На шум этой битвы герцоги Буйонский и Ларошфуко выступили из Бордо с большим числом горожан и, соединившись со своими войсками, устремились на герцога Эпернона с намерением его разгромить. Но вся местность была изрезана каналами, и им не удалось сойтись с ним врукопашную. Долго палили с обеих сторон. Герцог Эпернон потерял несколько офицеров и много солдат; меньше убитых было со стороны бордосцев; там были ранены Гито[254] и Ларуссьер.[255]
Войска маршала Ламейере и герцога Эпернона подступили, наконец, вплотную к Бордо; они отбили Сен-Жорж, остров на Гаронне, в четырех лье от города вверх по течению, на котором было начато возведение кое-каких укреплений. Этот остров стойко оборонялся в течение трех или четырех дней, так как с каждым приливом туда направляли из Бордо свежий полк, сменявший защитников. Здесь был ранен генерал Лавалетт, умерший несколько дней спустя. Но случилось так, что суда, доставившие войска и долженствовавшие отвезти тех, на смену кому они прибыли, были потоплены батареей, которую маршал Ламейере приказал установить у самой реки, и такой страх охватил солдат и даже офицеров, что все они сдались в плен. Таким образом бордосцы одновременно потеряли и этот остров, столь важный для них, и тысячу двести человек лучшей пехоты. Этот урон и прибытие в Либурн короля,[256] повелевшего немедленно напасть на расположенный в двух лье от Бордо замок Вер, вызвали большое замешательство в городе. Парламент и народ поняли, что король вот-вот обложит осадой Бордо при полном отсутствии самого необходимого для его обороны; из Испании не поступало никакой помощи; и в конце концов страх побудил Парламент собраться и обсудить, не направить ли к королю своих представителей просить мира на условиях, какие будут ему угодны, как вдруг стало известно, что Вер захвачен и его сдавшийся на милость победителя комендант, некий Ришон, повешен. Эта жестокость, которая, как рассчитывал Кардинал, должна была посеять в Бордо ужас и рознь, произвела совершенно обратное действие. Ибо, поскольку весть об этом пришла в то время, когда все души были охвачены смятением и колебаниями, герцоги Буйонский и Ларошфуко сумели так искусно использовать создавшееся положение, что привели свои дела в лучшее чем когда бы то ни было состояние, добившись тогда же повешения некоего Каноля, который начальствовал на острове Сен-Жорж при первом захвате его войском бордосцев и сразу же сдался на милость победителя. Но дабы Парламент и народ разделили с генералами ответственность за поступок не менее необходимый, чем казавшийся дерзким, оба герцога распорядились судить Каноля в Военном совете, на котором председательствовали Принцесса и герцог Энгиенский и в который входили не только офицеры, но и два представителя от Парламента, постоянно присутствовавшие на его заседаниях, а также тридцать шесть городских старшин. Этого злополучного дворянина, за которым не было никакой вины, кроме его несчастливой звезды, единогласно приговорили к смерти, и народ был в таком возбуждении, что едва дождался, пока он будет казнен, чтобы растерзать его тело в клочья. Это деяние потрясло двор и восстановило стойкость бордосцев. Они так быстро перешли от растерянности к желанию защищаться, что решили, не колеблясь, дожидаться осады, надеясь столько же на свои силы, сколько и на посулы испанцев, обещавших им скорую и обильную помощь. В этих видах в Бастиде, по ту сторону реки напротив Бордо, спешно построили форт с четырьмя бастионами. Старательно трудились и на других городских укреплениях. Хотя горожанам, имевшим дома в предместье Сен-Сюрен, и было указано, что оно в первую очередь подвергнется нападению и что в нем может разместиться вся пехота королевского войска, они так и не согласились, чтобы сожгли или срыли хотя бы один из домов. Таким образом, все, что удалось сделать, — это перегородить проезды баррикадами и проникнуть в дома. Да и на это решили пойти лишь ради того, чтобы не перечить народу: никто и не рассчитывал, что можно защитить место столь большой протяженности силами горожан и малым числом оставшихся войск, которые насчитывали не более восьмисот или семисот пехотинцев и трехсот всадников. Тем не менее, завися от Парламента и народа, надлежало им уступить вопреки правилам военного дела и попытаться оборонять предместье Сен-Сюрен, хотя оно было обнажено с двух сторон. Ближайшие к нему городские ворота — это ворота Дижо. Они оказались столь ненадежными — ведь ничто их не защищало и на подходе к ним не было никакого подъема, — что сочли уместным прикрыть их полумесяцем.[257] Но так как была нехватка во всем, пришлось по необходимости использовать невысокий бугор из навоза перед воротами: круто срезанный в сторону неприятеля в форме горнверка без бруствера и без рва, он тем не менее стал самым сильным укреплением города.
Оставив короля в Буре, Кардинал прибыл к армии. Она состояла из восьми тысяч пехоты и приблизительно трех тысяч конницы. Здесь тем скорее решили начать с нападения на предместье Сен-Сюрен, что в нем охранялись только проезды и поэтому можно было беспрепятственно овладеть усадьбами, пробраться через них в предместье и даже обойти защитников баррикад и церкви, отрезав им пути отступления в город. Больше того, находя, что защита полумесяца невозможна, рассчитывали в тот же День подступить вплотную к воротам Дижо. Во исполнение этого маршал Ламейере распорядился напасть одновременно на баррикады и на усадьбы предместья, и Палюо[258] получил приказ проникнуть в него через дворец Галлиена[259] и, вклинившись между предместьем и городом, пройти прямо к полумесяцу. Но не прибыв к назначенному маршалом Ламейере сроку, он наткнулся на более упорное, чем предполагалось, сопротивление. Едва королевские войска начали наступать, как по ним была открыта стрельба. Защитники города разместили своих мушкетеров за изгородями и в виноградниках, которые окружали предместье, и сразу остановили продвижение королевских войск, нанеся им большие потери: был ранен генерал-майор Шуп[260] и убито несколько офицеров. Герцог Буйонский находился на кладбище при церкви святого Сюрена с теми из горожан, которых ему удалось привести на смену дозорам; герцог Ларошфуко сначала защищал баррикаду от наседавших на нее главных сил неприятеля, а затем, после того как она в конце концов пала, отступил на соединение с герцогом Буйонским. Тут были захвачены в плен Бове-Шантерак и шевалье Тодья.[261] С обеих сторон вели очень сильный огонь. В стане герцогов насчитывалось сто или сто двадцать убитых, в королевском — около пятисот. Тем не менее предместье было захвачено, но продвинуться дальше противник не смог и, чтобы захватить полумесяц, решил заложить траншеи. Им также было предпринято нападение по аллеям сада архиепископства. Я сказал уже выше, что перед полумесяцем не было рва, и, так как его можно было легко захватить, горожане не пожелали занять в нем оборону и довольствовались стрельбою по неприятелю из-за городских стен. Осаждающие трижды бросали на него свои лучшие части, а в последний раз даже прорвались внутрь, но все же были отброшены герцогом Ларошфуко, устремившимся на них со своими гвардейцами и гвардейцами Принца как раз в то мгновение, когда защитники полумесяца дрогнули и стали его покидать. Внутри полумесяца были захвачены в плен три или четыре офицера из полка Навая,[262] а все остальные из взорвавшихся или перебиты или отогнаны. Осажденные произвели три крупные вылазки, причем всякий раз очищали неприятельскую траншею и сжигали лагерь осаждающих. В последней из этих вылазок был убит Лашапель-Бирон, генерал-майор в войсках герцога Буйонского. По миновании тринадцати дней после отрытия ими траншеи осаждающие ни на шаг не продвинулись дальше того, чего достигли и первый день. Но так как в Бордо, не считая ополчения горожан, было мало пехоты для смены защитников атакуемых укреплений, а почти все оставшиеся живыми и невредимыми не могли быть брошены на неприятеля из-за необходимости непрерывно вести по нему стрельбу или вследствие усталости от тринадцатидневного несения караульной службы, герцог Буйонский приказал сменить их спешенными кавалеристами. И он и герцог Ларошфуко неотступно находились при них последние четыре-пять дней, дабы своим примером[263] удержать на передовых позициях как можно больше людей.
Тем временем герцог Орлеанский и фрондеры, узнав, что принцев не только увезли в Маркусси, но что сверх того предполагают переправить их в Гавр,[264] и опасаясь, как бы падение Бордо не усилила еще больше могущества Кардинала, не захотели дожидаться исхода осады и послали к нему своих представителей, чтобы те постарались добиться открытия мирных переговоров. Этими представителями были Леменье[265] и Бито,[266] которых возглавлял приставленный к ним герцогом Орлеанским Кудре-Монпансье. Они прибыли в Бур, чтобы склонить короля к заключению мира; они оповестили об этом бордоский парламент, и обе стороны согласились установить перемирие на две недели.[267] Как только было принято это решение, Кудре-Монпансье и оба других представителя вступили в пределы города с намерением довести дело до желательного им завершения. Двор хотел мира, опасаясь исхода осады и видя, что королевские войска пали духом, наткнувшись на сопротивление, отличавшееся тем большим упорством, что осажденные надеялись на помощь Испании, а также маршала Лафорса, собиравшегося вот-вот примкнуть к герцогам. С другой стороны, и бордоский парламент, истомленный продолжительностью и опасностями осады, также высказался за мир. Приверженцы двора и герцога Эпернона не жалели усилий, чтобы склонить к тому же и весь город: пехота истреблена, ожидание помощи из Испании слишком часто оказывалось обманчивым, чтобы на нее можно было и вправду рассчитывать. Эти доводы побудили бордоский парламент направить своих представителей в Бур, где тогда находился двор. Парламентские пригласили Принцессу и герцогов Буйонского и Ларошфуко послать туда и своих представителей, но так как оба герцога не преследовали никаких иных целей, кроме освобождения принцев, и могли желать мира лишь на этом условии, они ограничились тем, что не стали препятствовать переговорам, поскольку все равно не могли им помешать. Итак, они отказались направить туда уполномоченных от себя[268] и лишь попросили представителей города позаботиться об обеспечении безопасности и свободы Принцессы и герцога Энгиенского, равно как и о безнаказанности и восстановлении в прежних правах всех, принадлежавших к их партии. Бордоские представители отправились в Бур, провели там переговоры с кардиналом Maзарини и заключили мир,[269] не сообщив о его статьях ни Принцессе, ни обоим генералам. Его условия состояли в том, что королю будет оказан в Бордо совершенно такой же прием, какой ему обычно оказывают все прочие города его королевства; что выдержавшие осаду войска могут покинуть город и беспрепятственно пойти на соединение с армией г-на де Тюренна в Стене; что все привилегии города Бордо и его Парламента будут сохранены; что Шато-Тромпетт должен остаться в развалинах; что Принцесса и герцог Энгиенский могут удалиться в Мурон. где король будет содержать весьма незначительный, необходимый для их безопасности и отобранный по их усмотрению гарнизон; что герцогу Буйонскому не возбраняется отбыть в Тюренн, а герцогу Ларошфуко — к себе, однако без права отправлять обязанности губернатора Пуату и без всякого возмещения за его дом в Вертее,[270] снесенный по распоряжению короля.
Когда Принцесса и ее сын в сопровождении герцогов Буйонского и Ларошфуко покидали водой Бордо,[271] чтобы высадиться в Лормоне и оттуда сухим путем проехать в Кутра. им повстречался маршал Ламейере, направлявшийся на барке и Бордо. Он пересел на судно Принцессы и предложил ей сначала проследовать в Бур для свидания с королем и королевой, подав ей при этом надежду, что, быть может, просьбам и слезам женщины будет даровано то, в чем нашли должным ей отказать, когда она домогалась своего силой оружия. При всем нежелании Принцессы предпринять эту поездку, герцоги Буйонский и Ларошфуко убедили ее побороть себя и внять совету маршала Ламейере, чтобы никто не мог ее упрекнуть в упущении хотя бы какой-то возможности добиться освобождения Принца, ее супруга. Они рассудили также, что подобная встреча, которая не могла быть заранее согласована ни с фрондерами, ни с герцогом Орлеанским, несомненно посеет в них беспокойство и может повлечь за собой весьма существенные последствия. Маршал Ламейере вернулся в Бур оповестить о предстоящем прибытии Принцессы и ее сына. Это столь внезапное изменение обстоятельств повергло в изумление Мадемуазель[272] и заставило ее счесть, что слишком многие вещи обсуждаются за спиною ее отца. Это мнение укрепили в ней и продолжительные беседы с глазу на глаз, которые герцог Буйонский и герцог Ларошфуко, каждый в отдельности, имели с Кардиналом, намереваясь склонить его к решению освободить принцев или, по крайней мере, заронить в герцоге Орлеанском подозрение на его счет. Между собою они столковались о том, чтобы говорить с Кардиналом в одинаковом духе, и оба сказали ему, что своим освобождением Принц будет обязан Кардиналу тем больше, что исход войны нисколько не вынуждал его к этому шагу. Они указали также, что образ действий фрондеров должен раскрыть Кардиналу их замыслы и что те стремятся иметь в своем распоряжении принцев лишь для того, чтобы объединиться с ними в совместной борьбе против Кардинала; что хотя гражданской войне в Гиени положен конец, однако стремлению разжечь ее снова, и притом во всем королевстве, конец будет положен не раньше, чем окончится заключение принцев. Они добавили к этому, что весь народ и все парламенты королевства объединятся ради столь правого дела и что оно будет поддержано и той партией, которая только что завершила войну. Но они сказали ему и о том, что в его власти отвратить столькие бедствия, выпустив на свободу принцев и тем самым связав их прочными узами с интересами королевы и его собственными. Хотя этот разговор тогда мало подействовал на Кардинала, он все же частично повел к тому, что наперед замыслили оба герцога: п герцоге Орлеанском и во фрондерах он заронил подозрения, и, утратив надежду заполучить в свои руки принцев, они решили искать новые способы избавиться от Кардинала.
Вот так и закончилась бордоская война.[273] Быть может, вызовет удивление, как герцоги Буйонский и Ларошфуко дерзнули ее начать и каким образом два частных лица без крепостей, без войск, без денег и не выдвигая никакой иной цели, кроме освобождения принцев, смогли выдержать эту войну, и притом в ту пору, когда все-королевство находилось в беспрекословном подчинении у короля, а герцог Орлеанский и фрондеры действовали заодно с Кардиналом, чтобы раздавить. Принца. Но отнюдь не менее поразительно, что крепость, открытую во многих местах, оба герцога, располагая столъ малыми силами, сумели отстоять от внушительной армии, которую возглавлял маршал Ламейерс при верховном руководстве кардинала Мазарини и которую к тому же поддерживало присутствие короля; что за тринадцать дней натиска осаждающие не смогли овладеть укреплением, созданным из навоза и бочек и не имевшим ни рва, ни бруствера, и что в течение всего этого времени для обоих генералов неизмеримо опаснее были враждебные им группировки в народе и Парламенте, чем армия осаждающих. К этому можно еще добавить, что в дни этой обороны герцогиня Буйонская находилась в заключении; что мать, жена и дети герцога Ларошфуко были лишены крова; что его поместья подверглись разграблению, а дома были срыты.
Пока дела обстояли описанным образом и старания двора были направлены на усмирение беспорядков в Гиени, г-н де Тюренн извлек из отлучки короля немалые выгоды. Он вынудил испанцев предоставить ему командование над частью их войск, а также поиск герцога Лотарингского;[274] он присоединил к ним все то, что ему удалось сохранить из войск Принца; он был полновластным хозяином Стене и не имел противостоявшего ему неприятеля. Таким образом, ничто не препятствовало ему вступить в пределы Франции и добиться там внушительных успехов, если бы не обычное для испанцев отвращение к замыслам подобного рода, поскольку они страшатся подвергать свои войска превратностям случая ради выгод, которые их непосредственно не касаются, равно как и ставить себя в положение, когда могут оказаться нарушенными сообщения с подвластными им областями. Вот почему, осадив Музон, взятый ими[275] после затянувшейся на месяц осады, они сочли, что с них хватит. Тем не менее г-н де Тюренн преодолел все эти помехи и с величайшим трудом заставил испанцев пойти прямиком на Париж, надеясь, что его присутствие с этими силами вызовет достаточно смятения и разброда, чтобы доставить ему возможность предпринять многое. В то время и приверженцы Принца также начали составлять всевозможные планы, как вызволить его из заключения. Герцог Немур открыто объявил себя сторонником Принца, и наконец все, казалось, споспешествовало замыслам г-на де Тюренна. И вот, чтобы не упустить столь благоприятно сложившейся обстановки, он вступил в Шампань и сразу же захватил Шато-Порсьен и Ретель, оказавшие весьма слабое сопротивление, после чего продвинулся вплоть до Ферте-Милона. Но, узнав там о перемещении принцев в Гавр-де-Грас, испанцы не пожелали идти дальше, и г-н де Тюренн принужден был вместе с армией возвратиться в Стене. Все же он распорядился укрепить Ретель и оставил в нем испанский гарнизон во главе с делли Понти.[276] Он полагал, что, ставя начальника над крепостью, ставшей исключительно важной, нельзя сделать лучшего выбора, как препоручив ее человеку, который со славою защитил три или четыре наиболее значительных крепости Фландрии.
Известия о только что рассказанном мною ускорили возвращение двора. Фрондеры, действовавшие, пока принцы находились в Венсенне и в Маркусси, заодно с Кардиналом в надежде заполучить их в свои руки, полностью утратили эту надежду, узнав о перемещении их в Гавр. Свое недовольство Кардиналом они тем не менее скрыли под личиной того же самого поведения, какого держались ранее, дабы скрывать свое сближение с ним. Хотя со времени заключения принцев они постарались неприметно извлечь из своего примирения с Кардиналом все, что только могло пойти им на пользу, все же, чтобы сохранить свое влияние на народ, они, с согласия Кардинала, стремились внушить всем и каждому, что нисколько не оставили своего былого намерения добиться его падения. Таким образом, то, что сначала делалось фрондерами по уговору с Кардиналом, теперь, когда они по-настоящему захотели сбросить его, послужило им против него. Их ненависть к нему возросла еще больше из-за заносчивости, с какою он после своего возвращения стал относиться ко всем. Он с легкостью сам себя убедил, что, переместив принцев в Гавр и усмирив Гиень, вознесся над всеми партиями и группировками, из-за чего пренебрег теми, в ком больше всего нуждался, и помышлял лишь о создании сильной армии для отвоевания Ретеля и Шато-Порсьена. Начальствование над нею он вручил маршалу Дюплесси-Пралену,[277] которому повелел со всею поспешностью выступить с задачею обложить Ретель, решив прибыть к армии под конец осады, чтобы присвоить всю славу победы.
Г-н де Тюренн сообщил испанцам о замысле Кардинала и приготовился ему помешать. Делли Понти поручился, что сможет держаться достаточно продолжительный срок, и г-н де Тюренн, основываясь на этом, совместно с испанцами принял необходимые меры для оказания ему помощи. Он решил поспешно двинуться к Ретелю с целью вынудить маршала Дюплесси снять осаду или чтобы напасть на его размещенные в некотором удалении войсковые квартиры. Но трусость или измена делли Понти, который продержался на шесть дней меньше обещанного, не только сделала бесполезным замысел г-на де Тюренна, но и вынудила его сразиться в невыгодных для него условиях. Маршал Дюплесси, усилившийся благодаря прибытию подкреплений, двинулся с опережением в один переход, так что, не имея возможности уклониться от неприятеля, г-м де Тюренн вступил в бой, выказав много доблести, но потерпев неудачу.[278] Тогда он рассудил, что нужно как можно скорее отправиться к графу Фуенсальданья,[279] не только чтобы успокоить его и склонить к новым усилиям, но и для того, чтобы не подать повода испанцам подумать, будто случившееся способно оторвать его от их интересов и побудить к самостоятельным поискам выхода за спиною у них.
После этой победы Кардинал, успевший добраться уже до Ретеля, возвратился в Париж как бы с триумфом и выказал столько чванства по случаю этой удачи, что в умах всех с новой силою пробудились издавна питаемое к нему отвращение и страх перед era владычеством. Тогда же было подмечено, что судьба использовала исход этой битвы посвоему, а именно таким образом, что потерпевший в ней поражение г-н де Тюренн стал крайне нужен испанцам и получил верховное командование над их армией, а Кардинал, приписавший себе всю славу за это деяние, навлек на себя зависть и общественную ненависть. Фрондеры сочли, что он перестанет с ними считаться, поскольку переставал испытывать в них нужду, и, опасаясь, как бы он не разделался с ними, чтобы править единолично, или не отдал их на заклание Принцу, именно тогда и заключили соглашение с президентом Виолем,[280] Арно[281] и Монтереем,[282] ревностными приверженцами Принца, сообщавшими ему обо всем и получавшими от него ответные указания.
Начало этих переговоров повлекло за собой целый ряд других — особых и тайных, то с герцогом Орлеанским, г-жой де Шеврез, Коадъютором и г-ном де Шатонефом, то с герцогом Бофором и г-жою де Монбазон; некоторые повели переговоры непосредственно с Кардиналом. Но поскольку принцесса Пфальцская[283] как никто другой пользовалась в то время доверием принцев и г-жи де Лонгвиль, она и начала все эти многочисленные переговоры и в конце концов стала хранительницей стольких обязательств и стольких противоречащих друг другу соглашений, что, почувствовав на себе бремя такого множества несовместимых вещей, устрашилась, как бы не внушить подозрения и той и другой стороне. Охваченная этими опасениями, принцесса известила герцога Ларошфуко, что ему необходимо, оставаясь неузнанным, приехать в Париж, дабы она обрисовала ему состояние создающихся группировок и присоединилась затем к той из них, которая располагает наибольшими возможностями споспешествовать освобождению принцев.
Герцог Ларошфуко без промедления прибыл в Париж[284] и находился там, скрываясь у принцессы Пфальцской, чтобы вместе рассмотреть недавно сделанные ей со всех сторон предложения. Общая и главнейшая цель фрондеров состояла в удалении и полном низложении Кардинала, и ради итого они домогались согласия принцев содействовать им всем, чем только смогут. Г-жа де Шеврез желала, чтобы принц Конти вступил в брак с ее дочерью, чтобы после падения Кардинала г-н де Шатонеф был назначен первым министром и чтобы по исполнении всего этого Принцу было отдано губернаторство Гиень вместе с генеральным наместничеством[285] в этой провинции, Блэ — тому из его друзей, на ком он остановит свой выбор, а губернаторство Прованс — принцу Конти. Герцог Бофор и г-жа де Монбазон ничего не знали об этом проекте и выдвигали свои собственные условия, которые оставались неизвестны другим и сводились только к выдаче денежных сумм г-же де Монбазон и пожалованию ее сыну права на занятие одной из должностей герцога Монбазона, в случае ее освобождения, или на возмещение за нее.[286] Коадъютор, казалось, не преследовал никаких личных целей и лишь поддерживал интересы своих друзей. Но помимо того, что он рассчитывал обрести величие в падении Кардинала, у него была тесная связь с г-жой де Шеврез, и говорили, что красота ее дочери имеет над ним еще большую власть.[287] Г-н де Шатонеф не пожелал быть упомянутым в этом договоре, но поскольку он тоже был близок с г-жой де Шеврез как до своего заключения, так и после него и поскольку они всегда действовали совместно, сначала заодно с Кардиналом, позже с его врагами, можно было удовольствоваться словом г-жи де Шеврез, данным ею от имени г-на де Шатонефа. Он одобрительно отнесся к тому, чтобы все его могущественные и влиятельные друзья из окружения короля и в Парламенте тайно повидались с принцессою Пфальцской и пообещали ей взять на себя те же самые обязательства, что и он. Он все еще сохранял большое влияние на герцога Орлеанского, и ему удалось вместе с Коадъютором и г-жой де Шеврез убедить герцога потребовать освобождения принцев.
Итак, все было заранее подготовлено. Принц, во всех подробностях об этом осведомленный, склонялся, казалось, к заключению договора с фрондерами, но герцог Ларошфуко, который до того времени был врагом Коадъютора, г-жи де Шеврез, герцога Бофора и г-жи де Монбазон, видя, что переговоры продвинулись и близки к завершению, помешал принцессе Пфальцской подать Принцу совет утвердить договор с фрондерами и сам не торопился поставить под ним свою подпись. Он считал, что если с ними будет заключено соглашение, то принцам не выйти из заключения без подлинной революции, и что, напротив, Кардинал, располагавший ключами от Гавра, может без промедления выпустить их на свободу и, возможно, воспользуется столь справедливым и столь достойным путем ради избежания грозящих ему опасностей.
Как только Кардинал был извещен принцессою Пфальцской о пребывании в Париже герцога Ларошфуко, он заявил о своем горячем желании тайно свидеться с ним тою же ночью. Вопреки своему обыкновению он даже отважился ввести в свои покои герцога Ларошфуко так, чтобы никто его не заметил, ради чего один и без фонаря спустился во двор Палэ-Рояля и тем самым подставил себя под удар всякого, кто вздумал бы на него покуситься. В начале беседы он прежде всего с большим старанием и очень искусно попытался оправдать все то, что вынужден был предпринять против Принца, и распространился о различных причинах, из-за которых отдал приказ об его аресте; он не упустил ничего, чтобы убедить герцога Ларошфуко в своем искреннем желании помириться с домом Конде, и заверил его, что отныне хотел бы разделять с членами этой фамилии все их воззрения и дружеские связи и что общая для них непримиримая ненависть к коадъютору Парижскому должна прочно скрепить их союз. Еще Кардинал сказал, что для соглашения с Принцем ему не требуется никаких иных поручительств, Кроме слова г-жи Де Лонгвиль и герцога Ларошфуко, но, чтобы заключить договор, который может иметь столь значительные последствия, ему нужно подумать, и он просит дать ему время на это. Он попытался купить герцога Ларошфуко всевозможными весьма лестными для его честолюбия обещаниями; он предложил ему по своему усмотрению выбрать мужей для его трех племянниц,[288] стремясь доказать, как он сказал, этим столь исключительным знаком доверия и уважения, какое предпочтение перед всеми своими друзьями он хочет оказать герцогу Ларошфуко. Столь важные и так далеко заходящие предложения, однако, скорее посеяли в герцоге недоверие, чем подали ему какие-либо надежды. Тем не менее, поскольку все интересы Кардинала, казалось, должны были побуждать его искренне стремиться прийти к соглашению, герцог Ларошфуко некоторое время склонен был полагать, что начатые переговоры окажутся небесполезными и что Кардинал, окруженный столькими врагами и подвергающийся стольким опасностям, примет, наконец, единственное правильное решение, какое ему только и остается принять. Герцог Ларошфуко счел бесполезным оправдывать прошлое поведение Принца. Он лишь воздал Кардиналу хвалу за то, что в столь трудное время тот с такой славою и такой твердостью выдержал на своих плечах бремя государственных дел. Он дал ему также понять, что с превеликой почтительностью и признательностью принимает исключительные свидетельства уважении и дружбы, явленные ему Кардиналом, но вместе с тем не подал ему ни малейшего основания думать, будто его можно обольстить таким множеством праздных надежд. Сверх того он попросил Кардинала припомнить, что именно сказал ему в Буре, по оставлении Бордо, после подписания мира. Заверив его тогда, что взятые им на себя обязательства в отношении Принца и принца Конти не утратят силы, пока не окончится их заточение, он то же самое повторяет и здесь, в Палэ-Рояле, хотя находится в руках Кардинала в еще большей степени, чем в Гиени, и подтверждает, что освобождение принцев — единственная цель, осуществления которой он тогда добивался. Еще он указал Кардиналу, что промедление в этом наносит в одинаковой мере ущерб интересам как двора, так и принцев, и что это их свидание, которое не может долго оставаться тайною, возродит среди фрондеров недоверие к Кардиналу. Затем он сообщил министру все то, что, по его мнению, могло усилить его подозрения и опасения, умолчав, однако, о том, что делалось всякий день ради его изгнания. Наконец, он сказал Кардиналу, что хочет иметь от него определенный ответ, так как, если их переговоры затянутся, приверженцы принцев могут упустить благоприятствующие их освобождению обстоятельства; что они все еще изъявляют готовность принять эту милость из его рук и стать на его сторону в борьбе с общим врагом, но что, вместе с тем, они близки и к тому, чтобы сплотиться со всеми теми, кто выступает против него, и без сомнения сделают это, если он откажется освободить принцев; что теперь уже ничего другого не остается, как предоставить ему двадцать четыре часа на решение, что ему выгоднее, объединиться ли с Принцем, чтобы осилить фрондеров, или увидеть, как Принц объединяется с фрондерами, дабы осилить его самого. Этой речью непреклонность Кардинала была поколеблена; тем не менее он не смог тут же принять решение и отложил сообщение своего окончательного ответа на завтра. Однако прирожденная нерешительность и непонимание своего истинного положения заставили его бессмысленно упустить время для заключения соглашения и тем самым вынудили герцога Ларошфуко спустя два дня договориться с герцогом Орлеанским и фрондерами и поставить свою подпись под тем, что отвечало их пожеланиям.
Ловкости, проявленной кардиналом Мазарини в столь многих случаях, герцог Ларошфуко, пока длились эти переговоры, так и не обнаружил. Почти все время он видел перед собой Кардинала встревоженным, нерешительным, охваченным нелепым тщеславием и прибегающим к мелким уловкам. При всей недоверчивости этого министра и при том, что ему было крайне необходимо не допускать ошибочных суждений в оценке подлинного состояния своих дел, он никогда не обладал достаточной проницательностью, чтобы замечать готовящиеся против него козни: он совершенно не знал, ни какие цели ставят себе различные группировки, ни взглядов столь многих людей, участь которых, как он полагал, полностью зависит от занимаемого им высокого положения и которые тем не менее что ни день договаривались между собой об его отстранении и о способах освобождения принцев.
Положение дел, в конце концов, оказалось таким, что уже ничто не могло остановить взрыва. Герцог Орлеанский, направляемый тогда, как я уже говорил, советами и мнениями г-жи де Шеврез, г-на де Шатонефа и Коадъютора, открыто заявил, что хочет освобождения принцев. Это заявление терцога Орлеанского сообщило новую силу Парламенту и народу и повергло Кардинала в полное замешательство. Горожане схватились за оружие; у городских ворот была расставлена стража; не прошло и шести часов, как король и королева лишились возможности выехать из Парижа. В это самое время знать, желая принять участие в освобождении принцев, собралась, чтобы его потребовать; однако собрание это не удовольствовалось упомянутым требованием: ему нужна была и жизнь Кардинала. Итак, г-н де Шатонеф видел, что его надежды обретают под собой твердую почву; маршал Вильруа[289] и почти весь королевский придворный штат втайне всемерно способствовали их скорейшему претворению в жизнь. Часть министров и некоторые из ближайших друзей и ставленников Кардинала поступали так же — словом, двор ни при каких обстоятельствах, никогда еще не раскрывал с такой полнотой своей действительной сущности.
Г-жа де Шеврез и г-н де Шатонеф все еще строго придерживались усвоенного ими ранее поведения и ничем не навлекли на себя подозрений Кардинала — настолько его несчастливая в то время звезда и тайное отступничество друзей и соратников помешали ему узнать о предпринятом против него. И вот, оставаясь в неведении о задуманном браке принца Конти и зная о г-же де Шеврез только то, что она, как никто, способствовала заточению принцев, ибо она-то и склонила герцога Орлеанского дать на это согласие, Кардинал с тем меньшим недоверием относился к подаваемым ею советам, что его уныние и страхи не позволяли ему следовать каким-либо иным, кроме тех, которые, казалось, обеспечивали его безопасность. Он непрерывно предавался мыслям о том, что, находясь в самом сердце Парижа, вынужден страшиться необузданности народа, дерзнувшего поднять оружие, дабы воспрепятствовать отъезду короля. Г-жа де Шеврез весьма ловко использовала это охватившее его настроение и, по-настоящему желая его удаления ради возвышения г-на де Шатонефа и доведения до конца дела с замужеством своей дочери, повела себя так умело, что решение удалиться, к которому в конце концов пришел Кардинал, было принято им в большой мере по ее наущению. Он выехал из Парижа вечером на коне, не встретив препятствий, и в сопровождении нескольких своих приближенных направился в Сен-Жермен.[290] Этот отъезд не успокоил ни умов парижан, ни парламентских. Больше того, опасались, не направился ли Кардинал в Гавр с намерением прихватить с собой принцев и не собирается ли королева одновременно упеитн короля из Парижа. Мысль об этом побудила принять новые предосторожности. Удвоили численность стражи у городских ворот и на улицах близ Палэ-Рояля и к тому же всякую ночь их объезжали дозоры кавалеристов, дабы не допустить выезда короля; однажды вечером, когда королева и в самом деле намеревалась его увезти, один из высших придворных чинов известил об этом герцога Орлеанского, и тот сразу же послал Дезуша[291] умолять королеву не упорствовать в столь опасном намерении, которому все решили воспрепятствовать; и сколько бы королева ни говорила, что у нее не было ничего подобного в мыслях, ее словам не пожелали придать никакой веры.
Потребовалось, чтобы Дезуш посетил Палэ-Рояль и посмотрел, нет ли признаков приготовлений к отъезду, и даже вошел в покой короля, дабы иметь возможность после этого доложить, что видел его почивающим на своем ложе.
При таком положении дел Парламент ежедневно выносил всевозможные постановления и обращался к королеве со все новыми и новыми настояниями освободить из заключения принцев. Но ее ответы неизменно отличались неопределенностью и вместо того, чтобы успокоить умы, еще больше их возбуждали. Тогда, чтобы обмануть всех, она прибегла к ловкому ходу, послав в Гавр маршала Грамона для отвлечения принцев притворными переговорами, причем он и сам был обманут якобы благородной целью этой поездки. Но поскольку он не имел полномочий возвратить им свободу, вскоре всякому стало ясно, что все предпринятое до этой поры королевою было затеяно лишь для того, чтобы выиграть время. Наконец, под нажимом со всех сторон и не зная наверное, собирается ли Кардинал освободить принцев или увезти их с собой, она решила торжественно пообещать Парламенту на этот раз безотлагательное освобождение принцев. Чтобы доставить в Гавр г-ну де Бару, который сторожил принцев, этот столь четкий и ясный приказ, угрожавший смертною казнью всякому, кто вздумал бы ему воспротивиться, был избран герцог Ларошфуко. Статс-секретарю Лаврийеру и капитану гвардейцев королевы Комменжу было поручено сопровождать герцога, дабы придать этому событию как можно больше торжественности и оставить как можно меньше места сомнениям в искренности королевы. Но все эти внешние проявления доброй воли не обманули герцога Ларошфуко, и накануне отъезда он сказал герцогу Орлеанскому, что соблюдение стольких письменных обещаний и стольких торжественно данных слов зависит от тщательности, с какою будет охраняться Палэ-Рояль, и что королева сочтет себя свободной от всех и всяческих обязательств, едва окажется вне Парижа. И действительно, как впоследствии стало известно, об этой поездке она поспешила сообщить Кардиналу, который тогда уже приближался к Гавру, повелев передать ему, что, невзирая на ее обещания и указ за подписью короля, ее собственной и статс-секретарей, находящийся на руках у герцога Ларошфуко и г-на де Лаврийера, он может по своему усмотрению располагать дальнейшей судьбою принцев, тогда как она будет искать любые пути, лишь бы вывезти короля из Парижа, Однако это известие не произвело никаких перемен в намерениях Кардинала; напротив, он решил лично свидеться с Принцем и поговорить с ним в присутствии принца Конти, герцога Лонгвиля и маршала Грамона. Он начал с оправдания своего образа действий в главном и основном; затем безо всякого стеснения и в достаточной мере надменно отметил многое в поведении Принца, на что имел основание жаловаться, и, наконец, перечислил причины, в силу которых распорядился взять его под арест. При всем этом он попросил Принца подарить ему свою дружбу, одновременно заверив его, что он волен пойти навстречу этому пожеланию или отвергнуть его и что, к чему бы он ни склонился, ничто не помешает ему покинуть безотлагательно Гавр и отправиться куда ему будет угодно. По-видимому, Принц не упорствовал и пообещал все, чего хотел от него Кардинал. Они отобедали вместе, не скупясь на взаимные уверения, что мир между ними полностью восстановлен. Сейчас же после обеда Кардинал попрощался с Принцем и увидел, как тот сел в карету вместе с принцем Конти, герцогом Лонгвилем и маршалом Грамоном. Заночевали они за три лье от Гавра в поместье, носящем название Громениль, на дороге в Руан, куда почти одновременно с ними прибыли герцог Ларошфуко, г-н де Лаврийер, Комменж и президент Виоль, заставшие принцев в еще не успевшем остыть радостном возбуждении. Вот так они вновь обрели свободу по миновании тринадцати месяцев после ее утраты. Принц перенес эту опалу с непоколебимой твердостью и не упустил ни малейшей возможности просечь свои злоключения. Он был покинут некоторыми своими приверженцами, но можно положительно утверждать, что никто никогда не располагал более решительными и преданными, нежели те, кто его не оставил. Ни одной особе его ранга никогда не вменялись в вину столь незначительные проступки и никого из них никогда не подвергали аресту столь же необоснованно, как его. Но его рождение, его заслуги и даже самая безвинность его, которые по справедливости должны были воспрепятствовать его заключению, стали бы главнейшими основаниями длить это заключение неопределенно долгое время, если бы страх и нерешительность Кардинала, а также все те, кто тогда поднялся против него, не толкнули его на ни с чем не сообразные действия как в начале, так и при завершении этого дела.
IV
(февраль-август 1651)
Заточение Принца сообщило новое сияние его славе, и он прибыл в Париж[292] среди всеобщего ликования, вызванного освобождением, которого удалось так успешно добиться. Герцог Орлеанский и Парламент вызволили Принца из рук королевы, тогда как Кардинал едва ускользнул из рук объятого гневом народа и покинул королевство, напутствуемый презрением и ненавистью; наконец, тот же народ, который за год перед тем зажег праздничные огни в знак своей радости по случаю заточения Принца, совсем недавно, чтобы доставить ему свободу, держал взаперти двор в Палэ-Рояле. Постигшая Принца опала повела, как видно, к тому, что всеобщая ненависть, которую он навлек на себя своим характером и образом действий, сменилась таким же всеобщим сочувствием, и все в одинаковой мере надеялись, что его возвращение восстановит порядок и общественное спокойствие.
Таково было положение дел, когда Принц вместе с принцем Конти и герцогом Лонгвилем прибыл в Париж. Бесчисленные толпы народа и лиц всякого звания вышли навстречу ему до самого Понтуаза. На полпути его встретил герцог Орлеанский, представивший ему герцога Бофора и коадъютора Парижского, после чего его препроводили в Палэ-Рояль среди всеобщего ликования и кликов народа. Король, королева и герцог Анжуйский оставались в Палэ-Рояле лишь с чинами своего придворного штата, и Принца там приняли[293] как человека, которому скорее подстать даровать прощение, чем молить о нем.
Некоторые сочли, что герцог Орлеанский и Принц допустили весьма значительную ошибку, позволив королеве сохранить власть, которую нетрудно было бы у нее отобрать: можно было парламентским постановлением передать регентство герцогу Орлеанскому и поручить ему не только управление государством, но и опеку над королем, чего только и недоставало партии принцев, чтобы в глазах всех она стала столь же законной, сколь могущественной была на деле. Все партии дали бы на это согласие, ибо никто не был в состоянии, да и не пожелал бы воспротивиться этому: настолько уныние и бегство Кардинала повергли в смятение его друзей и сторонников. Данный способ, столь простой и удобный, несомненно закрыл бы навсегда перед этим министром путь к возвращению и отнял бы у королевы надежду вернуть ему прежнее положение. Но Принц, въезжавший в Париж наподобие триумфатора, был слишком ослеплен блеском озарившей его свободы, чтобы отчетливо представить себе, на что он может решиться. Не исключено, что и огромность такого дела помешала ему понять, как легко его выполнить. Можно думать, что, даже отдавая себе в этом ясный отчет, он не мог решиться на вручение неограниченной власти герцогу Орлеанскому, находившемуся в руках фрондеров, от которых Принц не хотел зависеть. Были и такие, кто счел более вероятным, что они оба — и тот, и другой — в расчете на кое-какие уже начавшиеся переговоры и слабость правительства надеялись утвердить за собою влияние более мягким и более законным путем. В конце концов, они оставили королеве и ее сан, и власть, не обеспечив себе существенных выгод. Люди, приглядывавшиеся тогда к их образу действий и судившие о нем, руководствуясь здравым смыслом, отмечали, что с ними произошло то же самое, что в подобных случаях нередко происходило и с величайшими мужами, поднявшими оружие на своих повелителей, а именно, что они не сумели воспользоваться некоторыми решающими и благоприятными для них обстоятельствами. Так, например, герцог Гиз[294] в дни первых парижских баррикад выпустил короля, продержав его день и ночь в Лувре как бы в осаде; и те, кто при последних баррикадах вели за собой парижский народ, позволили угаснуть его порыву сразу же после того, как он вынудил силою вернуть ему Брусселя и президента Бланмениля,[295] и при этом даже не подумали добиться выдачи Кардинала, по приказу которого те были арестованы и которого можно было без труда извлечь из обложенного со всех сторон Палэ-Рояля. Наконец, каковы бы ни были соображения принцев, они не использовали столь выгодно сложившейся для них обстановки, и свидание, о котором я упоминал выше, прошло только в обмене привычными любезностями, без каких-либо проявлений взаимного озлобления и без единого слова о государственных делах. Но королева слишком горячо желала возвращения Кардинала, чтобы не попытаться любыми средствами склонить Принца оказать ей в этом поддержку. Через принцессу Пфальцскую она предложила ему вступить в тесный союз с Кардиналом и, если он это сделает, предоставить ему всевозможные преимущества. Но поскольку все это говорилось в очень общих выражениях, его ответ состоял из ни к чему не обязывающих любезностей. Больше того, он счел, что все это не более как хитрости королевы, цель которых возродить всеобщую неприязнь к нему, возбудить этим тайным союзом подозрения в герцоге Орлеанском, Парламенте и народе и в конце концов ввергнуть его в уже испытанные им ранее злоключения. Он принимал во внимание и то, что вышел из заточения благодаря соглашению, которое подписал с г-жой де Шеврез и в соответствии с которым принц Конти должен был жениться на ее дочери,[296] что главным образом благодаря этому браку фрондеры и коадъютор Парижский прониклись к нему довернем и что тот же брак повлиял в том же смысле и на хранителя печати г-на де Шатонефа, занимавшего тогда первое место в Совете и неразрывно связанного с г-жой де Шевреэ. К тому же эта партия продолжала существовать, располагая, по-видимому, той же силой и весом и предлагая на выбор различные назначения для него и его брата. Г-н де Шатонеф только что восстановил их обоих, равно как и герцога Лонгвиля, в отправлении их прежних должностей. Наконец, Принц считал, что для него и опасно, и постыдно порывать с теми людьми, которые принесли ему столько пользы и так способствовали его освобождению.
Хотя из-за раздумий подобного рода Принц колебался, королева отнюдь не отказалась от своего замысла и так же горячо желала вступить с Принцем в переговоры, рассчитывая либо добиться его полного и окончательного перехода на ее сторону и тем самым обеспечить возвращение Кардинала, либо снова навлечь на него подозрения всех его друзей и приверженцев. В этих видах она поторопила принцессу Пфальцскую добиться от Принца разъяснений, чего он хотел бы для себя и своих друзей, и подала ей такую надежду на удовлетворение его пожеланий, что эта принцесса убедила его наконец решиться начать переговоры и тайно свидеться у нее с господами Сервьеном и де Лионном.[297] Принц пожелал, чтобы при этом присутствовал и герцог Ларошфуко, что тот и сделал совместно с принцем Конти и г-жой де Лонгвиль.
Первый проект соглашения, представленный принцессою Пфальцской, предусматривал, что Принцу будет дана Гиень,[298] а должность генерального наместника в ней — тому из его приверженцев, кого он сам назовет, тогда как губернаторство Прованс — принцу Конти;[299] что будут розданы денежные награды всем, державшим сторону Принца; что от него потребуется только одно: выехать в свое губернаторство, взяв с собой для обеспечения безопасности те подразделения своих войск, какие он сам изберет; что, пребывая там, он не обязан содействовать возвращению кардинала Мазарини, но не должен вместе с тем и препятствовать этому, и уж во всяком случае Принц волен быть его другом или врагом, смотря по тому, что подскажет ему образ действий Кардинала. Эти условия были не только подтверждены, но и дополнены господами Сервьеном и де Лионном, ибо на выраженное Принцем желание, чтобы герцогу Ларошфуко была предоставлена должность генерального наместника Гиени с передачей в его ведение также Блэ, они ответили как нельзя более обнадеживающим образом. Правда, они попросили предоставить им время, чтобы договориться о губернаторстве Прованс с герцогом Ангулемским[300] и окончательно склонить королеву к согласию относительно Блэ, но, вероятно, это было сделано ими, чтобы доложить Кардиналу о ходе переговоров и получить от него дальнейшие указания. Они также коснулись причин неодобрения королевою женитьбы принца Конти на м-ль де Шеврез, но им не дали подробнее остановиться на этом и ограничились разъяснением, что обязательства, принятые на этот счет по отношению к г-же де Шеврез, слишком определенны, чтобы заниматься поисками благовидных предлогов для их нарушения. По этому пункту господа Сервьен и де Лионн не стали настаивать. Таким образом создалось впечатление, что соглашение между королевой и Принцем — дело, можно сказать, решенное.
Они оба в равной мере были заинтересованы в сохранении тайны этих переговоров. Королеве приходилось соблюдать осторожность, чтобы не усилить недоверия герцога Орлеанского и фрондеров, тем более что она готовилась вскоре поступить, и притом без всякого объяснения, вопреки своим же направленным Парламенту заявлениям, предусматривавшим Невозвращение Кардинала.[301] Принц со своей стороны должен был принимать не меньшие предосторожности, поскольку молва о его соглашении с королевою, заключенном, как справедливо сочли бы его друзья и приверженцы, за их спиною, могла явиться причиною отпадения от него герцога Буйонского и г-на де Тюренна. К тому же Принц опасался, как бы, наново порвав с фрондерами и г-жой де Шеврез, не оживить в памяти Парламента и народа страшных картин последней Парижской войны. Таким образом, эти переговоры в течение некоторого времени не получили огласки, но тот, кого избрали для их завершения, вскоре подал поводы к их разрыву и довел дело до крайностей, свидетелями которых мы впоследствии стали.
Между тем, хотя принцы были уже на свободе, собрание знати[302] не разошлось и продолжало заседать, используя для этого различные предлоги. Прежде всего дворянство потребовало восстановления своих привилегий и устранения кое-каких отдельных непорядков, но истинной его целью было добиться созыва Генеральных штатов, что и впрямь являлось бы самым надежным и безболезненным средством восстановления древних основ государства, с некоторых пор, как представлялось, вконец расшатанных чрезмерным могуществом временщиков. Последовавшие события с очевидностью показали, насколько этот исходивший от знати проект был бы полезен для королевства. Но герцог Орлеанский и Принц, не понимая своих подлинных интересов и стремясь угодить двору и Парламенту, в равной мере боявшихся влиятельности Генеральных штатов, не только не поддержали требований знати и не заслужили тем самым признательности за установление общественного спокойствия, но помышляли лишь о способах распустить собрание и сочли свой долг до конца исполненным, добившись от двора обещания созвать Генеральные штаты через полгода по достижении королем совершеннолетия.[303] За этим пустым обещанием последовал самороспуск собрания.
Двор в ту пору разделялся на несколько группировок, но все они сходились в стремлении воспрепятствовать возвращению Кардинала. Однако их образ действий был различен: фрондеры открыто заявляли о своей враждебности к Кардиналу, но хранитель печати де Шатонеф выказывал преданность королеве, хотя и был смертельным врагом Кардинала. Он находил, что нет лучшего способа держать Кардинала вдали и занимать его место, как делая вид, что неизменно разделяешь мнения королевы. Она же во всем отдавала отчет пребывавшему в изгнании Кардиналу,[304] и его отсутствие служило лишь к усилению его власти. Но так как его указания доходили медленно и нередко одно отменялось другим, эта противоречивость вносила такую путаницу в государственные дела, что разобраться в ней не было ни малейшей возможности.
Между тем фрондеры торопили с заключением брака между принцем Конти и м-ль де Шеврез. Малейшие промедления в этом внушали им подозрения, и они стали подозревать г-жу де Лонгвиль и герцога Ларошфуко в намерении расстроить этот брак[305] из опасения, как бы принц Конти не ускользнул из их рук и не попал в руки г-жи де Шеврез и коадъютора Парижского. Принц искусно подогревал их подозрения насчет своей сестры и герцога Ларошфуко, рассчитывая, что, пока фрондерами будет владеть эта мысль, они никогда не доищутся истинной причины промедления, состоявшей в том, что Принц, не достигнув соглашения с королевою и вместе с тем не прекратив переговоров о нем, а также располагая сведениями, что г-н де Шатонеф будет смещен, хотел дождаться выяснения обстановки и лишь после этого или допустить этот брак, если г-н де Шатонеф возобладает над Кардиналом, или окончательно расстроить его, если Кардинал настоит на смещении г-на де Шатонефа.
Между тем отправили в Рим доверенных лиц хлопотать о дозволении этого брака между родственниками. Принц Конти с нетерпением ждал дозволения на него столько же потому, что м-ль де Шеврез ему нравилась, сколько и потому, что перемена в условиях существования привлекала его прелестью новизны. Это чувство, однако, он со всем присущим ему хитроумием тщательно скрывал от друзей; но более всего он опасался, как бы ого не заметила г-жа де Лонгвиль, что принизило бы и се глазах внешние проявления его необыкновенной и странной страсти, которую, как ему хотелось ее уверить, он к ней питает. В поисках выхода из этого затруднения он доверительно попросил президента Виоля, которому было, поручено составить статьи брачного договора, уступить по всем спорным пунктам и во что бы то ни стало преодолеть все помехи.
Тогда же г-на де Шатонефа отстранили от должности хранителя печати, назначив на его место Первого президента Моле.[306] Это событие застигло врасплох и привело в ярость фрондеров, и Коадъютор, личный враг Первого президента, поспешил в Люксембургский дворец сообщить о случившемся герцогу Орлеанскому и находившемуся вместе с ним Принцу. Он с такими преувеличениями и с такой злобой изобразил им образ действий двора, что тотчас же было созвано совещание, на котором присутствовало много знатных особ и которое занялось обсуждением вопроса о том, отправиться ли немедля во Дворец Правосудия и силою отобрать печать у Первого президента или сначала поднять народ, дабы он поддержал это насилие. Принц, однако, решительно воспротивился этому, побуждаемый то ли доводами рассудка, то ли соображениями личного интереса; он даже ввернул в свою речь легкую шутку, заявив, что недостаточно храбр, чтобы не дрогнуть перед опасностями войны, в которой противник станет их осыпать камнями и головешками. Фрондеров обидел этот ответ, и они еще больше укрепились в своем прежнем мнении, что Принц поддерживает тайные сношения со двором. Они решили, что отстранение г-на де Шатонефа и возвращение г-на де Шавиньи, в прошлом статс-секретаря и министра, в это самое время вызванного двором, были согласованы с Принцем, хотя в действительности он был к этому совсем не причастен. Королева между тем тотчас же предоставила г-ну де Шавиньи его прежнее место в Совете. Она сочла, что, вернувшись без чьего-либо заступничества, он будет обязан своим возвращением ей одной, и действительно, пока г-н де Шавиньи надеялся завоевать доверенность и расположение королевы, он старался держаться поодаль от Принца и всех своих главнейших друзей, но после того, как первые же дни показали ему, что пристрастие, питаемое королевою к Кардиналу, вытеснить из ее души невозможно, он тайно объединился с Принцем, сочтя, что этот союз вознесет его ко всему, чего он желал по чрезмерному своему честолюбию. Он начал с того, что побудил Принца ознакомить герцога Орлеанского с заключаемым между ним и королевою соглашением, дабы тот помог ему от него отступиться, и, хотя доверием, которое ему оказывал Принц, г-н де Шавиньи был обязан исключительно г-же де Лонгвиль и герцогу Ларошфуко, он настоятельно просил Принца не раскрывать своих намерений в точности и до конца ни той, ни другому.
Пока г-н де Шавиньи действовал указанным образом, отстранение г-на де Шатонефа усилило в г-же де Шеврез опасения, как бы не расстроилось столь желанное для нее замужество ее дочери: ведь она больше не была в состоянии обеспечить Принцу и его друзьям назначения, которые взялась им доставить. И все же г-жа де Род[307] по ее указанию договорилась с герцогом Ларошфуко, что эти назначения и бракосочетание должны состояться одновременно и явиться доказательствами доброй воли обеих группировок. Но если, с одной стороны, г-жа де Шеврез понимала, что с ослаблением ее влияния ослабляются и ее надежды, то, с другой, наново проникалась ими, наблюдая проявления страстной влюбленности, расточаемые принцем Конти ее дочери. А он и в самом деле оказывал ей тысячу знаков внимания, тщательно скрывая их от друзей и особенно от сестры, вел весьма продолжительные и доверительные разговоры с Легом и Нуармутье, ближайшими друзьями м-ль де Шеврез, и вопреки своему обыкновению никому об этом ничего не рассказывал. Наконец, его поведение показалось столь необычным, что президент Немон,[308] особенно ревностный приверженец Принца, почел себя должным доложить ему о намерениях его брата. Он сказал, что тот собирается жениться на м-ль де Шеврез, обойдясь без его содействия и разрешения папы, что сторонится всех своих давних друзей, чтобы без помех договориться обо всем с Легом, и что если Принц срочно не примет мер, то ему придется увидеть, как г-жа де Шеврез отнимает у него брата и доводит до конца дело об этом браке, и притом тогда, когда для Принца, по-видимому, особенно важно ему воспрепятствовать. Это сообщение прекратило колебания Принца, и, ни с кем не обсудив того, что задумал, он отправился к принцу Конти. Разговор с ним он начал с насмешек над безмерностью его страсти и кончил тем, что рассказал о м-ль де Шеврез, Коадъюторе, Нуармутье и Комартене[309] все, сочтенное им наиболее подходящим, чтобы внушить отвращение любовнику или мужу. Ему не стоило большого труда преуспеть в этом намерении. Принц Конти посчитал, что все рассказанное ему соответствует истине, или не захотел показать, что сомневается в его достоверности. Он поблагодарил брата за столь полезное сообщение и решил отказаться от женитьбы на м-ль де Шеврез. Больше того; он посетовал на г-жу де Лонгвиль и герцога Ларошфуко, не поставивших его ранее в известность о том, какие толки ходят на этот счет в обществе. Затем стали изыскивать способы покончить с этим делом по возможности безболезненно, но затронутые им интересы были чересчур существенны и сопровождавшие его обстоятельства чересчур щекотливы, чтобы не возобновить и не распалить с еще большей силой давнюю ненависть г-жи де Шеврез и фрондеров к Принцу и тем, кто, по их подозрению, подстроил совместно с ним только что происшедшее. На президента Виоля было возложено поручение отправиться к г-же де Шеврез и под благовидным предлогом снять с Принца и его брата взятые ими на себя обязательства в отношении этого брака. Кроме того предполагалось, что на следующий день они — и тот и другой — посетят ее лично. Но то ли потому, что они не могли заставить себя предстать перед особою, которой доставили столь чувствительную неприятность, или, быть может, из-за того, что оба брата, раздражавшиеся что ни день по поводу любых пустяков, довели себя до крайней степени раздражения, обсуждая, как подобает держаться при этом посещении г-жи де Шеврез, — в конце концов ни они, ни президент Виоль так у нее и не побывали. Таким образом, брак был расстроен по их воле и побуждению, причем они не попытались ни соблюсти хоть какую-либо учтивость, ни сохранить хотя бы малейшее благоприличие.
Не могу сказать, при участии ли г-на де Шавиньи Принц согласился принять губернаторство Гиень в обмен на губернаторство Бургундия, которое было дано герцогу Эпернону, но в конце концов соглашение об этом он заключил, не упомянув в нем ни словом о том, что требовал ранее для своего брата, для герцога Ларошфуко и всех прочих своих друзей и приверженцев. Теперь Принц неуклонно следовал советам г-на де Шавиньи. Он один пользовался полным доверием Принца, и это он побудил его отступиться от соглашения с королевою, не посчитавшись с мнением г-жи де Лонгвиль, принцессы Пфальцской, а также герцогов Буйонского и Ларошфуко. Господа Сервьен и де Лионн в связи с этими переговорами подверглись нападкам с обеих сторон и вслед за тем были отставлены. Королева отрицала, что когда-либо слышала о предложении касательно Блэ, и обвиняла г-на Сервьена в том, что он выдвинул его с умыслом, чтобы сделать требования Принца столь непомерными, что ей было бы невозможно согласиться на них. Принц, со своей стороны, жаловался на то, что г-н Сервьен, войдя с ним от имени королевы в рассмотрение условий, о которых она ничего не знала, сделал ему столько пустых предложений, чтобы обмануть видимостью добросердечного соглашения, за которым в действительности скрывалось заранее обдуманное намерение его погубить. Наконец, хотя г-н Сервьен навлек на себя подозрения обеих сторон, это нисколько не ослабило напряженности, которая вновь появилась в отношениях между королевой и Принцем. К расхождению их почти в равной мере подталкивали псе приближенные. Королеву старались убедить в том, что нелады между Принцем и г-жой де Шеврез заставят фрондеров принять сторону Кардинала и что положение дел вскоре окажется точно таким же, каким оно было при аресте Принца. Он же со своей стороны дошел до разрыва с двором и потому, что больше не доверял королеве и опасался, как бы на него не свалились уже испытанные им злоключения, и потому, что его толкнули на это другие. Г-жа де Лонгвиль знала о том, что Коадъютор безвозвратно восстановил против нее ее мужа и что после сообщений, сделанных Коадъютором о ее поведении, она не может поехать к нему в Нормандию, не подвергнув опасности по меньшей мере свою свободу. А между тем герцог Лонгвиль всеми средствами добивался ее приезда, и она не располагала иною возможностью избегнуть этой столь опасной поездки, как склонив своего брата к гражданской войне. У принца Конти не было твердо намеченной цели. Тем не менее он следовал за мнениями сестры, не зная, что лежит в их основе, и хотел войны, потому что она отдалила бы его от принятия столь нелюбимого им духовного сана.[310] Герцог Немур также был горячим сторонником войны, но за этим стояли не столько честолюбивые побуждения, сколько ревность к Принцу. Для него было невыносимо, чтобы тот встречался с г-жою де Шатильон[311] и любил ее, и так как этому нельзя было помешать иначе, как разлучив их навсегда, он решил, что сделать это может только война, и в этом была единственная причина, почему он стремился к ней. Герцоги Буйонский и Ларошфуко были далеки от подобных желаний: они только что испытали, сколько забот и неодолимых трудностей выпадает на долю того, кто ведет гражданскую войну со своим королем; они знали, как легко идут друзья на предательство, когда оно щедро оплачивается двором и доставляет благовидный предлог вернуться к исполнению своего долга. Они знали, насколько слабы испанцы, насколько никчемны и обманчивы их обещания и насколько им безразлично, станет ли хозяином положения Принц или Кардинал, и единственное, чего они добиваются, — это углублять разлад между ними, чтобы использовать наши распри для достижения своих целей. Герцог Буйонский, помимо общественных интересов, учитывал и свои личные: он надеялся заслужить расположение королевы, способствуя удержанию Принца в повиновении. Герцог Ларошфуко не мог с такою же откровенностью говорить о своем отвращении к войне: он связал себя словом разделять взгляды г-жи де Лонгвиль и единственное, что тогда было в его возможностях, — это попытаться убедить ее желать мира. Но образ действий как двора, так и Принца вскоре доставил обильные поводы ко взаимному недоверию, последствия чего подвергли стольким опасностям государство и столь многие знатные фамилии королевства.
И вот при том, что все повсюду вело к окончательному разрыву, Принц незадолго пред тем отправил во Фландрию маркиза Сильери якобы для того, чтобы освободить г-жу де Лонгвиль и г-на де Тюренна от обязательств, взятых ими на себя перед испанцами, дабы доставить ему свободу. В действительности, однако, маркиз Сильери получил приказание связаться с графом Фуенсальданья и выяснить, какую помощь мог бы оказать Принцу испанский король, если бы ему пришлось повести войну. Фуенсальданья ответил в соответствии с принятым у испанцев обыкновением и, посулив, в общем, гораздо больше того, что, не утратив благоразумия, можно было у них попросить, не упустил ничего, чтобы склонить Принца поднять оружие.
Что касается противного лагеря, то королева заключила новый союз с Коадъютором, главнейшей основой которого была их общая ненависть к Принцу.[312] Этот договор не подлежал разглашению как в интересах королевы, так и фрондеров, поскольку она могла ожидать, что они сослужат ей службу благодаря тому весу, который имели в народе, а сохранять его они могли только пока народ продолжал верить, что они — враги Кардинала. Обе стороны сошлись, таким образом, в том, что для их безопасности необходимо ниспровержение Принца. Больше того, королеве предложили либо его убить, либо арестовать и бросить в тюрьму, но она с ужасом отвергла первое предложение и охотно дала согласие на второе. Коадъютор и г-н де Лионн встретились у графа Монтрезора, чтобы сообща изыскать средства к осуществлению этого замысла; они согласились в том, что следует попытаться исполнить задуманное, но не приняли никакого решения ни о сроке, ни о способе его осуществления. Но то ли потому, что г-н де Лионн опасался, что этот шаг поведет к прискорбным последствиям для государства, или, может быть, потому, что стремился, как его в этом подозревали, помешать возвращению Кардинала, — а свободу Принца он считал самым большим препятствием к этому — он сообщил маршалу Грамону, который был его другом, все принятые у графа Монтрезора решения в отношении Принца. Маршал Грамон использовал эту тайну так же, как г-н де Лионн: он открыл ее г-ну де Шиииньи, обязав его всевозможными клятвами ни с кем не делиться ею, но г-н де Шавиньи тотчас же обо всем предупредил Принца. Тот некоторое время считал, что слух о его предстоящем аресте распущен умышленно, дабы вынудить его оставить Париж, и что было бы проявлением непростительной слабости поднимать из-за него тревогу: он видел, с какою горячностью его поддерживает народ, и его постоянно сопровождали офицеры как королевских войск, так и его собственных, слуги, принадлежавшие к его домашнему штату, а также ближайшие друзья и приверженцы. Пребывая в уверенности, что ничто ему не грозит, он ничего не изменил в своем поведении, кроме разве того, что перестал бывать в Лувре, но эта предосторожность не могла оградить его от опасностей, которым он сам себя подвергал и которых хотел избежать, ибо по чистой случайности он как-то оказался на Куре[313] в то самое время, когда, возвращаясь с охоты, по нему проезжал король в сопровождении гвардейцев и отряда легкой кавалерии. Эта встреча, которая могла погубить Принца, прошла для него безо всяких последствий. Король продолжил свой путь, и никто из находившихся близ него не посмел что-либо ему посоветовать. Принц поспешно покинул Кур, чтобы у короля не успело созреть решение. Королева и вместе с нею фрондеры, упустив столь блистательную возможность, нашли для себя утешение в надежде на то, что вскоре обретут ее снова.
Между тем предупреждения, со всех сторон непрерывно поступавшие к Принцу, начали убеждать его в том, что при дворе, очевидно, и в самом деле задумали избавиться от его особы, и в связи с этим он помирился с г-жой де Лонгвиль и герцогом Ларошфуко. Тем не менее некоторое время он не принимал никаких дополнительных предосторожностей, как его к этому ни побуждали. Однако после упорных отказов считаться со столь обоснованными доводами и внушающими доверие предупреждениями Принц при ложном известии вдруг сделал то, чего не пожелал сделать по внушенному истинным положением дел совету друзей. Однажды, когда он уже улегся и еще беседовал с Винеем,[314] тот получил записку от одного дворянина по имени Лебуше, который просил его предупредить Принца, что две роты гвардейцев в полном боевом снаряжении готовятся выступить в направлении предместья Сен-Жермен. Это известие заставило его счесть, что им предписано окружить особняк Конде, тогда как в действительности их отрядили лишь для того, чтобы принуждать к внесению сбора за провоз товаров через городские ворота. Принц нашел необходимым тотчас же вскочить в седло и в сопровождении всего шести или семи спутников ускакал через предместье Сен-Мишель. Некоторое время он простоял на большой дороге, ожидая известий от принца Конти, к которому послал предупредить о случившемся, но второе заблуждение, еще более нелепое, нежели первое, заставило его сняться с места. До него донеслось цоканье копыт большого числа рысивших в его сторону лошадей, и, подумав, что это — разыскивающий его отряд, он подался к Флери, близ Медона, но в конце концов обнаружил, что то были всего лишь торговцы птицей, ехавшие и ночью, чтобы к утру быть в Париже. Принц Конти, узнав, что его брат выехал, сразу же сообщил об этом герцогу Ларошфуко, который отправился к Принцу, чтобы за ним последовать, но тот попросил его тотчас же возвратиться в Париж и поставить в известность герцога Орлеанского о причинах, вынудивших его уехать, и о том, что он отправляется в Сен-Мор.[315]
Этот отъезд Принца произвел в обществе впечатление, какое обычно производят новости о каких-либо больших событиях, и всякий старался дать ему свое объяснение. Вероятность переворота и связанных с ним перемен обрадовала народ и напугала обеспеченные слои. Коадъютор, г-жа де Шеврез и фрондеры сочли, что удаление Принца сплотит их с диором и с ними станут еще больше считаться, поскольку и них будет нужда. Королева несомненно предвидела грозившие государству бедствия, но не могла огорчаться из-за того, что могло способствовать возвращению Кардинала. Принц страшился последствий столь огромного дела и не мог решиться взять на себя осуществление так далеко заходящего замысла. Он не доверял толкавшим его на войну, опасался их ветрености и совершенно справедливо считал, что они недолго станут ему помогать нести ее бремя. К тому же он знал, что, не порывая открыто, от его дела отстраняется герцог Буйонский; что г-н де Тюренн уже заявил о том, что отныне не станет ни в чем участвовать; что герцог Лонгвиль не хочет ни во что вмешиваться и слишком недоволен своей женой, чтобы споспешествовать войне, главнейшей причиной которой она, по его мнению, и была. Маршал Ламотт взял назад данное ранее слово поднять оружие и, что бы ни побудило его изменить решение, сказал, что у него больше нет оснований жаловаться на двор, ибо Летеллье, единственного, кто был повинен в постигших его преследованиях, прогнали оттуда. И, наконец, столько доводов и столько примеров склоняло Принца последовать внутреннему желанию помириться с двором, что он, без сомнения, так бы и поступил, если бы можно было довериться слову Кардинала. Но страх перед тюрьмой все еще не оставил Принца, и он не решался положиться на добросовестное соблюдение этим министром своих обещаний. Кроме того, г-жа де Лонгвиль, от которой ее муж снова настоятельно требовал, чтобы она выехала к нему в Нормандию, не могла бы избежать этой поездки, если бы Принц заключил с двором соглашение.
При всех этих противоречащих друг другу суждениях и побуждениях герцог Ларошфуко все же хотел избавить г-жу де Лонгвиль от поездки в Руан и вместе с тем убедить Принца договориться с двором. Положение дел, однако, крайне не благоприятствовало его намерению: спустя немного часов по прибытии в Сен-Мор Принц отказался от беседы наедине с маршалом Грамоном, который явился от имени короля спросить его о причине отъезда, пригласить возвратиться в Париж и пообещать ему полную безопасность. Принц в присутствии всех ответил ему, что, хотя кардинал Мазарини и удален от двора, а господа Сервьен, Летеллье и де Лионн покинули его по приказанию королевы, тем не менее дух и правила Кардинала царят в нем по-прежнему, и, претерпев столь суровое и несправедливое заключение, он испытал на себе, что отсутствие какой-либо вины отнюдь не достаточно для обеспечения безопасности, и надеется найти ее в уединении, где сохранит те же взгляды на благо государства и славу короля, которые уже многократно высказывал. Маршала Грамона эта речь поразила и уязвила. Он рассчитывал изложить Принцу содержание своего поручения и от имени двора начать с ним переговоры, но не мог, по справедливости, обижаться на Принца за отказ в доверии словам о его безопасности, которые он только что ему передал, поскольку г-н де Лионн по секрету рассказал ему о принятом у графа Монтрезора решении вторично арестовать Принца. Принцесса, принц Конти и г-жа де Лонгвиль прибыли в Сен-Мор вскоре после Принца, и в первые дни этот новый двор был полон знати не менее, чем королевский. Больше того, чтобы послужить политике, здесь оказались налицо всевозможные развлечения, и балы, спектакли, карты, охота и изысканный стол привлекали сюда бесчисленное множество тех подбитых ветром людей, которые всегда предлагают себя при образовании партий и обычно предают или покидают их в зависимости от своих страхов или выгод. Тем не менее нашли, что их многочисленность способна расстроить вполне возможные приготовления к нападению на Сен-Мор и что эта толпа, бесполезная и стеснительная при всех других обстоятельствах, в данных условиях может сослужить службу и произвести известное впечатление. Никогда еще двор не бывал возбужден столькими интригами, как тогда. Желания королевы, как я сказал, ограничивались возвращением Кардинала. Фрондеры домогались возвращения г-на де Шатонефа; он был им нужен для осуществления многих замыслов, ибо, будь он восстановлен в своей прежней должности, все было бы много проще: он мог бы исподволь и неприметно расстраивать замыслы Кардинала и занять его пост, если бы того удалось свалить. Маршал Вильруа старался, сколько мог, склонить королеву вернуть г-на де Шатонефа, но решить этот вопрос, как и все прочие, можно было только с согласия Кардинала.
Пока при дворе ожидали его распоряжений в связи с создавшейся обстановкой, Принц продолжал колебаться, как ему поступить, все еще не решив, чему отдать предпочтение, миру или войне. Герцог Ларошфуко, видя его нерешительность, нашел, что этим обстоятельством должно воспользоваться, дабы убедить Принца благожелательнее отнестись к предложениям о мирном разрешении спора, от чего, видимо, старалась отвратить его г-жа де Лонгвиль. Вместе с тем он хотел также располагать возможностью избавить ее от необходимости отправиться в Нормандию, и ничто лучше не отвечало обоим этим намерениям, как склонить ее перебраться в Мурон. Исходя из этих соображений, он указал г-же де Лонгвиль, что только ее отъезд из Парижа способен удовлетворить ее мужа и окончательно расстроить внушавшую ей такой страх поездку; что Принцу легко может наскучить оказывать ей, как он это делал до того времени, защиту и покровительство, тем более что он располагает столь благовидным предлогом, как примирение жены с мужем, в особенности если рассчитывает привлечь этим путем на свою сторону герцога Лонгвиля. Кроме того, герцог Ларошфуко сказал ей и о том, что ее одну обвиняют в подстрекательстве к беспорядкам и что во многих отношениях на нее ляжет ответственность и перед братом, и перед всеми за разжигание в королевстве войны, последствия которой окажутся пагубными для ее дома или для всего государства, тогда как она почти в равной степени заинтересована в сохранении того и другого. Он указал ей и на то, что огромные издержки, которые лягут на Принца, лишат его возможности, а может быть, и желания снабжать ее средствами, и, ничего не получая от г-на де Лонгвиля, она может быть доведена до нестерпимой нужды; наконец, он советовал ей, во избежание стольких трудностей, попросить Принца благожелательно отнестись к тому, чтобы Принцесса, принц Энгиенский и она удалились в Мурон, дабы не стеснять его в случае неожиданного похода, если он сочтет нужным выступить, и вместе с тем избавить себя от тягостной необходимости соучаствовать в принятии ответственного решения, накануне которого он находится, а именно: разжечь в королевстве пламя гражданской войны или доверить свою жизнь, свою свободу и свое имущество ненадежному слову кардинала Мазарини. Этот совет был одобрен г-жой де Лонгвиль, и Принц пожелал, чтобы он был возможно скорее осуществлен.
Горячность герцога Немура начала понемногу остывать, и, хотя все его страсти еще его не покинули, он не давал им увлечь себя с такой же неодолимостью, как это было прежде. Герцог Ларошфуко не преминул этим воспользоваться, чтобы приобщить его к своим взглядам. Он разъяснил ему, что гражданская война никоим образом не отвечает их интересам; что Принц и случае неудачи легко может довести их до потери всего имущества, тогда как извлечь для себя выгоду из его удач они едва ли когда-нибудь смогут, так как ослабление государства неминуемо повлечет за собой и их разорение; что если Принцу трудно решиться поднять оружие, то положить его, после того как он его поднял, ему будет еще труднее; что обеспечить себе при дворе безопасность, нанеся ему оскорбление, будет для Принца отнюдь не легко, поскольку он там не находит ее и ныне, хотя еще ничего против него не предпринял; и, наконец, что если герцог Немур вынужден считаться с некоторыми особенностями в характере Принца, то не следует забывать и о том, что, добившись его удаления из Парижа, он должен будет и сам из него удалиться и отдать свою судьбу в руки своего соперника.
Герцог Немур обнаружил готовность внять этим доводам и, то ли потому, что они открыли ему глаза на многое, чего он прежде не видел, то ли по обычному для людей его возраста легкомыслию,[316] проникся стремлениями, противоположными тем, которые владели им ранее, и, решив содействовать сохранению мира с тем же пылом, с каким прежде жаждал войны, условился с герцогом Ларошфуко о совместных действиях ради достижения этой цели.
Королеву все больше и больше охватывала враждебность к Принцу; фрондеры старались любыми способами ему отомстить и тем временем утрачивали свое влияние на народ из-за толков об их союзе с двором. Особую ненависть Коадъютор питал к герцогу Ларошфуко: он приписывал ему расстройство замужества м-ль де Шеврез и, считая, что для расправы с ним допустимы все средства, не забыл ничего, чтобы любыми способами натравить на герцога его личных врагов. На его карету за одну ночь было произведено три нападения, причем так и не удалось выяснить, кем они были учинены. Эти проявления злобности, однако, не помешали ему совместно с герцогом Немуром прилагать усилия к сохранению мира. Да и г-жа де Лонгвиль, лишь только твердо решила ехать в Мурон, также стала им в этом содействовать. Но люди были слишком возбуждены, чтобы прислушиваться к голосу разума, и впоследствии все явственно почувствовали, что никто не понимал своих истинных интересов. Даже двор, который поддержала сама судьба, часто допускал значительные ошибки, и позже все увидели, что каждая партия держалась скорее благодаря промахам той, которая с ней враждовала, чем благодаря собственному разумному образу действий.
Между тем Принц прилагал всяческие старания, чтобы оправдать свои взгляды в глазах Парламента и народа. Понимая, что войне, которую он собирался начать, недостает подобающего предлога, Принц пытался отыскать его в поведении королевы, снова призвавшей и приблизившей к себе господ Сервьена и Летеллье, удаленных ранее, дабы уважить его пожелания, и старался уверить всех в том, что их вернули не столько с целью нанести ему оскорбление, сколько затем, чтобы ускорить возвращение Кардинала. Этот слух, умышленно распространявшийся им в народе, произвел известное впечатление. Раскол в Парламенте достиг невиданных дотоле пределов: Первый президент Моле стал врагом Принца, считая, что тот способствовал отнятию у него печати, чтобы передать ее г-ну де Шатонефу.[317] Подкупленные двором примкнули к г-ну Моле. Фрондеры, однако, вели себя более осторожно: они не решались открыто выказывать свое сочувствие Кардиналу, тогда как в действительности хотели сослужить ему службу.
Таково было положение дел, когда Принц покинул Сен-Мор, чтобы вернуться в Париж.[318] Он счел, что, опираясь на многочисленных друзей и тех, кто был от него зависим, он в состоянии держаться против двора и что такое горделивое и смелое поведение внушит уважение к его делу. Одновременно он отослал в Мурон Принцессу, принца Энгиенского и г-жу де Лонгвиль, рассчитывая вскоре прибыть туда же и затем вместе с ними перебраться в Гиень, где обнаруживали готовность оказать ему хороший прием. Графа Таванна[319] он между тем отправил в Шампань, дабы тот возглавил его числившиеся при армии войска и по получении соответствующего приказа повел их в полном составе в Стене. Он позаботился и о других своих крепостях и собрал двести тысяч экю наличными. Таким образом, он вел подготовку к войне, хотя еще не полностью утвердился в намерении начать ее. Тем не менее, предвидя ее возможность, он пытался привлечь на свою сторону знатных особ, и среди них — герцога Буйонского и г-на де Тюренна.
И тот и другой были ближайшими друзьями герцога Ларошфуко, приложившего всяческие усилия, чтобы убедить их присоединиться к той партии, следовать за которой он почитал своим долгом. Герцог Буйонский показался ему нерешительным: было очевидно, что он стремился обеспечить себе полную безопасность и верную выгоду, почти одинаково не доверяя как двору, так и Принцу и желая сначала увидеть, как обернутся дела, и лишь тогда объявить, чью сторону он принимает. Г-н де Тюренн, напротив, после возвращения из Стене говорил герцогу Ларошфуко неизменно одно и то же. Он сказал, что после своего освобождения Принц ничего для него не сделал и что, далекий от того, чтобы согласовать с ним свои действия и поставить его в известность относительно своих планов, он не только от него отдалился, но даже предпочел скорее погубить только что бившиеся за его свободу войска, чем пошевелить пальцем для предоставления им зимних квартир. Он также добавил, что старался ни хвалить Принца, ни жаловаться на него, дабы не входить в нежелательные разъяснения; что, по его мнению, служа Принцу, он сделал решительно все, что было в его возможностях, но полагает, что срок действия принятых им на себя обязательств окончился вместе с заточением Принца, и теперь он волен вступать в соглашения соответственно своим склонностям и интересам. Таковы были доводы, на основании которых г-н де Тюренн отказался вторично связать свою судьбу с Принцем.
Герцог Буйонский, не желавший высказаться с полной определенностью, находился в большом затруднении, как избегнуть прямого ответа. Принц и он обратились к посредничеству герцога Ларошфуко, но так как тот хорошо понимал, насколько щекотливы такие обязанности, когда имеешь дело с людьми, которым надлежит договориться о столь различных и важных предметах, он обязал их изложить в его присутствии свои взгляды, и вопреки тому, что обычно бывает при объяснениях подобного рода, вышло так, что их разговор закончился, не вызвав взаимной досады, и они остались вполне довольны друг другом, не вступив в союз и не взяв на себя никаких обязательств.
В то время казалось, что основная цель как двора, так и Принца заручиться благожелательностью Парламента. Фрондеры старались показать, что у них нет иных интересов, кроме общественной пользы, и под этим предлогом по любому поводу всячески задевали Принца и прямо противодействовали всем его замыслам. Вначале, возводя на него обвинения, они соблюдали известную сдержанность, но, видя, что двор их открыто поддерживает, Коадъютор начал как бы бахвалиться своей подчеркнуто непримиримой враждебностью к Принцу и с той поры не только стал, нарушая всякую меру, противиться любому исходившему от того предложению, но и появляться во Дворце Правосудия не иначе как в сопровождении своих приверженцев и целой толпы вооруженных слуг. Столь надменное поведение, естественно, не понравилось Принцу: он считал, что заботиться в силу необходимости об охране, которая сопровождала бы его во Дворец Правосудия, чтобы он добивался там победы над Коадъютором, не менее нестерпимо, чем приходить туда одному и тем самым отдавать спою жизнь и свободу в руки самого опасного из своих врагов. Все же он рассудил, что свою безопасность должен предпочесть всему остальному, и в конце концов принял решение впредь не появляться в Парламенте иначе, чем сопутствуемый своими сторонниками.
Люди сочли, что королеве доставляло немалое удовольствие наблюдать, как рождается новый повод к раздорам между обоими этими лицами, к которым в глубине души она питала почти равную ненависть, и что она достаточно хорошо представляла себе, какие последствия могут из этого проистечь, чтобы надеяться отомстить тому и другому их же собственными стараниями и увидеть гибель обоих. Тем не менее она стремилась всячески показать, что благоволит к Коадъютору, и пожелала, чтобы к нему был приставлен эскорт из отряда жандармов, и легкой кавалерии короля, а также офицеров и солдат гвардии.[320] Принца сопровождало большое число знатных особ, несколько офицеров и множество людей разного рода занятий, не покидавших его после возвращения из Сен-Мора. Это смешение приверженцев враждующих партий, собиравшихся вместе в Большом зале Дворца, возбудило в Парламенте опасения, как бы не вспыхнули беспорядки, которые могли бы ввергнуть всех в одинаковую опасность и успокоить которые никто не был бы в состоянии.[321] Первый президент ради предупреждения этого зла решил попросить Принца больше не приводить своих сторонников во Дворец Правосудия. Но однажды, когда принца Орлеанского не оказалось в Парламенте, а Принц и Коадъютор явились туда со всеми своими приверженцами, случилось, что их многочисленность и явные признаки взаимного озлобления еще больше усилили опасения Первого президента. Принц произнес несколько колких слов, имевших в виду Коадъютора. Тот, нисколько не растерявшись, ответил тем же к посмел публично сказать, что даже его враги никоим образом не могут его обвинить в неисполнении данных им обещаний и что ныне мало кто свободен от такого упрека, намекая тем самым на Принца и молчаливо упрекая его в расстройстве замужества м-ль де Шеврез, нарушении договора в Нуази и оставлении им фрондеров после примирения с Кардиналом.
Толки об этом, широко распространенные сторонниками Коадъютора и возобновленные теперь с такой наглостью перед собравшимся в полном составе Парламентом и в присутствии Принца, должны были, без сомнения, задеть его своей оскорбительностью намного чувствительнее, чем он это выказал; Принц тем не менее совладал со своим гневом и ничего не ответил Коадъютору. В это мгновение пришли сообщить Первому президенту, что Большой зал полон вооруженных людей и что, поскольку они принадлежат к охваченным такой враждой партиям, не исключено, что может случиться большое несчастье, если не будут срочно приняты меры. Тогда Первый президент сказал Принцу, что он крайне обязал бы Парламент, если бы соблаговолил приказать явившимся вместе с ним удалиться; что Парламент собрался для пресечения смуты в государстве, а не для того, чтобы ее усилить, и что никто не может считать, что располагает возможностью свободно подать свой голос, пока Дворец, призванный быть убежищем правосудия, на глазах у всех превращается в место проведения боевых смотров. Принц, не колеблясь, изъявил готовность приказать своим приверженцам удалиться и попросил герцога Ларошфуко отдать им распоряжение выйти, не нарушая порядка. Сразу же со своего места поднялся и Коадъютор и, стремясь показать, что в этих обстоятельствах с ним должно обращаться как с равным Принцу, сказал, что и он со своей стороны идет выполнить то же самое, и, не дождавшись ответа, вышел из Первой палаты, чтобы переговорить со своими приверженцами. Возмущенный этим поступком, герцог Ларошфуко шел в восьми или десяти шагах позади Коадъютора и еще находился в помещении судебных приставов, когда Коадъютор уже вошел в Большой зал. Увидев Коадъютора, все, принадлежавшие к его партии, ничего не зная о причине его появления, схватились за шпаги, приверженцы Принца сделали то же.[322] Каждый пристроился к своим единомышленникам, и в одно мгновение оба отряда оказались друг от друга на длину их скрестившихся шпаг, но, несмотря на это, среди такого множества отважных людей, охваченных такою взаимной ненавистью и преследовавших столь противоположные цели, не нашлось никого, кто бы нанес удар шпагою или выстрелил из пистолета. Коадъютор, увидев, до чего дошло дело, и понимая, какой опасности он подвергается, вознамерился уйти от нее и вернуться в Первую палату, но, подойдя к двери зала, через которую он туда вошел, обнаружил, что ею завладел герцог Ларошфуко. Он попытался отворить ее силою, но, поскольку она приоткрылась только наполовину, а герцог Ларошфуко не отпускал ее и, когда Коадъютор в нее проходил, притянул снова к себе, тот был им остановлен и притом таким образом, что его голова оказалась просунутой в помещение приставов, тогда как туловище оставалось по ту сторону, в Большом зале. Как нетрудно представить себе, этот случай после всего, что произошло между ними, мог бы ввести в соблазн герцога Ларошфуко и соображения общего и личного свойства могли бы толкнуть его покончить со своим злейшим врагом, тем более что наряду с удовлетворением, которое принесло бы ему отмщение за себя, он отметил бы также за Принца, за наглые слова, только что брошенные тому в поношение. К тому же герцог Ларошфуко находил справедливым, чтобы Коадъютор ответил жизнью за подстроенные им беспорядки, которые, несомненно, могли повести к ужасным последствиям. Но, принимая во внимание, что в зале не дрались и что никто из приверженцев Коадъютора, оказавшихся тогда в помещении приставов, не обнажил шпаги, чтобы его защитить, у герцога Ларошфуко не было предлога к нападению на него, который возник бы, если бы где-нибудь началась схватка. К тому же находившиеся рядом с герцогом Ларошфуко люди Принца не понимали, сколь важную услугу они могли бы оказать своему господину, и в конце концов получилось, что один, не захотев совершить поступок, который мог бы показаться жестоким, а другие, проявив нерешительность в столь значительном деле, предоставили время Шамплатре, сыну Первого президента, явиться с поручением Первой палаты вызволить Коадъютора, что он и сделал, и, таким образом, тот был избавлен от самой большой опасности, какую когда-либо испытал.[323] Герцог Ларошфуко, выпустив Коадъютора и сдав его на руки Шамплатре, вернулся в Первую палату занять. свое место, и одновременно с ним туда же вошел Коадъютор, крайне взволнованный только что избегнутой им опасностью. Он начал с того, что принес собранию жалобу на учиненное герцогом Ларошфуко насилие. Он заявил, что его едва не убили и что его держали в дверях лишь затем, чтобы подвергнуть всему, что его враги пожелали бы над ним совершить. Герцог Ларошфуко, повернувшись к Первому президенту, ответил, что вне всяких сомнений страх отнял у Коадъютора способность здраво судить о случившемся; иначе, он бы увидел, что герцог Ларошфуко не имел и в мыслях лишить его жизни, поскольку не сделал этого, невзирая на то, что долгое время имел возможность распорядиться ею по своему усмотрению; что он действительно завладел дверью и помешал Коадъютору выйти из зала, но ведь он отнюдь не считал, что обязан помочь Коадъютору освободиться от страха и тем самым подставить Принца и Парламент разнузданности его приверженцев, которые стали бесчинствовать, как только он предстал перед ними. К этой речи герцог Ларошфуко присовокупил несколько резких и язвительных слов, побудивших герцога Бриссака, зятя герцога Реца,[324] ответить тем же, и они порешили в тот же день драться без секундантов, но, поскольку повод к их ссоре был общественного, а не личного свойства, она была улажена герцогом Орлеанским, когда они покидали Дворец Правосудия.
Это дело, которое, казалось, должно было повлечь за собой столько последствий, напротив, покончило с тем, что более всего могло способствовать беспорядкам, ибо Коадъютор прекратил посещения Дворца Правосудия и, таким образом, не появляясь там, где бывал Принц, не подавал более поводов опасаться происшествий, подобных тому, какое едва не случилось. Тем не менее, поскольку событиями чаще управляет судьба, чем избранный людьми образ действий, она столкнула Принца с Коадъютором, и притом тогда, когда они менее всего искали встречи друг с другом. Это произошло, правда, при обстоятельствах, весьма отличных от тех, в каких они сошлись во Дворце Правосудия, ибо однажды,[325] когда Принц вместе с герцогом Ларошфуко покидал Парламент, отъезжая в своей карете и провожаемый несметной толпою народа, он столкнулся с процессией из Нотр-Дам и с Коадъютором в епископском облачении, идущим позади ковчежцев с мощами и священных реликвий. Принц тотчас остановился, дабы выразить свою величайшую почтительность к церкви, и Коадъютор, с полнейшей невозмутимостью продолжая свой путь, когда поравнялся с Принцем, отвесил ему глубокий поклон и дал ему, равно как и герцогу Ларошфуко, свое пастырское благословение. И тот и другой приняли его со всеми внешними проявлениями почтительности, хотя ни одному из них, разумеется, отнюдь не хотелось, чтобы оно возымело действие, которое отвечало бы сокровенным пожеланиям Коадъютора. Тогда же народ, следовавший за каретою Принца и возмущенный происшедшим у него на глазах, обрушил на голову Коадъютора тысячу проклятий и уже собирался разорвать его в клочья, но Принц приказал своим людям спешиться и обуздать ярость толпы.
V
(август 1631-март 1632)
Между тем все способствовало усилению недоверия и подозрений в Принце: он понимал, что совершеннолетие наделит короля самодержавной властью; он знал, что восстановил против себя королеву, и явственно видел, что, смотря на него как на единственное препятствие к возвращению Кардинала, она не остановится ни перед чем, чтобы его погубить или выслать. Дружба герцога Орлеанского представлялась ему весьма непрочной и ненадежной опорой, едва ли способной поддержать его в столь трудные времена, и он отнюдь не был уверен, что она надолго останется искренней, поскольку герцог всегда находился под очень сильным влиянием Коадъютора. Столь многочисленные поводы к опасениям могли с достаточным основанием усилить недоверие Принца и воспрепятствовать ему явиться в Парламент в день объявления короля совершеннолетним, но все это еще не могло бы склонить его к решению порвать со двором и удалиться в свои губернаторства, если бы дела обстояли по-прежнему и если бы его продолжали удерживать надеждою на какую-то возможность договориться.
Герцог Орлеанский хотел воспрепятствовать открытому разрыву между двором и Принцем, рассчитывая стать необходимым обеим партиям и почти в равной мере желая избегнуть ссоры и с той, и с другою. Но королева держалась противоположного мнения; никакое промедление не могло удовлетворить ее возбужденный ум, и на все предложения заключить соглашение она смотрела как на пустые уловки с целью продлить отсутствие Кардинала. Исходя из этих соображений, она предложила вернуть г-на де Шатонефа к руководству государственными делами,[326] возвратить государственную печать Первому президенту Моле,[327] а финансы — г-ну де Лавьевилю.[328] Она с полным основанием рассудила, что выбор трех этих министров, убежденнейших врагов Принца, окончательно отнимет у него последнюю надежду на примирение, и ее замысел в скором времени увенчался успехом. Этот выбор министров наглядно показал Принцу, что ему больше незачем считаться с двором, и побудил его мгновенно ко всем тем решениям, которые он не мог принять по собственному почину. Он уехал в Три, к герцогу Лонгвилю, написав королю о причинах, препятствующих ему находиться при нем в день его совершеннолетия;[329] передать это письмо он поручил принцу Конти, которого оставил в Париже для присутствия на церемонии. Герцог Ларошфуко также остался там, якобы ради того же, но в действительности чтобы попытаться заключить соглашение с герцогом Буйонским, сделавшим новые предложения, состоявшие в том, что он изъявлял готовность примкнуть к Принцу и привлечь на его сторону г-на де Тюренна, принца Тарентского[330] и маркиза Лафорса,[331] как только Принц будет принят в Бордо и бордосский парламент открыто примкнет к нему, вынеся постановление о заключении с ним союза. Герцог Ларошфуко от имени Принца, пообещал герцогу Буйонскому нижеследующее:
передать ему крепость Стене[332] вместе с относящимся к ней доменом для владения на тех же правах, что и Принц, до тех пор, пока тот не добьется возвращения в его руки Седана или не обеспечит ему возмещения, которое двор обещал взамен этой крепости;
снабдить его известной суммой денег, о размерах которой они договорятся впоследствии, для набора войск и ведения войны;
добиться, чтобы его приняли в Бельгарде с предоставлением ему начальствования над этой крепостью;
отказаться в его пользу от притязаний на герцогство Альбре и никоим образом не заключать соглашения без включения в него статьи о ранге, подобающем его дому.
Герцог Ларошфуко предлагал ему кроме того послать г-на де Тюренна в Стене, Клермон и Дамвиллье, дабы тот стал во главе долженствовавших отойти туда старых войск Принца,[333] каковые вместе с войсками, которые испанцы должны были направить из Фландрии, доставили бы г-ну де Тюренну возможность занять ту самую крепость,[334] где г-жа де Лонгвиль и он, герцог Ларошфуко, держались во время пребывания принцев в заточении. Наконец, Принц поручил герцогу Ларошфуко поставить герцога Буйонского в известность о его намерении оставить принца Конти, г-жу де Лонгвиль и г-на де Немура в Бурже и в Муроне, чтобы произвести там наборы и прочно подчинить своей власти Берри, Бурбонне и часть Оверни, тогда как он сам отправится в Бордо, куда приглашен Парламентом и народом и куда испанцы доставят ему войска, деньги и корабли соответственно соглашению маркиза Сильери с графом Фуенсальданья, дабы облегчить набор войск, который он будет вынужден произвести и в Гиени; что к его партии примкнет граф Дюдоньон[335] с крепостями Бруаж, Ре, Олерон и Ла-Рошель; что герцог Ришелье сделает то же и проведет свои наборы в Сентонже и в области Онис, маршал Лафорс — в Гиени, а герцог Ларошфуко — в Пуату и Ангумуа, маркиз Монтеспан[336] — в Гаскони, г-н д'Арпажон[337] — в Руэрге и что Принц не обойдет своею признательностью г-на де Марсена, командующего армией в Каталонии.
Столь блестящие виды на будущее укрепили герцога Буйонского в намерении примкнуть к Принцу, и он дал герцогу Ларошфуко слово, что сделает это на перечисленных выше условиях. Принцу, однако, не удалось столь же преуспеть в привлечении герцога Лонгвиля и добиться от него, сколько он ни настаивал, окончательного и твердого обещания, то ли из-за его нерешительности, то ли потому, что тот не хотел поддержать образованную его женой партию, или так как счел, что, связав себя обязательствами пред Принцем, окажется втянутым в это дело сильнее, чем было в его обычае.
Так и не сумев чего-либо от него добиться, Принц направился в Шантийи, где ему стало известно, что против него повсюду принимаются меры и что, невзирая на увещания герцога Орлеанского, королева не пожелала отложить хотя бы на двадцать четыре часа назначение трех названных мною министров. Итак, увидев, как складываются дела, он решил, что пора прекратить колебания и удалиться в свои губернаторства. Он немедленно известил об этом герцога Орлеанского и пригласил принца Конти, а также герцогов Немура и Ларошфуко прибыть на следующий день и Эссонн для совместной посадки и Муром. Этот отъезд, который все предвидели уже очень давно, который Принц считал необходимым для своей безопасности и который всегда был желателен королеве как некий шаг к возвращению Кардинала, смутил тем не менее и приверженцев Принца, и двор. Обе стороны стали раскаиваться, что допели дела до такого состояния, в каком они оказались, и перед каждым предстали образы гражданской войны со всем неведомым и ужасным, чем чреваты ее события. Тогда и герцог Орлеанский располагал возможностью с успехом использовать сложившуюся обстановку, и Принц провел полный день в Ожервиле у президента Перро[338] в ожидании, не пришлет ли ему его королевское высочество каких-нибудь предложений, но поскольку мельчайшие обстоятельства обычно имеют в наиважнейших делах исключительное значение, так и в данном деле случилось, что герцог Орлеанский, склонив королеву удовлетворить Принца в вопросе о назначении трех министров, не пожелал взять на себя труд сразу же собственноручно об этом ему написать и отложил на день свое сообщение. Таким образом, Круасси,[339] получивший поручение доставить Принцу это послание, не нашел его в Ожервиле,[340] когда Принц еще колебался, как ему поступить, и ждал, не наметится ли примирение, и встреча между ними произошла лишь по прибытии Принца в Бурж, где восторженные приветствия народа и знати настолько укрепили его надежды, что он проникся уверенностью в поддержке всего королевства, которое, как он считал, последует их примеру и возьмет его сторону.
Поездка Круасси, таким образом, оказалась бесплодной, и Принц, продолжив свой путь, прибыл в Мурон, где его ждали Принцесса и г-жа де Лонгвиль. Он задержался там на день, чтобы осмотреть крепость, которую нашел превосходной и в отличнейшем состоянии. Итак, поскольку все способствовало укреплению в нем надежд и благоприятствовало его новому замыслу, он больше не колебался, начинать ли войну, я в тот же день набросал пространную инструкцию на предмет заключения договора с королем Испании, причем учел в ней интересы как своей ближайшей родни, так и главнейших своих приверженцев. Для ведения переговоров был избран Лене.[341] Затем своему брату и г-ну де Немуру Принц вручил деньги на проведение наборов в соседних провинциях и, оставив их в Муроме с г-жой де Лонгвиль, оставил там же и интенданта правосудия[342] г-на де Винея, чтобы тот начал обложение подушною податью Берри и Бурбонне, настоятельно посоветовав ему щадить город Бурж, дабы удержать его в том же расположении духа, в каком, он тогда находился. Отдав надлежащие распоряжения. Принц назавтра вместе с герцогом Ларошфуко выехал из Мурона. Остановившись проездом в поместье герцога,[343] Принц нашел там много присоединившейся к нему знати и с нею поспешил в Бордо, куда немного погодя прибыли[344] Принцесса с герцогом Энгиенским. Там все сословия города приняли его с ликованием, и трудно сказать, что больше воодушевляло этот горячий и привычный к мятежам люд — блеск рода, к которому принадлежал Принц, и его личная слава или, быть может, то, что они видели в нем самого могущественного врага герцога Эпернона. Такое же настроение нашел Принц и в Парламенте, который вынес все, какие только Принц мог пожелать, благоприятствующие его целям постановления.[345]
Ободренный столь удачным началом, Принц посчитал, что нет ничего столь же безотлагательного и столь же для него важного, как завладеть всей наличной в Бордо королевской казной и употребить эти деньги на срочное проведение воинских наборов, ибо он хорошо понимал, что двор немедленно бросит против него, какие только возможно, войска, дабы не дать ему времени снарядить свои. В этих видах он распределил деньги между всеми, вступившими с ним в соглашение, и так торопил их ускорить свои наборы, что эта торопливость доставила им предлог пренебречь их качеством.
Спустя несколько дней по его прибытии в Бордо к нему явился граф Дюдоньон и открыто объявил, что принимает его сторону. Герцог Ришелье и маршал Лафорс поступили так же, а принц Тарентский, вступив в Тайбур, известил Принца о том же. С г-ном д'Арпажоном дело обстояло сложнее: он и в этом случае предпочел держаться того самого поведения, из которого успел уже ранее, во время заточения принцев, извлечь для себя немалые выгоды, выдвинув заведомо неприемлемые условия, а когда увидел, что дело Принца проиграно, договорился с двором. Тем временем герцог Ларошфуко довел до сведения герцога Буйонского о происшедшем в бордоском парламенте и указал, что, поскольку желательные для него условия налицо, ожидают, что и он поступит соответственно своим обещаниям. Герцог Буйонский довольно долго уклонялся от прямого ответа, стремясь ладить с не скупившимся на щедрые посулы двором и вместе с тем не порывать с Принцем, в котором у него могла явиться нужда. Он видел и то, что г-н де Тюренн, с которым, как он считал, неразрывно связан общностью интересов, отказывается выступить на стороне Принца; что принц Тарентский, несмотря на это, примкнул к нему, а маркиз Лафорс продолжает оставаться заодно с г-ном де Тюренном. Герцог также предвидел, что, поскольку его не поддержит брат[346] и прочие, кого я назвал и за кого он поручился пред герцогом Ларошфуко, его влияние в стане тех, с кем он собирался объединиться, уменьшится и что Принц, возможно, отплатит за то, что г-н де Тюренн и он смогли бы в будущем для него сделать, не большей признательностью, нежели та, какой он отплатил им за прошлое. Больше того, он хорошо понимал, что придется заключить новое соглашение с Принцем, и притом менее выгодное, нежели то, о котором они предварительно договорились, и в конце концов все эти соображения вместе с обещаниями двора, поддержанные влиянием и ловкостью г-жи де Буйои, располагавшей властью над мужем, помешали ему последовать своему первому побуждению и примкнуть к Принцу. Но, чтобы выйти из этого затруднения, он захотел взять на себя посредничество в примирении Принца с двором и после нескольких проведенных им наедине с королевою и посвященных этому совещаний отослал обратно Гурвиля, направленного к нему с письмами герцогом Ларошфуко, поручив Гурвилю предложить Принцу все, испрошенное тем для себя и своих друзей. Кроме того, Принцу предоставлялось начальствование над Блэ и не предъявлялось каких-либо иных условий, кроме перечисленных господами Сервьеном и де Лионном в предварительном проекте соглашения, который был составлен в Париже по выходе Принца из заключения и о котором я уже говорил.
Помимо этого, г-н де Шатонеф намеревался предложить через того же Гурвиля другие условия примирения, но поскольку они клонились к тому, чтобы воспрепятствовать возвращению Кардинала, он не мог противопоставить их предложениям королевы, сообщенным ею через герцога Буйонского. Что касается самого г-на де Шатонефа, то он изъявлял готовность безраздельно объединиться с Принцем и предоставить ему в руководстве государственными делами столько участия, сколько тот пожелает, лишь после падения Кардинала. От имени двора Принцу также было предложено дать согласие на свидание с герцогом Орлеанским в городе Ришелье, дабы они сообща обсудили условия, на которых могло бы состояться чистосердечное примирение, причем двор, видимо, искренне стремился его достигнуть. Но, к несчастью для Франции и самого Принца, он остался глух к этим призывам и отверг столько благоприятных возможностей, и как бы значительны и существенны ни были предложения королевы, они вызвали в нем раздражение, потому что были сделаны при посредстве герцога Буйонского. Он рассчитывал, что тот и г-н де Тюрснн будут обладать в его партии большим весом, и находил, что никто, кроме них, не сможет защитить укрепления Бельгарда и Стене. Он видел, что его прежние войска, оставленные им с тем, чтобы их возглавил г-н де Тюренн, становились там решительно бесполезными и им угрожала опасность либо распасться, либо подвергнуться разгрому; он также видел, что меры, принятые им совместно с испанцами для обеспечения безопасности его крепостей в Шампани, ничего не дадут, и что ни его войска, ни испанцы не станут оказывать никакому военачальнику, который мог бы занять этот пост, такое же доверие и уважение, с каким они относились к г-ну де Тюренну. Все это чувствительно беспокоило Принца, хоть он и старался совладать с охватившей его досадой. И все же он весьма сухо ответил герцогу Буйонскому: он написал, что теперь больше не время выслушивать предложения, осуществить которые заведомо не хотят; чтобы герцог, соответственно своим обещаниям, открыто встал на его сторону; чтобы г-н де Тюренн возглавил его выступившие в Стене войска и что лишь после этого он сочтет возможным рассмотреть предложения двора и заключить надежное и почетное соглашение. Он поручил Гурвилю доставить этот ответ и изложить герцогу Орлеанскому соображения, вынудившие его отказаться от свидания в Ришелье. Главнейшие из них состояли в следующем: это совещание намечалось отнюдь не с целью заключить мир, а лишь для того, чтобы помешать ему устоять в войне; что в то самое время, когда все сословия государства вот-вот выступят против двора, когда испанцы готовятся оказать существенную помощь людьми, деньгами и кораблями, его хотят втянуть в гласные переговоры, один слух о которых сорвал бы проводимые им наборы в войска и изменил бы умонастроение всех собирающихся примкнуть к его партии.
Помимо этих общих причин были и другие, особого рода, не позволявшие Принцу верить в благожелательность герцога Орлеанского, и среди них — его тесная связь с коадъютором Парижским, заклятым врагом Принца и его партии, снова сблизившимся с двором, который заверил его, что добудет ему кардинальскую шляпу.[347] Это последнее обстоятельство крайне заботило Принца и повело к тому, что возложенные им на Гурвиля поручения не ограничились только что мною отмеченными и что к ним он добавил еще одно, более трудное и опасное. Ибо, видя, что Коадъютор в своей вражде к нему по-прежнему не останавливается ни перед чем и, преследуя свои цели, а также из тщеславия, старается чинить ему помехи во всем, Принц решил приказать, чтобы Коадъютора похитили и увезли из Парижа в одну из крепостей Принца. Сколь бы неосуществимым этот замысел ни казался, Гурвиль взялся за его исполнение, предварительно получив соответствующее, написанное рукою Принца и подписанное им приказание, и он, без сомнения, успел бы в своем предприятии, если бы Коадъютор, приехав однажды вечером в особняк де Шеврез, отбыл оттуда в той же карете, которая его привезла. Но так как он отослал ее вместе со своими людьми, нельзя было наверное установить, в какой именно он уедет. Таким образом, это дело затянулось на несколько дней, а затем и вовсе было раскрыто, потому что почти невозможно, чтобы те, чьими услугами в подобных случаях приходится пользоваться, были в достаточной мере скромны и удовольствовались лишь теми сведениями, которые им хотят сообщить, или достаточно преданы и скрытны, чтобы надежно выполнить то, что им доверили.[348]
Итак, все со всех сторон вело к развязыванию войны. Г-н де Шатонеф, возглавлявший тогда Совет, побудил двор отправиться в Бурж, и присутствие короля сразу же привело этот город к покорности его воле. Прослышав об этой одержанной двором с первого шага победе, принц Конти, г-жа де Лонгвиль и г-н де Немур оказались в необходимости покинуть со своими войсками Мурон и удалиться в Гиень. Они оставили шевалье Ларошфуко[349] при смерти, и он умер в день их выступления. Все, знавшие шевалье, имели основания его оплакивать, ибо, не говоря уж о том, что у него были все необходимые для человека его положения качества, немного найдется людей столь юного возраста, которые явили бы столько свидетельств безупречности поведения, преданности и бескорыстия и притом в столь важных и опасных обстоятельствах, какие выпали на его долю. В крепости, чтобы принять начальствование над нею, остался маркиз Персан.[350] Она была обложена небольшим соединением королевской армии, которое было расквартировано в Сент-Амане и которым командовал генерал-лейтенант Палюо.[351] Затем двор двинулся дальше и остановился в Пуатье. Г-н де Шатонеф настаивал на его переезде в Ангулем. Он считал, что единственным поводом к гражданской войне был вопрос о возвращении Кардинала, и хотел воспользоваться его отсутствием, чтобы закрепиться на своем месте. Он также указывал, что при зарождении беспорядков, присутствие короля — могущественное средство к удержанию народа в повиновении, что власть Принца над Гиенью и бордосским парламентом еще не упрочена и что, приблизившись к Принцу, можно с легкостью расстроить его замыслы, которые, напротив, окрепнут из-за пребывания двора вдалеке от него. Но советы г-на де Шатонефа внушали слишком сильное подозрении Кардиналу, чтобы им следовали в Пуатье без предварительного рассмотрения в Кельне. А так как надлежало ждать его указаний, то промедление с их доставкой и их противоречивость постоянно повергали двор в нерешительности и в этой неопределенности удерживали его в Пуатье вплоть до случившегося вскоре возвращения Кардинала.
Что касается лагеря Принца, то сюда прибыл барон Баттвиль[352] с испанской эскадрою в составе восьми боевых кораблей и нескольких брандеров, вошедшей в реку, на которой стоит Бордо. Барон Баттвиль укрепил Тальмон, где размещался пехотный отряд численностью в полторы тысячи человек; город Сект, не оказав сопротивления, сдался; Тайбур со своим мостом через Шаранту был достаточно хорошо укреплен. Таким образом, за исключением Коньяка, Принц держал в своих руках всю реку вплоть до Ангулема. Граф Жонзак,[353] наместник короля в Сентонже и королевский комендант Коньяка, все еще не зная, кому отдать предпочтение, укрылся в этой крепости, дабы, располагая ею, улучшить свое положение в партии, к которой в конце концов он решится примкнуть. Охваченный этими колебаниями, он вошел в письменные сношения с Принцем и написал ему в таком роде, который подал тому основание счесть, что единственное, чего он добивается, — это соблюсти некоторую благопристойность, и что он не замедлит передать Принцу город, если будет создана видимость, что его собираются осадить. Скорее в надежде на это, чем трезво рассчитав свои силы, тогда еще очень малые, Принц проникся намерением двинуться на Коньяк. Он понимал, насколько для него важно внушить почтение к своему оружию, но он хорошо знал и то, что при нехватке войск и всего необходимого для осады, лишь в отношении этого города он может достигнуть успеха. И вот, основывая свои надежды исключительно на его коменданте, он повелел герцогу Ларошфуко выехать из Бордо и собрать вместе всех, готовых к выступлению на противника, которых набралось всего-навсего три пехотных полка и триста кавалеристов, и отдал ему приказ отправиться осадить Коньяк, куда со всеми своими войсками должен был подойти и принц Тарентский.
Слух об этом походе распространился повсюду, и все, что можно было вывезти из поместий, спешно отослали в Коньяк. Там же укрылось и много знати, чтобы выказать свое рвение к королевской службе и, что еще вероятнее, самолично оберегать свое переправленное туда добро. Это значительное число дворян легко удержало горожан в верности долгу и заставило их решиться запереть городские ворота в надежде на то, что вскоре им будет оказана помощь генералом королевской армии графом Аркуром, уже приближавшимся к городу. Но, не очень-то доверяя графу Жонзаку, подозревая его почти столько же в малодушии, сколько и в том, что он подкуплен Принцем, они пристально следили за ним и так выразительно указали ему на безусловную необходимость служить королю, что он решил, в конце концов, оборонять крепость, можно сказать, лишь потому, что ему не позволили ее сдать. Впрочем, лишь в этом одном знать проявила некоторую настойчивость; что же касается всего остального, то в течение целой недели, пока горстка войск Принца без оружия, без боевых припасов и снаряжения, без офицеров и в еще большей мере без дисциплины стояла перед Коньяком, будучи, кроме того, изнуренной непрерывными ливнями, унесшими наплавной мост, который был наведен через Шаранту для поддержания сообщений между войсковыми квартирами, защитники крепости ни разу не воспользовались всеми этими неурядицами, а сидели вместе с горожанами взаперти, довольствуясь пальбой из-за стен. Принц, извещенный о том, что город все же вот-вот сдастся, выехал из Бордо и вместе с герцогом Немуром прибыл в лагерь осаждающих. Назавтра после его прибытия граф Аркур, извещенный о том, что наплавной мост разрушен, что генерал-майор Нор отрезан в предместье на том берегу с пятьюстами людьми и что к нему невозможно прийти на выручку, двинулся на него с двумя тысячами пехоты французских и швейцарских гвардейцев, жандармами и легкой кавалерией короля, своей гвардией и отрядами знати. Он разгромил Нора на его войсковых квартирах, почти не встретив сопротивления, и таким образом оказал помощь Коньяку на виду у Принца, располагавшегося по другую сторону реки. Граф Аркур ограничился тем, что спас эту крепость: он позволил Принцу уйти и не преследовал отступавших.[354]
Хотя этот успех сам по себе был малозначителен, тем не менее он окрылил графа Аркура, который счел, что может преуспеть в еще большем, и, узнав, что маркиз Эстиссак[355] вернул всю Ла-Рошель, кроме запиравших ее гавань башен, к повиновению королю, вознамерился отправиться туда со своими войсками, так как убедился в расположении тамошних жителей, которые могли благожелательно отнестись к нему не только по велению долга, но еще более из-за ненависти, питаемой ими к графу Дюдоньону, своему губернатору. По его приказу были укреплены башни, и он держал в них гарнизон из швейцарцев, не доверяя почти никому на свете и рассчитывая найти в этом народе большую верность, нежели в своем собственном. Но события вскоре показали ему обманчивость его ожиданий, ибо страх и своекорыстные побуждения толкнули швейцарцев на нечто худшее, чем то, чего он опасался со стороны французов. Можно не колеблясь сказать, что это недоверие и эта подозрительность графа Дюдоньона повели к гибели партию Принца, так как, если бы не они, Принц с самого начала повел бы все свои войска в ЛаРошель, чтобы восстановить там старинные укрепления и сделать эту крепость средоточием всей войны, со всеми преимуществами и удобствами, какие она могла ему предоставить. Однако вместо этого, ублажая ревнивый и непостоянный нрав графа Дюдоньона, он был вынужден праздно сидеть в Тонне-Шаранте и наблюдать, как у него на глазах берут Ла-Рошель, даже не решаясь предложить свою помощь. Впрочем, верно и то, что слабое сопротивление гарнизона башен не дало ему подумать на досуге над этим; да и граф Аркур, приведя свои войска в Ла-Рошель, при поддержке маркиза Эстиссака, только что наделенного королем губернаторствами графа Дюдоньона, нашел тамошних жителей расположенными оказать ему всяческое содействие, какое только он мог пожелать. Тем не менее башни могли бы задержать графа Аркура на какое-то время, если бы швейцарцы показали себя столь же храбрыми и преданными, какими они представлялись графу Дюдоньону; но вместо того, чтобы соответствовать его ожиданиям, всего лишь после трехдневного сопротивления, услыша объявление графа Аркура, что никто из них не будет им пощажен, если они предварительно не заколют своего коменданта по имени Бесс, швейцарцы не только не пришли в ужас от подобного требования, но даже вменили себе в обязанность его выполнить. Названный Бесс, надеясь найти в графе Аркуре больше сострадания, чем между своими солдатами, бросился с верхушки башни, весь израненный, в воду гавани, моля о сохранении ему жизни, чего не смог, однако, добиться, ибо граф Аркур приказал прикончить его у себя на глазах, и ничто не могло побороть его непреклонность — ни просьбы собственных офицеров, убеждавших помиловать Бесса; ни столь прискорбное зрелище. Потеря этой крепости и то, что ей даже не попытались помочь, уронили в общем мнении оружие Принца, и ему приписали неверие в собственные войска, тогда как на самом деле то была лишь излишняя щепетильность, к которой его принудили непрерывные подозрения графа Дюдоньона. Впрочем, эта потеря только усугубила их, и, вообразив, что примеру этого укрепления последуют остальные подчиненные ему крепости, граф укрылся в Бруаже и вышел оттуда только после того, как договорился с двором.
Граф Аркур, ободренный этими успехами и усилившийся благодаря присоединению к нему новых войск, решил двинуться на Принца, располагавшегося в Тонне-Таранте, но Принц, хорошо понимая, что его армия как численностью, так и вследствие малой дисциплинированности намного слабее королевской, рассудил, что ему не следует дожидаться ее на этой позиции, и, перейдя реку ночью по наплавному мосту, отошел в Бержери, отстоящий на пол-лье от Тонне-Шаранта. Королевские войска, удовольствовавшись тем, что в предыдущий день отогнали и разбили два неприятельских эскадрона, предоставили Принцу время, достаточное, чтобы взорвать башню Тонне-Шаранта и беспрепятственно уйти за реку в Бержери. Граф Аркур упустил блистательную возможность сразиться с отходившим и уже наполовину переправившим свои войска Принцем. На следующий день обстоятельства еще больше благоприятствовали графу Аркуру, но он снова не сумел ими воспользоваться. Случилось, что Принц всецело положился на исполнительность одного генерал-майора, которому приказал разрушить наплавной мост, и притом так, чтобы его нельзя было восстановить. Уверенный в том, что все будет сделано как полагается, он разместил свои войска на нескольких отдельных квартирах, причем иные из них были отдалены от его собственной на полтора лье, нисколько не опасаясь нападения неприятеля, так как между ними была река. Но офицер, вместо того чтобы в точности выполнить приказание, удовольствовался тем, что, отвязав суда друг от друга, пустил их вниз по течению. Они были перехвачены людьми графа Аркура, за час мост был наведен наново, и граф, не потеряв ни мгновения, перевел по нему триста кавалеристов и кое-какую пехоту, поручив им охранять, подступы к мосту. Получив известие об этом в Бержери, Принц тем скорее проникся тревогой, как бы граф Аркур не вклинился в промежутки между его квартирами и не разгромил их одну за другой, что только так тот и должен был поступить. Это заставило Принца приказать войскам покинуть свои квартиры и со всей поспешностью направиться в Бержери, тогда как он сам в то же мгновение выступил в направлении Тонне-Шаранта вместе с герцогами Немуром и Ларошфуко, своими и их гвардейцами и теми офицерами и волонтерами, которые оказались возле него. Цель его состояла в том, чтобы выяснить намерения неприятеля и попытаться его отвлечь, дабы дать время своим наиболее далеко отстоявшим войскам прибыть на соединение с ним. Он обнаружил, что полученное им сообщение соответствует истине и что триста кавалеристов графа Аркура стоят в боевом порядке у реки на прибрежном лугу, но вместе с тем увидел, что враги не имеют намерения, которого он опасался, или что они упустили время для его исполнения, так как не переправились, когда к этому была беспрепятственная возможность, и маловероятно, чтобы они сделали это у него на глазах и притом тогда, когда его войска начинают уже подтягиваться к нему. Завязалась длившаяся некоторое время перестрелка, не причинившая ни той ни другой стороне сколько-нибудь значительного урона, а когда подошла пехота Принца, он приказал отрыть против наплавного моста длинный окоп, оставив луг и реку между графом Аркуром и собою. Более трех недель простояли две армии на тех же позициях, ничего не предпринимая и довольствуясь — и та и другая — пребыванием в плодородном краю, где всего было вдоволь.
Между тем проволочки герцога Буйонского и все его поведение заставили Принца прийти к заключению, что тому больше нет до него никакого дела и что он ведет переговоры с двором от своего имени и за г-на де Тюренна. И Принц, потеряв надежду привлечь на свою сторону как того, так и другого, исполнился одинаковым раздражением против них обоих, хотя их обязательства по отношению к нему и были различны. Ибо герцог Буйонский действительно договорился с герцогом Ларошфуко, а затем и с г-ном Лене обо всех упомянутых мною условиях и, несмотря на кто, счел возможным освободить себя от своих обязательств по причинам, о которых я сообщил выше. Г-н де Тюренн, напротив, полностью отмежевался от партии Принца, как только тот вышел из заключения, и даже не знал, судя по его позднейшим высказываниям, ни о соглашениях, ни об обязательствах своего брата, герцога Буйонского.
Принц, видя, что ему необходимо срочно направить военачальника для замещения должности, предназначавшейся г-ну де Тюренну, остановил взгляд на герцоге Немуре, родовитость, а также приятные качества которого вместе с его исключительной храбростью в известной мере могли возместить дарования г-на де Тюренна. Он предложил ему выехать со всею возможной поспешностью, чтобы направиться морем во Фландрию, но, не вынеся тягот морского пути, тот был вынужден передвигаться по суше, что заняло много времени и было сопряжено с большими опасностями из-за войск, возвращавших кардинала Мазарини во Францию.[356] Принц также послал в Бордо герцога Ларошфуко с поручением склонить принца Конти к поездке в Ажен для укрепления духа тамошних жителей, которые в связи с последними успехами королевского оружия начали колебаться. Помимо этого. Принц поручил ему побудить бордосский парламент к согласию передать город Бур с его замком в руки барона Баттвиля и испанцев, бравшихся их укрепить. Тогда же от лица герцога Орлеанского к Принцу прибыл Фонтрай,[357] чтобы ознакомиться с положением дел и поставить его в известность, что парижский парламент вот-вот примкнет к герцогу Орлеанскому, дабы вместе с ним воспрепятствовать возвращению кардинала Мазарини, и что герцог Орлеанский намеревается согласованно действовать в тех же целях и с Принцем. Фонтрай, кроме того, предложил Принцу примирение с Коадъютором, заверив, что этого горячо желает и герцог Орлеанский. По этому пункту Принц ничего определенного не ответил, то ли потому, что не счел возможным заключать с Коадъютором какие-либо условия, то ли полагая, что, в случае если такие условия будут заключены, они могут не встретить одобрения у г-жи де Лонгвиль и герцога Ларошфуко, перед которыми он взял на себя обязательство не мириться с Коадъютором отдельно от них и без их согласия. Тем не менее он обещал Фонтраю, что последует пожеланию герцога Орлеанского, когда прояснится общая обстановка и когда примирение с Коадъютором сможет послужить ко благу всей партии Принца. В эти же дни к Принцу, пребывавшему в Бержери, присоединился граф Марсен, приведший с собою тысячу пехотинцев и триста кавалеристов — цвет каталонской армии, которою он командовал. Многие осуждали его за этот поступок, усматривая в нем государственную измену. Что до меня, то я не стану ни осуждать его, ни защищать: я только укажу, истины ради, на то, что г-н де Марсен, с давних пор связанный с Принцем, получил от него под начало Бельгард, одну из его крепостей; что в дальнейшем Принц не только удержал его у себя на службе, но даже добился для него назначения вице-королем Каталонии и, кроме того, доставил ему должность коменданта Тортосы, где тот служил королю с выдающимся усердием и успехом. Однако, когда Принца подвергли аресту, арестовали и г-на де Марсена, вменив ему в вину только то, что он был ставленник Принца. Больше того, его должность коменданта Тортосы передали Лонэ-Гренгеньеру, который вскоре потерял этот город. Заключение г-на де Марсена длилось столько же, сколько заключение Принца, и, выйдя на свободу, он остался без должности и занятий. Впоследствии дела в Каталонии пошли все хуже и хуже, и, поскольку двор колебался в выборе человека, способного навести там порядок, на эту должность, теперь уже во второй раз, Принц предложил графа Марсена, а герцог Ларошфуко со своей стороны указал на него Летеллье, тогда как сам Марсен не приложил к этому никакого старания. Он не имел возможности ни отложить свой отъезд в Каталонию, ни выждать, пока разъяснится крайне запутанная картина происходившего при дворе и долженствовавшего, по всей вероятности, повести скорее к примирению, чем к гражданской войне. Итак, Марсен выехал к месту своей новой службы, полностью обязанный ею Принцу и еще теснее связанный с его партией назначением на должность коменданта Стене, которую Принц незадолго пред тем, после смерти Ламусса, ему предоставил. Таким образом, можно сказать, что поступок графа Марсена имеет два совершенно различных лица: те, кто посмотрит на графа как на бросившего доверенную ему королем провинцию, сочтут его изменником; те же, кто поразмыслит над неукоснительными и почти нерасторжимыми обязательствами, которые он имел в отношении Принца, сочтут его порядочным человеком. Среди людей здравомыслящих найдется лишь немного таких, кто решится сказать, что на нем тяготеет вина, и столь же немногие решатся объявить его невиновным. В конце концов, и порицающие его, и расположенные к нему сойдутся на том, что его можно лишь пожалеть, поскольку он оказался в неотвратимой необходимости пренебречь либо тем, либо другим своим долгом.
Двор, как я сказал, пребывал тогда в Пуатье, и первое место в управлении государством принадлежало по видимости г-ну де Шатонефу, хотя на деле все по-прежнему оставалось в руках Кардинала. Тем не менее образ действий названного министра — твердый, решительный, благожелательный и прямо противоположный образу действий Кардинала — начинал снискивать одобрение его руководству и даже завоевал некоторое доверие в душе королевы. Кардинал был слишком хорошо об этом осведомлен, чтобы предоставить г-ну де Шатонефу время еще больше упрочить свое положение. Он счел, что его присутствие при дворе — единственное средство, какое он может противопоставить всем тем, кто вздумал бы выступить против него, и, предпочтя свои частные интересы государственным, доставил своим возвращением герцогу Орлеанскому и Парламенту ранее отсутствовавший у них предлог к объединению с Принцем.
Маршал Окенкур[358] получил приказание отправиться с двумя тысячами кавалерии к границе с Люксембургом, встретить там Кардинала и препроводить его туда, где будет находиться король. Кардинал беспрепятственно пересек королевство и прибыл в Пуатье,[359] такой же полновластный повелитель двора, каким был и ранее. Г-ну де Шатонефу постарались всячески показать, что он мало причастен к возвращению Кардинала, но во всем остальном внешне не замечалось никаких перемен, и явных знаков немилости г-ну де Шатонефу оказано не было. Больше того, Кардинал даже проявил по отношению к нему некоторую предупредительность, но г-н де Шатонеф опасался ему довериться и, совершенно правильно рассудив, что для человека его возраста и с его опытностью небезопасно и недостойно оставаться при отправлении государственных дел под началом своего врага, который будет располагать возможностью без конца подвергать его любым неприятностям и любым унижениям, задумал уйти со твоего поста. В качестве предлога он воспользовался тем обстоятельством, что после принятия по его совету решения отправить короля в Ангулем этот план, без его ведома, был изменен и тогда же принято решение двинуться к Анже и осадить его, против чего у него были бы возражения. Итак, испросив у короля отставку, он удалился в Тур.
Вскоре двор выехал из Пуатье и двинулся к Анже, в котором герцог Роган поднял народ; и этот город и вся провинция объявили себя на стороне Принца тогда же, когда герцог Орлеанский и парижский парламент объединились с ним против придворной партии. Вся Франция, казалось, замерла в ожидании исхода осады Анже, которая могла бы иметь весьма существенные последствия, будь оборона этого города более деятельной и достаточно продолжительной, чтобы задержать короля. Ибо, помимо того, что Принц смог бы овладеть лучшими крепостями соседних провинций, не подлежит сомнению, что пример герцога Орлеанского и парижского парламента был бы подхвачен наиболее влиятельными сословиями всего королевства, если бы двор оказался в необходимости снять эту осаду. Можно даже сказать, что в этом случае он был бы поставлен в крайне трудное положение, и особе короля угрожала бы прямая опасность, случись такая неудача в то время, когда герцог Немур, не встретив сопротивления, вступил во Францию во главе фландрской армии и старых войск Принца.
Эта армия переправилась через Сену в Манте, Герцог Бофор вместе с войсками герцога Орлеанского соединился с герцогом Немуром, и они двинулись вместе, ведя за собой семь тысяч пехоты и три тысячи кавалерии, к реке Луаре, где города Блуа и Орлеан[360] готовы были принять их сторону. Но потому ли, что Анже не был в состоянии обороняться из-за раздоров среди горожан, или, может быть, потому, что герцог Роган не захотел доверить свою жизнь и имущество шаткой верности схваченного колебаниями народа, он, после слабого сопротивления, передал эту крепость в руки короля,[361] получив дозволение удалиться в Париж к герцогу Орлеанскому.
Таково было положение дел, когда Принц выступил из Бержери[362] после более чем трехнедельного, как я сказал, пребывания в нем, причем за все это время граф Аркур, располагавшийся на том берегу реки в Тонне-Шаранте и полновластный хозяин наплавного моста, решительно ничего против него не предпринял. Тем не менее, поскольку Принц намного уступал армии короли и численностью и качеством войск, он захотел оградить себя от возможности быть поневоле втянутым в битву. Во избежание этого он двинулся к Рометту, удаленному от королевских войск на три лье, дабы иметь в своем распоряжении больше времени для принятия соответствующего решения, если они на него устремятся. Простояв некоторое время здесь на квартирах невдалеке без каких-либо существенных происшествий и видя, что не только не может добиться успеха в том краю, где находится, но даже не в состоянии оставаться в нем дольше лицом к лицу с графом Аркуром, Принц обратил свои мысли на то, чтобы сохранить за собой Гиень и укрепить державшие его сторону города. Итак, он решил повести туда свою армию, сочтя, что сможет вместе с тем удерживать некоторое время Сентонж, оставив, с одной стороны, графа Дюдоньона в его крепостях и испанцев в Тальмоне, а с другой — принца Тарентского в Сенте и Тайбуре, чтобы он снабжал их необходимым и тем самым было ускорено строительство укреплений. Отдав надлежащие распоряжения, он двинул свою пехоту и обозы в Тальмон, чтобы оттуда переправить их морем в Бордо, и, проделав и первый день со всей своей кавалерией весьма большой переход, остановился на второй в Сент-Андра, в четырех лье от Бордо, считая себя вне пределов досягаемости врага. Но граф Аркур, с крайней поспешностью следовавший за ним по пятам, подошел к его квартирам на расстояние видимости, когда Принц меньше всего помышлял об атом, и, без сомнения, овладел бы ими, если бы его передовые части вторглись в них не раздумывая. Но они построились в боевой порядок против Сент-Андра, тогда как другие его отряды напали на квартиры Балтазара,[363] который, дав им сильный отпор, отогнал их прочь и присоединился к Принцу, севшему на коня по первой тревоге. Некоторое время противники простояли друг против друга в бездействии, но ночь была темной, битки не состоялась, и Принц, не понеся потерь, отступил, обязанный своим спасением скорее чрезмерной осторожности неприятеля, чем своей собственной.
Граф Аркур далее за ним не последовал, и Принц, оставаясь при своем прежнем намерении пройти в Бержерак и принять меры к его укреплению, вступил в Либурн, комендантом которого был граф Мор;[364] последнему он отдал распоряжение продолжить работы по строительству нескольких внешних верков. Одновременно с Принцем прибыл в Бержерак и маршал Лафорс со своим сыном маркизом Кастельно;[365] туда же явился и герцог Ларошфуко, возвратившийся с принцем Конти из верхней Гиени.
Это произошло в то самое время, когда в Бордо начали проявлять себя группировки и пристрастия, развалившие партию Принца и Гиени, разобщившие его фамилию, оторвавшие от поддержки его дела самых близких ему людей и в конце концов вынудившие его искать у испанцев убежища, за которое он и ныне, что ни день, отплачивает им множеством великих деяний,[366] уже не раз сохранивших за ними Фландрию. О причинах столь разительных перемен я воздержусь говорить до тех пор, пока не поведу речи об их следствиях, а сейчас перейду к рассказу о том, что именно выполнил Принц в течение этого промежутка времени.
Его главной заботой было срочное восстановление крепостей Гиени, но усерднее всего занимался он приведением Бержерака в состояние обороноспособности. Этому он с большим прилежанием отдал несколько дней и в эти самые дни узнал об ухудшении его дел в Сентонже, о том, что граф Дюдоньон заперся в своих крепостях, не решаясь выйти из них из-за привычной для него мнительности, что принца Тарентского постигла неудача в битве, происшедшей близ Пона, что Сент, благодаря проведенным там работам и составленному из его лучших войск гарнизону способный, как ему представлялось, выдержать длительную осаду, сдался, не оказав сколько-нибудь значительного сопротивления, и что осажденный Тайбур готов последовать примеру Сента. Принц узнал и о том, что маркиз Сен-Люк[367] собирает силы, чтобы противодействовать войскам принца Конти, захватившего Кодекот и некоторые другие маловажные городки. Это последнее сообщение было единственным, допускавшим с его стороны какие-то ответные действия, но так как маркиз Сен-Люк был еще далеко от принца Конти, Принц не счел нужным проследовать в верхнюю Гиень, не получив более подробных известий о положении дел в Бордо, и, желая располагать ими, пригласил Принцессу и г-жу де Лонгвиль приехать в Либурн, куда прибыл одновременно с ними. Здесь он провел всего один день и здесь же дал, какие только мог, указания, имевшие целью помешать распространению зла, которое из-за раздоров начинало пускать ростки в его партии и семействе.
Вслед за тем он выступил вместе с герцогом Ларошфуко на соединение с принцем Конти, который со своими войсками стоял в городе, именуемом Стаффор и расположенном на четыре лье выше Ажена, и, узнав близ Либурна от нарочного, что маркиз Сен-Люк идет на Стаффор, решил, что своим присутствием там окажет большую помощь, и со всею возможной поспешностью продолжил свое движение, дабы соединиться с принцем Конти прежде, чем тот или другой успеют что-либо предпринять. И действительно, прибыв в Стаффор, он обнаружил, что принц Конти снимает свои отряды с квартир и собирает их вместе в уверенности, что маркиз Сен-Люк вступит с ним в битву. Принц узнал кроме того, что тот находится в Мираду с полками Шампанским и Лотарингским и что его кавалерия размещена отдельно на фермах и в ближних деревнях. Принц тут же составил план действий и решил идти всю ночь напролет, чтобы захватить квартиры кавалерии маркиза Сен-Люка. Он взял с собой кавалерию, какую нашел в Стаффоре, где оставил своего брата с приказом последовать за ним, как только прибудут остальные его войска. Итак, он тотчас выступил с герцогом Ларошфуко и, хотя дорога была дальней и очень плохой, подошел перед рассветом к мосту, где врагами был оставлен дозор из двенадцати или пятнадцати всадников. Принц сразу же опрокинул их; те, кому удалось спастись, подняли во всех своих отрядах треногу и побудили их сесть на коней. Несколько эскадронов близ Мираду оказали Принцу стойкое сопротивление, но, устремившись на них, он без особого труда их сломил. Поражение понесли шесть полков. Захвачено было много снаряжения и пленных, тогда как остальные укрылись в Мираду. Этот городок расположен на вершине горы, занимая не более ее половины. Все его укрепления состояли из жалкого рва и немудреной стены, к которой лепились дома горожан. Когда рассвело, маркие Сен-Люк расставил все свои силы в боевом порядке на эспланаде перед городскими воротами. Принц у подножия горы поджидал войска, которые вел к нему принц Конти. Вскоре они подошли, но, так как подъем на гору был достаточно крут и очень долог и так как зимою почва там вязкам и земельные участки отделяются друг от друга плетнями и канавами, Принц ясно увидел, что не может двинуться в боевом строю на противника, не нарушил порядка и своих поисках и не измотан их прежде, чем до него доберется. Итак, он удовольствовался тем, что выдвинул вперед свою пехоту и сильным ружейным огнем прогнал врага из нескольких занятых им постов. Два или три его эскадрона вступили в схватку; к; весь день прошел в непрерывной перестрелке, причем маркиз Сен-Люк ни разу не покинул своей вершины, а Принц не решился напасть на него, занимавшего столь выгодную позицию, так как не имел пушек и получить их мог только на следующий день. Он распорядился, чтобы доставили два орудия, и, рассудив, что слух об их прибытии устрашит врагов не в пример больше, чем одержанный над ними успех, отпустил нескольких пленных, дабы те сообщили об этом маркизу Сен-Люку: Принесенное ими известие возымело желательное для Принца действие, ибо оно испугало солдат и посеяло такую растерянность в офицерах, что они едва дождались ночной темноты, чтобы утаить свое отступление и укрыться в Лектуре. Принц, предвидевший это, выставил дозоры так близко к врагам, что получил донесение об их уходе, едва они выступили, и можно сказать, что его чрезмерная торопливость помешала ему разбить их наголову. Ибо, не дождавшись, пока пехота растянется на дороге, где ничто не могло бы спасти ее от разгрома, он бросился на нее, едва она показалась на краю защитного рва Мираду, и, ворвавшись со шпагой в руке в гущу батальонов Шампанского и Лотарингского полков, опрокинул их в ров, моливших о пощаде и бросавших оружие. Но, так как добраться до них его конница не могла, им легко удалось возвратиться, в Мираду, не столько чтобы защищать это место, сколько чтобы спастись от неминуемой гибели. Принц Конти все время бился бок о бок с братом, который преследовал маркиза Сен-Люка и остатки его беглецов вплоть до Лектура, после чего возвратился к Мираду, чтобы осадить этот городу где укрылись генерал-майор Марен,[368] полковник Лотарингского полка Кувонж[369] и еще несколько офицеров. Принц потребовал от них капитуляции, сочтя, что разбитые, без боевых припасов и продовольствия, они не станут защищать столь жалкое укрепление. И действительно, они готовы были сдать его Принцу при условии, что им будет позволено уйти к маркизу Сен-Люку, но Принц, не желавший сохранения за ним столь отменной пехоты и почитавший за ничто овладение лишенным всякого значения местом, упорствовал в своем желании захватить их в качестве военнопленных или, по меньшей мере, связать их словом не поднимать против него оружия в течение полугода. Эти условия показались им настолько тяжелыми, что они предпочли защищаться и тем самым хоть в некоторой мере снять с себя позор предыдущего дня, вместо того чтобы усугубить его подобной капитуляцией. Они обнаружили, что у тамошних жителей есть продовольствие, и, справедливо полагая, что Принц не в состоянии окружить их сплошными траншеями, сочли, что им смогут беспрепятственно доставлять порох, трут и свинец. И действительно, маркиз Сен-Люк прислал их уже следующей ночью и, пока длилась осада, продолжал доставлять им все, в чем они имели нужду, невзирая на усилия осаждающих воспрепятствовать этому. Тем временем Принц отправил своего брата в Бордо и вскоре хорошо понял, что поступил бы гораздо правильнее, если бы овладел Мираду на условиях, которые были ему предложены, и не увяз в осаде при недостатке в самом необходимом и даже без уверенности в том, что удастся раздобыть пушки. Тем не менее, поскольку нередко приходится хладнокровно продолжать то, что было начато сгоряча, он пожелал осуществить свой замысел до конца, рассчитывая устрашить врагов и преподать им урок на будущее. Итак, он доставил из Ажена два орудия — одно восемнадцатифунтовое, другое — двенадцатифунтовое — с небольшим количеством ядер соответствующих калибров. Он решил, что их достанет на то, чтобы пробить брешь в стене и взять приступом укрепление, прежде чем успеет прибыть подходивший к нему граф Аркур. И действительно, заняв дома на достаточно близком расстоянии от крепостных ворот, он установил там свою двухорудийную батарею. Она сразу же нанесла крепостной стене немалые повреждения, но вскоре запас ядер иссяк, и пришлось дать денег солдатам, чтобы те подобрали во рву выпущенные ранее их же орудиями. Осажденные, принимая во внимание скудость у них боевых припасов, защищались в общем неплохо и произвели две чрезвычайно упорные вылазки. Наконец, брешь начала становиться внушительной, и в стене, рухнувшей вместе с примыкавшими к ней вплотную домами, образовался очень большой пролом. Но эти развалины осажденные использовали как новое укрепление, ибо после того как кровля дома, в стене которого была проделана брешь, рухнула в находившийся под ним погреб, они подожгли ее и укрепились по ту сторону от него, так что этот объятый пламенем погреб стал совершенно непроходимой рытвиной. Эта преграда остановила Принца, который не захотел отважиться на приступ, предвидя, что он окажется безуспешным и что войска будут подавлены неудачей, тогда как противник воспрянет духом, и решил пробить брешь в другом месте, где при домах не было погребов. И вот как-то раз, когда уже начали палить по этому участку стены, Принц получил известие, что граф Аркур идет на него и на следующий день подойдет к Мираду. Их силы были слишком неравными, чтобы можно было отважиться на битву. Итак, Принц решил снять осаду и отойти в Стаффор, куда и прибыл, не подвергшись преследованию со стороны неприятеля.
Этот город нисколько не больше и не лучше Мираду, но так как граф Аркур находился на том берегу Гаронны и мог через нее переправиться лишь в месте, именуемом Овиллар, Принц, свободно распоряжаясь другой частью этого края, расквартировал свои войска не кучно, а порознь. При этом он исходил из того, что совершенно достаточно расположить кое-какие части близ Овиллара и отдать приказ о постоянном отряжении дозоров в его направлении, дабы знать обо всем, что намерены предпринять враги. Но вновь набранные войска и нерадивые офицеры обычно выполняют отданные им приказы совсем не так, как это делают надежные и привычные к войне люди. Так и этот приказ, которого было совершенно достаточно, чтобы оградить от опасности лагерь, был так дурно исполнен, что Принц оказался под угрозою позорно попасться врасплох и потерпеть поражение, ибо из всех отряженных дозоров ни один не выполнил, как должно, отданного ему приказания, и вместо того чтобы собирать сведения о графе Аркуре, все они занялись грабежом окрестных деревень. Итак, граф Аркур переправился через реку, прошел в боевых порядках между квартирами Принца и приблизился к нему на расстояние четверти лье, и притом таким образом, что никто не поднял тревоги и ни о чем его не оповестил. Наконец, когда отброшенные врагом солдаты принесли ему эту весть с обычной в таких случаях сбивчивостью, он вскочил на коня и, сопровождаемый герцогом Ларошфуко, графом Марсеном и маркизом Монтеспаном, двинулся выяснить намерения неприятеля, но, не сделав и пятисот шагов, увидел его эскадроны, отделявшиеся от основных сил для нападения на его квартиры и уже пришедшие в движение, чтобы кинуться на него. В этом отчаянном положении ему только и оставалось, что направить гонцов с распоряжением кавалеристам, размещенным в самых дальних квартирах, без промедления сесть на коней и выступить на соединение с его стоявшей лагерем у Стаффора пехотою, которой он приказал выступить к Буе, чтобы оттуда переправиться на судах через Гаронну и затем отступить в Ажен. Все свои обозы он отослал в порт Сент-Мари, а в Стаффоре оставил капитана с шестьюдесятью мушкетерами и двенадцатифунтовым орудием, которое не мог увезти. Этим столь благоприятным для него обстоятельством граф Аркур воспользовался не лучше, чем теми, что могли доставить ему успех у Тонне-Шаранта и Сент-Андра. Ибо, вместо того чтобы преследовать Принца и напасть на него в сумятице отступления без прикрывающей кавалерии и к тому же во время вынужденной переправы через Гаронну, предпринятой, чтобы выйти из-под удара, граф задержался для окружения и захвата наиболее близкой к Стаффору войсковой квартиры противника в месте, именуемом Перген, где стояло триста или четыреста конных гвардейцев Принца и его генералов. Таким образом, граф Аркур подарил Принцу двенадцать или тринадцать часов, б_о_льшую часть которых тот провел в Буе, переправляя свои войска через реку в полнейшем беспорядке и с невероятными трудностями и все время под угрозою быть разбитым наголову в случае нападения неприятеля.
Немного спустя после прибытия Принца со всею его пехотой в Ажен, на другом берегу реки было замечено несколько кавалерийских отрядов, выскочивших вперед с целью захвата обозов, подготовленных к переправе через реку, но они встретили сильный отпор от шестидесяти всадников Монтеспана, которые своим сопротивлением дали время подойти лодкам с мушкетерами, вынудившими врагов отступить. В тот же день Принцу стало известно, что его кавалерия прибыла в Сент-Мари, ни разу не вступив в бой и не растеряв своего снаряжения, а также что его гвардейцы все еще обороняются в Пергене и прийти им на выручку, по-видимому, нет ни малейшей возможности. И действительно, на следующий день они сдались в плен, и это все, что граф Аркур извлек для себя из обстоятельств, в которых его счастливая звезда и небрежность войск Принца едва не дали ему возможности одержать сокрушительную победу.
VI
(март-октябрь 1652)
Эти неудачи заставили Принца удалиться в Ажен, происки и раздоры в котором вскоре показали ему, что удержать этот город в верности может только его присутствие или сильный гарнизон. Чтобы обеспечить это второе условие, он и решил ввести в Ажен полк пехоты Конти и поручить ему охрану одних из ворот города. Но горожане сразу же взялись за оружие и возвели баррикады. Извещенный об этом, Принц сел на коня, чтобы своим присутствием воспрепятствовать мятежу и удержать за собою Гравские ворота, пока полк Конти не возьмет их в свои руки. Но прибытие войск, вместо того чтобы положить конец беспорядкам, повело только к их усилению. Вошедшие войска устроили привал на первой же улице, и, хотя Принц, принц Конти и их высшие офицеры всячески старались успокоить народ, они не смогли помешать тому, чтобы все улицы мгновенно не оказались перегорожены баррикадами. Горожане все же сохранили почтительность к Принцу и его высшим офицерам, но где их не было, там повсюду нарастало всеобщее возбуждение. Терпеть такое положение дел было более невозможно. Войска, как я сказал, удерживали Гравские ворота и половину ведущей к ним улицы; народ вооружился; все улицы были перегорожены баррикадами и повсюду расставлены дозоры. Близилась ночь, с наступлением которой нужно было ждать усиления беспорядков. Принц понял, что ему придется либо с позором выйти из города, либо отдать его на разграбление или поджечь. И то и другое решение было бы одинаково пагубным для его дела, так как, если бы он покинул Ажен, туда были бы впущены войска короля, а если бы предал его огню, такая расправа подняла бы против него нею провинцию, важнейшие города которой еще держали его сторону. Эти соображения заставили его стремиться к какому-нибудь умиротворению, которое с соблюдением внешней благопристойности спасло бы его достоинство и вместе с тем доставило бы ему предлог простить народу его вину. Герцог Ларошфуко поговорил с виднейшими горожанами и склонил; их отправиться в магистрат, дабы послать к Принцу кого-нибудь из них своим представителем с поручением попросить у него прощения и молить о том, чтобы он явился на их собрание указать способы, как им сохранить Ажен в повиновении и преданности, в которых они ему поклялись. Принц явился туда и сказал, что его намерение неизменно состояло лишь в том, чтобы оставить им ничем не ограниченную свободу, и что войска вошли в город не для чего иного, как для того, чтобы облегчить горожанам его охрану, но, поскольку они этого не хотят, он готов их увести, однако же с тем, чтобы город своим иждивением набрал полк пехоты, офицеров которого назначит он сам. Эти условия были с готовностью приняты. Баррикады были разобраны, войска вышли, и город стал спокоен и послушен, как до восстания. Хотя Принц и не мог доверять столь сомнительной покорности, все же он пробыл некоторое время в Ажене, дабы вернуть город к его обычному состоянию.
Тогда же он получил известие, что фландрская армия[370] под командованием герцога Немура и войска герцога Орлеанского под командованием герцога Нофора соединились и направляются к реке Луаре. Узнав, что внутри Франции появилась испанская армия, которую он так долго ждал и которая может двинуться на помощь Муроку или прийти на соединение с ним в Гиень, Принц испытал чувство радости. Но к этой радости примешалось и беспокойство; ему стало известно, что нелады и взаимная неприязнь между герцогами Немуром и Бофором дошли до чрезвычайно опасной крайности:[371] они решительно не могли ужиться, а сил каждого из них по отдельности недоставало на то, чтобы противостоять королевской армии под командованием г-на де Тюренна и маршала Окенкура, усиленной к тому же войсками, которые привел Кардинал из Германии и из соседних с резиденцией двора местностей.
Приказания, отданные Принцем герцогу Немуру, предписывали тому переправиться через реку Луару, чтобы оказать помощь Мурону и вслед за тем сразу же двинуться к Гиени. Герцог Бофор получал совершенно противоположные приказания от герцога Орлеанского, который не мог согласиться на уход армии из-под Парижа и опасался, как бы народ и Парламент не изменили своего настроения, увидев, что армия г-на де Немура идет в Гиень, тогда как королевская остается у них под боком. Коадъютор Парижский, как никто иной пользовавшийся в то время доверием герцога Орлеанского и жаждавший стать кардиналом, еще больше усиливал его опасения и колебания. Он настаивал на удержании армии по эту сторону Луары, не только чтобы сделать ее бесполезной для Принца, врагом которого он был, но и с целью показать тем самым двору, что он полновластный хозяин образа действий Месье и в состоянии ускорить или замедлите продвижение армии, смотря по тому, что отвечает его интересам.
С другой стороны, г-н де Шавиньи прислал Принцу несколько писем, торопя его покинуть Гиень и прибыть к армии, где его присутствие безусловно необходимо. Он указывал, что если армия распадется, то Принц лишится всех своих средств и возможностей, и, напротив, если он одержит успехи внутри королевства на глазах у короля, то сразу же восстановит свое положение не только в Гиени, но и в своей собственной партии. Это были не единственные соображения г-на де Шавиньи; вынашивал он и более дерзновенные замыслы: он стремился руководствовать Месье, дав ему понять, что руководствует Принцем, и обеспечить себе неограниченную власть над образом действий Принца, показав, что располагает ею в отношении образа действий Месье. В своих расчетах он заходил еще дальше: с самого начала войны он приложил все усилия, чтобы стать посредником между. Принцем и Месье и склонить их к примирению, и сблизился с герцогом Роганом, полагая, что тот может быть одинаково полезен ему и около Месье и около Принца. Он находил также, что при посредстве г-на де Фабера,[372] коменданта Седана, принял все необходимые предосторожности и в отношении Кардинала. И так как он не ставил пределов ни своему честолюбию, ни своим упованиям, то нисколько не усомнился в том, что, добившись частного мира, будет избран и для ведения вместе с Кардиналом переговоров об общем. Он также проникся уверенностью, что, принимая во внимание высокое мнение, которое Принц может создать о нем у испанцев, успех переговоров будет поставлен ему в заслугу, а их неудача, напротив, навлечет на Кардинала посрамление и порицание, и что, таким образом, он вернется к руководству государственными делами или прославляемый за заключение мира, или хотя бы имея то преимущество, что разрыв переговоров всеми будет поставлен в вину Кардиналу. Доводы, приведенные г-ном де Шавиньи в пользу этой поездки, с легкостью убедили Принца; но главным побуждением к ней было его нетерпеливое желание покинуть Гиень в таких обстоятельствах, когда малая численность его войск и их слабость вынуждали его беспрерывно отступать перед графом Аркуром. И действительно, Принц тогда держался в Гиени лишь благодаря своей неусыпной бдительности и уважению, которым было окружено его имя. А что касается графа Аркура, то своим образом действий и благодаря своей военной удаче он успел полностью восстановить урон, нанесенный оружию короля поражением маркиза Сен-Люка при Мираду. Осада Мираду была снята; гвардейцы Принца и триста или четыреста кавалеристов были захвачены в плен на своих квартирах в Пергене, да и сам Принц с остальными своими войсками был принужден покинуть Стаффор, переправиться через Гаронну в Буе и отступить, как я указал, в Ажен. Здесь он и сообщил герцогу Ларошфуко и графу Марсену о своем намерении поехать в Париж.[373] И тот и другой одинаково указали ему на опасения и надежды, возникающие у них в связи с этой поездкой, но ни тот ни другой не решился подать ему какой-либо определенный совет, хотя оба настоятельно попросили о дозволении отправиться вместе с ним. Принц избрал себе в спутники герцога Ларошфуко, оставив графа Марсена при принце Конти[374] и полностью возложив на него заботу о своей партии в Гиени и о поддержании в ней единства, а также о сохранении за ним Бордо, охваченного раздорами, которые постарались посеять во всех сословиях города, где дела были в таком состоянии, какое я сейчас опишу.
Народ был разделен на две партии: в одну из них входили богатые горожане, стремившиеся поддержать власть своего магистрата и стать столь могущественными и нужными, чтобы Принц видел в них тех, кто более всего способен служить ему прочной опорой; другая партия была образована менее богатыми и более крамольными, которые случайно несколько раз собрались в месте, находящемся близ замка А и прозываемом Орме, каковое название в дальнейшем за нею и удержалось.[375] Парламент со своей стороны был не менее разъединен, чем народ. Даже те из его чинов, которые были противниками двора, также подразделялись на две группировки: одна из них именовались Большою Фрондой, другая — Малою Фрондой, и хотя они обе сходились в намерении благоприятствовать Принцу, каждая горячо стремилась к тому, чтобы закрепиться при нем, отстранив от него другую.[376] Вначале Орме объединялась с обеими Фрондами, хотя неоднократно и порывала с ними из-за несовпадения интересов, которые обычно и побуждают действовать людей подобного рода, как вдруг, не поладившие, к несчастью, между собой принц Конти и г-жа де Лонгвиль, желая привязать к себе эту партию, настолько усилили ее влияние, а вместе с ним и заносчивость, что ускорили распад своей собственной и довели до отчаяния Парламент и лучшую часть народа, открыв тем самым возможность для нескольких заговоров и иных злоумышленных козней двора, в конце концов отнявших Бордо у партии Принца.
Я лишь мимоходом коснусь причин, приведших к стольким раздорам, и, не входя в подробности относительно многого, писать о чем невозможно,[377] скажу только, что принц Конти, поддавшись убеждениям своих подкупленных кардиналом Мазарини приверженцев, пошел на открытый разрыв с г-жой де Лонгвиль, вменив ей в вину такие вещи, скрыть которые его обязывали благопристойность и кровная близость. Объятые взаимною ненавистью, они оба еще больше распалили неистовство Орме и так часто насущнейшие выгоды своей партии приносили в жертву своим страстям и своему безграничному озлоблению, что, и место того чтобы укрепить к себе уважение и благодаря этому стать полезными Принцу — а это входило в намерения их обоих, — проложили путь беспорядкам и народным волнениям, в которые едва не были вовлечены сами и которые довели их до необходимости оставить Принца и принять все условия, какие Кардиналу было угодно им навязать.
Герцог Ларошфуко, многократно на опыте убеждавшийся в том, что их общее благо и величие зависит от их единения, больше чем кто-либо иной оказался в состоянии поддержать его во время Парижской войны. Но на этот раз г-жа де Лонгвиль сочла, что ей выгоднее изменить этому правилу, и случилось так, что средства, которые она применяла для достижения своих целей, поссорили ее с братьями.
Принцу Конти хотелось мира, потому что ему наскучила и его утомила война, с которою он связал себя лишь в угоду сестре, в чем и раскаялся, когда у них начался разлад. Впоследствии он в свое оправдание ссылался на то, что его брат, пообещав ему письменно, что не станет заключать соглашений, не добившись для него губернаторства Прованс, полностью отступился от отстаивания его интересов. Но истинная причина его отчуждения — это злобное чувство к сестре, о котором я только что говорил и которое ввергло его в ослепление гнева и ревности, более извинительных для возлюбленного, чем для брата. С другой стороны, Принц, хотя он и говорил меньше, чем его брат, о чувствах г-жи де Лонгвиль и о ее поведении, в глубине души был о ней не лучшего мнения. Он знал, что ее сближение с герцогом Немуром неминуемо нанесет ущерб интересам партии и опасался, как бы его сестра не оказалась способной вступить и в новые связи, которые могут вызвать, быть может, еще большие осложнения.[378]
Трудность положения, в каком оказалась тогда г-жа де Лонгвиль, усугублялась ее неверием в возможность примирения с мужем и потому, что ее не преминули очернить перед ним, и потому, что ее роль в этой войне представлялась ему чрезмерно большой. При посредстве принцессы Пфальцской она тщетно попыталась помириться с двором. Итак, видя, что ее дела равно плохи повсюду, она была вынуждена искать, как последнего средства, поддержки Орме и постараться сделать эту партию настолько могущественной, чтобы, располагая ею, придать себе значительность в глазах Принца или двора. Принц Конти, напротив, побуждаемый жаждою мщения, помышлял лишь о том, чтобы подорвать доверие к своей сестре со стороны наиболее значительных деятелей названной партии и таким образом завоевать их для себя, и попустительствовал им во всякого рода бесчинствах. Предвидя, к чему может повести в его партии столь резкое столкновение взглядов, и рассудив, что враждебность и разобщение еще больше усилятся с его отъездом, Принц оставил графа Марсена, как я сказал, дабы пресекать, насколько возможно, столь великие неурядицы и препятствовать их последствиям. И, согласовав с ним и г-ном Лене вес, касавшееся гиенской армии, происков и раздоров в Бордо и внутри его собственного семейства, он покинул принца Конти в Ажене и, наделив его верховным командованием, попросил прислушиваться к советам графа Марсена и г-на Лене. Он также не поскупился на внешние проявления своего исключительного доверия к президенту Виолю, но в действительности считал, что не оставляет в Бордо никого, по-настоящему приверженного его интересам, кроме двоих, только что мной упомянутых. И вот при таком положении дел он приготовился выехать из Ажена, чтобы отправиться к армии г-на де Немура. Эта поездка была очень долгой и исполненной таких трудностей, что поистине нельзя было надеяться на их одоление. Граф Аркур находился возле Ажена; двор слишком многих подкупил в этом городе, чтобы они не поспешили сообщить об отъезде Принца; да и принадлежавшие к его партии подозревали, что затевается эта поездка, и слух о ней прошел раньше, чем она была окончательно решена. Предстояло проделать путь почти в сто двадцать лье, и притом не сменяя нигде лошадей. Граф Аркур мог не только выслать в погоню за Принцем свои отряды, но и сообщить двору через нарочных о пути его следования и дать распоряжение городам и гарнизонам воспрепятствовать его проезду. К тому же Принц не мог довериться в этом деле большому числу людей, а малое их число не обеспечивало его безопасности. Нужно было, кроме того, внушить всем, будто он уезжает в Бордо, и помешать офицерам последовать за ним ради его охраны, используя такие предлоги, которые ничем не намекали бы на его истинные намерения. Ради всего этого Принц повелел принцу Конти оставаться в Ажене и, сделав вид, будто собирается съездить в Бордо дня на два или три, приказал всем своим офицерам и волонтерам дожидаться его в Ажене при его брате.
Принц выехал из Ажена в вербное воскресенье, и полдень, вместе с герцогом Ларошфуко, принцем Марсийаком, графом Гито,[379] Гурвилем и своим камердинером. Маркиз Леви[380] поджидал его с лошадьми в Ланкэ, поместье герцога Буйонского, где находился и Берсене, капитан гвардейцев герцога Ларошфуко, также участник этой поездки. И так как маркиз Леви располагал охранной грамотой графа Аркура, выданной ему на предмет возвращения вместе с прислугою к себе в Овернь, то Принц и следовавшие с ним лица сошли за сопровождающих маркиза Леви, за тех самых слуг, имена которых были вписаны в охранную грамоту.[381] Но самым тягостным во время этой поездки была исключительная поспешность, с какой они ехали днем и ночью, почти не сменяя лошадей и нигде не задерживаясь больше чем на два часа. Останавливались они у двух-трех дворян, друзей маркиза Леви, чтобы дать себе на несколько часов роздых и купить лошадей, но принимавшие их у себя настолько не подозревали в Принце того, кем на самом деле он был, что в непринужденной застольной беседе говорили достаточно свободно о его близких, благодаря чему он мог понять, что остается неузнанным. Наконец, проделав путь по виконтству Тюренн и через Шарлюс в Оверни, он прибыл в субботу вечером в Бек д'Алье в двух лье от Шарите, откуда беспрепятственно переправился через Луару, хотя в Шарите и находились две роты кавалерии под командованием Бюсси Рабютена.[382] Из Шарите Принц отправил Гурвиля в Париж, чтобы сообщить герцогу Орлеанскому и г-ну де Шавиньи о своей поездке. День пасхи Принц провел в Коне, где все были настороже, и, так как двор пребывал тогда в Жьене, Принц везде говорил, что направляется со своими товарищами отбыть очередную службу при короле. Тем не менее рассудив, что ему не удастся, долгое время оставаясь неузнанным, следовать по оживленной большой дороге, которую использовал двор, он решил покинуть ее и перебраться на дорогу к Шатильону-Сюр-Луэн. Больше того, ему едва не пришлось раскаиваться, почему он не сделал этого раньше, так как им повстречались двое посланных двором нарочных, один из которых узнал графа Гито. И хотя этот нарочный не остановился, чтобы перекинуться с ним словами, лицо его выразило явную настороженность, наводившую на мысль о зародившемся в нем подозрении, что между этими всадниками находится и Принц. Вскоре все разъяснилось, ибо, встретив камердинера Принца, ехавшего в тысяче шагов позади остальных, этот нарочный остановил его и, сделав вид, будто намерен его убить, выяснил, что запавшее в него подозрение было вполне обоснованным. Этот случай заставил Принца не только решиться сразу же покинуть большую дорогу, но и оставить, сверх того, Берсене в лачугах близ моста у дороги, которой должно было держаться нарочному на обратном пути ко двору, дабы убить его, если он там покажется. Но счастливая звезда этого человека побудила его пуститься другим путем, чтобы возможно скорее сообщить в Жьене о том, что он видел.
Кардинал тотчас же отрядил Сент-Мора[383] с двадцатью кавалеристами, чтобы подстеречь Принца на дороге, которая вела в Шатильон к армии г-на де Немура. В другом случае Принц едва не был схвачен. Прибыв к Бриарскому каналу, он повстречался с вахмистрами двух или трех кавалерийских полков, направлявшихся на свои расположенные в этом месте квартиры, и так как подразделения подходили туда с разных сторон, ему тем труднее было выбрать надежный путь. Шаваньяк, знавший одного проживавшего невдалеке дворянина по имени Лабрюлери, вздумал отправиться с графом Гито на его розыски, чтобы, запасшись в его доме съестным, привезти его Принцу, который, однако, не мог оставаться в том месте, где они с ним расстались, из-за подхода упомянутых выше войск. Еще раньше Принц отослал своего камердинера в Шатильон с приказанием привратнику держать ворота парка открытыми, так что при нем были лишь герцог Ларошфуко и принц Марсийак, с которыми он и направился по шатильонской дороге. Принц Марсийак двигался на сто шагов впереди Принца, герцог Ларошфуко на том же расстоянии позади, чтобы, предупрежденный тем или другим, он мог улучить время спастись. Не успев проехать в этом порядке сколько-нибудь значительное расстояние, они услышали пистолетные выстрелы с той стороны, куда направился посланный в Шатильон камердинер, и сразу же увидели показавшихся с левой руки и рысивших к ним четырех всадников. Не усомнившись, что это — преследователи, и решив с ними сразиться, они свернули с дороги и устремились на них с намерением скорее пасть, чем даться в их руки живыми. Но в этих всадниках они узнали графа Гито и Шаваньяка, которые их разыскивали в сопровождении еще двух дворян. Принц, справедливо сочтя, что встреча с нарочным, о которой я только что рассказал, несомненно откроет тайну его проезда, поспешно направился в Шатильон, но так как требовалось проделать за один день тридцать пять лье, и притом на тех же конях, необходимость их покормить задержала его на несколько часов и предоставила Сент-Мору время, нужное, чтобы настигнуть Принца. Тем не менее он не встретился с ним;[384] впрочем, впоследствии он как-то сказал, что видел проезжавшего мимо Принца, но не пожелал учинить на него нападение.
Это путешествие Принца изобиловало, как я сказал, опасными происшествиями, и даже самые незначительные из них угрожали ему захватом королевскими силами или смертью. Все же он благополучно добрался до Шатильона, где расспросил об армии, к которой хотел прибыть, и узнал, что она располагается в восьми лье оттуда, под Лори, близ Орлеанского леса. Проделав со всей возможной поспешностью отделявшее его от армии расстояние, он наткнулся на ее аванпосты, и несколько всадников устремились к нему навстречу с окликом: "Кто идет?". Когда его опознали, всю армию охватила нежданная и не поддающаяся описанию радость.[385] Никогда ей не было столь же необходимо, чтобы он находился при ней, и никогда она не была так далека от надежды на его прибытие. Рознь между герцогами Немуром и Бофором росла день ото дня, и распри вождей на глазах у всех влекли к верной гибели армию — последнюю и единственную надежду партии, тогда как присутствие поблизости короля и его армии должно было бы с особою силою обязать этих военачальников поставить общее благо превыше своих личных раздоров. Положить им конец было слишком важно для Принца, чтобы он не взялся за это со всей мыслимою горячностью, и ему тем легче было добиться осуществления этой цели, что его прибытие, отстраняя их от командования, вместе с тем устраняло и основной повод ко взаимной зависти и вражде. Принц двинул армию в Лори, где дал ей однодневный отдых. Сам он провел там еще три или четыре дня, в течение которых его армия успела подойти к Монтаржи, который, не оказав сопротивления, сдался. Этот город покинули без промедления, потому что в нем было изобилие хлеба и вина, которыми в случае нужды можно было воспользоваться, и еще для того, чтобы явить пример мягкости, что могло выгодно обернуться для партии в других городах.
Армия, выйдя из Монтаржи, направилась в Шато-Ренар. Туда же одновременно с нею прибыл из Парижа Гурвиль доложить Принцу соображения его друзей по поводу образа действий, которого ему должно держаться относительно Месье и Парламента. Их суждения были весьма различны, ибо некоторые советовали ему оставаться при армии, потому что решения Месье и Парламента неизменно будут зависеть от хода событий в этой войне и еще потому, что, пока он будет стоять во главе внушительной армии, в его власти будет и партия, тогда как, уехав в Париж, он лишит свою армию того уважения, которое ей сообщило его присутствие, не говоря уж о том, что недопустимо оставить командование в руках тех же лиц, чья рознь и зависть едва не вызвали столько неурядиц и бедствий. Г-н де Шавиньи, напротив, извещал Принца, что его присутствие в Париже безусловно необходимо; что двор и новый кардинал Рец,[386] ранее коадъютор Парижский, с каждым днем усиливают в Парламенте свои происки и в конце концов втянут в них и герцога Орлеанского, если Принц лично не прибудет в Париж, дабы извлечь его из зависимости, в которой тот ныне находится, и приставить к нему вместо кардинала Реца г-на де Рогана и г-на де Шавиньи. В заключение своих советов и те и другие указывали, что крайне необходимо предпринять против армии короля что-нибудь достаточно крупное и что решение всего — в счастливом исходе предпринятого.
Тогда же Принцу стало известно, что подразделение королевской армии под командованием маршала Окенкура все еще располагается на отстоящих друг от друга квартирах, совсем недалеко от Шато-Ренара, и что на следующий день оно должно соединиться с войсками г-на де Тюренна. Это сообщение побудило Принца к решению двинуться тем же вечером со всей своей армией прямо на войска маршала Окенкура, не дав ему времени собрать их вместе и отступить к г-ну де Тюренну. Успех оправдал его ожидания: сначала он проник в две войсковые квартиры, которые подали сигнал тревоги другим, что тем не менее не помешало ему тотчас овладеть всеми пятью. Первые четыре не оказали сопротивления. Построившись в боевой порядок с восемью сотнями кавалеристов на берегу ручья, переправляться через который можно было только поодиночке по очень узкой и очень разрушенной запруде, маршал Окенкур сделал вид, что собирается драться за эту переправу, дабы оградить от нападения неприятеля свою расположенную за ней пятую войсковую квартиру. Но после того как герцог Немур и еще трое или четверо всадников преодолели это препятствие, маршал, сочтя, что вся армия Принца должна быть уже совсем рядом,[387] отступил и стал позади квартиры, позволив ее беспрепятственно грабить и удовольствовавшись построением своих людей в боевой порядок, чтобы попытаться в подходящее для этого время обрушиться на занявшихся грабежом. Эта квартира оказала не большее сопротивление, чем остальные, но так как дома были крыты соломою и ее подожгли, маршалу Окенкуру не стоило большого труда установить в отблесках пламени численность переправившихся, и, обнаружил, что там было не более сотни кавалеристов, он устремился на них со своими восемью сотнями. Увидев, что на него летит конница, Принц быстро составил отряд из тех, кто был вместе с ним, и, несмотря на такое неравенство в силах, двинулся навстречу вратам. Сама судьба, казалось, собрала в этом месте всех высших офицеров его армии, дабы он увидел воочию, что одна роковая случайность может разом отнять у него все. В первый ряд, где находился он сам, Принц поставил герцогов Немура, Бофора и Ларошфуко, принца Марсийака, командовавшего испанскими войсками маркиза Кленшана, генерал-лейтенанта графа Таванна, графа Гито, графа Гокура[388] и еще несколько офицеров. Два неприятельских эскадрона с очень близкого расстояния произвели по ним залп, не вызвав, однако, среди них замешательства. Но когда два других эскадрона маршала Окенкура сразу же после этого налетели на всадников Принца, герцог Немур был ранен навылет выстрелом, из пистолета, а конь его убит. Отряд Принца, не выдержав две последовавшие друг за другом атаки, дрогнул и, рассыпавшись, беспорядочно подался на сотню шагов в сторону объятой огнем войсковой квартиры, но Принц и бывшие с ним высшие офицеры, перехватив головных всадников своего обратившегося в бегство отряда, остановили его. Враги, удовольствовавшись тем, что его оттеснили, не стали в него врубаться из опасения, как бы он не был поддержан пехотой, барабаны которой они уже слышали. Вырвалось вперед лишь несколько неприятельских офицеров и солдат-кавалеристов, и скакавший в двенадцати или пятнадцати шагах позади своего откатывающегося отряда принц Марсийак обернулся и между обоими отрядами убил, пронзив шпагою, преследовавшего его офицера. Принц, как я сказал, остановил своих и повернул их лицом к врагу. Тем временем, переправившись по тесной запруде, к чему подоспели еще тридцать кавалеристов. Нрииц и герцог Ларошфуко возглавили их и кинулись на маршала Окенкура с фланга, тогда как герцог Бофор, которого Принц оставил при первом отряде, по его приказанию атаковал врагов в лоб. Это окончательно опрокинуло неприятеля. Часть его устремилась в Блено, а остальных три или четыре лье гнали к Осеру, причем они так и не попытались собраться вместе.[389] Они потеряли весь свой обоз, и было захвачено три тысячи лошадей. Разгром врага был бы еще полнее, если бы Принцу не доложили о приближении уже показавшейся армии г-на де Тюренна. Это известие заставило его вернуться к своей пехоте, рассыпавшейся для грабежа. Собрав войска, Принц двинулся на г-на де Тюренна, построившего свою армию в боевой порядок на чрезвычайно обширной равнине, меньше чем на мушкетный выстрел от леса очень большой протяженности. По середине этого леса, чтобы подойти к неприятелю, и должна была двигаться армия Принца. Проход, по которому ей предстояло идти, был достаточно широк, чтобы по нему могли следовать плечом к плечу два эскадрона, но, поскольку он был очень топок и к тому же изрыт несколькими водоотводными рвами, добраться до равнины можно было только поодиночке. Принц, увидев, что равнину занимают враги, бросил свою пехоту справа и слева в лес, который ее окаймлял, с тем, чтобы заставить неприятеля удалиться. Это возымело желательное для него действие, ибо г-н де Тюренн, опасаясь, что ему будет досаждать обстрел из мушкетов, оставил свою позицию, чтобы занять другую, расположенную несколько дальше и на более высокой местности, чем позиция Принца. Это движение навело Принца на мысль, что г-н де Тюренн намеревается отойти к Жьену и что его легко можно будет разбить в сумятице отступления раньше, чем он успеет туда добраться. Ради этого Принц выдвинул свою кавалерию и поторопился отдать приказание о переходе через теснину шести эскадронов с последующим выходом их на равнину. Но г-н де Тюренн, рассудив, насколько невыгодно для него вступить на открытом поле в сражение с Принцем, войска которого только что одержали победу и имели над ним численный перевес,[390] принял решение броситься со шпагой в руке на эти шесть эскадронов, чтобы разбить успевших прейти через лес и остановить остальных за тесниною. Разгадав его намерение, Принц приказал своей кавалерии возвратиться на прежнее место, и, таким образом, теснина между противниками помешала им ринуться друг на друга, ибо наступающий оказался бы в крайне невыгодном положении. Обе стороны удовольствовались поэтому выдвижением вперед артиллерии и продолжительной пальбою из пушек, протекавшей, однако, с неравным успехом, так как, не говоря уж о том, что у г-на де Тюренна было больше орудий и их лучше обслуживали, его артиллерия имела за собой также то преимущество, что занимала господствующую над войсками Принца позицию, а это вело к тому, что почти ни один ее выстрел по ним, зажатым в проходе, который разделял лес, не пропадал даром. Таким образом Принц потерял более ста двадцати солдат-кавалеристов и несколько офицеров, и среди них — Маре, брата маршала Грансе. При том же положении дел прошел и остаток дня, а на закате г-н де Тюренн отошел к Жьену. Маршал Окенкур, присоединившийся к нему после своего поражения, находился в его арьергарде и, прибыв в сопровождении нескольких офицеров, чтобы отвести назад стоявший ближе всего к теснине эскадрон королевских войск, был узнан Принцем, пославшим сказать ему, что он будет рад с ним повидаться и что маршал может подъехать ближе, положившись на его слово. Тот так и сделал и, подъехав с сопровождавшими его офицерами, нашел Принца с герцогами Бофором и Ларошфуко и еще двумя или тремя приближенными. Их беседа прошла в обмене любезностями и шутках Принца по поводу только что происшедшего с маршалом, а также в оправданиях по тому же поводу маршала Окенкура, который жаловался на г-на де Тюренна, хотя можно доподлинно утверждать, что в этот день тот совершил два великолепных и смелых деяния, спасших как его армию, так и двор. Ибо, как только ему стало известно, что войска маршала Окенкура, которые должны были на следующий день присоединяться к нему, подверглись нападению, он направился с очень малыми силами в то самое место, где наши наткнулись на построенный им боевой порядок, и прождал там весь день свои остальные войска, подвергнув себя опасности потерпеть неизбежное поражение, что и случилось бы, если бы Принц сразу набросился на него, вместо того чтобы преследовать на протяжении двух или трех лье обратившиеся в бегство войска маршала Окенкура. В тот же день он спас и остальную армию короля, когда с большим мужеством и отлично руководя боем кинулся на переправившиеся через теснину шесть эскадронов Принца и этим своим деянием остановил армию, которая, без сомнения, разбила бы его наголову, если бы смогла построиться в боевой порядок на равнине, где он стоял.[391]
После отступления королевской армии Принц двинул свою по дороге на Шатильон, а сам отправился переночевать на квартиры у Бриарского канала близ Брюлери. На следующий день он вместе со всеми своими войсками вступил в Шатильон. Два дня спустя, передав командование над ними Кленшану и графу Таванну, он выехал в Париж вместе с герцогами Бофором и Ларошфуко.
Это возвращение в Париж было событием в достаточной мере важным и его следовало обдумать гораздо тщательнее, чем это было сделано Принцем. Но удовольствие быть встреченным рукоплесканиями, каких и впрямь заслуживали и успешное завершение столь опасной поездки, и только что одержанная победа, надо полагать, заставило Принца принять совет г-на де Шавиньи, который подал его, руководствуясь не столько интересами партии, сколько своими личными. Он надеялся, что присутствие и влияние Принца помогут ему вытеснить кардинала Реца с места, которое тот занимал при герцоге Орлеанском, и воспользоваться благоприятным умонастроением Парламента, вынесшего постановление, каковым определялась денежная награда за голову кардинала Мазарини. Он также надеялся стать одинаково нужным обоим принцам, внушая и тому и другому, что только он и может объединить их в прочном союзе; но больше всего тешила его сокровенная мечта преуспеть в осуществлении поданных ему Фабером надежд, о чем я говорил уже выше. Принц в конце концов последовал совету Шавиньи и был принят в Париже с такими изъявлениями радости, что не нашел повода раскаиваться в этой поездке.
Некоторое время дела оставались в указанном положении. Но так как в местности между Шатильоном и Монтаржи армии не хватало фуража и так как не решились ни удалить ее от Парижа, ни приблизить к нему, ей было приказано перейти в Этамп, где, как считали, она длительное время может пребывать в безопасности и среди полного изобилия. Герцог Немур еще не оправился от своей раны, когда Принц получил сообщение, что кое-какие войска короля под командованием генерал-лейтенантов графа Миоссанса и маркиза Сен-Мегрена направляются с артиллерией из СенЖермена в Сен-Клу с намерением выбить сотню солдат из полка Конде, засевших и укрепившихся на мосту и разрушивших одну из его опор. Это известие побудило Принца тотчас же сесть на коня и повести за собою всех, кто оказался возле него. Но едва молва об этом распространилась по городу, как все, какие в нем были знатные лица, явились в Булонский лес, где тогда находился Принц, с последовавшими за ними восемью или десятью тысячами вооруженных горожан. Королевские войска удовольствовались тем, что произвели несколько пушечных выстрелов и удалились, так и не попытавшись захватить мост. Но Принц, чтобы использовать благоприятное для него умонастроение горожан, дал им офицеров и приказал отправиться в Сен-Дени, где, как он узнал, стоял гарнизон из двухсот швейцарцев. Силы Принца прибыли туда с наступлением темноты. Затворившиеся внутри встретили их сигналом тревоги, подан его, как оказалось, не только себе, но и нападающим, ибо Принц, находясь посреди трехсот всадников — отряда, составленного из всех знатных особ его партии, — едва грянуло три мушкетных выстрела, был ими покинут и остался лишь с шестью всадниками, сам седьмой, тогда как все остальные налетели в полнейшем смятении на собранную из горожан пехоту, которая дрогнула и, несомненно, последовала бы их примеру, если бы Принц и те, кто с ним оставался, не остановили их и не заставили вторгнуться в Сен-Дени через давние и никем не охраняемые проломы в стене. Тогда все покинувшие его вернулись к нему, причем каждый сослался себе в оправдание на особую, свою собственную причину, хотя позор, которым они покрыли себя, должен рассматриваться как общий. Швейцарцы попытались защитить несколько воздвигнутых в городе баррикад, но, не выдержав натиска, отступили в Аббатство, где спустя два часа сдались в плен. Ни над местными жителями, ни в монастырях не было учинено никаких насилий, и Принц удалился в Париж, оставив в Сен-Дени капитана полка Конде Деланда с двумя сотнями горожан. В тот же вечер[392] королевские войска отобрали город, но Деланд заперся в церкви, где продержался три дня. Хотя это дело и не представляло собой ничего значительного, оно все же не преминуло снискать Принцу благосклонность народа: большинство горожан бахвалилось тем, что последовало за ним в Сен-Дени, и они тем охотнее превозносили его заслуги, что ожидали того же и от него, призывая его в свидетели своей доблести, явленной ими перед лицом мнимых опасностей, которым в действительности никто ни в малой мере не подвергался.
Между тем герцог Роган и г-н де Шавиньи пожелали осуществить свой первоначальный замысел и воспользоваться столь благоприятными обстоятельствами, чтобы выступить с предложениями о примирении. Они слишком легко поверили, что двор честно выполнит все, что сулил им Фабер, возможно, только затем, чтобы нечувствительно принудить их служить намерениям Кардинала и дать ему средство увлечь герцога Орлеанского и Принца в пучину переговоров, дна которой никто никогда не видел и которая всегда была спасительной для Кардинала и гибельной для его врагов. И действительно, едва миновали первые дни после прибытия Принца, как со всех сторон возобновились козни и происки. То ли потому, что он устал нести на себе бремя столь многотрудной войны, или из-за того, что искренне желал мира, но так или иначе Принц оставил на время все прочие помыслы, чтобы изыскать способы заключить предлагаемое ему и столь выгодное для него соглашение. Г-н де Роган и г-н де Шавиньи подали ему на этот счет большие надежды, дабы вынудить его возложить на них заботу об этих переговорах. Они предложили ему предоставить им возможность отправиться в Сен-Жермен вместе с Гула,[393] личным секретарем герцога Орлеанского, и поручить только им представлять интересы обоих принцев. Предполагалось послать туда и герцога Ларошфуко, и Принц по многим соображениям хотел итого, по тот, выставив благовидный предлог, отказался, полагая, что между Месье и двором мир при тайном посредничестве г-на де Шавиньи, по-видимому, уже заключен за спиною Принца, а если это не так, то при сложившихся тогда обстоятельствах его и вовсе нельзя заключить не только из-за слишком больших притязаний Принца, но и потому, что г-н де Роган и г-н де Шавиньи хотели, предпочтительнее всего, обеспечить удовлетворение своих собственных. Итак, эти господа вместе с Гула отправились в Сен-Жермен[394] с недвусмысленным, казалось бы, предписанием не видеться с Кардиналом и ни о чем с ним не договариваться. Требования Месье заключались, главным образом, в удалении Кардинала; требования Принца заходили гораздо дальше, ибо, склонив на свою сторону город Бордо и его Парламент, а также большое число знатных лиц, он заключил с каждым из них отдельные договоры, обязавшись не вступать с двором в соглашения, в которых не были бы учтены их интересы, а какие и каким образом, об этом я скажу ниже. Мало кто сомневался в успехе поездки этих господ, потому что было бы маловероятно, чтобы столь ловкий человек, как г-н де Шавиньи, на богатом опыте изучивший двор и кардинала Мазарини, позволил вовлечь себя после трехмесячных прощупываний и размышлений в переговоры столь исключительной важности, не будучи уверен в их благоприятном исходе. Этот взгляд продержался, однако, недолго: по возвращении названных уполномоченных стало известно, что, вопреки данным им прямым указаниям, они вступили в непосредственные переговоры с кардиналом Мазарини и что, вместо того чтобы потребовать от имени Принца предписанное в полученной ими инструкции, преимущественно настаивали лишь на учреждении Непременного Совета, и притом почти в том же составе, в каком предначертал его перед смертью покойный король. Это давало им возможность склонить Принца согласиться на то, чтобы переговоры об общем мире отправился вести кардинал Мазарини в сопровождении г-на де Шавиньи, а вовсе не Принц, и чтобы после заключения мира Кардинал мог вернуться во Францию. Поскольку эти предложения были весьма далеки от того, что отвечало интересам и взглядам Принца, он выслушал их, досадуя на г-на де Шавиньи, и решил не сообщать ему ничего о содержании намечаемых им тайных переговоров с двором. В этих видах Принц вручил находившемуся при герцоге Ларошфуко Гуриилю инструкцию, набросанную им в присутствии герцогини Шатильонской и герцогов Немура и Ларошфуко, копия которой приводится ниже.
"1. Прежде всего отныне хотят уже не переговоров, а решительного ответа — да или нет — по всем пунктам, причем ни по одному из них нельзя уступить; хотят действовать с полною искренностью и поэтому не хотят обещать то, чего не собираются выполнить, и совершенно так же хотят быть уверенными в исполнении обещанного;
2. желают, чтобы кардинал Мазарини ныне удалился из королевства и отправился в Буйон;
3. чтобы Месье и Принцу были предоставлены полномочия заключить общий мир и чтобы они могли уже сейчас его подготавливать;
4. чтобы в этих целях прийти к соглашению относительно разумных и справедливых условий мира и чтобы Принц мог отправить своего человека в Испанию, дабы их уточнить и установить место встречи уполномоченных;
5. чтобы Совет был составлен из лиц, не внушающих подозрения, относительно которых предстоит договориться в последующем;
6. чтобы устранить суперинтенданта[395] и управлять финансами равным образом посредством добросовестного Совета:
7. чтобы все, кто служил Месье или обоим принцам, были восстановлены во владении своим имуществом и в своих должностях и губернаторствах, чтобы им восстановили их пенсии и предписания на выплату и чтобы эти предписания были переписаны на обеспеченные денежной наличностью учреждения, и все это относится также к принцам;
8. чтобы Месье был удовлетворен в том, чего он может пожелать для себя лично, своих друзей и находящихся у него на службе;
9. чтобы с войсками и офицерами, примкнувшими к принцам, обращались как прежде и чтобы за ними были сохранены прежние звания;
10. чтобы господам магистрату Бордо было даровано то, чего они добивались перед войной и ради чего посылали своих представителей ко двору;
11. чтобы в Гиени было даровано некоторое снижение податей, в соответствии с имеющей быть достигнутой чистосердечной договоренностью;
12. чтобы принцу Конти было даровано дозволение договориться о губернаторстве Прованс с герцогом Ангулемским и отдать ему в обмен на него Шампань или продать это последнее губернаторство кому он пожелает, дабы уплатить деньги герцогу Ангулемскому, а недостающее будет выдано ему королем;
13. чтобы герцогу Немуру было дано губернаторство Овернь;
14. чтобы президенту Виолю было дано дозволение договориться о должности президента Парламента или статс-секретаря, а также обещано, что в случае ее освобождения она будет предоставлена ему первому, и чтобы теперь же ему была выдана известная сумма денег как вспомоществование на ее оплату;
15. чтобы герцогу Ларошфуко была дарована грамота,[396] которой он добивается, подобная грамотам господ де Буйона и де Гемене[397] о достоинстве их фамилий, а также сто двадцать тысяч экю, дабы он мог договориться о покупке губернаторства Сентонж и Ангумуа, если его согласятся продать, или любого другого, какого он пожелает;
16. чтобы была дана грамота принцу Тарентскому о его достоинстве, подобная грамоте г-на де Буйона, каковую ему передадут во владение, и сумма денег в возмещение убытков, понесенных им при взятии и срытии Тайбура, в соответствии с памятною запиской, которую он представит;
17. чтобы господам де Марсену и Дюдоньону было даровано звание маршалов Франции;
18. чтобы была пожалована грамота на герцогское достоинство г-ну де Монтеспану;
19. чтобы г-н де Роган был восстановлен в должности коменданта Анже и чтобы ему дали Пон-де-Се и округ Сомюра;
20. чтобы г-ну де Лафорсу были отданы под начало Бержерак и Сент-Фуа, а право на первоочередное занятие той же должности после ее освобождения — его сыну г-ну де Кастельно;
21. чтобы маркизу Сильери было дано заверение в том, что при персом же производстве он получит звание кавалера ордена, в чем ему будет выдана надлежащая грамота.
При условии выполнения вышесказанного обещают положить оружие и согласиться с полною искренностью на все, что может послужить к выгоде кардинала Мазарини, со всем, что он сможет представить в свое оправдание, и даже на его возвращение через три месяца или тогда, когда Принц, по уточнении с испанцами статей общего мирного договора, возвратится к месту встречи с уполномоченными Испании и когда он объявит о близком подписании мирного договора, каковой тем не менее он подпишет лишь по возвращении кардинала Мазарини, тогда как деньги, упомянутые в соглашении, будут выплачены до его возвращения".
Кардинал выслушал предложения, представленные Гурвилем, можно сказать, без возражений, то ли потому, что у него и в самом деле было намерение согласиться на них, то ли потому, что хотел выяснить отношение герцога Буйонского к тому, что в них содержалось, в особенности касательно пункта о его выезде за пределы королевства. Он хотел таким способом получить возможность судить о том, попытается ли герцог Буйонский воспользоваться его отсутствием или останется неколебим на страже его интересов. Но герцог Буйонский разгадал его замысел и, опасаясь, как бы не заключили мира, обойдя его герцогством Альбре, которое надлежало отобрать у Принца в частичное возмещение за Седан, сказал Кардиналу, что, поскольку тот находит справедливым вознаградить всех друзей Принца, своих заклятых врагов, то, по его мнению, еще более подобает воздать должное и своим друзьям, помогавшим ему и поддержавшим его в борьбе против Принца; что у него нет возражений насчет того, что хотят сделать для герцогов Немура и Ларошфуко, Марсена и других, но он полагает, что при его столь большой заинтересованности в герцогстве Альбре нельзя заключать никаких соглашений, не обязав Принца полностью удовлетворить его в этом. Из каких бы побуждений ни исходил герцог Буйонский, приводя свои доводы, они помешали Кардиналу продолжить переговоры с Гурвилем, и он отослал его к Принцу, дабы тот устранил это новое затруднение. Но поскольку промедление в важных делах обычно чревато крайне значительными последствиями, оно повело к ним — и притом чрезвычайно существенным — также и в данном деле, в котором столкнулось не только множество несовпадающих интересов и которому препятствовало такое множество козней, но которое вершилось к тому же, с одной стороны. Принцем, а с другой — кардиналом Мазарини. Хотя их душевные качества были прямо противоположны, оба тем не менее поразительно сходились в способе ведения этого дела: ни один из них не установил для себя четко отграниченных притязаний; когда им уступали в том, чего они требовали, они всегда полагали, что можно добиться большего, и малейшие изменения в общем положении дел того и другого так изменяли их притязания, что, поскольку ничто не может достаточно долго пребывать в равновесии, они так и не нашли подходящего момента договориться о соглашении и его заключить[398].
К этим помехам присоединились и некоторые другие. В интересах кардинала Реца было воспрепятствовать заключению мира, потому что, если бы мир был заключен помимо его участия и герцог Орлеанский и Принц вступили бы в близкие отношения со двором, он остался бы под Ударом и без покровительства. Кроме того, г-н де Шавиньи, по причине постигшей его неудачи с переговорами затаивший обиду на двор и на Принца, предпочитал, чтобы мир вовсе не состоялся, лишь бы не был достигнут иным путем, чем тот, который был им предуказан. Не могу сказать, совпадение ли интересов, случившееся тогда у кардинала Реца и г-на де Шавипьи, побудило их действовать сообща, чтобы помешать соглашению с Принцем, или один из них побудил действовать в том же направлении герцога Орлеанского, но позднее я узнал от лица, которому должен верить, что тогда, когда Гурвиль находился в Сен-Жермене, Месье передал кардиналу Мазарини через герцога Анвиля, чтобы он не заключал никаких соглашений с Принцем; что Месье хочет, чтобы достижение мира было поставлено двором в заслугу лишь ему одному и что он готов отправиться к королю и тем самым подать пример, которому последовал бы народ и парижский парламент. Это предложение было для Кардинала слишком выгодным, чтобы он не выслушал его с большей готовностью, нежели все другие. И менее заманчивые надежды удержали бы его от заключения мира, даже если бы он желал его искренне и не таил намерения использовать переговоры как западню, в которую должны были попасться его враги. В короткое время все настолько запуталось и так затянулось, что герцог Ларошфуко не пожелал больше содействовать переговорам, которые вели к гибели его партию. Он приказал Гурвилю, когда тот вторично отправился в Сен-Жермен, добиться от Кардинала решительного ответа и больше туда никоим образом не возвращаться.
Впрочем, помимо того, что Принц и сам в глубине души не всегда был твердо уверен, что ему следует желать мира, в нем беспрестанно сеяли колебания всевозможные ухищрения тех, кто в личных интересах хотел отвратить его от такого желания. Враги кардинала Мазарини находили, что останутся неотмщенными, если он не покинет Франции, а кардинал Роц не без основания полагал, что примирение двора с Принцем лишит его всякой влиятельности и подставит под удары врагов, тогда как затяжка войны не может не повести либо к гибели, либо к удалению Принца, и, таким образом, оставшись в единственном числе возле герцога Орлеанского, он сможет добиться влияния при дворе и извлечь из этого свои выгоды. С другой стороны, испанцы соблазняли Принца наиболее заманчивыми, на его взгляд, предложениями и пользовались любыми средствами для продления гражданской войны. Его ближайшие родичи, его друзья и даже слуги, руководясь личными интересами, споспешествовали тому же. В конце концов произошло всеобщее разделение на два стана — на тех, кто стоял за заключение мира, и тех, кто — за продолжение войны, и были пущены в ход все тонкости самой изощренной политики, чтобы заставить Принца принять одно из этих противоположных друг другу решений, как вдруг г-жа де Шатильон вложила в него стремление к миру, прибегнув к средствам более приятного свойства. Она сочла, что это столь великое благо должно быть творением ее красоты, и, примешав честолюбие к замыслу добиться новой победы, пожелала завоевать сердце Принца и одновременно использовать в своих целях то положение, которое ей создадут при дворе эти переговоры.
Это были не единственные причины, внушившие ей такого рода намерения. Тщеславие и жажда, мести внесли сюда такую же долю, как и все остальное. Частое между дамами соперничество в красоте и любовных делах стало причиной непримиримой вражды между г-жой де Лонгвиль и г-жой де Шатильон. Обе долго таили в себе свои чувства, но в конце концов они безудержно прорвались наружу, и г-жа де Шатильон, торжествуя победу, не ограничилась тем, что заставила г-на де Немура разорвать связь с г-жой де Лонгвиль: она пожелала сверх того отстранить г-жу де Лонгвиль от вмешательства в руководство делами и единолично определять, как надлежит действовать Принцу и чего ему домогаться. Герцог Немур, состоявший в весьма близких отношениях с нею, одобрил этот замысел. Он счел, что, поскольку в его возможностях устанавливать поведение г-жи де Шатильон относительно Принца, она сможет внушать ему все, что он ей подскажет, и что благодаря власти, которую он имеет над волею г-жи де Шатильон, он будет располагать и волею Принца. Герцог Ларошфуко со своей стороны пользовался тогда большим, чем кто-либо, доверием Прина и одновременно был тесно связан с герцогом Немуром и г-жою де Шатильон. Хорошо зная нерешительность Принца в вопросе о мире и опасаясь, как бы испанская партия и партия г-жи де Лонгвиль не объединили своих усилий — что впоследствии и случилось — с целью побудить Принца покинуть Париж, где ничто не мешало ему в любой день заключить помимо их участия соглашение, он решил, что вмешательство г-жи де Шатильон может снять все препятствия к миру. Исходя из этой мысли, он убедил Принца сблизиться с нею и передать ей в собственность земли Марлу. Он также склонил г-жу де Шатильон жить в ладу и с Принцем, и с г-ном де Немуром, так чтобы сохранить при себе их обоих, и он же уговорил г-на де Немура одобрительно отнестись к этой их связи, которая не должна внушать ему подозрения, поскольку г-жа де Шатильон изъявляет готовность отдавать ему в ней полный отчет и использовать се лишь для того, чтобы предоставить ему решающее участие в руководстве делами.
Этот план, проводившийся в жизнь и продуманный герцогом Ларошфуко,[399] отдал ему в почти полное распоряжение все, что им предусматривалось, и, таким образом, упомянутые четыре лица в равной мере извлекли бы из него немаловажные выгоды и в конце концов добились бы всего, что было для них желательно, если бы неприязненная судьба, наслав неотвратимые случайности разного рода, не воспротивилась этому.
Тем временем г-жа де Шатильон пожелала явиться ко двору во всем блеске, какой ей должна была сообщить недавно обретенная ею влиятельность; она отправилась туда представлять интересы Принца с настолько широкими полномочиями, что их сочли скорее плодом его стремления ей угодить и желания потешить ее тщеславие, чем свидетельством подлинного намерения прийти к соглашению. Она возвратилась в Париж с большими надеждами. Но Кардинал извлек из этих переговоров весьма существенные выгоды: он выигрывал время, усиливал недоверие к Принцу внутри его собственной партии и не выпускал его из Парижа, обманывая надеждою на соглашение в те самые дни, когда у него отнимали Гиень, когда овладевали его крепостями, когда королевская армия под командованием г-на де Тюренна и маршала Окенкура держала в своих руках окрестные сельские местности, тогда как его собственная удалилась в Этамп. Да и долго пробыть там она не смогла, не понеся значительного урона, ибо г-н де Тюренн, извещенный о том, что Мадемуазель, возвращаясь из Орлеана и проезжая через Этамп, пожелала увидеть армию на смотру, двинул свои войска[400] и подошел к предместью Этампа раньше, чем туда вернулись войска армии принцев и смогли защитить это предместье. Оно было захвачено и разграблено, после чего г-н де Тюренн и маршал Окенкур ушли на свои квартиры, перебив тысячу или тысячу двести человек из лучших боевых частей Принца и уведя с собой много пленных.[401] Этот успех усилил надежды двора и породил замысел осадить в Этампе всю запертую там армию принцев. Сколь бы трудным это дело ни представлялось, проведение его было тем не менее решено в надежде найти там поиска поверженными в смятение, военачальников — погрязшими в распрях, крепость во многих местах открытой и очень плохо обеспеченной необходимым, тогда как помощь ей могла быть оказана лишь герцогом Лотарингским, с которым двор рассчитывал договориться.[402] При этом имели в виду, надо полагать, не столько исход осады, сколько внушительность, какую в общем мнении должен был придать оружию короли столь значительный замысел.[403] И действительно, хотя переговоры и продолжали вести с прежним усердием и Принц именно тогда особенно горячо желал мира, его нельзя было с достаточным основанием ожидать до тех пор, пока успех предпринятого против Этампа не установит его условии. Приверженцы двора пользовались этим положением дел, чтобы завоевать народ и посеять рознь в Парламенте. И хотя герцог Орлеанский постарался выставить напоказ свое полное единение с Принцем, он тем не менее, что ни день, с глазу на глаз совещался с кардиналом Рецем, который главным образом занимался разубеждением Месье в целесообразности подсказанных ему Принцем решений.
Осада Этампа все еще продолжалась, и, хотя успехи королевской армии были не слишком значительны, распространившиеся в королевстве слухи были для нее весьма выгодны, и Париж ждал герцога Лотарингского как своего спасителя. После ряда откладываний[404] и подав множество поводов к подозрениям о наличии между ним и королем тайного сговора, он наконец прибыл; его прибытие на время пресекло эти толки, и его встретили с исключительной радостью. Его войска стали лагерем близ Парижа, и творимые ими бесчинства сносили безропотно. Сначала в отношениях между ним и Принцем отмечалась известная холодность, порожденная допросом о старшинстве, но, видя, что Принц непреклонен, он отступился от своих притязаний с тем большей легкостью, что измыслил трудности этого рода только затем, чтобы выиграть время для заключения с двором тайного соглашения о снятии с Этампа осады без каких-либо боевых действий с его стороны. Однако, поскольку нет ничего легче, чем попасться впросак в то самое время, когда чрезмерно погружен и мысли о том, как обмануть другого, герцог Лотарингский, рассчитывавший добыть для себя выгоды и вместе с тем обеспечить себе полнейшую безопасность посредством затеянных им бесконечных переговоров с двором, которые он вел с крайней недобросовестностью как в отношении двора, так и партии принцев, неожиданно для себя вдруг увидел, что на него идет королевская армия, и был захвачен врасплох, получив от г-на де Тюренна уведомление, что тот атакует его, если он не снимет своего лагеря и не удалится во Фландрию. Войска герцога Лотарингского были не слабее войск короля, и человек, который пекся бы о споем добром имени, мог бы, не проявив безрассудства, отважиться на сражение. Но, каковы бы ни были соображения герцога Лотарингского, они побудили сто предпочесть этому решение удалиться с позором и покорно снести ярмо, которое пожелал наложить на него г-н де Тюренн. Об этом герцог Лотарингский не послал никаких сообщений ни герцогу Орлеанскому, ни Принцу, и из первых полученных ими известий о происшедшем они в самых общих чертах узнали, что их войска ушли из Этампа, что от него удалилась и королевская армия и что герцог Лотарингский возвращается во Фландрию,[405] притязая на то, что полностью выполнил приказание испанцев и данное им герцогу Орлеанскому слово снять осаду с Этампа. Это известие поразило всех и заставило Принца отправиться к своим войскам, ибо он опасался, как бы королевская армия не напала на них в пути. Он выехал из Парижа с двенадцатью или пятнадцатью кавалеристами, подвергая себя, таким образом, опасности наткнуться на неприятельские разъезды. Найдя свою армию в Лина, он привел ее для размещения к Вильжюифу. Позднее она перешла в Сен-Клу, где простояла долгое время, в течение которого не только погибли не сжатые на полях хлеба, но, сверх того, были сожжены или разграблены почти все загородные усадьбы, что начало возмущать парижан,[406] и Принц был уже накануне того, чтобы получить горестные подтверждения этого в день святого Антония, о чем мы поведем рассказ ниже.
Между тем уполномоченный Кардинала Ланглад[407] продолжал ездить взад и вперед между ним и Принцем. Они уже договорились о главнейших условиях, но чем больше упорствовал Кардинал в отношении менее важных, тем больше оснований было предполагать, что он не хочет заключать соглашение. Эти колебания придавали новые силы всем и всяческим группировкам и правдоподобие всевозможным, умышленно распространяемым слухам. Никогда Париж не был так возбужден, и никогда воля Принца так не металась между решениями в пользу мира или войны. Испанцы, чтобы помешать заключению мира, хотели удалить Принца из Парижа, и им в этом намерении споспешествовали друзья г-жи де Лонгвиль, дабы удалить его и от г-жи де Шатильон. Да и Мадемуазель также добивалась того же, что испанцы и г-жа де Лонгвиль, потому что, с одной стороны, она хотела войны, как испанцы, дабы отомстить королеве и Кардиналу за их противодействие ее вступлению в брак с королем,[408] а с другой — желала, как г-жа де Лонгвиль, разорвать связь Принца с г-жой де Шатильон и добиться еще большего, чем она, доверия и уважения с его стороны. Для достижения этого она прибегла к тому, к чему Принц был чувствительнее всего: она набрала на свой счет войска и пообещала ему предоставить деньги для набора других. Эти обещания вместе с обещаниями испанцев и хитроумными уловками друзей г-жи де Лонгвиль побудили Принца оставить мысли о мире. Еще больше отдалило его от них не только недоверие, с каким, по его мнению, он должен был относиться к двору, но и внушенная им себе самому уверенность, что, поскольку герцог Лотарингский, потерявший свои владения и намного уступающий ему по своим дарованиям, обрел такое значение благодаря своей армии и своим денежным средствам, то и он, тем более, добьется еще больших успехов и при этом станет сам себе господином. Именно это побуждение, по-видимому, и повлекло Принца к испанцам, и именно оно заставило его решиться поставить на карту все, что добыли ему в королевстве его происхождение и заслуги. Насколько было возможно, он таил про себя эти мысли и старался выказывать то же стремление к миру, переговоры о котором велись все так же бесплодно. Двор пребывал тогда в Сен-Дени, и маршал Лаферте[409] усилил королевскую армию приведенными им из Лотарингии воинскими частями. Войска Принца были слабее меньшего из этих двух противостоявших им корпусов и продолжали удерживать за собою Сен-Клу, имей и виду воспользоваться мостом, чтобы избежать сражения и неблагоприятных условиях, но прибытие маршала Лаферте, доставившее королевским войскам возможность разъединиться и напасть на Сен-Клу с двух сторон, построив ведущий в Сен-Дени наплавной мост, заставило Принца выступить из Сен-Клу с намерением достичь Шарантона и разместиться на той косе, где река Марна впадает в Сену. Располагай Принц свободою выбора, он принял бы, несомненно, другое решение, и для него было бы легче и безопаснее оставить реку Сену по левую руку и, пройдя через Медон и Вожирар, расположиться возле предместья Сен-Жермен, где на него, быть может, и не напали бы из боязни вынудить парижан встать на его защиту. Но герцог Орлеанский не пожелал дать на это согласие, страшась рокового, как ему предсказывали, исхода сражения, наблюдать которое можно было из окон Люксембургского дворца, и еще так как его уверили, что королевская артиллерия станет беспрерывно палить по дворцу, чтобы его оттуда изгнать. Таким образом, из страха перед мнимой угрозой герцог Орлеанский подверг жизнь и судьбу Принца одной из самых больших опасностей, какие когда-либо выпадали на его долю.
Итак, Принц двинул свои войска[410] с наступлением темноты 1 июля 1652 г., чтобы прибыть в Шарантон прежде, чем туда могли бы войти войска короля. Силы Принца проследовали по Кур-Ла-Рен-Мер и вдоль внешних укреплений Парижа от ворот Сент-Оноре до ворот Сент-Антуан, чтобы оттуда направиться по шарантонской дороге. Он не захотел обратиться за разрешением на пропуск их через город, опасаясь, что ему не удастся его получить и что отказ, при сложившихся обстоятельствах, может быть сочтен признаком дурного состояния его дел; опасался он и того, как бы его войска, если бы такое разрешение все же было получено, не разбрелись по всему городу, и что, в случае нужды, он не сможет заставить их из него выйти.
Двор был тотчас же извещен о движении Принца, и г-н де Тюрени без малейшего промедления выступил со всеми своими войсками, чтобы следовать за ним по пятам и задерживать его до тех пор, пока не дождется маршала Лаферте, получившего приказание снова перейти мост и двинуться на соединение с ним. Тем временем короля отвезли в Шаронн,[411] дабы он мог смотреть, словно с верхнего яруса театра, на схватку, которая, судя по всему, должна была завершиться неизбежным поражением Принца и положить конец гражданской войне и которая действительно вылилась и одно из самых ожесточенных и кровопролитных сражений во всей этой войне, проявившее к тому же с особенным блеском великие и необыкновенные дарования Принца. Сама судьба, казалось, на этот раз помирилась с Принцем, чтобы разделить с ним успех, прославивший как в том, так и в другом стане его личную доблесть и образ действий, ибо на него напали в Сент-Антуанском предместье,[412] где у него оказалась возможность воспользоваться укреплениями, за несколько дней перед тем сооруженными горожанами, чтобы обезопасить себя от грабежей, чинимых войсками герцога Лотарингского, и. это было единственное укрепленное место на протяжении всего намеченного Принцем пути, где он мог бы избежать полного поражения. Несколько эскадронов его арьергарда, атакованных в Сен-Мартенском предместье людьми г-на де Тюренна, которых тот отрядил, чтобы его задержать, в беспорядке устремились в укрепление Сент-Антуанского предместья, где Принц построил своих в боевой порядок. Времени у него было в обрез, ровно столько, сколько требовалось на это, а также на то, чтобы занять пехотой и кавалерией передовые посты повсюду, откуда его мог атаковать неприятель. Обоз своей армии он вынужден был поставить на кромке Сент-Антуанского рва, так как его отказались впустить в Париж; там несколько повозок было разграблено, и приверженцы двора постарались о том, чтобы это происшествие рассматривалось как случившееся вне черты города. При себе Принц удержал лишь своих оказавшихся под рукою слуг и не занимавших командных должностей знатных особ, которых набралось человек тридцать, сорок, и образовал из них эскадрон. Г-н де Тюренн с исключительной быстротой и решительностью, как человек, не сомневающийся в победе, устремился на Принца, но когда отряженные для этого люди приблизились на тридцать шагов к укреплению, Принц вылетел из него с упомянутым мной эскадроном и, со шпагой в руке ринувшись в гущу врагов, полностью разгромил брошенный на него отряд, взял в плен офицеров, овладел знаменами и воротился в свое укрепление. В другом месте маркиз Сен-Мегрен атаковал передовой пост, который обороняли генерал-лейтенант граф Таванн и генерал-майор Ланк.[413] Их сопротивление было настолько упорным, что маркиз Сен-Мегрен, видя, что его пехота уже выдыхается, и охваченный боевым пылом и яростью, устремился с ротою легкой кавалерии короля в узкую, перекрытую баррикадой улицу, где был убит вместе с маркизом Нантуйе, Лефуйу и другими. Там же был ранен Манчини, племянник Кардинала, умерший спустя несколько дней. Отовсюду продолжались крайне настойчивые атаки, и Принц снова и так же успешно, как в первый раз, обрушился на врагов. Он поспевал повсюду и среди пальбы и сумятицы боя отдавал приказания с таким присутствием духа, какое столь редко и столь необходимо в таких обстоятельствах. В конце концов королевские поиска захватили последнюю баррикаду на улице, что ведет к Шарантону от Кур[414] и находится в сорока шагах за весьма большой площадью, в которую упирается Кур. Упомянутой улицей завладел маркиз Навай и, чтобы закрепиться на ней, приказал проникнуть в ближние дома и повсюду разместить мушкетеров. Принц намеревался выбить их оттуда пехотою, а также проникнуть в другие дома, чтобы, усилив огонь, прогнать неприятеля с баррикады, что и в самом деле было решением, какое надлежало принять, но герцог Бофор, которого не было с Принцем в начале вражеской атаки и которому было досадно, что герцог Немур находился при нем безотлучно, упросил Принца приказать пехоте пойти приступом на баррикаду; однако, поскольку эта пехота успела устать и пала духом, она, вместо того чтобы броситься на неприятеля, рассыпалась вдоль домов и прижалась к ним, не желая тронуться с места. В этот момент эскадрон фландрских войск, выставленный на улице, которая упирается и угол упомянутой площади, у той ее стороны, где стояли уже войска короля, не имея возможности держаться там дольше из опасения быть отрезанным, как только неприятель захватит расположенные по соседству дома, возвратился на площадь. Герцог Бофор, решив, что это враги, предложил прибывшим туда герцогам Немуру и Ларошфуко устремиться на них. Итак, поведя за собою случившихся тут знатных особ и волонтеров, они бросились на фландрский эскадрон, из-за досадного заблуждения подставив себя совокупному огню с баррикады и из домов площади, но, заметив тогда же некоторое замешательство среди тех, кто охранял баррикаду, герцоги Немур, Бофор и Ларошфуко, а также принц Марсийак, налетев на них, заставили королевские силы покинуть ее. Спешившись, они обороняли ее одни, так как пехота, которой было приказано прийти к ним на помощь, не пожелала их поддержать. Принц стойко сражался на улице вместе со всеми, кого ему удалось собрать возле себя из числа первоначально последовавших за ним. Между тем враги, занимавшие все дома улицы, увидев, что баррикаду охраняют только четыре человека, несомненно ее бы отбили, если бы их не остановил отряд Принца. Но Принц не имел при себе пехоты, которая помешала бы им стрелять из окон, и они отовсюду возобновили огонь, хорошо видя сзади с ног до головы защитников баррикады. В герцога Немура и его оружие попало тринадцать зарядов, а герцог Ларошфуко, раненный мушкетною пулей в лицо ниже глаз, сразу же потерял зрение,[415] так что герцог Бофор и принц Марсийак вынуждены были уйти с баррикады, чтобы увести оттуда обоих раненых. Враги устремились вперед с намерением их захватить, но, чтобы вызволить их, устремился вперед и Принц, давший им время сесть на коней. Итак, они уступили неприятелю передовой пост, который только что вынудили его покинуть, причем почти все, последовавшие за ними на площадь, были либо убиты либо ранены. В этот день Принц потерял маркизов Фламмарена и Ларошжифара, графов Кастра и Боссю, Дефурно, Ламартиньера, Ламот-Гийоне, капитана гвардейцев герцога Ларошфуко Берсене, де Люийера, который тоже был из людей герцога, и многих других, чьи имена перечислить здесь невозможно. В конце концов, убитых и раненых офицеров с той и другой стороны оказалось так много, что оба стана стали, видимо, помышлять больше о возмещении понесенных ими потерь, чем о том, чтобы напасть на врага. Это своеобразное перемирие было к выгоде королевских войск, павших духом после стольких атак, в которых они были отброшены. Тем временем спешно подошел маршал Лаферте, и он уже готовился произвести новый натиск со своей свежей и нетронутой армией, как вдруг парижане, до того бывшие только зрителями столь ожесточенного боя, приняли сторону Принца. Их настолько запугали хитроумные козни двора и кардинала Реца и их так убедили в том, что Принц самостоятельно заключил мир, подумав лишь о себе и предав забвению их интересы, что вначале они усмотрели в этом сражении не более как комедию, разыгрываемую перед ними по уговору с кардиналом Мазарини. Сам герцог Орлеанский укрепил их в этом мнении, не дав городу никакого распоряжения об оказании помощи Принцу. Находившийся при нем кардинал Рец еще больше усиливал его нерешительность и душевное беспокойство, чиня помехи всякому его предложению; к тому же охрану Сент-Антуанских ворот несла рота городского ополчения, офицеры которой, подкупленные двором, не дозволяли почти в равной мере как выйти из города, так и войти в него. В конечном итоге никто в целом Париже не был расположен впустить в город Принца с его войсками, как вдруг Мадемуазель, оказав давление на волю своего отца, иывела его из оцепенения, в котором его держал кардинал Рец. Она отправилась в ратушу передать распоряжение герцога призвать горожан к оружию; тогда же она приказала коменданту Бастилии палить из пушек по королевским войскам, а прибыв к Сент-Антуанским воротам, не только склонила горожан впустить Принца и его армию, но и выйти из города и стрелять по врагам, пока не войдут внутрь его войска. Но что окончательно снискало Принцу благосклонность народа — это лицезрение проносимых мимо него стольких убитых и раненых знатных особ. Герцог Ларошфуко пожелал использовать это обстоятельство к выгоде своей партии, и, хотя его рана была такова, что оба глаза у него почти вывалились наружу, он проехал верхом от того места, где его ранили, до особняка Лианкура[416] в Сен-Жерменском предместье, призывая народ оказать помощь Принцу и впредь лучше разгадывать замыслы тех, кто обвинил его в заключении с двором тайного соглашения. На некоторое время это возымело действие, которого он добивался: в ту пору Париж был так расположен к Принцу, как никогда. Между тем грохот пушек Бастилии породил в уме кардинала Мазарини два весьма различных предположения, ибо сначала он решил, что Париж выступил против Принца и что теперь он восторжествует и над этим городом и над своим врагом, но, обнаружив, что, напротив, стреляют по королевским войскам, направил маршалам Франции приказы отвести армию и вернуться в Сен-Дени. Этот день может быть сочтен одним из славнейших во всей жизни Принца. Никогда победа не зависела в большей мере от его личной доблести и образа действий. Можно сказать, что никогда столь знатные лица не вели в бой столь малочисленные войска и что войска никогда не были так верны своему долгу. Было приказано отнести знамена гвардейского полка, полка моряков, полка Тюренна в собор Нотр-Дам,[417] и все пленные офицеры были отпущены на честное слово.
Между тем переговоры шли своим чередом: каждая группировка либо хотела заключения мира, либо стремилась помешать, чтобы его заключили другие, причем и Принц и Кардинал одинаково были полны решимости не заключать его ни под каким видом. Г-н де Шавиньи, казалось, восстановил добрые отношения с Принцем, но было бы трудно сказать, каких мнений он придерживался до того времени, потому что его природное легкомыслие постоянно внушало ему совершенно противоположные. Всякий раз, как он проникался надеждой свалить Кардинала и встать у кормила правления, он советовал покончить с переговорами, и всякий раз, когда воображение рисовало ему, что его поместья подвергаются разграблению, а дома срываются до основания, он же хотел, чтобы, пав на колени, смиренно просили мира. Тем не менее в этом случае он находил, подобно всем прочим, что нужно использовать благосклонность народа и устроить собрание в ратуше, чтобы принять решение о провозглашении Месье генеральным наместником государства и блюстителем французской короны, чтобы достигнуть неразрывного единства с целью добиться удаления Кардинала; чтобы назначить герцога Бофора комендантом Парижа, заменив им маршала Лопиталя, и чтобы Бруссель был поставлен купеческим старшиной[418] вместо Фсвра. Но это собрание, долженствовавшее, как надеялись, стать опорою партии, явилось одной из главнейших причин ее гибели из-за насилия, едва не истребившего всех, явившихся в ратушу, и отнявшего у Принца все преимущества, дарованные ему днем сражения в Сент-Антуанском предместье. Я не могу указать, кто именно повинен в этом столь злокозненном умысле, ибо все в один голос от него отреклись, но, так или иначе, когда уже шло собрание, кто-то возбудил вооруженных людей, и те принялись кричать у дверей ратуши, что пусть все вершится сообразно с намерениями Месье и Принца, но чтобы, сверх того, им были немедленно выданы прихлебатели кардинала Мазарини. Сначала решили, что этот шум — не более как проявление обычного для простонародья нетерпения, но, увидев, что толпа все увеличивается и сумятица возрастает, что солдаты и даже офицеры участвуют в бунте, что к дверям подложили огонь и уже стреляли по окнам, все присутствовавшие в собрании сочли, что пришел их конец. Некоторые, чтобы спастись от огня, отдали себя во власть разъяренной толпы. Было много убитых, лиц всякого звания и приверженцев всех партий, и многие крайне несправедливо решили, что Принц принес в жертву своих сторонников, дабы не внушить подозрения, что он отдал приказ расправиться со своими врагами. Вину за это побоище[419] ни в малой мере не возлагали на герцога Орлеанского, и вся ненависть за случившееся обрушилась на одного Принца, который ее совсем не заслуживал. Что до меня, то я полагаю, что и тот и другой использовали г-на де Бофора с целью устрашить тех из присутствовавших в собрании, кто не был на их стороне, но в действительности ни один из них не имел намерения причинить кому-нибудь зло. Принцы быстро усмирили бесчинства, но не смогли изгладить произведенное ими впечатление. В дальнейшем было вынесено решение учредить Совет, состоящий из Месье. Принца, канцлера Франции, принцев, герцогов и пэров, маршалов Франции и виднейших вожаков партии, какие тогда находились в Париже; два парламентских президента должны были присутствовать в нем от Парламента, а купеческий старшина — от города, дабы принимать окончательные решения обо всем, касающемся войны и поддержания общественного порядка.
Этот Совет, однако, вместо того чтобы устранить беспорядок, еще больше усилил его из-за притязаний отдельных лиц на преобладающее положение в нем, и его деятельность, подобно собранию в ратуше, породила горестные последствия, ибо герцоги Немур и Бофор, раздраженные своими прежними разногласиями и соперничеством в любовных делах, поссорились из-за председательствования в Совете, вслед за чем подрались на пистолетах, и в этом поединке герцог Немур был убит герцогом Бофором, своим шурином.[420] Эта смерть вызвала сожаление и скорбь во всех, знавших принца. Да и более широкие слои общества имели основание оплакивать его гибель, ибо, не говоря уже о его отличных и приятных качествах, он всеми силами споспешествовал достижению мира: он и герцог Ларошфуко, чтобы облегчить его заключение, отказались от выгод, которых Принц должен был добиться для них своим соглашением. Но смерть одного и ранение другого предоставили испанцам и друзьям г-жи де Лонгвиль ту свободу действий, которой они так желали для завлечения Принца. Они больше не опасались, что их обращенные к нему предложения перебраться по Фландрию встретят с его стороны отказ. Они пообещали ему удовлетворить все его пожелания, и, очевидно, даже г-жа де Шатильон стала ему представляться не столь привлекательной, лишь только отпала необходимость бороться за нее с достойным его соперником. Тем не менее сперва он мирных предложений не отклонил, но, желая принять необходимые меры на случай, если война все же продолжится, предложил герцогу Ларошфуко возложить на него обязанности, которые ранее выполнял герцог Немур, но, поскольку тот не мог их нести из-за своего ранения. Принц передал их принцу Тарентскому.
Париж был в то время раздираем распрями, как никогда:[421] двор что ни день подкупал кого-нибудь из парламентских и в народе; побоище в ратуше повергло всех в ужас: армия принцев не решалась выйти в открытое поле, а ее пребывание в Париже усиливало всеобщее озлобление против Принца, и его дела дошли до столь плачевного состояния, какого ранее еще не бывало, когда испанцы, равно желавшие воспрепятствовать как падению, так и возвышению Принца, чтобы до бесконечности длить воину, вторично послали к Парижу герцога Лотарингского во главе значительных сил с задачей остановить королевскую армию. Он даже окружил ее в Вильневе-Сен-Жорж и сообщил в Париж, что заставит ее сразиться или уморит голодом в ее собственном лагере. Эта весть обнадежила Принца, который поверил в такой исход этой битвы и в то, что он намного улучшит его положение, хотя, говоря по правде, г-н де Тюренн никогда не терпел недостатка в съестных припасах и располагал полной свободой отойти в Мелен и уклониться от боя; и, в конце концов, он беспрепятственно туда удалился, когда герцог Лотарингский отбыл в Париж,[422] а Принц болел затяжною горячкой.
В дальнейшем отряд, которым командовал граф Палюо, овладев Муроном,[423] присоединился к армии короля. С самого начала войны граф Палюо с немногочисленными войсками держал в осаде маркиза Персана; но после того, как болезни обессилили защитников города, на него пошли приступом и взяли его, столкнувшись с менее стойким сопротивлением, чем подобало ждать от столь отважных солдат, затворившихся в крепости, которая была одною из лучших и мире, не будь у них недостатка во всем. Эту потерю Принц должен был ощутить тем острее, что отчасти был и сам в ней повинен, ибо ничего не предпринял, чтобы выручить осажденных, хотя и мог это сделать в то время, когда королевская армия стояла возле Компьена, и ему нередко бывало довольно легко оказать помощь Мурому, а между тем его войска, разоряя окрестности Парижа, только усиливали ненависть, которую он к себе вызывал.
Не был он удачливее, да и служили ему не лучше также в Гиени: нелады между принцем Конти и г-жой де Лонгвиль, усилив распри в Бордо, явились удобным предлогом для всякого, кто хотел отмежеваться от Принца. Некоторые города, например Ажен, открыли ворота войскам короля, а народ Периге пронзил кинжалами своего коменданта Шанло и прогнал прочь гарнизон Вильнев-д'Аженуа, где укрылся маркиз Теобон, оказался единственным городом, решившим сопротивляться, и он проявил при этом такую доблесть, что графу Аркуру пришлось снять осаду. После этой небольшой неприятности граф недолго оставался в Гиени, то ли потому, что и в самом деле не доверял двору, или, может быть, так как решил, что, утвердившись в Бриссаке, Филиппсбурге и Эльзасе, сможет там заложить для себя основы уверенного и независимого положения, и, отбыв из своей армии, как человек, опасающийся ареста, со всей возможной поспешностью направился в Филиппсбург.
Тем временем болезнь Принца усиливалась, и хотя она была очень тяжелой, все же не повела к роковому исходу, как это случилось с г-ном де Шавиньи, который в происшедшем между ними крайне резком объяснении заразился от Принца горячкой и по истечении немногих дней умер.[424] Его злоключения, однако, не окончились вместе с жизнью, и смерть, которая должна класть предел всякой злобе, оживила ее, казалось, в его врагах. Ему вменили в вину едва ли не все, какие только можно представить себе, преступления, его обвинили даже в том, что за спиной Принца он выслушал предложения, сделанные ему двором через аббата Фуке, и пообещал склонить Принца пойти на уступки в тех пунктах, от которых тот никоим образом не должен был отступаться. А между тем достоверно известно, что г-н де Шавиньи свиделся с аббатом Фуке по распоряжению самого Принца, Пустили по рукам и списки с перехваченного письма аббата Фуке,[425] в котором тот сообщал двору, что Гула намеревается убедить Месье отделиться от Принца, если тот не примет предлагаемые ему условия мира, а поскольку Гула находился в полнейшей зависимости от г-на де Шавиньи, то и на последнего пало подозрение в том, что он был причастен к этим переговорам и одновременно предавал Принца и двору, и герцогу Орлеанскому.
Тогда же, когда г-н де Шавиньи умер в Париже, в Понтуазе умер герцог Буйонский.[426] Это было чувствительною потерей для обеих партий. Он располагал возможностью содействовать заключению мира и более, чем кто-либо иной, достигнуть установления взаимного доверия между кардиналом Мазарини и Принцем и подписания того соглашения, над которым старательно трудился секретарь кабинета Ланглад. Смерть герцога Буйонского должна была бы уже сама по себе исцелить людей от честолюбивых стремлений, отвратить их от стольких планов, которые они измышляют ради осуществления своих далеко заходящих замыслов. Честолюбие герцога Буйонского подкреплялось всеми качествами, долженствовавшими обеспечить ему успех. Он был доблестен и в совершенстве знал военное дело. Он обладал красноречием доходчивым, естественным, пленяющим; ум у него был ясный, изобретательный, способный разобраться в самых трудных делах; суждения — здравы; способность распознавать сущность вещей — поразительна, и он выслушивал подаваемые ему советы с мягкостью, со вниманием и с особого рода благожелательностью, и казалось, что он принимает свои решения, извлекая пользу из доводов, приводимых ему другими. Однако все эти великие достоинства часто бывали ему бесполезны из-за упрямства его судьбы, почти всегда противившейся его рассудительности, и он умер в то самое время, когда его заслуги и нужда, которую в нем имел двор, вероятно, взяли бы верх над его несчастливой звездой.
Испанцы покарали долгим и суровым заключением посягательство герцога Гиза на неаполитанское королевство и долгое время оставались глухи ко всем настояниям отпустить его на свободу.[427] И все же они легко пошли в этом навстречу Принцу и в данном случае отступились от одного из своих основных правил, чтобы этой столь необычной для них снисходительностью связать его еще теснее с собою. Итак, герцог Гиз, обретя свободу, когда он меньше всего на нее надеялся, вышел из заточения, обязанный Принцу признательностью и связанный словом принять его сторону. Он прибыл в Париж и, полагая, быть может, что, рассыпавшись перед Принцем в благодарностях и любезностях и несколько раз побывав у него, полностью рассчитался по своим обязательствам, отправился вслед за тем ко двору, чтобы, вопреки своему долгу перед Принцем, отдать себя в распоряжение короля.
Между тем Принц именно тогда начал подготавливать свой отъезд с герцогом Лотарингским, и состояние его дел, действительно, было таким, что осуществление этого замысла стало насущно необходимым, и ему ничего другого не оставалось, как привести его в исполнение. Он видел, что стремление к миру было в Париже слишком всеобщим, чтобы намереваясь ему препятствовать, можно было пребывать там в безопасности, и герцог Орлеанский, который всегда хотел мира и боялся, что присутствие Принца может навлечь на него беду, с тем большей готовностью оказал содействовать его выезду, что он, по его мнению, развязывал ему руки, открывая возможность заключить с двором свое особое соглашение. Но, несмотря на сложившиеся описанным образом обстоятельства, переговоры о мире шли своим чередом, и, покидая во второй раз королевство,[428] дабы устранить повод к продолжению гражданской войны и показать, что Принц домогается не только его удаления, но и кое-чего другого, кардинал Мазарини послал Ланглада к герцогу Ларошфуко, то ли действительно имея намерение договориться, чтобы облегчить себе возвращение, то ли в расчете извлечь для себя известные выгоды, делая вид, что желает мира. Доставленные Лангладом условия были изложены гораздо пространее, нежели предлагавшиеся ранее, и они вполне отвечали тому, чего требовал Принц, но он не преминул отклонить и их, и его рок, завлекший его во Фландрию, дозволил ему увидеть пред собой пропасть только тогда, когда выбраться из нее было уже не в его власти. Наконец, он отбыл с герцогом Лотарингским,[429] предварительно приняв совместно с герцогом Орлеанским оказавшиеся тщетными меры, имевшие целью не допустить, чтобы король был принят Парижем. Но влиятельность его королевского высочества была тогда отнюдь не такою, чтобы взять верх над двором: он сам получил предписание оставить Париж в тот день, когда туда должен будет въехать король,[430] и сразу же подчинился этому, дабы не стать свидетелем народного ликования и триумфа своих врагов.
ПОРТРЕТ ГЕРЦОГА ЛАРОШФУКО, ИМ САМИМ НАПИСАННЫЙ
Я среднего роста, гибок и правильно сложен, кожа у меня смуглая, но довольно гладкая, лоб открытый, в меру высокий, глаза черные, небольшие, глубоко посаженные, брови тоже черные, густые, но хорошо очерченные. Затрудняюсь сказать, какой формы у меня нос: на мой взгляд, он не вздернутый и не орлиный, не приплюснутый и не острый, скорее великоват, нежели мал, и слегка нависает над верхней губой. У меня большой рот, не слишком толстые и не слишком тонкие губы, почти всегда красные, а зубы белые и ровные. Мне как-то сказали, что подбородок у меня тяжеловат: я нарочно посмотрелся сейчас в зеркало, хотел проверить, так ли это, но решить не смог. Лицо не то квадратное, не то овальное, — какое именно, определить не берусь. Волосы черные, от природы вьются, притом изрядно длинные и густые, так что голова у меня, можно сказать, красивая.
На моем лице запечатлелось выражение досадливое и горделивое, поэтому многие считают меня заносчивым, хотя качество это мне вовсе чуждо. Я подвижен, даже чрезмерно, и, разговаривая, слишком много жестикулирую. Вот что с полным чистосердечием я думаю о своей внешности, и, надеюсь, мое представление о себе недалеко от истины. Я буду и дальше рисовать свой портрет столь же правдиво, ибо долго изучал себя и теперь хорошо постиг: мне достанет и смелости, чтобы без обиняков перечислить кое-какие свои достоинства, и честности, чтобы, не лукавя, признаться в недостатках.
Прежде всего должен сказать, что характер у меня меланхолический, и меланхолия эта так глубока, что в последние три-четыре года я смеялся не более трех-четырех раз. Однако она, мне кажется, была бы не столь тягостна и несносна, если бы проистекала только из свойств моей натуры; но у меня для нее столько посторонних причин и они так занимают мое воображение и переполняют ум, что чаще всего я погружен в задумчивость и молчу или отделываюсь ничего не значащими словами. Я скрытен с людьми малознакомыми, да и с большинством знакомых не слишком нараспашку. Отлично понимаю, что это недостаток, и по мере сил буду стараться его исправить. Но так как из-за всегдашней своей угрюмой мины я кажусь еще более замкнутым, чем оно есть на самом деле, а избавиться от насупленного вида, которым мы обязаны природному расположению черт, не в наших силах, то, боюсь, даже исправив свой нрав, я не смогу до конца изменить свою хмурую внешность.
Я не лишен ума и говорю об этом напрямик, ибо зачем бы я стал прикидываться? Кто не может без экивоков и ухищрений перечислить свои достоинства, тот, мне кажется, под напускной скромностью таит изрядную толику тщеславия и этим своим умалчиванием весьма ловко старается внушить окружающим высокое мнение о себе. А вот я не хочу, чтобы меня считали красивее, чем я себя рисую, или приятнее нравом, чем изображаю, или остроумнее и рассудительнее, чем в действительности. Итак, повторяю, я не лишен ума, но и его портит меланхолия: хотя память у меня хорошая, особого беспорядка в мыслях нет и мне не чужд дар красноречия, но я так погружен в свои печали, что нередко изъясняюсь довольно несвязно.
Беседа с достойными людьми — одно из величайших моих удовольствий. Я люблю, чтобы она велась в серьезном тоне и чтобы вопросы нравственности составляли главное ее содержание. Но я не враг и легкой беседы. Сам я редко говорю забавный вздор, но это не значит, что я не способен оценить изящную остроту или найти приятность в шутливой болтовне, в которой так отличаются люди, наделенные умом живым и блестящим. Я хорошо пишу прозой, без труда сочиняю стихи и, будь я чувствителен к такого рода славе, думаю, что при некотором старании добился бы немалого успеха.
Я люблю читать, особенно те книги, которые образовывают ум и укрепляют душу. Более всего мне по сердцу совместное чтение с умным человеком, потому что тогда ежеминутно вслух размышляешь над прочитанным, а из размышлений рождается наиприятнейшая и наиполезнейшая беседа.
Я неплохо разбираюсь в прозаических и стихотворных творениях, приносимых мне на суд, но суждение свое высказываю, пожалуй, с излишней прямотой. Вот это тоже мой недостаток: иной раз я чрезмерно придирчив и слишком суров в своей критике. Мне нравится присутствовать при спорах, и я часто и с охотой вступаю в них, но свои взгляды отстаиваю обычно с неумеренным пылом и, случается, нападаю на ошибочные утверждения моих противников с такой горячностью, что сам становлюсь не слишком разумным.
Я полон благородных чувств, добрых намерений и неколебимого желания быть поистине порядочным человеком, поэтому друзья мои дарили бы меня несказанной радостью, если бы прямодушно говорили мне о моих недостатках. Все мало-мальски близкие мне люди, которые были так добры, что иногда в разговорах со мной указывали на них, знают, с какой искренней благодарностью, с каким полным смирением духа я всегда принимаю советы.
Я не подвержен буйным и неумеренным страстям, меня почти никогда не видели в гневе, и я никогда и ни к кому не испытывал ненависти. Однако, если речь идет о моей чести, я весьма щепетилен и всегда готов отомстить за оскорбление. Более того, я не сомневаюсь, что в этих случаях присущее мне чувство долга побудит меня довести до конца дело мести с большей непреклонностью, чем это сделала бы ненависть.
Меня не гложет честолюбие, я мало чего боюсь и вовсе не боюсь смерти. Я не очень склонен к жалости, а хотел бы и совсем ее не испытывать. Тем не менее я сделаю все, от себя зависящее, чтобы утешить человека в горе; тут, по моему убеждению, надо пускать в ход все средства, вплоть до выражения величайшего сочувствия, ибо люди, постигнутые несчастьем, так глупеют, что соболезнования приносят им огромное облегчение. Но я настаиваю на том, что следует ограничиться только внешними проявлениями жалости, заботливо изгоняя се из своего сердца. Это чувство не может сослужить нам никакой службы, так предоставим же его простолюдинам, которые, будучи неспособны поступать по указке разума, действуют лишь по велению чувств.
Я люблю своих друзей, и любовь моя к ним такова, что, нимало не колеблясь, я пожертвую ради них любой своей выгодой. Я полон к ним снисходительности, терпеливо сношу их дурное расположение духа, но никакими любезностями их не осыпаю и нисколько не тревожусь, когда воздерживаются от любезностей и они.
Я от природы нисколько не любопытен к тому, что обычно вызывает любопытство у других, очень скрытен, и хранить чужие тайны мне не стоит никакого труда. Свое слово держу неукоснительно и ни за что не нарушу его, чем бы мне это ни грозило. Правилу этому я твердо следовал всю свою жизнь. С женщинами строго блюду учтивость и, полагаю, ни разу не обронил в их присутствии слова, могущего их задеть. Если у женщины образованный ум, беседу с ней я предпочитаю беседе с мужчиной: женщины обладают той мягкостью, которая отнюдь не присуща нам, к тому же свои мысли они выражают с большей ясностью и всему, что говорят, придают больше изящества. Сознаюсь, когда-то я был склонен приволокнуться, но теперь, несмотря на молодость, решительно этим не грешу. Я покончил с пустым волокитством и не перестаю удивляться, что столько достойных людей все еще тратят на него время.
Я безмерно ценю способность испытывать высокие страсти: они говорят о величии души и, хотя вносят в нашу жизнь треволнения, не вполне совместные с суровой мудростью, так гармонично сочетаются с самой безупречной добродетелью, что осуждать их было бы несправедливо. Я знаю, какая утонченность и какая сила таятся в большой, настоящей любви, поэтому если когда-нибудь и полюблю, то лишь такой любовью. Но при моем характере вряд ли опыт ума сможет превратиться для меня в опыт сердца.
МАКСИМЫ И МОРАЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ ЧИТАТЕЛЮ
(к первому изданию 1665 г.)
Я представляю на суд читателей это изображение человеческого сердца, носящее название "Максимы и моральные размышления". Оно, может статься, не всем понравится, ибо кое-кто, вероятно, сочтет, что в нем слишком много сходства с оригиналом и слишком мало лести. Есть основания предполагать, что художник не обнародовал бы своего творения и оно по сей день пребывало бы в стенах его кабинета, если бы из рук в руки не передавалась искаженная копия рукописи; недавно она добралась до Голландии, что и побудило одного из друзей автора вручить мне другую копию, по его уверению, вполне соответствующую подлиннику. Но как бы верна она ни была, ей вряд ли удастся избежать порицания иных людей, раздраженных тем, что кто-то проник в глубины их сердца: они сами не желают его познать, поэтому считают себя вправе воспретить познание и другим. Бесспорно, эти "Размышления" полны такого рода истинами, с которыми неспособна примириться человеческая гордыня, и мало надежд на то, что они не возбудят ее вражды, не навлекут нападок хулителей. Поэтому я и помещаю здесь письмо,[431] написанное и переданное мне сразу после того, как рукопись стала известна и каждый тщился высказать свое мнение о ней. Письмо это с достаточной, ни мой взгляд, убедительностью отвечает на главные возражения, могущие возникнуть по поводу "Максим", и объясняет мысли автора: оно неопровержимо доказывает, что эти "Максимы" — всего-навсего краткое изложение учения о нравственности, во всем согласного с мыслями некоторых Отцов Церкви, что их автор и впрямь не мог заблуждаться, сверившись столь испытанным вожатым, и что он не совершил ничего предосудительного, когда в своих рассуждениях о человеке лишь повторил некогда ими сказанное. Но даже если уважение, которое мы обязаны к ним питать, не усмирит недоброхотов и они не постесняются вынести обвинительный приговор этой книге и одновременно — воззрениям святых мужей, я прошу читателя не подражать им, подавить разумом первый порыв сердца и, обуздав по мере сил себялюбие, не допустить его вмешательства в суждение о "Максимах", ибо, прислушавшись к нему, читатель, без сомнения, отнесется к ним неблагосклонно: поскольку они доказывают, что себялюбие растлевает разум, оно не преминет восстановить против них этот самый разум. Пусть читатель помнит, что предубеждение против "Максим" как раз и подтверждает их, пусть проникнется сознанием, что чем запальчивее и хитроумнее он с ними спорит. Тем непреложнее доказывает их правоту. Поистине трудно будет убедить любого здравомыслящего человека, что зоилами этой книги владеют чувства иные, нежели тайное своекорыстие, гордость и себялюбие. Короче говоря, читатель изберет благую участь, если заранее твердо решит про себя, что ни одна из указанных максим не относится к нему в частности, что, хотя они как будто затрагивают всех без исключения, он — тот единственный, к кому они не имеют никакого касательства. И тогда, ручаюсь, он не только с готовностью подпишется под ними, но даже подумает, что они слишком снисходительны к человеческому сердцу. Вот что я хотел сказать о содержании книги. Если же кто-нибудь обратит внимание на методу ее составления, то должен отметить, что, на мой взгляд, каждую максиму нужно было бы озаглавить по предмету, в ней трактованному, и что расположить их следовало бы в большем порядке. Но я не мог этого сделать, не нарушив общего строения врученной мне рукописи; а так как порою один и тот же предмет упоминается в нескольких максимах, то люди, к которым я обратился за советом, рассудили, что всего правильнее будет составить Указатель[432] для тех читателей, которым придет охота прочесть подряд все размышления на одну тему.
МАКСИМЫ
Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки.
То, что мы принимаем за добродетель, нередко оказывается сочетанием корыстных желаний и поступков, искусно подобранных судьбой или нашей собственной хитростью; так, например, порою женщины бывают целомудренны, а мужчины — доблестны совсем не потому, что им действительно свойственны целомудрие и доблесть.
Ни один льстец не льстит так искусно, как себялюбие.
Сколько ни сделано открытий в стране себялюбия, там еще осталось вдоволь неисследованных земель.
Ни один хитрец не сравнится в хитрости с самолюбием.
Долговечность наших страстей не более зависит от нас, чем долговечность жизни.
Страсть часто превращает умного человека в глупца, но не менее часто наделяет дураков у мои.
Великие исторические деяния, ослепляющие нас своим блеском и толкуемые политиками как следствие великих замыслов, чаше всего являются плодом игры прихотей и страстей. Так, война между Августом и Антонием, которую объясняют их честолюбивым желанием властвовать над миром, была, возможно, вызвана просто-напросто ревностью.
Страсти — это единственные ораторы, доводы которых всегда убедительны; их искусство рождено как бы самой природой и зиждется на непреложных законах. Поэтому человек бесхитростный, но увлеченный страстью, может убедить скорее, чем красноречивый, но равнодушный.
Страстям присущи такая несправедливость и такое своекорыстие, что доверять им опасно и следует их остерегаться даже тогда, когда они кажутся вполне разумными.
В человеческом сердце происходит непрерывная смена страстей, и угасание одной из них почти всегда означает торжество другой.
Наши страсти часто являются порождением других страстей, прямо им противоположных: скупость порой ведет к расточительности, а расточительность — к скупости; люди нередко стойки по слабости характера и отважны из трусости.
Как бы мы ни старались скрыть наши страсти под личиной благочестия и добродетели, они всегда проглядывают сквозь этот покров.
Наше самолюбие больше страдает, когда порицают наши вкусы, чем когда осуждают наши взгляды.
Люди не только забывают благодеяния и обиды, но даже склонны ненавидеть своих благодетелей и прощать обидчиков. Необходимость отблагодарить за добро и отомстить за зло кажется им рабством, которому они не желают покоряться.
Милосердие сильных мира сего чаще всего лишь хитрая политика, цель которой — завоевать любовь народа.
Хотя все считают милосердие добродетелью, оно порождено иногда тщеславием, нередко ленью, часто страхом, а почти всегда — и тем, и другим, и третьим.
Умеренность счастливых людей проистекает из спокойствия, даруемого неизменной удачей.
Умеренность — это боязнь зависти или презрения, которые становятся уделом всякого, кто ослеплен своим счастьем; это суетное хвастовство мощью ума; наконец, умеренность людей, достигших вершин удачи, — это желание казаться выше своей судьбы.
У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего.
Невозмутимость мудрецов — это всего лишь умение скрывать свои чувства в глубине сердца.
Невозмутимость, которую проявляют порой осужденные на казнь, равно как и презрение к смерти, говорит лишь о боязни взглянуть ей прямо в глаза; следовательно, можно сказать, что то и другое для их разума — все равно что повязка для их глаз.
Философия торжествует над горестями прошлого и будущего, но горести настоящего торжествуют над философией.
Немногим людям дано постичь, что такое смерть; в большинстве случаев на нее идут не по обдуманному намерению, а по глупости и по заведенному обычаю, и люди чаще всего умирают потому, что не могут воспротивиться смерти.
Когда великие люди наконец сгибаются под тяжестью длительных невзгод, они этим показывают, что прежде их поддерживала не столько сила духа, сколько сила честолюбия, и что герои отличаются от обыкновенных людей только большим тщеславием.
Достойно вести себя, когда судьба благоприятствует, труднее, чем когда она враждебна.
Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор.
Люди часто похваляются самыми преступными страстями, но в зависти, страсти робкой и стыдливой, никто не смеет признаться.
Ревность до некоторой степени разумна и справедлива, ибо она хочет сохранить нам наше достояние или то, что мы считаем таковым, между тем как зависть слепо негодует на то, что какое-то достояние есть и у наших ближних.
Зло, которое мы причиняем, навлекает на нас меньше ненависти и преследований, чем наши достоинства.
Чтобы оправдаться в собственных глазах, мы нередко убеждаем себя, что не в силах достичь цели; на самом же деле мы не бессильны, а безвольны.
Не будь у нас недостатков, нам было бы не так приятно подмечать их у ближних.
Ревность питается сомнениями; она умирает или переходит в неистовство, как только сомнения превращаются в уверенность.
Гордость всегда возмещает свои убытки и ничего не теряет, даже когда, отказывается от тщеславия.
Если бы нас не одолевала гордость, мы не жаловались бы на гордость других.
Гордость свойственна всем людям; разница лишь в том, как и когда они ее проявляют.
Природа, в заботе о нашем счастии, не только разумно устроила opганы нашего тела, но еще подарила нам гордость, — видимо, для того, чтобы избавить нас от печального сознания нашего несовершенства.
Не доброта, а гордость обычно побуждает нас читать наставления людям, совершившим проступки; мы укоряем их не столько для того, чтобы исправить, сколько для того, чтобы убедить в нашей собственной непогрешимости.
Мы обещаем соразмерно нашим расчетам, а выполняем обещанное соразмерно нашим опасениям.[433]
Своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли — даже роль бескорыстия.
Одних своекорыстие ослепляет, другим открывает глаза.
Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому.[434]
У нас не хватает силы характера, чтобы покорно следовать всем велениям рассудка.
Человеку нередко кажется, что он владеет собой, тогда как на самом деле что-то владеет им; пока разумом он стремится к одной цели, сердце незаметно увлекает его к другой.
Сила и слабость духа — это просто неправильные выражения: в действительности же существует лишь хорошее или плохое состояние органов тела.
Наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы.
В привязанности или равнодушии философов[435] к жизни сказывались особенности их себялюбия, которые так же нельзя оспаривать, как особенности вкуса, как склонность к какому-нибудь блюду или цвету.
Все, что посылает нам судьба, мы оцениваем в зависимости от расположения духа.
Нам дарует радость не то, что нас окружает, а наше отношение к окружающему, и мы бываем счастливы, обладая тем, что любим, а не тем, что другие считают достойным любви.
Человек никогда не бывает так счастлив или так несчастлив, как это кажется ему самому.
Люди, верящие в свои достоинства, считают долгом быть несчастными, дабы убедить таким образом и других и себя в том, что судьба еще не воздала им по заслугам.
Что может быть сокрушительнее для нашего самодовольства, чем ясное понимание того, что сегодня мы порицаем вещи, которые еще вчера одобряли.
Хотя судьбы людей очень несхожи, но некоторое равновесие в распределении благ и несчастий как бы уравнивает их между собой.
Какими бы преимуществами природа ни наделила человека, создать из него героя она может, лишь призвав на помощь судьбу.
Презрение философов к богатству было вызвано их сокровенным желанием отомстить несправедливой судьбе за то, что она не наградила их по достоинствам жизненными благами; оно было тайным средством, спасающим от унижений бедности, и окольным путем к почету, обычно доставляемому богатством.
Ненависть к людям, попавшим в милость, вызвана жаждой этой самой милости. Досада на ее отсутствие смягчается и умиротворяется презрением ко всем, кто ею пользуется; мы отказываем им в уважении, ибо не можем отнять того, что привлекает к ним уважение всех окружающих.
Чтобы упрочить свое положение в свете, люди старательно делают вид что оно уже упрочено.[436]
Как бы ни кичились люди величием своих деяний, последние часто бывают следствием не великих замыслов, а простой случайности.
Наши поступки словно бы рождаются под счастливой или несчастной звездой; ей они и обязаны большей частью похвал или порицаний, выпадающих на их долю.
Не бывает обстоятельств столь несчастных, чтобы умный человек не мог извлечь из них какую-нибудь выгоду, но не бывает и столь счастливых, чтобы безрассудный не мог обратить их против себя.
Судьба все устраивает к выгоде тех, кому она покровительствует.
Счастье и несчастье человека в такой, же степени зависят от его нрава, как от судьбы.
Искренность — это чистосердечие. Мало кто обладает этим качеством, и то, что мы принимаем за него, чаще всего просто тонкое притворство, цель которого — добиться откровенности окружающих.
За отвращением ко лжи нередко кроется затаенное желание придать вес нашим утверждениям и внушить благоговейное доверие к нашим словам.
Не так благотворна истина, как зловредна ее видимость.
Каких только похвал не возносят благоразумию! Однако оно не способно уберечь нас даже от ничтожнейших превратностей судьбы.
Дальновидный человек должен определить место для каждого из своих желаний и затем осуществлять их по порядку. Наша жадность часто нарушает этот порядок и заставляет нас преследовать одновременно такое множество целей, что в погоне за пустяками мы упускаем существенное.
Изящество для тела — это то же, что здравый смысл для ума.
Трудно дать определение любви; о ней можно лишь сказать, что для души — это жажда властвовать, для ума — внутреннее сродство, а для тела — скрытое и утонченное желание обладать, после многих околичностей, тем, что любишь.
Чиста и свободна от влияния других страстей только та любовь, которая таится в глубине нашего сердца и неведома нам самим.
Никакое притворство не поможет долго скрывать любовь, когда она есть, или изображать — когда ее нет.
Нет таких людей, которые, перестав любить, не начали бы стыдиться прошедшей любви.
Если судить о любви по обычным ее проявлениям, она больше похожа на вражду, чем на дружбу.
На свете немало таких женщин, у которых в жизни не было ни одной любовной связи, но очень мало таких, у которых была только одна.
Любовь одна, но подделок под нее — тысячи.
Любовь, подобно огню, не знает покоя: она перестает жить, как только перестает надеяться или бояться.
Истинная любовь похожа на привидение: все о ней говорят, но мало кто ее видел.
Любовь прикрывает своим именем самые разнообразные человеческие отношения, будто бы связанные с нею, хотя на самом деле она участвует в них не более, чем дож в событиях, происходящих в Венеции.
У большинства людей любовь к справедливости — это просто боязнь подвергнуться несправедливости.
Тому, кто не доверяет себе, разумнее всего молчать.
Мы потому так непостоянны в дружбе, что трудно познать свойства души человека и легко познать свойства его ума.
Мы способны любить только то, без чего не можем обойтись; таким образом, жертвуя собственными интересами ради друзей, мы просто следуем своим вкусам и склонностям. Однако именно эти жертвы делают дружбу подлинной и совершенной.
Примирение с врагами говорит лишь об усталости от борьбы, о боязни поражения и о желании занять более выгодную позицию.[437]
Люди обычно называют дружбой совместное времяпрепровождение, взаимную помощь в делах, обмен услугами — одним словом, такие отношения, где себялюбие надеется что-нибудь выгадать.
Не доверять друзьям позорнее, чем быть ими обманутым.
Мы часто убеждаем себя в том, что действительно любим людей, стоящих над нами; между тем такая дружба вызвана одним лишь своекорыстием: мы сближаемся с этими людьми не ради того, что хотели бы им дать, а ради того, что хотели бы от них получить.
Своим недоверием мы оправдываем чужой обман.
Люди не могли бы жить в обществе, если бы не водили друг друга за нос.
Самолюбие увеличивает или умаляет добродетели наших друзей в зависимости от того, насколько мы довольны этими людьми: об их достоинствах мы судим по их отношению к нам.
Все жалуются на свою память, но никто не жалуется на свой разум.
В повседневной жизни наши недостатки кажутся порою более привлекательными, чем наши достоинства.
Самое большое честолюбие прячется и становится незаметным, как только его притязания наталкиваются на непреодолимые преграды.
Вывести из заблуждения человека, убежденного в собственных достоинствах, значит оказать ему такую же дурную услугу, какую некогда оказали тому афинскому безумцу, который считал себя владельцем всех кораблей, прибывающих в гавань.
Старики потому так любят давать хорошие советы, что уже не способны подавать дурные примеры.
Громкое имя не возвеличивает, а лишь унижает того, кто не умеет носить его с честью.
Поистине необычайными достоинствами обладает тот, кто сумел заслужить похвалу своих завистников.
Неблагодарность остается неблагодарностью даже и в том случае, когда облагодетельствованный повинен в ней меньше, чем благодетель.
Неправ, тот, кто считает, будто ум и проницательность — различные качества. Проницательность — это просто особенная ясность ума, благодаря которой он добирается до сути вещей, отмечает все, достойное внимания, и видит невидимое другим. Таким образом, все, приписываемое проницательности, является лишь следствием необычайной ясности ума.
Все расхваливают свою доброту, но никто не решается похвалить свой ум.
Учтивость ума заключается в способности думать достойно и утонченно.
Изысканность ума сказывается в умении тонко льстить.
Порою в нашем уме рождаются мысли в форме уже такой отточенной, какую он никогда не смог бы придать им, сколько бы ни ухищрялся.
Ум всегда в дураках у сердца.
Не всякий человек, познавший глубины своего ума, познал глубины своего сердца.
На каждого человека, как и на каждый поступок, следует смотреть с. определенного расстояния. Иных можно понять, рассматривая их вблизи, другие же становятся понятными только издали.[438]
Умен не тот, кого случай делает умным, а тот, кто понимает, что такое ум, умеет его распознать и любуется им.
Чтобы постичь окружающий нас мир, нужно знать его во всех подробностях, а так как этих подробностей почти бесчисленное множество, то и знания наши всегда поверхностны и несовершенны.
Люди кокетничают, когда делают вид, будто им чуждо всякое кокетство.
Уму не под силу долго разыгрывать роль сердца.
Юность меняет свои вкусы из-за пылкости чувств, а старость сохраняет их неизменными по привычке.
Мы ничего не раздаем с такой щедростью, как советы.
Чем сильнее мы любим женщину, тем больше склонны ее ненавидеть.
К старости недостатки ума становятся все заметнее, как и недостатки внешности.
Бывают удачные браки, но не бывает браков упоительных.
Люди безутешны, когда их обманывают враги или предают друзья, но они нередко испытывают удовольствие, когда обманывают или предают себя сами.
Так же легко обмануть себя и не заметить этого, как трудно обмануть другого и не быть изобличенным.
Сколько лицемерия в людском обычае советоваться! Тот, кто просит совета, делает вид, что относится к мнению своего друга с почтительным вниманием, хотя в действительности ему нужно лишь, чтобы кто-то одобрил его поступки и взял на себя ответственность за них. Тот же, кто дает советы, притворяется, будто платит за оказанное доверие пылкой и бескорыстной жаждой услужить, тогда как на самом деле обычно рассчитывает извлечь таким путем какую-либо выгоду или снискать почет.
Притворяясь, будто мы попали в расставленную нам ловушку, мы проявляем поистине утонченную хитрость, потому что обмануть человека легче всего тогда, когда он хочет обмануть нас.[439]
Если мы решим никогда не обманывать других, они то и дело будут обманывать нас.
Мы так привыкли притворяться перед другими, что под конец начинаем притворяться перед собой.
Предательства совершаются чаще всего не по обдуманному намерению, а по слабости характера.
Люди делают добро часто лишь для того, чтобы обрести возможность безнаказанно творить зло.
Мы сопротивляемся нашим страстям не потому, что мы сильны, а потому, что они слабы.
Люди не знали бы удовольствия в жизни, если бы никогда себе не льстили.
Истинно ловкие люди всю жизнь делают вид, что гнушаются хитростью, а на самом деле они просто приберегают ее для исключительных случаев, обещающих исключительную выгоду.
Злоупотребление хитростью говорит об ограниченности ума; люди, пытающиеся прикрыть таким способом свою наготу в одном месте, неизбежно разоблачают себя в другом.
Хитрость и предательство свидетельствуют лишь о недостатках ловкости.
Вернейший способ быть обманутым — это считать себя хитрее других.
Преувеличенная тонкость ведет к пустой щепетильности; только в истинной щепетильности скрыта настоящая тонкость.
Иногда достаточно быть грубым, чтобы избегнуть ловушки хитреца.[440]
Слабость характера — это единственный недостаток, который невозможно исправить.
Легкое поведение — это наименьший недостаток женщин, известных своим легким поведением.
Проявить мудрость в чужих делах куда легче, нежели в своих собственных.
Копии хороши лишь тогда, когда они открывают нам смешные стороны дурных оригиналов.
В людях не так смешны те качества, которыми они обладают, как те, на которые они претендуют.
Порою человек так же мало похож на себя, как и на других.
Иные люди только потому и влюбляются, что они наслышаны о любви.
Люди охотно молчат, если тщеславие не побуждает их говорить.
Люди скорее согласятся себя чернить, нежели молчать о себе.
Одна из причин того, что умные и приятные собеседники так редки, заключается в обыкновении большинства людей отвечать не на чужие суждения, а на собственные мысли. Тот, кто похитрее и пообходительнее, пытается изобразить на своем лице внимание, но его глаза и весь облик выдают отсутствие интереса к тому, что говорит другой, и нетерпеливое желание вернуться к тому, что намерен сказать он сам. Мало кто понимает, что такое старание угодить себе — плохой способ угодить другому или убедить его и что, только умея слушать и отвечать, можно быть хорошим собеседником.
Умный человек нередко попадал бы в затруднительное положение, не будь он окружен дураками.
Мы любим похваляться тем, что никогда не скучаем; тщеславие не позволяет нам признать, что в обществе нас могут счесть плохими собеседниками.
В то время как люди умные умеют выразить многое в немногих словах, люди ограниченные, напротив, обладают способностью много говорить — и ничего не сказать.
Преувеличивая чужие добродетели, мы отдаем дань не столько им, сколько нашим собственным чувствам; мы ищем похвал себе, делая вид, что хвалим других.
Люди не любят хвалить и никогда не хвалят бескорыстно. Похвала — это искусная, скрытая, изящная лесть, приятная и тому, кто льстит, и тому, кому льстят: один принимает ее как награду за свои достоинства, другой преподносит, чтобы доказать свою справедливость и проницательность.
Мы часто выискиваем отравленные похвалы, косвенно открывающие в тех, кого мы хвалим, такие недостатки, на которые мы не осмеливаемся указать прямо.
Мы хвалим других обычно лишь для того, чтобы услышать похвалу себе.
Люди редко бывают достаточно разумны, чтобы предпочесть полезное порицание опасной похвале.
Иные упреки звучат как похвала, зато иные похвалы хуже злословия.
Уклонение от похвалы — это просьба повторить ее.
Жажда заслужить расточаемые нам похвалы укрепляет нашу добродетель; таким образом, похвалы нашему уму, доблести и красоте делают нас умнее, доблестнее и красивее.
Нам легче управлять людьми, чем помешать им управлять нами.
Если бы мы не льстили себе сами, нас не портила бы чужая лесть.
Наделяет нас достоинствами природа, а помогает их проявить судьба.
Судьба исправляет такие наши недостатки, каких не мог бы исправить даже разум.
Иные люди отталкивают, невзирая на все их достоинства, а другие привлекают при всех их недостатках.
Есть люди, все достоинства которых основаны на способности уместно говорить и делать глупости; если бы они изменили поведение, все было бы испорчено.
Слава великих людей всегда должна измеряться способами, какими она была достигнута.
Лесть — это фальшивая монета, которая имеет хождение только из-за нашего тщеславия.
Мало обладать выдающимися качествами, надо еще уметь ими пользоваться.
Любое, даже самое громкое деяние нельзя назвать великим, если оно не было следствием великого замысла.
Деяние и замысел должны соответствовать друг другу, не то заложенные в них возможности так и останутся неосуществленными.
Умение ловко пользоваться посредственными способностями не внушает уважения — и все же нередко приносит людям больше славы, чем истинные достоинства.[441]
В очень многих случаях поведение людей только потому кажется смешным, что причины его, вполне разумные и основательные, скрыты от окружающих.
Человеку легче казаться достойным той должности, которой он не занимает, нежели той, в которой состоит.
Порядочные люди уважают нас за наши достоинства, а толпа — за благосклонность судьбы.
Свет чаще награждает видимость достоинств, нежели сами достоинства.
Скупость дальше от бережливости, чем даже расточительность.
Как ни обманчива надежда, все же до конца наших дней она ведет нас легкой стезей.
Хотя мы храним верность своему долгу нередко лишь из лени и трусости, все лавры за это достаются на долю наших добродетелей.
Нелегко разглядеть, чем вызван честный, искренний, благородный поступок — порядочностью или дальновидным расчетом.
Добродетели теряются в своекорыстии, как реки в море.
Если внимательно присмотреться к последствиям скуки, то окажется, что она заставляет отступать от долга чаще, чем даже своекорыстие.
Есть две разновидности любопытства: своекорыстное — внушенное надеждой приобрести полезные сведения, и самолюбивое — вызванное желанием узнать то, что неизвестно другим.
Было бы куда полезнее употребить все силы нашего разума на то, чтобы достойно сносить несчастья, уже случившиеся, нежели на то, чтобы предугадывать несчастья, которые еще только могут случиться.
Постоянство в любви — это вечное непостоянство, побуждающее нас увлекаться по очереди всеми качествами любимого человека, отдавая предпочтение то одному из них, то другому; таким образом, постоянство оказывается непостоянством, но ограниченным, то есть сосредоточенным на одном предмете.
Постоянство в любви бывает двух родов: мы постоянны или потому, что все время находим в любимом человеке новые качества, достойные любви, или же потому, что считаем постоянство долгом чести.
Постоянство не заслуживает ни похвал, ни порицаний, ибо в нем проявляется устойчивость вкусов и чувств, не зависящая от нашей воли.
К новым знакомствам нас обычно толкает не столько усталость от старых или любовь к переменам, сколько недовольство тем, что люди хорошо знакомые недостаточно нами восхищаются, и надежда на то, что люди мало знакомые будут восхищаться больше.
Мы постоянно жалуемся на друзей, чтобы заранее оправдать непостоянство нашей дружбы.
Наше раскаяние — это обычно не столько сожаление о зле, которое совершили мы, сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ.
Иногда непостоянство происходит от легкомыслия или от незрелости ума, побуждающих человека соглашаться с любым чужим мнением; но есть другого рода непостоянство, более простительное, ибо его порождает отвращение к окружающему.
Пороки входят в состав добродетелей, как яды в состав лекарств; благоразумие смешивает их, ослабляет их действие и потом умело пользуется ими как средством против жизненных невзгод.
К чести добродетели следует все же признать, что самые большие несчастья случаются с людьми не из-за нее, а из-за их собственных проступков.[442]
Мы признаемся в своих недостатках для того, чтобы этой искренностью возместить ущерб, который они наносят нам в мнении окружающих.
Зло, как и добро, имеет своих героев.
Мы презираем не тех, у кого есть пороки, а тех, у кого нет никаких добродетелей.
Видимость добродетели приносит своекорыстию не меньшую пользу, чем порок.
Здоровье души не менее хрупко, чем здоровье тела, и тот, кто мнит себя свободным от страстей, так же легко может им поддаться, как человек цветущего здоровья — заболеть.
С самого рождения каждого человека природа как бы предопределяет меру его добродетелей и пороков.
Только у великих людей бывают великие пороки.
Можно сказать, что пороки ждут нас на жизненном пути, как хозяева постоялых дворов, у которых приходится поочередно останавливаться, и я не думаю, чтобы опыт помог нам их избегнуть, даже если бы нам было дано пройти этот путь вторично.
Когда пороки покидают нас, мы стараемся уверить себя, что это мы покинули их.
Болезни души так же возвращаются к нам, как и болезни тела. То, что мы принимаем за выздоровление, обычно оказывается либо кратковременным облегчением старого недуга, либо началом нового.
Пороки души похожи на раны тела: как бы старательно их ни лечили, они все равно оставляют рубцы и в любую минуту могут открыться снова.
Всецело предаться одному пороку нам обычно мешает лишь то, что у нас их несколько.
Мы легко забываем свои ошибки, когда они известны лишь нам одним.
Есть люди, в дурные дела которых невозможно поверить, пока не убедишься собственными глазами. Однако нет таких людей, дурным делам которых стоило бы удивляться после того, как мы в них уже убедились.
Мы порою восхваляем доблести одного человека, чтобы унизить другого: так, например, люди меньше превозносили бы принца Конде, если бы не хотели опорочить маршала Тюренна, и наоборот.
Желание прослыть ловким человеком нередко мешает стать ловким в действительности.
Добродетель не достигала бы таких высот, если бы ей в пути не помогало тщеславие.
Тот, кто думает, что может обойтись без других, сильно ошибается; но тот, кто думает, что другие не могут обойтись без него, ошибается еще сильнее.
Люди мнимо благородные скрывают свои недостатки и от других и от себя, а люди истинно благородные прекрасно их сознают и открыто о них заявляют.
Истинно благородные люди никогда ничем не кичатся.
Строгость нрава у женщин — это белила и румяна, которыми они оттеняют свою красоту.
Целомудрие женщин — это большей частью просто забота о добром имени и покое.
Кто стремится всегда жить на виду у благородных людей, тот поистине благородный человек.
Безрассудство сопутствует нам всю жизнь; если кто-нибудь и кажется нам мудрым, то это значит лишь, что его безрассудства соответствуют его возрасту и положению.
Есть глупцы, которые сознают свою глупость и ловко ею пользуются.
Кто никогда не совершал безрассудств, тот не так мудр, как ему кажется.
К старости люди становятся безрассуднее — и мудрее.
Иные люди похожи на песенки: они быстро выходят из моды.
Большинство людей судит о ближних по их богатству или светским успехам.
Жажда славы, боязнь позора, погоня за богатством, желание устроить жизнь удобно и приятно, стремление унизить других — вот что нередко лежит в основе доблести, столь превозносимой людьми.
Для простого солдата доблесть — это опасное ремесло, за которое он берется, чтобы снискать себе пропитание.
Высшая доблесть и непреодолимая трусость — это крайности, которые встречаются очень редко. Между ними на обширном пространстве располагаются всевозможные оттенки храбрости, такие же разнообразные, как человеческие лица и характеры. Есть люди, которые смело встречают опасность в начале сражения, но легко охладевают и падают духом, если оно затягивается; другие делают то, чего от них требует общественное мнение, и на этом успокаиваются. Одни не всегда умеют овладеть своим страхом, другие подчас заражаются страхом окружающих, а третьи идут в бой просто потому, что не смеют оставаться на своих местах. Иные, привыкнув к мелким опасностям, закаляются духом для встречи с более значительными. Некоторые храбры со шпагой в руках, но пугаются мушкетного выстрела; другие же смело стоят под пулями, но боятся обнаженной шпаги. Все эти различные виды храбрости схожи между собой в том, что ночью, — когда страх усиливается, а тьма равно скрывает и хорошие, и дурные поступки, — люди ревнивее оберегают свою жизнь. Но есть у людей еще один способ оберечь себя — и притом самый распространенный: делать меньше, чем они сделали бы, если бы знали наперед, что все сойдет благополучно. Из этого явствует, что страх смерти в какой-то мере ограничивает доблесть.
Высшая доблесть состоит в том, чтобы совершать в одиночестве то, на что люди обычно отваживаются лишь в присутствии многих свидетелей.
Бесстрашие — это необычайная сила души, возносящая ее над замешательством, тревогой и смятением, порождаемыми встречей с серьезной опасностью. Эта сила поддерживает в героях спокойствие и помогает им сохранять ясность ума в самых неожиданных и ужасных обстоятельствах.
Лицемерие — это дань уважения, которую порок платит добродетели.
На войне большинство людей рискует жизнью ровно настолько, насколько это необходимо, чтобы не запятнать своей чести; но лишь немногие готовы всегда рисковать так, как этого требует цель, ради которой они идут на риск.
Тщеславие, стыд, а главное, темперамент — вот что обычно лежит в основе мужской доблести и женской добродетели.
Все хотят снискать славу, но никто не хочет лишиться жизни; поэтому храбрецы проявляют не меньше находчивости и ума, чтобы избежать смерти, чем крючкотворцы — чтобы приумножить состояние.
Почти всегда по отроческим склонностям человека уже ясно, в чем его слабость и что приведет к падению его тело и душу.
Благодарность подобна честности купца: она поддерживает коммерцию. Часто мы оплачиваем ее счета не потому, что стремимся поступать справедливо, а для того, чтобы впредь люди охотнее давали нам взаймы.
Не всякий, кто платит долги благодарности, имеет право считать себя на этом основании благодарным человеком.
Ошибки людей в их расчетах на благодарность за оказанные ими услуги происходят оттого, что гордость дающего и гордость принимающего не могут сговориться о цене благодеяния.
Чрезмерная поспешность в расплате за оказанную услугу есть своего рода неблагодарность.
Счастливые люди неисправимы: судьба не наказывает их за грехи, и поэтому они считают себя безгрешными.
Гордость не хочет быть в долгу, а самолюбие не желает расплачиваться.
Если кто-нибудь сделает нам добро, мы обязаны терпеливо сносить и причиняемое этим человеком зло.
Пример заразителен, поэтому все благодетели рода человеческого и все злодеи находят подражателей. Добрым делам мы подражаем из чувства соревнования, дурным же — из врожденной злобности, которую стыд сдерживал, а пример выпустил на волю.
Нет ничего глупее желания всегда быть умнее всех.
Чем бы мы ни объясняли наши огорчения, чаще всего в их основе лежит обманутое своекорыстие или уязвленное тщеславие.
Человеческое горе бывает лицемерно по-разному. Иногда, оплакивая потерю близкого человека, мы в действительности оплакиваем самих себя: мы оплакиваем наши утраченные наслаждения, богатство, влияние, мы горюем о добром отношении к нам. Таким образом, мы проливаем слезы над участью живых, а относим их за счет мертвых. Этот род лицемерия я считаю невинным, ибо в таких случаях люди обманывают не только других, но и себя. Однако есть лицемерие иного рода, более злостное, потому что оно сознательно вводит всех в заблуждение: я говорю о скорби некоторых людей, мечтающих снискать славу великим, неувядающим горем. После того как безжалостное время умерит печаль, которую эти люди некогда испытывали, они продолжают упорствовать в слезах, жалобах и вздохах. Они надевают на себя личину уныния и стараются всеми своими поступками доказать, что их грусть кончится лишь вместе с жизнью. Это мелкое и утомительное тщеславие встречается обычно у честолюбивых женщин. Так как их пол закрывает им все пути, ведущие к славе, они стремятся достигнуть известности, выставляя напоказ свое безутешное горе. Есть еще один неглубокий источник слез, которые легко льются и легко высыхают: люди плачут, чтобы прослыть чувствительными, плачут, чтобы вызвать сострадание, плачут, чтобы быть оплаканными, и, наконец, плачут потому, что не плакать стыдно.
Люди упрямо не соглашаются с самыми здравыми суждениями не по недостатку проницательности, а из-за избытка гордости: они видят, что первые ряды в правом деле разобраны, а последние им не хочется занимать.
Горе друзей печалит нас недолго, если оно доставляет нам случай проявить на виду у всех наше участие к ним.
Порою может показаться, что себялюбие попадается в сети к доброте и невольно забывает о себе, когда мы трудимся на благо ближнего. В действительности же мы просто избираем кратчайший путь к цели, как бы отдаем деньги в рост под видом подарка, и таким образом применяем тонкий и изысканный способ завоевать доверие окружающим.
Похвалы за доброту достоин лишь человек, у которого хватает твердости характера на то, чтобы иной раз быть злым; в противном случае доброта чаще всего говорит лишь о бездеятельности или о недостатке воли.[443]
Причинять людям зло большей частью не так опасно, как делать им слишком много добра.
Ничто так не льстит нашему самолюбию, как доверие великих мира сего; мы принимаем его как дань нашим достоинствам, не замечая, что обычно оно вызвано тщеславием или неспособностью хранить тайну.
Привлекательность при отсутствии красоты — это особого рода симметрия, законы которой нам неизвестны; это скрытая связь между всеми чертами лица, с одной стороны, и чертами лица, красками и общим обликом человека — с другой.
Кокетство — это основа характера всех женщин, только не все пускают его в ход, ибо у некоторых оно сдерживается боязнью или рассудком.
Чаще всего тяготят окружающих те люди, которые считают, что они никому не могут быть в тягость.
На свете мало недостижимых вещей; будь у нас больше настойчивости, мы могли бы отыскать путь почти к любой цели.
Высшая ловкость состоит в том, чтобы всему знать истинную цену.
Поистине ловок тот, кто умеет скрывать свою ловкость.
То, что мы принимаем за благородство, нередко оказывается переряженным честолюбием, которое, презирая мелкие выгоды, прямо идет к крупным.
Преданность — это в большинстве случаев уловка самолюбия, цель которой — завоевать доверие; это способ возвыситься над другими людьми и проникнуть в важнейшие тайны.
Великодушие всем пренебрегает, чтобы всем завладеть.
В звуке голоса, в глазах и во всем облике говорящего заключено не меньше красноречия, чем в выборе слов.
Истинное красноречие — это умение сказать все, что нужно, и не больше, чем нужно.
Одним людям идут их недостатки, а другим даже достоинства не к лицу.
Вкусы меняются столь же часто, сколь редко меняются склонности.
Своекорыстие приводит в действие все добродетели и все пороки.
Смирение нередко оказывается притворной покорностью, цель которой — подчинить себе других; это — уловка гордости, принижающей себя, чтобы возвыситься, и хотя у гордости тысяча обличий, но самое искусное и самое обманчивое из ник — смирение.
У всякого чувства есть свойственные лишь ему одному жесты, интонации и мимика; впечатление от них, хорошее или дурное, приятное или неприятное, и служит причиной того, что люди располагают нас к себе или отталкивают.
Каждый человек, кем бы он ни был, старается напустить на себя такой вид и надеть такую личину, чтобы его приняли за того, кем он хочет казаться; поэтому можно сказать, что общество состоит из одних только личин.
Величавость — это непостижимая уловка тела, изобретенная для того, чтобы скрыть недостатки ума.
Хороший вкус говорит не столько об уме, сколько о ясности суждений.
Счастье любви заключается в том, чтобы любить; люди счастливее, когда сами испытывают страсть, чем когда ее внушают.
Вежливость — это желание всегда встречать вежливое обращение и слыть обходительным человеком.
Воспитание молодых людей обычно сводится к поощрению их врожденного себялюбия.
Ни в одной страсти себялюбие не царит так безраздельно, как в любви; люди всегда готовы принести в жертву покой любимого существа, лишь бы сохранить свой собственный.
В основе так называемой щедрости обычно лежит тщеславие, которое нам дороже всего, что мы дарим.
Чаще всего сострадание — это способность увидеть в чужих несчастьях свои собственные, это — предчувствие бедствий, которые могут постигнуть и нас. Мы помогаем людям, чтобы они в свою очередь помогли нам; таким образом, наши услуги сводятся просто к благодеяниям, которые мы загодя оказываем самим себе.
Упрямство рождено ограниченностью нашего ума: мы неохотно верим тому, что выходит за пределы нашего кругозора.
Ошибается тот, кто думает, будто лишь таким бурным страстям, как любовь и честолюбие, удается подчинить себе другие страсти. Самой сильной нередко оказывается бездеятельная леность: завладевая людскими помыслами и поступками, она незаметно подтачивает все их стремления и добродетели.
Люди потому так охотно верят дурному, не стараясь вникнуть в суть дела, что они тщеславны и ленивы. Им хочется найти виновных, но они не желают утруждать себя разбором совершенного проступка.
Мы по самым ничтожным поводам обвиняем судей в незнании дела и тем не менее охотно отдаем свою честь и доброе имя на их суд, хотя все они нам враждебны — одни из зависти, другие по ограниченности, третьи просто по занятости. Надеясь на то, что эти люди выскажутся в нашу пользу, мы рискуем своим покоем и даже жизнью.
Как бы ни был проницателен человек, ему не постигнуть всего зла, которое он творит.
Слава, уже приобретенная нами, — залог той славы, которую мы рассчитываем приобрести.
Молодость — это постоянное опьянение, это горячка рассудка.
Тому, чьи достоинства уже награждены подлинной славой, больше всего следовало бы стыдиться усилий, которые он прилагает, чтобы ему поставили в заслугу всякие пустяки.
В свете иной раз высоко ценят людей, все достоинства которых сводятся к порокам, приятным в повседневной жизни.
Очарование новизны в любви подобно цветению фруктовых деревьев: оно быстро тускнеет и больше никогда не возвращается.
Природное добродушие, которое любит похваляться своей чувствительностью, нередко умолкает, побежденное самым мелочным своекорыстием.
Разлука ослабляет легкое увлечение, но усиливает большую страсть, подобно тому как ветер гасит свечу, но раздувает пожар.
Нередко женщины, нисколько не любя, все же воображают, будто они любят: увлечение интригой, естественное желание быть любимой, подъем душевных сил, вызванный приключением, и боязнь обидеть отказом — все это приводит их к мысли, что они страстно влюблены, хотя в действительности всего лишь кокетничают.
Люди редко бывают довольны теми, кто от их имени вступает в деловые переговоры, так как посредники, стараясь стяжать себе добрую славу, почти всегда жертвуют интересами своих друзей ради успеха самих переговоров.
Когда мы преувеличиваем привязанность к нам наших друзей, нами обычно руководит не столько благодарность, сколько желание выставить напоказ наши достоинства.
Доброжелательность, с которой люди порою приветствуют тех, кто впервые вступает в свет, обычно бывает вызвана тайной завистью к тем, кто уже давно занимает в нем прочное положение.
Гордость часто разжигает в нас зависть, и та же самая гордость нередко помогает нам с ней справиться.
Ложь иной раз так ловко прикидывается истиной, что не поддаться обману значило бы изменить здравому смыслу.
Для того, чтобы воспользоваться хорошим советом со стороны, подчас требуется не меньше ума, чем для того, чтобы подать хороший совет самому себе.
Опаснее всего те злые люди, которые не совсем лишены доброты.
Великодушие довольно точно определено своим названием; кроме того, можно сказать, что оно — здравый смысл гордости и самый достойный путь к доброй славе.
Мы не можем вторично полюбить тех, кого однажды действительно разлюбили.
Мы находим несколько решений одного и того же вопроса не столько потому, что наш ум очень плодовит, сколько потому, что он не слишком прозорлив и, вместо того чтобы остановиться на самом лучшем решении, представляет нам без разбора все возможности сразу.
При некоторых обстоятельствах, точно так же, как при некоторых болезнях, помощь со стороны может иной раз только повредить; требуется большая проницательность, чтобы распознать те случаи, когда она опасна.
Показная простота — это утонченное лицемерие.
В характере человека больше изъянов, чем в его уме.
У людских достоинств, как и у плодов, есть своя пора.
Можно сказать, что у человеческих характеров, как и у некоторых зданий, несколько фасадов, причем не все они приятны на вид.
Умеренность не имеет права хвалиться тем, что она одолевает честолюбие и подчиняет его себе. Умеренность — это душевная бездеятельность и леность, тогда как честолюбие — это живость и горячность, и они никогда не живут вместе.
Мы всегда любим тех, кто восхищается нами, но не всегда любим тех, кем восхищаемся мы.
Мы редко до конца понимаем, чего мы в действительности хотим.
Трудно любить тех, кого мы совсем не уважаем, но еще труднее любить тех, кого уважаем больше, чем самих себя.
Соки нашего тела, совершая свой обычный и неизменный круговорот, тайно приводят в действие и направляют нашу волю; сливаясь в единый поток, они незаметно властвуют над нами, воздействуя на все наши поступки.
Признательность большинства людей порождена скрытым желанием добиться еще больших благодеяний.
Почти все люди охотно расплачиваются за мелкие одолжения, большинство бывает признательно за немаловажные, но почти никто не чувствует благодарности за крупные.
Иные безрассудства распространяются точно заразные болезни.
Многие презирают жизненные блага, но почти никто не способен ими поделиться.
Мы лишь тогда осмеливаемся проявлять неверие в силу и влияние небесных светил, когда речь идет о делах несущественных.
Какие бы похвалы нам ни расточали, мы не находим в них ничего для себя нового.
Мы нередко относимся снисходительно к тем, кто тяготит нас, но никогда не бываем снисходительны к тем, кто тяготится нами.
Своекорыстие винят во всех наших преступлениях, забывая при этом, что оно нередко заслуживает похвалы за наши добрые дела.
Пока человек в состоянии творить добро, ему не грозит опасность столкнуться с неблагодарностью.
Воздавать должное своим достоинствам наедине с собою столь же разумно, сколь смехотворно превозносить их в присутствии других.
Умеренность провозгласили добродетелью для того, чтобы обуздать честолюбие великих людей и утешить людей незначительных, обладающих лишь скромным достоянием и скромными достоинствами.
Есть люди, которым на роду написано быть глупцами: они делают глупости не только по собственному желанию, но и по воле судьбы.
Бывают в жизни положения, выпутаться из которых можно только с помощью изрядной доли безрассудства.
Если и есть на свете люди, которые никогда не казались смешными, то это значит лишь, что никто не старался отыскать в них смешные черты.
Любовники только потому никогда не скучают друг с другом, что они все время говорят о себе.
Почему мы запоминаем во всех подробностях то, что с нами случилось, но неспособны запомнить, сколько раз мы рассказывали об этом одному и тому же лицу?
Необычайное удовольствие, с которым мы говорим о себе, должно было бы внушить нам подозрение, что наши собеседники его отнюдь не разделяют.
Нашей полной откровенности с друзьями мешает обычно не столько недоверие к ним, сколько недоверие к самим себе.
Люди слабохарактерные не способны быть искренними.
Невелика беда — услужить неблагодарному, но большое несчастье — принять услугу от подлеца.
Можно излечить от безрассудства, но нельзя выпрямить кривой ум.
Нам ненадолго хватило бы добрых чувств, которые мы должны питать к нашим друзьям и благодетелям, если бы мы позволяли себе вволю говорить об их недостатках.
Восхвалять государей за достоинства, которыми они не обладают, значит безнаказанно наносить им оскорбление.
Нам легче полюбить тех, кто нас ненавидит, нежели тех, кто любит сильнее, чем нам желательно.
Боится презрения лишь тот, кто его заслуживает.
Наше здравомыслие так же подвластно случаю, как и богатство.
В ревности больше самолюбия, чем любви.
Слабость характера нередко утешает нас в таких несчастьях, в каких бессилен утешить разум.
Смешное наносит чести больший ущерб, чем само бесчестие.
Признаваясь в маленьких недостатках, мы тем самым стараемся убедить окружающих в том, что у нас нет крупных.
Зависть еще непримиримее, чем ненависть.
Иногда людям кажется, что они ненавидят лесть, в то время как им ненавистна лишь та или иная ее форма.
Пока люди любят, они прощают.
Труднее хранить верность той женщине, которая дарит счастье, нежели той, которая причиняет мучения.
Женщины не сознают всей беспредельности своего кокетства.
Непреклонная строгость поведения противна женской натуре.
Женщине легче преодолеть свою страсть, нежели свое кокетство.
В любви обман почти всегда заходит дальше недоверия.
Бывает такая любовь, которая в высшем своем проявлении не оставляет места для ревности.
Иные достоинства подобны зрению или слуху: люди, лишенные этих достоинств, не способны увидеть и оценить их в окружающих.
Слишком лютая ненависть ставит нас ниже тех, кого мы ненавидим.
Счастье и несчастье мы переживаем соразмерно нашему самолюбию.
Ум у большинства женщин служит не столько для укрепления их благоразумия, сколько для оправдания их безрассудств.
Равнодушие старости не более способствует спасению души, чем пылкость юности.
Ум и сердце человека, так же как и его речь, хранят отпечаток страны, в которой он родился.[444]
Чтобы стать великим человеком, нужно уметь искусно пользоваться всем, что предлагает судьба.
Многие люди, подобно растениям, наделены скрытыми свойствами; обнаружить их может только случай.
Только стечение обстоятельств открывает нашу сущность окружающим и, главное, нам самим.
Не может быть порядка в уме и сердце женщины, если ее темперамент с ними не в ладу.
Мы считаем здравомыслящими лишь тех людей, которые во всем с нами согласны.
Когда человек любит, он часто сомневается в том, во что больше всего верит.
Величайшее чудо любви в том, что она излечивает от кокетства.
Мы потому возмущаемся людьми, которые с нами лукавят, что они считают себя умнее нас.
Когда люди уже не любят друг друга, им трудно найти повод для того, чтобы разойтись.
Нам почти всегда скучно с теми людьми, с которыми не полагается скучать.
Человек истинно достойный может быть влюблен как безумец, но не как глупец.
Иные недостатки, если ими умело пользоваться, сверкают ярче любых достоинств.
Мы иногда теряем людей, о которых не столько жалеем, сколько печалимся; однако бывает и так, что мы нисколько не печалимся, хотя и жалеем об утрате.
Чистосердечной похвалой мы обычно награждаем лишь тех, кто нами восхищается.
Люди мелкого ума чувствительны к мелким обидам; люди большого ума все замечают и ни на что не обижаются.
Истинный признак христианских добродетелей — это смирение; если его нет, все наши недостатки остаются при нас, а гордость только скрывает их от окружающих и нередко от нас самих.
Неверность должна была бы убивать любовь, и не следовало бы ревновать тогда, когда к этому есть основания: ревности достоин лишь тот, кто старается ее не вызывать.
Мельчайшую неверность в отношении нас мы судим куда суровее, чем самую коварную измену в отношении других.
Ревность всегда рождается вместе с любовью, но не всегда вместе с нею умирает.
Когда женщина оплакивает своего возлюбленного, это чаще всего говорит не о том, что она его любила, а о том, что она хочет казаться достойной любви.
Иной раз нам не так мучительно покориться принуждению окружающих, как самим к чему-то себя принудить.
Всем достаточно известно, что не подобает человеку говорить о своей жене, но недостаточно известно, что еще меньше ему подобает говорить о себе.
Иные достоинства вырождаются в недостатки, если они присущи нам от рождения, а другие никогда не достигают совершенства, если, они благоприобретенные; так, например, бережливость и осмотрительность нам должен внушить разум, но доброту и доблесть должна подарить природа.
Как бы мало мы ни доверяли нашим собеседникам, нам все же кажется, что с нами они искреннее, чем с кем бы то ни было.
На свете мало порядочных женщин, которым не опостылела бы их добродетель.
Почти все порядочные женщины — это нетронутые сокровища, которые потому и в неприкосновенности, что их никто не ищет.
Усилия, которые мы прилагаем, чтобы не влюбиться, порою причиняют нам больше мучений, чем жестокость тех, в кого мы уже влюбились.
Трусы обычно не сознают всей силы своего страха.
Тот, кого разлюбили, обычно сам виноват, что вовремя этого не заметил.
Юношам часто кажется, что они естественны, тогда как на самом деле они просто невоспитанны и грубы.
Иной раз, проливая слезы, мы ими обманываем не только других, но и самих себя.
Весьма заблуждается тот, кто думает, будто он любит свою любовницу только за ее любовь к нему.
Люди недалекие обычно осуждают все, что выходит за пределы их понимания.
Настоящая дружба не знает зависти, а настоящая любовь — кокетства.
Лишены прозорливости не те люди, которые не достигают цели, а те, которые прошли мимо нее.
Можно дать другому разумный совет, но нельзя научить его разумному поведению.
Все, что перестает удаваться, перестает и привлекать.
Как все предметы лучше всего видны на свету, так наши добродетели и пороки отчетливее всего выступают в лучах удачи.
Верность, которую удается сохранить только ценой больших усилий, ничуть не лучше измены.
Наши поступки подобны строчкам буриме:[445] каждый связывает их с чем ему заблагорассудится.
Наша искренность в немалой доле вызвана желанием поговорить о себе и выставить свои недостатки в благоприятном свете.
Нам следовало бы удивляться только нашей способности чему-нибудь еще удивляться.
Одинаково трудно угодить и тому, кто любит очень сильно, и тому, кто уже совсем не любит.
Как раз те люди, которые во что бы то ни стало хотят всегда быть правыми, чаще всего бывают неправы.
Глупец не может быть добрым: для этого у него слишком мало мозгов.
Если тщеславие и не повергает в прах все наши добродетели, то, во всяком случае, оно их колеблет.
Мы потому так нетерпимы к чужому тщеславию, что оно уязвляет наше собственное.
Легче пренебречь выгодой, чем отказаться от прихоти.
Судьбу считают слепой главным образом те, кому она не дарует удачи.
С судьбой следует обходиться, как со здоровьем: когда она нам благоприятствует — наслаждаться ею, а когда начинает капризничать — терпеливо выжидать, не прибегая без особой необходимости к сильнодействующим средствам.
Мещанские замашки порою скрадываются в кругу военных, но они всегда заметны при дворе.
Можно перехитрить кого-то одного, но нельзя перехитрить всех на свете.
Порою легче стерпеть обман того, кого любишь, чем услышать от него всю правду.
Женщина долго хранит верность первому своему любовнику, если только она не берет второго.
Мы не дерзаем огульно утверждать, что у нас совсем нет пороков, а у наших врагов совсем нет добродетелей, но в каждом отдельном случае мы почти готовы этому поверить.
Мы охотнее признаемся в лености, чем в других наших недостатках; мы внушили себе, что она проистекает из наших миролюбивых добродетелей и, не нанося большого ущерба прочим достоинствам, лишь умеряет их проявление.
Людям иной раз присуща величавость, которая не зависит от благосклонности судьбы: она проявляется в манере держать себя, которая выделяет человека и словно пророчит ему блистательное будущее, а также в той оценке, которую он невольно себе дает. Именно это качество привлекает к нам уважение окружающих и возвышает над ними так, как не могли бы возвысить ни происхождение, ни сан, ни даже добродетели.
Достоинствам не всегда присуща величавость, но величавости всегда присущи хоть какие-нибудь достоинства.
Величавость так же к лицу добродетели, как драгоценный убор к лицу красивой женщине.
В волокитстве есть все что угодно, кроме любви.
Чтобы возвысить нас, судьба порой пользуется нашими недостатками; так, например, иные беспокойные люди были вознаграждены по заслугам только потому, что все старались любой ценой отделаться от них.[446]
По-видимому, природа скрывает в глубинах нашей души способности и дарования, о которых мы и сами не подозреваем; только страсти пробуждают их к жизни и порою сообщают нам такую проницательность и твердость, каких при обычных условиях мы никогда не могли бы достичь.
Мы вступаем в различные возрасты нашей жизни точно новорожденные, не имея за плечами никакого опыта, сколько бы нам ни было лет.
Кокетки притворяются, будто ревнуют своих любовников, желая скрыть, что они просто завидуют другим женщинам.
Когда нам удается надуть других, они редко кажутся нам такими дураками, какими кажемся мы самим себе, когда другим удается надуть нас.
В особенно смешное положение ставят себя те старые женщины, которые помнят, что когда-то были привлекательны, но забыли, что давно уже утратили былое очарование.
Нередко нам пришлось бы стыдиться своих самых благородных поступков, если бы окружающим были известны наши побуждения.
Величайший подвиг дружбы не в том, чтобы показать другу наши недостатки, а в том, чтобы открыть ему глаза на его собственные.
Любой наш недостаток более простителен, чем уловки, на которые мы идем, чтобы его скрыть.
Каким бы тяжелым позором мы себя ни покрыли, у нас почти всегда остается возможность восстановить свое доброе имя.
Не может долго нравиться тот, кто умен всегда на один лад.
Дуракам и безумцам весь мир представляется в свете их сумасбродства.
Ум служит нам порою лишь для того, чтобы смело делать глупости.
Горячность, которая с годами все возрастает, уже граничит с глупостью.
Тот, кто излечивается от любви первым, — всегда излечивается полнее.
Молодым женщинам, не желающим прослыть кокетками, и пожилым мужчинам, не желающим казаться смешными, следует говорить о любви так, словно они к ней не причастны.
Мы можем казаться значительными, занимая положение, которое ниже наших достоинств, но мы нередко кажемся ничтожными, занимая положение, слишком для нас высокое.
Нам часто представляется, что мы стойки в несчастии, хотя на самом деле мы только угнетены; мы переносим его, не смея на него взглянуть, как трусы, которым так страшно защищаться, что они готовы дать себя убить.
Больше всего оживляет беседу не ум, а взаимное доверие.
Любая страсть толкает на ошибки, но на самые глупые толкает любовь.
Как мало на свете стариков, владеющих искусством быть стариками!
Нам нравится наделять себя недостатками, противоположными тем, которые присущи нам на самом деле: слабохарактерные люди, например, любят хвастаться упрямством.
Проницательность придает нам такой всезнающий вид, что она льстит нашему тщеславию больше, чем все прочие качества ума.
Прелесть новизны и долгая привычка, при всей их противоположности, одинаково мешают нам видеть недостатки наших друзей.
Большинство друзей внушает отвращение к дружбе, а большинство людей благочестивых — к благочестию.
Мы охотно прощаем нашим друзьям недостатки, которые нас не задевают.
Влюбленная женщина скорее простит большую нескромность, нежели маленькую неверность.
На старости любви, как и на старости лет, люди еще живут для скорбей, но уже не живут для наслаждений.
Ничто так не мешает естественности, как желание казаться естественным.
Чистосердечно хвалить добрые дела — значит до некоторой степени принимать в них участие.
Вернейший признак высоких добродетелей — от самого рождения не знать зависти.
Будучи обмануты друзьями, мы можем равнодушно принимать проявления их дружбы, но должны сочувствовать им в их несчастьях.
Миром правят судьба и прихоть.
Легче познать людей вообще, чем одного человека в частности.
О достоинствах человека нужно судить не по его хорошим качествам, а по тому, как он ими пользуется.
Наша благодарность иногда бывает так велика, что, расплачиваясь с друзьями за сделанное нам добро, мы еще оставляем их у себя в долгу.
У нас нашлось бы очень мало страстных желаний, если бы мы точно знали, чего мы хотим.
Женщины в большинстве своем оттого так безразличны к дружбе, что она кажется им пресной в сравнении с любовью.
В дружбе, как и в любви, чаще доставляет счастье то, чего мы не знаем, нежели то, что нам известно.
Мы стараемся вменить себе в заслугу те недостатки, которых не желаем исправлять.
Даже самые бурные страсти порою дают нам передышку, и только тщеславие терзает нас неотступно.
Старые безумцы еще безумнее молодых.
Слабохарактерность еще дальше от добродетели, чем порок.
Стыд и ревность потому причиняют нам такие муки, что тут бессильно помочь даже тщеславие.
Приличие — это наименее важный из всех законов общества и наиболее чтимый.
Здравомыслящему человеку легче подчиняться сумасбродам, чем управлять ими.
Когда судьба возносит нас сразу на такую высоту, о которой мы не могли и мечтать, то почти всегда оказывается, что мы не в состоянии достойно держать себя в новом положении.
Наша гордость часто возрастает за счет недостатков, которые нам удалось преодолеть.
Нет глупцов более несносных, чем те, которые не совсем лишены ума.
Нет на свете человека, который не ценил бы любое свое качество куда выше, чем подобное же качество у другого, даже самого уважаемого им человека.
В серьезных делах следует заботиться не столько о том, чтобы создавать благоприятные возможности, сколько о том, чтобы их не упускать.
Никто не прогадал бы, согласившись на то, чтобы о нем перестали говорить хорошо, при условии, что не станут говорить дурно.
Как ни склонны люди к неправильным суждениям; все же несправедливость к подлинным достоинствам они проявляют реже, чем благосклонность к мнимым.
Глупые люди могут иной раз проявить ум, но к здравому суждению они неспособны.
Мы выиграли бы в глазах людей, если бы являлись им такими, какими мы всегда были и есть, а не прикидывались такими, какими никогда не были и не будем.
Суждения наших врагов о нас ближе к истине, чем наши собственные.
Существуют разные лекарства от любви, но нет ни одного надежного.
Мы и не представляем себе, на что могут нас толкнуть наши страсти.
Старость — это тиран, который под страхом смерти запрещает нам все наслаждения юности.
Гордость, заставляющая нас порицать недостатки, которых, как нам кажется, у нас нет, велит нам также презирать и отсутствующие у нас достоинства.
Сочувствие врагам, попавшим в беду, чаще всего бывает вызвано не столько добротой, сколько гордостью: мы соболезнуем им для того, чтобы они поняли наше превосходство над ними.
Существует такая степень счастья и горя, которая выходит за пределы нашей способности чувствовать.
Насколько преступление легче находит себе покровителей, нежели невинность!
Все бурные страсти не к лицу женщинам, но менее других им не к лицу любовь.
Тщеславие чаще заставляет нас идти против наших склонностей, чем разум.
Порою из дурных качеств складываются великие таланты.
Мы никогда не стремимся страстно к тому, к чему стремимся только разумом.
Все наши качества, дурные, равно как и хорошие, неопределенны и сомнительны, и почти всегда они зависят от милости случая.
Когда женщина влюбляется впервые, она любит своего любовника; в дальнейшем она любит уже только любовь.
У гордости, как и у других страстей, есть свои причуды: люди стараются скрыть, что они ревнуют сейчас, но хвалятся тем, что ревновали когда-то и способны ревновать и впредь.
Как ни редко встречается настоящая любовь, настоящая дружба встречается еще реже.
Мало на свете женщин, достоинства которых пережили бы их красоту.
Желание вызвать жалость или восхищение — вот что нередко составляет основу нашей откровенности.
Наша зависть всегда долговечнее чужого счастья, которому мы завидуем.
Твердость характера заставляет людей сопротивляться любви, но в то же время она сообщает этому чувству пылкость и длительность; люди слабые, напротив, легко загораются страстью, но почти никогда не отдаются ей с головой.
Никакому воображению не придумать такого множества противоречивых чувств, какие обычно уживаются в одном человеческом сердце.
Истинно мягкими могут быть только люди с твердым характером: у остальных же кажущаяся мягкость — это чаще всего просто слабость, которая легко превращается в озлобленность.
Опасно упрекать в робости тех, кого хотят от нее исцелить.
Нет качества более редкого, чем истинная доброта: большинство людей, считающих себя добрыми, только снисходительны или слабы.
Наш разум, по своей лености и косности, занят обычно лишь тем, что ему легко или приятно; эта привычка ограничивает наши познания, и никто еще не дал себе труда обогатить и расширить свой разум до пределов возможного.
Люди злословят обычно не столько из желания навредить, сколько из тщеславия.
Пока угасающая страсть все еще волнует наше сердце, оно более склонно к новой любви, чем впоследствии, когда наступает полное исцеление.
Те, кому довелось пережить большие страсти, потом всю жизнь и радуются своему исцелению и горюют о нем.
Люди независтливые встречаются еще реже, чем бескорыстные.
Наш ум ленивее, чем тело.
Наше душевное спокойствие или смятение зависят не столько от важнейших событий нашей жизни, сколько от удачного или неприятного для нас сочетания житейских мелочей.
Как ни злы люди, они все же не осмеливаются открыто преследовать добродетель. Поэтому, готовясь напасть на нее, они притворяются, будто считают ее лицемерной, или же приписывают ей какие-нибудь преступления.
Люди часто изменяют любви ради честолюбия, но потом уже никогда не изменяют честолюбию ради любви.
Непомерная скупость почти всегда ошибается в своих расчетах: она чаще, чем все другие страсти, уходит от цели, к которой стремится, и оказывается во власти настоящего в ущерб будущему.
Скупость нередко приводит к самым противоречивым следствиям: многие люди приносят все свое состояние в жертву отдаленным и сомнительным надеждам, другие же пренебрегают крупными выгодами в будущем ради мелочной сегодняшней наживы.
Людям, видно, мало своих недостатков: они еще. умножают их всевозможными чудачествами, которыми словно бы даже гордятся; эти странности, взращенные с таким усердием, становятся в конце концов природными недостатками и отделаться от них уже невозможно.
Насколько ясно люди понимают свои ошибки, видно из того, что, рассказывая о своем поведении, они всегда умеют выставить его в благоприятном свете: то самое самолюбие, которое обычно ослепляет их ум, в этом случае придает ему такую зоркость и проницательность, что им удается ловко утаить или смягчить любую мелочь, способную вызвать неодобрение.
Впервые вступая в свет, молодые люди должны быть застенчивы или даже неловки: уверенность и непринужденность манер обычно оборачиваются наглостью.
Людские ссоры не длились бы так долго, если бы вся вина была на одной стороне.
Быть молодой, но некрасивой так же неутешительно для женщины, как быть красивой, но немолодой.
Есть люди столь ветреные и легковесные, что у них не может быть ни крупных недостатков, ни подлинных достоинств.
Молва припоминает женщине ее первого любовника обычно лишь после того, как она завела себе второго.
Есть люди, столь поглощенные собой, что, влюбившись, они ухитряются больше думать о собственной любви, чем о предмете своей страсти.
Как ни приятна любовь, все же ее внешние проявления доставляют нам больше радости, чем она сама.
Ум ограниченный, но здравый в конце концов не так утомителен в собеседнике, как ум широкий, но путаный.
Терзания ревности — самые мучительные из человеческих терзаний, и к тому же менее всего внушающие сочувствие тому, кто их причиняет.
После всех рассуждений о лицемерности многих показных добродетелей нужно сказать несколько слов и о лицемерности презрения к смерти. Я имею в виду то презрение, о котором говорят безбожники, похваляясь, что черпают его не в уповании на лучшую жизнь, а в своей собственной неустрашимости. Между стойким приятием смерти и презрением к ней — огромная разница: первое встречается довольно часто, второе же, по моему мнению, не бывает искренним никогда. Правда, было написано множество убедительных трактатов, в которых доказывалось, что смерть совсем не страшна; самые слабые люди, точно так же, Как славнейшие герои, явили тысячи знаменитых примеров, подтверждающих такой взгляд. Я убежден, однако, что его никогда не разделял ни один здравомыслящий человек. Настойчивость, которую проявляют приверженцы этого взгляда, пытаясь внушить его другим и самим себе, уже говорит о том, что эта задача не из легких. Можно по каким-либо причинам питать отвращение к жизни, но нельзя презирать смерть. Даже люди, добровольно обрекающие себя на нее, отнюдь не считают смерть такой уж малостью; напротив, они, как и все остальные, страшатся, а порой и отвергают ее, если она приходит к ним не той дорогой, какую они для нее избрали. Колебания, которым подвержено мужество доблестнейших людей, объясняется именно тем, что смерть не всегда рисуется их воображению с одинаковой яркостью. Все дело в том, что они презирают смерть, пока не постигли ее, но, постигнув, поддаются страху. Следует всячески избегать мыслей о ней и обо всем, что ее окружает, иначе она покажется нам величайшим бедствием. Самые смелые и самые разумные люди — это те, которые под любыми благовидными предлогами стараются не думать о смерти. Всякий, кому довелось узнать ее такой, какова она в действительности, понимает, что она ужасна. Единственным источником стойкости для философов всех времен являлась неизбежность смерти. Они считали необходимым с готовностью идти туда, куда не могли не идти, и, будучи не в состоянии навеки сохранить свою жизнь, изо всех сил старались увековечить хотя бы свою славу и спасти от крушения все, что возможно. Ограничимся же тем, что ради сохранения нашего достоинства не станем даже самим себе признаваться в наших мыслях о смерти и возложим все надежды на бодрость нашего духа, а не на шаткие рассуждения о том, будто к ней следует приближаться безбоязненно. Желание стяжать себе славу стойкой смертью, утешительные мысли о печали окружающих, надежда оставить после себя доброе имя, уверенность в освобождении от жизненных тягот и прихотей судьбы — все это недурные средства, но ни одно из них нельзя считать надежным. От них не больше проку, чем от деревянной изгороди для солдат, которым нужно перебежать поле под огнем врага. Пока изгородь далеко, людям кажется, что она может их защитить, но по мере приближения к ней они начинают понимать, что защита эта непрочна. Было бы слишком самонадеянно с нашей стороны думать, что смерть и вблизи покажется нам такой же, какой мы видели ее издали, и что наши чувства, имя которым — слабость, достаточно закалены, чтобы позволить нам бестрепетно пройти через самое тяжкое из всех испытаний. Равным образом, и на себялюбие может рассчитывать лишь тот, кто его не понимает: оно не способно заставить нас легко отнестись к событию, которое ему же несет гибель. Наконец, разум, в котором многие надеются найти поддержку, слишком слаб, чтобы при встрече со смертью мы могли на него опереться. Наоборот, он особенно часто предает нас и, вместо того чтобы научить презрению к смерти, ярко освещает все, что есть в ней ужасного и отталкивающего. Единственное, что в его силах, — это посоветовать нам отвратить от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Катон и Брут обратились к возвышенным помыслам, а не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, где его должны были колесовать. Невзирая на то, что способы различны, — результат один и тот же. Хотя разница между великими людьми и людьми заурядными огромна, те и другие, как явствует из множества примеров, нередко принимают смерть одинаково. Впрочем, есть и отличие: у великих людей презрение к смерти вызвано ослепляющей их любовью к славе, а у людей простых — ограниченностью, которая не позволяет им постичь всю глубину ожидающего их несчастья и дает возможность думать о вещах посторонних.
МАКСИМЫ, НАПЕЧАТАННЫЕ ПОСМЕРТНО
Дарования, которыми господь наделил людей, так же разнообразны как деревья, которыми он украсил землю, и каждое обладает особенными свойствами и приносит лишь ему присущие плоды. Потому-то лучшее грушевое дерево никогда не родит даже дрянных яблок, а самый даровитый человек пасует перед делом хотя и заурядным, но дающимся только тому кто к этому делу способен. И потому сочинять афоризмы, не имея хоть небольшого таланта к занятию такого рода, не менее смехотворно, чем ожидать, что на грядке, где не высажены луковицы, зацветут тюльпаны.
Разновидностей тщеславия столько, что и считать не стоит.
Свет полон горошин, которые издеваются над бобами.
Кто слишком высоко ценит благородство своего происхождения, то недостаточно ценит дела, которые некогда легли в его основу.
В наказание за первородный грех бог дозволил человеку сотворить кумир из себялюбия, чтобы оно терзало его на всех жизненных путях.
Своекорыстие — душа нашего сознания: подобно тому, как тело, лишенное души, не видит, не слышит, не сознает, не чувствует и не движется, так и сознание, разлученное, если дозволено употребить такое выражение, со своекорыстием, не видит, не слышит, не чувствует и не действует. Потому-то и человек, который во имя своей выгоды скитается по морям и землям, вдруг как бы цепенеет, едва речь заходит о выгоде ближнего; потому-то внезапно погружаются в дремоту и словно отлетают в иной мир те, кому мы рассказываем о своих делах, и так же внезапно просыпаются, стоит их почуять в нашем рассказе нечто, хотя бы отдаленно их затрагивающее. Вот и получается, что наш собеседник то теряет сознание то приходит в себя, смотря по тому, идет ли дело о его выгоде или, напротив, не имеет к нему никакого касательства.
Мы всего боимся, как и положено смертным, и всего хотим, как будто награждены бессмертием.
Порой кажется, что сам дьявол придумал поставить леность на рубежах наших добродетелей.
Мы потому готовы поверить любым рассказам о недостатках наших ближних, что всего легче верить желаемому.
Исцеляет от ревности только полная уверенность в том, чего мы больше всего боялись, потому что вместе с нею приходит конец или нашей любви, или жизни; что и говорить, лекарство жестокое, но менее жестокое, чем недоверие и подозрение.
Где надежда, там и боязнь: боязнь всегда полна надежды, надежда всегда полна боязни..
Не следует обижаться на людей, утаивших от нас правду: мы и сами постоянно утаиваем ее от себя.
Мы чаще всего потому превратно судим о сентенциях, доказывающих лживость людских добродетелей, что наши собственные добродетели всегда кажутся нам истинными.
Преданность властям предержащим — лишь другая личина себялюбия.
Где конец добру, там начало злу, а где конец злу, там начало добру.
Философы порицают богатство лишь потому, что мы плохо им распоряжаемся. От нас одних зависит и приобретать, и пускать его в ход, не служа при этом пороку. Вместо того, чтобы с помощью богатства поддерживать и питать злодеяния, как с помощью дров питают пламя, мы могли бы отдать его на служение добродетелям, придав им тем самым и блеск, и привлекательность.
Крушение всех надежд человека приятно и его друзьям и недругам.
Поскольку всех счастливее в этом мире тот, кто довольствуется малым, то власть имущих и честолюбцев надо считать самыми несчастными людьми, потому что для счастья им нужно несметное множество благ.
Человек ныне не таков, каким был создан, и вот убедительнейшее доказательство этому: чем разумнее он становится, тем больше стыдится в душе сумасбродства, низости и порочности своих чувств и наклонностей.
Сентенции, обнажающие человеческое сердце, вызывают такое возмущение потому, что людям боязно предстать перед светом во всей своей наготе.
Люди, которых мы любим, почти всегда более властны над нашей душой, нежели мы сами.
Мы часто клеймим чужие недостатки, но редко, пользуясь их примером, исправляем свои.
Человек так жалок, что, посвятив себя единственной цели — удовлетворению своих страстей, беспрестанно сетует на их тиранство; не желая выносить их гнет, он вместе с тем не желает и сделать усилие, чтобы сбросить его; ненавидя страсти, не менее ненавидит и лекарства, их исцеляющие; восставая против терзаний недуга, восстает и против тягот лечения.
Когда мы радуемся или печалимся, наши чувства соразмерны не столько удачам или бедам, доставшимся нам на долю, сколько нашей способности чувствовать.
Хитрость — признак недалекого ума.
Мы расточаем похвалы только затем, чтобы извлечь потом из них выгоду.
Людские страсти — это всего лишь разные склонности людского себялюбия.
Окончательно соскучившись, мы перестаем скучать.
Люди хвалят или бранят чаще всего то, что принято хвалить или бранить.
Множество людей притязают на благочестие, но никого не привлекает смирение.
Физический труд помогает забывать о нравственных страданиях; поэтому бедняки — счастливые люди.
Истинному самобичеванию подвергает себя лишь тот, кто никого об этом не оповещает; в противном случае все облегчается тщеславием.
Смирение — это угодный богу алтарь для наших жертвоприношений.
Мудрец счастлив, довольствуясь немногим, а глупцу всего мало: вот почему почти все люди несчастны.
Нас мучит не столько жажда счастья, сколько желание прослыть счастливцами.
Легче убить желание в зародыше, чем потом ублаготворять все вожделения, им рожденные.
Ясный разум дает душе то, что здоровье — телу.
Так как великие мира сего не могут дать человеку ни телесного здоровья, ни душевного покоя, то все их благодеяния он всегда оплачивает по слишком дорогой цене.
Прежде чем сильно чего-то пожелать, следует осведомиться, очень ли счастлив нынешний обладатель желаемого.
Истинный друг — величайшее из земных благ, хотя как раз за этим благом мы меньше всего гонимся.
Любовники начинают видеть недостатки своих любовниц, лишь когда их увлечению приходит конец.
Благоразумие и любовь не созданы друг для друга: по мере того, как растет любовь, уменьшается благоразумие.
Ревнивая жена порою даже приятна мужу: он хотя бы все время слышит разговоры о предмете своей любви.
Какой жалости достойна женщина, истинно любящая и при том добродетельная!
Мудрый человек понимает, что лучше воспретить себе увлечение, чем потом с ним бороться.
Куда полезнее изучать не книги, а людей.
Обычно счастье приходит к счастливому, а несчастье — к несчастному.
Порядочная женщина — это скрытое от всех сокровище; найдя его, человек разумный не станет им хвалиться.
Кто очень сильно любит, тот долго не замечает, что он-то уже не любим.
Мы браним себя только для того, чтобы нас похвалили.
Нам почти всегда скучно с теми, кому скучно с нами.
Говорить всего труднее как раз тогда, когда стыдно молчать.
Как естественна и вместе с тем как обманчива вера человека в то, что он любим!
Нам приятнее видеть не тех людей, которые нам благодетельствуют, а тех, кому благодетельствуем мы.
Скрыть наши истинные чувства труднее, чем изобразить несуществующие.
Возобновленная дружба требует больше забот и внимания, чем дружба, никогда не прерывавшаяся.
Куда несчастнее тот, кому никто не нравится, чем тот, кто не нравится никому.
Старость — вот преисподняя для женщин.[447]
МАКСИМЫ, ИСКЛЮЧЕННЫЕ АВТОРОМ ИЗ ПЕРВЫХ ИЗДАНИЙ
Себялюбие — это любовь человека к себе и ко всему, что составляет его благо. Оно побуждает людей обоготворять себя и, если судьба им потворствует, тиранить других; довольство оно находит лишь в себе самом, а на всем постороннем останавливается, как пчела на цветке, стараясь извлечь из него пользу. Ничто не сравнится с неистовством его желаний, скрытностью умыслов, хитроумием поступков; его способность подлаживаться невообразима, перевоплощения посрамляют любые метаморфозы, а умение придать себе чистейший вид превосходит любые уловки химии. Глубина его пропастей безмерна, мрак непроницаем. Там, укрытое от любопытных глаз, оно совершает свои неприметные круговращения, там, незримое порою даже самому себе, оно, не ведая того, зачинает, вынашивает, вскармливает своими соками множество приязней и неприязней и потом производит на свет таких чудищ, что либо искренно не признает их своими, либо предпочитает от них отречься. Из тьмы, окутывающей его, возникают нелепые самообольщения, невежественные, грубые, дурацкие ошибки на свой счет, рождается уверенность, что чувства его умерли, когда они только дремлют, убеждение, что ему никогда больше не захочется бегать, если в этот миг оно расположено отдыхать, вера, что оно утратило способность желать, если все его желания временно удовлетворены. Однако густая мгла, скрывающая его от самого себя, ничуть не мешает ему отлично видеть других, и в этом оно похоже на наши телесные глаза, зоркие к внешнему миру, но слепые к себе. И действительно, когда речь идет о заветных его замыслах или важных предприятиях, оно мгновенно настораживается и, побуждаемое страстной жаждой добиться своего, видит, чует, слышит, догадывается, подозревает, проникает, улавливает с такой безошибочностью, что мнится, будто не только оно, но и каждая из его страстей наделена поистине магической проницательностью. Привязанности его так сильны и прочны, что оно не в состоянии избавиться от них, даже если они грозят ему неисчислимыми бедами, но иногда оно вдруг с удивительной легкостью и быстротой разделывается с чувствами, с которыми упорно, но безуспешно боролось многие годы. Отсюда можно с полным основанием сделать вывод, что не чья-то красота и достоинства, а оно само распаляет свои желания, и что лишь его собственный вкус придает цену вожделенному предмету и наводит на него глянец. Оно гонится не за чем-либо, а лишь за самим собой и, добиваясь того, что ему по нраву, ублажает свой собственный нрав. Оно соткано из противоречий, оно властно и покорно, искренне и лицемерно, сострадательно и жестоко, робко и дерзновенно, оно питает самые разные склонности, которые зависят от самых разных страстей, попеременно толкающих его к завоеванию то славы, то богатства, то наслаждений. Свои цели оно меняет вместе с изменением нашего возраста, благоденствия, опыта, но ему неважно, сколько этих целей, одна или несколько, ибо, когда ему нужно или хочется, оно может и посвятить себя одной и отдаться поровну нескольким. Оно непостоянно и, не считая перемен, вызванных внешними обстоятельствами, то и дело рождает перемены из собственных своих глубин: оно непостоянно от непостоянства, от легкомыслия, от любви, от жажды нового, от усталости, от отвращения. Оно своенравно, поэтому порою, не зная отдыха, усердно трудится, добиваясь того, что ему не только невыгодно, но и прямо вредоносно, однако составляет предмет его желаний. Оно полно причуд и часто весь свой пыл отдает предприятиям самым пустячным, находит удовольствие в том, что безмерно скучно, бахвалится тем, что достойно презрения. Оно существует у людей любого достатка и положения, живет повсюду, питается всем и ничем, может примениться к изобилию и к лишениям, переходит даже в стан людей, с ним сражающихся, проникает в их замыслы и, что совсем уже удивительно, вместе с ними ненавидит самое себя, готовит свою погибель, добивается своего уничтожения, словом, в заботе о себе и во имя себя становится своим собственным врагом. Но не следует недоумевать, если иной раз оно объявляет себя сторонником непреклонного самоотречения и, чтобы истребить себя, храбро вступает с ним в союз: ведь погибая в одном обличий, оно воскресает в другом. Нам кажется, что оно отреклось от наслаждений, а на деле оно лишь отсрочило их или заменило другими; мы думаем, что оно побеждено, потерпело полное поражение, и вдруг обнаруживаем, что, напротив, даже сдав оружие, оно торжествует победу. Таков портрет себялюбия, чье существование исполнено непрерывных треволнений. Море с вечным приливом и отливом волн — вот точный образ себялюбия, неустанного движения его страстей и бурной смены его вожделений.
Сила всех наших страстей зависит от того, насколько холодна или горяча наша кровь.
Умеренность того, кому благоприятствует судьба, — это обычно или боязнь быть осмеянным за чванство, или страх перед потерей приобретенного.
Умеренность в жизни похожа на воздержанность в еде: съел бы еще, да страшно заболеть.
Мы любим осуждать людей за то, за что они осуждают нас.
Гордость, сыграв в человеческой комедии подряд все роли и словно бы устав от своих уловок и превращений, вдруг является с открытым лицом, высокомерно сорвав с себя маску: таким образом, высокомерие — это в сущности та же гордость, во всеуслышанье заявляющая о своем присутствии.
Тот, кто одарен в малом, противоположен свойствами характера тому, кто способен к великому.
Человек, понимающий, какие несчастья могли бы обрушиться на него, тем самым уже до некоторой степени счастлив.
Нигде не найти покоя тому, кто не нашел его в самом себе.
Человек никогда не бывает так несчастен, как ему кажется, или так счастлив, как ему хочется.
Тайное удовольствие от сознания, что люди видят, до чего мы несчастны, нередко примиряет нас с нашими несчастьями.
Только зная наперед свою судьбу, мы могли бы наперед поручиться за свое поведение.
Может ли человек с уверенностью сказать, чего он захочет в будущем, если он не способен понять, чего ему хочется сейчас.
Любовь для души любящего означает то же, что душа — для тела, которое она одухотворяет.
Не в нашей воле полюбить или разлюбить, поэтому ни любовник не вправе жаловаться на ветреность своей любовницы, ни она — на его непостоянство.
Любовь к справедливости рождена живейшим беспокойством, как бы кто не отнял у нас нашего достояния; оно-то и побуждает людей так заботливо оберегать интересы ближнего, так уважать их и так усердно избегать несправедливых поступков. Этот страх принуждает их довольствоваться благами, дарованными им по праву рождения или прихоти судьбы, а не будь его, они беспрестанно совершали бы набеги на чужие владения.
Справедливость умеренного судьи свидетельствует лишь о его любви к своему высокому положению.
Люди не потому порицают несправедливость, что питают к ней отвращение, а потому, что она наносит ущерб их выгоде.
Перестав любить, мы радуемся, когда нам изменяют, тем самым освобождая нас от необходимости хранить верность.
Радость, охватывающая нас в первую минуту при виде счастья наших друзей, вызвана отнюдь не нашей природной добротой или привязанностью к ним: она просто вытекает из себялюбивой надежды на то, что и мы в свою очередь будем счастливы или хотя бы сумеем извлечь выгоду из их удачи.
В невзгодах наших лучших друзей мы всегда находим нечто даже приятное для себя.
Как мы можем требовать, что бы кто-то сохранил нашу тайну, если мы сами не можем ее сохранить?
Самое опасное следствие гордыни — это ослепление: оно поддерживает и укрепляет ее, мешая нам найти средства, которые облегчили бы наши горести и помогли бы исцелиться от пороков.
Потеряв надежду обнаружить разум у окружающих, мы уже и сами не стараемся его сохранить.
Никто так не торопит других, как лентяи: ублажив свою лень, они хотят казаться усердными.
У нас столько же оснований сетовать на людей, помогающих нам познать себя, как у того афинского безумца жаловаться на врача, который исцелил его от ложной уверенности, что он — богач.
Философы и в первую очередь Сенека своими наставлениями отнюдь не уничтожили преступных людских помыслов, а лишь пустили их на постройку здания гордыни.
Не замечать охлаждения друзей значит мало ценить их дружбу.
Даже самые разумные люди разумны лишь в несущественном; в делах значительных разум обычно им изменяет.
Самое причудливое безрассудство бывает обычно порождением самого утонченного разума.
Воздержанность в еде рождена или заботой о здоровье, или неспособностью много съесть.
Человеческие дарования подобны деревьям: каждое обладает особенными свойствами и приносит лишь ему присущие плоды.
Быстрее всего мы забываем то, о чем нам прискучило говорить.
Когда люди уклоняются от похвал, это говорит не столько об их скромности, сколько о желании услышать более утонченную похвалу.
Люди порицают порок и превозносят добродетель только из своекорыстия.
Похвала полезна хотя бы потому, что укрепляет нас в добродетельных намерениях.
Красота, ум, доблесть под воздействием похвал расцветают, совершенствуются и достигают, такого блеска, которого никогда бы не достигли, если бы остались незамеченными.
Себялюбие наше таково, что его не перещеголяет никакой льстец.
Люди не задумываются над тем, что запальчивость запальчивости рознь, хотя в одном случае она, можно сказать, невинна и вполне заслуживает снисхождения, ибо рождена пылкостью характера, а в другом — весьма греховна, потому что проистекает из неистовой гордыни.
Величием духа отличаются не те люди, у которых меньше страстей и больше добродетелей, чем у людей обыкновенных, а лишь те, у кого поистине великие замыслы.
Короли чеканят людей, как монету: они назначают им цену, какую заблагорассудится, и все вынуждены принимать этих людей не по их истинной стоимости, а по назначенному курсу.
Даже прирожденная свирепость реже толкает на жестокие поступки, нежели себялюбие.
О всех наших добродетелях можно сказать то же, что некий итальянский поэт сказал о порядочных женщинах: чаще всего они просто умеют прикидываться порядочными.
То, что люди называют добродетелью, — обычно лишь призрак, созданный их вожделениями и носящий столь высокое имя для того, чтобы он могли безнаказанно следовать своим желаниям.
Мы так жаждем все обратить в свою пользу, что видим добродетель в пороках, несколько схожих с ними по внешности и ловко переряженных нашим себялюбием.
Иные преступления столь громогласны и грандиозны, что мы оправдываем их и даже прославляем: так, обкрадыванье казны мы зовем ловкостью, а несправедливый захват чужих земель именуем завоеванием.
Мы сознаемся в своих недостатках только под давлением тщеславия.
Люди никогда не бывают ни безмерно хороши, ни безмерно плохи.
Человек, неспособный на большое преступление, с трудом верит, что другие вполне на него способны.
Пышность погребальных обрядов не столько увековечивает достоинства мертвых, сколько ублажает тщеславие живых.
Сквозь изменчивость и шаткость, как, будто царящих в мире, проглядывает некое скрытое сцепление событий, некий извечно предопределенный Провидением порядок, благодаря которому все идет как положено по заранее предначертанному пути.
Чтобы вступить в заговор, нужна неколебимая отвага, а чтобы стойко переносить опасности войны, хватает обыкновенного мужества.
Кто захотел бы определить победу по ее родословной, тот поддался бы, вероятно, искушению назвать ее, вслед за поэтами, дочерью небес, ибо на земле ее корней не отыскать. И впрямь, победа — это итог множества деяний, имеющих целью отнюдь не ее, а частную выгоду тех, кто эти деяния совершает; вот и получается, что хотя люди, из которых состоит войско, думают лишь о собственной выгоде и возвышении, тем не менее они завоевывают величайшее всеобщее благо.
Не может отвечать за свою храбрость человек, который никогда не подвергался опасности.
Людям куда легче ограничить свою благодарность, нежели свои надежды и желания.
Подражание всегда несносно, и подделка нам неприятна теми самыми чертами, которые пленяют в оригинале.
Глубина нашей скорби об утрате друзей сообразна порою не столько их достоинствам, сколько нашей нужде в этих людях, а также их высокому мнению о наших добродетелях.
Нелегко отличить неопределенное и равно ко всем относящееся, благорасположение от хитроумной ловкости.
Неизменно творить добро нашим ближним мы можем лишь в том случае, когда они полагают, что не смогут безнаказанно причинить нам зло.
Чаще всего вызывают неприязнь те люди, которые твердо уверены во всеобщей приязни.
Нам трудно поверить тому, что лежит за пределами нашего кругозора.
Уверенность в себе составляет основу нашей уверенности в других.
Порою в обществе совершаются такие перевороты, которые меняют и его судьбы, и вкусы людей.
Истинность — вот первооснова и суть красоты и совершенства; прекрасно и совершенно лишь то, что, обладая всем, чем должно обладать, поистине таково, каким должно быть.
Иной раз прекрасные творения более привлекательны, когда они несовершенны, чем когда слишком законченны.
Великодушие — это благородное усилие гордости, с помощью которого человек овладевает собой, тем самым овладевая и окружающим.
Роскошь и чрезмерная изысканность предрекают верную гибель государству, ибо свидетельствуют о том, что все частные лица пекутся лишь о собственном благе, нисколько не заботясь о благе общественном.
Леность — это самая безотчетная из всех наших страстей. Хотя могущество ее неощутимо, а ущерб, наносимый ею, глубоко скрыт от наших глаз, нет страсти более пылкой и зловредной. Если мы внимательно присмотримся к ее влиянию, то убедимся, что она неизменно ухитряется завладеть всеми нашими чувствами, желаниями и наслаждениями: она — как рыба-прилипала, останавливающая огромные суда, как мертвый штиль, более опасный для важнейших наших дел, чем любые рифы и штормы. В ленивом покое душа черпает тайную усладу, ради которой мы тут же забываем о самых горячих наших упованиях и самых твердых намерениях. Наконец, чтобы дать истинное представление об этой страсти, добавим, что леность — это такой сладостный мир души, который утешает ее во всех утратах и заменяет все блага.
Судьба порой так искусно подбирает различные людские поступки, что из них рождаются добродетели.
Все любят разгадывать других, но никто не любит быть разгаданным.
Какая это скучная болезнь — оберегать свое здоровье чересчур строгим режимом!
Легче полюбить, когда никого не любишь, чем разлюбить, уже полюбив.
Большинство женщин сдается не потому, что сильна их страсть, а потому, что велика их слабость. Вот почему обычно имеют такой успех предприимчивые мужчины, хотя они отнюдь не самые привлекательные.
Нет вернее средства разжечь в другом страсть, чем самому хранить холод.
Любовники берут друг с друга клятвы чистосердечно признаться в наступившем охлаждении не столько потому, что хотят немедленно узнать о нем, сколько потому, что, не слыша такого признания, они еще тверже убеждаются в неизменности взаимной любви.
Любовь правильнее всего сравнить с горячкой: тяжесть и длительность и той, и другой нимало не зависит от нашей воли.
Высшее здравомыслие наименее здравомыслящих людей состоит в умении покорно следовать разумной указке других.
Мы всегда побаиваемся показаться на глаза того, кого любим, после того, как нам случилось приволокнуться на стороне.
Должен обрести успокоение тот, у кого хватило мужества признаться в своих проступках.
РАЗМЫШЛЕНИЯ НА РАЗНЫЕ ТЕМЫ
1. ОБ ИСТИННОМ
Истинное свойство предмета, явления или человека не умаляется при сравнении его с другим истинным же свойством, и, как бы ни отличались друг от друга предметы, явления или люди, истинное в одном не умаляется истинным в другом. При любом различии в значительности и яркости, они всегда равно истинны, потому что это свойство неизменно и в большом и в малом. Военное искусство более значительно, благородно, блистательно, нежели поэтическое, но поэт выдерживает сравнение с полководцем, равно как и живописец с законодателем, если они истинно те, за кого себя выдают.
Два человека могут быть не только различны, но и прямо противоположны по натуре, как, скажем, Сципион[448] и Ганнибал[449] или Фабий Максим[450] и Марцелл,[451] тем не менее, поскольку свойства их истинны, они выдерживают сравнение и при этом не умаляются. Александр[452] и Цезарь[453] раздаривают царства, вдовица жертвует грош; как бы ни рознились их дары, каждый из них истинно и равно щедр, ибо дарит соразмерно тому, чем обладает.
У этого человека несколько истинных свойств, у того только одно; первый, быть может, более замечателен, ибо отличается свойствами, каких нет у второго, но то, в чем они оба истинны, одинаково замечательно у обоих. Эпаминонд[454] был великий военачальник, хороший гражданин, известный философ; он достоин большего почета, чем Вергилий,[455] ибо в нем больше истинных свойств; но в качестве превосходного военачальника он ничуть не более велик, чем Вергилий — в качестве превосходного поэта, потому что военный гений Эпаминонда столь же истинный, сколь поэтический гений Вергилия. Жестокость мальчика, приговоренного консулом к смерти за то, что он выколол глаза вороне,[456] менее явственна, чем жестокость Филиппа Второго,[457] умертвившего собственного сына, и, может быть, меньше отягощена другими пороками; однако жестокость, проявленная к бессловесной твари, стоит в одном ряду с жестокостью одного из жесточайших владык, ибо разные степени жестокости в основе своей имеют равную истинность этого свойства.
Как бы ни рознились своими размерами замки в Шантийи[458] и Лианкуре,[459] каждый из них прекрасен в своем роде, поэтому Шантийи со всеми его разнообразными красотами не затмевает Лианкура, а Лианкур — Шантийи; красоты Шантийи подобают величию принца Конде, а красоты Лианкура — обыкновенному вельможе при том, что и те, и другие — истинны. Случается, однако, что женщины, обладающие красотой блестящей, но лишенной правильности, затмевают своих подлинно прекрасных соперниц. Дело в том, что вкус, выступающий судьей женской красоты, легко поддается предубеждению, к тому же красота самых прекрасных женщин подвержена мгновенным переменам. Впрочем, если менее красивые и затмевают совершенных красавиц, то лишь на короткий срок: просто особенности освещения и расположение духа затуманили подлинную красоту черт и красок, сделав явным то, что привлекательно в одной, и скрыв истинно прекрасное в другой.
2. О ПРИЯТЕЛЬСКИХ ОТНОШЕНИЯХ
Говоря здесь о приятельских отношениях, я не имею в виду дружбу: они очень различны, хотя и имеют кое-какие общие черты. Дружба возвышеннее и достойнее, и заслуга приятельских отношений в том и состоит, что они хоть немного да похожи на нее.
Итак, я буду рассматривать сейчас только те отношения, которые должны были бы существовать между всеми порядочными людьми. Незачем доказывать, что взаимная приязнь необходима для общества: все стремятся и тянутся к ней, но лишь немногие поистине стараются взлелеять ее и продлить.
Человек ищет житейских благ и удовольствий за счет своих ближних. Себя он предпочитает другим и почти всегда дает им это почувствовать, тем самым нарушая и даже губя добрые отношения, которые хотел бы с ними поддерживать. Нам следует хотя бы ловко скрывать пристрастие к себе, раз уж оно присуще нам от рождения и совсем отделаться от него невозможно. Будем радоваться чужой радости, уважать и щадить чужое самолюбие.
В этом трудном деле ум окажет нам немалую помощь, но он один не справится с ролью вожатого на всех путях, по которым нам должно идти. Связь, возникающая между умами одного склада, лишь в том случае окажется залогом прочных приятельских отношений, если их укрепят и поддержат здравый смысл, ровность духа и предупредительность, без которых невозможно взаимное доброжелательство.
Если иной раз и случается, что люди, противоположные по складу ума и духа, близки между собой, то объяснения этому надо искать в соображениях посторонних и, следственно, Недолговечных. Бывает порой, что мы приятельствуем с людьми, которые ниже нас по рождению или достоинствам; в этом случае мы не должны злоупотреблять своими преимуществами, часто говорить о них или даже просто упоминать с целью иной, чем простое уведомление. Убедим наших приятелей, что нуждаемся в их указке, а указывая им, будем руководствоваться лишь разумом, оберегая сколько возможно чужие чувства и стремления.
Чтобы приятельские отношения не стали в тягость, пусть каждый сохранит свою свободу, пусть люди или вовсе не встречаются, или встречаются по общему желанию, вместе веселятся или даже вместе скучают. Между ними ничто не должно меняться и тогда, когда они расстаются. Им следует привыкнуть обходиться друг без друга, дабы встречи не превращались порой в обузу: надо помнить, что скорее всего наскучиваетближним тот, кто убежден, будто он никому не может наскучить.. Желательно по мере сил заботиться о развлечении тех, с кем мы хотим поддерживать добрые отношения, но нельзя превращать эту заботу в бремя.
Не может быть приятельских отношений без взаимной услужливости, но она не должна быть чрезмерной, не должна стать рабством. Пусть она хотя бы по виду будет добровольной, дабы наши приятели верили, что, ублажая их, мы ублажаем также и себя.
Нужно от всей души прощать приятелям их недостатки, если они заложены самой природой и невелики в сравнении с достоинствами. Нам не только не следует судить эти изъяны, но и замечать их. Попытаемся вести себя так, чтобы люди сами увидели свои дурные качества и, исправившись, считали это своей собственной заслугой.
Учтивость — это обязательное условие в отношениях между порядочными людьми: она научает их понимать шутки, не возмущаться и не возмущать других слишком резким или заносчивым тоном, который нередко появляется у тех, кто пылко отстаивает свое мнение.
Не могут эти отношения существовать и без некоторого взаимного доверия: людям должно быть присуще то выражение спокойной сдержанности, которое сразу рассеивает опасение услышать от них опрометчивые слова.
Трудно завоевать приязнь тому, кто умен всегда на один лад: человек с умом ограниченным быстро наскучивает. Не то важно, чтобы люди шли одним путем Или обладали одинаковыми дарованиями, а то, чтобы все они были приятны в общении и так же строго соблюдали лад, как разные голоса и инструменты при исполнении музыкальной пиесы.
Маловероятно, чтобы у нескольких человек были одинаковые стремления, но необходимо, чтобы стремления эти хотя бы не противоречили друг другу.
Нужно идти навстречу желаниям наших приятелей, стараться оказывать им услуги, оберегать их от огорчений, внушать, что уж если мы не в силах отвратить от них беду, то хотя бы разделяем ее с ними, незаметно рассеивать печаль, не пытаясь мгновенно отогнать ее, занимать их внимание предметами приятными или развлекательными. Можно беседовать о том, что касается их одних, но только с их согласия, да и то не забывая о границах дозволенного. Порою благороднее и даже человечнее не слишком углубляться в их сердечные тайники: людям иной раз неприятно показать все, что они там видят у себя, но еще неприятнее им, когда посторонние обнаруживают то, что они и сами еще как следует не разглядели. Пусть сперва добрые отношения помогут порядочным людям освоиться друг с другом и подскажут им множество тем для чистосердечных разговоров.
Мало кто так благоразумен и покладист, чтобы не отвергнуть иных дельных советов, как надлежит вести себя со своими приятелями. Мы согласны выслушать лишь те назидания, которые нам угодны, потому что сторонимся неприкрытой правды.
Разглядывая предметы, мы никогда не подходим к ним вплотную; не должны мы подходить вплотную и к нашим приятелям. Аюди хотят, чтобы их рассматривали с определенного расстояния, и обычно бывают правы, не желая, чтобы их видели слишком отчетливо: все мы, за малыми исключениями, опасаемся предстать перед ближними такими, каковы мы на самом деле.
3. О МАНЕРЕ ДЕРЖАТЬ СЕБЯ И О ПОВЕДЕНИИ
Манера держать себя всегда должна быть в согласии с обликом человека и его природными склонностями: мы много теряем, присваивая себе манеру, нам чуждую.
Пусть каждый постарается изучить, какое поведение ему более всего подходит, строго придерживается этого поведения и, по мере сил, его совершенствует.
Дети большей частью потому так милы, что ни в чем не отступают от своей природы, ибо другого поведения и другой манеры держаться, кроме присущих им, они еще не знают. Став взрослыми, они их меняют и этим все портят: им кажется, что они должны подражать окружающим, но подражание их неумело, на нем лежит печать неуверенности и фальши. Их манеры, равно как и чувства, переменчивы, ибо эти люди стараются казаться иными, чем они есть на самом деле, вместо того, чтобы стать такими, какими хотят казаться.
Каждый жаждет быть не собой, а кем-то другим, жаждет присвоить себе чуждый ему облик и неприсущий ум, заимствуя их у кого попало. Люди делают опыты над собой, не понимая, что подобающее одному вовсе не подобает другому, что нет общих правил для поведения и что копии всегда плохи.
Разумеется, двое людей могут во многом вести себя одинаково, отнюдь не копируя друг друга, если оба они следуют своей натуре, но это случай редкий: люди любят подражать, они часто подражают, сами того не замечая, и отказываются от своего достояния ради достояния чужого, идущего им, как правило, во вред.
Я вовсе не хочу этим сказать, что мы должны довольствоваться тем, чем наградила нас природа, не вправе следовать примерам и усваивать качества, полезные и необходимые, но не свойственные нам от рождения. Искусства и науки украшают почти всех способных к ним людей; благожелательность и учтивость всем к лицу; но и эти приобретенные свойства должны сочетаться и гармонировать с нашими собственными качествами, лишь тогда они будут неприметно развиваться и совершенствоваться.
Мы порою достигаем положения или сана слишком для нас высокого, часто беремся за ремесло, к которому природа нас не предназначила. И этому сану, и этому ремеслу подобает манера держать себя, не всегда схожая с нашей натуральной манерой. Перемена обстоятельств нередко изменяет и наше поведение, и мы напускаем на себя величественность, которая выглядит принужденно, если она чересчур подчеркнута и противоречит нашему облику. То, что нам дано от рождения, и то, что нами благоприобретено, должно быть слито и соединено в одно неразрывное целое.
Нельзя говорить тем же тоном и на неизменный лад о вещах различных, как нельзя одинаковой походкой идти во главе полка и на прогулке. Но, меняя тон в зависимости от предмета беседы, мы должны хранить полную непринужденность, как должны хранить ее, когда по-разному двигаемся, праздно прогуливаясь или возглавляя отряд.
Иные люди не только с готовностью отказываются от присущей им манеры держаться ради той, которую считают приличествующей достигнутому положению и сану, — они, еще только мечтая о возвышении, заранее начинают вести себя так, словно уже возвысились. Сколько полковников ведут себя, как маршалы Франции, сколько судейских напускают на себя вид канцлеров, сколько горожанок играют роль герцогинь!
Люди часто вызывают неприязнь как раз потому, что не умеют сочетать манеру держаться и поведение со своим обликом, а тон и слова — с мыслями и чувствами. Они нарушают их гармонию чертами, им несвойственными, чужеродными, грешат против собственной натуры и все больше и больше себе изменяют. Мало кто свободен от этого порока и обладает слухом столь тонким, чтобы никогда не сфальшивить.
Множество людей с изрядными достоинствами тем не менее неприятны, множество людей с достоинствами куда меньшими всем нравятся. Вызвано это тем, что одни все время кому-то подражают, а другие таковы, какими они кажутся. Короче говоря, при любых наших природных недостатках и достоинствах мы тем приятнее окружающим, чем согласнее наш вид и тон, манеры и чувства с нашим обликом и положением в обществе, и тем неприятнее, чем большее между ними несоответствие.
4. ОБ УМЕНИИ ВЕСТИ БЕСЕДУ
Приятные собеседники потому так редко встречаются, что люди думают не о тех словах, которым внимают, а о тех, которые жаждут произнести. Человек, желающий, чтобы его выслушали, должен в свою очередь выслушать говорящих, дать им время высказаться, проявляя терпение, даже если они попусту разглагольствуют. Вместо того, чтобы, как это нередко бывает, тут же оспаривать и прерывать их, необходимо, напротив, проникнуться точкой зрения и вкусом собеседника, показать, что мы оценили их, завести разговор о том, что ему дорого, похвалить в его суждениях все, достойное похвалы, и не с видом снисхождения, а с полной искренностью.
Надо уклоняться от споров о предметах несущественных, не злоупотреблять вопросами, большей частью бесполезными, никогда не показывать, что себя мы считаем умнее прочих, и охотно предоставлять другим окончательное решение.
Говорить следует просто, понятно и в той мере серьезно, в какой допускают это познания и расположение духа слушателей, не понуждая их к одобрению и даже не отвечая на него.
Отдав, таким образом, должное учтивости, мы можем высказать и наше мнение, не без предубежденности и упрямства, подчеркивая, что ищем у других подтверждения своим взглядам.
Будем как можно реже поминать себя и ставить в пример. Постараемся досконально понять, каковы пристрастия и способность к разумению у наших собеседников, и затем станем на сторону того, у кого этого разумения брлыне, присовокупив к его мыслям наши собственные, но столь скромно, чтобы он поверил, будто мы заимствовали их у него.
Благоразумно поступает тот, кто не исчерпывает сам предмета беседы и дает возможность другим что-то еще придумать и сказать.
Ни в коем случае не следует говорить тоном наставительным и употреблять слова и выражения, чрезмерно высокие для предмета беседы. Можно придерживаться своего мнения, если оно разумно, но, и оставаясь при нем, не будем задевать чужие чувства или возмущаться чужими речами.
Мы станем на опасный путь, если все время будем пытаться управлять течением беседы или слишком часто говорить об одном и том же. Нам надлежит подхватывать любой разговор, приятный нашим собеседникам, не сворачивая его на предмет, о котором мы жаждем высказаться.
Будем твердо помнить, что, каких бы достоинств ни был исполнен человек, отнюдь не всякая беседа, даже отменно умная и достойная, может его одушевить; с каждым надо разговаривать о близких ему предметах и лишь тогда, когда это уместно.
Но если сказать слово кстати — большое искусство, то кстати промолчать — искусство еще большее. Красноречивым молчанием можно порою выразить и согласие, и неодобрение; бывает молчание насмешливое, бывает и почтительное.
Существуют, наконец, оттенки в выражении лица, в жестах, повадках, которые часто придают беседе приятность и утонченность или делают ее докучной и несносной. Умеют пользоваться этими оттенками немногие. Даже те самые люди, которые поучают правилам ведения беседы, иной раз совершают промахи. На мой взгляд, вернейшее из этих правил — если понадобится, изменять любому из них, лучше уж говорить небрежно, нежели напыщенно, слушать, помалкивать и никогда не понуждать себя к разговору.
5. ОБ ОТКРОВЕННОСТИ
Хотя у искренности и откровенности много общего, все же между ними немало и различий.
Искренность — это чистосердечие, являющее нас такими, каковы мы на самом деле, это любовь к правде, отвращение к лицемерию, жажда покаяться в своих недостатках, чтобы, честно признавшись в них, тем самым отчасти их исправить.
Откровенность не дает нам такой свободы; ее рамки уже, она требует большей сдержанности и осторожности, и мы не всегда властны ею распоряжаться. Тут уже речь идет не о нас одних, наши интересы обычно тесно переплетены с интересами других людей, поэтому откровенность должна быть необычайно осмотрительна, иначе, предав нас, она предаст и наших друзей, повысив цену даруемого нами, принесет в жертву их благо.
Откровенность всегда приятна, тому, к кому она обращена: это дань, которую мы платим его добродетелям, достояние, которое вручаем его честности, залог, дающий ему права на нас, узы, добровольно налагаемые нами на себя.
Меня вовсе не надо понимать так, будто я стараюсь искоренить откровенность, столь необходимую в обществе, ибо на ней зиждутся все людские приязни, всякая дружба. Я только пытаюсь поставить ей пределы, дабы она не нарушала правил порядочности и верности. Я хочу, чтобы откровенность всегда была прямодушна и вместе с тем осмотрительна, чтобы она не поддавалась ни малодушию, ни своекорыстию. Мне хорошо известно, как трудно установить точные границы, в которых нам дозволено принимать откровенность наших друзей и в свою очередь быть откровенными с ними.
Чаще всего люди пускаются в откровенность из тщеславия, из неспособности молчать, из желания привлечь доверие и обменяться тайнами. Бывает так, что человек имеет все основания довериться нам, но у нас таких оснований нет; в этих случаях мы расплачиваемся тем, что храним его тайну и отделываемся маловажными признаниями. В других случаях мы знаем, что человек нам неподкупно предан, что он ничего от нас не утаивает и что мы можем излить ему душу и по сердечному выбору и по здравому размышлению. Такому человеку мы должны поверять все, что касается только нас; должны показывать нашу истинную суть — наши достоинства непреувеличенными, равно как и недостатки непреуменьшенными; должны взять себе за твердое правило никогда не делать ему полупризнаний, ибо они всегда ставят в ложное положение того, кто их делает, нисколько не удовлетворяя того, кто выслушивает. Полупризнания искажают то, что мы желаем скрыть, разжигают любопытство в собеседнике, оправдывают его стремление выведать побольше и развязывают ему руки в отношении уже узнанного. Благоразумнее и честнее вовсе не говорить, чем недоговаривать.
Если же дело касается вверенных нам тайн, тут мы должны подчиняться другим правилам, и чем эти тайны важнее, тем от нас требуемся большая осмотрительность и умение держать слово. Все согласятся с тем, что чужую тайну надо хранить, но о природе самой тайны и о ее важности мнения могут и разойтись. Мы чаще всего сообразуемся со своим собственным суждением по поводу того, о чем позволительно говорить, а о чем нужно молчать. На свете мало тайн, хранимых вечно, ибо голос щепетильности, требующий не выдавать чужого секрета, со временем умолкает.
Порою нас связывает дружба с людьми, чьи добрые чувства к нам уже испытаны; они всегда были откровенны с нами, и мы платили им тем же. Эти люди знают наши привычки и связи, они так хорошо изучили все наши повадки, что замечают малейшую перемену в нас. Они, возможно, почерпнули из другого источника то, что мы поклялись никогда и никому не разглашать, тем не менее не в нашей власти поведать им сообщенную нам тайну, даже если она в какой-то степени касается этих людей. Мы уверены в них, как в самих себе, и вот стоим перед трудным выбором: потерять их дружбу или нарушить обещание. Что говорить, нет более жестокого испытания верности слову, чем это, но порядочного человека оно не поколеблет: в этом случае ему дозволено себя предпочесть другим. Первейший его долг — нерушимо хранить доверенное ему чужое достояние. Он обязан не только следить за своими словами и голосом, но и остерегаться необдуманных замечаний, обязан ничем не выдавать себя, дабы его речи и выражение лица не навели других на след того, о чем ему надобно молчать.
Нередко только с помощью незаурядной осмотрительности и твердости характера человеку удается противостоять тирании друзей, которые в большинстве своем считают, что они вправе посягать на нашу откровенность, и жаждут узнать о нас решительно все: такого исключительного права нельзя давать никому. Бывают встречи и обстоятельства, не подлежащие их надзору; если они начнут на это пенять, что ж, выслушаем кротко их упреки и постараемся спокойно оправдаться перед ними, но если они и дальше будут предъявлять неправые притязания, нам остается одно: пожертвовать их дружбой во имя долга, сделав, таким образом, выбор меж двух неизбежных зол, ибо одно из них еще можно исправить, тогда как другое непоправимо.
6. О ЛЮБВИ И О МОРЕ
Авторы, бравшиеся за описание любви и ее прихотей, на столь разнообразные; лады сравнивали это чувство с морем, что дополнить их сравнения новыми чертами дело очень нелегкое: уже было сказано, что любовь и море непостоянны и вероломны, что они несут людям несчетные блага, равно как и несчетные беды, что наисчастливейшее плаванье тем не менее чревато страшными опасностями, что велика угроза рифов и бурь, что потерпеть кораблекрушение можно даже в гавани. Но, перечислив все, на что можно уповать, и все, чего следует страшиться, эти авторы слишком мало, на мой взгляд, сказали о сходстве любви еле тлеющей, исчерпанной, отжившей с теми долгими штилями, с теми докучными затишьями, которые так часты в экваториальных морях. Люди утомлены длительным путешествием, мечтают о его конце, но, хотя земля уже видна, попутного ветра все нет и нет; зной и холод терзают их, болезни и усталость обессиливают; вода и пища пришли к концу или стали неприятны на вкус; кое-кто пытается ловить, даже вылавливает рыбу, но занятие это не приносит ни развлечения, ни еды. Человеку прискучило все, что его окружает, он погружен в свои мысли, постоянно скучает; он еще живет, но уже нехотя, жаждет, чтобы желания вывели его из этой болезненной истомы, но если они у него и рождаются, то немощные и никому не нужные.
7. О ПРИМЕРАХ
Хотя хорошие примеры весьма отличны от дурных, все же, если подумать, то видишь, что и те, и другие почти всегда приводят к одинаково печальным последствиям. Я даже склонен считать, что злодеяния Тиберия[460] и Нерона[461] больше отвращают нас от порока, чем самые достойные поступки великих людей приближают к добродетели. Сколько фанфаронов наплодила доблесть Александра! Сколько преступлений против отчизны посеяла слава Цезаря! Сколько жестоких добродетелей взращено Римом и Спартой! Сколько несносных философов создал Диоген,[462] краснобаев — Цицерон,[463] стоящих в сторонке бездельников — Помпоний Аттик,[464] кровожадных мстителей — Марий[465] и Сулла,[466] чревоугодников — Лукулл,[467] развратников — Алкивиад[468] и Антоний,[469] упрямцев — Катон[470]. Эти великие образцы породили бессчетное множество дурных копий. Добродетели граничат с пороками, а примеры — это проводники, которые часто сбивают нас с правильной дороги, ибо мы сами так склонны заблуждаться, что в равной степени прибегаем к ним и для того, чтобы сойти со стези добродетели, и для того, чтобы на нее встать.
8. О СОМНЕНИЯХ РЕВНОСТИ
Чем больше человек говорит о своей ревности, тем больше неожиданных черт открывает в поступке, вызвавшем у него тревогу. Самое ничтожное обстоятельство все переворачивает, открывая глазам ревнующего нечто новое. То, что, мнилось, уже окончательно обдумано и взбешено, теперь выглядит совсем по-иному. Человек пытается составить себе твердое суждение, но не может: он во власти чувств самых противоречивых и ему самому неясных, одновременно жаждет и любить и ненавидеть, любит ненавидя, ненавидит любя, всему верит и во всем сомневается, стыдится и презирает себя и за то, что поверил, и за то, что усомнился, неустанно пытается прийти к какому-нибудь решению и ни к чему не приходит.
Поэтам следовало бы ревнивца уподоблять Сизифу:[471] труд того и другого бесплоден, а путь — тяжел и опасен; уже видна вершина горы, он вот-вот ее достигнет, он полон надежды — но все напрасно: ему отказано не только в счастье поверить тому, чему хочется, но даже и в счастье окончательно убедиться в том, в чем убедиться всего страшнее; он во власти вечного сомнения, поочередно рисующего ему блага и горести, которые так и остаются воображаемыми.
9. О ЛЮБВИ И О ЖИЗНИ
Любовь во всем подобна жизни: они обе подвержены тем же возмущениям, тем же переменам. Юная пора и той и другой полна счастья и надежд: мы не меньше радуемся своей молодости, чем любви. Находясь в столь радужном расположении духа, мы начинаем желать и других благ, уже более основательных: не довольствуясь тем, что существуем на свете, мы хотим продвинуться на жизненном поприще, ломаем себе голову, как бы завоевать высокое положение и утвердиться в нем, стараемся войти в доверие к министрам, стать им полезными и не выносим, когда другие притязают на то, что приглянулось нам самим. Такое соревнование всегда чревато множеством забот и огорчений, но воздействие их смягчается приятным сознанием, что мы добились удачи: вожделения наши удовлетворены, и мы не сомневаемся, что будем счастливы вечно.
Однако чаще всего это блаженство быстро приходит к концу и, во всяком случае, теряет очарование новизны: едва добившись желаемого, мы сразу начинаем стремиться к новым целям, так как быстро привыкаем к тому, что стало нашим достоянием, и приобретенные блага уже не кажутся столь ценными и заманчивыми. Мы неприметно изменяемся, то, чего мы добились, становится частью нас самих и, хотя утрата его была бы жестоким ударом, обладание им не приносит прежней радости: она потеряла свою остроту, и теперь мы ищем ее не в том, чего еще недавно так пылко желали, а где-то на стороне. В этом невольном непостоянстве повинно время, которое, не спрашивая нас, частица за частицей поглощает и нашу жизнь, и нашу любовь. Что ни час, оно неощутимо стирает какую-нибудь черту юности и веселья, разрушая самую суть их прелести. Человек становится степеннее, и дела занимают его не меньше, чем страсть; чтобы не зачахнуть, любовь должна теперь прибегать ко всевозможным ухищрениям, а это означает, что она достигла возраста, когда уже виден конец. Но насильственно приблизить его никто из любящих не хочет, ибо на склоне любви, как и на склоне жизни, люди не решаются по доброй воле уйти от горестей, которые им еще остается претерпеть: перестав жить для наслаждений, они продолжают жить для скорбей. Ревность, недоверие, боязнь наскучить, боязнь оказаться покинутым — эти мучительные чувства столь же неизбежно связаны с угасающей любовью, как болезни — с чересчур долгой жизнью: живым человек чувствует себя только потому, что ему больно, любящим — только потому, что испытывает все терзания любви. Дремотное оцепенение слишком длительных привязанностей всегда кончается лишь горечью да сожалением о том, что связь все еще крепка. Итак, всякое одряхление тяжка, но всего невыносимее — одряхление любви.
10. О ВКУСАХ
У иных людей больше ума, чем вкуса, у других больше вкуса, чем ума.[472] Людские умы не столь разнообразны и прихотливы, как вкусы.
Слово "вкус" имеет различные значения, и разобраться в них нелегко. Не следует путать вкус, влекущий нас к какому-либо предмету, и вкус, помогающий понять этот предмет и определить согласно всем правилам его достоинства и недостатки. Можно любить театральные представления, не обладая вкусом столь тонким и изящным, чтобы верно о них судить, и можно, вовсе их не любя, иметь достаточно вкуса для верного суждения. Порою вкус неприметно подталкивает нас к тому, что мы созерцаем, а иной раз бурно и неодолимо увлекает вслед за собой.
У одних вкус ошибочен во всем без исключения, у других он заблуждается лишь в некоторых областях, зато во всем доступном их разумению, точен и непогрешим, у третьих — причудлив, и они, зная это, ему не доверяют. Есть люди со вкусом неустойчивым, который зависит от случая; такие люди изменяют мнения по легкомыслию, восторгаются или скучают только потому, что восторгаются или скучают их друзья. Другие полны предрассуждений: они — рабы своих вкусов и почитают их превыше всего. Существуют и такие, которым приятно все, что хорошо, и невыносимо все, что дурно: взгляды их отличаются ясностью и определенностью, и подтверждений своему вкусу они ищут в доводах разума и здравомыслия.
Некоторые, следуя побуждению, непонятному им самим, сразу выносят приговор тому, что представлено на их суд, и при этом никогда не делают промахов. У этих людей вкуса больше, чем ума, ибо ни самолюбие, ни склонности не властны над их прирожденной проницательностью. Все в них — гармония, все настроено на единый лад. Благодаря царящему в их душе согласию, они здраво судят и составляют себе правильное представление обо всем, но, вообще говоря, мало таких людей, чьи вкусы были бы устойчивы и независимы от вкусов общепринятых; большинство лишь следует чужим примерам и обычаю, черпая из этого источника почти все свои мнения.
Среди перечисленных здесь разнообразных вкусов трудно или почти невозможно обнаружить такого рода хороший вкус, который знал бы истинную цену всему, умел бы всегда распознавать подлинные достоинства и был бы всеобъемлющ. Познания наши слишком ограничены, а беспристрастие, столь необходимое для правильности суждений, большей частью присуще нам лишь в тех случаях, когда мы судим о предметах, которые нас не касаются. Если же речь идет о чем-то нам близком, вкус наш, колеблемый пристрастием к предмету, утрачивает это столь нужное ему равновесие. Все, что имеет отношение к нам, всегда выступает в искаженном свете, и нет человека, который с равным спокойствием смотрел бы на предметы дорогие ему и на предметы безразличные. Когда речь идет о том, что нас задевает, вкус наш повинуется указке себялюбия и склонности; они подсказывают суждения, отличные от прежних, рождают неуверенность и бесконечную переменчивость. Наш вкус уже не принадлежит нам, мы им не располагаем. Он меняется помимо нашей воли, и знакомый предмет предстает перед нами со стороны столь неожиданной, что мы уже не помним, каким видели и ощущали его прежде.
11. О СХОДСТВЕ ЛЮДЕЙ С ЖИВОТНЫМИ
Люди, как и животные, делятся на множество видов, столь же несхожих между собой, как несхожи разные породы и виды животных. Сколько людей кормится тем, что проливают кровь невинных и убивают их! Одни подобны тиграм, всегда свирепым и жестоким, другие — львам, сохраняющим видимость великодушия, третьи — медведям, грубым и алчным, четвертые — волкам, хищным и безжалостным, пятые — лисам, которые добывают пропитание лукавством и обман избрали ремеслом.
А сколько людей похожи на собак! Они загрызают своих сородичей, бегут на охоту, чтобы потешить того, кто их кормит, всюду следуют за хозяином или стерегут его дом. Есть среди них храбрые гончие, которые посвящают себя войне, живут своей доблестью и не лишены благородства; есть неистовые доги, у которых нет иных достоинств, кроме бешеной злобы; есть псы, не приносящие пользы, которые часто лают, а порою даже кусаются, и есть просто собаки на сене.
Есть обезьяны, мартышки — приятные в обхождении, даже остроумные, но при этом очень зловредные; есть и павлины, которые могут похвалиться красотой, зато, докучают своими криками и все вокруг портят.
Есть птицы, привлекающие своей пестрой расцветкой и пением. Сколько на свете попугаев, которые неумолчно болтают неведомо что; сорок и ворон, которые прикидываются ручными, чтобы воровать без опаски; хищных птиц, живущих грабежом; миролюбивых и кротких животных, которые служат пищей хищным зверям!
Есть кошки, всегда настороженные, коварные и изменчивые, но умеющие ласкать бархатными лапками; гадюки, чьи языки ядовиты, а все остальное даже полезно; пауки, мухи, клопы, блохи, несносные и омерзительные; жабы, внушающие ужас, хотя они всего-навсего ядовиты; совы, боящиеся света. Сколько животных укрывается от врагов под землей! Сколько лошадей, переделавших множество полезных работ, а потом, на старости лет, заброшенных хозяевами; волов, трудившихся весь свой век на благо тех, кто надел на них ярмо; стрекоз, только и знающих что петь; зайцев, всегда дрожащих от страха; кроликов, которые пугаются и тут же забывают о своем испуге; свиней, блаженствующих в грязи и мерзости; подсадных уток, предающих и подводящих под выстрел себе подобных; воронов и грифов, чей корм — падаль и мертвечина! Сколько перелетных птиц, которые меняют одну часть света на другую и, пытаясь спастись от гибели, подвергают себя множеству опасностей! Сколько ласточек — неизменных спутниц лета, майских жуков, опрометчивых и беспечных, мотыльков, летящих на огонь и в огне сгорающих! Сколько пчел, почитающих свою родоначальницу и добывающих пропитание так прилежно и разумно; трутней, ленивых бродяг, которые норовят жить за счет пчел; муравьев, предусмотрительных, бережливых и поэтому не знающих нужды; крокодилов, проливающих слезы, чтобы, разжалобив жертву, потом ее сожрать! И сколько животных, порабощенных только потому, что сами не понимают, как они сильны!
Все эти свойства присущи человеку, и он ведет себя по отношению к себе подобным точно так, как ведут себя друг с другом животные, о которых мы только что говорили.
12. О ПРОИСХОЖДЕНИИ НЕДУГОВ
Стоит вдуматься в происхождение недугов — и станет ясно, что все они коренятся в страстях человека и в горестях, отягчающих его душу. Золотой век, не знавший ни этих страстей, ни горестей, не знал и недугов телесных; серебряный, за ним последовавший, все еще хранил былую чистоту; медный век уже породил и страсти, и горести, но, подобно всему, не вышедшему из младенческого состояния, они были слабы и необременительны; зато в железном веке они обрели полную свою мощь и зловредность и, тлетворные, стали источником недугов, которые многие столетия изнуряют человечество. Честолюбие плодит горячки и буйное помешательство, зависть — желтухи и бессонницы; леность повинна в сонной болезни, параличах, бледной немочи; гнев — причина удуший, полнокровия, воспаления легких, а страх — сердцебиений и обмороков; тщеславие ведет к сумасшествию; скупость порождает чесотку и паршу, унылость — худосочие, жестокость — каменную болезнь; клевета совместно с лицемерием произвели на свет корь, оспу, скарлатину; ревности мы обязаны антоновым огнем, чумой и бешенством. Внезапная немилость власть имущих поражает потерпевших апоплексическими ударами, тяжбы влекут за собой мигрени и бред, долги идут об руку с чахоткой, семейные нелады приводят к четырехдневной лихорадке, а охлаждение, в котором любовники не смеют признаться друг другу, вызывает нервические припадки. Что касается любви, то она породила больше недугов, чем остальные страсти вместе взятые, и перечислить их нет возможности. Но так как она в то же время — величайшая даятельница благ в этом мире, мы не станем поносить ее и просто промолчим: к ней надлежит всегда относиться с подобающим почтением и страхом.
13. О ЗАБЛУЖДЕНИЯХ
Люди заблуждаются по-разному. Одни знают о своих заблуждениях, но тщатся доказать, что никогда не заблуждаются. Другие, более простосердечные, заблуждаются чуть ли не с рождения, но не подозревают об этом и все видят в превратном свете. Тот все верно понимает умом, но подвержен заблуждениям вкуса, этот поддается заблуждениям ума, но вкус редко ему изменяет; существуют, наконец, люди с ясным умом и отменным вкусом, но таких мало, потому что, вообще говоря, вряд ли есть на свете человек, чей ум или вкус не таил бы какого-нибудь изъяна.
Людские заблуждения потому так повсеместны, что свидетельства наших чувств, равно как и вкуса, неточны и противоречивы. Мы видим окружающее не совсем таким, каково оно на самом деле, ценим его дороже или дешевле, чем оно того стоит, связываем с собой не так, как, с одной стороны, подобает ему, а с другой — нашим склонностям и положению. Этим и объясняются бесконечные заблуждения ума и вкуса. Человеческому самолюбию льстит все, что предстает перед ним в облике добродетели, но так как на наше тщеславие или воображение — действуют различные ее воплощения, то мы предпочитаем выбирать в качестве образца лишь общепринятое или нетрудное. Мы подражаем другим людям, не задумываясь над тем, что одно и то же чувство пристало отнюдь не всем и что отдаваться ему надобно лишь в той мере, в какой оно нам подобает.
Заблуждений вкуса люди боятся еще больше, чем заблуждений ума. Однако порядочный человек должен непредубежденно одобрять все, заслуживающее одобрения, следовать тому, что следования достойно, и ничем не кичиться. Но для этого необходимы незаурядная проницательность и незаурядное чувство меры. Нужно научиться отличать добро вообще от того добра, на которое мы способны, и, повинуясь врожденным склонностям, разумно ограничиваться тем, к чему лежит наша душа. Если бы мы старались преуспеть только в той области, в которой одарены, и следовали только своему долгу, наши вкусы, точно так же как поведение, были бы всегда правильны, а мы сами неизменно оставались бы собой, судили бы обо всем по своему разумению и убежденно отстаивали бы свои взгляды. Наши мысли и чувства были бы здравы, вкусы — собственные, а не присвоенные — носили бы печать здравого смысла, ибо мы придерживались бы их не по случайному стечению обстоятельств или установленному обычаю, а по свободному выбору.
Люди заблуждаются, когда одобряют то, чего одобрять не стоит, и точно так же они заблуждаются, стараясь щегольнуть качествами, им никак не подобающими, хотя и вполне достойными. Впадает в заблуждение тот облаченный властью чиновник, который пуще всего кичится отвагой, пусть даже ему и свойственной. Он прав, когда проявляет неколебимую твердость по отношению к бунтовщикам,[473] но заблуждается и становится смешным, когда то и дело дерется на дуэли. Женщина может любить науки, но так как не все они доступны ей, она поддастся заблуждению, если упрямо будет заниматься тем, для чего не создана.
Наш разум и здравый смысл должны оценивать окружающее по его истинной цене, побуждая вкус находить всему, что мы рассматриваем, место не только заслуженное, но и согласное с нашими склонностями. Однако почти все люди ошибаются в этих вопросах и постоянно впадают в заблуждения.
Чем могущественнее король, тем чаще он совершает подобные ошибки: он хочет превзойти прочих смертных в доблести, в знаниях, в любовных успехах, словом, в том, на что может притязать кто угодно. Но эта жажда превосходства над всеми может стать источником заблуждений, если она неуемна. Не такое соревнование должно его привлекать. Пусть он подражает Александру,[474] который соглашался состязаться в беге на колесницах только с царями, пусть соревнуется лишь в том, что достойно его монаршего сана. Как бы отважен, учен или любезен ни был король, отыщется великое множество людей столь же отважных, ученых и любезных. Попытки превзойти всех до единого всегда будут неправыми, а порою и обреченными на неудачу. Но вот если старания свои он посвятит тому, что составляет его долг, если будет великодушен, искушен в делах бранных и государственных, справедлив, милосерден и щедр, полон заботы о подданных, о славе и процветании своей державы, то побеждать на столь благородном поприще ему уже придется только королей. Он не впадет в заблуждение, замыслив их превзойти в таких праведных и прекрасных деяниях; поистине это соревнование достойно короля, ибо тут он притязает на подлинное величие.
14. О СОЗДАННЫХ ПРИРОДОЙ И СУДЬБОЙ ОБРАЗЦАХ
Как ни переменчива и прихотлива судьба, все же она порою отказывается от своих прихотей и склонности к переменам и, объединившись с природой, создает совместно с нею удивительных, необычайных людей, которые становятся образцами для будущих поколений. Дело природы — наградить их особыми свойствами, дело судьбы — помочь им проявить эти свойства с таким размахом и при таких обстоятельствах, которые отвечали бы замыслу той и другой. Подобно великим художникам, природа и судьба воплощают в этих совершенных творениях все, что им хотелось изобразить. Сперва они решают, каков должен быть человек, а потом начинают действовать по строго обдуманному плану: выбирают семью и наставников, свойства, врожденные и благоприобретенные, время, возможности, друзей и врагов, оттеняют добродетели и пороки, подвиги и промахи, не ленятся к событиям важным добавить ничтожные и так искусно все расположить, что свершения избранников и мотивы свершений мы всегда видим только в определенном свете и под определенным углом зрения.
Какими блестящими свойствами наградили природа и судьба Александра, желая показать нам образец величия души и несравненного мужества! Если вспомнить, в какой прославленной семье он родился, его воспитание, молодость, красоту, превосходное здоровье, замечательные и разнообразные способности к военной науке и к наукам вообще, достоинства и даже недостатки, малочисленность его отрядов, огромную мощь вражеских войск, краткость этой прекрасной жизни, смерть Александра и кто ему наследовал — если вспомнить все это, разве не станет ясно, с каким искусством и прилежанием подбирали природа и судьба эти бессчетные обстоятельства ради создания подобного человека? Разве не ясно, как обдуманно располагали они многочисленные и необычайные события, отводя каждому предназначенный ему день, чтобы явить миру образец юного завоевателя, еще более великого своими человеческими свойствами, нежели громкими победами?
А если подумать над тем, в каком свете природа и судьба представляют нам Цезаря, разве мы не увидим, что они следовали совсем иному плану) когда вкладывали в этого человека столько отваги, милосердия, щедрости, воинских доблестей, проницательности, живости ума, снисходительности, красноречия, телесных совершенств, высоких достоинств, нужных и в дни мира, и в дни войны? Разве не для того они так долго трудились, сочетая столь поразительные дарования, помогая их проявить, а затем понуждая Цезаря выступить против своей родины, чтобы дать нам образец необыкновеннейшего из смертных и знаменитейшего из узурпаторов? Их стараниями он со всеми своими талантами появляется на свет в республике — владычице мира, которую поддерживают и утверждают самые великие ее сыны. Судьба предусмотрительно выбирает ему врагов из наиболее известных, влиятельных и непреклонных граждан Рима, на время примиряет с самыми значительными, чтобы использовать их для его возвышения, а потом, введя их в обман и ослепив, толкает на войну с ним, на ту самую войну, которая приведет его к высшему могуществу. Сколько препятствий она поставила на его пути! От скольких опасностей уберегла на суше и на море, так что он ни разу не был даже легко ранен! Как настойчиво поддерживала замыслы Цезаря и разрушала замыслы Помпея![475] Как ловко принудила вольнолюбивых и заносчивых римлян, ревниво оберегающих свою независимость, подчиниться власти одного человека! Даже обстоятельства смерти Цезаря[476] были подобраны ею так, чтобы они находились в согласии с его жизнью. Ни предсказания ясновидящих, ни сверхъестественные знамения, ни предупреждения жены и друзей не смогли его спасти; днем его смерти судьба избрала день, когда Сенат должен был предложить ему царскую диадему, а убийцами — людей, которых он спас, человека, которому дал жизнь![477]
Особенно очевиден этот совместный труд природы и судьбы в личности Катона;[478] они как бы нарочно вложили в него все добродетели, свойственные древним римлянам, и противопоставили их добродетелям Цезаря, чтобы всем показать, что, хотя оба в равной степени обладали обширным умом и храбростью, одного жажда славы сделала узурпатором, другого — образцом совершенного гражданина. У меня нет намерения сравнивать здесь этих великих людей — о них уже достаточно написано; я хочу только подчеркнуть, что какими бы великими и замечательными они ни являлись нашим взорам, природа и судьба не смогли бы выставить их качества в надлежащем свете, если бы не противопоставила Цезаря Катону и наоборот. Эти люди непременно должны были появиться на свет в одно и то же время и в одной и той же республике, наделенные несхожими склонностями и дарованиями, обреченные на вражду несовместностью личных устремлений и отношения к отчизне: один — не знавший удержу в замыслах и границ в честолюбии; другой — сурово замкнувшийся в приверженности к установлениям Рима и обоготворявший свободу; оба — прославленные высокими, но различными достоинствами и, осмелюсь сказать, еще более прославленные противоборством, о котором заранее позаботились судьба и природа. Как вяжутся друг с другом, как едины и необходимы все обстоятельства жизни Катона и его смерти! Для полноты изображения этого великого человека судьба пожелала неразрывно связать, его с Республикой и одновременно отняла жизнь у него и свободу у Рима.
Если перевести взгляд с веков минувших на век нынешний, мы видим, что природа и судьба, находясь все в том же союзе, о котором я уже говорил, снова подарили нам непохожие друг на друга образцы в лице двух замечательных полководцев. Мы видим, как, соревнуясь в воинской доблести, принц Конде и маршал Тюренн[479] совершают несчетные и блестящие деяния и достигают вершин заслуженной славы. Они предстают перед нами, равные по отваге и опыту, действуют, не ведая телесной или душевной усталости, то вместе, то врозь, то один против другого, испытывают все превратности войны, одерживают победы и терпят поражения. Наделенные прозорливостью и храбростью и обязанные своими успехами этим свойствам, они с годами становятся все более великими, какие бы неудачи их ни постигали, спасают государство, порою наносят ему удары и по-разному пользуются одинаковыми дарованиями. Маршал Тюренн, менее пылкий и более осторожный в своих замыслах, умеет сдерживать себя и выказывает ровно столько отваги, сколько необходимо для его целей; принц Конде, чья способность в мгновение ока охватывать целое и совершать истинные чудеса не имеет равных, увлекаемый своим необычным дарованием как бы подчиняет себе события, и они покорно служат его славе. Слабость войск, которыми оба командовали во время последних кампаний, и мощь неприятельских сил дали им новые возможности проявить доблесть и своими талантами возместить все, чего не хватало армии для успешного ведения войны. Смерть маршала Тюренна, вполне достойная его жизни, сопровождавшаяся множеством удивительных обстоятельств и случившаяся в минуту необычайной важности, — даже она представляется нам следствием боязни и неуверенности судьбы, у которой не хватило смелости решить удел Франции и Империи.[480] Но та же судьба, которая отнимает у принца Конде из-за его якобы ослабевшего здоровья командование войсками как раз в то время, когда он мог бы совершить дела столь важные, — разве не входит она в союз с природой ради того, чтобы мы теперь увидели этого великого человека, ведущего частную жизнь, проявляющего мирные добродетели и по-прежнему достойного славы? И разве, живя вдалеке от сражений, он менее блистателен, чем когда вел войско от победы к победе?
15. О КОКЕТКАХ И СТАРИКАХ
Понять человеческие вкусы задача вообще непростая, а уже вкусы кокеток — тем более: но, видимо, дело в том, что им приятна любая победа, которая хоть сколько-нибудь льстит тщеславию, поэтому недостойных побед для них не существует. Что касается меня, то, признаюсь, всего непостижимее мне кажется склонность кокеток к старикам, слывшим некогда дамскими угодниками. Эта склонность так ни с чем несообразна и вместе с тем обычна, что поневоле начинаешь искать, на чем же основано чувство и очень распространенное и, одновременно, несовместное с общепринятым мнением о женщинах. Предоставляю философам решать, не кроется ли за этим милосердное желание природы утешить стариков в их жалком состоянии и не посылает ли она им кокеток по той же своей предусмотрительности, по которой посылает одряхлевшим гусеницам крылья, чтобы они могли побыть мотыльками. Но, и не пытаясь проникнуть в тайны природы, можно, на мой взгляд, найти здравые объяснения извращенного вкуса кокеток к старикам. Прежде всего приходит в голову, что все женщины обожают чудеса, а какое чудо может больше ублажить их тщеславие, чем воскрешение мертвецов! Им доставляет удовольствие влачить стариков за своей колесницей, украшать ими свой триумф, оставаясь при том незапятнанными; более того, старики так же обязательны в их свите, как в минувшие времена были обязательны карлики, если судить по "Амадису".[481] Кокетка, при которой состоит старик, располагает покорнейшим и полезнейшим из рабов, имеет непритязательного друга и чувствует себя в свете спокойно и уверенно: он всюду ее хвалит, входит в доверие к мужу, являясь как бы порукой в благоразумии жены, вдобавок, если пользуется весом, оказывает тысячи услуг, вникая во все надобности и интересы ее дома. Если до него доходят слухи об истинных похождениях кокетки, он отказывается им верить, старается их рассеять, говорит, что свет злоречив, — еще бы, ему ли не знать, как трудно затронуть сердце этой чистейшей женщины! Чем больше ему удается снискать знаков расположения и нежности, тем он становится преданнее и осмотрительнее: к скромности его побуждает собственный интерес, ибо старик вечно боится получить отставку и счастлив тем, что его вообще терпят. Старику нетрудно убедить себя, что если уж он, вопреки здравому смыслу, стал избранником, значит, его любят, и он твердо верит, что это — награда за былые заслуги, и не перестает благодарить любовь за ее долгую память о нем.
Кокетка со своей стороны старается не нарушать своих обещаний, уверяет старика, что он всегда казался ей привлекательным, что, не встреть его, так никогда и не узнала бы любви, просит не ревновать и довериться ей; она признается, что не безразлична к светским развлечениям и беседе с достойными мужчинами, но если иной раз и бывает приветлива с несколькими сразу, то лишь из боязни выдать свое отношение к нему; что позволяет себе немного посмеяться над ним с этими людьми, побуждаемая желанием чаще произносить его имя или необходимостью скрывать истинные свои чувства; что, впрочем, воля его, она с радостью махнет на все рукой, только бы он был доволен и продолжал ее любить. Какой старик не поддастся на эти ласкательные речи, так часто вводящие в заблуждение молодых и любезных мужчин! К несчастью, по слабости, особенно свойственной старикам, которых когда-то любили женщины, он слишком легко забывает, что больше уже и не молод, и не любезен. Но я не уверен, что знание правды было бы ему полезнее, чем обман: по крайней мере, его терпят, забавляют, помогают забыть все горести. И пусть он становится общим посмешищем — это порою все же меньшее зло, чем тяготы и страдания пришедшей в упадок томительной жизни.
16. О РАЗЛИЧНЫХ ТИПАХ УМА
Могучий ум может обладать любыми свойствами, вообще присущими уму, но некоторые из них составляют его особую и неотъемлемую принадлежность: проницательность его не, знает пределов; он всегда равно и неустанно деятелен; зорко различает далекое, словно оно у него перед глазами; охватывает и постигает воображением грандиозное; видит и понимает мизерное; мыслит смело, широко, дельно, соблюдая во всем чувство меры; схватывает все до мельчайших подробностей и благодаря этому нередко обнаруживает истину, скрытую под таким густым покровом, что другим она незрима. Но, невзирая на эти редкостные свойства, самый могучий ум инок раз слабеет и мельчает, если им завладевают пристрастия.
Изящный ум мыслит всегда благородно, излагает свои воззрения без труда, ясно, приятно и непринужденно, выставляя их в выгодном свете и расцвечивая подобающими украшениями; он умеет понять чужой вкус и изгоняет из своих мыслей все бесполезное или могущее не понравиться другим.
Ум гибкий, покладистый, вкрадчивый знает, как обойти и преодолеть трудности, в нужных случаях легко подлаживается под чужие мнения, проникает в особенности ума и пристрастий окружающих и, блюдя выгоду тех, с кем вступает в сношения, не забывает и добивается своей собственной.
Здравый ум видит все в надлежащем свете, оценивает по заслугам, знает, как повернуть обстоятельства благоприятнейшей для себя стороной и твердо придерживается своих воззрений, ибо не сомневается в их правильности и основательности.
Деловой ум не надо путать с умом корыстным: можно отлично разбираться в делах, не гоняясь при этом за собственной выгодой. Иные люди ловко действуют в обстоятельствах, их не затрагивающих, но на редкость неловки, когда речь идет о них самих, между тем как другие, напротив, особой сметливостью не отличаются, однако из всего умеют извлечь выгоду.
Иногда ум самого серьезного склада сочетается со способностью к приятной и легкой беседе. Такой ум подобает и мужчинам и женщинам любого возраста. У молодых людей ум обычно веселый, насмешливый, но без всякого оттенка серьезности; поэтому они часто бывают утомительны. Роль записного забавника весьма неблагодарна, и ради похвал, которые иногда снискивает такой человек у окружающих, не стоит ставить себя в ложное положение, постоянно вызывая досаду этих же самых людей, когда у них дурное расположение духа.
Насмешливость — одно из самых привлекательных, равно как и самых опасных свойств ума. Остроумная насмешка неизменно забавляет людей, но так же неизменно они побаиваются того, кто слишком часто X ней прибегает. Тем не менее насмешка вполне дозволена, если она беззлобна и обращена главным образом на самих собеседников.
Склонность к шутке легко превращается в страсть к шутовству или издевке, и нужно обладать большим чувством меры, чтобы постоянно шутить, не впадая в одну из этих крайностей. Шутливость можно определить, как общую веселость, которая увлекает воображение, заставляя его все видеть в смешном свете; она может быть мягкой или язвительной, в зависимости от склада характера. Иные люди умеют подшучивать в форме изящной и лестной: они высмеивают лишь те недостатки ближних, в которых последние охотно признаются, под видом порицания преподносят похвалы, прикидываются, будто хотят скрыть достоинства собеседника, а между тем искусно выставляют их напоказ.
Тонкий ум весьма отличается от ума лукавого и всегда приятен своей непринужденностью, изяществом и наблюдательностью. Лукавый ум никогда не идет к цели напрямик, а ищет к ней путей потайных и окольных. Эти уловки недолго остаются неразгаданными, неизменно внушают опасения окружающим и редко приносят серьезные победы.
Между умом пылким и умом блестящим тоже есть различие: первый быстрее все схватывает и глубже проникает, второй отличается живостью, остротой и чувством меры.
Мягкий ум снисходителен и уживчив и всем нравится, если только он не слишком пресен.
Ум систематический погружается в рассмотрение предмета, не упуская ни одной подробности и соблюдая все правила. Такое внимание обычно ограничивает его возможности; однако иной раз оно совмещается с широким кругозором, и тогда ум, обладающий обоими этими свойствами, неизменно выше других.
"Изрядный ум" — определение, которым слишком злоупотребляли; хотя такого рода уму могут быть присущи перечисленные здесь свойства, но его приписывали столь великому множеству дурных рифмоплетов и скучных писак, что теперь слова "изрядный ум" чаще употребляют, чтобы кого-нибудь осмеять, нежели чтобы похвалить.
Некоторые эпитеты, прилагаемые к слову "ум", обозначают как будто одно и то же, тем не менее различие между ними есть, и сказывается оно в тоне и в манере их произносить; но так как тон и манеру описать невозможно, я не стану вдаваться в частности, не поддающиеся объяснению. Все употребляют эти эпитеты, отлично понимая, что они значат. Когда говорят о человеке — "он умен", или "он, конечно, умен", или "он весьма умен", или "он бесспорно умен", только тон и манера подчеркивают различие между этими выражениями, сходными на бумаге и все же относящимися к умам разного склада.
Порою говорят также, что у такого-то человека — "ум всегда на один лад", или "многообразный ум", или "всеобъемлющий ум". Можно быть вообще глупцом при несомненном уме, и можно быть неглупым человеком при уме самом незначительном. "Бесспорный ум" — выражение двусмысленное. Оно может подразумевать любое из упомянутых свойств ума, но иной раз в нем не содержится ничего определенного. Порою можно говорить довольно умно, а поступать глупо, обладать умом, но до крайности ограниченным, быть умным в одном, но неспособным к другому, быть бесспорно умным и ни к чему не пригодным, бесспорно умным и притом несносным. Главное достоинство такого рода ума, видимо, в том, что он, случается, бывает приятен в беседе.
Хотя проявления ума бесконечно разнообразны, их, мне кажется, можно различать по таким признакам: столь прекрасные, что каждый способен понять и почувствовать их красоту; не лишенные красот и вместе с тем нагоняющие скуку; прекрасные и всем нравящиеся, хотя никто не может объяснить, почему; столь тонкие и изысканные, что мало кто способен оценить все их красоты; несовершенные, но заключенные в такую искусную форму, столь последовательно и изящно развитые, что вполне заслуживают восхищения.
17. О СОБЫТИЯХ ЭТОГО ВЕКА
Когда история осведомляет нас о том, что происходит в мире, она равно повествует о происшествиях важных и незначительных; сбитые подобным смешением, мы не всегда обращаем должное внимание на события необычные, которыми бывает отмечен каждый век. Но те, что порождены нынешним столетием, по моему суждению, затмевают необычностью все предыдущие. Вот мне и пришло на ум описать иные из этих событий, дабы привлечь к ним внимание тех, кто склонен размышлять на подобные темы.
Мария Медичи, королева Франции, супруга Генриха Великого, была матерею Людовика XIII, его брата Гастона, королевы испанской,[482] герцогини савойской[483] и королевы английской;[484] провозглашенная регентшей, она несколько лет управляла и королем, своим сыном, и всем королевством. Это она сделала Армана де Ришелье кардиналом и первым министром, от которого зависели все решения короля и судьбы государства. Ее достоинства и недостатки не были таковы, чтобы внушить кому-нибудь опасения, и, однако, эта монархиня, знавшая такое величие и окруженная таким блеском, вдова Генриха IV, мать стольких венценосных особ, по приказу короля, своего сына, была взята под стражу приспешниками кардинала Ришелье, обязанного ей своим возвышением. Другие ее дети, восседавшие на престолах, не пришли к ней на помощь, даже не осмелились дать ей приют в своих странах, и после десятилетних гонений она умерла в Кельне, в полной заброшенности, можно сказать, голодной смертью.
Анж де Жуайез,[485] герцог и пэр Франции, маршал и адмирал, молодой, богатый, любезный и счастливый, отказался от стольких житейских благ и вступил в орден капуцинов. Через несколько лет нужды государства призвали его снова к мирской жизни. Папа разрешил его от обета и приказал встать во главе королевской армии, сражавшейся с гугенотами. Четыре года командовал он войсками и постепенно вновь предался тем же страстям, которые властвовали над ним в молодости. Когда война закончилась, он вторично простился со светом и надел монашеское платье. Анж де Жуайез прожил долгую жизнь, исполненную благочестия и святости, но тщеславие, которое он одолел в миру, здесь, в монастыре, одолело его: он был избран настоятелем парижского монастыря, но так как кое-кто оспаривал его избрание, Анж де Жуайез решился пешком отправиться в Рим, невзирая на свою дряхлость и все тяготы, связанные с таким паломничеством; более того, когда по возвращении снова раздались протесты против его избрания, он вторично пустился в путь и умер, не добравшись до Рима, от усталости, горя и преклонных лет.
Трое португальских вельмож и семнадцать их друзей устроили в Португалии и подвластных ей индийских землях мятеж,[486] не опираясь при этом ни на свой народ, ни на чужеземцев и не имея сообщников при дворе. Эта кучка заговорщиков овладела королевским дворцом в Лиссабоне, свергла вдовствующую герцогиню Мантуанскую, регентшу, правившую за своего малолетнего сына,[487] и взбунтовала все королевство. Во время беспорядков погиб только Васконсельос,[488] испанский министр, и двое его слуг. Переворот этот был произведен в пользу герцога Браганза,[489] но без его участия. Он был провозглашен королем против собственной воли и оказался единственным португальцем, недовольным возведением на трон нового монарха. Он четырнадцать лет носил корону, ни проявив за эти годы ни особого величия, ни особых достоинств, и умер в своей постели, оставив в наследство детям безмятежно спокойное королевство.
Кардинал Ришелье самовластно правил Францией в годы царствования монарха, который передал в его руки всю страну, хотя не решался вверить свою особу. В свою очередь кардинал тоже не испытывал доверия к королю и избегал посещать его, опасаясь за свою жизнь и свободу. Тем не менее король принес в жертву мстительной злобе кардинала своего любимца Сен-Мара и не воспрепятствовал гибели того на эшафоте. Наконец, кардинал умирает в своей постели; он указывает в завещании, кого назначить на важнейшие государственные посты, и король, чье недоверие и ненависть к Ришелье достигли в ту пору высшего накала, так же слепо повинуется воле мертвого, как повиновался живому.
Можно ли не дивиться тому, что Анна-Мария-Луиза Орлеанская,[490] племянница короля Франции, богатейшая из некоронованных европейских принцесс, скупая, резкая в обхождении и высокомерная, столь знатная, что могла бы стать супругой любого из могущественнейших королей, дожив до сорока пяти лет, вздумала выйти замуж за Пюигильема,[491] младшего в роду Лозенов, неказистого собой, человека посредственного ума, чьи добродетели исчерпывались дерзостью и вкрадчивыми манерами. Всего поразительнее то, что безумное это решение Мадемуазель приняла из раболепства, из-за того, что Пюигильем был в милости у короля: желание стать супругой фаворита заменило ей страсть. Забыв свой возраст и высокое рождение, не любя Пюигильема, она тем не менее сделала ему такие авансы, которые были бы непростительны даже со стороны более молодой и менее родовитой особы, к тому же пылко влюбленной. Однажды Мадемуазель сказала Пюигильему, что могла бы выйти замуж лишь за одного-единственного человека на свете. Он стал настойчиво просить, чтобы она открыла, кто это такой; не будучи все же в силах вслух назвать его имя, она пожелала начертать свое признание алмазом на оконном стекле. Понимая, конечно, кого она имеет в виду, и, быть может, рассчитывая выманить у нее собственноручную записку могущую весьма пригодиться ему в дальнейшем, Пюигильем решил разыграть суеверного влюбленного — а это должно было прийтись очень по душе Мадемуазель — и заявил, что если она хочет, чтобы чувство это длилось вечно, то не следует писать о нем на стекле. Замысел его удался как нельзя лучше, и вечером Мадемуазель написала на бумаге слова: "Это вы". Она сама запечатала записку, но дело было в четверг и передать ее она смогла только после полуночи; поэтому, не желая уступать Пюигильему в щепетильности и боясь, что пятница окажется несчастливым днем, она взяла с него слово, что он сломает печать только в субботу — тогда ему и станет известна великая тайна. Честолюбие Пюигильема было таково, что он принял как должное эту неслыханную милость фортуны. Он не только решил воспользоваться прихотью Мадемуазель, но и имел дерзость рассказать об этом королю. Все хорошо знают, что, обладая, высокими и необычайными добродетелями, этот монарх был высокомерен и горд, как никто на свете. Тем не менее он не только не обрушил на Пюигильема громы и молнии за то, что тот осмелился сказать ему о своих притязаниях, но, напротив, позволил питать их и впредь; он даже дал согласие на то, чтобы делегация из четырех сановников испросила его соизволения на столь несообразный брак и чтобы об этом не были извещены ни герцог Орлеанский, ни принц Конде. Новость, быстро распространившись в свете, вызвала всеобщее недоумение и негодование. Король не сразу почувствовал, какой ущерб он нанес своему высочайшему имени и престижу. Он просто считал, что, по величию своему, может себе позволить в один прекрасный день вознести Пюигильема над знатнейшими вельможами страны, породниться с ним, невзирая на такое вопиющее неравенство, и сделать его первым пэром Франции и обладателем ренты в пятьсот тысяч ливров; более же всего привлекал его этот странный замысел тем, что давал возможность тайно насладиться всеобщим изумлением при виде того, какими доселе неслыханными благодеяниями он осыпает человека, которого любит и считает достойным. В течение трех суток Пюигильем вполне мог, воспользовавшись редкостной милостью фортуны, жениться на Мадемуазель, но, движимый тщеславием не менее редкостным, стал добиваться таких свадебных церемоний, какие могли бы иметь место только в том случае, если бы он был одного ранга с Мадемуазель: он желал, чтобы король и королева выступили свидетелями его брака, придав своим присутствием особый блеск этому событию. Исполненный беспримерной заносчивости, он занимался пустыми приготовлениями к свадьбе и меж тем упустил время, когда действительно мог бы утвердить свое счастье. Мадам де Монтеспан[492] хотя и ненавидела Пюигильема, но смирялась перед склонностью к нему короля и не противилась этому браку. Однако всеобщие толки вывели ее из бездействия, она указала королю на то, чего не видел он один, и побудила прислушаться к общественному мнению. Он узнал о недоумении послов, выслушал сетования и почтительные возражения вдовствующей герцогини Орлеанской[493] и всего королевского дома. Под воздействием всего этого король после долгих колебаний и с величайшей неохотой сказал Пюигильему, что не может дать открытого согласия на его брак с Мадемуазель, но тут же заверил его, что эта внешняя перемена не отразится на существе дела: запрещая над напором общественного мнения и скрепя сердце Пюигильему жениться на Мадемуазель, он вовсе не желает, чтобы этот запрет помешал его счастью. Король настаивал на том, чтобы Пюигильем тайно обвенчался, и обещал, что немилость, которая должна последовать за таким проступком, продлится не больше недели. Каковы бы ни были истинные чувства Пюигильема при этом разговоре, он заверил короля, что с радостью оказывается от всего, обещанного ему монархом, поскольку это может как-то повредить престижу его величества, тем более что нет на свете такого счастья, которое вознаградило бы его за недельную разлуку с государем. До глубины души тронутый такой покорностью, король не преминул сделать все от него зависящее, дабы помочь Пюигильему воспользоваться слабостью Мадемуазель, а Пюигильем со своей стороны сделал все от себя зависящее, дабы подчеркнуть, на какие жертвы готов ради своего повелителя. Руководили им при этом отнюдь не одни только бескорыстные чувства: он считал, что его образ действий навсегда расположил к нему короля и что теперь ему до скончания дней обеспечена монаршья милость. Тщеславие и вздорность довели Пюигильема до того, что он уже не хотел этого столь выгодного и возвышавшего его брака, поскольку не смел обставить празднества с той пышностью, о которой мечтал. Впрочем, более всего толкало его к разрыву с Мадемуазель непреодолимое отвращение к ней и нежелание быть ее супругом. Он рассчитывал извлечь существенные выгоды из ее страсти к нему, полагая, что, даже не став его женой, она презентует ему княжество Домб и герцогство Монпансье. Именно поэтому он вначале отказался от всех даров, которыми его хотел осыпать король. Но скупость и дурной характер Мадемуазель вместе с трудностями, с которыми была сопряжена передача Пюигильему таких огромных владений, показали ему бесплодность его замысла, и он поспешил принять щедроты короля, подарившего ему губернаторство Берри и ренту в пятьсот тысяч ливров. Но эти столь значительные блага отнюдь не удовлетворили притязаний Пюигильема. Он вслух выражал свое недовольство, и этим немедленно воспользовались его враги, особенно госпожа Монтеспан, чтобы наконец рассчитаться с ним. Он понимал свое положение, видел, что ему грозит немилость, но уже не мог совладать с собой и, вместо того чтобы поправить свои дела мягким, терпеливым, умелым обхождением с королем, держался заносчиво и дерзко. Пюигильем дошел до того, что осыпал короля упреками, наговорил ему резкостей и колкостей, даже сломал шпагу в его присутствии, заявив при этом, что больше никогда не обнажит ее на королевской службе. На госпожу де Монтеспан он обрушился с таким презрением и яростью, что ей ничего не оставалось, как погубить его, дабы не погибнуть самой. Вскоре он был взят под стражу и заточен в Пиньерольскую крепость; проведя много тяжких лет в темнице, он познал, какое это несчастье — потерять милость короля и из-за пустого тщеславия лишиться благ и почестей, которыми его дарил король — по своей снисходительности и Мадемуазель — по низменности своей натуры.
Альфонс VI, сын герцога Браганза, о котором я рассказывал выше, португальский король, сочетался браком во Франции с дочерью герцога де Немура,[494] совсем юной, не располагавшей ни большим богатством, ни большими связями. Вскоре эта королева замыслила расторгнуть свой брак с королем. По ее приказу он был взят под стражу, и те самые воинские части, которые накануне охраняли его как своего повелителя, теперь сторожили, как пленника. Альфонса VI сослали на один из островов его собственного государства, сохранив ему жизнь и даже королевский титул. Королева сочеталась браком с родным братом своего бывшего супруга и, будучи регентшей, передала ему всю полноту власти над страной, но без титула короля. Она спокойно наслаждалась плодами столь удивительного заговора, не нарушив добрых отношений с испанцами и не вызвав междоусобицы в королевстве.
Некий продавец лекарственных трав, по имени Мазаньелло,[495] взбунтовал неаполитанских простолюдинов и, разбив могущественное испанское войско, узурпировал королевскую власть. Он самовластно распоряжался жизнью, свободой и достоянием тех, кто был у него на подозрении, завладел таможнями, приказал отобрать у откупщиков все их деньги и все имущество, а затем распорядился сжечь эти несметные богатства на городской площади; ни один человек из беспорядочной толпы бунтарей не позарился на добро, нажитое, по их понятиям, греховно. Поразительное это правление продолжалось две недели и кончилось не менее поразительно, чем началось: тот самый Мазаньелло, который так успешно, блестяще и ловко совершил столь незаурядные деяния, внезапно потерял рассудок и через сутки умер в припадке буйного помешательства.
Шведская королева,[496] жившая в мире со своим народом и с соседними странами, любимая подданными, почитаемая чужеземцами, молодая, не обуреваемая благочестием, добровольно оставила свое королевство и стала жить, как частное лицо. Польский король[497] из того же дома, что и шведская королева, также отрекся от престола только потому, что он устал царствовать.
Лейтенант пехотной части, человек безродный и безвестный,[498] всплыл на поверхность в сорокапятилетнем возрасте, воспользовавшись смутой в стране. Он свергнул своего законного государя,[499] доброго, справедливого, снисходительного, отважного и щедрого, и, заручившись решением королевского парламента, приказал отрубить голову этому королю, превратил королевство в республику и десять лет был владыкой Англии; он держал другие государства в большем страхе и распоряжался своей собственной страной более самодержавно, чем любой из английских монархов; насладившись всей полнотой власти, он тихо и мирно скончался.
Голландцы, сбросив с себя бремя испанского владычества, образовали сильную республику и целое столетие, оберегая ее свободу, сражались со своими законными королями. Они очень многим были обязаны доблести и предусмотрительности принцев Оранских,[500] однако всегда опасались их притязаний и ограничивали их власть. В наше время эта республика, так ревниво относящаяся к своей мощи, отдает в руки нынешнего принца Оранского,[501] неопытного правителя и неудачливого полководца, то, в чем отказывала его предшественникам. Она не только возвращает ему владения, но и позволяет захватить власть, словно забыв, что он отдал на растерзание черни человека, который один против всех защищал свободу республики.
Испанская держава, так широко раскинувшаяся и внушавшая такое почтение всем монархам мира, находит теперь опору лишь в своих мятежных подданных и держится покровительством Голландии.
Молодой император,[502] слабовольный и доверчивый по натуре, игрушка в руках недалеких министров, становится за один день — как раз в ту пору, когда Австрийский царствующий дом находится в полном упадке, — повелителем всех германских государей, которые боятся его власти, но презирают его особу; он еще более неограничен в своей власти, чем был Карл V.[503]
Английский король,[504] малодушный, ленивый, занятый только погоней за удовольствиями, забывший об интересах страны и о тех примерах, которые мог бы почерпнуть из истории собственного семейства, в течение шести лет, невзирая на негодование всего народа и ненависть парламента, сохранял дружественные отношения с французским королем; он не только не возражал против завоеваний этого монарха в Нидерландах, но даже способствовал им, посылая туда свои войска. Этот дружеский союз препятствовал ему овладеть полнотой власти в Англии и расширить границы своей страны за счет фландрских и голландских городов и портов, от которых он упорно отказывался. Но именно тогда, когда он получил от французского короля значительные суммы денег и когда ему особенно нужна была поддержка в борьбе с собственными подданными, он внезапно и без всякого повода отрекается от всех прошлых обязательств и занимает враждебную позицию по отношению к Франции, хотя как раз в это время ему было и выгодно, и разумно держаться союза с ней! Столь неразумная и поспешная политика мгновенно лишила его возможности извлечь единственную выгоду из политики не менее неразумной и длившейся шесть лет; вместо того чтобы выступать посредником, помогающим обрести мир, он вынужден сам выпрашивать этот мир у французского короля наравне с Испанией, Германией и Голландией.
Когда принц Оранский просил у английского короля руки его племянницы, дочери герцога Йоркского,[505] тот отнесся к этому предложению весьма холодно, как и его брат, герцог Йоркский. Тогда принц Оранский, видя, какие препятствия встают на пути его замысла, тоже решил от него отказаться. Но вот в один, прекрасный день английский министр финансов,[506] побуждаемый своекорыстными интересами, боясь нападок членов парламента и дрожа за собственную безопасность, уговорил короля породниться с принцем Оранским, выдав за него свою племянницу, и выступить против Франции на стороне Нидерландов. Это решение было принято так молниеносно и держалось в такой тайне, что даже герцог Йоркский узнал о предстоящем бракосочетании своей дочери лишь за два дня до того, как оно состоялось. Все были повергнуты в полное недоумение тем, что король, десять лет рисковавший жизнью и короной ради сохранения дружественных отношений с Францией, неожиданно отказался от всего, чем прельщал его этот союз, — и поступил так только ради своего министра! С другой стороны, принц Оранский тоже сперва не проявлял особой заинтересованности в упомянутом весьма выгодном для него браке, благодаря которому он становился наследником английского престола и в будущем мог стать королем. Он думал лишь об укреплении своей власти в Голландии и, несмотря на недавнее военное поражение, рассчитывал так же прочно утвердиться во всех провинциях, как, по его мнению, утвердился в Зеландии. Но вскоре он убедился, что меры, им принятые, недостаточны: забавный случай открыл ему то, чего сам он разглядеть не сумел, а именно его положение в стране, которую он считал уже своей. На публичных торгах, где распродавался домашний скарб и собралось много народу, аукционист выкрикнул сборник географических карт и, так как все молчали, заявил, что книга эта куда более редкая, чем полагают присутствующие, и что карты в ней отменно точны: на них обозначена даже та река, о существовании которой не подозревал принц Оранский, когда проиграл Кассельское сражение.[507] Эта шутка, встреченная всеобщим рукоплесканием, и была одной из главных причин, побудивших принца искать нового сближения с Англией: он думал таким путем ублажить голландцев и присоединить еще одну мощную державу к стану врагов Франции. Но и сторонники этого брака, и его противники, видимо, не совсем понимали, в чем заключаются их подлинные интересы: английский министр финансов, уговаривая государя выдать племянницу за принца Оранского и расторгнуть союз с Францией, хотел тем самым задобрить парламент и оградить себя от его нападок; английский король полагал, что, опираясь на принца Оранского, укрепит свою власть в государстве, и немедленно потребовал у народа денег, якобы для того, чтобы победить и принудить к миру французского короля, а на самом деле — чтобы истратить их на собственные прихоти; принц Оранский замышлял с помощью Англии подчинить себе Голландию; Франция опасалась, что брак, идущий вразрез со всеми ее интересами, нарушит равновесие, бросив Англию в неприятельский лагерь. Но уже через полтора месяца стало ясно, что все предположения, связанные с браком принца Оранского, не оправдались: Англия и Голландия навсегда утратили доверие друг к другу, ибо каждая видела в этом браке оружие, направленное именно против нее; английский парламент, продолжая нападать на министров, готовился напасть на короля; Голландия, утомленная войной и полная тревоги за свою свободу, раскаивается, что доверилась молодому честолюбцу, наследному принцу английской короны; французский король, который вначале рассматривал указанный брак как враждебный своим интересам, сумел воспользоваться им для того, чтобы посеять рознь среди неприятельских держав, и теперь мог бы без труда захватить Фландрию, не предпочти он славе завоевателя славу миротворца.
Если этот век не менее обилен удивительными происшествиями, чем века прошедшие, то, надо сказать, по части преступлений у него над ними печальное преимущество. Даже Франция, которая всегда ненавидела их и, опираясь на особенности характера своих граждан, на религию и примеры, преподанные ныне правящим монархом, всячески боролась с ними, даже она стала теперь ареной злодеяний, ничуть не уступающих тем, которые, как гласят история и предания, совершались в глубокой древности. Человек неотделим от пороков; во все времена он рождается своекорыстным, жестоким, развращенным. Но если бы лица, чьи имена всем известны, жили в те далекие века, разве стали бы сейчас вспоминать о бесстыдном распутнике Гелиогабале,[508] о греках, приносящих дары,[509] или об отравительнице, братоубийце и детоубийце Медее?[510]
18. О НЕПОСТОЯНСТВЕ
У меня нет намерения заниматься здесь оправданием непостоянства, тем более если оно проистекает из одной только ветрености; но было бы несправедливостью приписать единственно ему все перемены, которым подвержена любовь. Ее первоначальный убор, нарядный и яркий, спадает с нее так же неприметно, как весенний цвет с плодовых деревьев; люди не виноваты в этом — виновато одно лишь время. При зарождении любви внешность обольстительна, чувства согласны, человек жаждет нежности и наслаждений, хочет нравиться предмету своей любви, ибо сам от него в восторге, всеми, силами стремится показать, как бесконечно он его ценит. Но постепенно чувства, казавшиеся навек неизменными, становятся иными, нет ни прежнего пыла, ни очарования новизны, красота, играющая столь важную роль в любви, как бы тускнеет или перестает обольщать, и, хотя слово "любовь" все еще не сходит с уст, люди и отношения их уже не те, что были; они пока что верны своим обетам, но только по велению чести, по привычке, по нежеланию признаться себе в собственном непостоянстве.
Разве люди могли бы влюбляться, если бы с первого взгляда видели друг друга такими, какими видят по прошествии лет? Или разлучаться, если бы этот первоначальный взгляд остался неизменным? Гордость, почти всегда правящая нашими склонностями и не знающая пресыщения все время находила бы новые поводы ублажать себя лестью, зато постоянство утратило бы цену, ничего не значило бы для столь безмятежны: отношений; нынешние знаки благосклонности были бы не менее пленительны, чем прежние, и память не находила бы между ними никакого различия; непостоянства попросту не существовало бы, и люди любили бы друг друга все с той же пылкостью, ибо у них были бы все те же основания для любви.
Перемены в дружбе вызваны почти теми же причинами, что и пере мены в любви; хотя любовь полна одушевления и приятности, тогда как дружба должна быть уравновешеннее, строже, взыскательнее, обе от подчинены схожим законам, и время, меняющее и наши устремления, и нрав, равно не щадит ни той, ни другой. Люди так слабодушны и непостоянны, что не в силах долго выдерживать бремя дружбы. Конечно древность дала нам ее примеры, но в наши дни настоящая дружба встречается едва ли не реже, чем настоящая любовь.
19. ОБ УДАЛЕНИИ ОТ СВЕТА
Мне пришлось бы исписать слишком много страниц, начни я сейчас перечислять все очевидные причины, побуждающие старых людей удаляться от света: перемены в состоянии духа и во внешности, равно как телесная немощь неощутимо отталкивают их — и в этом они схожи с большинством животных — от общества им подобных. Гордость, неразлучная спутница себялюбия, заступает тут место разума: будучи уже не в состоянии ублажать себя тем, чем ублажаются другие, старики на опыте знают и цену радостям, столь желанным в юности, и невозможность предаваться им впредь. По прихоти ли судьбы, вследствие ли зависти и не справедливости окружающих, или из-за собственных промахов, но старикам недоступны способы обретения почестей, наслаждений, известности кажущиеся юношам такими легкими. Однажды сбившись с дороги, ведущей ко всему, что возвеличивает людей, они уже не могут на нее вернуться: она слишком длинна, трудна, полна препятствий, которые им отягченным годами, мнятся неодолимыми. Старики охладевают к дружбе и не только потому, что, быть может, никогда и не ведали ее, но потом) еще, что похоронили очень многих друзей, не успевших или не имевших случая предать дружбу; с тем большей легкостью они убеждают себя что умершие были им куда преданней, чем оставшиеся в живых. Они уже не причастны к тем главным благам, которые прежде разжигали их вожделения, почти непричастны даже к славе: та, что была завоевана, ветшает со временем, и, случается, люди, старея, теряют все, обретенное прежде. Каждый день уносит крупицу их существа, и в — них остается слишком мало сил для наслаждения еще не утерянным, не говоря уже о погоне за желаемым. Впереди они видят только скорби, недуги, увядание; все ими испытано, ничто не имеет прелести новизны. Время неприметно оттесняет их от того места, откуда им хотелось бы смотреть на окружающих и где они сами являли бы внушительное зрелище. Иных счастливцев еще терпят в обществе, других откровенно презирают. Им остается единственный благоразумный выход — укрыть от света то, что некогда они, быть может, слишком выставляли напоказ. Поняв, что все их желания бесплодны, они постепенно обретают вкус к предметам немым и бесчувственным — к постройкам, к сельскому хозяйству, к экономическим наукам, к ученым трудам, ибо тут они по-прежнему сильны и свободны: берутся за эти занятия или бросают их, решают, как им быть и что делать дальше. Они могут исполнить любое свое желание и зависят уже не от света, а только от самих себя. Люди, обладающие мудростью, с пользой для себя употребляют остаток дней своих и, почти не связанные с этой жизнью, становятся достойными жизни иной и лучшей. Другие же хотя бы избавляются от посторонних свидетелей своего ничтожества; они погружены в собственные недуги; малейшее облегчение служит им заменою счастья, а их слабеющая плоть, более разумная, чем они сами, уже не терзает их мукой неисполнимых желаний. Постепенно они забывают свет, с такой готовностью позабывший их, находят в уединении даже нечто утешительное для своего тщеславия и, терзаемые скукой, сомнениями, малодушием, влачат, повинуясь голосу благочестия или разума, а чаще всего по привычке, бремя томительной и безотрадной жизни.
ПРИЛОЖЕНИЯ
ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО ФРАНСУА ДЕ ЛАРОШФУКО
Время, когда жил Франсуа де Ларошфуко, обычно называют "великим веком" французской литературы. Его современниками были Корнель, Расин, Мольер, Лафонтен, Паскаль, Буало. Но жизнь автора "Максим" мало походила на жизнь создателей "Тартюфа", "Федры" или "Поэтического искусства". Да и профессиональным писателем он именовал себя только в шутку, с некоторой долей иронии. В то время как его собратья по перу были вынуждены искать себе знатных покровителей, чтобы существовать, герцог де Ларошфуко часто тяготился особым вниманием, которое оказывал ему король-солнце. Получая большой доход с обширных поместий, он мог не беспокоиться о вознаграждении за свои литературные труды. А когда писатели и критики, его современники, были поглощены жаркими спорами и резкими столкновениями, отстаивая свое понимание драматургических законов, — совсем не о тех и отнюдь не о литературных схватках и баталиях вспоминал на покое и размышлял наш автор. Ларошфуко был не только писателем и не только философом-моралистом, он был военачальником, политическим деятелем. Сама его жизнь, полная приключений, воспринимается ныне как захватывающая повесть. Впрочем, он сам и рассказал ее — в своих "Мемуарах".
Род Ларошфуко считался во Франции одним из наиболее древних — он вел свое начало с XI века. Французские короли не раз официально называли сеньоров де Ларошфуко "своими дорогими кузенами" и поручали им почетные должности при дворе. При Франциске I, в XVI в., Ларошфуко получают графский титул, а при Людовике XIII — титул герцога и пэра. Эти высшие титулы делали французского феодала постоянным членом Королевского совета и Парламента и полновластным хозяином в своих владениях, с правом судопроизводства. Франсуа VI герцог де Ларошфуко, до смерти отца (1650) по традиции носивший имя принца де Марсийака, родился 15 сентября 1613 г. в Париже. Его детство прошло в провинции Ангумуа, в замке Вертей, основной резиденции фамилии. Воспитание и обучение принца де Марсийака, равно как и одиннадцати его младших братьев и сестер, было достаточно небрежным. Как и полагалось провинциальным дворянам, он занимался преимущественно охотой и военными упражнениями. Но впоследствии, благодаря занятиям философией и историей, чтению классиков, Ларошфуко, по отзывам современников, становится одним из самых ученых людей в Париже.[511]
В 1630 г. принц де Марсийак появился при дворе, а вскоре принял участие в Тридцатилетней войне. Неосторожные слова о неудачной кампании 1635 г. привели к тому, что, как и некоторые другие дворяне, он был выслан в свои поместья. Там уже несколько лет жил его отец, Франсуа V, попавший в опалу за участие в мятеже герцога Гастона Орлеанского, "постоянного вождя всех заговоров".[512] Юный принц де Марсийак с грустью вспоминал о своем пребывании при дворе, где он принял сторону королевы Анны Австрийской, которую первый министр кардинал Ришелье подозревал в связях с испанским двором, т. е. в государственной измене. Позднее Ларошфуко скажет о своей "естественной ненависти" к Ришелье и о неприятии "ужасного образа его правления": это будет итогом жизненного опыта и сформировавшихся политических взглядов. Пока же он полон рыцарской верности королеве и ее гонимым друзьям. В 1637 г. он возвращается в Париж. Вскоре он помогает мадам де Шеврез, подруге королевы, знаменитой политической авантюристке, бежать в Испанию, за что был заключен в Бастилию. Тут он имел возможность общаться с другими заключенными, среди которых было много знатных дворян, и получил первое политическое воспитание, усвоив мысль, что "несправедливое правление" кардинала Ришелье имело целью лишить аристократию от века данных привилегий и былой политической роли.
4 декабря 1642 г. умирает кардинал Ришелье, а в мае 1643 г. — король Людовик XIII. Регентшей при малолетнем Людовике XIV назначается Анна Австрийская, а во главе Королевского совета неожиданно для всех оказывается кардинал Мазарини, продолжатель дела Ришелье. Воспользовавшись политической неурядицей, феодальная знать требует восстановления отнятых у нее былых прав и привилегий. Марсийак вступает в так называемый заговор Высокомерных (сентябрь 1643 г.), а по раскрытии заговора вновь отправляется в армию. Он сражается под началом первого принца крови, Луи де Бурброна, герцога Энгиенского (с 1646 г. — принца Конде, прозванного впоследствии Великим за победы в Тридцатилетней войне). В эти же годы Марсийак знакомится с сестрой Конде, герцогиней де Лонгвиль, которая вскоре станет одной из вдохновительниц Фронды и долгие годы будет близким другом Ларошфуко.
Марсийак серьезно ранен в одном из сражений и вынужден вернуться в Париж. Пока он воевал, отец купил ему должность губернатора провинции Пуату; губернатор являлся наместником короля в своей провинции: в его руках было сосредоточено все военное и административное управление. Еще до отъезда новоиспеченного губернатора в Пуату кардинал Мазарини пытался привлечь его на свою сторону обещанием так называемых луврских почестей: права табурета его жене (т. е. права сидеть в присутствии королевы) и права въезда во двор Лувра в карете.
Провинция Пуату, как и многие другие провинции, бунтовала: налоги ложились на население невыносимым бременем. Бунт назревал и в Париже. Начиналась Фронда. Интересы парижского парламента, который возглавил Фронду на первом ее этапе, во многом совпадали с интересами знати, примкнувшей к восставшему Парижу. Парламент хотел вернуть себе былую свободу при исполнении своих полномочий, аристократия, пользуясь малолетством короля и всеобщим недовольством, стремилась захватить верховные должности государственного аппарата, чтобы безраздельно распоряжаться страной. Единодушным было желание лишить Мазарини власти и выслать его из Франции как чужеземца. Во главе восставших дворян, которых стали называть фрондерами, оказались самые именитые люди королевства.
Марсийак присоединился к фрондерам, самовольно оставил Пуату и возвратился в Париж. Свои личные претензии и причины участия в войне против короля он объяснил в "Апологии принца Марсийака", которая была Произнесена в парижском парламенте (1648). Ларошфуко говорит в ней о своем праве на привилегии, о феодальной чести и совести, о заслугах перед государством и королевой. Он обвиняет Мазарини в тяжелом положении Франции и добавляет, что его личные несчастья тесно связаны с бедами отчизны, а восстановление попранной справедливости будет благом для всего государства. В "Апологии" Ларошфуко еще раз проявилась специфическая особенность политической философии восставшей знати: убеждение в том, что ее благополучие и привилегии составляют благополучие всей Франции. Ларошфуко утверждает, что не мог назвать Мазарини своим врагом прежде, чем тот не был провозглашен врагом Франции.
Едва начались беспорядки, королева-мать и Мазарини оставили столицу, а вскоре королевские войска осадили Париж. Между двором и фрондерами начались переговоры о мире. Парламент, напуганный размерами всеобщего возмущения, отказался от борьбы. Мир был подписан 11 марта 1649 г. и стал своего рода компромиссом между восставшими и короной.
Подписанный в марте мир никому не казался прочным, ибо никого не удовлетворил: Мазарини оставался главою правительства и проводил прежнюю абсолютистскую политику. Новая гражданская война была вызвана арестом принца Конде и его единомышленников. Началась Фронда принцев, длившаяся больше трех лет (январь 1650 г.-июль 1653 г.). Это последнее военное восстание знати против новых государственных порядков приняло широкий размах.
Герцог де Ларошфуко отправляется в свои владения и собирает там значительное войско, которое объединяется с другими феодальными ополчениями. Соединенные силы мятежников направились в провинцию Гиень, избрав центром город Бордо. В Гиени не утихали народные волнения, которые поддерживались местным парламентом. Восставшую знать, особенно привлекало удобное географическое положение города и его близость к Испании, которая внимательно следила за нарождающимся мятежом и обещала повстанцам свою помощь. Следуя феодальной морали, аристократы отнюдь не считали, что совершают государственную измену, вступая в переговоры с иностранной державой: старинные установления давали им право переходить на службу к другому суверену.
Королевские войска подошли к Бордо. Талантливый военачальник и искусный дипломат, Ларошфуко стал одним из руководителей обороны. Бои шли с переменным успехом, но королевская армия оказалась сильнее. Первая война в Бордо закончилась миром (1 октября 1650 г.), который не удовлетворил Ларошфуко, ибо принцы по-прежнему находились в тюрьме. На самого герцога распространялась амнистия, но он был лишен должности губернатора Пуату и получил приказ отправиться в свой замок Вертей, разоренный королевскими солдатами. Ларошфуко принял это требование с великолепным равнодушием, — замечает современник[513]. Весьма лестную характеристику дает Ларошфуко и Сент-Эвремон: "Его мужество и достойное поведение делают его способным к любому делу... Ему не свойственна корысть, поэтому и неудачи его являются лишь заслугой. В какие бы сложные условия ни поставила его судьба, он никогда не пойдет на низости".[514]
Борьба за освобождение принцев продолжалась. Наконец, 13 февраля 1651 г. принцы получили свободу Королевская декларация восстанавливала их во всех правах, должностях и привилегиях. Кардинал Мазарини, подчиняясь указу Парламента, удалился в Германию, но тем не менее продолжал оттуда управлять страной — "так же, как если бы он жил в Лувре".[515] Анна Австрийская, чтобы избежать нового кровопролития, старалась привлечь знать на свою сторону, давая щедрые обещания. Придворные группировки легко меняли свой состав, их участники предавали друг друга в зависимости от личных интересов, и это приводило Ларошфуко в отчаяние. Королева все же добилась разделения недовольных: Конде порвал с остальными фрондерами, уехал из Парижа и начал готовиться к гражданской войне, третьей за столь небольшое время. Королевская декларация от 8 октября 1651 г. объявляла принца Конде и его сторонников государственными изменниками; в их числе был и Ларошфуко. В апреле 1652 г. армия Конде подошла к Парижу. Принцы старались объединиться с Парламентом и муниципалитетом и одновременно вели переговоры с двором, добиваясь для себя новых преимуществ.
Между тем и королевские войска подошли к Парижу. В битве у стен города в Сент-Антуанском предместье (2 июля 1652 г.) Ларошфуко был тяжело ранен выстрелом в лицо и едва не потерял зрение. О его мужестве современники вспоминали очень долго.
Несмотря на успех в этом сражении, положение фрондеров ухудшалось: раздоры усиливались, иностранные союзники отказали в помощи, Парламент, получивший приказ оставить Париж, раскололся. Дело довершила новая дипломатическая хитрость Мазарини, который, вернувшись было во Францию, сделал вид, что вновь отправляется в добровольное изгнание, жертвуя своими интересами ради всеобщего примирения. Это давало возможность начать мирные переговоры, и молодой Людовик XIV 21 октября 1652 г. торжественно вступил в мятежную столицу. Вскоре вернулся туда и торжествующий Мазарини. Парламентской и дворянской Фронде пришел конец.
По амнистии Ларошфуко должен был оставить Париж и отправиться в ссылку. Тяжелое состояние здоровья после ранения не позволяло ему участвовать в политических выступлениях. Он возвращается в Ангумуа, занимается хозяйством, приведенным в полный упадок, поправляет разрушенное здоровье и размышляет над только что пережитыми событиями. Плодом этих раздумий стали "Мемуары", написанные в годы ссылки и изданные в 1662 г.
По признанию Ларошфуко, он писал "Мемуары" лишь для нескольких близких друзей и не хотел делать свои записки публичным достоянием. Но одна из многочисленных копий была без ведома автора напечатана в Брюсселе (подробнее об этом см. в комментариях к "Мемуарам") и вызвала настоящий скандал, особенно в окружении Конде и мадам де Лонгвиль.
"Мемуары" Ларошфуко влились в общую традицию мемуарной литературы XVII столетия. Они подводили итог времени, полному событий, надежд и разочарований, и, так же как другие мемуары эпохи, имели определенную дворянскую направленность: задачей их автора было осмыслить свою личную деятельность как служение государству и доказать фактами справедливость своих взглядов.
Ларошфуко писал свои воспоминания в "праздности, вызванной опалой". Рассказывая о событиях своей жизни, он хотел подвести итоги размышлениям последних лет и понять исторический смысл того общего дела, которому он принес столько бесполезных жертв. Он не хотел писать о самом себе. Принц Марсийак, фигурирующий в "Мемуарах" обычно в третьем лице, появляется только иногда, когда принимает непосредственное участие в описываемых событиях. В этом смысле "Мемуары" Ларошфуко очень отличаются от "Мемуаров" его "старого врага" кардинала Реца, который сделал себя главным героем своего повествования.
Ларошфуко неоднократно говорит о беспристрастии своего рассказа. Действительно, он описывает события, не позволяя себе слишком личных оценок, но его собственная позиция проявляется в "Мемуарах" вполне отчетливо.
Принято считать, что Ларошфуко примкнул к восстаниям как оскорбленный придворными неудачами честолюбец, а также из любви к приключениям, столь свойственной всякому дворянину того времени.[516] Однако причины, приведшие Ларошфуко в лагерь фрондеров, носили более общий характер и были основаны на твердых принципах, которым он оставался верен всю жизнь. Усвоив политические убеждения феодальной знати, Ларошфуко с юности ненавидел кардинала Ришелье и считал несправедливым "жестокий образ его правления", который стал бедствием для всей страны, ибо "знать была принижена, а народ задавлен налогами". Мазарини был продолжателем политики Ришелье, а потому и он, по мнению Ларошфуко, вел Францию к гибели.
Так же как многие его единомышленники, он считал, что аристократия H народ связаны "взаимными обязательствами", и свою борьбу за герцогские привилегии рассматривал как борьбу за всеобщее благополучие и свободу: ведь эти привилегии добыты службой родине и королю, и возвратить их — значит восстановить справедливость, ту самую, которая должна определять политику разумного государства.
Но, наблюдая своих соратников-фрондеров, он с горечью увидел "бесчисленное множество неверных людей", готовых на любой компромисс и предательство. Положиться на них нельзя, потому что они, "сперва примыкая к какой-нибудь партии, обычно предают ее или покидают, следуя собственным страхам и интересам". Своей разобщенностью и эгоизмом они губили общее, святое в его глазах дело спасения Франции. Знать оказалась неспособной выполнить великую историческую миссию. И хотя сам Ларошфуко примкнул к фрондерам после того, как ему отказали в герцогских привилегиях, современники признавали за ним верность общему делу: его никто не мог упрекнуть в измене.[517] До конца жизни он оставался предан своим идеалам и объективен в отношении к людям. В этом смысле характерна неожиданная, на первый взгляд, высокая оценка деятельности кардинала Ришелье, заканчивающая первую книгу "Мемуаров": величие намерений Ришелье и умение претворять их в жизнь должны заглушить частное недовольство, его памяти необходимо воздать хвалу, столь справедливо заслуженную. То, что Ларошфуко понял огромные заслуги Ришелье и сумел подняться над личными, узко кастовыми и "нравственными" оценками, свидетельствует не только о его патриотизме и широком государственном кругозоре, но и об искренности его признаний в том, что им руководили не личные цели, а мысли о благе государства.
Жизненный и политический опыт Ларошфуко стал основой его философских взглядов. Психология феодала показалась ему типичной для человека вообще: частное историческое явление превращается во всеобщий закон. От политической злободневности "Мемуаров" его мысль постепенно обращается к извечным основам психологии, разработанным в "Максимах".
Когда "Мемуары" вышли в свет, Ларошфуко жил в Париже: он поселяется там с конца 1650-х годов. Постепенно забываются его прежние вины, недавний мятежник получает полное прощение.[518] Король назначает ему солидную пенсию, сыновья его занимают выгодные и почетные должности. Он редко появляется при дворе, но, по свидетельству мадам де Севинье, король-солнце всегда дарил его особым вниманием, а слушать музыку усаживал рядом с мадам де Монтеспан.[519]
Ларошфуко становится постоянным посетителем салонов мадам де Сабле и, позднее, мадам де Лафайет. С этими салонами и связаны "Максимы", навсегда прославившие его имя. Работе над ними был посвящен весь остаток жизни писателя. "Максимы" приобрели известность, и с 1665 по 1678 год автор издал свою книгу пять раз. Он признан крупным писателем и большим знатоком человеческого сердца. Перед ним открываются двери Французской Академии, однако он отказывается участвовать в соискании почетного звания будто бы из робости. Возможно, что причиной отказа было нежелание прославлять Ришелье в торжественной речи при приеме в Академию.
Смерть застала его в ночь на 17 марта 1680 г. Он умер в своем особняке на улице Сены от жестокого приступа подагры, которая терзала его с сорокалетнего возраста. Боссюэ принял его последний вздох.
К моменту начала работы Ларошфуко над "Максимами" в обществе произошли большие перемены: время восстаний закончилось. Особую роль в общественной жизни страны стали играть салоны. Во второй половине XVII века они объединяли людей различного общественного положения — придворных и литераторов, актеров и ученых, военных и государственных деятелей. Здесь складывалось общественное мнение кругов, так или иначе участвовавших в государственной и идеологической жизни страны или в политических интригах двора.
Каждый салон имел свое лицо. Так, например, те, кто интересовался наукой, особенно физикой, астрономией или географией, собирались в салоне мадам де Ла Саблиер. Другие салоны объединяли людей, близких к янгенизму. После неудачи Фронды во многих салонах довольно отчетливо проявлялась оппозиция абсолютизму, принимавшая различные формы. В салоне мадам де Ла Саблиер, например, господствовало философское свободомыслие, и для хозяйки дома Франсуа Бернье, знаменитый путешественник, написал "Краткое изложение философии Гассенди" (1664-1666). Интерес знати к вольнодумной философии объяснялся тем, что в ней видели своеобразную оппозицию официальной идеологии абсолютизма. Философия янсенизма привлекала посетителей салонов тем, что имела свой, особый взгляд на моральную природу человека, отличный от учений ортодоксального католицизма, вступившего в союз с абсолютной монархией. Бывшие фрондеры, потерпев военное поражение, в среде единомышленников высказывали недовольство новыми порядками в изящных беседах, литературных "портретах" и остроумных афоризмах. Король С опаской относился и к янсенистам, и к вольнодумцам, не без основания видя в этих учениях глухую политическую оппозицию.
Наряду с салонами учеными и философскими были и салоны чисто литературные. Каждый отличался особыми литературными интересами: в одних культивировался жанр "характеров", в других — жанр "портретов". В салоне мадемуазель де Монпансье, дочери Гастона Орлеанского, бывшей активной фрондерки, предпочитали портреты. В 1659 г. во втором издании сборника "Галерея портретов" был опубликован и "Автопортрет" Ларошфуко, его первое напечатанное произведение.
Среди новых жанров, которыми пополнялась моралистическая литература, самым распространенным был жанр афоризмов, или максим. Максимы культивировались, в частности, в салоне маркизы де Сабле. Маркиза слыла женщиной умной и образованной, занималась политикой. Она интересовалась литературой, и ее имя было авторитетным в литературных кругах Парижа. В ее салоне велись дискуссии на темы морали, политики, философии, даже физики. Но больше всего посетителей ее салона привлекали проблемы психологии, анализ тайных движений человеческого сердца. Тема беседы выбиралась заранее, так что каждый участник готовился к игре, обдумывая свои мысли. От собеседников требовалось умение дать тонкий анализ чувств, точное определение предмета. Чутье языка помогало выбрать из множества синонимов наиболее подходящий, подыскать для своей мысли сжатую и четкую форму — форму афоризма. Перу самой хозяйки салона принадлежат книга афоризмов "Поучение детям" и два сборника изречений, опубликованные посмертно (1678),"О дружбе" и "Максимы". Академик Жак Эспри, свой человек в доме мадам де Сабле и друг Ларошфуко, вошел в историю литературы сборником афоризмов "Ложность человеческих добродетелей". Так первоначально возникли и "Максимы" Ларошфуко. Салонная игра подсказала ему форму, в которой он смог выразить свои взгляды на природу человека и подвести итоги долгим размышлениям.
Стремление за частными фактами увидеть общее, открыть в отдельных людях общий тип человека, найти некую единую формулу всего происходящего — все это определило особый успех жанра афоризма и находилось в прямой зависимости от ведущей тенденции времени, которое, при всех своих противоречиях, было пронизано духом анализа и рационализмом.
Рационализм проникал во все сферы общественной и идеологической жизни. Даже ортодоксальные католики, как Боссюэ, и близкие к протестантству янсенисты, как Николь и Арно, пользовались аргументами разума для доказательства своих более или менее иррациональных тезисов. Опытная наука пыталась осознать и трудные проблемы нравственности, связывавшиеся в религиозном сознании с идеей первородного греха и благодати.
Философское материалистическое направление объясняло нравственную жизнь человека законами тела. С той же точки зрения оно рассматривало и жизнь общества. Горький общественный опыт, приобретенный за долгий период политических боев, полное крушение всех надежд и расчетов заставляли Ларошфуко, так же как и его единомышленников, объяснить то, что произошло, и сделать свои выводы. Сохраняя те же политические взгляды, Ларошфуко пытался объяснить поведение людей, вместе с которыми сражался, и в духе рационализма и механистического материализма построить свою философию "человека вообще". Он сделал это в своих "Максимах".
Современная философия была знакома Ларошфуко так же, как и всем просвещенным людям века. Начиная с 1660-х годов, философия Декарта, преодолевая сопротивление многочисленных противников, начинает все более укрепляться в Париже. Во многих парижских салонах, в домах богатой буржуазии, в ученых кругах, среди членов магистратуры и Парлахмента картезианство пользовалось большой популярностью. Не менее влиятельно было и материалистическое учение Гассенди и его последователей, французских вольнодумцев-либертенов, которое освобождало личность от церковных и политических догм и объясняло человеческую натуру на основе естественных наук.
Одним из основных вопросов философии XVII столетия был вопрос о путях определения истины, т. е. о методе. Новая философия была прежде всего направлена на борьбу с отжившей религиозной идеологией, и рационализм, который считал человеческий разум мерой всех вещей, стал главным ее направлением. Декарт полагал, что все закономерности вселенной могут быть постигнуты только наукой. Отдельным отраслям науки, таким как механика, геометрия, оптика, химия, анатомия и т. д., доступны лишь частные законы, по которым развивается мир. Общие же закономерности постигаются универсальной наукой — математикой. Декарт утверждал, что существуют истины, постижимые только разумом. Разумные интуиции являются для людей врожденными, они словно отражают мировой разум, в котором кроется истина вечная и безграничная. В "Рассуждении о методе" рассматриваются этапы постижения истины, тот принцип дедукции, который предполагал движение мысли от понятий более простых к более сложным, причем уже постигнутые истины способствуют постижению истин, пока неведомых. Этот метод положил конец старым воззрениям и на долгое время определил пути развития философской мысли.
Пьер Гассенди, глава французских материалистов и вольнодумцев XVII в., также был убежден в возможности постигнуть истину, в том, что достоверное знание существует. Однако в отличие от Декарта он считал, что истин a priori, доступных только разуму и предшествующих опыту, не существует. Будучи сенсуалистом, Гассенди полагал, что врожденных идей нет: разум лишь перерабатывает данные органов чувств, а человеческое сознание развивается в процессе накопления опыта. Истина может быть постигнута лишь на основе опыта, в результате изучения эмпирических очевидностей. Сама мысль получила у Гассенди материалистическое объяснение — он рассматривал ее как результат работы мозга, телесного органа. Как последователь Эпикура и, следовательно, атомист, Гассенди считал, что человеческий организм — собрание атомов, расположенных в определенном порядке. Человек в своей физической и духовной жизни несвободен, он подчиняется закономерностям физического порядка. С самого рождения его организм подвергается влиянию внешней среды, а внутренняя духовная жизнь зависит от физического состояния тела. Поэтому все поведение и нравственная жизнь человека определены естественным и неизбежным стремлением к удовольствию и бегством от страдания, и самое его существование без этого немыслимо.
Анализируя природу человека, Ларошфуко пользуется рационалистическим методом: он подробно изучает предмет исследования и законы, которые определяют поведение человека в окружающем его мире. Свои наблюдения над человеческой природой он делит на столько частей, на сколько это необходимо, чтобы выявить самую простую, первоначальную силу, которая движет сложным человеческим механизмом. Описывая и анализируя отдельные чувства, он приходит к положению, заранее постулированному, подсказанному теорией и опытом: единственной движущей силой поведения людей является себялюбие. Всю сложность человеческой натуры он выводит из единообразия простых элементов, а абстрактные определения — из самых конкретных представлений, ибо все люди по своей природе одинаковы.
Построив "Максимы" на материале собственного опыта, Ларошфуко оказался единомышленником и последователем Гассенди, выводившего из данных опыта все содержание познания. Вместе с тем, усвоив материалистическую точку зрения Гассенди, Ларошфуко пришел к выводу, что пороки (и добродетели) каждого человека объясняются особенностями человеческой природы вообще. Это положение позволяло делать широкие обобщения: движущая сила всегда одна и та же, и все поступки, как бы различны они ни были, сводятся к одной ведущей страсти — себялюблю. Если все, что человек совершает, определено законами его природы и, следовательно, необходимо, то нравственная оценка его поведения окажется как будто невозможной. С такой точки зрения нет ни дурных, ни хороших поступков, а потому нельзя определить философию Ларошфуко как некий принципиальный пессимизм, о котором так много говорили.[520] В "Максимах" нет безнадежного отчаяния, в них выражены широкие всеобщие закономерности.
Ларошфуко ничуть не отказывается от нравственной оценки поступков, однако принцип оценки определяется не абстрактным, а потому формальным понятием добродетели, но общественным смыслом поступка. Так возникает в философии Ларошфуко понятие среды, общественной так же, как материальной. Себялюбие, или инстинкт самосохранения, — единственное, что можно найти в физиологии, но форма поведения, всегда эгоистическая, определяется средой. Значит, мораль — категория производная, она зависит от общественных условий, в которых человек живет.
Люди всегда остаются эгоистами, живут ли они изолированно или совместно, это закон природы. Но эгоистический индивид, стремясь к самоудовлетворению, притесняет других, равных ему по силе эгоизма людей, и становится в свою очередь жертвой их эгоизма. Его себялюбие, которое в обществе проявляется под видом личной заинтересованности, может приносить пользу или вред окружающим. Люди, вынужденные жить совместно, оценивают поведение ближнего как добродетельное или порочное в зависимости от того, насколько оно им выгодно, но для индивида оно в равной степени естественно. "С самого рождения каждого человека природа как бы предопределяет меру его добродетелей и пороков",[521] и только случай (в понимании Ларошфуко — внешняя среда) помогает проявиться им, как свет — предметам (380). Порицают пороки и хвалят добродетели только из личной заинтересованности (597). Пороки человека приносят вред окружающим, а потому вызывают противодействие и кару, добродетели человека, принося пользу всем, вознаграждаются обществом. Следовательно, быть добродетельным полезно не только обществу, но и тому, кто совершает добродетельные поступки.
Чтобы быть добродетельным, нужно управлять своими природными инстинктами, сдерживать непосредственные, неразумные побуждения своего себялюбия. Тут на помощь человеку должен прийти разум, который развивается, совершенствуется в процессе приобретения жизненного опыта. Необходимо понять, что такое разум, ценить его и руководствоваться им в различных жизненных обстоятельствах (105). Философия века отводила разуму решающую роль в объяснении законов, на которых строится жизнь человека, общества, государства, само мироздание. Разум стал мерой всех вещей, самой верной, истинной, неопровержимой. Разумное понимание собственной природы, стремлений и желаний, разумное соотнесение личной жизни с намерениями и желаниями других членов общества, умение ограничить свои эгоистические порывы, чтобы не причинять вреда своим собратьям, — вот путь к подлинному счастью, вполне доступный каждому. Нужно определить место своим желаниям и затем осуществлять их по порядку (66). Себялюбие, которым не управляют, порождает гораздо больше жестоких поступков, чем "прирожденная свирепость" (604).
Так понимал Ларошфуко законы, по которым должна строиться жизнь человека. Но обстоятельства, в которых он оказался, никак не совпадали с этой идеальной мерой: новая абсолютная власть, по его мнению, поставила людей в непривычные условия и тем самым извратила их природу.
Долгое время в науке бытовало мнение о несамостоятельности максим Ларошфуко. Чуть ли не в каждой максиме находили заимствование из каких-то других изречений, подыскивали источники или прототипы. При этом назывались имена Аристотеля, Эпиктета, Цицерона, Сенеки, Монтеня, Шаррона, Декарта, Жака Эспри и др. Говорили также и о народных пословицах.[522] Число таких параллелей можно было бы продолжить, но внешнее сходство не есть доказательство заимствования или несамостоятельности. С другой стороны, действительно, трудно было бы найти афоризм или мысль, совершенно непохожие на все, что им предшествовало. Ларошфуко что-то продолжал и вместе с тем начинал что-то новое, что привлекало к его творчеству интерес и делало "Максимы" в известном смысле вечной ценностью.
Ларошфуко поражал современников своей начитанностью. Он, несомненно, читал древних моралистов и историков и, конечно, хорошо знал моралистов, философов, теоретиков искусства XVI и XVII веков. Без этого освоения литературного наследства невозможен был бы и самый творческий процесс.
"Максимы" требовали от автора напряженного и непрерывного труда. В письмах к мадам де Сабле и к Жаку Эспри Ларошфуко сообщает все новые и новые максимы, просит совета, ждет одобрения и насмешливо заявляет, что желание составлять сентенции распространяется, как насморк. 24 октября 1660 г. в письме к Жаку Эспри он признается: "Я настоящий писатель, раз начал говорить о своих произведениях". Сегре, секретарь мадам де Лафайет, заметил как-то, что отдельные максимы Ларошфуко перерабатывал больше тридцати раз. Все пять изданий "Максим", выпущенных автором (1665, 1666, 1671, 1675, 1678 гг.), несут следы этой напряженной работы. Известно, что от издания к изданию Ларошфуко освобождался именно от тех афоризмов, которые прямо или косвенно напоминали чье-либо высказывание. Ему, пережившему разочарование в соратниках по борьбе и ставшему свидетелем крушения дела, которому отдал так много сил, было что сказать своим современникам, — это был человек с вполне сложившимся мировоззрением, которое уже нашло свое первоначальное выражение в "Мемуарах". "Максимы" Ларошфуко явились результатом его долгих размышлений над прожитыми годами. События жизни, столь увлекательной, но и трагической, ибо на долю Ларошфуко выпало лишь сожалеть о недостигнутых идеалах, были осознаны и переосмыслены будущим знаменитым моралистом и стали предметом его литературного творчества.[523]
Ларошфуко пытался придать своим афоризмам самый общий смысл и затушевать их связь с конкретными событиями, которыми они были навеяны. Например, в первоначальном варианте одна из максим звучала так: "Французы не только склонны, как и большинство людей, забывать о благодеяниях равно как и об оскорблениях; они даже ненавидят тех, кому обязаны. Гордость и своекорыстие повсюду порождают неблагодарность; необходимость возмещать добро и мстить за зло кажется им рабством, которому они с трудом подчиняются". Разумеется, эта максима обобщала горькие наблюдения ее создателя. Он не говорит тут об отдельных людях, он считает, что подобные качества свойственны всем его соотечественникам. Но и это высказывание скоро покажется ему слишком конкретным. В окончательном виде эта максима звучит так: "Люди не только забывают благодеяния и обиды, но даже склонны ненавидеть своих благодетелей и прощать обидчиков. Необходимость отблагодарить за добро и отомстить за зло кажется им рабством, которому они не желают покоряться" (14). Здесь речь идет уже не о французах и не о "большинстве людей", а обо всем человеческом роде, и максима эта не допускает никаких исключений: она констатирует всеобщий закон.
Портреты отдельных лиц этой бурной эпохи, набросанные в "Мемуарах", послужили основой при создании некоторых максим. У Людовика XIII, как говорится в "Мемуарах", был мелочный ум, направленный исключительно на копание в пустяках, а его познания в военном деле приличествовали скорее простому офицеру, чем королю. Максима 41 обобщает это наблюдение: "Кто слишком усерден в малом, тот обычно становится неспособным к великому". Герцог де Бофор вызывал явную неприязнь Ларошфуко, в "Мемуарах" говорится, что он "постоянно во всем хитрил и не был правдив; его ум был тяжеловесен и неотесан; тем не менее он достаточно искусно достигал своих целей, идя напролом; в нем было много завистливости; его доблесть была велика, но нестойка; на людях он неизменно держался храбро, но в чрезвычайных обстоятельствах нередко чрезмерно берегся. При столь малом наборе привлекательных качеств никто не пользовался такой всеобщей любовью". Из этого портрета выросли две максимы: "Умение ловко пользоваться посредственными способностями не внушает уважения — и все же нередко приносит людям больше славы, чем истинные достоинства" (162); "На войне большинство людей рискует жизнью ровно настолько, насколько это необходимо, чтобы не запятнать своей чести; но лишь немногие готовы всегда рисковать так, как этого требует цель, ради которой они идут на риск" (219). Такие примеры можно было бы умножить.
Видеть в "Максимах" лишь моральное извлечение из "Мемуаров" было бы неправильно, но несомненно, что именно "Мемуары" стали первым литературным выражением мировоззрения Ларошфуко и послужили основой для "Максим". Конкретное явление, отраженное в "Мемуарах", становилось предметом более глубокого размышления, сравнения и, в конечном счете, служило для выведения всеобщего закона. "Человек вообще", который изображен в "Максимах", имел своим прототипом участников Фронды, глубоко изученных Ларошфуко. Еще будучи фрондером, он увидел, что "свобода", за которую боролась аристократия, — всего лишь произвол всемогущего сеньора, не желавшего подчиняться ничему на свете: не только абсолютной власти, ее министрам и чиновникам, но и законам государственным и нравственным. Даже последовательность в личном поведении воспринималась феодально-аристократической психологией как ограничение свободы, как насилие. Определив особенность этой классовой психологии, Ларошфуко понял ее как неизбежное свойство каждого человека, как всеобщий закон.
Конечно, в "Максимах" отразились события не только эпохи Фронды, но и последующих лет. Представления Ларошфуко о человеке, о "человеке вообще", как настаивает сам автор, сложились не сразу и были результатом не только личного опыта, но и влияния философских теорий, господствовавших в то время.
"Максимы" вызвали самые противоречивые отзывы современников. "Насколько надо быть испорченным умом и сердцем, чтобы вообразить все это", — писала мадам де Лафайет о книге своего друга.[524] "Автор, ... испытавший радости и горести, сумел глубоко проникнуть в них... Его произведения — это самая прекрасная и полезная философия на свете, это квинтэссенция мудрости старых и новых философов", — писал неизвестный корреспондент мадам де Сабле.[525]
Те, кто говорил об испорченном уме и сердце, были правы лишь отчасти: горечь афоризмов была, несомненно, выстрадана их автором. Но философский их смысл заметили немногие современники: те же упреки или похвалы можно было бы адресовать и Гассенди, и всей его школе.
С замечательным психологическим и художественным мастерством Ларошфуко обнажает изнанку человеческих чувств, которая скрыта от глаз того, кто их переживает. Ларошфуко пользуется парадоксом, чтобы вскрыть истину: "Своекорыстие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли — даже роль бескорыстия" (39); "То, что мы принимаем за добродетель, нередко оказывается сочетанием корыстных желаний..." (1). Кто же так жестоко ошибается? Тот, кто наблюдает добродетельные поступки со стороны, или тот, кто сам их совершает? Может быть, добродетель, о которой здесь говорится, — не только обман, но и самообман?
Некоторые максимы предполагают сознательное лицемерие, притворство эгоиста, надевшего маску добродетели. Люди научились скрывать свой эгоизм, пишет Ларошфуко, а добрая или дурная репутация человека зависит от того, насколько искусно удается ему это сделать: ведь "поистине ловок тот, кто умеет скрывать свою ловкость" (245).
Действительно ли отношения между людьми таковы, какими они пытаются их представить? Добрые поступки — это настоящая фикция: "Люди делают добро часто лишь для того, чтобы обрести возможность безнаказанно творить зло" (121). Дружба — это "такие отношения, где себялюбие надеется что-нибудь выгадать" (83). Если же "судить о любви по обычным ее проявлениям, она больше похожа на вражду, чем на дружбу" (72).
Все приведенные максимы можно понять как доказательство лицемерия добродетели, но так же и как свидетельство самообмана. Но вот максимы, которые как будто опровергают теорию самообмана: Ларошфуко говорит об истинной и ложной любви, об истинной и ложной дружбе. "Истинная любовь похожа на привидение: все о ней говорят, но мало кто ее видел" (76); "Как ни редко встречается настоящая любовь, настоящая дружба встречается еще реже" (473).
Настоящая любовь и дружба здесь понимаются вне себялюбия. Эти чувства по-настоящему бескорыстны, хотя они и очень редки. Объяснить эти максимы как отказ от теории, которую с таким убеждением проповедовал Ларошфуко, было бы трудно. Очевидно, он сделал исключения для дружбы и любви потому, что у него перед глазами были примеры верной, подлинной, бескорыстной любви, а также потому, что в какие-то редкие моменты он должен был усомниться в правильности своего механистического понимания этики. Во всяком случае, эти максимы должны навести читателя на подобные размышления.
Чтение "Максим" оставляло тяжелое впечатление и приводило к мрачным выводам. Отделить порок от добродетели не в состоянии не только сторонние наблюдатели, но и сам человек, который не давал себе труда разобраться в собственном поведении. Ничем не сдерживаемое себялюбие стремилось возобладать над всем с помощью ложно понятой чести, честолюбия, тщеславия, путем предательства и вероломства. Благородные отношения между людьми, их дружба, любовь, уважение друг к другу превратились в неприкрытый обман, потому что каждый старался любой ценой добиться превосходства и удовлетворить свой алчный эгоизм. Всякий поступок человека вызывает к себе недоверие именно потому, что он эгоистичен, а сам человек не гнушается никакими средствами, чтобы удовлетворить свои желания. Естественные инстинкты человека извратились, и он теперь совсем не походит на того, каким был создан мудрой природой; "...убедительнейшее доказательство этому: чем разумнее он становится, тем больше стыдится в душе сумасбродства, низости и порочности своих чувств и наклонностей" (523).
Максимы Ларошфуко являются не только памятником современной ему философии и этики, но и свидетельством создавшей их эпохи и нравов того сословия, к которому принадлежал сам автор, так горько разочаровавшийся и во Фронде, и в тех, кто ее делал.
Надо было найти виновника зла, которое творится в мире. Виновник, по мнению Ларошфуко, был налицо. Принципы абсолютизма не могли восприниматься феодальной знатью как разумные и справедливые. Старинная форма правления, сословная монархия, которая покоилась на феодальной разобщенности и была дотоле единственно возможной во Франции формой государственного устройства, воспринималась аристократией и в середине XVLI столетия как естественная, от века данная система управления. Знать, и Ларошфуко в том числе, была убеждена, что прежняя, привычная и, конечно, выгодная для нее государственная и общественная система была порождением естественного права и должна удовлетворять всех, ибо покоилась на взаимном договоре, в котором долг, обязанности и права каждого были четко определены и неукоснительно соблюдались. Новый способ Правления, принесший Франции новые законы, этот "новый порядок", который через полтора столетия получил название "старого режима", кажется автору "Максим" главной причиной всеобщего бедствия.
Только разумное и справедливое управление государством может создать всеобщее благополучие и организовать жизнь по законам, которые могли бы удовлетворить всех. В одном из "Моральных размышлений", над которыми он работал одновременно с "Максимами", Ларошфуко писал: "Человек ищет житейских благ и удовольствий за счет своих ближних. Себя он предпочитает другим... Нам следует хотя бы ловко скрывать пристрастие к себе, раз уж оно присуще нам от рождения... В этом трудном деле ум окажет нам немалую помощь... Бывает порой, что мы приятельствуем с людьми, которые ниже нас по рождению. или достоинствам; в этом случае мы не должны злоупотреблять своими преимуществами..." ("О приятельских отношениях"). Задача правителя — познать природу индивида, его потребности и возможности их удовлетворения, что и позволит руководить человеком. В тех же "Размышлениях" говорится о государе: "... если старания свои он посвятит тому, что составляет его долг, если будет великодушен, искушен в делах бранных и государственных, справедлив, милосерден и щедр, полон заботы о подданных, о славе и процветании своей державы, то ... это достойно короля, ибо тут он притязает на подлинное величие" ("О заблуждениях"). Абсолютизм поставил человека в непривычные, неестественные условия и этим извратил его природу. Он вернул его к изначальной дикости, существовавшей до принятия общественного договора, когда разум молчал, а государственного принуждения еще не было. Люди стали жертвами неправильного и преступного способа правления, и ответственность за нравственное уродство современного человека несут те, кто правит государством.
Как помочь обществу, оказавшемуся в столь бедственном положении? В молодости Ларошфуко считал необходимым бороться против абсолютизма с оружием в руках. Но этот способ борьбы оказался бесплодным по той причине, что болезнью, которой страдала современная Франция, были заражены и те, кто пытался ее излечить. И он сменил шпагу на перо, пытаясь определить природу человека, чтобы построить государственную жизнь в соответствии с законами природы и направить человеческие страсти на благо государству.
Эта идея была широко распространена в европейской общественной мысли и принята теми, кто уповал на правительство, как на единственную силу политического действия, — будь то Макиавелли, Ришелье, Гоббс или сторонники просвещенного абсолютизма. Своими "Максимами" Ларошфуко продолжал эту традицию и подготовил политические теории тех, кто искал спасения не в возвращении к феодализму, а в утверждении новых, более справедливых государственных основ.
КОММЕНТАРИИ
Наиболее полным является издание произведений Ларошфуко в серии "Les grands ecrivains de la France": Oeuvres de La Rochefoucauld, nouvelle edition revue sur les plus anciennes impressions et les autographes, et augmentee de morceaux inedits, des variantes, des notices, des notes, des tables ... par L.-D. Gilbert et J. Gourdault. Paris, Hachette et Cie, Les grands ecrivains de la France, 1868-1883, 3 tomes et un album. Первый том, содержащий "Автопортрет", "Максимы" и "Рассуждения на разные темы", вышел в 1868 г., второй ("Мемуары") — в 1874 г., третий ("Корреспонденция") и четвертый (иконография) — в 1883 г. Кроме того, в 1883 г. выпущено Приложение (Appendice) к т. I. Этот труд, предпринятый Л.-Д. Жильбером и Ж. Гурдо, был первым полным научным изданием произведений Ларошфуко и послужил основанием для последующих изданий, в том числе для последнего, дополненного критического издания произведений Ларошфуко в серии "Bibliotheque de la Pleiade": Oeuvres completes de La Rochefoucauld par L. Martin-Chauffier, J. Marchand et R. Kanters. Paris, 1964.
Настоящий перевод произведений Ларошфуко сделан по изданию "Les grands ecrivains de la France", сверенному с изданием "Bibliotheque de la Pleiade". При составлении примечаний был использован комментарий к этим изданиям.
Наиболее полная библиография произведений Ларошфуко составлена Жаном Маршаком и опубликована в книге: J. Marchand. Bibliographie generale raisonnee de La Rochefoucauld. Paris, 1948.
МЕМУАРЫ
"Мемуары", под названием "Гражданские войны во Франции с августа 1649 г. до конца 1652 г.", впервые опубликованы в 1662 г. в Руане, без ведома автора. Текст их был сильно искажен купюрами, добавлениями из других авторов. Ларошфуко отказался от авторства этих "Мемуаров" и даже обратился с жалобой в парижский парламент, который указом от 17 сентября 1662 г. запретил их продажу. Подлинный текст "Мемуаров" издан в том же 1662 г. в Брюсселе, у Франсуа Фоппенса (хотя на титульном листе значится: Кельн, у Пьера Ван Дика). В дальнейшем, на протяжении XVII, XVIII, первой половины XIX вв., было много переизданий искаженного текста, часто под именем Ларошфуко печатались воспоминания других авторов. Первое научное издание "Мемуаров", подготовленное Ж. Гурдо, появилось в 1874 г. в Собрании сочинений Ларошфуко в серии "Les grands ecrivains de la France". Настоящий перевод сделан по этому изданию. На русском языке полностью "Мемуары" публикуются впервые.
ПОРТРЕТ ГЕРЦОГА ЛАРОШФУКО, ИМ САМИМ НАПИСАННЫЙ
Этот автопортрет (Portrait de La Rochefoucauld fait par lui-meme) был первым напечатанным произведением Ларошфуко. Он появился в 1659 г. в сборнике, составленном в салоне мадемуазель де Монпансье: Recueil des Portraits et eloges en vers et en prose. Paris, 1659.
МАКСИМЫ И МОРАЛЬНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
Первое издание "Максим" было опубликовано в 1664 г. в Голландии и содержала 188 афоризмов. Ларошфуко расценивал его как "дурную копию". Следующая, уже одобренная автором публикация появилась в 1665 г. в Париже у Клода Барбена (Reflexions ou Sentences et Maximes morales. A Paris, chez Claude Barbin, vis-a-vis le Portail de la Sainte Chapelle, au signe de la Croix. 1665). Она состояла из 317 максим. При жизни Ларошфуко вышло еще четыре одобренных автором издания: в 1666 г. (302 максимы), в 1671 г. (341 максима), в 1675 г. (413 максим), в 1678 г. (504).
На русском языке "Максимы" Ларошфуко впервые появились в XVIII в. и публиковались как отдельными изданиями, так и в журналах. Текст их был далеко не полным. В 1908 г. афоризмы Ларошфуко были изданы Л. Н. Толстым (Избранные мысли Лабрюйера, с прибавлением избранных афоризмов и максим Ларошфуко, Вовенарга и Монтескье. Перевод с франц. Г. А. Русанова и Л. Н. Толстого. Изд. "Посредник", М., 1908). Наиболее полное русское издание "Максим" вышло в 1959 г. (Максимы и моральные размышления. Пер. Э. Линецкой. Под ред. А. А. Смирнова. Гослитиздат, М.-Л., 1959). Настоящий перевод сделан по тексту последнего авторского издания (1678), опубликованному в Сочинениях Ларошфуко в серии "Les grand* ecrivains de la France".
МАКСИМЫ, НАПЕЧАТАННЫЕ ПОСМЕРТНО
Эти максимы впервые были собраны в издании "Les grands ecrivains de la France" Из четырех источников: из рукописи Ларош-Гийон, из бумаг Валлана, секретаря маркизы де Сабле, из "Дополнения" к изданию Барбена (1693) и из бумаг Сент-Эвремона.
МАКСИМЫ, ИСКЛЮЧЕННЫЕ АВТОРОМ ИЗ ПЕРВЫХ ИЗДАНИЙ
В последнем прижизненном издании "Максим" (1678) Ларошфуко отказался ot 79 афоризмов, опубликованных в четырех предшествующих изданиях. Они были впервые напечатаны вновь аббатом Бротье в 1789 г.
Надо думать, что причины, по которым эти максимы не вошли в издание 1678 г, достаточно многообразны. Можно предполагать, что автор, стремясь к краткости и ясности своего произведения, избегал повторений, поэтому некоторые схожие максимы исключены или объединены в одну; Ларошфуко отказывается от афоризмов, которые прямо или косвенно соотносились с высказываниями других авторов; наконец, он избегает максим (603, 608, 629), которые слишком прямо намекали на какое-либо лицо или историческое событие (подробнее об этом см.: М. В. Разумовская. Из истории "Максим" Ларошфуко. В сб.: Вопросы творческой истории литературного произведения. Л., 1964, стр. 81, 89-92).
РАЗМЫШЛЕНИЯ НА РАЗНЫЕ ТЕМЫ
"Размышления" (Reflexions diverses") не публиковались при жизни автора. Впервые семь из них увидели свет в 1731 г. в "Сборнике произведений исторических и литературных", изданном Гране н Демоле. Двенадцать новых "Размышлений" были найдены в рукописи Ларош-Гийон; они опубликованы Эдуардом Бартелеми в 1863 г., но текст их был несколько искажен. В 1868 г. Жильбер в Собрании сочинений Ларошфуко в серии "Les grands ecrivains de la France" опубликовал выверенный по рукописи подлинный текст всех девятнадцати "Размышлений".