Дэмономания

fb2

«Когда кончается мир, для каждой живой души он кончается по-своему», — утверждает Краули. Так, для героев «Дэмономании» повседневные заботы волшебным образом трансформируются в нечто запредельное, выявляя силы, светлые и темные, что управляют их жизнью. Историк Пирс Моффет, думая, что пишет книгу о магии прошлого, открывает для себя магию настоящего. Его новая любовь Роз Райдер, живущая словно во сне, оказывается в секте, где ей сулят избавление от терзающих ее демонов. А маги эпохи Возрождения Джон Ди и Джордано Бруно призраками бродят в современном американском городке; их биографии, реальные и мнимые, будто разыгрываются заново, являя собой ключ к будущему. Ведь между Хеллоуином и днем зимнего солнцестояния открывается дверь из мира живых в мир мертвых, и каждый должен занять свою сторону в извечном конфликте надмирных сущностей, в преддверии последней битвы.

Впервые на русском — третий том тетралогии «Эгипет» прославленного Джона Краули, автора «Маленького, большого».

Пролог к осеннему Кватернеру

Третий Кватернер включает в себя три дома Зодиака из двенадцати: во-первых, Uxor, Жена, дом женитьбы, сожительства, а также разводов; затем Mors, дом смерти и мертвых; и Pietas, дом религиозных обрядов, а также, как ни странно, дом странствий. В путь.

Третий Кватернер — это Склон Дня, а также Осень, от Равноденствия до Зимнего Солнцестояния. Это стихия Воды, и меланхолический гумор, и западный ветер; здесь пребывают середина жизни, переезды, друзья, враги, потери, грезы, смерть, безопасность и риск. Суть Кватернера — ответ на вызов или неспособность его дать.

На полпути от равноденствия к солнцестоянию в год конца света Пирс Моффет, тридцати пяти лет от роду, забрался в автобус дальнего следования возле универсама на Ривер-стрит в городе Блэкбери-откос в Дальних горах. Он хотел примоститься в конце автобуса, где в те времена разрешалось курить, хотя от перебора сигарет во рту у него и так был курятник. День стоял волглый, ветер катил по низкому небу темные облака, и на тонированных стеклах автобуса собирались капли.

«Дома Зодиака — это вам не Знаки», — нередко объясняет Вэл, местный астролог и владелица закусочной. Вот что такое Дома, говорит она. Представь, что в момент твоего рождения от того места, где ты лежишь, прямо на восток к линии горизонта проведена черта. Затем по небу проводят на равных расстояниях друг от друга еще одиннадцать линий, что начинаются прямо у тебя над головой, затем тянутся вниз, в небеса другого полушария, и возвращаются к исходной точке; теперь голубой шарик неба вокруг тебя (притворись, будто веришь, что это и вправду шар) разделен на двенадцать равных апельсинных долек, с тобой, крохой, в центре. Представь, что дольки пронумеровали, начиная с той, что обращена на восток. Этот сектор и есть первый Дом, Vita, Дом Жизни, а восьмой, Mors, Дом Смерти, расположен над тобой — и к западу. Интересно? Теперь посмотри в окна домов — а дома эти суть сплошные окна: какие звезды уловлены каждым из них в тот момент, когда ты, голенький, заплаканный, появился на свет. Скажем, в первом — Доме Жизни — обитает Сатурн, тяжкий и хладный, а за ним, к примеру, Козерог или его часть: это один из любимых знаков Сатурна, и вот пожалуйста, в гороскопе у тебя сплошной Сатурн, в том числе и в доме, где с ним надо считаться. И хотя Вэл никогда не утверждала, что улочка с этими домами, на которой ты оказался, делает тебя таким, каков ты есть, все же тебе именно здесь приходится себя создавать.

Сатурнианец во всем, Пирс занял свое место, чувствуя, что сердце его мало и тяжело, как свинец старого бога[1], точно в груди — маленький грузик отвеса. Сам он не верил, что осенней мглой в своей душе обязан звездам, да и смена времен года, быстрое склонение солнца к горизонту, думал он, тоже ни при чем. Мрак этот казался ему чем-то исключительным, ни на что не похожим, новой ужасной болезнью, которой он, вероятно, первый заразился, и в то же время — тягостно знакомым, словно Пирс всегда носил его в себе. Он спрашивал себя, сгинет ли недуг, утихнет ли когда-нибудь, вернув ему чистый и счастливый или хотя бы привычно освещенный мир, в котором он, без сомнения, жил еще недавно.

Вошел шофер, сел, и по его приказу длинные руки «дворников» согнали блестящие капельки с лобового стекла. Он захлопнул дверь, и та зашипела, как воздушный шлюз; вокруг Пирса сгустилась знакомая духота, особая автобусная атмосфера, что бы ее ни составляло. Тормоза выдохнули, подфарники зажглись. Шофер стал крутить огромный руль, готовясь ехать прочь.

Теперь уже поздно выпрыгивать.

Серый и призрачный городок, который Пирс покидал ради земель, мнившихся еще более хмурыми, был старым речным портом, возникшим у подножия горы Ранда, лесистая туша которой неожиданно вырастала к северу, приподымая окраинные улочки и дома. У подножия Ранды текли две речки — с востока Блэкбери, с запада Шедоу, сливаясь у города — coincidentia oppositorum[2] — в одну большую реку. В Каскадии, некогда важном промышленном центре, она рушится крутыми водопадами, а затем (становясь больше, полноводнее, медленнее) течет к Конурбане, которую прежде питала, а теперь просто разделяет на две части, — городу раскидистому, бурому, невзрачному, куда Пирс все-таки решился поехать, до сих пор не вполне этому веря. Однажды летом Пирс случайно оказался в городе Блэкбери-откос и возле речной заводи встретил Роз Райдер; кто бы предсказал, что именно к ней он будет ехать теперь с такими смятенными чувствами.

Часто, читая книгу или смотря фильм о неожиданном вторжении чего-нибудь зловеще-сверхъестественного в обыденную жизнь — о пробуждении древнего проклятья или дьяволе во плоти, — он удивлялся, до чего же невпечатлительны главные герои. Сперва они поражаются, открыв рот, не могут поверить, но затем довольно быстро приходят в себя и начинают сопротивляться; они не падают в обморок от невыносимого ужаса, а вот он, наверное, не выдержал бы, да и во сне, когда являлось что-нибудь невозможное, но неотвратимое — конец света, — он не выдерживал. Терял сознание и просыпался.

А теперь он сам вознамерился сразиться с такой вот силой (так ему представлялось), но застрял на самых первых сценах или страницах, между постыдным страхом и отчаянным неверием, а враг между тем собирался с силами. Больше всего Пирсу хотелось подобрать колени к подбородку, обхватить их, да покрепче. Он подозревал, что рано или поздно так и скорчится, если все будет идти как идет, и испытывал соблазн начать прямо сейчас: взять и спрятаться за самого себя.

На самом краешке бокового зрения, в противоположном окне, промелькнуло стадо бесформенных рогатых зверюг, огромных, как стога, — яки не то мускусные быки, бредущие прочь по дождливым полям. Автобус миновал их прежде, чем Пирс успел рассмотреть, что это было на самом деле — действительно стога, штабеля невесть каких промышленных материалов или кучи вырытой земли, породившие причудливую иллюзию; привстав, он обернулся, чтобы увидеть их в заднем окне, но его-то у автобуса и не было. Пирс осел на сиденье.

В последнее время миром вещей овладел какой-то упадок, непрочность, а может, Пирс только теперь это заметил; он словно бы открыл — хотя и отказывался признать, — что его выбор положит конец нынешнему миру и даст начало новому и что он уже поневоле начал принимать решения. Конечно, мы каждым своим решением выбираем один из миров; каждый выбор направляет нашу душу и сознание по одному пути, а не по другому, и там мы видим и делаем то, что иначе никогда бы не увидели и не сделали; но Пирсу мерещилось, что от его выбора зависит, в каком мире отныне странствовать не только ему, но и другим. Он не мог выбраться из замкнутого круга логики: мои решения, умные или глупые, творят мою жизнь в мире; вот моя жизнь, вот мой мир, я его сотворил. Подобно человеку, который проснулся во время землетрясения и пытается удержать, усилием воли остановить прыгающие на стене картины и посуду на полках, недоумевая: что такое? что такое? — Пирс пытался понять, что же он сотворил, и сделать так, чтобы все прекратилось.

Определенно — да, уже определилось, — что женщина, которую он полюбил, уехала и то ли вступила, то ли была вовлечена в нелепую и тираническую псевдохристианскую секту, а служители этого культа — им несть числа, и не все налицо — уже вычищали из ее разума и сердца и его, и мир сущий, а она шла на это с улыбкой и по доброй воле, и он обязан вернуть ее, но не в силах. Вот почему им овладел этот ужас, вот почему он почти не спал, а если и закрывал глаза, то жуткие сны заполняли его, подобно грязной воде.

Хотя порой и достоверные факты казались сновидением и рассыпались, и он переставал верить, что ему уготовано спасти возлюбленную, что она в этом нуждается, что он вообще ее любит.

Он бросил окурок на пол и раздавил. Вспомнились долгие автобусные поездки в такую же погоду из университета Лиги Плюща[3] домой, в Камберлендские горы в Кентукки: семь часов, считая остановку на часок-другой на убогом и заброшенном автовокзале в Хантингтоне, Западная Виргиния. Ноябрьские дни, День благодарения, Рождество; дожди, омертвелая земля, дом, ожидающий в конце пути, в общем-то, больше не его дом, но по-прежнему густо, удушливо теплый и родной. И... о господи, вот еще что.

Еще вот что. Ему вспомнилось, как однажды, возвращаясь на автобусе домой из школы, он придумал испытание на прочность любви: проверку, насколько полноценна и подлинна твоя любовь.

Боже, какие жестокости он был способен выдумать — причем направленные и на себя самого, на свою же безобидную персону.

Испытание такое: могучие колдуны втайне взяли под свою опеку женщину, которую ты любишь и которая любит тебя (тогда Пирсу и в голову не приходило, что эти понятия: «любишь», «любит» — требуют уточнения). Колдуны отчего-то, да хотя бы ради садистского удовольствия, поставили строжайшее условие: ты больше не должен ее видеть. Увидишь — она умрет. Тем временем злобные маги сотворили или изготовили некий фантом, эйдолон[4], в точности на тебя похожий, может, даже чуточку привлекательнее, внимательнее, щедрее. Двойник занял твое место возле безмятежной девушки. А с тобой колдуны заключают такое соглашение: фальшивая копия будет любить, лелеять и беречь твою возлюбленную ровно столько, сколько ты, настоящий ты, будешь ехать на автобусе.

Ты никогда ее больше не увидишь, но пока ты едешь на этом автобусе, по этому шоссе, через этот ноябрь, она в безопасности. А если сойдешь с него — насовсем, а не просто на положенных остановках в бедных кварталах незнакомых городов и в одиноких закусочных на продуваемых всеми ветрами холмах, — тогда ее демонический любовник переменится: перестанет быть любезным, обернется жестоким, невнимательным, будет причинять ей боль теми страшными способами, которые только ты, ее возлюбленный, можешь знать; начнет изменять, мучить, отравит ей жизнь нескончаемой горечью, разобьет ей сердце.

Испытание же состоит вот в чем: а сколько ты продержишься?

Автобус к тому же переполнен бедным людом, который заполонил все сиденья, на стоянках по-овечьи толпится у выхода, дабы купить резиновый хот-дог или развернуть пахучую домашнюю закуску, и вновь выстраивается в очередь к двери автобуса, сжимая заляпанный жиром билет. Однако эти люди в отличие от тебя не осуждены; они могут сойти, их сменят другие, такие же, но другие, обремененные такими же, но другими дешевыми чемоданами и перевязанными бечевкой узлами. Так сколько ночей сможешь ты провести с ними, забываясь беспокойным сном, закутавшись в пальто, берясь за книгу (Кьеркегора[5]) и вновь откладывая ее, вглядываясь в проносящуюся за окном пустоту? Она, конечно, никогда не узнает о твоей поездке.

Пирс усмехнулся. Такое странное представление о любви, такое искаженное. Казалось, целое столетие отделяло его от того юнца, которому, конечно, не на ком было испробовать свою теорию, даже гипотетически. Испытание любви более жестокое, чем в любом рыцарском романе, и, в отличие от романов, его невозможно пройти так, чтобы злодеи потерпели поражение, а любовь под конец победила.

Жил-был некогда рыцарь, которому на долю выпало испытание его любви. Он взял меч и щит, а потом, не в силах выполнить веление, положил их обратно.

Нет, сказал он себе, это не по мне. Это выше моих сил, нет. Это не по мне.

Он глянул на часы. На самом-то деле всего лишь полтора часа в пути. А вечером Пирса ждет автовокзал в Конурбане, где Роз обещала его встретить, он еще ни разу там не был, но место уже казалось знакомым. Он вызвал к жизни прессованные из фибергласа скамейки, и прилепленную к исподу засохшую жвачку, и грязь, тончайшим слоем размазанную по полу, — создал их своим воображением, заранее к ним прикоснувшись; и, невольно подталкивая себя и автобус к неблизкой цели, он понял, с совершенной уверенностью понял, что она не встретит его на станции; конечно, ей помешают кукловоды.

Дождь припустил посильнее, а может, это автобус припустил побыстрее и капли принялись сильнее хлестать по стеклам? Выехали на федеральную автостраду и помчались мимо зеленых знаков, сообщавших названия вымышленных населенных пунктов, ненужных городов и дорог. Его попутчики, несомые вместе с ним вперед, безучастно смотрели в окно или перед собой, а вокруг теснились стада машин, спеша по унылым и безотлагательным делам.

«Что же я наделал? — повторял про себя Пирс. — Что я наделал?»

I. UXOR. Брак Агента и Пациента

Глава первая

Когда кончается мир, для каждой живой души он кончается по-своему; конец наступает не для всех разом, но снова и снова проходит по миру, как трепет по коже коня. Пришествие конца может сотрясти сперва один только округ, одну местность и не затронуть соседних; может стать ощутимой зыбью под ногами прихожан в церкви, миновав завсегдатаев кабачка, расположенного ниже по улице; нарушить покой одной лишь этой улицы, одной семьи или даже одной дочери, которая, оторвавшись в этот миг от воскресного комикса, вдруг отчетливо понимает: теперь ничто на свете не будет прежним.

Но хотя для одних мир кончается раньше, чем для других, каждый, кто через это проходит — или через кого это проходит, — может оглянуться назад и понять, что перешел из старого мира в новый, в котором он, хочет того или не хочет, умрет; осознать это, хотя соседи все еще живут в мире старом, среди прежних утех и страхов. И вот доказательство: по лицам близких он увидит, что оставил их на том берегу, поймет по взглядам, что благополучно переправился на ту сторону.

В то лето сонная апатия сковала округ, в который входила бо́льшая часть Дальних гор со всеми тамошними городками, фермами и водными артериями. В знойном, оцепенелом затишье начали возникать бесчисленные странности — вероятно, незначительные и между собой, очевидно, не связанные. Один рыбак поймал в озере Никель большеротого окуня и увидел начертанные на гаснущей радуге чешуи письмена; он переписал их, показал библиотекарше в Блэкбери-откосе, и она сказала, что это латынь. Один мужчина из Конурбаны, строивший для себя и своего семейства летний домик у горной дороги (на дороге к Жучиной горе? или к Обнадежной горе?), однажды не смог найти ни купленный участок, ни заложенный днем ранее фундамент, хотя был совершенно уверен, что дорога та самая; в ярости и замешательстве он дважды возвращался к развилке и дважды доезжал до места, но там по-прежнему ничего не было, и лишь на следующий день, вернувшись по той же самой дороге (в чем он был совершенно убежден), он обнаружил все в целости и сохранности.

И так далее. Но такое, конечно, случается всегда, вне зависимости от того, кончается мир или нет. Реже замечали, что следствия то и дело опережают причины. Не часто, не подряд, иначе жизнь превратилась бы в полную неразбериху, а там-сям, время от времени, по мелочам. Вдруг на цветущую живую изгородь у входа в дом престарелых «Закат» перестали прилетать колибри, к огорчению старушки, любившей за ними наблюдать, а вскоре туповатый разнорабочий, полагая, что следует указаниям, пришел и срубил эти кусты. Мать, развешивая белье для просушки, краем глаза увидела свою маленькую дочь, которая, накинув на плечи пластиковый рюкзачок, спустилась по дороге и скрылась за изгибом холма, а позже в тот же день дочь решила тайком сбежать из дома.

Если бы такие случаи можно было сосчитать, сколько бы их набралось? Какова годовая норма? Идут ли в расчет непонятные совпадения: скажем, вереск вырос как раз там, где я в прошлом году потерял вересковую трубку; все ли мамы и дочки Дальвида одновременно сказали «милая»? Сокрыта ли в незаметном тайна, которая, приглядись мы к ней, возвестила бы о концах и началах?

— Когда двое одновременно говорят одно и то же, — втолковывала Роузи Расмуссен своей дочери Сэм, — то они делают вот так. Смотри. Цепляйся пальчиком за мой палец. Нет, вот так.

Сэм, высунув от усердия язычок, сумела-таки уцепиться своим пальчиком за мамин.

— Теперь скажи, — говорила Роузи, — что идет из дымохода?

Сэм подумала. Пожала плечами:

— Ну, что?

— Дым, — сказала Сэм.

— Правильно. Так что идет из дымохода?

— Дым.

— Пусть желание твое сбудется и мое вместе с ним. Держись, тяни.

Она потянула палец на себя, а Сэм тянула на себя, пока прочная сцепка не разжалась.

— Вот, — сказала Роузи. — Так вот и делают.

— Чтобы сбылось?

— Ага.

— А что ты пожелала?

— Нет, говорить нельзя, — сказала Роузи. — А то не сбудется.

Чего пожелала она сама? Много лет Роузи могла высказать только одно: желание хоть чего-нибудь желать, заполнить чем-нибудь безжизненную пустоту, где, кажется, когда-то было живое сердце. Но этой осенью появилось еще одно желание, о котором она молила каждую падучую звезду, ради которого давила клаксон в каждом тоннеле (положив ладонь на крышу автомобиля, как научил ее отец). И никому не рассказывала.

— Я загадала, — сказала Сэм.

— Хорошо.

Сэм проехалась по широкому кожаному сиденью автомобиля — то была «тигрица», машина маминого адвоката Алана Баттермана. Сам Алан вел машину, сидя впереди в одиночестве, а Роузи и Сэм играли на заднем сиденье, в укрытии роскошных тонированных окон, под приятную музыку из установленных сзади колонок.

— Я тебе скажу.

— Тогда может не сбыться.

— Может.

— Ну и что это такое?

— Не пить больше лекарство.

— Ох, Сэм.

В некотором смысле именно это загадала и сама Роузи. В августе у Сэм впервые случилось то, что, по мнению врача, могло быть эпилептическим припадком, хотя целый месяц он больше не повторялся. Затем, сразу после полуночи осеннего равноденствия — в ночь страшного ветра, — у Сэм был второй приступ, еще хуже, чем первый, на целую минуту завладевший ее тельцем и всем, что в нем содержалось, так что не осталось никаких сомнений. И на другой день, в сиянии лазурного утра, под пышной процессией быстролетных белых облаков, среди деревьев, все еще подававших знаки трепетной листвой, Роузи снова повезла Сэм к врачу и долго с ним совещалась, а потом поехала в аптеку в Блэкбери-откос. Так что теперь Сэм три раза в день принимала небольшую дозу фенобарбиталового эликсира. Такая маленькая, только шесть лет, а уже на лекарствах. Роузи носила с собой горькую микстуру и маленький пластмассовый шприц без иголки, чтобы впрыскивать лекарство в рот Сэм — с боем, всякий раз с боем.

— Вот оно, — произнес Алан.

— Смотри, вот оно, — сказала Роузи, обращаясь к Сэм.

Они ехали вдоль реки Блэкбери в сторону Каскадии, и на повороте показалось строение, возведенное на речном островке, где пестрые платаны уже начинали желтеть.

— Ха! — сказала Сэм, стоя на коленях на каштановом кожаном сиденье, держась пальчиками за край окошка. — Ха! Ха!

Это был настоящий замок, до смешного суровый, но все же не лишенный привлекательности, с тремя несхожими башнями по углам стен и неким подобием центральной цитадели с бойницами наверху. За средневековый он не сошел бы ни в коем случае, но старым был безусловно; замшелый, приземистый, он вцепился в треугольный остров на середине реки — огромный черный гриф средь пенных вод. На стене, обращенной к реке, была выбита надпись большими буквами, угловатым четким шрифтом, который, как помнила Роузи, назывался готическим, хотя она и не знала почему. Надпись гласила: «БАТТЕРМАНЗ».

— Он сказал, что встретит нас в этой, как ее, — сообщил Алан. — В гавани, что ли.

— На пристани, — подсказала Роузи.

— Точно.

Алан Баттерман клятвенно заверял, что его фамилия не имеет никакого отношения к названию, вырезанному огромными буквами на стене замка, но ни Роузи, ни Сэм не желали этому верить. Ну, был когда-нибудь какой-то предок, говорил Алан. Его скромность изумляла Роузи; ему спокойнее было делать вид, что он не имеет никакого отношения к самой заметной в округе фамилии, чем дать повод подозревать себя в каких бы то ни было притязаниях на это старье или в какой-то связи с его экстравагантным происхождением. А вот Роузи была вовсе не прочь притязать, так как юридически Баттерманз принадлежал семейству Расмуссенов, а Роузи являлась последним побегом последней ветви семейства в этом округе, и сегодня она собиралась переправиться через реку и впервые вступить во владения. При мысли об этом она почувствовала в груди коротенький легкий спазм — и рассмеялась.

Всего-то старые развалины.

— Ну вот, — произнес Алан, щелкнул мизинцем по выключателю, и на панели зажглась изумрудная стрелка. Сэм внимательно смотрела, как та мигает. Алан свернул к маленькой стоянке у пристани.

— Ну, пошли, — сказала Роузи и толкнула толстую, как могильная плита, дверь «тигрицы». — Пойдем, милая.

Но Сэм теперь вдруг решила поупрямиться, то ли испугавшись самого места и путешествия, то ли не желая покидать уютную утробу автомобиля. Может, она не могла посмеяться, как и сама Роузи, над опаской своего сердца.

Только не смотри таким оцепенелым взглядом, хотела и не смела сказать мать. Только не смотри так, не замирай.

— Мой стародум, — завороженно произнесла Сэм.

— Правда? — сказала Роузи. — Ну что, пойдем посмотрим.

Ее старый дом. В первый раз Сэм удивила Роузи сообщением о своем старом доме, когда ей исполнилось три года. Поначалу просто молола всякую всячину: как жила и играла в старом доме ее прежняя семья. В каком доме? В том, где она раньше жила. Но позже она стала изредка указывать на разные дома, которые его напоминали: вот мой старый дом. Этот? — спрашивала Роузи, пытаясь понять причину выбора: однажды старым домом оказалась двухсотлетняя конюшня, которую разбирали для отправки в Калифорнию какому-то богачу; другой раз — длинный, как гусеница, эрстримовский трейлер[6], установленный на бетонных блоках, с проржавевшими заклепками, с геранями в цветочных горшках и зеленым фибергласовым навесом. Но когда Роузи начинала расспросы, Сэм повторяла одно: ну вот похоже на мой старый дом, и все тут.

— Мой стародум, — сказала она снова.

— Правда-правда? — спросила Роузи.

— Правда-правда.

После кондиционированного воздуха машины жара снаружи казалась чудовищной; Дальние горы слегли под волной зноя — сверкающим бермудским валом, вот уже сколько дней недвижимым. А у Роузи все-таки мурашки побежали по коже. Но ведь любому ребенку, подумала она, беря Сэм за руку, любому ребенку порой кажется, что раньше он жил где-то еще.

У пристани сдавались напрокат несколько больших прогулочных лодок с полосатыми тентами, стояло здесь и несколько парусников и моторных лодок. Поблескивая шикарными черными ботинками, Алан стал аккуратно спускаться вниз, туда, где пожилой речник возился с навесным мотором симпатичной лодочки, сверкавшей хромом и лакированным деревом. «Крис-Крафт»[7], для прогулок по реке с ребенком.

— Ой, Сэм. Вот будет здорово.

Дочка распахнула глаза в таком изумлении, что Роузи растрогалась буквально до боли. Когда Алан и тот чудак, улыбаясь, направились к ней, Сэм бесстрашно шагнула к ним, подала им ручонки и позволила усадить себя в лодку.

— Спасательный жилет нужно надеть, — сказала Роузи. — Да?

— Конечно, — ответил лодочник. — А как же.

Промасленными артритными пальцами с изломанными ногтями он застегнул на девочке жилет, как доспехи. Сэм наблюдала за этим со спокойным интересом. Роузи, ее сквайр[8], забралась в лодку последней.

— Там ниже по течению есть причал, — сказал лодочник, вытаскивая тупую сигару из консервной банки-пепельницы, что стояла рядом на скамье. — Туда?

— Именно, — ответил Алан.

Мотор заработал.

Когда-то в здешних местах было полно туристов: Дальние горы еще казались достаточно удаленными от Конурбаны, Филадельфии и Нью-Йорка, чтобы считаться лесной глушью — легко достижимой, однако, на поезде и пароходе. Тогда Баттерманз был аттракционом, чем-то вроде небольшого, простенького парка развлечений. Здесь давали концерты, горели японские светильники, здесь рыбачили с пирсов и любовались с башен окрестностями. Со временем Дальние горы оказались не такой уж далью, и у самого слова «туристы» (по крайней мере, на слух Роузи) появился забавно-старомодный оттенок — привкус безопасных поездочек, окруженных наивозможнейшей суетой: Приют Туриста, Дом Туриста... Баттерманз на десятки лет был заброшен и предан запустению. Лишь однажды, лет пятнадцать назад, когда Роузи еще жила на Среднем Западе, местная знаменитость, писатель Феллоуз Крафт, выдвинул план возродить этот замок и использовать его театральные подмостки для Шекспировского фестиваля, но план оказался слишком грандиозным. Роузи знала, что какую-то пьесу чуть было не поставили, не шекспировскую, но тоже старую, про чертей и магию, что ж это было-то... А потом все вновь затихло, погрузилось в сон навеки.

Замок вырастал, прямо-таки нависая, когда они протарахтели под его стенами к причалу, волна от лодки плеснула о камни и бетонные сваи с начисто отъеденными ржавчиной железными кольцами. Все дружно подняли головы, осматриваясь. Узкие стрельчатые окна закрыты ставнями, а ставни прогнили. Роузи вспомнились детективы о Нэнси Дрю[9]. Тайна замка на острове. А в сумке есть фонарик.

— Конечная, — произнес Харон-лодочник.

Лестница у причала оказалась еще вполне прочной, там он и привязал лодку. Пассажиры сошли на берег, он же сказал, что останется. Сэм обернулась на него, словно пытаясь понять, правильно ли, что он не идет, и, решив, что все в порядке, повела взрослых к огромным закрытым воротам. Они были испещрены, словно проклятьями или мольбами, двадцатилетней давности инициалами, именами, непристойностями, признаниями в любви, греческими буквами.

— Глупцов имена, — сказала Роузи.

— Что? — спросил Алан.

— Глупцов имена и лица глупцов мозолят глаза со всех углов. Так говорила моя мама.

Как же открыть ворота, висящие на огромных петлях, как сдвинуть с места? А это и не потребовалось: в больших воротах обнаружилась дверца (позже, когда Роузи рассказывала о поездке Пирсу Моффету, он назвал ее «калиткой»), и, приблизившись к ней, Алан достал из кармана пиджака до смешного большой ржавый железный ключ размером с ложку.

С самого дня возвращения в Дальние горы ей все время приходится открывать двери, долго простоявшие закрытыми, размышляла Роузи. Вот эти, а еще дверь дома Феллоуза Крафта в Каменебойне, которую не отпирали со дня его смерти. И двери в собственное детство, прошедшее среди этих холмов, двери, на которые она там и тут неожиданно набредала, перед которыми останавливалась в затруднении, покуда в памяти не возникал ключ к цифровым замкам. А еще двери в собственной душе, которые она обнаружила, но не открыла из страха, что за ними, может быть, и нет ничего.

Боже, как печально и странно: шагнув в калитку, они оказались в обширном, заросшем сорняками внутреннем дворе, что был заставлен столами и стульями, готовыми принять гостей, но потемневшими и покоробившимися, заваленными сухой листвой и птичьим пометом. По периметру сплетались ветвями кедры, некогда аккуратно постриженные, а ныне разросшиеся и запущенные. В глубине двора на помосте стояли два деревянных трона, для него и для нее.

Сэм шагала прямо сквозь руины, словно и вправду возвращалась домой.

— Вон, — сказала она, указав на троны. — Там.

— Твой? — спросила Роузи.

— Это моих папы и мамы.

— Они тоже здесь жили?

— И сестры у меня были.

— Сколько?

— Сто.

— Ух, как много. Всем хватало места?

— Они маленькие, — сказала Сэм, двумя пальцами, указательным и большим, показала размер — маленький, очень маленький зазор — и поднесла пальцы к глазу: вот такие маленькие. — Крошечные-прекрошечные.

— И все они жили здесь.

— Нет, — сказала Сэм уверенно, с готовностью. — Нет, в шарике. Сядь туда.

Она показала на трон. Алан и Роузи посмотрели на нее сверху вниз. Неподвижный пальчик указывал им, куда идти.

— Туда.

— Может, лучше походим, посмотрим.

— Садитесь. — И стала ждать, пока мать и адвокат взойдут по ступенькам и усядутся.

Почему они ушли отсюда, думала Роузи. Хозяева, служащие — бросили все и ушли. Может, тогда казалось, что нет в этом никакой ценности: поношенное старье. Теперь-то оно таким не казалось. В прошлом люди не жалели сил, не то что сейчас; их не устраивал просто остров на реке, они взяли и построили здесь целый замок, почти как настоящий, из настоящего камня и дерева, куда более правдоподобный, чем любые декорации. Кресло, в котором она сидит, столь же густо покрыто узорами, как трон королевы в «Белоснежке» или громоздкая, затянутая паутиной мебель в фильмах про вампиров.

— Я хотел вам сказать, — произнес Алан. Он так и не сел, а стоял рядом, подобно министру, советнику или серому кардиналу. — Как раз перед тем, как заехать за вами. Мне позвонила поверенная вашего мужа.

— Вот как?

— Странный какой-то разговор. Она словно была не вполне уверена. Но, как я понял, Майк хочет пересмотреть некоторые аспекты соглашения.

— О господи.

— Он хочет поговорить об опекунстве.

Руки Роузи по-королевски лежали на подлокотниках трона. Сильно пахло теплым от солнца деревом. Почему она с самого начала знала, что услышит это? Сэм, которая забыла про них, сразу как отправила на трон, и принялась рыться в мусоре, остановилась. Посмотрела на землю между туфельками, заметила что-то интересное, присела на корточки, чтобы разглядеть это получше. Красивые загорелые ножки, внимание приковано к земным мелочам. Душу Роузи студил ветер — ужас неизбежной утраты.

— Надо будет поговорить, — сказал Алан. — Не здесь и не сейчас.

Они перешли к осмотру остальных частей дома. Открыли двери маленького театра, занимавшего центральную башню (ЦИТАДЕЛЬ — гласила надпись над дверьми: каменные буквы так вырезаны, что выглядят сучковатыми и неотесанными, словно деревянные), и увидели, что он набит всякой всячиной — столами, стульями, старинной кухонной утварью, парусиновыми тентами, грудами подносов и деревянных ящиков с кружками и чашками; целые горы таких ящиков и разбитых блюд слежались в покрытые пылью археологические отложения. Луч фонарика Роузи обшаривал занавес сцены и штабеля скамеек. Сэм разглядывала все из-под ее руки.

— Летучие мыши, — сказал Алан.

Он явно не желал идти дальше.

Роузи все же заставила его забраться с ними на зубчатую стену; старая лестница еще держалась, так добротно строили в прежние времена, а мостки на верхушке были уже не так прочны, но Роузи и Сэм вскарабкались в бельведер, чтобы получше осмотреться.

— Роузи, — сказал Алан. — Не сходи с ума.

— Алан, я знаю, чего мне хочется, — сказала она. — Я только сейчас это поняла.

— Конечно, — отозвался Алан, стоя пролетом ниже и придерживая рукой лестницу, по которой они забрались.

— Хочу провести вечеринку.

— Только не здесь.

— Здесь, — сказала Роузи. — Настоящий праздник. На Хеллоуин. Пригласить уйму народу. Всех.

— Ага, — сказала Сэм.

Алан ничего не ответил. Роузи обернулась посмотреть на его терпеливое, обращенное вверх лицо.

Она приехала взглянуть на свой, свой собственный замок, распорядиться им или по крайней мере задуматься над этим, пока он не погиб в запустении или совсем не обрушился в реку. Вот она и решила, а может, это было решено за нее, и вот она здесь.

— Надо передать его городу, — сказала она. — Ты прав. Так и сделаем. Пусть отремонтируют и владеют. Можем помочь с ремонтом, в смысле, Фонд. Но сначала я хочу устроить праздник.

— Хеллоуин? — переспросил Алан. — Ночь на Хеллоуин?

Он очень терпеливо и старательно пытался проникнуться этой идеей.

— Ведьмы, Алан, — сказала она. — Представляешь?

— Летучие мыши, — ответил он.

— И привидения.

Смех Роузи разнесся вниз, в стороны, ввысь.

— Привидения, — повторила Сэм.

Река, величественно струившая воды к северу, в Откос, исчезала за излучиной в Давидовых Вратах, иллюзорной расселине, которая была словно вырезана в горах, на деле же при вашем приближении горы просто расходились в стороны — и никаких врат не оставалось.

На горе Юла (прозванной так, говорят, за крутящиеся туманы, что подымаются с потоками теплого воздуха от реки Шедоу; и чудится, что они крутятся вокруг нее или даже вращается сама гора; отчего так, никто толком не знал) стоял психотерапевтический центр «Лесная чаща», бывший санаторий, где работал врачом Майк Мучо, — он и сейчас там, верно, находился; Майк говорил Роузи, что в последнее время днюет там и ночует. Столько работы. Роузи не видела отсюда «Чащу», но знала, где примерно находится клиника; кто-нибудь, стоя на крыше, вероятно, может увидеть оттуда Роузи.

С самого начала она сказала Алану, что опекунство на ней, это безусловно и обсуждению не подлежит. Тогда Майк не заводил об этом речи. В чем же дело, что случилось, что у него на уме, только его ребенок или что-то другое?

Привезу ее сюда и спрячу, подумала она, и запру за нами вон ту огромную дверь. Насовсем.

Тем летом можно было начертить равносторонний треугольник, соединяющий вершины трех гор, на которые она смотрела, — горы Мерроу, к востоку от Блэкбери, горы Юла, к западу от Шедоу, и, по центру, самой высокой горы Ранда. Если точнее, вершины треугольника находились соответственно: на отвесной скале на западном боку Ранды, где стоял памятник давно умершему вольнодумцу из этого округа, некогда то ли знаменитому, то ли печально известному; на главном входе в психотерапевтический центр «Лесная чаща» и на красном седане «импала» 1959 года выпуска, затопленном в водах заброшенной каменоломни на середине поросшего лесом склона горы Мерроу.

Биссектрисы, проведенные из восточного и западного углов, пересеклись бы в Каменебойне, собственно, в Аркадии — доме, построенном предками Роузи в прошлом веке, ныне резиденции Фонда Расмуссена. Проведите высоту из вершины треугольника к его основанию и дальше — она пройдет через Баттерманз, как раз через башню на краю острова, через бельведер, с которого смотрела Роузи.

Тайные геометрии земли, подобные этим, со временем слабеют, отходят от истины и становятся сомнительными. Так всегда случается, то же происходило с ними и тогда; они не пережили перемен, неощутимо пронесшихся над округом и над миром. Но поскольку никто не подозревал об их существовании, покуда они пребывали, никто не заметил исчезновения, когда их не стало.

Глава вторая

Всемирный ветер, дувший в том году так сильно в ночь осеннего равноденствия (не ищите его в своих альманахах, они составлялись позже, усердные редакторы уже вычистили из них невероятные факты и залатали таинственные лакуны): тот неистовый ветер с дождем очень напоминал осенние бури, которые мы хорошо помним, да и по всем признакам был такой же бурей — быстро упало давление, и каждый почувствовал страшную тяжесть в груди, а также черное веселье, когда грозовой фронт, высокий, как ночное небо, промчался, ревя и топоча, вернулся ясный день, усыпанный ветвями деревьев и кровельной дранкой, а в небе и на душе установилось чудесное и странное чувство очищения. Очень типичная погода. Казалось, осенние бури унесли прочь что-то старое и принесли новое.

Когда в ту ночь ветер еще только расходился, Пирс Моффет сидел в маленькой гостиной дома, который снимал тогда на Мейпл-стрит в Блэкбери-откосе, и беседовал со своим соседом Бо Брахманом, примостившимся на маленьком бархатном стульчике; во время разговора Бо то и дело по-девичьи откидывал назад длинные черные волосы, ниспадавшие на лицо.

— В Тибете, — говорил Бо, — практикуют сновидения.

— Правда? — сказал Пирс.

Он любил слушать, как тот говорит, а может, отчасти был даже влюблен в Бо. Они обсуждали, можно ли переменить мир одною лишь силой человеческого желания, а если да, то до какой степени. (Мир: все сущее, законы, рамки и свойства, то, что есть, было и будет, — они знали, о чем говорят.) Вокруг них повсюду, в коробках и мешках, в этой комнате и в соседней, лежала большая часть Пирсова имущества, потому как на следующий день ему предстояло переехать из Блэкбери-откоса в дом неподалеку, в Литлвилле. На полу между собеседниками стоял высокий медный цилиндрический турецкий кофейник и пара медных чашечек; Бо в своих странствиях пристрастился к кофе и научился его готовить, а Пирс обзавелся кофейником и чашками, но не пользовался ими; так что теперь они понемножку прихлебывали крепкий сладкий напиток, стараясь не коснуться губами осадка на дне чашечки.

— Там учат, — продолжал Бо, — как сохранять сознание того, что ты спишь, участвуя, однако, во всех приключениях и переживая все события. Но в минуту опасности или если ты увяз в какой-то бесконечной неразрешимой проблеме, знаешь, есть такие...

— Еще как знаю.

— Или какое-нибудь сильное беспокойство, горе — вот тогда и меняешь сон так, чтобы все закончилось благополучно.

— Например...

— Ну, заблудился ты в лесу, и к тебе уже крадутся дикие звери, а ты хочешь выбраться и сознательно призываешь...

— Такси.

— Точно.

— Отвезите меня домой.

— Именно, — подтвердил Бо. — Потренировался таким образом — и делаешь то же самое, когда не спишь. Если попал туда, где нужна помощь, или заблудился, или тебе грозит опасность, или...

— Разница в том, — сказал Пирс, — что сны внутри нас, а мир-то вовне, снаружи. Это мы в нем.

— Угу, — произнес Бо и улыбнулся; вообще-то он и прежде улыбался, на его губах держалась этакая постоянная улыбка, точно у священной маски, головы Будды или древнегреческой скульптуры, хотя и похитрее, поехиднее.

Потерялся в дремучем лесу. Пирсу вспомнилась давняя телепередача для детей: нужно было заказать по почте специальное пластиковое покрытие для экрана и коробку мелков, и когда на пути у маленького мультяшного героя (как же его звали?) вставала пропасть или скала, призывный голос командовал: скорее, ребята, нарисуйте мост; или: нарисуйте лесенку, ребятки, — и человечек продолжал путь вверх или прямо. Но он шел, даже если ты ничего не рисовал, — по воздуху.

Раз уж ты полагаешь, что в твоих силах изменить мир, как говорил Бо, — что ты можешь привлечь удачу к себе или другим, — не доведется ли признать, что беды и внезапные несчастья, столь же случайные, сколь закономерные, также принесены в мир тобой: этакие чудеса наоборот? А может, произведены иными силами, иными людьми, наделенными этой способностью в той же степени, а то и больше, чем ты? Согласившись с одной мыслью, вероятно, придется согласиться и с другой: что всякий раз мы стоим на перекрестке, который сами же нарисовали.

Винки Динк[10], вот как звали того телечеловечка. Беспомощный дурачок. Скорее, ребята. Скорее, помогите ему. А мне-то кто поможет, думал Пирс, кто нарисует для меня мостик на тот берег или дверь, чтобы выбраться? А сам для себя ты можешь нарисовать такое? Фокус предполагал, что кто-нибудь где-нибудь да рисует, ну и все, дальше в путь.

В путь.

Сначала они оба подумали, что входная дверь внизу с грохотом распахнулась от порыва ветра, но сразу же на лестнице, ведущей в комнату, послышались быстрые сбивчивые шаги, и кто-то позвал Пирса. Потом за стеклянной дверью показалась страшно расстроенная Роз Райдер, она суматошно стучала и одновременно пыталась повернуть ручку.

— Что такое? — спросил Пирс, открывая ей.

Но Роз была настолько потрясена бедой, что даже сказать ничего не могла. Она то ли плакала, то ли смеялась — отрывистое стаккато всхлипов могло быть прелюдией к тому и к другому.

— Что такое? — вновь начал Пирс. — Успокойся. Что?

Бо вытащил из-под себя ногу и встал.

— Я опрокинула машину, — сообщила Роз.

И вдруг с ужасом уставилась на Бо и Пирса, словно это они принесли ей такую весть, а не она им.

— Что?

— Машину. Она перевернулась.

— Ты была за рулем?

Она посмотрела на него с недоумением. От удивления она словно успокоилась на миг.

— Ну конечно, я была за рулем! Понимаешь, Пирс...

— Когда?

— Да только что, минуту назад. О боже.

— Где?

Но тут ее снова накрыло, и она, дрожа, опустилась на пол. Волосы, темнее и длиннее, чем у Бо, заслонили лицо.

— О-о, — послышалось из-за этой завесы. — О-о!

— Да что же... — начал было Пирс.

Но тут Бо подошел и опустился рядом с ней на колени. Не говоря ни слова, повернул к себе ее лицо. Сел возле нее на пол, обнял руками ее вздрагивающие плечи и сидел так, голова к голове, пока она не успокоилась. Пирс глядел на них, засунув руки в карманы.

— Ну, — наконец произнес Бо. — Так что случилось? Где машина?

Роз утерла запястьем слезы с лица.

— На Шедоу-ривер-роуд. Сразу за мостом. На чьем-то газоне.

— А ты в порядке?

— Да вроде бы. Кажется, есть пара синяков.

Она взглянула на Пирса и отвела взгляд. Не в первый раз Пирс подивился ее ночной жизни, полной странных происшествий, словно она страдала лунатизмом. Хотя все, как правило, происходило наяву.

— Я ехала в город, — рассказывала она. — Слишком быстро ехала. А там резкий поворот. И что-то перебежало мне дорогу.

Тут на нее опять нашло, ей словно только вот рассказали, что она натворила, и она готова была зареветь, но, прижав руки к лицу, удержалась.

— Что-то?

— Вроде бурундука. Я не успела рассмотреть.

— Бурундука?

— Или енота. Тогда я, — она крутанула воображаемый руль. — И потом...

Она покрутила кистью, изображая кувырки машины. Вновь расплакалась, но уже потише.

Мужчины помолчали. Бо по-прежнему сидел с ней в обнимку; вопросы были, но сейчас для них не время. Она вновь очутилась в идущей юзом машине, чувствуя, как колеса слева, потом справа отрываются от земли.

— Ох черт, — сказала Роз.

Почувствовав, как по ней прокатилась волна ужаса, Пирс тоже сел на пол и взял ее за руку.

— Но ты уцелела. Это самое главное.

Ведь она могла ехать на своей машине, маленькой красной «гадюке» с откидным верхом, — так ему все и представилось: маленький снаряд переворачивается в воздухе, пытаясь выправиться, успеть... Но конечно, «гадюка» стояла в ремонте (как частенько бывало), а ехала Роз на взятом напрокат приземистом седане, о котором отзывалась презрительно, на «харриере» (или «терьере» — он не расслышал): возможно, в этом-то и была причина.

— Самое главное, — повторил он и поцеловал ее уцелевшую голову.

— Как ты до нас оттуда добралась? — спросил Бо.

Она уже точно не помнила. Путь был неблизкий, несколько кварталов (Пирс все не мог расстаться с городскими мерами длины), по меньшей мере целая миля за чертой городка, за мостом через Шедоу-ривер. Она вспоминала пройденный путь с недоумением в глазах.

— Бежала, — сказала Роз наугад.

Сначала, придя в себя, она обнаружила, что висит вверх тормашками на ремне безопасности, хотя даже не помнила, когда успела пристегнуться, однако же, очевидно, успела, и опять ей, уже не в первый раз, пришлось, вынырнув из черного тоннеля неведения в какое-то определенное место в жизни, восстанавливать все остальное, без подсказки, как и почему. Она продолжает ехать? Нет, сквознячок задувает в разбитое окно. Это ее кровь теплыми каплями стекает по ноге? Нет, из машины сочится какая-то жидкость. Что за черное существо, раскрыв от удара черную пасть, распласталось по боковому стеклу?

— Кажется, я сбила почтовый ящик, — сказала она. — Да, точно, сбила. — Она закурила сигарету, руки все еще тряслись. — Ну вот. Освободилась от ремня, ну и, наверное, открыла дверь. И вылезла. — Она вылезла, перевернувшись, и встала вверх ногами возле правильно стоящей машины? Нет, все вокруг перевернулось вместе с ней — и она разобралась: машина лежала вверх колесами, одно еще легонько крутилось. — И вот тут я испугалась и прибежала сюда. Не помню как, а теперь. Вот. Вот черт.

— Но, — сказал Пирс. — Ты в порядке и никого не сбила...

— Она убежала с места происшествия, — сказал Бо, видя недоумение Пирса.

— Ну.

— А так делать не следует.

— Ах, вот оно что.

Пирс, только что получивший водительские права, лишь недавно осознал, насколько мир, в котором он живет, заточен под машины и водителей; начал понимать то, чего просто не замечал раньше: как даруют им информацию и руководство, места для парковки и разворота, помощь в случае ущерба — и, уж конечно, существуют предписания, регулировка и контроль.

— Но все-таки, — произнес он. — В самом-то деле. Что же случилось? Ты была под градусом?

— Да, конечно, была, Пирс, а как же. Я и сейчас пьяная.

— Да-а.

Она прикрыла глаза длинными ладонями с торчащей между пальцами сигаретой.

— Боже, если меня сейчас проверят. Я распрощаюсь с водительскими правами. Как пить дать.

На ее автомобильчике имелось несколько вмятин, следов от «поцелуев» с другими машинами, всякий раз не то чтобы исключительно по ее вине, но список уже накопился немалый, куда-то ведь все это заносилось. Может, она сейчас и была пьяна, но Пирс считал, что Роз вполне справится с любым экзаменом. Странно, после бокала-другого пивка она становилась повышенно возбудимой, даже вакхически буйной. Он имел возможность убедиться.

— Хозяева были дома? — спросил Бо. — Никто не видел?

— Не знаю, — ответила она. — Света в доме я не видела. — Она скорбно обхватила себя за плечи. — Ой, что же мне делать-то?

— Ну, тогда у нас еще есть время.

— Время? — осторожно переспросила она. — Что за время?

— Пошли посмотрим, — сказал Бо. — Может, успеем вернуться раньше, чем...

Она тут же вскочила на ноги и, словно защищаясь, обхватила себя руками на манер смирительной рубашки.

— Нет, я не могу. Не могу я, не могу. — Она укрылась в объятиях Пирса, зажмурив глаза.

Бо внимательно смотрел на них, видимо раздумывая (так почудилось Пирсу), как бы вмешаться, исправить эту реальность. В этот миг ветер резко, один только раз, тряхнул дом, словно протиснулся мимо него по Мейпл-стрит и помчался выше в горы.

— Поглядим, — сказал Бо. — Пирс?

— Пойду подгоню машину. — Пирс надеялся, что его голос прозвучал достаточно решительно.

— Нет! — воскликнула Роз и схватила его за руку. — Нет, останься!

— Давай на моей, — сказал Бо. — Я подъеду через минуту. Как услышишь, спускайся. Есть у меня одна идея, если не возражаете.

Когда он вышел, Пирс отвел Роз в соседнюю комнату, самую большую в доме, служившую ему спальней и кабинетом, и усадил на койку.

— Меня скоро уволят, — сказала она.

— Из-за этого, что ли? Да нет, ерунда, — ответил Пирс.

— Не из-за этого. Контора закрывается.

Роз работала в психотерапевтическом центре «Лесная чаща» санитаркой и социальным работником. До Пирса уже доходили подобные слухи. На переустройство санатория пошли большие деньги, да и сотрудникам неплохо платили, тамошние работники считались счастливчиками. Учреждение было громоздким и, несмотря на внешнюю респектабельность и деятельное участие в жизни местного сообщества, всегда казалось каким-то непрочным, неосновательным, как и его пациенты.

— Тебя уже уведомили?

— Ну, сказать не сказали, — ответила Роз. — Но кадровые назначения на весну объявят только в конце года. — («Чаща» работала как бы семестрами, словно колледж наоборот: летом многолюдно, а зимой бо́льшая часть закрыта; отапливать здание да и добираться до него по заснеженной горе зимой слишком тяжело.) — Нам все это сообщили на банкете. Ну ты знаешь.

Сегодня вечером она как раз была на корпоративе в связи с окончанием сезона. Выпивка, а может, и травка. Брала у него увольнительную. Просила не приходить.

— Но, — произнес он. — Тебе же не сказали конкретно.

Она откинулась на постель, сгребла обеими руками длинные волосы из-за спины и положила их на подушку.

— Ох, — только и сказала, точнее, простонала она. — Что же мне делать. Что ж мне делать-то.

Он лег рядом и обнял ее. Вокруг них носился ветер. Как ей быть? Он подумал обо всех, кто ищет теперь свою дорогу, кто, подобно ей, окончил университет с ученой степенью, надежной, но бесполезной (как у нее — по американской литературе), а работу нашел в соцобеспечении; иные пооткрывали магазинчики или закусочные, научились ремесленничать и стали торговать поделками, вещами или собой, тоже без всякой уверенности в завтрашнем дне.

Да он и сам такой же. Странное у них поколение, слабый шов в ткани общества, кое-кто всерьез стремился к великой цели, кто-то нет, а иные и сгинули. В большинстве своем оптимисты, но перед всяким в любой момент может разверзнуться бездна, и жить приходится с оглядкой и опаской.

Он изрядно послужил им — запутавшимся женщинам. При желании он мог почти увериться, что появился на свет, именно чтобы рисовать мосты и двери для женщин, жаждущих искусства, ремесел, страсти, средств раскрыть свою душу и извлечь из нее выгоду. Натуры артистические, они, безусловно, обладали силой, которую не на чем было испытать; хищницы, пытавшиеся выяснить (в слезах, неистовстве, во тьме ночи), какая добыча окажется в их руках. Что со мной станет? Что мне делать?

Он не стал отвечать Роз. Он знал, какого ответа от него ждут, и давать его не собирался, нечего ему было дать, а если и было, то сам он испытывал в этом не меньшую нужду и оставлял себе. Он служил самозабвенно (нет, не бескорыстно, но, во всяком случае, безрассудно; если посчитать, во что сие обошлось, выйдет так на так), отслужил свое и впредь не собирается. Non serviam[11]. Не в этот раз. Фиг вам.

— А вот и Бо, — сказал он и вскочил.

Роз и Пирс хоть и состояли в любовных отношениях продолжительностью в дальнегорское лето, верность друг другу не хранили; во всяком случае, Пирс пришел к выводу, что она ему не верна. Истории ее были не всегда ясными и никогда — полными; она обладала великой способностью не признаваться — прежде всего себе самой — в собственных намерениях, а пропустив стаканчик-другой, события ушедшей ночи вспоминала смутно, точно сон. Однажды по дороге домой от одного малознакомого человека («гадюка» опять была в ремонте?) она выдвинула пепельницу в его машине и заметила краешек полузасыпанной коробочки; повинуясь неразборчивому бормотанию памяти, полезла туда и достала контактные линзы, которые несколько дней не могла найти.

— Испортились?

— Нет, только испачкались.

— Он как-то объяснил это?

— Не-а. Ну как он объяснит, если я сама не могу вспомнить?

— Значит, ты не знаешь, что еще могло произойти в той машине. Тогда же, когда ты линзы спрятала.

— Вообще-то понятия не имею, — ответила она.

Он не мог требовать от нее верности, ему нечего было предложить взамен, и он не знал бы, что делать с ее верностью, храни ее Роз. Ни одна из тех, с кем он заключал ранее такой пакт — любви, привязанности, — не была ему верна, и он решил с этим примириться. Однако так получилось, что он все лето хранил верность Роз, по крайней мере в том смысле, что других любовниц у него не было. Лишь один любовник, да и тот — воображение, фантазм: знакомый дух, он же инкуб и (Пирс был в этом уверен) сводник, который и соединил его с Роз.

Другими словами — его сын Робби.

— Хотела бы я с ним встретиться, — говорила Роз.

Она поверила словам Пирса, что Робби — его телесное дитя, произведенное на свет давно покинутой возлюбленной и взращенное где-то ее родителями, а недавно вновь объявившееся в жизни Пирса. Для убедительности он вдавался в такие подробности, которыми в ином случае Робби мог бы и не обзавестись.

— А может, вы и встречались. — Стояла августовская ночь, жаркая, как день; раздевшись, они по шею окунулись в темную неподвижную воду, наполнявшую заброшенную каменоломню на горе Мерроу. — Он темноволосый, как ты?

— Блондин. Такой янтарно-медовый, может, потом потемнеет.

— Пепельный блондин.

— И глаза такие же. Медовые.

Мед, собранный на склонах горы Гиметт прославленными в песнях пчелами[12].

— Совсем не похож на папу.

— Ни капельки.

Пирс думал, что воображаемый сын и любовник (об этой подробности он умолчал) рано или поздно исчезнет из его жизни — по мере того, как в нее все глубже входила Роз. Но с ее приходом Робби не удалился. На протяжении лета, чем дольше соединялись Пирс и Роз, тем явственнее и плотнее он становился, наливаясь медвяно-теплым блеском. Он пребывал возле них (хотя видел, вернее, воспринимал его лишь отец) в ту самую жаркую полночь в каменоломне на горе Мерроу. Смеющийся обнаженный мальчик Караваджо[13] на гранитной стеле у кромки воды, опершийся щекой на поднятое колено.

— Тепло, — сказала Роз. Она опустилась в воду, так что подбородок встретился со своим отражением на поверхности. — Сперва мне было жарко, а вода казалась холодной. Теперь воздух прохладный, а вода теплая.

Он неуклюже подплыл к ней. Лицо ее виднелось смутно, волосы расплылись вокруг по темной воде. Глубина ощущалась физически, наливаясь тяжестью, словно тьмой. Почему ночью водная пучина кажется каким-то зверем, живым существом, особенно если плаваешь голым?

Воды в каменоломне глубоки — без сомнения, фатомы и фатомы[14], — хотя, вероятно, и не столь глубоки, как думают некоторые. Там на дне лежит красная «импала», в которой в 1959 году утонули двое любовников; багажник открыт, потому что чемоданы, с которыми они сбежали, утром плавали на поверхности, по ним и узнали, что машина рухнула с отвесной скалы. Вам скажут, что любовники все еще там, в машине, уже по горло в иле, она за рулем, а он рядом (возможно, рукой схватился за дверь, но слишком поздно, слишком глубоко). Это неправда. Их достали водолазы, и теперь они, как многие из нас, лежат в земле, разлученные.

Там, наверху, дорога, по которой они ехали, давно уже закрыта и почти исчезла; любовники и пловцы оставляют теперь свои машины у автострады и спускаются к каменоломне пешком, мимо почти совсем выцветшей таблички «Проход запрещен». Так добрались туда и Пирс с Роз. Но все-таки в воду удобнее всего сигать сверху. А потому Пирс взял Роз за руку (ради какой женщины еще он стал бы таким смелым?), и они прыгнули вместе, ногами вперед, глядя вниз и с воплем.

— План у меня вот какой, — сказал Бо Пирсу, тихонько посмеиваясь.

Им уже видно было сверкание голубых мигалок у поворота на мосту, на выезде из города. Пока Бо объяснял, они ехали, неторопливо и не самой короткой дорогой. Казалось, все довольно-таки просто, хотя у Пирса засосало под ложечкой, ведь он не умел договариваться с земными властями, да и не предполагал, что с ними можно заключить договор, — только склониться либо уклониться.

Бо остановился напротив перевернутой, как черепашка на панцире, машины Роз и поставил автомобиль на ручной тормоз. Когда Пирс вылез из машины, полицейские выжидающе повернулись к ним.

Он вез ее домой, вернее, встретился на вечеринке и вез ее домой, в город, когда вот это. Нет, до своего дома он ее доставил благополучно (да, она как раз там сейчас), а потом поехал обратно, потому что она оставила, оставила она свои контактные линзы, и он вызвался съездить и захватить их. Но не нашел. Вот, а когда он ехал опять сюда в город, ему попалось что-то на дороге. Кажется, енот, в общем, что-то вроде. Что-то такое перебежало дорогу. Да еще машина непривычная, у него-то седан «скакун», большой, американский. Ну и вот.

Бо тут же засвидетельствовал, что Пирс пришел к нему домой в полной растерянности. Невредим, нет, ну, может, шишка на голове. Врача? Нет-нет, все прошло. Уже не болит. Почему он ушел, не позвонив в полицию? Пирс (не в первый и не в последний раз, да и поводы случались посерьезнее) прикинулся дурачком, сказал, что не знал. Они изучили Пирсовы права, попросили выйти на освещенное место и внимательно рассмотрели его лицо в свете ужасно яркого фонарика, затем заставили пройти по белой линии дорожной разметки.

Он без труда это проделал. Он пошел сюда вместо нее и этим не ограничился бы; надо будет — он променяет свою (минутную, преходящую) невиновность на ее вину и, вероятно, примет на себя грехопадение, случись такое. Но заниматься пришлось другими, доселе неведомыми делами: вызывать аварийную машину (оказывается, они и ночью работают), заполнять бумажки, и доселе безупречная карточка Пирса оказалась запятнана; с последствиями он столкнется потом, когда пойдет вносить очередной страховой взнос. Но тогда он еще ничего об этом не знал.

— Что-то в «Чаще» происходит, — сообщил он Бо, когда они ехали обратно. — Не знаю что, но происходит.

— Я знаю, — не удивившись, сказал Бо. — Про это мы в курсе.

Когда Пирс вернулся домой, Роз спала; она сняла покрывало, но не разделась и лежала, разметавшись свастикой по всей постели, ноги голые, лицо скрыто волосами. Ему вдруг стало душно и жарко, он разделся и лег рядом. Когда он выключал свет, ветер словно усилился и заполнил комнаты; на кухне что-то с бумажным шелестом упало на пол, и Роз проснулась. Она будто вынырнула из глубокого омута, поднялась и села, как на край бассейна, глядя вниз, в глубину. Затем оглянулась на лежащего рядом обнаженного долговязого Пирса.

— Не было никакого бурундука, — сообщила она.

— Ты ж говорила, енота.

— В общем, его не было.

Он задумался над тем, что это значит. Никакого оправдания тому, что она не справилась с управлением на повороте. И контроль она не теряла, во всяком случае, над машиной — та сделала то, что от нее требовали. Оставалось лишь спросить почему, но он не спросил.

— Ну и ладно, — сказал он.

Она улеглась рядом с ним и положила руки под голову.

В комнате становилось холоднее — менялись местами воздух внутри и снаружи. Роз поспала; вновь неуверенно поднялась и побрела в уборную. Он слышал шум ветра и плеск воды в туалете. Роз приплелась обратно и полезла было опять в постель, но он остановил ее.

— Погоди-ка. Секундочку.

Он сел на край кровати, она стояла перед ним. Он расстегнул ее плотные джинсы, потянул застежку тугой молнии; она положила руки ему на плечи. Он счистил с нее эту кожуру, стянув ткань вниз, чтобы Роз могла высвободиться.

— Вот так, — сказал он.

Он снял с нее заодно и рубашку и обхватил Роз, чтобы расстегнуть на спине застежки лифчика; чуть потрепал освобожденные груди, взглянул в ее пустые глаза; пустил ее обратно в кровать.

— Жуткий ветер, — проговорила она.

Ветер и впрямь усилился не на шутку. Снаружи, из внешнего мира, в его неясную мелодию вплетались шумы, трели, стуки и посвисты: только наутро обнаружатся разбросанная садовая мебель и разлетевшиеся штакетины.

— А вдруг это тот самый? — спросила она.

— Который? — переспросил он, но она, вероятно, уже уснула, во всяком случае не ответила; в сумраке он посмотрел ей в лицо и не смог понять, открыты у нее глаза или нет.

Вообще-то он знал который, ведь миф про этот ветер она слышала от него самого, про то, как он «дышит, где хочет»[15], — часть Природы, неподвластная руце Божьей, а потому, вероятно, подначальная Врагу рода человеческого; от Пирса Роз услышала истории о ветрах перемен, о том, как однажды такой вихрь разметал испанскую Армаду и тем спас Англию от католического завоевания — прославленный ветер, о котором в хрониках того времени вы не найдете никаких упоминаний. Он рассказывал ей о ветре, который уносит старую эпоху, и противоположном, приносящем новую, и о затишье между ними. Он много что ей рассказывал.

Господи, как она всегда беспокойно спит, вот забросила на него руку, открыла рот и по-детски испуганно, тихонько похныкивает с каждым выдохом. Обычно он не давал ей спать рядом с собой.

Не нужно было на дороге ничего объезжать, скорее, что-то следовало сзади, и она от него спасалась. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?[16]

Его передернуло, и он прикрыл наготу простыней.

Поздно ночью из своего дневного обиталища на Пирсовой веранде явился Робби и встал у отцовского ложа. Пирс, уже во сне, изумился, как ясно воспринимает присутствие мальчика, отчетливее, чем когда бы то ни было. Золотистые волоски на руках, жутковато-безмятежная улыбка, внушающая одновременно радость и стыд; Пирсу не часто доводилось ее видеть, и он стремился вызвать ее средствами духовными, а также и грубо-материальными. Робби склонился, поцеловал отца в щеку и отвернулся, исполнив свой долг; иные обязанности, иные игры ожидали его. Оставаясь во власти сна, Пирс не мог крикнуть, позвать его, он чувствовал, что теряет с ним связь, но не запомнил этого, а запомнит он лишь, что проснулся внезапно, одинокий, лишь женщина подле, да ветер чудовищный дул.

Затем наступило трепетное утро с голубым небом, по которому неслись облака, Роз сидела в лоджии и курила сигареты, а Пирс перетаскивал книги и пожитки все в тот же грузовик (Брента Споффорда), который доставил когда-то Пирсовы пожитки из города в глубинку. Закончив погрузку, они выехали из Откоса (помахав Роузи Расмуссен, работодательнице Пирса, выходившей из аптеки) и направились в Литлвилл. Он нисколько не удивился бы, если бы его новый дом исчез, унесенный волшебным ветром, но дом оказался на месте.

Глава третья

Так что в конце сентября Пирс жил возле быстрой реки, как и Роз Райдер, но она — в другом доме, и река тоже была другой. Осенью Роз обитала в домике администратора психотерапевтического центра «Лесная чаща»; когда в «Чаще» начали сворачивать летние программы, администратор перебралась в городскую квартиру и городской офис, а Роз жила в ее домике до холодов, когда ей предстояло отключить воду, занести садовые стулья и гриль в дом, заделать окна листами серой фанеры и отправляться на поиски нового обиталища до следующей осени, снять комнату или подселиться к кому-нибудь. А пока что она могла любоваться желтизной лесов на берегах Шедоу-ривер, деревянной верандой, заваленной опалью, белесым туманом над рекой по утрам. Она считала этот дом своим.

Новый дом Пирса стоял на берегу Блэкбери, другой речки, текущей сквозь Дальние горы, — она начинается от иных истоков, родников и тающих снегов в Аппалачских горах и в конце концов вливается в Шедоу на пути к морю.

Роз привела Пирса сюда задолго до его переезда, во время лунного празднества у речной заводи. Он пригласил ее покататься на лодке, и они добрались до этого самого дома, тогда необитаемого, залезли внутрь и стали осматриваться. Она была вместе с Пирсом и когда он приехал сюда по объявлению о сдаче дома в аренду и обнаружил, что дом — тот самый; Пирс и Роз миновали маленькую ванную с застоявшимся, немного неприятным запахом и, как в прошлый раз, оказались в неожиданной спальне. «Ой, тайник», — сказала она и на этот раз, и Пирс обнял ее так же, как прежде, и сказал: «Ну теперь ты должна вспомнить». Она ответила шепотом: «Да».

Но все-таки (размышлял Пирс теперь, утром, в конце сентября, оглядывая ту же самую комнату уже со своей кровати; на окнах висели его занавески, и в предрассветных сумерках на стенах едва виднелись ему принадлежащие картины), может быть, даже тогда она не вспомнила. Она ответила «да», но не он ли ввел правило, чтобы в некоторых обстоятельствах она не говорила ему «нет»?

Как-то в полночь на этой вот широкой кровати, не здесь, правда, а на Мейпл-стрит в Откосе, он поставил ей условие:

Роз, не говори «нет». Ты не хочешь говорить «нет». Только «да». Ты понимаешь?

Да.

Повтори.

Да.

Так что, может быть, на самом-то деле она не узнала этот дом, а потому не почувствовала, как он, нутром, давление судьбы, которая вернула их сюда. Возможно, она сознательно ничего не признала. Она это умела. Был у нее такой талант.

Самое тайное — то, что забыто.

Он поднялся с постели, окончательно проснувшись, — она продолжала спать в своей постели под журчание Шедоу, — он постоял задумчиво, долговязый, нагой и белый, за исключением тех мест, где кожу его затеняли черные волосы. На сегодняшний вечер назначена встреча: ужин на веранде близ ее юной холодной реки. Потом он изложит кое-какие планы на вечер, не начинать же им без всякой подготовки.

Затем он вновь улегся, подумать.

Будильника у Пирса не было. Он пробуждался, выспавшись, довольно рано. А в последнее время почти перестал спать по ночам, да и заснуть становилось все труднее: забравшись в большую кровать, он проваливался в глубокое оцепенение на пару часов или даже меньше, а затем просыпался, словно его толкнули, лежал наизготове, как включенный жужжащий прибор, по нескольку часов, думал, думал, ткал, сплетал, порой вставая, чтобы сделать наброски, покурить или просто поглазеть на убывающий месяц. Еще часок-другой сна, пока первые лучи не коснулись окон; затем подъем — и марш на кухню готовить, но, даже гремя кофейником и сковородкой, он не переставал работать.

После получения аванса от издателя, обеспечившего (вкупе с кое-какими деньгами от Фонда Расмуссена) хлеб насущный, работа у Пирса долго не двигалась с места. Он словно вскарабкался на огромную вышку над водой и понял, что нырять боязно, а слезать стыдно. Он делал наброски и вымарывал их, печатал несколько страниц — и почти сразу изничтожал. «Почему мы верим, что цыганки могут предсказывать судьбу?» — начинал он; или: «Мировая история существует не в одном-единственном варианте», — а потом укладывался в постель, уходил или просто прекращал работать.

Но пришло лето, жаркое, как преисподняя, тучное и буйное, — может, и породив в нем такую подражательную плодовитость. Явился Робби, вызванный его собственными силами, о которых он раньше понятия не имел; созданный из сил, которые Пирс не мог вычислить. А затем Роз, от мыслей о которой он едва концы не отдал в это одинокое утро. Словно при умелом инвестировании, чем больше времени он тратил на Роз и проводил с ней, тем больше, кажется, получал; он изображал высокомерную раздражительность, когда она звонками и капризами отвлекала его от работы и чародейства, но относился к ней все более суеверно: как знать, не в ней ли источник его продуктивности; он ловил себя на том, что отговаривает ее от других занятий ради свиданий с ним, а приходя вечером, она заставала его все еще в халате, взволнованного и лоснящегося, как спортсмен, с исписанным желтым блокнотом, который незадолго до того был чист; как ты быстро продвигаешься, удивлялась она, а он хохотал во все горло и гнал ее в спальню.

Еще одна возможность — о ней Пирс размышлял иногда, лежа в постели и временами так же яростно хохоча, — состояла в том, что Время сцеживалось в его мозг, бездонный, как волшебный потир кудесника: вино нового откровения, которым он должен был в меру сил оделять жаждущих, откровения, которое, может быть, только в сей миг, сей год сего десятилетия, имеет смысл оглашать.

Так что восстань и действуй, Пирс: ибо приходит ночь, когда никто не может делать[17].

А в это время Роузи Расмуссен летала. Она оттолкнулась от верхушки Болл-холла на Ривер-стрит, где установлены четыре больших каменных шара (всегда всматривалась в них, но касаться никогда раньше не доводилось — холодная шероховатая поверхность оказалась приятной на ощупь), — оттолкнулась и полетела над рекой, вверх и вперед.

Как она забыла, что умеет летать? Теперь, над простертой внизу морщинистой рекою, она, конечно, вспомнила, что умеет — и летала не раз в некую пору года, но в какую? Может, в летную погоду. Она уже немножко отвыкла, но какая блаженная легкость, когда, восстановив навыки, вспоминаешь виражи и повороты, бочки, снижения и взлеты!

На скале — замок Баттерманз, не там ли ей приземлиться? Нет, не туда она направляется. Она глянула вперед. Там, вдали, раскинулся город Каскадия, бумажные фабрики источают белый дым, а вот и новая водоочистка, где сверкающая шкура реки свисает через плотину, сбиваясь в пену у ее подножья. Нет, слишком близко. Она сделала усилие, чтобы подняться выше, на миг испугавшись, что становится тяжелее, что воздух не удержит ее и она пойдет вниз. Стесненная здесь, южнее река растекалась вширь. Над выгибом земли виднелись крыши двойного города Конурбаны, старые башни на левом берегу (отблески рассвета на золотом куполе муниципалитета), а на правом — башни куда выше, из холодной стали.

Ах да, туда, подумала Роузи, снижаясь. Туда лежит ее путь. В душе ее пробудились долг и тревога. Она подумала, не ошиблась ли, может, ее просто подбросили вверх, швырнули в воздух, и на самом деле она не летит, а падает: но подумать так и значило упасть; и она устремилась вниз.

Очнулась на подушке в своей кровати, жадно хватая глазами свет в предрассветном сумраке. Будильник на ближнем столике только собрался звонить, она проснулась от его жужжания. Роузи шлепнула по нему, упреждая, и свалилась обратно. Охнула было от ужаса, обнаружив в постели рядом с собой что-то живое, ах да, господи, это же Сэм — проснулась за полночь от страха и успокоилась, только когда Роузи уложила ее с собой.

Ой, как я не хочу ехать, мысленно захныкала Роузи. Сев, она поискала ногами тапочки, не нашла, встала на четвереньки и пошарила под кроватью (снова озноб суеверного страха на входе в это темное логово), махнула рукой и отправилась в холл босиком. Мимо комнаты Бони на лестницу черного хода. Осенние запахи: знобкий воздух, прошлогодние костерки, ожидающие, когда их зажгут вновь, холодные деревянные рамы, прошлые жизни, обитавшие тут, их трапезы, салфетки и мебель, — все отчего-то разом ожило этой осенью. Лестница на кухню. Роузи не стала закрывать дверь (зачем вообще дверь на лестнице?), чтобы услышать, когда проснется Сэм; наполнила под краном чайник.

Ей вспомнился полет. Во сне все время кажется, будто вспоминаешь то, что умел и чем занимался раньше. Конечно, занимался: в предыдущих снах.

Если бы она могла сегодня полететь в Конурбану на встречу, она бы слетала.

Огромная старая кухня, назначенная для пребывания поваров и служанок, а не членов семьи, Роузи нравилась больше всех прочих комнат в доме, который стал ее новым обиталищем и в некотором смысле ей же и принадлежал. Не полностью в ее распоряжении, но как бы отдан под опеку: ведь он находится в собственности Фонда, давным-давно основанного Бони, — и теперь Фонд владел всем имуществом Расмуссенов. В завещании Бони назвал Роузи новым директором.

Она вовсе не жаждала и не ждала такой участи. Бони был к ней добр, и она страшно по нему скучала. Но от наследства его она отказалась, во всяком случае не согласилась принять; уклонялась от расспросов Алана Баттермана — когда можно ожидать окончательного решения; а тем временем лето кончилось и в доме стало зябко. Каждый день, когда она вновь откладывала решение на потом, казался Роузи трудной победой, и каждое утро она готовилась вновь не решиться. Ей казалось, что это удачная уловка, передавшаяся, должно быть, с генами — ведь Бони, конечно, и сам был не промах. Может быть, таким вот образом она доживет до глубокой старости, как Бони. Может быть, тогда ей удастся то, к чему старик стремился и не мог достичь: возможно, не принимая решений, она сможет жить вечно.

А вот и Сэм: требовательный стон, словно дочку грубо выдернули оттуда, где она провела ночь.

— Солнышко, не волнуйся, мама здесь.

Надо оповестить ее, кто с ней рядом: порой Сэм прибывала в мир яви в таком изумлении и замешательстве, что Роузи даже смешно становилось. Она побежала по лестнице через ступеньку, бросив настойчиво свистевший вослед чайник.

Фенобарбитал, прописанный доктором Боком, был временной мерой: Сэм нужно обследовать, выяснить, что с ней, и скроить курс лечения. Это он сказал «скроить»: костюмчик ей впору. Нужно снять ЭЭГ — измерить электродами частоты излучений мозга: это прояснит — или не прояснит, — что же там, в мозгу Сэм, вызывает приступы.

Так что сегодня Сэм и Роузи должны ехать в Конурбанский педиатрический институт и госпиталь на обследование к неврологу, но на этом (предчувствовала Роузи) путь их не закончится. Какую бы они дорогу ни избрали, та никогда не приведет обратно, во дни прежде того августовского вечера, когда Сэм впервые произнесла: Что это? — уставившись в воздух, на то, что открылось ей одной, а потом одеревенела, задрожала — слепая, глухая и бесчувственная ко всему. Дорога, с которой они в тот вечер свернули, жизнь, которой прежде жила Роузи, оставалась все дальше и дальше за спиной; конечно, дорога никуда не делась и вела дальше, Роузи порой даже видела ее — не отчетливо, но живо, с болью, сожалением об утрате и почти невыносимой тоской. Ее настоящая жизнь становилась воображаемой, а новая наполнялась грубой реальностью.

Привезите любимую книжку или игрушку, советовала отпечатанная на ротаторе инструкция, которую прислали из больницы. Сэм остановила выбор на Брауни, тряпичной кукле, найденной здесь, в Аркадии, в ящике стола: бурые нитяные волосы и хлопчатобумажное полосатое платье замызгано от старости, а левый глаз, черная бусина, разболтался и висит на ниточке, жутковатое зрелище. Роузи все обещалась пришить его, да руки не доходили. Если вы тщательно вымоете ребенку голову утром перед обследованием, этого можно будет не делать по приезде. Ответьте на нижеследующие вопросы, посоветовавшись с лечащим врачом ребенка. Для точной постановки диагноза необходимо точное описание характера приступов. Перечислите лекарства, которые принимает в данное время ребенок, точно указывая дозировку и режим.

— Нет, мам. Нет нет нет нет.

— Ой, Сэм, ну быстрей. Хоть в этот раз не бузи. Пора ехать, а то опоздаем.

Сэм улизнула от нее и бросилась через холл. Роузи погналась за ней с лекарством наготове:

— Саманта!

Ей не сказали, надо ли давать Сэм в этот раз ее обычное лекарство. Не повлияет ли оно на сигналы мозга? Ухудшит картину или наоборот? Но не дать лекарство она не решалась. Доктор Бок говорил, что приступы Сэм, по всей видимости, не наносят мозгу вреда, но Роузи боялась допустить еще один: приступы разбивали ребенка чуть ли не на части, как такое может не приносить вреда? И позже, сколько бы их ни доводилось видеть за годы, прошедшие с того дня до нынешнего времени (по нескольку раз в год, не очень часто, но хоть раз обязательно), привыкнуть к ним оказалось невозможно. Тяжело вспоминать. Да и вообразить тяжело.

— Да, черт возьми, Сэм. Иди сюда, маленькая.

— Иди отсюда, большая.

Нагишом вниз по ступенькам, словно светясь на фоне темной деревянной обивки и багрянистого ковра, а следом Роузи с нацеленной пипеткой. Сделка на нижней веранде, той самой, где Бони Расмуссен умер по дороге в туалет. Ладно, ладно, будут тебе французские тостики, только быстрее пей, Сэм, мне некогда пререкаться. А из горла неудержимо рвется смех — смешок подавленной тревоги, может быть даже космический смех, потому что на самом деле это ведь игра: так думала или знала наверняка (тоже смеясь) Сэм; но все равно это надо было сделать, надо — и точка. Сэм, ну хватит баловаться.

Наконец-то дело сделано, со слезами, но Сэм хоть не выплюнула (Роузи пыталась смешивать лекарство с соками, но Сэм никогда не допивала порцию, и Роузи не была уверена, в какой части напитка осталось лекарство — она называла его лекарством, хотя оно ни от чего не излечивало). Пока Сэм поедала французские тостики, Роузи собирала вещи: книжку для Сэм о мышах на воздушном шаре; книгу для себя («Отряд» Феллоуза Крафта, она уже несколько недель как застряла на второй главе), Брауни, одеялочки, печенье и сок, пузырек фенобарбитала и шприц и всякие разные бумаги.

Наконец они прошли через холл, миновали большую дверь (мимо и даже сквозь Бони Расмуссена — не видя его и для него незримые; а он со дня своей смерти, четвертого июля, стоял перед некой закрытой дверью и не мог ни пройти, ни, конечно, повернуть обратно) и вышли на улицу, в душистое утро и чудесный день, еще один чудесный день.

Хотя Роузи теперь была по меньшей мере и. о. директора Фонда, она не прибавляла себе жалованья; еженедельно выписывала чек на ту же сумму, которую получала, работая секретаршей на полставки. Однако сегодня она разрешила себе воспользоваться большим черным «бьюиком» Бони, что застыл в спячке в гараже у поворота аллеи, прежнем каретном сарае. Обычно Роузи водила фургон (принадлежащий Майку, который так и не потребовал машину обратно или держал претензию в резерве, на потом) — «бизон» со слабыми амортизаторами и ненадежными тормозами; от одной мысли поехать на нем куда-то по автостраде, вдаль от дома, Роузи становилось нехорошо, хотя Споффорд говорил, что если уж так пойдет — в смысле, наоборот, остановится, — то скорее от тряски на грунтовой дороге в Дальних горах, чем на хорошем шоссе. Логично, ответила она.

Ключ от «бьюика» она нашла в кармане зимнего пальто Бони, где он лежал с тех пор, как старик в последний раз водил машину, — и вчера они, к превеликой радости Сэм, ходили в каретную опробовать мотор. Роузи с трудом открыла тяжелые конюшенные ворота (Сэм помогала маме) и подивилась тому, что Бони так и не удосужился поставить настоящий гараж с бетонным полом и подъемной дверью. Сэм обследовала спящего дракона, засовывая пальчики в воздухозаборные щели сбоку (на деле фальшивые, как выяснила Роузи, — глубиной всего дюйм; в машине ее отца эти дыры для чего-то были нужны — ну да, понятно, воздух забирали). Мощный двигатель завелся сразу же, с готовностью. Сэм запищала от восторга.

Машина, как и все прочее, Роузи не принадлежала, хотя она могла ею пользоваться. Если кто и был законным владельцем наследия Бони, так это Уна Ноккс.

«Я оставляю все моей старой подружке Уне Ноккс», — сказал Бони за месяц до смерти. Его тон, а также то, что никакой официальной бумаги, где упоминалось бы странное имя, так и не всплыло, убедили Роузи, что «Уна Ноккс» — замысловатая игра, какими забавляются очень замкнутые и одинокие люди; с другой стороны, может, розыгрыш был импровизацией: случайно выхваченное имя, чтобы отбиться от Роузи и Алана, которые вынуждали Бони говорить и думать о приближающемся небытии: в любом случае, никакой Уны не существует. Это не мешало Роузи представлять, что когда-нибудь она все же появится, мрачная и высокомерная, нагрянет в Аркадию, чтобы заявить права на имущество.

Вр-р-ум. Сэм опять взвизгнула, радуясь чуду: машина завелась. Роузи осторожно, дюйм за дюймом, вывела длинное тулово «бьюика» из логова; она не сомневалась, что до исхода дня на нем где-нибудь да появится вмятина; а перед кем ей отвечать?

Глава четвертая

Человеческие жизни упорядочены в семилетние циклы, считая с появления ребенка на земле до того самого дня или ночи, в которую он уходит. Последовательность циклов образует волну, у которой есть гребни и подножия, подъемы и спуски; ее можно изобразить на бумаге — простую синусоиду с координатами по осям x и y, Время и Амплитуда, с пиками в семь лет, четырнадцать, двадцать один, двадцать восемь и тридцать пять. Пройдя половину пути к вершине, мы достигаем горизонтальной оси координат, которая делит бегущую волну лет на верхнюю и нижнюю половины; тот год, когда мы пересекаем ее, называется Годом Великого Подъема. Во всяком случае, так решил назвать его последний на данный момент человек, кто открыл или придумал этот цикл.

Проснувшись, Роз Райдер, не одеваясь, неподвижно сидела на краешке узкой кровати в хижине на берегу Шедоу. У ног ее на полу спальни валялось множество длинных листков с волнами и циклами, пересеченными посредине, — она сама их чертила циркулем и линейкой. Графики свалились с кровати, где их оставили накануне, и теперь Роз сидела, уставившись на листы невидящим взором. Погода обещала быть прекрасной, уже десятый по счету день Дальние горы к полудню прогревало как летом.

Роз находилась на пороге Года Великого Подъема и двигалась к плато двадцативосьмилетия. Достичь плато в нынешнем цикле она и не надеялась. Она не знала и представить не могла, что именно помешает движению вверх, но сегодня ей казалось, что отметить восхождение на плато не доведется.

Конечно, она понимала, что «верх» и «низ» не обязательно окрашены эмоционально, на пути вверх настроение вовсе не обязательно поднимается, а на пути вниз — не всегда падает. Прохождение нижней фазы цикла — крушение старых устоев, шквал новых сведений, отстранение от прежних «я» и полное неведение о том, какие ждут тебя на пути восхождения, — все это может быть очень интересно и увлекательно. Ладно, сказала она себе или Майку Мучо, автору системы, которую он назвал Климаксологией: ладно, но теперь-то, на подъеме, должна же я чувствовать.

Что чувствовать?

Ну, хотя бы не распад, а цельность и движение; должна осознавать, кто я и что я существую. Хотя бы.

Вчера Роз еще знала, кто она и кем собирается стать. Она была аспиранткой, изучала американскую и английскую литературу, специализируясь на языкознании; она была или готовилась стать учительницей. На прошлой неделе Роз нашла в «Чаще» журнал с объявлением, что языковой школе в Лиме как раз такой человек и требуется; и с этого момента, каждый день понемножку, Роз стала превращаться в того человека. Она хорошо владела испанским (по правде — только на уровне колледжа, и то давно). Жила на квартире, в комнатушке на верхнем этаже городского дома старой постройки; сперва ей было одиноко и страшновато, но потом она стала узнавать город, знакомиться с молодыми людьми, ходить на пляж и в горы. Уроки она вела для юношей и девушек, собиравшихся стать стюардессами или мелкими торговыми служащими, — спокойных ребят с прекрасными манерами, словно выходцев из иной эпохи или, по крайней мере, иного десятилетия. В обществе новых знакомых, студентов и не только, она шла от приключения к приключению, какому — заранее не сказать, но она предчувствовала его и не возвращалась пройденными путями, если возвращалась вообще.

Много дней присутствие в душе́ «такого человека» грело Роз, словно ребенок в ее лоне, — или, вернее, как, по ее представлениям, дитя может согревать женщину. А сегодня утром, проснувшись, она обнаружила, что ее новое «я» исчезло. Может, умерло, но уж точно — исчезло, оставив после себя холодную пустоту, ужасную холодную дыру, которую прежде заполняло. Лима казалась далекой и безвоздушной, как Луна. Отксеренная страничка журнала глядела на нее с ночного столика так же мертво, не обещая ничего, кроме жестокой шутки.

Умерло.

И это умерло. Настанет день, когда умирать будет больше нечему, останется она одна.

Босой ногой она пихнула лежащий на полу листок, так что он перевернулся вверх тормашками, и Год Великого Подъема оказался спуском в долину. Какая теперь, к черту, разница. Он тоже мертв.

Пирс (предложивший ей — может, в шутку, откуда ей знать, — помощь в оформлении Майковых набросков в книгу, самоучитель или хотя бы конспект учебника) спросил как-то: почему кривая так скучна и двухмерна? отчего не спираль, которой мы поднимаемся, точно по склону горы, каждые семь лет возвращаясь на то же место, но выше, на новом уровне?

Почему выше? — спросила она сейчас, не тогда. Почему выше?

Почему восхождение?

Электрические часы, мерцавшие на столе, не умерли, только они и жили, и по ним Роз увидела, что опаздывает, еще как опаздывает. Мысль о поездке в горы, в «Чащу», парализовала ее, хотя она возлагала большие надежды на этот день и открывшуюся возможность. Она попыталась осознать, что опаздывает и что пора бежать, но ее не покидала мысль, что неплохо бы сегодня вообще смыться куда-нибудь, поехать на север, забрести в торговый пассаж, куда еще не заглядывала. Постричься. Думая и воображая, она чувствовала, что скользит по склону Года Великого Штопора, конца-края которому не видать, — и еще долго не могла пошевелиться.

А тем временем туман над Блэкбери исчез, словно ветер сорвал одеяло; и Пирс вовсю трудился в желтом домике на берегу, отчасти скрытом, как звериное логово, среди сумахов с огненными верхушками. Слышалось только неровное постукивание электрической пишущей машинки, которую он вытащил на веранду, да еще поскрипывание кухонного стула, когда Пирс откидывался подумать и отдохнуть.

Начать он решил с исторического анекдота[18].

Однажды утром, вскоре после Рождества 1666 года, к голландскому медику и ученому Иоганну Фридриху Швейцеру, известному под именем Гельвеций, явился посетитель — невысокий безбородый человек в простой одежде, с акцентом, выдававшим в нем, как решил Гельвеций, выходца из Шотландии. День был снежный, незнакомец же прошел, не вытирая обуви. Он сказал, что, судя по ученым трудам Гельвеция, тот скептически относится к алхимическим трансмутациям, и Гельвеций признал, что никогда не видал, чтобы такие совершались. Тогда незнакомец показал ему «изящную коробочку слоновой кости, из которой вынул три увесистых куска Камня, каждый размером с грецкий орех». Он сказал, что не может дать их Гельвецию, но позволил подержать один кусочек, и, пока гость рассказывал о силе камня и о том, как тот к нему попал, хозяин сумел отколупнуть немного ногтем. Когда посетитель ушел, обещав зайти еще, Гельвеций извлек вещество из-под ногтя, затем изучил его, следуя кое-каким намекам, оброненным незнакомцем. Но безуспешно. Во время следующего визита гость, поколебавшись, дал Гельвецию кусочек камня размером с семечко репы. Когда же хозяин высказал опасение, что этого будет недостаточно, незнакомец забрал кусочек, разломил надвое, оставил лишь половину, «аккуратно завернув в синюю бумагу», и сказал, что такой малости вполне хватит. Действительно, в ту же ночь супруга Гельвеция, обучавшаяся Искусству, убедила его опробовать камень, и вместе они превратили пол-унции свинца в золото, оказавшееся при исследовании высочайшей пробы.

С очередным возвратом каретки листок вылетел из машинки, готовенький, как тост из тостера, и Пирс заправил следующий. Умея быстро и аккуратно писать от руки, Пирс никогда не учился печатать и стучал по клавишам, словно дрова колол, бия могучим указательным пальцем, высунув от напряжения язык, и к полудню, осилив не более четырех-пяти страниц, падал в изнеможении.

Работал Пирс обычно в огромном старом халате, унаследованном от дяди Сэма, доктора Сэма Олифанта, ныне покойного. Это роскошное одеяние подарил доктору кто-то из пациентов, кому он спас жизнь (нет, конечно нет, но подлинную причину Пирс уже забыл), и дядя никогда его не надевал. Халат был тяжел, как риза епископа, из толстого бархата снаружи и пурпурного атласа изнутри. Пирс носил его непременно наизнанку, прикосновение липкого атласа к коже казалось отвратительным, а изнутри отделка была так же хороша, как и снаружи: все швы внутрь, воротник высокий, рукава просторные. Пояс потерялся, и Пирс обвязывался широким кожаным ремнем. Роз смеялась, видя его в этом одеянии, опоясанном кушаком; поначалу смеялась.

«Приведенное сообщение, — печатал он, — примечательно по нескольким причинам. Во-первых, оно весьма обстоятельно; в нем почти нет того романтически-сказочного настроя, который обычно отличает встречи с Таинственным Мастером. Утверждается, что алхимик оставил Гельвеция наедине с преобразующим веществом, которым снабдил его, чтобы тот опробовал Камень сам; шарлатаны и жулики, которых тогда было в избытке, всегда присутствовали при опытах и располагали множеством способов создать видимость сотворения золота. Третье и, вероятно, самое необычное: незнакомец не просил денег, никаких капиталовложений, ни унции золота взамен на обещание, что оно вернется десятерицей. Он просто исчез, и больше его не видели».

Печатая эту хорошо известную историю, Пирс впервые заметил — подобно сыщику из детективного романа, разбирающему улики, — наличный с самого начала факт, на который не обратили внимания; теперь ему подумалось, что он знает объяснение. Но продолжил он так, как задумал ранее.

«Таким образом, возможны, кажется, только два вывода: либо Гельвеций солгал, либо он изготовил золото.

Теперь мы знаем, что золото — элемент, как и свинец; следовательно, нельзя получить одно из другого путем нагревания в смеси с каким-то третьим веществом, чем бы оно ни являлось. Следовательно, Гельвеций лжет, ярко, убедительно и без всякой видимой причины (он более никогда не пытался сотворить золото).

Существует, однако, еще одна вероятность, наименее правдоподобная, откровенно абсурдная: Гельвеций действительно изготовил золото имевшимися у него средствами, но сегодня для нас это невозможно — ни тем, ни каким-либо иным способом. Не потому что мы забыли, как совершать трансмутации (хотя и забыли), и не потому, что утратили веру в алхимию (хотя и утратили), но потому что само золото — не то, чем оно некогда было, земля — не та, огонь — не тот».

Он убрал руки с клавиш.

Снежный день 1666 года. В сознании Пирса каждая из десяти цифр имела свой цвет, причем цвета он не выбирал, они являлись ему, сколько он себя помнил: шестерка была белая. Снег на ботинках Мастера; коробочка из слоновой кости с блестящим веществом. Супруга в белом на верхней ступеньке лестницы. Что это у тебя, муженек.

Супруга: вот что подметил Пирс, пересказывая легенду. Супруга, искушенная в Искусстве. А что, если она была заодно с тем якобы Безымянным Мастером. Сумев обмануть мужа, она каким-то образом извлекла золото, в расчете на некое продолжение, кто знает, что ее связывало с тем типом; заговор, не принесший плодов. Тип свалил из города. Жена сохранила все в тайне.

Пирс подумал, не написать ли примечание; потом решил, что не стоит. В своей книге он искал свидетельства тому, что мир раньше был не таков, как теперь; самые незначительные факты, банальные, но неопровержимые истории, которые зажгут в душах его читателей сумасбродную уверенность или хотя бы подразнят их возможностями. Но он и не обещал, не обещал наверняка, что хоть один из предложенных им товаров не исчезнет в момент сделки; его философия, собственно, и подразумевала, что как раз исчезнет. Но выпячивать собственные парадоксы — не его профиль. Qui non intellegit, aut taceat aut discat: если не просекаешь, заткнись или обмозгуй[19].

«Возможно, — печатал он, — что все прочие описанные случаи изготовления золота с помощью огня — а их сотни, и почти все выглядят вариациями на одну и ту же тему, подобно сюжетам старых комедий, — возможно, все они мнимы, все возникли, когда кто-то солгал, или принял желаемое за действительное, или ошибки накопились при многочисленных пересказах: История играет в испорченный телефон, и анекдоты становятся доходчивыми, удивительными или поучительными свидетельствами. Может быть, этот случай — единственно подлинный из всех, что нам известны; он один избежал помех наступающего Времени, которое подделало все прочие, — и после крушения старого мира добрался до нас, как слуга Иова: и спасся только я один, чтобы возвестить тебе[20]».

Пирс подразделял свою аудиторию на три категории. Во-первых, все те, кто ожидал какой-то чистки и кардинальных перемен в мире, ожидал с той поры, как по стране и миру прокатилась волна некой воображаемой революции; иногда (подобно францисканским еретикам древности) они жили так, словно старый мир уже прекратил существование и начался новый[21]. Здесь, в окрестных горах, они обитали племенами и семьями на старых фермах, в пещерах и древесных жилищах; и не читали ничего, кроме книг, подобных Пирсовой. Кроме того — немалый контингент молодежи, которая, мнилось Пирсу, стоит на раздорожье времени, куда приходят все, кто уверен, абсолютно уверен, что им суждено увидеть новый мир, не такой, в каком родились, — а может быть, и поучаствовать в его строительстве. Он помнил, что сам некогда был в этом убежден. И наконец, не умалялось в числе охвостье мечтателей: таких много в любом веке, и они чуют Становление каким-то шестым чувством благодаря врожденной способности; постоянно видят знамения, не разочаровываются и не падают духом, всю жизнь с замиранием сердца ждут прихода нового.

Этому (потенциально) большому кругу читателей Пирс собирался показать Новую Эру, рассвет которой им дано первыми разглядеть, становлению которой помочь. Пирс вполне допускал, что таких Эпох могло быть много, одни короче, другие длиннее, одни каждый может узнать, оглянувшись назад, а другие — нет. Предпоследняя заканчивалась примерно в то время, когда Гельвеций открыл дверь человеку в заснеженных сапогах. А эпоха-преемница кончалась ныне, когда Пирс писал о ней и призывал читателей услышать его глас. А с уходом прежнего мира (к чему, похоже, дело и шло: Пирс завел картотеку с заметками из газет и журналов о необъяснимых и невероятных событиях, дырах в крыше Большой Науки, протекающей все сильнее, — по оценке Пирса) мы откроем или создадим новые законы и на их основе выстроим мир, иначе устроенный; в принципе, объяснял Пирс, открытие и созидание — суть новый мир.

Сам-то он в это верил? Нет, не вполне, пока еще нет. В те (надо сказать, редкие) моменты, когда он вполне осознавал, что́ утверждает, Пирс переставал печатать и замирал в немом ужасе перед лицом своей дерзости, или от души хохотал, или на день прекращал работу, в страхе и неуверенности. Нет, на самом деле ему казалось, что первые толчки грядущей эпохи, замеченные в таком множестве, прошли, а мир остался тем же, ведь не случилось же впрямь ни чудовищных катастроф, ни чудесных спасений, дороги вели туда же, куда и раньше, жизнь по-прежнему оставалась тяжким трудом и все прочее не изменилось.

Это не значило, что он не разделяет с читателями их мечту — как бы она ни называлась и чем бы ни была вызвана — о будущем, чье устройство окажется иным, чем у прошлого; о том, что все утраченное вернется, а сам он принадлежит не нынешней эпохе, но той, что маячит далеко впереди или уже начинается. Если бы не эта мечта, он бы не смог выдумать ничего подобного — правдиво оно или нет. Однако Пирс полагал — возможно, он сделает такой вывод в самом конце книги, таков, по крайней мере, замысел, — что это стремление, эта надежда, реальная и действенная ныне и бывшая такой в прошлом, принадлежала к сфере внутреннего, а не внешнего; внешнее остается таким же, каким было всегда, а внутри Мировые Эпохи все время рушатся и обновляются; ни одна жизнь не проходит без такого переворота, и для некоторых душ любое мгновение будет сумерками совы Минервы[22]. Под конец книга должна была стать притчей, обращенной к каждому; истиной, касающейся более человеческой природы, чем истории.

De te fabula[23].

В таком случае, что бы ни случилось с миром, он сможет продать свою книгу.

Блестящий юнец из родной Пирсовой школы, Святого Гвинефорта[24], как-то спросил, тасуя колоду, какая у него любимая карта; и когда Пирс ответил (скорее наугад) — бубновый валет, мальчик разложил всю колоду рубашкой вверх, потом позволил Пирсу убрать все карты в соответствии со сложным ритуалом, пока на кровати не осталась одна-единственная; потом нерешительно и таинственно (вдруг не получится) фокусник перевернул карту — и она оказалась загаданной. Лишь много времени спустя парнишка показал Пирсу свою колоду: сплошь бубновые валеты. Пирс спросил, а что бы тот сделал, назови он, скажем, королеву червей. Я бы просто убрал колоду, ответил паренек, но почти все говорят: бубновый валет.

Подошел полдень; Пирс достал с плетеной этажерки (стоявшей во внутреннем дворике рядом со столом, стулом и катером, покрытым полосатой парусиной) бутылку шотландского виски и плеснул в стакан на дюйм.

Стоянка возле психотерапевтического центра «Лесная чаща» была забита разномастными автомобилями, нередко шикарными: родители и супруги приехали забрать проживающих (ни в коем случае не «пациентов») обратно в ту жизнь, из которой те бежали или были выброшены. Теперь гости (уже бывшие) складывали переносные проигрыватели, зеленые рюкзаки и коробки с книгами и пластинками на задние сиденья и в багажники «лис» и «ягуаров» или смотрели, как этим занимаются родители; проходя мимо нескольких семей, Роз Райдер слышала, что они уже начинают ссориться. Вверху, у открытого, под козырьком, входа в крытое дранкой здание (некогда семейный дом отдыха — иные проживающие называли его Домом Предпоследнего Отдыха), сотрудники прощались с теми, кто прошел весь курс: одни в слезах, другие беззаботно веселы, вроде получше стало. Роз несколько раз останавливалась ради прощальных объятий, но она очень спешила, и от этого прощания, с которыми она старалась побыстрее покончить, выходили ужасно лицемерными. Ну, пока-пока. Уж ты пиши, ладушки? Да я уверена, все будет великолепно.

Затем — дальше и вверх по лестнице в западном крыле здания к Наблюдательному Пункту на верхушке Башни, просторному залу; раньше там была открытая терраса, но ее застеклили. Ох, опаздываю. Вверх, по коридору снова вверх и опять по коридору, по всем четырем сторонам Башни, все дальше от земли. Спираль: на каждом этаже минуешь то же самое место, только выше.

Она остановилась. Прислушалась к голосам наверху. Увидела, что дверь Наблюдательного Пункта закрыта. Не придешь сегодня утром, можешь больше не трудиться: Майк и раньше воображал, что может говорить с холодной уверенностью, но теперь вдруг и впрямь научился. А научили его здесь.

Она поднималась кругами, кружила вокруг того, чего боялась. Проще всего сказать, что она забыла, а потом забыть, что на самом деле не забывала. Тогда Майк отступится, отпустит ее.

Теперь из-за двери на верхней площадке она слышала голос, тихий голос Рэя Медоноса. Она прижалась щекой к двери, вдохнув запах сосны и лака, попыталась расслышать слова; ждала паузу, чтобы войти, а еще ждала, когда сила притяжения одолеет силу, гнавшую ее прочь.

Она открыла дверь и, опустив глаза, прошмыгнула внутрь. Майк среди прочих сидел на полу, скрестив ноги: он с улыбкой похлопал ладонью рядом с собой. Рэй Медонос сидел на краешке фибергласового стульчика, подавшись вперед, с поразительной точностью балансируя своим огромным телом. Он увидел Роз, он определенно заметил ее, но ничем не выказал это и продолжал без паузы.

— А потому я не собираюсь рассуждать о конце света, — говорил он, — или о промысле Божьем относительно будущего мира сего. Ваши рассуждения на эту тему я тоже не очень-то желаю слушать. Я знаю вот что: я знаю, что время, которое мы с вами переживаем, не похоже ни на какое другое. Это время, исполненное возможностей как для добра, так и для зла. Это время, когда царство Божие подходит совсем близко к нашей старушке Земле, может быть, не для того, чтобы пребыть вовеки, а только чтобы мы могли мельком взглянуть на него. Время, когда являются и ужасные порождения зла, время противостояния Бога и Сатаны, когда Сатана видит случай урвать большой куш и прилагает дьявольские усилия — именно дьявольские! — чтобы воспользоваться шансом.

Роз подняла взгляд на Рэя, робко улыбаясь, на случай, если их глаза встретятся. Они встретились. В нее словно бы вторглось нечто, хотя улыбался он по-доброму. Рэй был большой, высокий, и грузный, и старый, впрочем, возраст было трудно угадать; лицо его покрывала паутина тончайших трещин, словно оно когда-то разбилось на кусочки, а потом его аккуратно склеили; черты лица были скорее мелкие: аккуратный нос, тонкогубый рот, очень маленькие, почти безбровые глаза, голубые, как сосульки. Она часто читала о таком в книжках, но прежде не встречала: глаза Рэя лучились. Слегка поблескивали, словно фасеточные, улавливая свет, когда он ворочал большой головой.

— А какая же роль отводится нам? Чем мы, работники на ниве умственного здоровья, должны заниматься сегодня, что должно стать нашим долгом и нашим служением? Что ж, давайте откроем эту книгу и почитаем.

Привычным жестом он выхватил из мешковатого портфеля, стоявшего у ног, Библию в черном кожаном переплете и открыл ее. Роз увидела, что книга утыкана разноцветными бумажными закладками.

— От Луки святое благовествование, глава десятая, — сказал он.

Многие раскрыли такие же книги, и вокруг словно листопад зашелестел. Она вспомнила, что Майк сказал ей принести Библию (Новый Завет), и заломила руки, в которых ничего не было.

Рэй Медонос откашлялся.

— Вот Иисус посылает семьдесят учеников своих в мир, по два. Семьдесят человек — это много. И говорит он, что посылает их, как делателей на жатву, но говорит также, воистину говорит, что посылает их, как агнцев среди волков. И говорит он, что там, где не примут их, они должны отрясти с ног даже прах городов сих и провестить, что приблизилось Царствие Божие и суд Божий к таким городам будет суров; но если где примут вас, говорит он, там исцеляйте больных. Без сомнения, так они и поступали, в подражание Иисусу; но что именно делали? Вот что они сказали Иисусу, возвратившись, первые же слова — давайте посмотрим, десять семнадцать: «Господи! и бесы повинуются нам о имени Твоем».

Он внимательно смотрел на паству, выложив свои доводы (это видно было по лицу и глазам) и ожидая, когда же до слушателей дойдет.

— Бесы, — продолжал он тихо. — Даже бесы. — И снова вернулся к книге: — «Он же сказал им: Я видел Сатану, спадшего с неба, как молнию; се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражию, и ничто не повредит вам».

Здесь ошибки быть не может, говорили его глаза, и слушатели молча сидели перед ним, постигая, а может, не постигая, и он заговорил с внезапной силой (Роз чуть вздрогнула от неожиданности или чувства вины):

Они исцеляли больных, изгоняя вселившихся демонов. Вот что им велено было делать, и потому им даны были имена делателей на жатве и агнцев среди волков. Вот почему, вернувшись, они сказали... Не сказали: Господи, мы возлагали руки на сих людей — или: Господи, мы давали таблетки — или: Господи, мы провели беседы, как Ты велел нам. Они сказали: демоны болезни подчинялись нам именем Твоим. А Иисус сказал им, что они могут изгонять духов и Враг не в силах будет причинить им вред. Вот так.

Он закрыл книгу, но не отложил ее.

— Я говорил это прежде и повторю снова. Вокруг вас роятся болезни и несчастья, везде, и здесь, и всюду, куда бы вы ни отправились. И я уже говорил, как обрести силу, чтобы одолеть болезни и страдания. А для того, чтобы обрести ее, вам прежде всего нужно признать одно. Только одно. Вы должны поверить, что все это происходит сейчас.

Он протянул им книгу.

— Вы должны поверить, что это происходит сейчас, так же, как происходило тогда, и что Царствие Божие приблизилось. Вот и все. Когда поверите, что это происходит сейчас, вы поймете, к кому обращены каждая страница и каждая строка этой древней книги, какие обетования даны и что вам велено сделать.

Глава пятая

Только переехав через мост над туманной рекой в Дальвид, Роузи Расмуссен вспомнила, что обещала Майку позвонить сегодня утром, чтобы он поговорил с Сэм перед выездом. Теперь поздно. Она направила машину к Каскадии и автостраде; Сэм на заднем сиденье играла с оборудованием салона: включала и выключала лампочку для чтения, открывала и закрывала пепельницы, которыми никто никогда не пользовался, — а Роузи прокручивала в голове последний разговор с Майком: уточняла, что сама имела в виду, внимательнее выслушивала его, иногда меняя при повторе его слова и свои ответы.

Майк... Майк говорил, что в принципе не хочет добиваться опекунства. Да, тогда он велел своей прыткой адвокатше позвонить, но на самом-то деле он хотел только привлечь внимание Роузи. Ему нужно было поговорить о себе, о ней и о Сэм, нужно, чтобы его выслушали. Он столько понял теперь, чего не понимал раньше.

И например?

Например (тут он повел рукой в ее сторону через каменный шахматный столик, за которым они сидели у дорожки в «Чаще»), например, много раз по отношению к ней он вел себя как последняя сволочь. Совсем недавно он не то что сказать такое — подумать так не мог, а теперь вот.

И смотрел он таким открытым, ясным взглядом, какого раньше Роузи не замечала, и она ничего не сказала в ответ, хотя пара колкостей пришла ей на ум сразу, да и потом еще несколько.

Он сказал, что понял теперь, до какой степени все случившееся между ними было его виной. Какой же я был дурак, рассмеялся он и сконфуженно покрутил головой: как же я был глуп. Он заметил кленовый лист, подобрал его (отчего запомнились такие подробности, почему беседа отпечаталась в памяти с психоделической четкостью, что Роузи должна была осознать, что сделать?), крутанул его за черенок, глядел, как тот колотится. Он хочет, чтобы Роузи и Сэм вернулись к нему. Вот об этом и хочет поговорить.

Тогда она ничего не сказала, но теперь ей хотелось ответить: что значит «глуп», Майк? В чем твоя глупость? А если дело не в тебе, Майк, глуп ты или нет? Если дело во мне? Майк, а если это я глупо стремилась сделать то, к чему стремилась?

— Мам, я пи́сать хочу.

— Нет, милая, не хочешь. Мы только что сходили.

— Хочу.

— Хорошо, сейчас поищу местечко.

«Ты не можешь одна со всем этим управиться, — сказал он, — тебе нельзя оставаться одной. Ты не должна». Это когда она рассказала ему про сегодняшний осмотр, про бумажки, присланные из больницы, буклетик на тему «Эпилепсия и вы», который она прочла, во всяком случае попыталась. Майк смотрел на нее, слушал и кивал со вниманием, но не сумел скрыть того, что мысли его — о другом; не о врачах и медицине он хотел поговорить.

Со мной Сэм всегда чувствовала себя прекрасно, сказал он. Слава богу. Рядом со мной у нее все было в порядке. И я уверен, абсолютно уверен, что и дальше так будет.

Он улыбнулся, не то чтобы торжествующе, но с таким самодовольством, которое, конечно, должно было сойти за подбадривание — а вместо этого вызвало у Роузи настолько сильные опасения, что ни тогда, ни теперь она не могла разобраться, что же почувствовала: он, конечно же, переменился, да так, словно его подменили, но когда он улыбнулся, клыки вновь его подвели, так что Роузи уверилась: если дочь вернется к нему, он не лелеять ее будет, а слопает.

— У-уй, мам, уже поздно.

— Ну, Сэм!

— Я пошутила! — взвизгнула Сэм от восторга.

— Ах ты! Ух ты, маленькая...

— Ух ты, большая...

Может, ей нельзя оставаться со всем этим наедине, есть у нее силы или нет. Да она и не хочет быть одной. Но Майка пускать обратно в свою жизнь, в свое сердце, в свою постель, лишь бы не оставаться в одиночестве, — она не собиралась.

Брент Споффорд никогда не произносил таких слов, сколько они ни говорили про Сэм, — он никогда не провозглашал, что Роузи не должна одна нести эту ношу, что ей есть на кого опереться. Он просто раз и навсегда предложил ей и Сэм все, чем владел и что мог. Но все-таки вопрос он задал, а ответ ее был тем же.

Сокровенными и косвенными путями попадаем мы теперь в города, а прежде сходили на огромных вокзалах, выстроенных в самом центре, и, миновав ожидающий нас подземный переход, вливались прямо в шумную толпу. Роузи кружила по многополосным развязкам, сплетавшимся вокруг центра Конурбаны, и не могла прорваться; выбрав какую-нибудь подходящую на вид дорогу, она вновь оказывалась на объездной, предназначенной для того, чтобы миновать город вовсе, — и петляла наугад среди складов, а высотные здания центра отодвигались все дальше, исчезая, как заколдованный город в сказке.

Теперь, лишенная отпечатанных на ротаторе инструкций, она осталась без ориентиров. Ее детские воспоминания об этом городе не содержали никаких подсказок, как по нему ездить: лишь милые или зловещие картинки, бессвязные, как во сне. Коробка шахмат из слоновой кости и красного нефрита в битком набитой витрине антикварного магазина. Бисерная занавеска в китайском ресторанчике, запах маминого «Драмбуйе»[25]. Вонючий туалет перетопленного детского театра, где как-то раз под Рождество на шумной и яркой постановке «Красной Шапочки» ей стало дурно.

Они уже опаздывали. Сэм выдрой скользнула через спинку на переднее сиденье и стала помогать матери подзывать то ли глуховатых, то ли невнимательных горожан.

— Институт педиатрии? — переспросил остановившийся рядом с ней на перекрестке таксист. Он озадаченно покрутил во рту зубочистку.

— Детская больница.

— В смысле, малыши?

— Что?

— «Малыши». Знаю. Здесь рядом. — (Сзади загудели клаксоны, но он не обратил на них внимания.) — Вот тут его тыльная сторона — и все. Объезжайте. Тут одностороннее вообще-то. Надо вкруговую.

Она поехала вкруговую или, скорее, по неровному квадрату и остановилась перед огромным многокорпусным зданием, хитро встроенным в тесный квартал, сооруженный сто пятьдесят лет тому назад под платные конюшни и свечные магазинчики. Название, выложенное блестящими металлическими буквами, красовалось на стене крытого перехода, который вел из нового корпуса в старый: «Конурбанский институт педиатрии и детская больница». Однако на высоком архитраве старого здания была и другая надпись, вырезанная по камню: «Городской дом малышей». Так он раньше именовался.

Так он назывался, когда здесь лежала Роузи.

— Мам. Пошли.

Да, когда она лежала здесь, когда ее тут держали. Все закрытые двери, через которые она пробивалась с тех пор, как вернулась в Дальние горы, вели сюда, к этой двери. Помня, что нужно хоть куда-то двигаться, опасаясь сигналов за спиной, Роузи могла лишь мысленно протянуть руки — принять, вернуть или заслониться от того, что когда-то здесь случилось с нею.

Роз Райдер стряхнула пепел с сигареты в ладонь, ощутила падение почти невыносимо горячего мягкого серого червячка.

— Ну, я всегда молилась, — сказала она. — «Дух Святый, пребудь со мной и во мне».

— Молилась, — ответил Майк Мучо. — Но верила ли, что молитва твоя будет услышана?

— Ну еще бы, конечно. Я всегда серьезно к этому относилась.

— Если просишь хлеб, то не получишь камень[26]. Помнишь? Ты же была в библейском летнем лагере?

Он сказал это вполне дружелюбно. Они сидели вдвоем на лестнице Башни, остановившись на полпути между землей и крышей: Майк усадил ее поговорить, чтобы никто другой не слышал.

— А насчет изгнания демонов? — спросила она. — Как тебе?

— А что, если это правда? — сказал он.

Она посмотрела на кончик сигареты. Что, если правда? Каково это: сказать, что это правда; знать, что так оно и есть?

— Это как ставки делать, — заговорил Майк. — Люди, которые ставят на то, что Бога нет или Он не может им ничем помочь, проигрывают[27] — если Он существует и готов помочь, а они не верят и не просят Его. Ты делаешь ставку на то, что Бог может помочь, — и что теряешь, если это не так? Но если ты права, если Он и вправду может тебе помочь — ты в выигрыше. В большом выигрыше.

Она никогда раньше об этом не думала. Такое, кажется, можно придумать, если уже веришь, что Бог поможет. А она верила.

— Понимаешь, о чем говорит Рэй, — сказал Майк. — О возможности исцелять. По-настоящему. Это не обычная болтовня. Изменить душу и разум человека, изгнать из них страдание.

Что же делать, думала она. Что мне делать. Но лишь воскликнула тихо, с интересом и удивлением:

— Ух ты.

— Знаешь, я, в общем-то, никогда не верил, что кто-то поправится от того, что я сделал или сказал. Я считал, они могут выздороветь только от того, что сами делают, а я нужен лишь для того, чтобы они поверили, что могут поправиться.

— Идиотизм, — проговорила Роз.

Он поднял взгляд и через секунду, кажется, даже понял, о чем речь, но сказал только:

— Роз. За всю свою жизнь я никогда ничего не хотел всем сердцем. Этого я хочу. Хочу, чтобы и ты тоже хотела.

Сигарета истлела до фильтра, и Роз, отщипнув пепел большим и указательным пальцами, обронила его на покрытую резиной ступеньку лестницы — пусть гаснет.

— Скажи мне, что ты подумала, — попросил он. — О чем сейчас думаешь.

Она чувствовала, как в душе стремительно нарастает то, о чем она думала не только сегодня, но уже долгое время, так долго, словно жила с этим всю жизнь; ей захотелось высказать ему все, рассказать, как она без всякой причины пустила кувырком свою машину на Шедоу-ривер-роуд; как неделями жила словно внутри стеклянного шара, не в силах выбраться; что не всегда могла вспомнить, чем занималась предыдущим вечером, а то и всю прошлую неделю, или не помнила, как к ней попала какая-то вещь. Что она выдумывает варианты своего будущего только для того, чтобы они погибли. Как она боится, что сама может нечаянно погибнуть: забрести куда-нибудь, заблудиться и сгинуть.

— Это трудно, — произнесла она тихо.

Излечи меня, хотелось ей сказать. Исцели меня.

— Трудно, — согласился он. — Роз, это самое удивительное и чудесное событие в моей жизни, вообще самое удивительное и чудесное, что может произойти. Но это действительно трудно. Очень. Труднее в моей жизни еще ничего не было. Будто самый сложный предмет в колледже, самая тяжелая игра, самая крутая гора, а ты карабкаешься на велосипеде. Тут ничего не купишь — приходится трудиться. А потом еще трудиться, и снова, и снова. Я этого не знал.

Она смотрела, как он сидит на ступеньке, свесив сцепленные руки между колен, словно прямо сейчас можно было увидеть, как он трудится.

— Он удивительный, — произнес, помолчав немного, Майк. Изумленно покачал головой. Она понимала, о ком он говорит. — Ты знаешь, что он спит всего три часа в сутки? У него невероятная энергия. Посмотри как-нибудь, как он молится.

Она ничего не ответила. Майк перевел дыхание, словно собирался нырнуть: очевидно, его речь требовала мужества и воли.

— В общем, — выдавил он, — что я должен сказать об этом заведении и твоей работе здесь. Следующее. Если ты не сможешь этим заниматься, больше тебе тут ничего не светит.

— В смысле, вернуться меня не пригласят.

— Да некуда уже будет возвращаться, — сказал он. — Закрывается лавочка, в том виде, в каком была. Больше я тебе ничего не могу сказать, но нас теперь только Бог может спасти. Если мы дадим ему такую возможность.

Ей вдруг срочно захотелось в туалет, немедленно; нужда эта накинулась на нее неумолимо, без всякого предупреждения.

— Старый мир умирает, — произнес он так, словно цитировал какой-то известный ей текст. — А новый рождается в муках[28].

Глава шестая

Сперва то был просто кашель, даже не очень сильный, но неотвязный. Когда мать, которую любая болезнь выводила из равновесия, слушала кашель Роузи и глядела на дочь, на лице у нее появлялся крест — его составляли нахмуренные брови, маленький узкий нос и глубокая складка над бровями между углубившимися морщинами, как рубец. В детстве Роузи думала, что это и называется «поставить на ком-то крест».

Она все кашляла и кашляла: доктор Крейн приходил и смотрел ей горло, брал мазок, тампон вызывал у нее блевоту, брызги которой летели ему на очки, но толку не было. Она кашляла дни и ночи напролет, ее освобождали от уроков, укладывали в постель, наступало временное улучшение, а потом все повторялось сначала. Ей было одиннадцать лет, двенадцати не исполнилось, еще до первых месячных.

— Мам, смотри.

Они миновали нарядный магазин подарков, населенный большими и малыми игрушечными зверями, некоторые из них в бинтах, в гипсе, с костылями, воздушные шары, настольные игры, головоломки, гостинцы.

— Да, солнышко, точно как у тебя.

Сандалии Сэм топотали по наливному полу; ручка дочери вспотела в руке Роузи.

О, ночи кашля! Глядеть на полоску света под дверью, ждать, когда снова войдет мама в потрескивающей от статического электричества ночнушке из вискозы, сядет на койку и потрогает лоб. Температура нормальная, она никогда не повышалась, но мама каждый раз ощупывала Роузи лоб и прижимала дочь к себе при новых приступах кашля, а он усиливался, пробирая ее всю, пока очередной неистовый спазм не переходил границы, исторгая из нее желтоватую мокроту — со столовую ложку.

Она ведь совсем забыла про это, напрочь забыла: лишь увидев название учреждения, стала понемножку вспоминать, и прошлое хлынуло стремительным потоком, переполняя ее, так что Роузи, к удивлению Сэм, то и дело приостанавливалась со вздохом: «О-хо-хо». Она вспоминала, какую жизнь пришлось ей вести из-за этого кашля, совсем не такую, как до и после него. Она и ее кашель: она его не выбирала, не любила его, Бог свидетель, но с неким благоговейным трепетом вспоминала, как ей довелось узнать кашель поближе и привыкнуть к нему: то была ее жизнь, не такая, как у прочих.

Ожидает ли это Сэм — а может, уже происходит, и Сэм направляется туда, где окажется в одиночестве?

— День добрый, мы на запись?

— Ну да, наверное.

— А в какое отделение направляемся?

— Неврология.

— Ясненько.

Бабулька в очках с золотыми цепочками улыбнулась наблюдавшей за ней Сэм. Сведениями о себе поделились, подробный перечень инструкций получили — словно им предстояло пройти лабиринт; да так оно и было.

Роузи в конце концов привезли сюда (не в этот светлый новый корпус с белой мебелью и большими окнами, но все же сюда, в «Малышей»). Она худела, никак не шла на поправку, мать тоже сдавала от этого и от всего прочего — как понимала теперь Роузи, сумевшая по прошествии лет вставить этот эпизод в историю (непонятную и неведомую ей тогда) семейной жизни родителей и смерти отца. Одежду у нее забрали, определили ей палату, белую постель.

Несчастное дитя, ох, бедняжка, подумала Роузи, исполнившись жалости к той худенькой испуганной девочке, рыжей, в криво сидевших зеркальных очках, кашлявшей без остановки и без причины. Без всякой причины.

Оказалось, что неврология размещается в старом ветхом крыле, очень ветхом, пугающе ветхом для большой больницы; на шестой этаж их доставил гулко лязгающий лифт, просторный, способный вместить каталку или тележку с завтраками, которыми он и пропах, и теперь Роузи, словно идя по собственному следу, поняла, что бывала здесь раньше; ей оказался знаком печальный запах остывших тостов, овсянки и, неистребимый, — кислого молока.

— Уже были у нас? — спросила медсестра в приемном окошечке, и Роузи далеко не сразу поняла, что спрашивают про Сэм, а не про нее; их передали вместе с бумагами санитарке, которая должна была отвести их в кабинет врача.

— Как тебя зовут, милая? — спросила санитарка у Сэм.

— Сэм.

— Ух ты. Прям как меня.

— Вас тоже зовут Сэм? — удивленно спросила Роузи.

— Да нет, просто у меня тоже мальчишечье имя. Бобби.

— Меня зовут Саманта, — твердо сказала Сэм, уже чувствительная к таким вещам.

— А меня вот Бобби.

Это была остролицая худая женщина со светлыми, лишенными ресниц глазами, напомнившая Роузи первых колонистов или фермерш со старых фотографий, но черные волосы ее были начесаны и завиты по моде кантри-певцов, хотя особой пышностью не отличались.

Бобби повела их по комнатам и лестницам. Она заметила, что Роузи поглядывает вверх на потолки, запятнанные желтыми разводами, как записанная постель.

— Переезжаем, — сказала она. — Сюда и десяти центов больше не вложат. Когда все переедут в новое здание, здесь будет ремонт.

Здесь. Здесь, если зайти поглубже, являлось еще кое-что: в других отделениях вы видели детей, которые в большинстве своем поступали в больницу или выписывались уже здоровые, но здесь ребятишки с непонятными болезнями медленно двигались по коридору в инвалидных креслах, или их везли в похожих на лодку или на гроб тележках, с номером этажа, написанным через трафарет; дети в больничных пижамах, одни веселые, другие оцепенелые, на третьих и смотреть тяжело, но Сэм молча глядела, широко раскрыв глаза. В неврологии популярностью пользовалась стрижка наголо: полголовы обрито, и повязка. Пожалуйста, ну пожалуйста, не брейте ей голову.

— Нам разве не к доктору? — спросила Роузи. — Доктору Мальборо?

— Сначала обследование, — сказала Бобби. — Тогда вам будет о чем поговорить.

Если суды похожи на перекресток — одна дорога ведет к наказанию, штрафу или тюремному заключению, другая к свободе, оправданию, реабилитации, — то врачебные приемные напоминают ствол дерева: пока сидишь там, листая медицинские журналы, белка мысли растекается по сотне ветвей — к излечению, к быстрому излечению, к «ничего серьезного»; а то и в других направлениях: неизвестная болезнь, от которой когда-нибудь станет хуже, немного хуже, очень плохо — или очень скоро очень плохо, совсем плохо прямо сейчас, куда хуже, чем думалось или казалось, но может стать и лучше, когда в бой вступят лекарственные препараты — столь же таинственные, как и силы болезни, — через один сеанс или несколько, много сеансов спустя, лечение бесконечно, растерянность, неудача, поражение. Смерть. Жизнь. Полужизнь, которая хуже смерти. На конце каждой ветки созревает свой плод.

Обследование, во всяком случае, прошло гладко: Сэм позволила сделать с собой все, что требовалось, без страха, со спокойным любопытством — Роузи даже захотелось предостеречь: не давайся, Сэм, посопротивляйся немножко; к ней прикрепили электроды, она лежала, подключенная к аппарату, скрестив руки на груди, как малолетний фараон или Дочь Франкенштейна[29], даже вздремнула немножко («Спит», — сказал лаборант, глядя не на Сэм, а на самописец, выводивший на бумаге ломаную линию), а потом все закончилось, ей дали конфетку, прозрачный леденец, который Сэм вспомнит и много лет спустя; затем пошли обратно, уже сами, без сопровождающих, в кабинет врача, по коридору мимо поста дежурной медсестры. Возле него стоял заводной стул-качели, какой раньше был у Сэм, — качельки-маятник, «рокаду», так они называются: сиденьице подвешено к раме, и, как заведешь пружину, оно начинает качаться, будто метроном. Совсем малышкой Сэм страдала от Необъяснимого Рёва — может, колики, а может, и нет, в общем, успокаивали ее только такие покачивания. А на этом стульчике сидел большой толстый белый малыш, слишком большой и какой-то уж слишком белый, неподвижно сидел, безо всякого выражения, хотя и не спал, только покачивался; проходя мимо, Роузи увидела, что затылочная часть его большой лысой головы не сходилась с лобной: прямо по верхушке черепа под кожей проходила линия, соединявшая заднюю половину (бог весть, что с ней такое) и половину переднюю.

Теперь они ждали, когда их примет врач и расскажет, чем больна Сэм. Он сидел в своем кабинетике и читал ЭЭГ. Их вот-вот должны были пригласить. Сэм продолжила рассказывать Брауни жизнеописание Брауни, Роузи читала брошюру об эпилепсии. Хотя раньше эпилепсия считалась опасным и неуправляемым психическим заболеванием, теперь медицине обычно удается взять над ней верх. Множеству людей с большинством типов расстройств в форме припадков без труда удается жить полноценной жизнью. Что это за множество и большинство, задумалась она; как узнать, что ты к ним не относишься. В числе знаменитостей, страдавших припадками, — Юлий Цезарь и любимый детьми поэт Эдвард Лир, автор «Джамблей»[30] и многих других сочинений.

— Саманта Мучо? Это ты, моя хорошая?

Джамбли, вспомнила Роузи: где-то, где-то вдали от знакомой земли синерукие Джамбли живут.

Когда медсестра пригласила их, врач не сразу оторвался от длинной бумажной полоски, цанговый карандаш в его руке повис над пометками, но так и не опустился; затем доктор посмотрел на визитеров, улыбнулся и предложил сесть.

— Что, не бывали раньше? — спросил он.

— Нет, — ответила Роузи. Сэм залезла к матери на колени и уткнулась лицом ей в рубашку. — Я бывала. Давно.

Он посмотрел с интересом.

— Вот как? С чем?

— Просто кашель, — сказала Роузи и на миг ощутила, что к глазам подступают слезы.

Утратив интерес, врач уткнулся в свою бумагу. Человек он был большой и некрасивый, черные волосы прилизаны к грушевидной голове, а на подбородке — две большие родинки или бородавки.

— Итак, вы в курсе, для чего мы провели это обследование? — спросил он.

— Не совсем.

Ей хотелось, чтобы он поговорил с Сэм, расспросил о самочувствии. Неужели он не видит, что она боится?

— Припадки бывают очень разные, — сказал он. — Некоторые из них мы называем идиопатическими, что значит: причины мы не знаем. Таких, надо сказать, большинство. Полагаю, к таким относится и случай Сэм.

— А, — произнесла Роузи, не зная, что ответить на эти слова, но они ее совсем не ободрили.

Доктор Мальборо, видимо, прочитал это по ее лицу и сказал:

— В принципе, ничего страшного. Идиопатические припадки зачастую опасности не представляют. Они не являются следствием какой-то патологии; просто так уж данный человек устроен.

Роузи промолчала.

— Я сказал — полагаю, что это так. Но тут есть несколько интересных моментов. — Он оторвал взгляд от бумажной полосы. — Сэм, — спросил он, — хочешь взглянуть, как работает твой мозг?

Та посмотрела на него с таким видом, что Роузи засмеялась: Сэм скривила губы, сочтя такое предложение диким и, вероятно, непристойным, но тут же слезла с маминых колен и подошла к доктору Мальборо. Все трое посмотрели на рулон бумаги, длинный, как древний свиток, и такой же непонятный.

— Вот, видишь, твой мозг излучает волны, — говорил врач. — Как только он испускает волны, перо движется. Твой мозг движет этим пером. Замечательные волны. Но вот видишь? — Он указал карандашом несколько участков, которые показались Роузи такими же, как все прочие.

Сэм медленно подняла руку к голове и дотронулась до своих кудряшек, словно могла почувствовать зарождение волн.

— Так вот, они означают, что, наверное, там, внутри, есть какие-то нарушения, определенный участок мозга вызывает приступы. Но точнее мы определить не можем, если Сэм не будет подключена к машине во время очередного приступа.

— Да вы что, — пробормотала Роузи.

— Вот чем мы сейчас занимаемся и что я хотел бы предложить Сэм. Мы разрабатываем новую программу. Оставляем Сэм здесь на несколько дней — обычно хватает трех, иногда и меньше, — и она будет все время подключена к электроэнцефалографу.

— Ёлки. Звучит просто жутко.

— Да нет, свобода движений сохраняется. Подключаем портативный блок, и можно ходить.

— А вы будете просто ждать очередного приступа?

— Э-э, вообще-то нет. Нам удалось установить, что, если у ребенка приступы вызваны работой одного или нескольких участков мозга, это заметно по некоторым видам мозговой активности, которые не являются приступами в полном смысле, не вызывают припадка, но случаются гораздо чаще; вот их-то мы и будем ждать.

Роузи постаралась сосредоточиться:

— А потом что?

— Это уж от результатов зависит. Может, удастся понять, как лучше контролировать приступы. Или впоследствии, если они будут продолжаться или нарастать, мы скажем: так, источник известен, можно нейтрализовать эту область.

— Нейтрализовать?

— Хирургически. — И он поспешно добавил: — Но вообще-то я не думаю, что у Сэм такой случай. Нет, не думаю.

— Ну, если это ей поможет.

— Лучше, если необходимость хирургического вмешательства не возникнет, это крайне нежелательно. Уж лучше жить с идиопатическими приступами.

Она растерянно схватилась за голову.

— Но как же я смогу? — проговорила она. — Как? Как жить, если в любой момент?..

Доктор Мальборо сцепил толстые пальцы и оперся на них подбородком. Роузи показалось, что при этом он украдкой взглянул на часы. Как странно, подумала она, я не знаю этого человека, как и он меня, но я должна доверять ему больше, чем любому адвокату, больше, чем лучшему другу, а ведь он мне совсем не друг; я должна поверить, что он не только умен, но и мудр. И никак не узнать об этом заранее, потому что житейским оценкам доверять нельзя.

— Вот что я думаю, — сказал доктор Мальборо. — Вы не можете знать, когда будет следующий приступ, и сделать почти ничего не можете, кроме как регулярно следить за тем, чтобы она принимала лекарство для предотвращения приступов, да и спровоцировать приступ тоже вряд ли возможно. Так что лучше всего — все время жить так, словно приступов больше никогда не будет.

Обратно им нужно было идти прежней дорогой, которую Сэм, видимо, запомнила: она тянула мать за руку, торопясь уйти; Роузи, оглядываясь в поисках подсказки, заметила санитарку Бобби — та кивнула и показала именно туда, куда и рвалась Сэм, но это значило, что идти придется мимо поста дежурной медсестры и ребенка на качелях. Роузи не хотела его видеть и сопротивлялась усилиям Сэм. А он все еще сидел там, неподвижно, если не считать заводных движений взад-вперед.

— Пошли, мам. Туда.

Хотелось закрыть глаза — и пусть ведут, но так нельзя, и нельзя вернуться, потому что там еще хуже. Какой-то миг она не могла двинуться: страшное чувство овладело ею, и дыхание перехватило. Два чувства: Роузи словно очутилась в прошлом, ведь с тех пор, как она была здесь пациентом, ничего не изменилось; и еще одно: ребенок на качалке, с разноуровневой головой и полуприкрытыми глазами-смородинками, — на самом деле не ребенок, а что-то совсем иное.

Глава седьмая

Вечером, когда солнце клонилось к горизонту, Пирс, чистый и одетый в чистое, вышел из дома и вдохнул вечерний воздух бабьего лета. Далеко на холме стоял большой дом Винтергальтеров, среди гераней виднелся и сам мистер Винтергальтер; он стоял абсолютно неподвижно, может, от усталости, а может, его схватила болезнь Паркинсона.

В доме, где жил Пирс, некогда обитала прислуга большого дома; как и сама усадьба, домик был покрыт штукатуркой лимонного цвета и украшен неясными неоклассическими узорами. Однако у большого дома имелся еще сад с террасами, лепные колпаки на трубах, вымощенные плиткой веранды и двустворчатые стеклянные двери, которых маленький домик не мог себе позволить. Жилье Пирсу сдавали с условием, что с наступлением холодов, когда Винтергальтеры переедут на юг, Пирс будет всю долгую зиму присматривать за домом, чтобы в их отсутствие с ним не приключилось ничего плохого. Он согласился, не задумываясь над этим условием, не видя необходимости торговаться с Судьбой (под этим словом он разумел всемогущий Случай, который мы называем Судьбой, когда он поворачивается к нам лицом: после миллиона не ахти каких раскладов — один неоспоримый стрит-флеш[31]).

Да, а кроме всего прочего, колодец. Насчет колодца он тоже как следует не подумал.

На холме, в лесочке за большим домом, стоял чудный маленький колодец, снабжавший обиталище Пирса водой; она поступала по толстой, как питон, черной пластмассовой трубе (прежде, если верить мистеру Винтергальтеру, свинцовой), что шла над землей, затем в подвал Пирсова домика, к насосу, гнавшему ее в ванную и на кухню. Зимой, оставшись один, Пирс должен будет следить, чтобы вода потихоньку текла по трубе и через водослив — тогда она не замерзнет. Такую на него возложили обязанность.

Он помахал рукой застывшей на холме статуе и, не получив ответа, сел в машину. Пластиковые чехлы на сиденьях, сплетенные тусклым узором под тартан, хранили тепло дневного солнца, и машина источала приятные запахи старого автомобиля: металл, машинное масло и что там еще. С великой осторожностью он проехал по длинной, заросшей травой подъездной аллее; зимой ее всю заметет снегом — Пирс, подобно Стрекозе, и об этом старался не думать, пока стоят золотые дни. Он выехал из каменных ворот Винтергальтеров в сторону Блэкбери-откоса, где его и ее реки сливались в одну. Ему казалось, что должен быть путь покороче, прямо через склон горы Ранда; если свернуть на одной из развилок, мимо которых он теперь проезжал, — к Жучиной горе, Джасперову проселку, проселку Гремучей змеи, к Обнадежной горе, — дорога, несомненно, поведет его сначала вверх, а затем прямо в долину Шедоу. Его друг Споффорд, проживший здесь всю жизнь, вероятно, знает наверняка, но Пирс не знал, а потому был уверен, что, какую бы дорогу он ни выбрал, она, конечно, заведет его в болото и исчезнет в никуда.

Кроме того, перед свиданием ему нужно было заехать в библиотеку и в скобяную лавку. Никогда раньше в разгар ухаживания ему не доводилось заезжать в скобяную лавку, а теперь вот приходится. Пирс поехал на юг, времени еще оставалось более чем достаточно, а дел больше никаких не было.

Город менялся. Пирс прожил в этих местах уже достаточно долго, чтобы замечать и даже сокрушаться, как быстро это происходит: как старые дома после смерти или переезда своих владельцев превращаются в salons de thé[32], или магазины старинной одежды, или парикмахерские с ужасными шуточными названиями; если так и дальше пойдет, ни на Плезент-стрит, ни на Хай-стрит не останется ни одной нормальной семьи. Перед библиотекой трудно было припарковаться, и, когда он отъехал, на его место тут же встала машина с номерами другого штата. Он проехал мимо здания на Мейпл-стрит, из которого совсем недавно съехал; оно уже превратилось в антикварный магазин — во всяком случае, магазин, где торговали старьем; в его бывшей квартире жили новые владельцы, двое ребят, уже затянувших занавесками окна веранды.

Где он когда-то. Веранда, где он.

Теперь ему в ту сторону даже смотреть нельзя.

Он остановил машину и вышел. Название, написанное, но еще не выкрашенное, гласило: «Постоянство памяти»[33]. Он прошел по дорожке и вошел в дом.

Пирсу не раз являлись сны, действие которых происходило в такой же обстановке, среди таких же нагромождений понятных и непонятных вещей — еле протиснешься между ними; стены увешаны тусклыми картинами, столы и полки завалены какими-то хрупкими вещичками, они ускользают из-под пальцев (Не это ли мне нужно? Не за этим ли меня сюда прислали? Что же мне нужно-то?) и меняют облик, когда он их касается[34].

Батюшки, вы только посмотрите. Картинка — скорее даже рама, чем картинка, — привлекла его внимание. Вырезанная или отлитая из непонятного шоколадно-черного материала, вероятно дерева или смолы особого сорта, поздневикторианская штучка — такой обрамляли, к примеру, матушкин локон. Глубоко выдавленные узоры окружали маленькую полукруглую нишу, в которой и помещалась картинка, оказавшаяся (Пирс подошел поближе) небольшой фотографией, так подкрашенной и отретушированной, что она едва ли сохранила свет былого. Бульдог: обвислая морда, свиные глазки, уши торчком. Покойная собака (ныне покойная) — конечно, чья-то любимица, память о которой таким образом увековечили.

На раме были вырезаны рельефные фигурки; Пирс наклонился еще ближе и увидел, что это и в самом деле то, чем казалось с первого взгляда. Сверху — скрещенные кнутики, кожаные рукояти и тонкие кончики хлыстов. Внизу — ошейник с заклепками, а пристегнутая к нему цепочка окаймляет образ. Ошейник с заклепками: пряжку и даже язычок на нем можно увидеть, ощупать — ведь и взгляд может ощупывать рельеф.

— Легко очистится, — сказал хозяин из-за прилавка, заваленного дешевыми украшениями, старыми зажигалками, авторучками и медалями.

У Пирса не было такой уверенности. Старинная пыль, осевшая в складках и бороздках, казалась какой-то липкой, и он не представлял, каким инструментом ее можно выскрести: эта штуковина словно создана, чтобы покрываться пылью, как бронзовая статуя патиной. На рамке белела яркая этикетка, аккуратно выписанные маленькие цифры складывались во вполне приличную сумму. Кому может понадобиться такая штуковина за такую цену?

— Вы принимаете кредитные карточки? — спросил он у продавца.

— Да, — ответил тот. — Конечно.

Покончив с остальными делами и сверившись с часами на городской ратуше, он выехал из города по железному мосту через Шедоу. Новый ископаемый останок лежал в чемодане, неплотно завернутый в салфетку. Прочие покупки он сложил в коричневую сумку и положил на переднее сиденье. Свернув на северо-запад по дороге над рекой, он вскоре миновал последние городские жилые дома и деловые здания (сварщик, продавец нефти и угля) и углубился в лес.

Почему небесная синева темнеет с наступлением осени? Может, оттого, что с палитры исчезают зеленые тона, а оранжевые и бурые прибавляются? Маленький клен почему-то поспешил сменить цвет листвы раньше собратьев и теперь воздевал дрожащие огненные руки. Древние и увечные увядали раньше всех: дальняя верхняя ветка вон того засыхающего старика, или тот, расщепленный, но пока живой.

В последнее время Пирс заметил за собой несколько мелких, но необычных способностей, среди них и такую: он умел выворачивать наизнанку относительное движение, по крайней мере в порядке эксперимента; он как бы переключал внутренний тумблер, и уже не «скакун» мчался по Дальним горам, а мир летел мимо него: головокружительно проносились придорожные деревья, поднимая ветки и показывая изнанку листьев, накатывались встречные облака, а с ними и горы, менявшие форму, как облака, по мере приближения. Столбики ограждения мчались вдоль дороги отрядами в колонну по одному, дома и сараи напоказ выставляли разные свои проекции, а он сидел за рулем, давя на газ, и диву давался. Порой требовалось немалое усилие, чтобы остановить мир снова.

Несмотря на все задержки, когда он добрался до ее домика, машины на подъездной аллее не оказалось. Дома тоже явно никого не было, хотя он на всякий случай позвал Роз, прежде чем открыть дверь. Он был один и мог бродить среди ее вещей и книг. Вон та комнатушка, конечно, спальня.

Чуть позже Роз Райдер тоже свернула с Шедоу-ривер-роуд на грунтовую дорогу, ведущую к ее домику, в три поворота оказалась у подъездной аллеи, въехала и затормозила. Она опаздывала, все никак не могла наверстать выпавший из жизни час. Она вытащила из машины сумку с продуктами — всем, что могла предложить бакалея «Нате вам» в Шедоуленде. Не важно, сойдет, нормалёк. Вот только простыни сменить и вымыть посуду.

К тому времени Пирс уже уехал: вернулся к тому самому магазинчику, где Роз только что была, и купил пиво, как она просила. Будь она повнимательнее, заметила бы, как он проехал мимо: он-то ее видел.

Наскоро сготовив обед и прибрав в доме, она вышла на веранду, не зная, как провести последние минуты перед его приездом, чувствуя, что если срочно что-нибудь не придумает, то расщепится, расстанется с собой. Ей нужно было остановиться, не бежать куда-то или от чего-то, без разницы. Она прочла молитву: «Дух Святый, пребудь со мной и во мне».

Сразу же (она с изумлением наблюдала за этим) ветер вокруг нее утих. Погода была (и все время была) тихая, совсем безветренная, даже облака не двигались; речка журчала, но тоже потихоньку. Утраченный час ей вернули. Она удивленно подняла руки и прижала пальцы к губам.

Когда-то всеобщий живительный дух заполнял всю Вселенную, вот почему все шло именно так, а не иначе. По причине неразрывной связи нашего духа и духа всеобщего мысль могла передаваться от духа оператора через посредство небесных светил духу другого человека, как телефонный звонок, отраженный спутником.

Сегодня также существуют причинно-следственные цепочки, скрытые связи, манипулируя которыми можно изменять обстоятельства и производить воздействия; этим занимаются наука и технология. Разница состоит в том, что раньше это мог делать любой. Увидев, почувствовав связь, вы ее создавали; ковка уз походила на создание метафор. Нет, она и была созданием метафор, слиянием смысла и его носителя в один сияющий сплав.

Одуванчик — дитя солнца. На запущенном газончике у дома Роз Пирс заприметил цветок, распустившийся по ошибке, введенный в заблуждение необычно теплым октябрем. Посмотри на его золотистую головку: маленькое солнышко — и одновременно львиная грива, а золотистый и благородный лев — в высшей степени солнечный зверь. Зеленые листья зубчатые, свирепые, dent-de-lion[35]. Срежь его — и на стебле увидишь знак солнца , который, несомненно, относит его к солнечным творениям вместе со львом, золотом, козой, медовыми сотами, гелиотропом и тысячей прочих великих и малых сущностей. Прочитай книгу об этих сигнатурах, запечатлей их в памяти, и ты сможешь использовать их, скажем, в изготовлении лекарств или в житейских гаданиях; сотвори эти знаки в своем сердце, открой новые и протори дорогу ввысь, к небесам и богам.

— Но это и на людей распространяется, — сказала Роз. — Ты сам сказал.

— Правильно. На людей тоже.

В тот октябрьский вечер Пирс Моффет, начинающий маг, собирался, творчески применив позаимствованные у мастеров способы, установить связь между своим духом и духом Роз Райдер. Которая была его подмастерьем, равно как и объектом опыта, уже выказав больше природных способностей, чем ее учитель: так часто бывает.

— Итак, я думаю и чувствую, — говорил он. — И хм. Ты ведь Лев, так? Тоже дитя солнца. Так вот, я думаю, теперь, когда солнце на исходе, ты должна испытывать некое беспокойство. Может, ты думаешь о солнце, о том, чтобы перебраться поближе к нему.

— В смысле, ближе?

— Ну, поехать куда-нибудь, может, надолго уехать. На юг, в Южное полушарие, там сейчас весна, лето на подходе.

— Да. Точно, так и есть.

— Да я не знаю вообще-то, наугад сказал — тебя, может, просто это привлекает.

— Да, наверное.

— Что мне видится, что я чувствую, — это эмблему солнца, его как бишь. Его превратностей. Неожиданных перемен в его жизни. — Он изучающе посмотрел на нее, потирая руками озябшие бедра. — Скажем, Фаэтон.

Она бросила на него странный взгляд.

— Фаэтон, — произнесла она.

— Ну помнишь, дитя солнца. Парнишка, который.

— Да, конечно.

— Отец-Солнце и его сын, который проскакал на колеснице так низко над землей, что начались пожары, иссохла земля, закипели реки.

Она кивнула, щелкнула большим пальцем по кончику сигареты и посмотрела на ее огонек.

— Фаэтон, — повторила она. — Я в самом деле. Думала о нем, об этой истории. Много. Буквально на этой неделе, вчера вечером.

Она покачала головой и рассмеялась. Пирс тоже хохотнул с изумленным удовлетворением: а, какой я молодец.

— Такие уж это истории, понимаешь, — сказал он. — Есть причина, по которой эти истории пересказывают снова и снова. В разных формах.

Он взглянул на запад, куда спешило солнце, увлекая за собой день.

— А еще твой отец, — сказал он.

Она поставила в сторону банку пива, которую уже подносила к губам:

— Почему ты это сказал?

Он задумчиво уставился на нее, так, словно объяснение должна была дать она.

— Так, — сказал он после паузы. — Фаэтон. Это же история и об отцах. Равно как и о... — Тут он улыбнулся. — О неосторожном вождении транспортного средства.

Она от души расхохоталась — неожиданный взрыв хохота, нервная разрядка. Он тоже засмеялся; они смотрели друг на друга и хохотали, точно ликующие бесы.

Ужинать на веранде возле дома после захода солнца было слишком зябко. Она развела огонь в большой каменной печи, такой большой, что, казалось, дом был пристроен к ней, и она будет еще долго стоять, подобная древнему жилищу, когда он разрушится; сосновые и березовые дрова прогорели (это тянулось долго, Роз все подбрасывала и подбрасывала поленья в огонь), Пирс взял стоявшую у печи черную кочергу и нагреб раскаленных углей, наполнив ими маленький хибати[36]. Разогрели сосиски и гамбургеры и съели их с капустой и бобами, сидя на полу перед очагом: подходящая еда для нее, решил он и подумал, есть ли у нее маршмеллоу[37] на жарку. Вот за такой же трапезой они встретились и познакомились на вечеринке у Блэкбери.

Они еще выпили привезенного им пива. Она старалась напустить на себя некую бесшабашность и в то же время была настороже, словно дама с полуприрученным гепардом на поводке: известно, зачем он нужен, но не всегда понятно, что с ним делать. Помогая ей то словом, то взглядом, Пирс в конце концов убрал от нее подальше третью бутылку.

Ибо теперь ей предстояло стать предметом исследования, а ее мышлению и ярким воспоминаниям — развернуться; с какой целью — об этом они договорились без споров. Огонь дал достаточно тепла, чтобы ей можно было раздеться для полного обследования: она сама сняла одежду по его просьбе-приказу, он же, не раздеваясь, наблюдал.

Она подошла к потертой кушетке, на которой он сидел.

— Нет, милая, сядь вон на ту табуреточку.

Табуретка была треугольная, из кожи и дерева, вероятно, североафриканская; обтянутое сыромятной кожей сиденье напоминало велосипедное. Она бросила взгляд на него, на табуретку — и села.

— Вот, а теперь я хочу тебя спросить, — сказал он. Он отвернул абажур напольной лампы от себя, и луч бил ей в лицо, как на допросе с пристрастием. Сам он оставался в тени. — Хочу сперва спросить об этом парне. Твоем муже. Который первым.

— О господи. — Она на миг подняла руки, пытаясь защититься, но опустила их после того, как Пирс едва заметно покачал головой. — О нем, ладно. Ну, я как бы сбежала с ним. Вообще-то, по-моему, он был чокнутый. Я до сих пор его боюсь.

Пирс заставил ее рассказать подробнее, как она боялась своего темноволосого мускулистого механика, которому тогда едва исполнилось двадцать; она грезила о нем в выпускном классе, хотя, прежде чем сойтись, они успели покинуть школу, а он даже пожить с первой женой — девушкой, которая закончила обучение двумя годами раньше Роз, к тому дню уже явно беременной. Где она теперь, где ребенок? Кто знает?

— Глаза у него были изумительные, — рассказывала она. — Убойные глаза. Когда он приходил домой в таком, ну, определенном настроении. Глаза у него тогда были, ну, прямо. Как оружие.

— Определенное настроение, — произнес Пирс.

— Вот. — Она мотнула головой и откинула волосы с глаз.

— Он тебе не доверял?

— Да он был просто уверен, что я еще с кем-то трахаюсь.

— А что, не так?

— Он хотел, чтобы я доказывала, что это не так.

Теперь ее руки медленно двигались, точно беспокойные зверьки. Пирс наблюдал за ними; казалось, они постепенно осознают, к чему стремятся.

— Как же ты могла это доказать?

— Ну, ему казалось, он знает способы.

— Что за способы?

Ее глаза сейчас тоже были изумительны: когда в такие моменты их взор обращался внутрь, становясь невидящим, они не туманились, а становились ярче, словно затягиваясь льдом, но не холодея, да нижние веки чуть прикрывались.

— Ой, я сейчас уже не помню. Он был такой псих.

— Роз. Что это за способы?

Она долго не отвечала. Ее руки лежали на внутренней стороне бедер, разделенных передней частью сиденья. Он дал ей время вспомнить или придумать ответ. Все это происходило в каком-то унылом черном городе или городке на севере штата Нью-Йорк; ему представлялась мускулистая татуированная рука, неразлучная с банкой пива — могильщиком и источником идей. Клеенка на кухонном столе. Линолеум, на который опускались ее колени.

Как его звали? Уэсли. Уэс. Она иной раз о нем упоминала, но только в такие минуты он становился реальностью. Пирс и Роз неторопливо воссоздавали ее, останавливаясь подумать: он — над вопросом, она — над ответом.

— Ну, Роз, как ты могла позволить ему так поступать?

— Господи, по молодости, наверное. От страха. Я его ужасно боялась.

— И что ты при этом чувствовала? Когда боялась.

Пауза для обдумывания, губы полуоткрыты. Что ты при этом чувствовала? Он спросил не потому, что ждал ответа, но потому, что сам вопрос явно ее волновал. Вот как она себя чувствовала: губы полураскрыты и руки бродят по телу.

— Это. — Пауза. — Это меня возбуждало.

— Ты сознавала это?

— Да.

— А какое чувство оно у тебя вызывало. То возбуждение. В смысле, тебе...

Пауза. Молчание. Воздух раскалился от близости огня и зашедшей слишком далеко щекотливой археологии.

— Мне было стыдно.

— Угу. — Ему стало неудобно сидеть, и он скрестил ноги по-другому. — А этот стыд, что он вызывал в тебе?

— Вызывал. — Долгая пауза. — Наверное, еще большее возбуждение.

Руки ее теперь встретились между расставленных ног: одна рука прикрывала то, чем занималась другая. Пирс в таких случаях мог остановить ее и иногда останавливал, а порою решал не обращать внимания.

Он продолжал свой допрос, пока не решал (или прикидывал), что с нее достаточно, и предлагал ей перейти в спальню; она послушно вставала и шла, как большая кошка, бесшумными длинными шагами — немного погодя он шел за ней, и, если никаких взысканий больше не оставалось, если он ничего больше не приготовил или считал, что больше ей не нужно (а свериться он мог только со своими ощущениями), он тут же трахал ее, порой даже не раздеваясь, и продолжал наставлять ее, говорить, говорить, пока в конце концов, зачастую очень не скоро, они не взращивали вместе ее оргазм, великолепный цветок, который иногда просто ошеломлял их обоих.

Но на сегодня оставалось еще кое-что.

— Роз, — сказал он ей ласково. — Там, у двери на столе, лежит коричневый сверток, который я принес. Вон тот.

— Какой? — произнесла она чуть слышно, не отрывая взгляда от его лица.

Он взял ее голову в руки и повернул лицом к двери, где лежал сверток:

— Вон тот. Принеси его, пожалуйста, и разверни.

Она послушно встала, сходила за свертком и принесла его на койку.

— Открой его, пожалуйста, Роз.

Непреклонный Мягкий Голос — где он научился ему, откуда узнал, как им пользоваться, как говорить внушительно и с такой жуткой добротой, словно оба они работают здесь по приговору, по необходимости, которой нужно покориться? В то время как задания давал ей он один. То было очередное.

— О боже, — произнесла она.

— Взгляни на подобную себе, — сказал он. — Которая может так упорно отрицать, так притворяться, что ничего не случилось. Тебе нужно, чтобы в твоей жизни был секс, который ты не сможешь отрицать. Это будет тебе напоминать, доказывать тебе днем, что ты занималась тем, чем занималась.

— Ой, Пирс.

— Мы поможем тебе запомнить. Нам надо убедиться, что этот вечер ты запомнишь. Хорошо, Роз?

Он снова легонько взял ее голову обеими руками, ощущая с благоговением и восторгом живую взволнованную душу, которая искала способ выбраться; он почувствовал, что она нашла один-единственный выход, который он ей оставил: идти дальше.

— Я спросил: хорошо?

— Да, — произнесла она.

Он повернул ее к себе и крепко, уверенно обнял.

— Ты принимаешь это, Роз? Ты хочешь этого?

Она не сразу ответила, но он видел, что она скажет; слово вызревало в ней помимо воли; она ждала лишь, когда оно станет неизбежным.

— Да, — сказала она, помолчав, очень тихо.

— Тебе это нужно, правда? — Он подождал; на этот раз никакого ответа — только воздух вокруг их тел ощутимо накалился. — Роз.

— Я не могу, ну пожалуйста.

— Можешь, Роз. Можешь. Хотя бы шепотом.

Ответа все не было. Она стала мягким дымом в его объятьях. Он приблизил ее ухо к своим губам:

— Скажи это, Роз.

— Да, — прошептала она.

— Что «да»?

— Да, мне это нужно.

Есть. Он намотал ее волосы на свою руку. Она уже дрожала от рыданий. Он прижал ее щекой к подушке и раздвинул ей ноги коленом. Больше никаких разговоров, никакого Мягкого Голоса, лишь безжалостный двигатель, хотя в душе его была нежность и хотел он только утешить ее мягко и с благодарностью и поцелуями осушить слезы. Но для этого еще не пришло время.

Трудясь, он услышал, а может, подслушал звучащий в каком-то уголке души голос, повествующий о том, что он делал с ней, в прошедшем времени, хотя и одновременно с его действиями, — даже о том, что сделать еще не успел или не отважился. Он встал подле нее на колени и прижался щекой к оставленным им горячим отметинам. Ему уже был знаком этот голос, сопровождавший их встречи. Она одарила его своими криками. Словно он действовал и одновременно, а иногда и забегая вперед, читал драматически напыщенный и немного фальшивый отчет, составленный много позже.

Однажды зимой она сбежала от Уэса, покинув тесную квартирку, которую они снимали в том городе, взяла с собой лишь пару чемоданов (и то если считать чемоданом круглую шляпную коробку) и триста долларов наличными; поймала такси — Уэс не разрешал ей в его отсутствие пользоваться машиной и забрал ключи, — доехала до вокзала и, с часто бьющимся сердцем, купила у равнодушного продавца билет до Нью-Йорка. Ей был двадцать один год.

Пирс, лежа в своем «неспальном» мешке у печи, мысленно последовал за ней на вокзал; серая грязь, меховая опушка промокших ботинок, пальцы, стиснувшие ручку чемодана так, что побелели костяшки. (Она спала в той же комнате на кровати; дом, а следовательно, право спать на койке принадлежали ей; она предлагала Пирсу спать вместе, но кровать была слишком узкая, и он не мог заснуть, тогда он устраивался в мешке, но спать, конечно, все равно не мог.) На поезде в Нью-Йорк, где у нее не было друзей, но куда она тем не менее ехала с тем же упорством, с каким уезжала из Трои, или Скенектади[38], или где все это было-то, неблагоразумная, но гораздо более разумная, чем прежде, осознавшая нечто — себя, проснувшуюся в себе самой, — в том поезде она сидела рядом с джентльменом в темных очках и с мефистофельской бородкой, разговорилась с ним и, не в силах отказаться, приняла его предложение помочь устроиться в городе, куда они ехали и где у него в самом деле оказалось много друзей.

Там, переходя из компании в компанию, от одного нового знакомца к другому, она вполне могла сблизиться и познакомиться с Пирсом (в грезах не бывает случайностей или они — сплошная случайность), вступить в отношения, к которым он, со своей стороны, шел. Ведь он тогда, конечно, тоже жил в Нью-Йорке. Так что, возвращаясь в тот город, сохранившийся в глубине души, в то прошлое, которое он сам изготовил, Пирс сделал так, что они действительно сблизились, ибо теперь прошлое было открыто для поправок, точно так же как и будущее. Подобно тому, как автор романа по ходу дела вдруг обнаруживает ключевой элемент сюжета, который был ему необходим, хотя он и не знал об этом, и нужно лишь быстренько вернуться к уже написанным страницам, поменять имя, добавить маленькую деталь биографии — вот и все, — так и настоящее может преображать прошлое, теперь, когда приходит конец света.

Давным-давно и в глубине души. Как вам это понравится. Тот склад в районе, где снимали кино и производили порнографию; зима, запах сырых пальто, сброшенных актерами. Маски. Он надевает свою. Женщина, которую поставили с ним в пару, привет, уже нагая, в маске, и вот она извивается в его руках, изображая похотливую страсть, хотя он даже имени ее не успел узнать. И все актеры смотрели на Роз. Она играла главную роль, тоже скрытая под маской, так что позже, в Дальних горах, они друг друга не узнали.

И теперь Пирс был соединен с ней узами, которые умудрился сфабриковать, хотя и не подозревал у себя такой способности. Сфабриковать: создать и подделать. Когда приходит конец света, разница может исчезнуть.

Он вздрогнул и проснулся на жестком полу. Очаг рдел углями, все еще живыми под покровом пепла. Наступал день. Теперь он не сможет заснуть, но Пирс был благодарен и за то, что ему перепало. Благодарю тебя, Морфей, нещедрый бог. Он расстегнул чехол, в который упаковался, как мумия (какие еще мужчины им пользовались? от него чем-то пахло, но чем именно, Пирс так и не понял), и встал, почти одетый, но все еще не отошедший от сна.

Он на секунду задержался в дверях спальни, вглядываясь. Темная голова Роз утонула в подушке и в глубоком сне, что ей снится? Отсюда она выглядела совершенно довольной, умиротворенной. Сон, невинный сон. На столе возле кровати все так же лежали книги и письма, которые он обнаружил вчера, когда приехал сюда раньше ее и никого не застал: мифология Булфинча[39], открытая на греках, детях Аполлона; Фаэтон. Ее неоконченное письмо к отцу, которое Пирс прочитал. По коже пробежал едва заметный озноб при воспоминании о том, как легко, оказывается, ее обмануть.

Хотя обманул ли он ее на самом деле или только вызвал в ней — или помог ей вызвать в себе самой — добровольный отказ от недоверия[40] (то же Пирс хотел проделать и с читателями своей книги, которые, как он полагал, столь же готовы уверовать), этого Пирс не знал.

Некоторое время он смотрел на нее, потом отвернулся, чтобы она не проснулась от пристального взгляда, затем, стараясь не шуметь, забрал ботинки и пальто, выскользнул через стеклянную дверь на веранду. Он прошел по подъездной аллее к своей машине, снял ее с тормозов и дал ей бесшумно скатиться по уклону на пустынную дорогу. Затем завел ее, развернулся и поехал прочь от долины Шедоу. Ехал он быстро и далеко, миновал городок Блэкбери-откос, выехал за границу округа, навсегда покинув свой дом у реки и стопку бумаги на письменном столе в кабинете. Дальние горы скрылись за спиной беглеца в слоях осеннего тумана, словно и не бывало. Добравшись до автострады, он повернул на север, а может, на юг, и продолжал мчаться на предельной скорости, которую мог выжать из своего «скакуна».

Глава восьмая

Нет, он не убежал, хотя черная точка в глубине его сердца предупредила, что лучше бы так и сделать; в последующие недели и месяцы он иногда жалел, что остался; нет, какое-то время Пирс смотрел, как она спит, затем — да, отвернулся и, стараясь не шуметь, забрал ботинки и пальто, выскользнул через стеклянную дверь на веранду, а там — постоял, впитывая юное утро и чувствуя в себе такую же холодную ясность. Слышен был лишь щебет соек и гаичек, те и другие заметили его присутствие и оповещали о нем мир.

Он прошелся по веранде, усыпанной остатками вчерашних hors d’oeuvres[41]; слишком заняты были, чтобы прибирать. Он заметил, что лесные обитатели явно порылись в остатках, вероятно, они пировали уже тогда, когда люди были при деле. Настороженно ловили тревожные звуки, доносившиеся из домика. Он прошел по аллее на дорогу.

В детстве, уже на пороге половой зрелости, Пирс нашел в библиотеке дяди Сэма книгу о сексопатологии, написанную, хоть он и не знал этого тогда, в иную мировую эпоху — Берлин, 1920[42], — и поэтому полную таких патологий, которые в ту пору казались несомненными, а потом стали сомнительными или были объявлены разновидностями других; книга была главным образом о людях (невообразимых для Пирса, названных лишь инициалом и профессией, например: Э., мясник, Г., замужняя домохозяйка), влечение которых случайно оказалось связано — у Пирса сложилось впечатление, что такое бывало сплошь и рядом, — не с человеком, а с чем-нибудь еще.

В книге употреблялось слово «фетиши».

Одна женщина млела от прикосновения перьев; другая обожала кристаллы, любовно раскладывала их на черном бархате, возбуждающе помавала ими у пламени свечей, бросала один за другим в граненую чашу с прозрачным маслом и, наблюдая, как они медленно тонут, содрогалась и постанывала от удовольствия.

Тогда ему стало любопытно, может ли его неуемное влечение отчего-то ослабить хватку, а затем сомкнуть ее раз и навсегда не на том объекте; это казалось вполне возможным, поскольку тогда чуть ли не все, что угодно (текущая вода, мех на голом теле, гроза), могло его возбудить. Он надеялся, что если такое и случится, то предмет вожделения не окажется омерзительным или постыдным, как кое-что из упомянутого в книге, — или хотя бы всегда будет под рукой.

Если будет, казалось ему, тогда еще ладно (дочитав книгу и додумавшись до такого, он, конечно, снова заработал эрекцию, вот глупость-то); по-своему даже удобно, без возни и шума, только щелкнуть одним-единственным выключателем, и вот оно — бесконечное стремление к цели, медленное приближение к узловой точке, сильный, но легко утолимый зуд.

Так оно и оказалось.

Как-то, в самом начале, она заплакала у него в руках, когда они закончили и отдыхали в объятиях друг друга; она плакала, вцепившись в него, и все спрашивала: «Но тебе понравилось? Тебе правда понравилось, правда, правда?» А он, не понимая, отчего она плачет — от боли, которую он ей причинил, от стыда, что она этого хотела и он знал, что она хочет, от того, что покорилась ему, или от того, как безрассудно и полностью отдалась ему, — он говорил: да, мне было очень хорошо; да, правда, честно. И обнимал ее, недоумевая, пока она не уснула.

Однако следует быть осторожным, очень осторожным: один неверный шаг, один неправильно понятый жест, и волшебный замок исчезнет. Пирс, хоть и не разубеждал ее в том, что искушен в этих тайнах, на самом деле не очень хорошо представлял себе физику процесса — усилия и напряжения, которые нужно приложить, чтобы зафиксировать ее; чертовски натасканный физиотерапевт или опытный палач разгулялись бы вовсю, Пирсу же требовалось много часов на подготовку. Потому что когда путы соскальзывали и узы не выдерживали, это было хуже, чем неловкость; она высвобождалась и смотрела на него с улыбкой дерзкой девчонки, ожидая, что ей будет за непослушание. А он не имел права пожать плечами, или рассмеяться, или выказать замешательство — но лишь кивнуть и поднять ставку.

Но если вязание пут ему и не давалось, он обладал свойством, которого другим, возможно, не хватало: он готов был идти до предела, который ей нужно достичь (или ее можно к этому вынудить), идти, ничем не сдерживаясь, если не сдерживалась она, и эта готовность поражала, трогала, привлекала ее. Так быстро открывались перед ним двери в ее душе, что он (испугавшись, ведь пугался он до сих пор) предложил ей пароль, которым она может воспользоваться: сигнал, пояснил он, который даст ему знать, что он зашел или может вот-вот зайти дальше, чем она в состоянии выдержать. Конечно, он не обращал внимания на обычные просьбы и мольбы, всякие «нет-нет» или «не надо, перестань», как бы жалобно или страстно ни звучали они. Вот что она должна была произнести: повторено трижды подряд.

Она не приняла это всерьез. Что вообще такое? Почему трижды?

Ну, детское, ответил он. Помнишь. «Истина в том, что повторено трижды подряд»[43]. Но она такого присловья не знала, ей ни разу не довелось услыхать то, что ему казалось общеизвестной формулой.

Впрочем, ему так и не довелось узнать, где ее предел. Все пределы они сооружали вместе, и она принимала их за свои собственные, но позже, ночью, вдвоем они преступали границы и вторгались в неизведанную страну. Пирс про себя полагал, что ее действительный барьер находится где-то дальше, что она знает, где он, или поймет, когда он покажется. Но его так и не достигли.

Уэсли. Вот где предел; чтобы достичь его, Пирсу нужно было стать таким же чокнутым, как она. Ради нее самой он надеялся, что она никогда больше не привлечет эманациями своего духа мужчину, способного на такое буйство, на такое... Лишь это Пирс никогда не мог ни сотворить для нее, ни хотя бы убедительно изобразить: внезапный всплеск мужского неистовства, безумного агрессивного скотства, — так что не угадать ни времени вспышки, ни последствий, словно у пожара или фейерверка, которые тоже не оставляли ее равнодушной.

Нет, он не таков, как они, совсем не таков, и разница для Пирса была очевидна: подобные мужчины жаждут лишь власти и используют секс, прибегают к нему, воздерживаются от него или на нем настаивают исключительно ради обладания властью. Пирса же власть над другими, над душами и телами, не искушала совсем — он боялся власти и не знал, что с ней делать, — мог вообразить ее лишь направленной против него самого.

Но разве он не использовал власть и не будет использовать снова, разве уже не продумывал этот способ заполучить секс? Разве он, Макиавелли от секса, тайный сексуальный агент, — разве он не гонял в хвост и гриву свою мнимую магическую власть и случайное знание о том, что хранится в душе Роз, forza e froda[44]? Что, скажешь, нет?

Нет. Он так не думал. Он не слышал, чтобы внутренний голос его в чем-то обвинял (может, голос и взывал, но Пирс не слышал). Пирс Моффет, взрослый человек мужского пола, самец млекопитающего, все-таки мог уверить себя, что власть и секс — сферы бытия не только различные, но и противоположные по природе своей; секс не повинен в первородном грехе власти: даже замаранный, навязанный, купленный и проданный, секс невинен.

По груди пробежал озноб, и Пирс стиснул кулаки в карманах куртки. Сколько она еще будет спать? Он взглянул на часы, которые не снимал прошедшей ночью. Форель — он решил, что это форель, — выпрыгнула из Шедоу, словно приглашая его поиграть.

Он вернулся в дом. Когда он открыл дверь и вошел в комнату, женщина открыла глаза: большие ресницы вдруг поднялись, как у куклы, но тело осталось неподвижным.

Маленькая ванна из окрашенного фибергласа, стоявшая в хижине, была для Роз коротка; он наполнил ванну, проверяя температуру рукой, и повел ее мыться.

— Блин, горячевато.

— Нет, нормально.

Она медленно опустилась. Пирсу вспомнились темные воды каменоломни на склоне горы Мерроу. Роз лежала коленками кверху, намокшие от пара волосы закручивались к щекам. Он рассматривал ее маленький, выступающий, как на египетских рисунках, животик и маленькую лунку пупка, такого глубокого, что когда она встанет, там останется — к гадалке не ходи — глоточек воды; можно будет выпить, пока не пролился. Вот как мы все строим impresa[45], на которые сами и ловимся. Он стал ее мыть; они вместе осмотрели ее тело. Запястья были красные. Это пройдет. Они поговорили о том о сем, пока он мыл ее длинные щиколотки и белые подошвы.

— Я все-таки получила приглашение, — сказала она.

Часто, переводя разговор на другую тему, она начинала его откуда-то с середины, словно Пирс и вправду читал в ее душе и знал, куда движется поезд ее мыслей.

— Что за приглашение?

— На работу. Мне предложили вступить в группу целителей. В смысле, подготовиться ко вступлению, у них это не сразу делается.

— Мне казалось, тебя вот-вот уволят, — сказал он.

Она подала ему другую ногу.

— Это другое. Две работы друг с другом не связаны. Целители — это особая группа в «Чаще». Они не здешние.

Что заставило его насторожиться? Кажется, он догадывался. Она изучала ногти на ногах: кое-где еще держатся остатки малиново-розового лака.

— А не участвует ли в этом старина Майк? — спросил он.

— Ага.

— И предложил не кто иной как.

— Ага. — Она медленно выдавливала губку. — Он сильно изменился. Просто не поверишь.

— Ну, я-то его и не знаю толком.

Майк Мучо был чем-то вроде комического персонажа их ночей, комической разрядкой или сатировой драмой[46], иногда предваряющей более серьезные маски[47]; Пирс был в курсе малой части Майковой жизни, хотя через него они, можно сказать, познакомились. Он помнил, что первыми его словами, обращенными к Роз, были: «Как поживает Майк?» — хотя тогда он еще не знал ничего ни о нем, ни о ней. Обман, трюк.

— В какую сторону изменился? В лучшую или в худшую?

— Да просто удивительно, — сказала Роз. — Прошел тренинг.

Она задумалась, взвешивая, насколько удивительно. Пирс знал о проекте целителей только то, что они полагаются на силу молитвы и все больше занимают мысли Роз, хотя говорит она о новом проекте все меньше и меньше.

— Тренинг, — повторил он.

— Тебе будет интересно, — сказала она. — Правда. Это один из путей силы и власти. Как то, о чем ты рассказывал.

— Да?

— Только от Бога. Из Библии. Если заглянуть и почитать, там все так ясно. Обетования, как на ладони.

— Угу.

— Если ты просишь хлеба, — сказала она, — Бог не подаст тебе камень.

— Я помою тебе голову, — сказал он.

За этим занятием они какое-то время молчали. Он аккуратно смывал мыло, стараясь не спутать волосы, вновь и вновь поливая их водой из детского ведерка, стоявшего у крана специально для этого. Закончив, он вынул ее из ванны и завернул в белый халат (дар или униформа «Чащи»), а потом она с кружкой кофе в руках вышла на веранду. Солнце уже вовсю пригревало: странные дни, конечно, скоро пройдут. Она прилегла на алюминиевый шезлонг, свесив волосы, чтобы посушить их.

— Хотя я не знаю, — проговорила она неуверенно.

— Что не знаешь?

— Да курс этот. Он недешево стоит.

— Ты еще и платить им должна?

— Двести долларов.

— Господи, боже мой, — сказал Пирс. — Слушай. Я читал в газете — в Шедоуленде в евангельской церкви каждую субботу проводят богослужение для недужных. Готов поспорить, у них это бесплатно.

— Пирс. Это совсем другое.

— А есть у тебя столько?

— Ну ты же знаешь. У меня есть маленький энзэ.

— Да?

— Конечно. Деньги на побег. Они у меня всегда были. Все так делают.

— А я нет, — отозвался он и снова вспомнил о ее побеге, об Уэсли.

Интересно, подумал он, а другие женщины, с которыми я раньше жил, хранили НЗ на случай ухода? Очевидно, в этом есть здравый смысл, и сама идея хоть и ошарашила его слегка, но и привлекла. А если бежать будут от него? Или все-таки с ним, от грозящей обоим беды? Деньгам-то все равно.

— Ой, ну я не знаю, — повторила она.

— Ну еще бы.

На самом деле она знала. Когда Майк подвел ее к Рэю Медоносу, тот взял ее руку в свои и улыбнулся так, словно знал какой-то ее секрет, что-то хорошее и отважное, о чем она никому не говорила, но что всегда было в ней и делало ее самою собой. Она письмом попросила отца выслать ей пару сберегательных облигаций, которые ей дарили по большим праздникам, а теперь она решила их обналичить и заплатить. Тогда пути обратно уже не будет. Осознание того, что у нее есть и что ее ждет, согревало грудь; оно было теплее, чем ванна, теплее, чем бабьелетнее солнце, чем плоть, над которой потрудился Пирс.

— А я думала, ты заинтересуешься, — сказала она и встряхнула волосами, такими длинными, что какой-нибудь придурочный принц вполне мог забраться по ним в ее окно.

— Чем?

— Целительством. Божьей силой. — Она прикрыла глаза. Казалось, она опять вот-вот уснет. — Чудесами.

— Черта с два, — ответил Пирс. — Я заодно с сэром Томасом Брауном. «Сдается мне, в религии слишком мало невероятного, чтобы дать пищу активной вере»[48].

Она усмехнулась, не открывая глаз.

— Активной вере, — повторил он и засмеялся, но почувствовал, как чья-то ручонка сжала его сердце.

Когда ее волосы высохли, двое вернулись в хижину, и Роз, вновь скинув халат, уселась перед светлым туалетным столиком с большим полукруглым зеркалом.

Он приблизился к ней. Она достала гребешок и щетку, старинный набор с отделкой из потускневшего серебра. Он выбрал гребень и принялся за работу, начав расчесывать со спутанных кончиков, постепенно поднимаясь выше.

— Так что же мы с этим сделаем? — спросил он ее, приподняв густые и тяжелые, как невыделанная шкура, черные волосы в своих руках.

— Ой-ё! — сказала она, наблюдая за ними обоими в зеркало.

— Ну не оставлять же их просто так, — сказал он. — Распущенными.

— Нет?

— Думаю, их надо стянуть потуже. — Он взял щетку и начал расчесывать уверенно и умело (способный ученик, он стал экспертом за одно лето). — Так ведь? Ты ведь не возражаешь, нет?

— Я, — сказала она. Ноги ее раздвинулись.

— Разве ты не этого хочешь?

Молчание. Поднятая щетка замерла в ожидании.

— Да, — сказала она.

Да. Расчесав и разгладив ей волосы, он поднял с макушки прядь волос, тщательно разделив ее на три части. Держа в руках эти пряди, он стал сплетать их, правую через среднюю, левую через правую, среднюю через левую. Проделав так дважды, он взял локон распущенных волос сбоку и добавил его к тем, которые заплел. Затем локон с другой стороны.

Главное — не выпустить из рук, не то придется все переделывать. Чтобы она доверила ему свою внешность, он потратил много времени и усердия, куда больше, чем на завоевание доверия в постели.

Бывали дни или ночи, когда процедура у зеркала затягивалась. Похожие на птичий череп ножницы с тонкими челюстями Роз доставала из темного ящика, где они обитали, и выкладывала на столик перед собой, чтобы видеть. Он заговаривал с ней о ножницах. Порой она брала их в руки, а если была в настроении, отдавала ему, и он аккуратно и неспешно принимался за стрижку.

Все, что требовалось, — чтобы вжикали ножницы и обрезки, поблескивая в свете лампы, падали на ее обнаженные плечи, груди, а ее глаза жадно впитывали это зрелище. Вот и все, что нужно. Как-то она рассказала ему, что, еще когда была подростком, открыла это в себе и, часами сидя перед зеркалом, стригла и кончала, стригла и кончала.

Он никогда не срезал много, лишь кусочки по краям, совсем незаметные. Не только по причине неопытности, хотя и поэтому тоже; но если действительно стричь ее так, как они обсуждали, — отхватить, откромсать, отрезать разом с ее индивидуальностью, волей, самостоятельностью; остричь, словно кающуюся грешницу, Жанну д’Арк, пристыженную коллаборационисту с потупленным взором, — тогда она больше не смогла бы фантазировать на тему стрижки, воображать, как подчиняется ножницам в его руках.

Так что волосам всегда нужно быть длинными: пусть остается что стричь.

— Увидимся вечером? — спросил он. — Или...

— Я собираюсь уехать, — сказала она, глядя, как он поочередно берет ее пряди: с одной стороны, с другой.

— Да?

— Ко Дню Колумба[49]. В Конурбану.

— Чего ради?

— С группой из «Чащи». — Она вытащила изо рта случайно попавший меж раскрытых губ волосок. — Начальный курс, кажется.

— Ты едешь туда с...

— Со всей группой. Выезд из «Чащи», на фургоне. Ну и дальше.

Какое-то время он молча заплетал волосы. Фокус в том, чтобы натяжение с обеих сторон было одинаковым, а то одна будет туго натянута, вторая слабо.

— Тогда, — сказал он, — у меня для тебя есть приказ.

— Какой?

— Я хочу, — сказал он, — чтобы ты оставила себя в покое. — Туже, туже, канат, цепь. — Пока снова не встретимся. Поняла?

— В смысле... Бо-оже мой, Пирс. — Улыбка расцвела на ее губах, нарушив серьезность ритуала.

— Именно это я и хочу сказать. Ни одного прикосновения.

— Ну а вдруг я, ну понимаешь, не удержусь. — Легонько, не всерьез, она занималась этим даже во время разговора.

— Роз.

Он взялся за сплетенный им канат и запрокинул ей голову. Евино яблоко на ее горле шевельнулось и спа́ло.

— Сможешь, — сказал он. — Удержишься.

Он обнял ее, наклонился, прижал щеку к ее щеке, губы — к ее горлу. Французская коса для нее, и, может быть, только для нее, была в одном списке с другими французскими штучками: буквы, уроки, поцелуи. Он сжал ее в объятиях и держал до тех пор, пока она еще раз не уступила.

Как Пирс и предполагал, имелся-таки прямой путь через гору, чтобы не возвращаться в Откос, а потом на дорогу вдоль Блэкбери; перед выездом Роз объяснила ему, на каком повороте свернуть в Шедоуленд, чтобы выехать на дорогу, ведущую на восток к литлвиллскому шоссе, на какие вехи смотреть. Когда солнце достигло зенита, он отправился туда, в гору.

Он приказал ей не касаться своего тела, а сам даже не дотерпел до дома. На дороге за Шедоулендским мостом, проехав (как показалось) бесконечно далеко вверх, Пирс сбросил скорость у въезда в лес: то была дорога на лесосеку, давно заброшенная; с некоторым трепетом он свернул на нее, проехал немного и остановился.

Один.

Обычно дух, всеобщий живитель, что плотнее бессмертной души, но тоньше тела, — то ртутное вещество, что окутывает душу, заполняет сердце и принимает впечатления органов чувств, может быть воспринимаемо вне тела только в двух случаях. Первый — речь, в особенности пение; собственно пение — это дух, выражаемый телом в слышимой, хотя и невидимой форме. Второе — вот это густое вещество двойной возгонки, сготовленное на мужском пламени, уплотненное до видимости, как яичный белок, а также та блестящая смазка, которую выделяла она, слушая его запреты: Роз как раз в тот момент прокручивала их в голове, одновременно и нарушая. Драгоценное; вероятно, истощимое и трудновосполнимое — потому нам велят не тратить его на фантазмы, не возлежать в одиночестве, не изливать на простыни, на землю или вот на эту хреновую тряпочку.

Pneumatorrhæa это называется; истощение звездной материи, данной нам при рождении[50].

Но почему? Не должно ли возникать тем больше, чем чаще она или он... Пирс долго лежал неподвижно, откинувшись на кожаную обивку. Разноцветные листья падали на капот. Время от времени он слышал шум авто. Он не знал, что в Шедоуленде свернул не туда, не вправо, а влево, и сбился с пути.

Глава девятая

Листва на дубах в Аркадии бурела и опадала неохотно, задерживаясь на ветках уже после того, как выпадал первый снег, и даже дольше, пока ее не выталкивали набухавшие по весне почки, а вот блестящие листья кленов, особенно старых, опадали все вместе, разом, дружной стаей, словно договорившись. В душе устанавливалась возвышенная меланхолия, стоило поднять взгляд и увидеть, как они там, в вышине, все разом отцепляются от ветвей и медленно опускаются. Смерть, о-хо-хо. Деревья прочих пород (великое множество их собрал здесь когда-то архитектор, они состарились вместе, но, казалось Роузи, так и не подружились) сбрасывали многоцветную и многообразную листву в разное время. Ярко-желтые ивы и медно-красные японские клены, золотистые березы, зелено-коричневый ясень и еще два ряда тюльпановых деревьев (их пора было подрезать), под которыми труднее всего было убирать свекольно-красную листву.

Роузи вытащила из каретного сарая огромные бамбуковые грабли, удобные и легкие, несмотря на размер, — отличный инструмент, да уж, те, кому приходилось разбираться с хозяйством вручную, знали что к чему. Конечно, она не обязана убирать листья в Аркадии, Алан Баттерман уговорил ее нанять садовника для работ, которых всегда невпроворот в огромном имении, и она согласилась, но сейчас сгребала листья в большие пряные груды просто для удовольствия и чтобы успокоить нервы, а еще чтобы в них попрыгала Сэм, как ей и было обещано.

— Еще, мамочка! Выше!

— Ладно, выше так выше.

Уже назначен день, когда Сэм вернется к «Малышам» на обследование, о котором говорил доктор Мальборо: ее опутают проводами на три дня и попытаются установить, откуда берутся припадки. Так что «Малыши» — это не дурной сон, а если и кошмар, то с продолжением. Дела вполне могли обернуться хуже некуда; мысль эта всплывала в сознании Роузи совершенно неожиданно, и бороться с нею приходилось посреди дневных трудов или ночного сна: она словно окружена дикарями, и голодные хищники глядят из темноты. Поддерживай костер.

Хуже всего — Роузи почему-то очень жалела об этой постыдно-незначительной (в сравнении с остальным) детали, — что сорвалось большое празднество, которое она собиралась устроить в Баттерманзе. Сэм могли положить на обследование как раз и только на Хеллоуин. А неделей раньше, на уик-энд, — не под сам Хеллоуин, но близко, — тоже не получалось. Роузи не могла принять на себя заботы о вечеринке как раз накануне поездки к «Малышам»; ей казалось, она обязана сосредоточить все силы на том, что произойдет на этаже доктора Мальборо, хотя ясно же: как ни мучай себя мыслями и волненьями, на результат они не повлияют никак. Но давить на будущее своим беспокойством и одновременно взваливать на себя большое и хлопотное дело было невозможно, не говоря уж о том, каким ужасным предзнаменованием станет неудача праздника, если все повалится из рук; в общем, она отказалась от этой затеи.

— Брось меня туда! Брось!

— Бросить? Вот так вот и бросить?

Она подняла визжащую Сэм под мышки и раскачала так, словно собиралась швырнуть ее на милю: махнула в сторону кучи листьев и вернула назад; затем еще раз. Беспомощный смех — именно от предвкушения: Роузи научилась этому приему, глядя, как крутит дочь в воздухе Майк. Выше, папа!

Новость, что вечеринка отменяется, Майк выслушал с облегчением. Ничего забавного в этом нет, сказал он. В чем? В Хеллоуине, во всех этих ведьмах и призраках. Смотри, с чем играешь; ты понятия не имеешь, что можешь навлечь. Роузи засмеялась и спросила — ты что, серьезно, а он не стал отвечать, только зловеще промолчал, сделав вид, что ответ-то у него припасен: еще один приемчик Майка, давно ей ведомый.

— И-ых! — Наконец она аккуратно бросила Сэм в середину кучи. — Понравилось?

— Теперь засыпь меня, — сказала Сэм и легла на спину.

Роузи словно ощутила дочкиным нюхом запах опали, услышала ее ушами сухое потрескивание ломкой листвы. Такое незабываемо. Когда она вернулась в Дальние горы и Аркадию, прожив несколько лет на Среднем Западе, стояла осень; Бони в то время болел и сидел во взятом напрокат кресле-каталке, и Роузи тогда, как сейчас, убирала опавшие листья, чтобы чем-то занять себя, а он смотрел, как она сгребает листья в одну кучу, словно салат. Этого я теперь лишен, сказал Бони. Голова его на длинной черепашьей шее тянулась к Роузи, листьям и дневному свету. Еще бы хоть раз вот так поработать, проговорил он.

Не понимаю, сказала она; один раз — все равно что сотня, какая разница?

Еще бы хоть раз, повторил он. Всего бы попробовать еще по разу. Он подался вперед, приоткрыв рот то ли скорбно, то ли в тоске, а может, ему трудно было дышать, словно прижал лицо к стеклу, за которым шла жизнь. «Он просто любит жизнь», — говорила его старая экономка миссис Писки.

Над Сэм уже возвышался курган; Роузи даже не могла различить ее очертаний под грудой листьев.

— Ну, как? — спросила Роузи. — Здорово? Хватит насыпать?

Она подождала ответа. Листья не шевелились.

— Хватит, Сэм?

Ответа нет.

Чувствуя, как неистово забилось ее сердце, Роузи вонзила руки в кучу, принялась разгребать листву, ставшую вдруг тяжелой, как золото; откопала лицо Сэм — оно было неподвижно. День замер и похолодел. Роузи ухватилась за курточку, в которой чувствовалась тяжесть тела дочери, но Сэм уже не было.

— Сэм! — взревела Роузи голосом, какого она раньше у себя никогда не слышала, да и представить не могла, что может так кричать, — голосом, исторгнутым откуда-то из глубин, таким громким, что он мог призвать дочь обратно.

Она подняла Сэм, и голова девочки безвольно повалилась на плечо Роузи. Сколько времени это длилось — секунду, две или три, не больше, решила она потом, но тогда секунды словно остановились в падении, — а потом Сэм открыла глаза и улыбнулась.

— О господи, Сэм, — сказала мама. — Ну, Сэм, разве так можно. Разве ты не понимаешь.

— Я была мертвая, — сказала Сэм. Она забрала в горсти мамины волосы и раскладывала их на свой вкус. — Мертвая. А теперь ожила[51].

На вершине горы Юла листья желтели куда решительнее, чем во всех Дальних горах; на ее склонах расположилась климатическая микрозона, где всегда холодней, чем в округе; цветы распускались позже и отцветали быстрей, бури были суровее; когда вы вели машину в гору холодным мокрым вечером, сразу за Шедоулендом дождь обыкновенно превращался в дождь со снегом, а затем в снег без дождя.

Нынешнее утро в «Чаще» — тише обычного: сотрудники прибираются, укладывают бумаги, пакуют личные кофейные кружки, плюшевых зверушек и фотографии по сумкам и рюкзакам. Одна из врачей безутешно рыдает у своего письменного стола, с чего бы это? Дверь ее кабинета закрывается. Где-то рабочие сливают воду из труб и заколачивают чердаки, но весной все равно придется возиться с лопнувшими трубами и беличьими гнездами. Или чем похуже.

— Закончена ли наша работа? — переспросил Рэй Медонос. — О нет, конца еще не видно. Мы даже толком не начали.

— Я имел в виду — здесь, — ответил Майк Мучо. — Здесь-то все закрывается.

— Да. Что ж, очень жаль, что нам пришлось ускорить события. Потому что в мире много больных страждущих, и помочь мы должны многим. А мы даже толком не начали. Вот мое мнение.

Высказывая мнение о чем-либо, Рэй давал понять — и очень ясно, — что сам он не считает свои слова всего лишь «мнением». Майка Мучо такая поза раздражала, а может, восхищала, он каждый раз хотел оспорить Рэеву точку зрения, в чем бы она ни состояла, но опасался этого.

— Понимаете, Рэй, — начал было он.

— Я думаю о детях. Вы здесь лечите много молодежи.

— Лечили, скажем так.

— И вы знаете, что проблемы детей коренятся в их родителях.

— Да, — ответил Майк. — Детские впечатления, конечно.

— Но часто они могут вспомнить об этом только после немалых наших усилий и расспросов. Не так ли? Они не помнят.

— Вытеснение, — произнес Майк.

Фрейдистом он не был — его обучали бихевиористы, — но основы и термины знал, тогда как Рэй, зачастую казалось, вообще не имел о них представления.

— Корни уходят далеко и глубоко, — сказал Рэй. — Родители могут не осознавать, что своим поведением навлекают на детей одержимость.

Майк ничего не сказал, даже не кивнул в ответ.

— Сексуальные повадки, богохульства — ну вы понимаете, — продолжал Рэй. — Даже если они не поклоняются дьяволу сознательно, то есть не заключают с ним соглашение, все равно исход один. Согласие их молчаливое. А страдают в итоге дети. По всей стране. Мальчики и девочки ничего не знают и, может быть, так и не узнают, покуда кто-нибудь не воззовет к тем дьяволам, которые засели в них. Думается, мы взращиваем страшные посевы и через десять — двадцать лет начнем пожинать плоды; дьяволы, призванные сегодня родителями, заговорят, хоть до того дня и будут молчаливы. А дети начнут вспоминать, что с ними сделали. Тогда мы увидим ужасные деяния, услышим ужасные слова. Нам доведется узнать, что в душах наших детей вывелся, будто личинки насекомых, целый сонм дьяволов.

Он улыбнулся Майку, тот опустил взгляд и тоже улыбнулся; он знал, что Рэй способен ощутить его неуверенность, то ли стыд, то ли замешательство — не сказать, что совсем неприятное ощущение.

— Все эти терапевты со своими терапиями, сотканными из сомнений и колебаний, — сказал Рэй. — Они говорят, что болезнь — это вопрос веры. А лечение — вопрос доверия. Проблема смены верований: людям предлагают поверить во что-то новое. Но я утверждаю: проблема не в том, во что веришь и кому доверяешь. Вопрос в том, как все обстоит на самом деле.

— Я понимаю, — выдавил Майк.

Он уже жалел, что сидит рядом с Рэем, который просто обожал подсаживаться поближе к собеседнику, — Майк догадывался зачем, ему даже объясняли эти причины во время учебы. Колени целителей почти соприкасались, и он чувствовал, что вот-вот захихикает, как ребенок от щекотки, или расплачется.

— Ну не забавно ли? — вопросил Рэй. — Если нечто — вопрос веры и доверия, так это, мол, нетрудно изменить. Что есть убеждения? Реальны ли они? Нет, это продукт сознания; в реальности они не существуют. Их можно менять, точно кадры в кино.

— Ну, в теории, — пробормотал Майк.

— И что меня удивляет, — сказал Медонос и положил руку поверх Майковой, — они говорят, что корень проблемы — ложная вера; кто поддался чародею, тот и увидит женщину распиленной пополам, а ты покажешь, что это не так, и конец иллюзии. Но они ничего не могут поделать. В тяжелых случаях — ничего. Мы говорим, что проблема реальна: нечто обитает в этих людях, оно должно быть изъято, и мы можем делом подтвердить свои слова. Мы можем помочь.

— Да.

— Может статься, мы столкнемся с ними прямо здесь, — сказал Рэй, не отводя взгляда от Майка и продолжая все так же улыбаться. — Может быть, вы сами будете изгонять их, Майк. Я к тому времени усну. А вы увидите, как они полезут отсюда, дымясь, изо всех окон и труб.

— Рэй, вы так легко об этом говорите.

— Майк, — сказал Рэй. — Вы же сами видели.

Видел. В ту сентябрьскую ночь, когда дул ужасный ветер. Он видел, как Рэй взял за руки женщину, которой овладел очень, очень нехороший приступ, и заговорил — не с ней, а с каким-то существом внутри ее; и Майк видел, как ее тут же покинула незримая тварь, оставил недуг, лицо разгладилось, словно она сняла давящую маску, взгляд пробудился, исполненный изумления и благодарности. То, что он видел, не опровергнешь.

— Да, — сказал он.

— Дело не в том, что я обладаю некоей властью.

— Нет.

— Нет. Дело в силе, которую мне дает Дух Святой. Дело в Имени, к которому я могу воззвать.

— Да.

— Потому что я тоже одержим. Понимаете? — Он усмехнулся Майку, и множество морщинок залучилось по его лицу, разбежалось по щекам топографическими линиями. — Я одержим. Я себе не принадлежу.

— Да.

— Вот что за силу вам предлагают, Майк. Не ради пустяков. Не ради эгоистических прихотей.

— Да.

Ему выложили все. Майк чувствовал значение удивительного момента, но еще и нетерпение Рэя, а может, то было рвение. Пора перестать изумляться и начать что-то делать.

Рэй ждал. Все вокруг ждало.

— Вы хотите этого, Майк? Вы это получите. Вы принимаете это?

— Да, — сказал Майк. И время раздвоилось. — Да.

Как легко оказалось, как просто. Держа руки Рэя Медоноса, Майк склонил голову, словно принимая пищу.

— Да, — повторил он.

— Да, — повторил и Рэй, а мгновение спустя, не выпуская руку Майка, но слегка откинувшись на спинку стула, сказал: — А теперь касательно твоей дочки, Майк. Не хочешь немного поговорить о ней?

— Черт, да завел бы ты уже себе телефон, — сказала Роузи Споффорду.

Он набрал ее номер из автомата возле работы в обеденный перерыв; отзвонился, как делал исправно, но нерегулярно, так что она ждала его звонка с нетерпением большим, чем если бы он звонил ежедневно в десять, в два и в четыре. Майк называл это «прерывистым подкреплением», когда в психологической лаборатории отрабатывал этот прием на белых крысах с недоуменно подергивающимися носиками. Но она знала, что Споффорд такой эффект не просчитывал.

— Да нет, нормально, — сказала она. — Не так уж плохо все прошло и обернулось.

Сэм из огромной двойной гостиной смотрела, как мама разговаривает. Как мама прикрывает глаза рукой и отворачивается.

Сэм подумала о Бони: видя мать в слезах, она теперь всякий раз вспоминала, как та говорила по телефону о Бони и плакала. А мысли о Бони привлекли ее взгляд к стоящему между высокими окнами пузатому комоду со множеством дверец и ящичков, на которых были инкрустированы разноцветным деревом фрукты и музыкальные инструменты; а наверху — словно маленький ящичек с особой дверцей, похожий на поставленную сверху шкатулку; на самом деле он был частью комода. Сэм слезла с кожаного дивана на ковер и (видя, что мать отвернулась) подобралась к плюшевому креслу в другом углу комнаты.

— Я знаю, — говорила мать. — Знаю. Все правильно. Ты должен ехать.

Сэм вынула подушку кресла, подтащила ее к забавному толстому комоду. И полезла по нему вверх. Она уже давно научилась этому, еще до того, как начала пить лекарство; как она узнала секрет шкатулки наверху комода, Сэм не рассказывала никому, даже матери.

— Я никогда так не скажу, — говорила мать. — Никогда. Ты же знаешь.

Сэм забралась на подушку, слегка придерживаясь за гладкий холодный деревянный бок комода; ноги в носках цеплялись за скользкую плюшевую поверхность подушки; Сэм чувствовала, что та может выскользнуть и упасть вместе с ней, но девочка уже держала в руках ключ, и филигранный узор на его ручке был точь-в-точь как узор на шкатулке возле замочной скважины. Поворочала им туда-сюда. Дверка открылась.

И возникло чувство, которое Сэм уже научилась узнавать, хотя в промежутках о нем пока еще не помнила: оно предшествовало прыжкам. Некий привкус в воздухе, в каждом вдохе и выдохе, который однажды Сэм опишет подобным ей людям, и те сразу скажут: «Да, точно, оно самое», но, кроме них, никто, даже мама, не научится распознавать; однажды Сэм скажет так: «Словно я стала огромной, размером со всю вселенную, а рука моя где-то на другой планете, — (та самая рука, которой сейчас она вынимала из темной берлоги обитавший там потертый бархатный мешок с чем-то увесистым внутри), — и все во вселенной, как бы далеко ни находилось, теперь рядом со мной — и все-таки невероятно далеко»: таким было само чувство, но не его привкус, тот, который она ощутила сейчас.

— Она тут недалеко, — говорила мать. — Можешь поговорить с ней.

Сэм слезла на пол и отошла к дальнему краю комода, где мать не могла ее увидеть из зала, и вытряхнула содержимое мешочка себе на колени. Ей вспомнилось, как однажды она вытряхивала из вязаной шапочки забравшегося туда котенка; похожее ощущение: словно живое существо, не зная пути, тычется, пытаясь вылезти наружу, и вот выбирается, с облегчением и радостью, на свет.

То был шар из серо-бурого кварца, почти без изъянов, только цепочка пузырьков вела к маленькой туманности почти точно в центре — шрам от раны, полученной в детстве, во время роста, тысячи лет назад. Впервые она увидела его вечером того дня, когда Бони положили в землю, — дня, проведенного с миссис Писки: ее не пустили ни в церковь, ни на кладбище, посмотреть, как его положат, хотя она тоже дружила с Бони. Она незаметно спустилась по лестнице и с площадки видела, как мама достала из тайничка мешочек, выкатила шар на ладонь и долго смотрела на него в вечернем полумраке комнаты.

Вскоре после этого Сэм сама достала его и посмотрела так же, как смотрела мать; она заинтересовалась, но не удивилась. А вскоре после этого у нее случился первый прыжок: так она называла приступы, потому что ей казалось — она мгновенно перескакивает оттуда, где только что была, туда, где оказывалась (на руках матери, на полу, в другой комнате).

Она подняла шар обеими руками. Словно планета кружится в неимоверной дали, но и голова огромная, и руки тоже, так что шар не дальше обычного мяча и в то же время — на другом краю вселенной. Она заглянула в кристалл.

— Мой стародум, — произнесла она вслух.

Наверное, сейчас опять прыгну, подумалось ей. В шаре все было как всегда: ее неизменный дом, прежнее жилище. Нет, не совсем так, что-то изменилось: кто-то посмотрел на нее оттуда.

— Сэм? — позвала мать. — Сэм?

Кто там? Кто выглядывает? Она приблизила лицо к шару, зрачки съехались, и привкус заполонил рот; но чем ближе был шар, тем меньше становился дом. Кто шевелился в той комнате?

— Выходи, — сказала она. — Выходи.

Глава десятая

«Я снаружи, — ответил доктор Джон Ди. — Это ты должна выйти».

Но дитя, златокудрая девочка в кварцевом шаре, который он держал, промелькнула и исчезла, словно услышала зов, раздавшийся откуда-то сзади, исчезла, не сказав более ничего. Доктор Ди еще подержал шар на растопыренных кончиках пальцев, повертел так и сяк, но тот был пуст.

«Всё, нету», — прошептал он[52].

Именно в этом камне из серо-коричневого кварца впервые в его дом явился дух: одно из духовных существ, расположения которых Джон Ди долго перед тем искал и умолял их явиться; годами бесплодно пытался привлечь кристаллами, кольцами и зеркалами, — так пчеловод завлекает пчел медовыми горшками — все безуспешно, пока он не поставил эту сферу перед молодым Эдвардом Келли и не спросил его, что он там видит.

Та, первая, оказалась пухлым младенцем[53], девочкой с золотистыми глазами, держащей в ручонках, как игрушку, другой прозрачный камень. Так описал ее Эдвард Келли, который один мог ее видеть. Потом она долго не приходила и появилась повзрослевшей на несколько лет; хотя прошло лишь несколько месяцев, она уже выглядела семилетней. Она вышла из камня[54] и стала разгуливать по комнате (видеть ее все еще мог один только Келли) среди груд книг и бумаг, похлопывая их ладошкой. В этой самой комнате, где он жил тогда мирно и счастливо. И то, что теперь ее здесь не было, ударило Джона Ди будто ножом: словно она и правда провела детство здесь, дитя плоти его, игравшее с двумя взрослыми.

Он отложил опустелый шар. Может быть, в нем оставался лишь последний проблеск былой силы, дремавшей здесь, покуда он путешествовал и трудился в заморских странах; когда же он вновь отыскал и взял его в руки, шар испустил последний сохранившийся отблеск жизни, все, что в нем оставалось от нее. Если это вообще была она.

Выходи, сказало ему дитя. И ничего более.

Когда они с Эдвардом Келли смотрели здесь в кристалл, сам он ничего не видел, ни в этом шаре, ни в каком другом: только записывал видения Келли. Теперь же, когда он обрел прозорливость и мог разговаривать с духами, они бежали его, и камни теряли свою силу один за другим.

В новом, прозрачном кристалле, подаренном ею же, она отправилась с ними в странствия и в далекой Праге достигла зрелости. Из младенца в женщину — за какое время? Джон Ди вспоминал прожитый срок и никак не мог посчитать; времени прошло немного, но казалось — целая жизнь. Шесть лет? Недолго[55]: но за эти годы мир кончился и начался сызнова.

Она говорила им: не дрогните, не бойтесь, отдайте все, что имеете, а когда отдадите все, с вас еще спросится. И он не дрогнул. Когда она (называвшая себя Мадими) приказала ему оставить дом и страну и пуститься в странствия вместе со всей семьей, он послушно и быстро сложил сундуки и отбыл ночью, словно за ним гнались судебные приставы. Она обещала польскому князю Альберту Ласки избавление от долгов и тяжких забот, и Ди заверил князя, что духи, привлеченные в шар, могут выполнить обещание, но они для него так ничего и не сделали; в Польше Джон Ди поставил на карту свое доброе имя, заслуженное многолетними научными трудами, и репутацию одного из ученейших людей Европы, и получил аудиенцию польского короля Стефана, великодушного человека, чтобы духи могли поговорить с ним, но они, как недоученные собаки, отказались явиться и показать свои трюки[56].

Она обещала, что ему откроют то, чего никогда не ведал ни один человек, и то, что некогда знали все, впоследствии же забыли, и то, что ангелы показали Адаму в раю до изгнания, — знания, возвращение которых человеку означало бы конец света и начало нового мира.

Исполнила ли она это? Не исключено. То, что он узнал, могло оказаться той самой обетованной мудростью превыше всякой цены, а могло — и расхожей истиной, притчей во языцех, или шуткой, или младенческой уверткой.

Кроме того, она обещала, что научит его делать золото; лишь этого ждал Эдвард Келли от духов, с которыми беседовал; и в Праге она открыла им тайну. В доме императорского лекаря доктора Гаека, Тадеуша Гагеция[57], на Золотой улочке, — Доме Зеленого Кургана, самом большом из крошечных домиков с огромными трубами, что лепились к краю Оленьего рва: здесь с золотом работали, проверяли его на чистоту и ковали: сотворяли или уверяли, что сотворяют.

А где еще в христианском мире могло быть получено золото, как не в Праге? Ибо материя — это дворец, запертый дворец короля, который восседает в нем неподвижно и неизменно, и делатель свершает опасное путешествие в сей малый дворец, дабы пробудить короля, оживить его, исцелить от бесплодия, умножить — и он сам себе станет супругой, сам выносит сына. Эдвард Келли полагал, что таковое действие происходит не только в атеноре[58] алхимиков, но и в мире, постоянно, во все времена: в трудах мельчайших неделимостей, в их крошечных закрытых дворцах: преображение материи происходит, когда черные короли делятся, производя сыновей в непорочных страстных сношениях с самими собой, и дают сыновьям умереть, быть похороненными, сгнить, обратиться в прах, а затем возродиться, ожить, восторжествовать. Возможно, что драма сия, со всеми скорбями ее и благодарениями, вершилась на всех ступенях творения, от растений (несчастный Джон Ячменное Зерно[59], сын зерна, ежегодно сражаемый, чтобы дать жизнь сыновьям) и животных, вплоть до небесных сил и планет, до Самого Бога и Им Самим порожденного Сына. Кто осмелится сказать, что Бог на небесах Своих не страдал от всякой боли и скорби, выпавших на долю Его Сына, что вместе с Ним не испытал смерть, а за ней и радость воскресения, бурного ликования жизни, новой жизни? Разве не были они единым Богом? Ежегодно, каждую Страстную неделю. Каждый день во время мессы.

А город на берегу реки Мольдау, или Влтавы, являлся imago[60] или символом.

Вверху, на горе, в огромном замке над илистой рекой, заточил себя Рудольф, император в черном одеянии, король Сатурн, восседающий на троне; вокруг него в галереях, хранилищах и Kunstkammern лежал весь мир в миниатюре, земля воздух огонь и вода: драгоценные камни, хранящие в крошечных телах огни далеких планет; водяные механизмы и клепсидры, пневматические статуи, поющие кальяны, чучела животных, рыб и птиц, расставленные по порядку и по роду их, а также чудища: улитки со вросшими в раковины драгоценными камнями или написанными на них именами святых и демонов; шкура медвежонка, рожденного некой пражской еврейкой, который, как уверяет летописец, «пробежал по комнате, почесался за ухом и умер». Были также живописные изображения всех этих и многих прочих вещей — в картинах, в альбомах, на монетах, отлитые из цветного воска и стекла — всевозможные стеклянные розы, с листьями и цветками, совершенно как живые, только бессмертные, — а также каталоги всех этих изображений; обложки же каталогов и шкафы, в которых они хранились, были также покрыты вырезанными, нарисованными и инкрустированными картинами. Рудольф любил крохотные вещицы, запечатления миров на вишневой косточке, заводных насекомых, живых существ внутри алмазов.

Император владел и собственным плавильным горном, у которого лично занимался Деланием в испачканных перчатках и фартуке, на что советники укоризненно качали головами, а на столе императорской спальни, в самой глубине огромного замка, который он все реже покидал, лежала книга Джона Ди под названием «Monas hieroglyphica»[61], трактующая знак того же процесса или действия:

И вот как-то летним днем 1585 года, когда император созерцал этот знак, а часы в его опочивальне тикали, отсчитывая новое время, схожее с бесконечной лентой, — Джон Ди и Эдвард Келли произвели золото[62]. Воспользовавшись «порошком проекции»[63], который Келли многие годы носил с собой, и в соответствии с ангелическими указаниями. Только они одни — из всех жителей той улицы, кто проводил жизнь и изводил состояния на бесплодные попытки. Всего-то один-два минима[64] на дне сосуда, ценой не более талера, — но все же это было золото, ранее в природе не существовавшее; им светил маленький скрюченный эмбрион, софийный, чудесный[65].

Но слишком крохотный: бесплодно-малая масса, стерильная, неспособная к воспроизведению, холостой выстрел мастурбатора. Что не заладилось?

Возможно, бесплодным все-таки было королевство, или старая земля, или нынешний век. Император так и не женился, вопреки мольбам своих сановников; ни наследников, ни законного ложа. Хотя детей произвел во множестве со своими многочисленными конкубинами[66].

Тогда, может, бесплоден был Келли.

Он умолял духов и Мадими освободить его от этой тяжкой обязанности, если исходом будет лишь жалкий комочек золота; но она отказала ему. Не на краткий срок запрягла я вас двоих вместе[67]. Когда он рыдал, стуча в бессильном детском негодовании кулаками по краю аналоя, она взяла его за воротник[68] (к тому времени уже зрелая, властная женщина в красно-белой тоге — грудь обнажена, подол с разрезом) и успокоила его. Всем, что ни пожелаешь, я могу тебя одарить. Ужели ты остановишься теперь, когда олень почти загнан, псы рычат и кровавый дух стоит в воздухе? Иди ко мне, ибо я клянусь, что привечу тебя, как привечала всегда. Как привечала всегда.

Тем вечером, стоя на коленях перед кристаллом, Джон Ди, смешавшись, потупился; но Эдвард хохотал в ее объятиях с ликующим ужасом ребенка, которого проезжий могучий капитан шутя подхватил и посадил на своего огромного коня прокатиться.

Джон Ди помнил этот смех.

«Ах, Господи Иисусе, прости мне то, что я любил ее, — прошептал Джон Ди опустевшему шару, стоя в своем кабинете в разоренном доме, в Англии. — Прости мне, Джейн, что я любил их обоих. И сейчас люблю».

Он отдал все, что имел, и, многое получив за то, отдал и его; и вот вернулся туда, где начинал.

Он сидел среди бумажного хлама и разодранных книг. Слышно было, как жена его Джейн плачет в другом конце дома, наткнувшись на новые следы лиходейства. Те, кто вломился в пустой дом, чтобы уничтожить труды доктора Ди и разбить инструменты (кристалл уцелел, но сгинули прекрасные астрономические приборы, небесная сфера, запасы лекарств и дистиллятов, всего ущерба он еще не подсчитал), оставили двери открытыми, а вслед за ними пришли воры и украли ложки и чашки, сняли даже наддверное распятие.

Мадими говорила, что дом в его отсутствие останется неприкосновенен[69], — и не смогла защитить приют ни от своих, ни от его врагов.

Его враги, его соседи. Это соседи вторглись в пустое жилище, сломали инструменты и перепортили книги: они убедили себя, как то свойственно невежественным глупцам, что раз доктор Ди изучает глубинные материи и звезды, значит он колдун и служит Дьяволу[70].

Не одна лишь чернь рассуждала подобным образом: и образованные люди везде видели нечистую силу[71]; выживших из ума старух, что бормотали чепуху или проклинали соседей за бессердечие, теперь выгоняли из дому или сажали в тюрьму, где подвергали пыткам за служение Дьяволу. Жившая возле перелаза на Ричмондский луг старая матушка Годфруа, у которой Джон Ди покупал травы и зелья, — исчезла, ее домик обрушился, а когда доктор Ди стал расспрашивать о ней, жители Мортлейка отводили взор и говорили, что ничего не знают. У нее было бельмо на глазу, и она держала кошку — этого оказалось достаточно.

Даже королева, некогда дружившая с ним, его ученица, которую он посвящал в тайны бытия, не могла теперь открыто поддержать своего старого друга и врача. Хотя ее советники пересылали ему письма в Прагу и Тршебонь частным образом, в такие времена для монарха было бы неблагоразумным открыто благоволить человеку, которого могут уличить или заподозрить в том, что он продался Врагу.

А Джон Ди, который так часто утверждал, что он невиновен и дела его чисты, который ни разу не преклонил колени перед камнем — ни этим, ни каким другим, — не воззвав прежде к священному Имени Христа Распятого, желавший постичь тайны Божьего творения лишь для того, чтобы приумножить тем самым славу Творца, — Джон Ди теперь уже сам точно не знал, каковы те духи, с которыми он разговаривал, которых любил и которым служил, как не служил никому из людей: нечестивы они или нет.

Глава одиннадцатая

«Нечестивы они или нет».

Эти слова, отпечатанные на машинке, были последними на листе желтой бумаги, лежавшем поверх стопки других. Эта стопка (книга, роман) возвышалась на лакированной фанерной столешнице, встроенной под створчатыми окнами, что выходили в сад. Автор пользовался ею как письменным столом. Сад его, в который он вкладывал не меньше труда, чем в любую из книг, теперь был заброшен и завален бурыми листьями. В самом низу желтой страницы стояли три глубоко пропечатанные звездочки, означавшие конец главы. Сам писатель, вернее, призрак его (ведь сам автор был мертв), ничего не помнил об этой книге, кроме слов, что были ему видны на верхней страничке, которую он не мог перевернуть и на которую смотрел без удовольствия до тех пор, пока со стороны двери черного хода не послышался звук открываемого замка, первый звук в доме за все утро; и в тот же миг он исчез.

Пирс Моффет вошел в похожую на склеп библиотеку-гостиную Феллоуза Крафта быстро и уверенно, совсем не так, как в первый раз, когда испытывал боязливое любопытство и не знал, что здесь увидит. Теперь дом был ему уже знаком во всех его состояниях, он вдохнул знакомый запах плесени, открыл окно и поискал, чем бы подпереть оконную раму — вот этой тростью, пожалуй, это же трость, если я не ошибаюсь, и рукоять в форме собачьей головы гладко отполирована рукой. Вот так. Дыхание октября приподняло пожелтевшую кружевную занавеску. На пыльном ковре гостиной возвышались груды книг; ребристые полки смотрели со стен, зияли открытые ящики шкафов.

Стоя там, он чувствовал что-то похожее на страх грабителя гробниц, а кроме того, угрызения совести за учиненный беспорядок. Но зря он так: иногда это лучший способ освободить цепкий дух старого холостяка от земных пут. При жизни Крафт складывал вещи в груды, где они и лежали нетронутыми, не находил особой причины тревожить накопившиеся бумаги и ненужную почту или переставлять с места на место вещи своих предков, не имел к тому же особой причины ни изучать их, ни показывать кому-либо, — и так оставил на них после смерти, как пыль или плесень, частички своего распадающегося «я».

Выноси все это прочь, набей пластиковые мешки старой обувью, которую он так и не решился выбросить, благо места в чулане много, стукни хорошенько книги друг о дружку, будто после уроков — тряпки, которыми вытирали доску: смотри, сколько пыли. Ты окажешь ему услугу: каждая открытая папка и каждая стопка слежавшейся бумаги освободит еще одну частицу его духа и позволит ей уйти. Взгляни, одна брошюра пролежала здесь поперек другой так долго, что на нижней буквально отпечаталась тень.

А что это, кстати? Пирс взял книжку. Оказывается, не брошюра, а экземпляр «Доктора Фауста»[72] Марло, одна из желтых книжек, изданных Сэмюэлом Френчем[73], с пометками, словно для подготовки спектакля, в которых Пирс распознал корявый и мелкий почерк Крафта.

Забавно.

Он вернул ее примерно туда, где она и лежала.

Впервые Пирс появился в этом доме в июне вместе с Роузи Расмуссен. Фонд ее семьи поддерживал Крафта последние годы его жизни, и он завещал Фонду свой дом и бумаги, а также свои (никчемные) авторские права. Пирса наняли, чтобы он осмотрел дом и составил каталог Крафтова литературного наследия, определил стоимость книг и бумаг; но и это скромное поручение открыло некоторые необычные стороны жизни Крафта. Раскрыв взятую наугад с полки книгу (жизнеописание сэра Томаса Грешема)[74], Пирс обнаружил, что в ней спрятано около пятисот долларов наличными. Может, Крафт засунул их туда в минутном приступе паранойи; тогда это была куда большая сумма, чем теперь. Он пересчитал деньги и доложил начальству, то есть Роузи Расмуссен.

— Возьми их, — сказала она. — Поделим.

— Серьезно?

— Конечно. Кто нашел, того и деньги.

— Пожалуй, умнее ничего не придумать, — сказал Пирс.

— Абсолютно.

Но не только это позаимствовал Пирс у покойного.

В самое первое свое посещение этого дома на столе в кабинетике Крафта Пирс обнаружил объемистую машинопись на желтой бумаге, правленную бледным карандашом, который все еще лежал на подоконнике. Пока Пирс не наткнулся на рукопись, никто и не знал, что перед смертью Крафт работал над последним романом: он уже много лет перед тем ничего не писал.

«Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее; у мира была другая история и другое будущее. Даже физические законы, управлявшие им, были иными, нежели те, что нам ведомы теперь».

Так, без названия и предисловий, начинался текст, и далее на сотнях блеклых страниц Крафт раскрывал смысл этой сентенции; оказалось, что Крафтов труд уже содержал в себе книгу Пирса, тогда еще не начатую: Пирсу была объяснена самая суть, и он услышал приказ или дозволение приступить к работе, — но увидел ли он в машинописи отражение собственных мыслей или попросту украл идеи у Крафта, вспомнить Пирс уже не мог. Заглядывая внутрь себя, он убеждался, что мысли эти всегда были с ним.

Несмотря на суеверное нежелание выносить машинопись из дома, Пирс тем не менее согласился с Роузи, что ее нужно забрать, сделать фотокопию и хранить в более безопасном месте. Он уже собрал с полок и ящиков здесь и в кабинете писателя подборку того, что, по его прикидкам, было самым ценным в библиотеке Крафта, и сложил все в прочные коробки — отвезти на хранение в Аркадию. Ведь дом Крафта нужно закрыть на зиму, а книги не следует оставлять мышам, моли и плесени (хотя некоторые из них уже пережили века таких превратностей). Нужно забрать и Крафтово сочинение, одну из страниц которого Пирс внимательно перечитал перед тем, как положить в коробку.

Мудрецы-перипатетики[75] и чудотворцы, призыватели ангелов и златоделы в те годы сновали повсюду, переезжая из столицы в столицу, сталкиваясь друг с другом в университетских общежитиях и городских тавернах, они воздавали хвалу трудам друг друга на общем для них языке, латыни, какой бы странной и смешной ни делал ее национальный акцент для чужого слуха. Как побродяги обмениваются сведениями о том, где сегодня можно получить работу или ночлег, так и они обменивались вестями о дворах, где радостно примут их труды или, по крайности, не будут скандализированы, о князьях, которые могут хотя бы на время дать им приют и защиту.

Таким был Парацельс, сказавший, что Философ должен изучать codex Naturæ, Книгу Природы, именно таким, пешим образом, одна страна — одна страница[76]; в эфесе его шпаги жил дух-фамилиар[77]. Таким был и Корнелий Агриппа, безостановочно колесивший по Европе со своим черным псом, преследуемый слухами и подозрениями[78]. Несколько позднее Джордано Бруно учил трем ключам силы — Любви, Памяти и Матезису[79], — странствуя из Неаполя в Рим, Геную, Женеву, Париж, Лондон. В Лондоне Бруно встретился с Джоном Ди[80], как раз когда тот собрался странствовать в компании духовидца и ангела; впоследствии Бруно (по пути в Италию и смерть) еще раз встретит Джона Ди в Праге[81], златом городе, что притягивал их обоих, да и не только их. Ave, frater[82].

Бродячие ученые и врачи, образованные пилигримы, беглые некроманты, конечно, торили дороги издавна, но теперь они ощутили себя не просто странниками. Их осенила идея (каждого в отдельности или сразу многих, а затем пошла из уст в уста): вместе они составляют — что? Братство; Лигу; Коллегию. Нельзя сказать, что кто-то из них основал союз, во всяком случае не в этом веке; если кто и положил ему начало, так это странник Гермес, в Эгипте, задолго до того.

Вот еще одна идея Пирса, о которой он рассказывал Бони: то, что он открыл (или унаследовал от кого-то) еще в детстве. Или нет? Дом, недвижный, как часы, которые никто не заводит, невесть как менял порядок событий в памяти Пирса, и следствия шли ранее причин. Бони предлагал Пирсу закончить книгу Крафта: нанести последние штрихи, дописать, проследить за изданием. Даже неоднократно настаивал на этом в беседах и предлагал неплохие деньги. И теперь, когда Бони был мертв, как и Крафт, его покровительство продолжалось: Фонд Расмус-сена готов был предоставить Пирсу грант на исследования, которые потребуют его поездки в Европу в поисках...

Чего? Жизни вечной; эгипетского снадобья, которое древнее братство передало из прежней эпохи в нынешнюю, — того, что так жаждал Рудольф и, не обретя, скончался. Камень, хрустальный шар вроде того, якобы принадлежавшего Джону Ди, который Крафт привез Бони, дразня старика безнадежными надеждами. Или кое-что получше. Некий уникум, не утративший былую силу, но обретший новую на пути сквозь столетия в век, более холодный, чем тот, в котором он родился. И это «нечто» вновь можно обрести теперь, в сумерках мира, рассветных или закатных. Хотите верьте, хотите нет.

Ибо так происходит во времена перехода, те времена, когда, как скитальцы начинали осознавать, им довелось жить. В такие времена мы осознаем свою принадлежность к неким давно основанным — и даже чудовищно древним — группам, общинам, братствам или армиям, о существовании которых прежде не догадывались. И понимание того, что мы братья и сотоварищи, означает еще одно открытие: мы узнаем, что братство действительно существует; означает волнение, эйфорию и даже страх перед тем, что мы будем призваны свершить, а может, и потерпеть неудачу.

На небесах идет война, возвестила ангел Мадими Джону Ди[83], обращаясь к нему из кварцевого шара, служившего ей обиталищем; война всех против всех. Если ты не за одних, тебя причислят к другим; коль ты не заодно с кем-то, значит ты против него[84].

Пирс вновь ощутил некий благоговейный ужас, сродни тому изумлению, которое он почувствовал, впервые войдя сюда, в эту маленькую комнатку. Машинопись, его собственная книга и заметки к ней, прочитанный когда-то давно старый роман Крафта, вот эти старые книги, снятые с полок, письма, которые Крафт отправлял Бони из Праги, Вены и Рима, все еще разложенные на столе в Аркадии, деньги Фонда, дожидающиеся Пирса в банке, — все на мгновение показалось пунктами единого списка, что составлялся неторопливо, в течение многих лет: громоздкое заклинание черной магии, развеять которое можно лишь прочитав его задом наперед, шаг за шагом.

Так положи все обратно, закрой крышкой, живо перевяжи коробку парой красных резинок, найденных в столе у Крафта; положи в картонный ящик из-под виски вместе с прочими вещами. Бери в руки и прочь из дома, прямо по текущим через дорогу неубранным листьям.

Старые книги оказались чертовски тяжелыми, а тяжелее всех была — и, кажется, упрямее всех тянула назад, к своему прежнему месту, — та самая рукопись. Скотти, помесь лайки с Лабрадором, — пес Феллоуза Крафта, похороненный здесь, в низине, — смог наконец отдохнуть, когда Пирс пронес книгу мимо; его широкая грудь опала и расслабилась, словно выдохнула; теперь долг надзора и охраны был выполнен до конца.

Глава двенадцатая

Аль-Кинди[85] — великий арабский философ, чьи труды ходили по Европе, переведенные на латынь и известные каждому начитанному человеку, — показал, что каждая сущность во вселенной испускает радиацию, то есть лучи: radii. He только звезды, планеты и обитатели небес, но и четыре элемента, и все из них созданное, а значит, все сущее. Лучи, исходящие от каждой из вещей, достигают пределов вселенной — солнечные лучи и слабые лучики от каждого камня, листа и капли, каждой волны прибоя, каждого комочка пены, брошенного волною, когда она, бурля, опадает и откатывается. Лучи эти пересекаются во всех направлениях с лучами, исходящими от других предметов в изменчивых геометриях взаимовлияний, что делает все таким, как оно есть, служит причиной его дальнейшего бытия или изменения.

Так во всем. Сорви одуванчик, и гибелью его проделаешь маленькую, бесконечно крохотную дыру в материи, сотканной из всеобщих излучений, дыру, которая почти сразу затянется, — но в тот миг ответная пустота откроется в самом сердце солнца, спящий в Ливийской пустыне лев приоткроет глаза, посмотрит на своего Отца-Солнце и вновь уснет; ничего страшного. Но взмах крыльев бабочки, садящейся на цветок в стране Антиподов, породит лучи, которые после пересечения с лучами, произведенными другими вещами, преломятся и повстречаются с третьими лучами, пока, умножаясь, последствия этих столкновений не приведут к урагану в Фуле[86].

В таком мире случайностей не существует: если учесть направление и силу каждого луча и предсказать, где он пересечется с другими, будущее станет известно в точности[87]; но это невозможно, мир настолько велик и сложен, что совершенно логичные и упорядоченные, полностью предопределенные события с таким же успехом можно считать основанными на случае.

Эта модель кажется слишком похожей на картину того мира, который (совершенно неожиданно) родился в наше время — ваше и мое; однако не следует забывать и другое: Аль-Кинди знал также, что и чувства испускают лучи — сильные чувства богов, дэмонов и людей, любовь скорбь гнев желание, — и они также оказывают воздействие, достигая чужих душ и меняя их. Равно как и слова, звуки, произнесенные названия вещей, их подлинные имена: это едва ли не древнейшая магия — произнесение или распевание слов. Вселенная — хоровая партитура для бесконечного количества голосов, вещей, которые бесконечно произносят свои имена и в имена вслушиваются — свои и чужие, — и отвечают друг другу. Вслушайся и ты. Vox es, prætereaque nihil[88]: ты лишь голос, не более того.

Начав расходиться кругами из Багдада в девятом веке, лучи Аль-Кинди пронизали время и пространство, проходя сквозь хранилища магического знания арабов и евреев, преломляясь и отражаясь, и наконец достигли Европы, скопившись в написанных на латыни магических Черных Книгах, которые волнующе пахли язычеством, привлекая беспокойные души, искавшие новизны. Лишь магия одна меня пленяет![89] К концу шестнадцатого века лучи эти достигли кельи юного монаха-доминиканца по имени Джордано Бруно под именем «Пикатрикс» — начальных наставлений в магических практиках; сочинение это написано было по-арабски, а затем переведено на латынь.

Люди могут творить чудеса, говорилось в «Пикатрикс», не силой Дьявола, как полагают невежды, но знанием лучей, цепочек бытия, ведущих от звезд к порожденной ими человеческой душе, а от нее обратно к звездам, оттуда к ангелам, движущим звездами, от них к Самому Богу. Это было известно эгиптянам из учения Mercurio Egizio sapientissimo[90], но нечестивцы, назвав их идолопоклонниками, уничтожили древнейшую религию. Идолопоклонники! Если так, то Бруно тоже поклоняется идолам, а из книги «Пикатрикс» фра Джордано узнал, как произносить слова, как вырезать символы, способные привлечь могучие небесные лучи в его быстро растущую душу.

Ко времени побега из монастыря и самой Италии (римская инквизиция захотела побеседовать с ним по поводу его философских пристрастий) он знал «Пикатрикс» наизусть и знал также, что он одной природы со звездами, а голос звезд, подобный его собственному, можно услышать. Он прочел труды самого Гермеса, он знал, как сведущий человек может влиять на представления других и даже подчинять их — возможно, даже богов и dæmones, и уж конечно простых людей, чтобы они увидели то, чего не видят, услышали то, что не может быть услышано.

В студенческие годы брат Иорданус любил донимать своих учителей вопросами, на которые невозможно дать ответ. Если однажды Господь велит всему сущему одновременно увеличиться в размере в два раза, всему, включая нас, заметим ли мы это? Ответа он не получил — ему только твердили, что сила Божья не ограничена и что Господь может найти лучшее применение Своему всемогуществу.

Но Джордано Бруно убедился: да, это можно определить.

Оглядываясь на того юношу, который бежал из Рима с кошельком монет и доминиканским облачением в дорожном мешке, он казался себе крошечным — не только от дальности расстояния, но маленьким в размерах, слишком маленьким, чтобы вобрать в себя все то, что ему удалось вобрать. Он перебрался через Альпы, постепенно вырастая, а теперь ему казалось, что те горы он теперь мог бы просто перешагнуть, отряхивая снега с полы плаща, да вот только, сколь бы ни вырос Джордано Бруно, земной мир и небеса не отставали: пока он рос и странствовал, они отступали от него вдаль, в бесконечность.

В Англии Бруно состоял на службе у французского посла при дворе Елизаветы. Diva Elizabetta, — называл ее Бруно[91], вторя хору обожателей, со своим, правда, умыслом, воплотиться которому было не суждено: ибо в 1585 году он вернулся в Париж, когда посол тот, Мишель де Кастельно, синьор де Мовиссьер, был отозван — его сочли слишком politique и, как на нынешний день, недостаточно католиком; и ему грозила опасность. Бруно получил расчет; синьор де Мовиссьер больше не нуждался в его услугах — он возвращался в свое имение и не желал ни думать, ни слышать о большом мире и силах, им управляющих.

Без работы и видов на будущее[92], бредя через весь Париж с большей частью своих пожитков в полотняной сумке, Бруно натолкнулся возле августинской церкви Богоматери[93] на многолюдную религиозную процессию: музыканты и хористы, кресты, чудотворные статуи, шаркающие монахи, гостия в дарохранительнице на позолоченной повозке. Вдоль дороги стояла многолюдная толпа. Король со всей знатью, кого смог заставить, исполнял епитимью[94].

То был король Генрих III, отправивший Бруно в Англию с французским посольством. Чтобы удержать трон и защитить интересы своего дома и Франции, он вел тройную стратегию: прежде всего, употребил все искусство силы и мошенничества, которому его мать Екатерина Медичи научилась в городе Макиавелли[95]; а еще он молился — во всяком случае, произносил горячие и продолжительные молитвы Единому Истинному Богу; а где только мог, использовал Истинную Искусственную Магию[96] во многих формах. Среди них некогда было и искусство Бруно. «Поезжай и приворожи английскую королеву, — велел он Бруно. — Заморочь наших недругов-англичан. Содействуй нашей славе, могуществу и звезде».

Бруно хорошо послужил своему хозяину и его хозяевам: он разоблачил шпионов внутри посольства, проследил заговоры, что плелись при английском дворе, где только и жди удара в спину; от имени короля он говорил с Елизаветой. А теперь его выбросили на улицу, как собаку. Снова придется идти своим путем, полагаясь лишь на собственные силы. Сегодня он нанесет визит дону Бернардино де Мендосе[97], испанскому послу при дворе Генриха и подлинному хозяину короля. Стоял дивный серебряный день: апрель в Париже, прекрасном городе, который Бруно ненавидел.

«А это кто идет?» — спросили в толпе прямо у него под ухом.

«Это Confrérie des Pénitents Bleues de Saint Jerome[98], — ответил зевака, поедая орешки, которые доставал из кармана. — Видишь, все в синем и у каждого камень — это чтобы бить себя в грудь».

Вся кающаяся братия, принимавшая участие в процессии, была одета в грубые домотканые рясы; капюшон закрывал голову полностью, свисая впереди, как слоновий хобот, лишь для глаз прорезаны две дыры; у каждой группы — своя эмблема, свой цвет и своя роль. Одни, обнаженные по пояс, несли хлысты для самобичевания. У иеронимитов такие вот камни. Бруно чувствовал каждый удар, словно били его. У иных сквозь одежду уже сочилась кровь, они пошатывались. Но музыка звучала томительно и нежно, на миксолидийский лад[99], печально и с надеждой, как заблудившееся дитя. In Paradisum deducant te Angeli[100].

«Среди них герцог де Жуайез[101] — только кто их разберет, который».

Когда Бруно впервые приехал в Париж, король со своими миловидными mignons[102] праздновал женитьбу герцога де Жуайеза; в ночных мистериях они одевались нимфами и сатирами, сражались с Эросом, обуздывали и приручали его, и все это под звуки совсем иной музыки. Милые, беззаботные и сластолюбивые мальчики и мальчикодевочки думали, что своими обрядами и песнями пленят Любовь, себе в угождение, а если нет, то смогут отказать Богу Любви и обойтись без него. Но хотя король и мог чуждаться женской любви, не было человека более запутавшегося, чем Генрих, в сетях собственных страстей, которые суть Любовь, и страхов, которые также Любовь — только ее оборотное, иное обличье.

Однажды Бруно сказал это королю. Любовь есть магия; магия есть любовь[103]. Любовь любовника пассивна, она заключает в оковы; активная же любовь мага есть сила воображения, знание, которым он пленяет, сам не будучи пленен.

Великий маг понимает, чего жаждут другие, и проецирует образ удовлетворения; чужим голодом он прирастает. Ибо пленяют образы — все равно, входят ли их физические знаки через глаза и уши или создаются воображением пленителя, волшебника, мастера уз. Толпы легче пленить, чем людей отдельных, говорил он королю, ибо все подвержены самым простым узам. А из всех уз души сильнейшая есть Эрос, vinculum summum præcipuum et generalissimum: высшие, превосходнейшие и всеобщие узы.

Кого можно пленить? Всех: дэмонов, богов и людей; никто не защищен от владычества Любви. Легче пленить тех, кто обладает меньшим знанием: их души открыты и доступны впечатлениям, которые создает оператор: надежде, состраданию, страху; любви, ненависти, негодованию; презрению к жизни, к смерти, к риску. Словно открытые окна, которые у других всегда закрыты.

Король выслушал (разламывая куриное крылышко и скармливая мясо крошечной собачке, которую держал, как младенца), подумал и послал Бруно в Англию, исполнить то, что окажется под силу.

Но это тогда. Теперь он оставил Магию и обратился, очевидно, к одной лишь Религии.

«Кто это несет свою голову на блюде?»

«А то не ясно — святой Иоанн Креститель».

«А за ним идет его орден?»

«Confrérie des Pénitents Noirs de Saint-Jean Décollé[104]. Моли Бога, чтобы тебе не пришлось иметь с ними дела».

Монахи Братства усекновения главы Иоанна Крестителя, все в черном, посвятили себя служению приговоренным преступникам, в особенности еретикам, души которых еще можно спасти в последний миг. Их появление в камере означало, что пришла пора следовать в недолгой процессии. В последний путь.

«А вот кающаяся братия самого короля».

Явились братья в белых одеяниях, шатаясь под тяжестью огромных крестов, а может, постыдных грехов. Личная королевская Confrériedes Pénitents del’Annonciation de Notre-Dame[105]. Распознать, кто есть кто в толпе едва волочивших ноги, стонущих, бьющих себя в грудь людей, было невозможно, но соседи Бруно узнали в одном из них кардинала де Гиза, в другом — его брата герцога Майенского[106], великих магнатов Католической Лиги[107]. Ничем не выделяясь среди прочих, шел там и сам король.

Так вот, для успешного исполнения любого магического воздействия необходимы две вещи, и религиозная магия — не исключение. (Бруно и это говорил королю, и король велел секретарю составить памятную записку.) Во-первых, нужна Вера, которая, подобно Любви, бывает двух видов, активная и пассивная. Агент должен верить, что процесс пойдет, а пациент должен верить агенту.

И во-вторых, важное дополнение: оператор не должен привязываться к процессам собственного воображения, путаться в собственных сетях. Другими словами, не должен нацеливать магию на себя. Но похоже, король именно так и поступил.

Rex Christianissimus[108]. Сложив руки на груди, Бруно покачал головой, и не он один в толпе. Король отказался от всех внушающих страх и управляющих любовью сил, которые мог излучать, отверг мощные образы королевского Величия, лучистой Судьбы, Сановности человеческой, божественного Благоволения, мудрого Правления. Его не сопровождали, как следовало бы, надлежащим образом построенные аллегории его Гения, его необычайной Щедрости, его Неколебимости, а также правильно выбранные боги и богини, герои и добродетели, несущие в нужном порядке верные символы. Он не вызвал зеленую Венеру усмирить и ошеломить красного Марса, которого пробудили его враги; он не смог рассеять горести своего народа величественной улыбкой Юпитера. Вместо этого — вот он, один средь многих, неузнаваемый в мантии из белой шерсти, запятнанной у колен (он где-то по пути споткнулся, неся тяжелый крест, точно как Иисус, а может, Бруно принял за него совсем другого), — что ж: смирением он мог склонить на свою сторону Бога, но не подданных. Да, точно он: Бруно опознал короля по свободно исходящей от него беспокойной энергии, Всеобщей Любви, — а тем временем превосходившие его маги в овечьих шкурах толпились вокруг и искоса бросали на него волчьи взгляды: нас не обманешь.

«Война, — сказал дон Бернардино ди Мендоса. — Война между Церковью и ее врагами. Та же борьба, что ныне идет на небесах и в бездне между благими и падшими ангелами. Война, которая может продлиться до конца света, но оказаться весьма недолгой».

Джордано Бруно знал дона Бернардино, еще когда тот был испанским послом в Англии; де Мендосу изгнали оттуда за подстрекательство к католическому мятежу. Это он платил де Гизу испанский пенсион и финансировал Католическую лигу. Бруно обратился к нему, поскольку решил, что для работы в католическом Париже нужно вернуться в лоно Церкви, а испанец мог этому помочь; Бруно даже прищелкнул пальцами и воскликнул: «Sisi!»[109], вспомнив полезное, хотя и шапочное знакомство с великим человеком. Возможно, Боги качали головами, глядя, как он сидит перед Мендосой в его доме: изумленные (иногда и человек удивляет Богов) тем, как существо, созданное из их же звездной материи, может вмещать столько противоречий, невинной хитрости, дальнозоркого невежества, глупой мудрости.

«Ныне идет холодная война, — продолжал дон, — иными словами, та, в которой проливается мало крови. Но все же война — за... как бы выразиться?.. за сердца и умы. А солдаты на ней — канцеляристы, писцы и столь глубокие мыслители, как вы. Те же, кто осознал свои прошлые ошибки, ценятся выше прочих».

«Католическая вера, — заметил Бруно, — нравится мне больше других»[110].

Лицо дона Бернардино было непроницаемо. С головы до ног он был одет, по испанскому обыкновению, в черное, а сорочка и простой воротник, белейший белого, лишь подчеркивали черноту.

«Однако есть некоторые затруднения, — сказал он. — Некоторые препятствия».

О да, препятствия были. Бегство Джордано из ордена под страхом обвинений в отступлении от веры, выдвинутых Святой палатой, годы, проведенные в столицах еретиков — Женеве, Лионе, Лондоне. И его книги, насквозь пропитанные магией, что очевидно для каждого, кто мог сквозь них продраться; по счастью, это удавалось не всем, и дон Бернардино явно не принадлежал к числу сих немногих.

«Я надеялся, — сказал Бруно, — примириться с Церковью, но... Но не возвращаться в мой орден. Жить мирянином. Если это возможно».

Дон Бернардино пригласил гостя присесть, сам же остался на ногах, и теперь Бруно понял почему. И сам дон, и его шляпа, и даже серебряная рукоять его трости из слоновой кости нависли над головой Ноланца.

«А вы, — спросил дон Бернардино, — исповедуете ли учение Церкви? Верите ли, что Христос есть Бог вочеловечившийся, что Он умер за наши грехи и восстал из мертвых? Что всякий, кто верует в Него, оживет?»

Бруно всплеснул руками и соединил указательные пальцы домиком.

«Я не намерен отступать ни от одной доктрины Матери нашей Церкви», — сказал он.

«Так вы верите во все это».

«Верю и принимаю все учение Церкви. Понимая его определенным образом. Не всем дано одинаковое разумение».

Дон Бернардино разглядывал маленького человечка, который сидел перед ним, улыбаясь. Конец трости крутился вокруг ступни де Мендосы, словно размышляя за него. Наконец дон Бернардино сказал:

«Я не богослов. Но сдается мне, что вы хотите снова стать католиком, не делаясь христианином. — Он на шаг подступил к Бруно. — Жизнь коротка. Вне церкви нет спасения. Еще один догмат, который вы, возможно, понимаете определенным образом. Мой вам совет: возвращайтесь в свой орден. Вы можете прославить его, подобно Аквинату и Альберту, более крепким в вере, нежели вы».

«Я чту их. Я, я...»

«В такие времена не бывает партий из одного человека. Кто не с нами, тот против нас».

Хозяин подходил к своему гостю все ближе. Бруно вдруг осознал, что и комната, и все здание испанского посольства, по дипломатическому протоколу, являются испанской территорией; французские законы тут не действовали. Как уроженец неаполитанской земли, Джордано Бруно Ноланец был — в определенном смысле — подданным испанского короля. Где-то хлопнула дверь, покатилось эхо. Бруно вскочил с кресла, в котором сидел замерев, точно звереныш перед подползающей гадюкой.

«Благодарю вашу светлость за этот совет», — выговорил он.

«Поскольку я обязан вашему бывшему господину, — сказал дон, — я передам ваше прошение его преосвященству нунцию. Но особых надежд не питайте»[111].

Он чуть заметно кивнул и отвернулся.

Когда Бруно покинул комнату, дон Бернардино вернулся в свой личный покой, к делам, которые занимали все часы его бодрствования, а нередко пробирались и во сны. Завоевание Англии. Сколько же кораблей, сколько людей. Как же долго. Господи Боже, как долго.

Итак.

Став вольным наемником, Бруно объявил, что прочтет лекцию в Коллеж де Камбре об ошибках последователей Аристотеля[112] (он всегда любил привлекать толпы, пусть даже враждебно настроенные), и благодаря впечатляющей саморекламе, а также правильно выбранным дню и времени сборище получилось славное: явились студенты, которые смеялись сумасбродствам Бруно, ловили его шутки и понимали, что его утверждения им не грозят. В конце лекции он оглядел собрание, поднял руку и предложил любому участнику собрания защитить Аристотеля и напасть на Брунуса Нолануса; он готов сразиться со всеми желающими. Бруно знал того, кто с улыбкой встал, чтобы возразить оратору (словно чреватая скандалом тишина породила его): то был близкий друг короля[113], из внутреннего круга духовных советников, орфических музыкантов и герметических докторов. Королевский намек был очевиден: Бруно не только выпал из фавора, но более того: ему собирались деятельно мешать, вероятно, даже преследовать. В speculum[114] своего огромного сердца Бруно видел короля, его белый грим и фальшивый румянец на щеках. Его злую собачку. Его приподнятую бровь.

Бруно уступил трибуну, prego[115], и удалился. Человек короля не успел закончить свое опровержение, как Ноланец выбежал из зала[116].

После того был инцидент с Фабрицио Морденте[117] и его чудесным циркулем. Бруно познакомился с этим человеком — одним из итальянских эмигрантов, проживавших в Париже, — и отметил, что имя тому очень подходит: язвительный меланхолик с очень крупным лицом и прилизанными волосами, мастерски фабрикующий что угодно. Морденте изобрел циркуль нового типа, какой можно использовать не для построения фигур, но для вычисления пропорций между ними, линиями и плоскостями — не только на бумаге, но и на поверхности Земли.

«Две ножки несут несколько шкал, с обеих сторон, — объяснял Морденте. — Шкала нанесена также на этот диск, nocella, которым они соединяются. Вот, видите, несколько шкал нанесены на дугу циркуля, на которой я фиксирую его ножки вот этими винтиками, этими galletti».

Бруно не хотелось выпускать из рук красивую медную вещицу. Очарованный ее блеском, винтиками, самим Морденте, который почему-то называл винты «петушками», но более всего тем, как действовала эта штука: Морденте показал, как направлять одну ножку циркуля на удаленный объект (башню, дверь в конце улицы) и по показаниям шкалы строить треугольник, пропорциональный тому, что образован объектом, глазом и землей. И таким образом вычислять расстояние. Может применяться, скучно сказал Морденте, армиями в походе, землепроходцами; Бруно засмеялся.

Он прославит Морденте. Он позаимствовал циркуль и принялся за написание забавного диалога на латыни[118]. Очевидно, сам Морденте не понял, что сотворил, точно так же, как и Коперник не понимал, что его система уничтожила вселенную Аристотеля: это обнаружил Бруно. Ведь творение Морденте может стать орудием, с помощью которого выявится геометрия устроения Земли: скрытые души предметов, как сказал бы Пифагор, а мы, обманываясь, полагали, что их вовсе нет, покуда сим новым скальпелем не вскрыли предметы и не увидели их суть. Пригодится армиям в походе! Морденте, усердный педант от математики, был подобен ослу из притчи, который, сам того не ведая, везет на спине лучезарную гостию[119]; сильный, терпеливый и добрый, однако глубоко невежественный. Но ничего, все-таки он облагодетельствовал человечество; осел, выполняющий тяжкий и полезный труд, — божественное создание в сравнении с ослоголосыми дураками, которые намеренно противятся знанию. Бруно назвал свой маленький диалог «Idiota triumphans»[120]: идиотом был, конечно, Морденте.

Морденте в бешенстве гонялся за Бруно по всему Парижу. Озверевший безумец, на что он разозлился?

Этот математик скупил все экземпляры диалога, какие смог раздобыть, из-за чего разорился, а друзьям Бруно объявил, что намерен по этому поводу обратиться к Гизам[121].

Да, Бруно пора было уезжать. «Брунус, — сообщал парижский сплетник домой, в Италию, — с тех пор в этом городе не показывался»[122].

«Если бы я владел плугом или пас стадо, — писал Бруно позже[123], — то никто не обращал бы на меня внимания; но я взялся трудиться на ниве Натуры, рыхлить и боронить Разум и пасти Душу — вот почему кто на меня смотрит, тот угрожает мне; кто догоняет меня, кусает; кто меня хватает, пожирает; и это не один или немногие, но многие и почти все».

Тот малый и грубый манускрипт именем «Пикатрикс», с которого началось путешествие Бруно, продолжал испускать свои лучи и в последующие столетия, став со временем совсем неразборчивым, поскольку его черные латинские буквы уже никто не читал. Проделав дальний путь на север и утратив к тому времени несколько страниц с проклятьями и целительными заклинаниями, он попал в руки к романисту Феллоузу Крафту в пражском книжном магазинчике и был приобретен им в 1968 году за несколько крон (в тот день русские танки шли через Восточную Германию к этому городу, и большинству его жителей было не до старинных книг). Оттуда он отправился в библиотеку Крафта в Каменебойне, в Дальних горах, был запечатан в пластиковый пакет для защиты от плесени и насекомых и заключен в ящик под стекло, откуда его и извлек Пирс Моффет. Какое-то время манускрипт лежал на столе возле Пирсовой кровати в Литлвилле, и, хотя новый владелец также не мог его прочесть, он ощущал излучение; чувствовала его и Роз Райдер, когда он уверял, что она должна почувствовать.

Это настоящая магия? — осведомлялась она. Когда-то была настоящей, отвечал он. Когда-то.

Он доставал книгу из пластикового контейнера, открывал и клал ее ладонь на плотную страницу.

Глава тринадцатая

— «Демономания»? — спросила Роузи. — Так?

Они сидели за высившимся среди обширных лужаек Аркадии каменным столом, запятнанным опалью былых лет и призраками сдохших гусениц; Пирс не позволил ей положить на столешницу принесенные им книги.

Было здесь большое красивое издание «Hypnerotomachia Poliphili»[124], напечатанное на поживу полиглотам в Париже в 1586 году, с гравюрами, — книга, стоившая, по мнению Пирса, тысячи долларов, хотя он и не был экспертом в таких вопросах. А еще — одна «диковинка», как выразился Пирс в разговоре с Роузи, и куча других вещей, которые надо обсудить, включая «Пикатрикс» в пластиковом пакете.

А еще — вот эта книга, трактат Жана Бодена[125], доказывающий, что ведьм следует предавать смерти, имевший хождение в Париже в те годы, когда там жил Бруно. Это оказалось самое первое издание, залистанное и потрепанное, без намека на заглавие на кожаном переплете. Пирс раскрыл его с вежливой почтительностью, чтобы Роузи смогла увидеть титульный лист. «De la démonomanie des sorciers».

— Демономания, — подтвердил Пирс. — Верно. По латыни — а был и латинский перевод, для ученых и священников, — dæmonomania. — Он пальцем написал это слово на столешнице, обозначив двойную букву æ. — Мы бы так назвали массовое помешательство на демонах, но тогда значение слова было другое, хотя отчасти Боден и это имел в виду. Скорее заглавие означает «Кудесники, погрязшие в демонах» или, может быть, «Демоны, погрязшие в кудесниках», или в ведьмах. Книга о волшбе, о том, что это такое и как действует. Mania означает привязанность, одержимость; маньяк — это человек, чем-то одержимый, на чем-то зациклившийся.

— Словно в него кто-то вселился.

— Вот именно. — Пирс одобрительно посмотрел на нее. — Это книга об одержимости демонами и не только о ведьмах, как мы обычно их представляем — макбетовского типа с бурлящими котелками, — но и о ведьмах фаустианских, которые изучали звезды и вызывали планетных духов.

Он вручил ей книгу. Темная бумага, покрытая пятнами и крупными буквами, выстроенными в не очень-то ровные ряды, издавала странный запах — не столько бумаги, подумала Роузи, сколько малопонятного языка старой Франции, с лишними буквами в знакомых словах; запах смысла, который она еще не успела постичь.

— В основном, — продолжал Пирс, — Боден боролся с модными в то время интеллектуалами, такими, как Бруно, полагавшими, что вселенная заполнена божественным духом, который воплощается во все более возвышенных и утонченных формах, если подниматься по ступеням бытия от камней и скал к животным, к человеческим душам и далее — к духовным силам, ангелам и так до самого Бога. Зная способы, можно привести человеческий дух в созвучие с этими духами, вступить с ними в контакт, может быть, чему-то научиться у них или даже управлять ими.

— И что же ему не нравилось?

— Боден хотел, чтобы пребывало только одно сверхъестественное существо, совершенно не материальное: Бог. Только Бог выше природы, только Бог заслуживает поклонения. Если ты связался с более низкими духами, это идолопоклонство. И дело с концом.

— Так он считал, что духи существуют, просто им нельзя поклоняться.

— Да почти все думали, что они существуют. Так была устроена вселенная. Во времена Бодена никто не верил, что она может просто крутиться сама по себе, как начали считать двести лет спустя и как думают до сих пор. Вот, а Боден полагал, что вселенной управляют демоны — такие существа, которые могут быть хорошими или плохими, но по большей части они просто силы инертной материи. Как правило, они невидимы, но тела у них есть — очень тонкие призрачные тела, с мозгами, сердцем и всякими там органами.

— Хм, — сказала Роузи и сомкнула руки на голой коленке. — Ну а подробнее. На что хоть похожи-то.

— Какие побольше, какие поменьше. Одни огромных размеров, огромной силы — те, что обитают на звездах и движут ими. Они обитают в воздухе и в воде, в горах, в огне и паре; в ветре и погоде. Они управляют вселенной на всех уровнях, от движения звезд и сияния солнца до роста травы.

— Ничего себе. Странно как-то — жить в таком мире.

— Да ну, — возразил Пирс. — Бьюсь об заклад, большинство людей за последние, скажем, сто тысяч лет жили как раз в таком мире. Я бы сказал, такое объяснение первым приходит в голову, когда задумаешься, как все устроено, почему меняется погода, почему бывает буря или долго нет дождя. Ну, может, не первым, а вторым. А первое — что все в мире, деревья, небо и ветер, — все живое и решает за себя.

— «Имя дождика — Тэсс, а огонь — это Джо»[126].

— При желании демонов можно увидеть, — предложил Пирс. — По крайней мере, воздушных. Они движутся быстро, но можно и ухватить глазом. Просто посмотри вверх[127].

Она посмотрела в густо-синее небо. Все еще безоблачное. Когда еще пойдет дождь.

— Видишь, роятся искорки? — спросил Пирс, тоже вглядываясь вверх, заслоняя глаза ладонью от яркого света. — Некоторые с красной или с золотистой каемкой?

— Точно.

— Вот, — сказал Пирс. — Когда-нибудь интересовалась, что это такое?

— Нет.

— А это они. Воздушные демоны. Или дэмоны. Заняты делом, поддерживают синеву неба, о чем-то там хлопочут, не знаю, о чем.

Роузи продолжала смотреть. Они появлялись, мельтешили и вновь исчезали, им на смену являлись другие — расцвет становления и деятельности, стая сверкающих рыбешек.

— И что, какой-нибудь может забраться в тебя?

— Ну, эти — нет. Преувеличивать опасность не надо. Те, которые все время вокруг нас, как муравьи, ветерки, бактерии, — они, конечно, далеко не все опасны. Просто занимаются своим делом.

— Но другие.

— Если пустишь в себя. Если, чихнув, забыла перекреститься, или загадала желание на звезду, или бродила по древним местам, где некогда им поклонялись. Одержимость может быть нечаянной — просто не повезло — или добровольной, по собственной вине. Боден пишет: ведьмы хотели, чтобы демоны вселились в них и придали им сил. Обдумывали, как бы их заполучить, упрашивали. А еще он утверждает, что тем же самым занимались великие мыслители, маги того времени, с их платоническим восхождением[128], эмблемами и звездными ритуалами. Вот таких наглецов тоже захватят и в них вселятся. Причем не какие-нибудь бесята, прилипшие из озорства, но, вероятно, какая-нибудь жуткая тварь. А также ее родственники и знакомые. Дэмономания.

Чем дольше она смотрела в ясное небо, тем яснее различала маленькие спермии света и тем дольше они задерживались, прежде чем погаснуть или снова нырнуть в синеву. Гляди она подольше, они бы, наверное, обрели мордашки. И встретились с ней взглядом.

— Дешевый фокус, — сказала она, отвернувшись и слепо помаргивая.

— Да. И тогда были люди, которые говорили, что это дешевый фокус.

— Но многие верили. Во всяком случае, в ведьм и одержимость.

— Многие и сейчас верят. Я уверен, что в мире даже больше тех, кто верит.

Не может быть, подумала Роузи, неужели это имел в виду Майк, когда предостерегал ее? Смотри, с чем играешь. На секунду сердце забилось сильнее, словно она проснулась от испуга.

— А правда, что в те времена думали, — проговорила она, — будто если у человека приступы эпилепсии — то он одержимый? Да?

Эпилепсия: странно, какой обнаженной она ощутила себя, произнеся это слово. Долго ей еще так?

— Вообще-то нет, — осторожно сказал Пирс. — Думаю, они знали, что это болезнь, эпилепсия, и страдают ею как любым недугом, хотя возникали порой и спорные случаи. Но одержимость могла имитировать эпилепсию, маскироваться под нее, только причиной был демон или дух.

— Я думала, они вообще всему причина.

— Ну, не напрямую. Да и не все были согласны с Боденом. Даже по тем временам у него немножко крайние взгляды.

— А-а.

— Эпилепсию описывали врачи, определяли этиологию. Симптомы, показания, лекарства. Все в порядке вещей. У эпилепсии, как и у большинства болезней, были свои святые покровители, к которым можно было обратиться за заступничеством. У чумы, например, святой Рох[129], или святой Власий[130] у болезней горла, дифтерии и прочего. В приходской школе нам каждый год благословляли горло в день святого Власия.

Роузи глядела на него так, словно Пирс не должен все это знать, словно такая эзотерическая эрудиция граничит с наглостью. Пирс перехватил ее взгляд и добавил:

— Особыми защитниками от эпилепсии считались волхвы.

— О боже.

— Их звали Каспар, Мельхиор и Бальтазар[131].

— Ты даже имена их знаешь?

— Их каждый католик с детства знает.

— И вам говорили, что они отвечают за эпилепсию?

— Вообще-то нет. Это я сам выяснил, позже.

— А почему они?

— Не знаю. Где-то кто-то когда-то помолился им, исцелился. И пошел слух.

Мы все три короли[132], вспомнила Роузи. Она представила этого «кого-то»: вероятно, какая-нибудь мать, давным-давно, бог знает когда, вероятно, под Рождество, опустилась на колени перед вертепом, прося о помощи трех парней на верблюдах, младший (кажется, Бальтазар) всегда черный. Она подумала о Юлии Цезаре и Эдварде Лире. На мгновение она почувствовала себя — себя и Сэм — частью огромной древней семьи, уходящей в прошлое бессчетными поколениями, потому что болезнь, должно быть, существовала всегда; ее семья страдала от непонимания, проходила через удивительные и страшные приключения, и тайная история, которая, верно, открыта никогда не будет, связывала одно поколение с другим. Столько детей. Трепет и ужас близких. И врачи беспомощно смотрели на них.

Ох, Сэм.

Она посмотрела на часы. Где она, что он с ней делает. Тихий вечер внезапно стал неимоверно долгим.

— Наверное, это ужасно, — сказала она. — Когда думают, что ты одержим. Через что приходится пройти.

— Думаю, да, — согласился Пирс. — Для большинства, конечно. Но было несколько знаменитых дэмониаков, которые в то время выполняли как бы роль телезвезд. О них распространяли брошюры, люди съезжались отовсюду посмотреть. Помнится, у одной француженки был даже свой помост в церкви, где она, точнее, ее демон регулярно устраивал шоу. Выкрикивал богохульства, болтал по-гречески, исторгал всякую мерзость, кровь, лягушек.

— Господи боже. А что с ними было на самом деле?

— Не знаю. Не думаю, что одно и то же со всеми. Некоторые, по современному определению, явно были сумасшедшими. Другие — шарлатаны, возможно, подготовленные Церковью. Теперь уже не скажешь. Какое бы предположение мы ни выдвинули, оно не объяснит все, что люди в те времена видели и слышали.

— Так, может быть, — сказала Роузи, — в прошлом демоны действительно управляли миром.

— Ха. Может быть.

Пирс вспомнил, как на семинаре по истории Европы начала нового времени, который Фрэнк Уокер Барр вел в Ноутском университете, профессор и аспиранты (в их числе и Пирс) ломали голову над неожиданной и почти всеохватной вспышкой одержимости демонами в Европе шестнадцатого века: обвинения в волшбе, процессы, сожжения, истерия по поводу легионов Дьявола, суккубы, инкубы, колдуны, которых на глазах у всех уносили служившие им дьяволы. Истерия вне пределов сект и доктрин; католики и лютеране, кальвинисты, гугеноты — все осуждали друг друга, каждый утверждал, что меры, к которым прибегают все прочие, только ухудшают положение и открывают путь новым вторжениям.

Барр привел несколько объяснений этой эпидемии — экономическое, социальное, культурное, даже психоаналитическое (задержанная эдипова реакция со стороны тех, кто ранее низверг Святого Отца). Одно только объяснение он не принимал («даже, — говорил он со знаменитым барровским подмигиванием, — если оно верно»): что как раз тогда произошел большой побег или набег духов на мир людей — злых духов, а может, добрых и злых разом или просто докучливых, сознательно призванных магами или вломившихся насильно.

Болезнь, объявившаяся в самой природе вещей, а точнее, в людском понимании ее, вспыхнула вдруг, затем пошла на спад, кризис миновал, жар исчез, тело выработало иммунитет. Что бы нас ни постигло в будущем, это не повторится. Другое, и похуже, — возможно, только не Дьявол и дела его, и гордыня его[133]. В этом Пирс был убежден.

— Как она, кстати? — спросил он. — Сэм.

— А. Хорошо. В последнее время ни разу. Пару раз было, пока не рассчитали дозировку.

— Если я что-то могу сделать...

— Да вроде ничего, — сказала Роузи, у которой душа съежилась от этого предложения, слышанного уже много раз от матери, от друзей: так легко говорить — и так бесполезно. — Попроси волхвов. Помолись.

— Давно уже я не молился.

— Ну, попроси двоюродную сестру. У тебя же кузина монашка?

— Ага.

Интересно, подумал он, а молится ли еще Хильди. На словах-то, конечно, да. Но слова без мысли к небу не дойдут[134].

— Тогда у нее, наверное, есть какое-то влияние, — сказала Роузи, заглядывая в стоявшую между ними коробку. — А это что?

На дне лежала еще одна большая брошюра.

— А, это...

— «Ars Auto-amatoria[135], — прочла она на обложке. — Или Всякий Муж Сам Себе Жена». Что за чушь?

Пирс сложил руки на ученый манер.

— Вот это и есть та диковинка, — сказал он. — Она, возможно, стоит не меньше, чем все прочие книги, вместе взятые.

— О чем это? — спросила Роузи, открывая книгу с такой же осторожной почтительностью, которую ранее выказал Пирс, и вполне подобающей.

Ну, хоть по-английски. Поэма.

— Вообще-то, — сказал Пирс, — это о мастурбации, — и Роузи показалось, что он покраснел: возможно ли?

— Вот как? — откликнулась Роузи и прочла:

Вдова-Ладонь содержит Дом. Мужчина всяк бывает в нем; Пять Рукодельниц Дочерей Ни Днем, ни Ночью нет добрей. Здесь мастер Батор, старый Сводник, Бесплатный сам себе Угодник. Все без Кошелки тут спусти, Не бойся здесь Болезнь найти.

— Как-то грубовато, — сказала она.

— Ужасно, — сказал Пирс. — Да еще и длинная. Почти тысяча строк.

— Тогда в чем же ценность?

— Так ведь есть люди, которые все это коллекционируют. Все старое и грязное, в смысле, порнографическое.

— А кто ее написал?

— Не знаю. Ни имени, ни даты. По тому, что мы, исследователи, называем внутренними свидетельствами, например, обыгрыванию нескольких строк из Мильтона и по орфографии, я предполагаю, что это восемнадцатый век[136].

— Написано скорее «за», — сказала она, — чем «против».

— Очень даже «за».

— А я думала, тогда от этого боялись ослепнуть.

— Нет, это пришло позже. Псевдонаука девятнадцатого века. А раньше особо не осуждали и даже не обсуждали. Вот почему это раритет.

Роузи прочла:

Бездомен ты иль некрасив? Без Наглости? Без Перспектив? Мал ростом, тучен, кривоног; Грешил — иль согрешить не смог, С тобой одна обручена, Без выкупа твоя она.

— То есть экономишь время и силы, я так понимаю, — сказала она.

— А заодно и деньги.

— Ах ты, господи.

— В то время женитьба вообще была серьезным предприятием, — объяснил Пирс. — Очень сложно и дорого. Ее приданое, его деньги. В первую очередь, имущественная трансакция. А если ты человек ленивый, робкий и не хочешь лишних хлопот, вот, пожалуйста.

Она искоса взглянула на него.

— Угу, — произнесла она. — А что советуют женщинам?

— О них не упоминается, — сказал Пирс. — По крайней мере, в той части, которую я одолел.

— Кому-то надо было и об этом написать, — сказала Роузи.

— Всякая Жена Сама Себе Муж.

— Интересно, занимались они этим? — поинтересовалась Роузи. — Да нет, конечно, занимались. Но знали они, чем занимаются? А мужчины догадывались?

Сама она увлеклась этим задолго до того, как узнала, что у «этого» есть название и что другие тоже им занимаются. Различие между безымянным занятием и поименованным казалось очень важным, хотя ощущения оставались те же. Два мира.

— Ну, — сказал Пирс, — помнится, у де Сада женщины все время это делают. Так что.

— Это где?

— У де Сада, — повторил Пирс. — Маркиза. Который эс-и-эм[137].

— А-а.

Вот теперь он действительно покраснел, и Роузи с интересом пронаблюдала за процессом с начала до конца.

— Ну, мне-то это без надобности, — сказала она, возвращая книгу в коробку. — От мужиков отбоя нет.

— Обожатели?

— Да, и сейчас вот двое сватаются.

— Споффорд.

— И не он один. Мой бывший хочет опять пожениться. В смысле, со мной.

— Я думал, вы еще не до конца развелись.

— Тем не менее. — Она снова вгляделась в обитаемое небо. — Помню, когда я рассказала Бони — ты же знаешь, Споффорд вечно вокруг меня крутился, — так вот, Бони изрек, что повторный брак знаменует торжество надежды над опытом. Кого-то процитировал.

— Сэмюэла Джонсона[138]. Только, знаешь, я думаю, тогда у этой фразы был совсем другой смысл[139].

— Разве?

— Мы думаем, что это такая циническая острота — не сумел ужиться с А, но уверен, что сможешь прекрасно ужиться с Б. Мы думаем, что это о разводе. Во времена Джонсона разводов почти не было. Но много смертей. Расставаться с супругой приходилось потому, что она умирала. Как у самого Джонсона. Поэтому опыт состоял в том, что ты полюбил кого-то, и она умерла. А надежда — в том, что новая любовь не умрет.

При этих словах глаза Роузи увлажнились так, словно начали таять; она зажала себе рот ладонью (он увидел бледную полоску на пальце, где не так давно было надето кольцо). Она крепко зажмурилась, но слезы пробились наружу и повисли на ресницах.

— Что? — спросил он.

— О господи, — сказала она. — Боже, как я боюсь.

— Женитьбы?

— Смерти. Не хочу, чтобы она умерла.

Вокруг опадали желтые листья. Маленький демон ветра поднял с земли пригоршню, поиграл и отпустил снова.

— А что? — спросил Пирс. — Возможно, что?..

— Нет, — сказала Роузи и тяжело вздохнула. — Насколько я знаю, ничего такого, что грозило бы смертью. Если в общем смотреть, у Сэм все в порядке, наверное. А, черт, черт, черт.

Вникать в подробности Пирс не осмелился. Через какое-то время Роузи похлопала его по руке, словно это он нуждался в утешении, а не она.

— Все путем, — сказала она. Потом встряхнула коробку с книгами. — Так что я должна?

— Просто держи в сухом и прохладном месте, — ответил Пирс и встал.

Они прошли по подъездной аллее к его машине, капот и лобовое стекло которой уже украсили опавшие листья. Он забрался внутрь.

— Сейчас продают такие пластиковые пакеты, они запечатываются, когда прижимаешь края...

— Хорошо.

Он надел черные очки, купленные в самой первой поездке по этим местам и чудом сохранившиеся.

— И никаких отпечатков пальцев. Коллекционеры очень не любят. Мы же не хотим сбить состояние с «превосходного» до «почти превосходного».

— Я поняла.

— Боден очень ломкий. И поэма тоже.

— А вот кстати, — спросила Роузи, — ведь вы с Роз Райдер?

Улыбаясь, она открыто и прямо рассматривала его лицо, но что она могла на нем прочесть, он не знал.

Ведь мы? — переспросил он в ответ.

— Из вас вышла неплохая парочка. Так, кажется.

— И кому, в частности, кажется?

— Ну, в частности, Вэл. Да и Споффорду.

Ох уж эти длинноносые Варвары маленьких городков, подумал он; Споффорд сам когда-то предупреждал о них: действующих лиц мало, союзы непрочны, а интерес каждого к каждому не ослабевает.

— Так ты придешь вечером к Вэл? — осведомилась она, не отводя взгляда.

— Господи, уже сегодня? Да-да, конечно.

— Вместе с...

— Нет, — ответил он. — Один.

За его спиной в ворота Аркадии свернул фургон из «Чащи» (Сэм возвращали домой). Пирс захлопнул дверцу, помахал на прощание и дал задний ход, чтобы развернуться: этот еще не отработанный до конца маневр потребовал от него максимального сосредоточения; он выехал, обогнув въезжающий фургон не с той стороны, махнул и ему, извиняясь.

Парочка, надо же. Наверное, слишком часто видели, как они с Роз катаются по окрестностям на ее известной всей округе машинке, ведь не спрячешься; а Пирс не умел быть невидимым, хотя и предположил как-то, что Роз после нескольких лет напряженных занятий и тренировок под его руководством могла бы научиться этому искусству. Утешало то, что, хотя его и видели издалека, и делали выводы, но никто не знал, о чем они с Роз говорили и чем занимались; был все-таки предел. А вот чего он не подозревал, так это что Роузи Расмуссен сама некогда занималась кое-какими возмутительными вещами в постели с Роз Райдер; и не знал, что как-то раз (распалясь из-за странного отсутствия отпора) его дружок Споффорд разложил Роз Райдер прямо на столе. Не пришло еще время ему узнать обо всем, но оно придет: когда ему нужна будет помощь, а помочь будет некому.

Сэм привез не Майк, а один из тех его улыбчивых дружков, которых Роузи определила как работников «Пауэрхауса»[140], нашедшего пристанище в «Чаще». Аккуратный, одетый в хаки и ветровку с логотипом, который она попыталась прочесть, но не смогла, — всего лишь название торговой марки, конечно, видимо.

— А вот и мы, — сказал он.

— Ну и где ее отец?

— А, — произнес молодой человек так, словно это было совершенно не важно. — Он очень занят. Организует поездку.

— Поездку?

Он все так же улыбался: был готов уехать и явно не собирался ничего объяснять.

— Ладно, спасибо, — сказала Роузи.

— Такая деваха. — Он положил руку на голову Сэм. — Честное слово.

— Это да, — сказала Роузи.

Она улыбнулась в ответ, и на миг показалось — он вот-вот что-то скажет, и в груди вдруг все сжалось от приступа необъяснимого страха. Она забрала дочь, он помахал рукой, и Сэм улыбнулась ему отстраненно, по-королевски. Роузи закрыла за ним дверь, едва позволили правила приличия, и, хотя Сэм казалась довольно чистой и яростно сопротивлялась, она отволокла ее в ванную и долго мыла.

По мнению Пирса, вопрос состоит — или состоял — в том, до какой степени ведьма и дэмониак несут ответственность за свое состояние, за зло, которое они причиняют и произносят? Всегда ли они сами приглашают бесов и, таким образом, всегда ли виновны; или дьявол способен захватывать души силой, добиваться их согласия сверхловким жульничеством — и значит ли это, что жертвы не виновны, а только несчастны?

«Он начинает прежде всего с фантазии и воздействует на нее с такой силой, что никакой рассудок не в состоянии сопротивляться» — это сказал Бертон[141], сам пострадавший и знавший об этом предмете больше, чем любой из живших на свете людей, и хотя большая часть этих знаний неверна или бесполезна, он знал и об этом тоже. Пирс пристроил у себя на голых коленях «Анатомию Меланхолии», открыв Часть первую, Раздел второй, Главу первую, Подраздел II, где Бертон цитирует Язона Пратенция[142], это еще кто такой: «Дьявол, будучи духом крохотным и неразличимым, способен без труда поместиться в человеческом теле, вселиться в него и ловко притаиться в нашем кишечнике, разрушить наше здоровье, устрашить нашу душу пугающими видениями и потрясти наш разум». Устроившись внутри, дэмоны «развлекаются, как на новых небесах; они будто входят в наши тела и выходят из них, словно пчелы в улье».

Вот и он вовсе не виновен в том, что у него чертов запор, — всему причиной сатурнианский недуг, неспособность отдать хоть что-нибудь; Пирс поерзал на холодном унитазе, вздохнул и перевернул страницу.

Нет сомнений (полагал Бертон), что одержимые или отдавшиеся во власть темных сил страдают от физических расстройств или меланхолической хвори. Преобладание в гуморах тела atra bilia, или черной желчи, угнетающей и иссушающей дух, склоняет их вполне предсказуемо в сторону себялюбия, подозрительности, желчности и апатии; меланхолики предрасположены к уединению, трусости и уловкам; это неженатые фермеры, мастурбаторы, чародеи, скупцы.

Однако великие меланхолики, подхватив недуг в его горячей форме, melancholia fumosa[143], могут обратить свои безымянные стремления к созерцанию высшего и сокрытого (ad secretiora et altiora contemplanda)[144], возносясь из тела и не удовлетворяющего их мира. Кроме того, они могут стать выдающимися дэмониаками, обиталищами вельмож из преисподней, и обрести славу пророчествами и страданиями своими. Меланхолию как таковую, то есть обычное состояние, схоласты полагали одной из семи форм vacatio, отсутствия или отлучки духа, наряду со сном, обмороком, восторгом и чем-то еще. Эпилептические припадки, конечно. Получается четыре. А еще секс. Нет-нет, тогда его в этот ряд не ставили, хотя Пирс Моффет знал, что и он подходит. Восторженное постижение сокрытого; отсутствие, благословенная отлучка.

Где теперь Роз, вдруг подумалось Пирсу, что с ней делают там, в городе, где он никогда не бывал, но куда направлялся, когда Совпадение привело его сюда, где он по сию пору и оставался.

Тогда, в шестнадцатом веке, мир охватила эпидемия меланхолии, но эпоха Пирса не знала ни системы, с помощью которой некогда описывали проявления темперамента, ни названий для того, что овладевало людьми, помимо категорий психиатрии, ставших вдруг бессмысленными; почему я так себя чувствую, почему так грущу, почему меня словно кто-то преследует, почему мне кажется, что я потерял невосполнимое нечто, не пойму, что именно, почему меня все время тянет к холодной воде — утолить ненасытную жажду? Меланхолики, замкнувшиеся в праздном одиночестве, перебирают несколько затертых мыслей, как скупец монеты, или рыщут ночными улицами волчьих городов, ища, кто бы их пожрал, кто бы завладел ими и даровал одержимость, к которой они стремятся.

В наступающем веке таким несчастным смогут помочь, не обвиняя ни в чем. Больницы, конечно, излечения не даруют, но обеспечат уход; меланхоликов будут выводить на солнышко, когда оно в полной силе, во Льве или Овне, при транзитной Венере[145]; они станут собирать одуванчики и примулы, носить голубые одежды, пить вино из медных чаш — и научатся наконец любви, истинной любви. А когда Сатурн пребудет в асценденте[146], они, взяв за руки сиделок или товарищей, потихоньку будут ждать, когда это время пройдет.

А может, и не будет такого.

Голая ветка постучала в окно Пирса, словно привлекая внимание, и он с удивлением увидел, что день уже почти минул. Так рано навалилась тьма на Дальние горы, куда ему скоро отправляться. Засунув руки в карманы незастегнутых штанов, он стоял неподвижно в маленькой комнатке, странным образом расположенной между столовой и спальней. Ему не хотелось выходить, но не хотелось и оставаться; он не хотел, чтобы зазвонил телефон, но ощущал первобытный страх — остаться одному в тишине и меркнущем свете. Надо разжечь огонь в печке, решил он, хотя бы согреться; посидеть немного в радостных отсветах. А еще разжечь огонек в душе́, выпить чего-нибудь. Он думал об этом, и не только об этом, но продолжал все так же стоять, спокойный и непокойный разом, и пытался понять — что же с ним не так.

Глава четырнадцатая

Сперва, сказали им ангелы, вы должны сжечь все свои книги[147]. Все двадцать восемь продиктованных им томов (холокауст, сиречь всесожжение того, что с начала времен было ценнейшим, записал Джон Ди на странице, где отмечал все повеления ангелов); итак, они с Келли сложили все в мешок, а мешок бросили в огонь плавильной печи, где некогда изготовили крупинку золота; они молились и плакали навзрыд, подбрасывая в огонь сухие дрова; Келли заглянул туда и в языках пламени увидел человека, деловито собиравшего листы книг, которые скручивались и сгорали один за другим. Обливаясь потом, они помешивали угли (10 апреля 1586 года, пасхальное время, теплая пора), пока не осталось ничего, кроме пепла, тлеющих угольков и нескольких почерневших кусочков бумаги с белыми следами выгоревших чернил.

А затем книги вернулись к ним такими же, как и были, — хотя, возможно, и не совсем такими.

Двадцать девятого числа, примерно в полвторого, человек, обрезавший цветущую вишню в саду возле их домика, крикнул Эдварду Келли, чтобы тот позвал доктора; продолжая свое занятие, он дошел до конца сада и, поднявшись в воздух, пошел прочь с секатором на плече, а когда Келли и Ди спустились в сад, его и след простыл.

«Какой-то злой дух», — сказал Келли.

Они стояли там, и цвет опадал на плечи, покрытые темными мантиями, как вдруг Джон Ди заметил в отдалении под миндалем «бумагу белую и тонкую, ветром колеблемую туда и сюда»; бросившись к ней, он обнаружил одну из сожженных книг: страницы белели как цветы, буквы чернели как сажа.

«Садовник», — сказал он. Он уселся под миндаль с книгой на коленях (не стала ли она тяжелее прежнего?), думая об Иисусе и Мариях в день воскресный и о возрождении[148].

Со временем духи возвратили все сожженные книги. Фиал драгоценного порошка, потраченного Келли, был также восполнен веществом, похожим на высушенную кровь с серебром; время его близко, сказали они, но пока еще не наступило. Тем временем англичане были вызваны к нунцию: Giovanni Dii e suo compagno, autori d’una nuova superstitione[149], докладывал тот в Рим, и хотя прямо их в ереси не обвинили, но из Праги выслали[150]. Приказ подписал сам император, вероятно, во время одного из приступов суеверного страха.

Все они боятся, размышлял Джон Ди: боятся нового, даже если оно исходит из уст Самого Бога; боятся душ человеческих, словно злых собак, которых надо держать на цепи, чтобы не кусались.

Лишившись пристанища, они поехали из Праги в Лейпциг[151], вернулись в Краков, переехали в Эрфурт, далее в Кассель и Готу, держась чуть поодаль от владений императора, пока не нашли покровителя — Вилема Рожмберка[152], крупнейшего магната Богемии, приверженца Искусства, собирателя книг и манускриптов, благодетеля художников и врачей; Рожмберк казался уменьшенной копией своего короля и императора, с которым он был схож по крайней мере томлением, ясно видимым во влажных карих глазах. С королем-императором его объединяла не только меланхолия и тоска по Камню, но также любовь к драгоценным и необычным камням с особыми свойствами; они сообща владели рудниками и нанимали искателей драгоценных камней, рыскавших по Исполиновым горам на северо-востоке с кайлом за поясом и императорской лицензией на добычу «кладов, металлов, драгоценных камней и всех сокрытых тайн природы в целости ея».

Рожмберк владел огромным дворцом в Праге, едва ли не смежным с куда более огромным императорским; на белых стенах чернели фигуры святых, мудрецов и рыцарей — «сграффито»[153] называют такой декор, словно рисунок чернилами по белому листу. Рожмберку принадлежали земли на юге и западе; Джону Ди и его семье предложили пристанище в замке Тршебонь[154]. На что император (вероятно, устыдившись и жалея, что утратил двух англичан) не стал возражать.

Так прошел год[155], и Джон Ди писал домой сэру Фрэнсису Уолсингему, каким гонениям подвергался (вотще, ибо сил человеческих мы не страшимся[156]), но восторжествовал (Nuncius Apostolicus отправился в Рим с намыленной шеей, отчего он сам и все государство Римское и Иезуитское в страшном ужасе), и теперь он в состоянии, теперь он ручается, что, может, теперь ему точно удастся... Что? Человеческий разум не в силах ограничить или установить, каковы должны быть непостижимые Господни способы обращения с нами, — писал он, но ничего так и не случилось, тайна оставалась невысказанной, ангелы молились, бормотали что-то невнятное, насмехались и бранились, но не раскрывали ее.

Среди них вновь объявилась Мадими, ставшая взрослой, к тому же обнаженной женщиной (такоже являет свой срам[157], — записал Джон Ди). Она велела им возлюбить друг друга совершенной любовью, чего они до сих пор не сделали, вопреки ее повелениям, и добавила, что апостол Павел предавался плотским вожделениям, и ни мальчику, ни девочке среди паствы его не было от него спасения, так что он готов был отказаться от своего призвания, но Господь сказал ему: Довольно для тебя милости и благодати Моей[158].

Они не могли постичь волю Небес, равно как не могли понять мудрость Господа, изрекшего: Кого помиловать — помилую[159], для прочих же нет у Меня ничего; глуп вопрошающий о причине.

А если Господь отменил Свои законы лишь для них, что можно возразить на это? Чему только Дух Божий не учит нас — и даже то, что кажется грехом в очах человеческих, пред Ним праведно. Узрите, что вы свободны, — сказала она. — Делайте то, что по душе вам.

«Ушла, нету», — сказал Келли.

Что она имела в виду? К какому греху перед людьми, но не перед Богом, их направляли? Что они совершили недолжного, чего из должного не совершили?

«Я знаю, — сказал Келли Джону Ди. — Золото есть порождение, схожее с деторождением. Следовательно, его не может произвести человек, не давший потомства. Который... который не может».

Они разговаривали тихо, хотя в комнате не было никого и никто бы их не подслушал. Снова стоял май[160].

«Ужели твоя жена, — спросил Джон Ди, — не покорилась тебе?»

Келли снял с головы шапочку, которую носил всегда (она скрывала шрамы там, откуда много лет назад были отсечены уши за фальшивомонетничество, или за колдовство, или за то и другое — он не хотел рассказывать).

«Отчасти покорилась, — сказал он. — Но не вполне».

Еще в Англии ангелы избрали Джоанну Купер из Чиппинг-Нортона в жены Эдварду Келли; во всяком случае, они заявили Келли, что он должен жениться, а Джоанна не возражала. Она была всего лишь двадцати четырех лет от роду, непонятлива и терпелива. Келли терпеть ее не мог и едва выносил женино присутствие.

«Она что, — осторожно спросил Ди, — все еще девственница? Virgo intacta[161]

«Почти что».

Джон Ди разгладил бороду ладонью. Его друг всегда был смешением жара и холода, мужского и женского. Как-то Ди изготовил для него снадобье, дабы укрепить его мужскую силу.

«Но ты, — сказал Келли. — И твоя Джейн. Та, из чьего лона вышли столь многие».

«Просто напасть», — сказал Джон Ди.

«Артур, Роланд, Катерина, Майкл, — сказал Келли. — И те, кто не выжил».

«Двое», — сказал Джон Ди.

В неутоленном беспокойстве Келли встал с табуретки, сложил руки за спиной, потом перед собой, сел вновь, согнувшись, как от боли, беспокойно двигая головой, словно искал что-то.

«Эта наша квадратура, — сказал он. — Наша четверица. В ней брешь, изъян, недостача, которую нужно восполнить».

Джон Ди не отвечал. Как и Келли, он знал, что алхимическое золото — порождение тех, кто его взыскует, подобно меду, созданному пчелами. Лишь чистейшие и благороднейшие души способны получить в своих горнах эту чистейшую и благороднейшую из всех субстанций. Робких ждет неудача; маловерные потерпят поражение; нечистые и злые произведут на свет подделки и чудовищ.

Наконец он спросил:

«Как восполнить?»

«Они говорили со мной, — произнес Келли, — о парном обмене. Но я не хотел слушать».

Джон Ди поднял голову и внимательно посмотрел на своего друга, смотрел долго, ожидая, не обретут ли слова какой-то смысл.

«Они велели, — продолжал Келли, — чтобы у нас все было общее».

«Да. Так оно и есть».

«Мы должны жить, словно в Золотом веке, и так мы вернем тот век. Когда золото прирастало в земле».

Джон Ди осторожно кивнул.

«А значит. А следовательно, мы должны и женами владеть сообща. Uxores nostres communes[162]».

С колокольни доносился призыв к «Ангелюсу»[163], и сладкий звон каждого удара плавал в весеннем воздухе, наполняя комнату, пока его не вытеснял следующий.

«Кто тебе это сказал?» — спросил Джон Ди.

«Ко мне тайно приходил один маленький дух, — сказал Келли. — Имя его Бен»[164].

«Бен?»

«Он сказал, что такой обмен — не грех, но необходимое условие нашего совершенствования; и об этом же говорили ангелы, хотя и туманно, обиняками. Но я не соглашусь на это. Ни за что».

«Раньше ты не говорил о таком».

«Бен научил меня отгонять винные пары из масла. И сказал, что, если мы не подчинимся голосам, мой порошок проекции утратит силу. Чтобы очистить масло, говорил он, возьми два серебряных блюда, накрой одно другим, а отверстие в них...»

«Общие жены, — произнес Джон Ди. — Это великий грех, учение самое нечестивое. Они не могли так сказать».

«Сказали. Говорили. Вот и давай не будем больше с ними иметь дело. Клянусь, больше словом с ними не перемолвлюсь».

Он сомкнул длинные пальцы, опустил их на колени и уставился в пустоту.

Джон Ди изучающе смотрел на него. Снова и снова Эдвард Келли играл эту роль в общении с духами, которых дано было видеть лишь ему: протестовал, сомневался, отказывался иметь с ними дело, именовал их проклятыми и говорил, что он и его наниматель, общаясь с ними, подвергают свои души опасности. Так что Джону Ди всякий раз приходилось просить его, успокаивать, рассеивать страхи и вновь просить, уговаривать. Умолять его сделать то, чего он жаждал в душе.

Как мужчина уламывает деву. Так что ответственность всегда была на нем, Джоне Ди; на нем и вина, если она есть.

«Пойдем, — сказал он и, с силой хлопнув ладонями по коленям, встал. — Пойдем. Спросим у них. Посмотрим».

В маленькой комнате Тршебонского замка Джон Ди поставил стол для занятий магией; туда ночами являлись духи, привлеченные стоящим в центре прозрачным камнем, и разговаривали с двумя смертными. В эту комнату и взбирался Джон Ди, волоча Эдварда Келли за рукав мантии. Через узкие окна-бойницы вдоль винтовой лестницы снизу доносились вечерние звуки, голоса тех, кто возился во дворе.

«Вверх, — говорил Джон Ди. — Вверх».

Красивый камень на подставке был пронизан лучом солнца, самодовольным (таким он казался в тот миг) и безмолвным. На столе лежали бумаги Джона Ди, отчет обо всем, что здесь говорилось, рожок с чернилами и маленький кубок, выточенный из дерева, — подставка для перьев, подаренная ему сыном Роландом.

Он встал на колени перед камнем. Потянул за руку Келли, чтобы тот опустился рядом. Они помолились, как всегда, о помощи, чтобы уберечься от зла, избежать искушений. Когда голос Келли за спиной умолк и глаза духовидца закрылись, словно от страшной усталости, Джон Ди отошел в сторону. Подождал немного. Затем сказал:

«Мы хотим вопросить, — он взялся за лоб рукой, — о наказе, данном мастеру Келли, что мы должны владеть женами вдвоем и пользоваться ими сообща».

Келли всхрапнул: так бывало порой, когда им овладевали духи.

«Подразумевалось ли плотское обладание, — произнес Ди, — вопреки закону и Заповедям, или же любовь духовная, и милосердное участие, и...»

Келли заговорил.

«Свиток», — произнес он, делая плавный жест руками. Развернул. Начал читать.

Джон Ди стал записывать.

«De utroque loquor, — произнес Келли. — Вот, что написано. О том и о другом мною сказано».

Джон Ди записал: DE UTROQ: LOQUOR.

Как ужасно. De utroque loquor, о том и о другом мною сказано. Он отложил перо. Помоги мне, Господи. Иисусе, помоги.

Ужасно знать повеление Божье, но не замысел Его; ужасно, что по указке добрых ангелов он должен совершить то, что не может не считать грехом. Хуже всего то, что теперь ему придется убеждать в этом жену: он даже не мог представить, как заговорит с ней.

Когда Джон Ди впервые увидел Джейн Фромонд, ей лишь недавно исполнилось двадцать два и она была фрейлиной леди Говард Эффингем[165], жены лорда-адмирала, впоследствии участника похода против Армады. В том году всех встревожила комета[166], особенно сильных мира сего, рождение и смерть которых предрекают неземные явления. (Удачную догадку высказал один шведский астроном[167], сказавший, что она знаменует рождение великого шведского принца, который опустошит Европу и умрет в 1632 году: в должный срок родился Густав Адольф, красный и крикливый малыш, — он увезет все сокровища Рудольфа и Рожмберков из разграбленной Праги на заснеженный Север[168]. А безносый датчанин Тихо де Браге[169] видел ту же комету из своего колдовского замка на острове Вен и доказал, что она вовсе не порождена нижними слоями воздуха, но пребывает далеко за пределами лунной сферы, — отчего комета стала еще более устрашающей: незыблемые небеса стали рождать чудовищ.)

Джон Ди, призванный ко двору Елизаветы для истолкования пламенной звезды, заметил средь встревоженной знати Джейн Фромонд, румяную, улыбающуюся, как обычно в те дни, или, может, теперь, издалека, она такой помнилась. Он был пятидесятилетним, уже седобородым, схоронившим жену; но ей довелось повидать двор и окружение королевы, и его честность и добросердечие сияли среди них, как тот человек с фонарем[170], историю про которого он любил рассказывать. Она сама пылала звездой — Джон Ди так ей и сказал, — горячая и вспыльчивая, особенно когда видела несправедливость или равнодушие к жестокости — столь частых гостей Виндзора, Ричмонда и Нансача; если ее и беспокоил преклонный возраст нового обожателя, то все же ей более по нраву был этот прямой серьезный человек, чем любой из придворных отпрысков, не умевший отличить правду от кривды.

В проницательности же своего супруга она никогда не сомневалась — до сего дня.

Она очень долго не могла осознать, о чем ей толкуют и что потребовали ангелы, и ей оставалось только молча смотреть на него, заслонив открытый рот пальцами.

Потом она плакала; он еще никогда не видел, чтобы она так плакала, ни от страха и тоски по дому, ни после рождения мертвого ребенка — полную 1/4 часа, запишет он позже; он даже не знал, что она может так плакать. Потом она разъярилась, и это длилось дольше, и было куда ужасней, она проклинала Келли и духов такими словами, каких он от нее никогда не слышал, и в бешенстве разбила зеркало, подаренное ей герцогом Рожмберком. Младшие дети, отосланные из комнаты, пробрались назад, плача, сами не зная отчего, и кричали отцу, чтобы он прекратил, прекратил. Он отослал их прочь, вернулся, умолял жену взять себя в руки.

«Прекрати, прекрати», — говорил он, ловя ее сопротивляющиеся руки. Она вдруг, как подстреленная, с криком рухнула на колени и обхватила его.

«Муж мой, умоляю, не оставляй меня. Никогда. Никогда-никогда».

Он не мог поднять ее, не мог успокоить. Нет, Джейн, нет. Он почти отказался уже от того, о чем попросил; он вспомнил Авраама, приставившего нож к горлу Исаака, и как же он хотел услышать голос ангела, который окликнул бы его и объявил, что испытание пройдено. Но никто его не звал.

В ту ночь много было встреч-расставаний, приходов-уходов в том крыле замка, которое занимали они и Келли с женой, в общих комнатах горел свет, хлопали двери, звучали крики. Джейн и Джоанна заперлись в комнате Келли, а мужчины ходили взад-вперед у двери, избегая встречаться взглядами.

Зачем это ангелам, недоумевал Джон Ди, ужели недостаточно того, что из нас выжали, как сок из лимона, всякую неохоту; он пойдет на все, что бы они только ни пожелали, но зачем им тянуть руки к его жене и к бедной девочке Келли, дрожащей, словно оленуха, затравленная собаками? Это всего лишь очередное испытание его преданности, уверить в которой ангелов, как ревнивую возлюбленную, невозможно, — или же прав Келли и двоих искателей следует скрестить, как скрещивают розы или абрикосы, для выведения нового сорта?

Спокойная и без слез, появилась Джейн, держа за руку Джоанну. В воздухе вдруг распространился странный запах, и позже они не могли решить, какой именно: свежескошенной травы, показалось Джоанне, персидского эфирного масла, утверждал Келли. Они молились, сказала Джейн, и дали клятву.

«Вы должны спросить их еще раз, — сказала Джоанна. — Должны».

«Мы, — сказала Джейн, — ни в коем случае не согласимся на это, если не будем уверены, что они действительно сказали то, о чем вы говорите. Прежде они никогда не просили такого, но часто утешали нас. И мы не будем есть ни мяса, ни рыбы, пока не получим ответа».

«Джейн».

«И я верю, — сказала она (сказала с силой, хотя, казалось, готова была вновь расплакаться), — что Бог скорее обратит меня в камень, нежели попустит, чтобы я, во всем покорная Его воле, претерпела поношение или какую бы то ни было тяготу»[171].

«Да, — ответил ей муж. — Договорились. Теперь давайте спать. Рассвет близко».

Все четверо подписали торжественный договор[172]; он сохранился до сих пор, написанный на прочном пергаменте, потемневшем от времени, но уцелевшем, чернилами из ламповой сажи, которые долговечнее, чем кровь. Под страхом смерти они поклялись хранить тайну; они обещали подавить все сомнения в том, что сила и власть над грехом — освободившая их и снявшая все грехи — от Бога. Они поклялись хранить между собой христианское милосердие, духовную дружбу и (эти слова записаны так же ясно и твердо, но чуть крупнее) супружескую свободу. Они положили этот документ на священном южном столе в часовне замка, как послание Санта-Клаусу, и стали ждать ответа[173].

Отмены приказа не последовало. Шел май, дни удлинялись.

В бессонную полночь Джон и Джейн в занавешенной пологом постели заговорили впервые с тех пор, как подписали договор.

«Они отметили нас, — говорил он. — И оказали нам честь».

«Да, — отвечала Джейн. — А я бы предпочла лишиться чести, чтобы меня приговорили к заключению на собственной кухне, и в своем огороде».

«Ах, Джейн».

«Там сейчас стручки на горохе уже толстые. Клубника».

«Та клубника не сравнится со здешней, тршебонской».

«Но та — моя собственная», — ответила Джейн.

Он не смел смотреть ей в глаза и глядел на свои руки, сложенные на коленях, словно он уже причинил ей вред.

«Ты думаешь, это скверно, — сказал он. — Да, можешь так думать. Я тоже...»

«Нет, не думаю. Скверны ты бы никогда не допустил. Я считаю это глупостью. Если с вами говорят ангелы...»

«Если, — переспросил он. — Если?»

«Когда они говорят с вами. Думаю, это похоже на игру, когда дети шепчут друг другу слова по цепочке. Последний слышит совсем не то, что сказал первый».

«Да, я знаю».

«И они смеются над этим, — сказала она. — Просто хохочут».

«Да. Жена моя, я уверен, что мною руководит Господь через ангелов Своих и цель известна только им, но исход будет тот — один из исходов, — что мы станем богаты».

Теперь он мог взглянуть на нее прямо.

«Богаты, — повторил он. — Безмерно богаты».

Она скрестила руки. Она не знала мужчин, кроме него. Она спросила:

«А когда мы разбогатеем, тогда нам можно будет вернуться домой?»

Книга бесед Джона Ди и Эдварда Келли с духами обрывается на 23 мая 1587 года. Свет ее, конечно, погас, понять ее трудно и читать почти невозможно. Но эти последние записи — не позднейшая отпечатанная их версия, а рукописные страницы, хранящиеся в Британском музее, — начинаются с той, на которой текст старательно стерт и едва различим; кажется, она содержит отчет о беседе двух друзей с ангелом-духом, спросившим Келли: Была ли жена брата твоего покорна и послушна тебе? На что Келли отвечает: Была. (Написано рукой Джона Ди, почерк его.) Затем этот дух — вероятно, удовлетворившись, — задает тот же вопрос о Джоанне и Джоне и получает такой же ответ: Была.

По крайней мере, один исследователь утверждает, что видел такую запись на той странице однажды, в каком-то году, в Зале рукописей древнего музея, где свет высоких окон падает на витрины, где пыль веков и запах разлагающейся бумаги. Может, в том году такая запись была[174]. Может, она и сейчас есть.

22 мая 1587 года едва успело перейти в 23-е: начало правления Близнецов, Луна в Скорпионе; Джон Ди, сидевший в ночном халате, услышал снизу шаги: кто-то поднимался по лестнице в башенный покой. Потом одышка со всхлипом: Келли. Комнату освещала догоравшая свеча, Ди зажег от нее другую и вдавил в подсвечник.

«Ну что? — спросил он. — Как у тебя?»

«Я, — сказал Келли, — я не сумел».

«Она не была покорна тебе? Если так, то...»

«Нет, — сказал Келли. — Нет, дело во мне».

Они сидели рядом и перешептывались, хотя никто и так их не услышал бы. На рабочем столе стоял темный опустелый шар.

«А Джоанна? — спросил Келли. — Как успехи...»

«Я долго разговаривал с нею. Но она была не в настроении».

«Как?»

«Не мог же я ее принуждать».

«Нет. Нет».

Безвольная, как кукла, когда он попытался обнять ее, с мокрыми от слез щеками, так что намокло и его лицо; она была ровесницей первой дочери Ди, рожденной в первом браке и умершей от лихорадки[175]. Испуганно распахнутые глаза. Никакого сопротивления. На миг его охватило неистовство, он ощутил жуткую свободу солдата, получившего право грабить и насиловать. Он так испугался этого, что мужская сила оставила его.

«Главное — намерение, — сказал Джон Ди. — Если они были послушны, но действие не совершено, то это не имеет значения. Что не оскорбляет Бога, не оскорбит и меня».

Келли, казалось, не примирился. Он поерзал на стуле. Поднял голову, словно навострил уши; пожевал бороду.

«Молю Бога, — сказал Ди, — чтобы это Его не оскорбило».

По башне с неземной скоростью проносились звуки. Ди и Келли чувствовали, как их лиц касается ветер, порой даже ударяя; кто-то словно пробежал по спиральной лестнице из их комнаты к вершине башни; и тогда, вытаращив глаза и схватив друг друга за руки, они увидели, как сверху в комнату, подпрыгивая на ступеньках, скатился большой мяч в белую и красную полоску, а верхушка синяя с белыми звездами. Он пересек их маленькую келью, проскользнул в открытую ветром дверь и исчез внизу. Маленькие ножки затихли в отдалении.

«Давай еще раз сходим к ним, — сказал Келли. — Посмотрим, может, они в лучшем расположении духа».

«Хорошо, — сказал Джон Ди. — И дай Бог нам силы».

«Спустимся вместе. Нет. Сначала я пойду, потом ты».

«Будь мужчиной, Эдвард. Господь не оставит тебя».

Стяги в залах освещало майское рассветное солнце, когда Джон Ди возвратился в свою опочивальню. Слуги и всадники уже встали, со двора доносились конский топ и ржание. Он долго лежал с Джоанной Келли в ее спальне и узнал ее душу, как никогда раньше, но она так и осталась девственницей; ею и пребудет, когда ее братья приедут в Прагу, чтобы забрать сестру домой, в Котсуолд[176], от этого странного человека, которого накликали на нее ангелы.

Сперва он решил, что от него заперлись, но нет; он открыл дверь. Пахло пролитым вином. Он наткнулся ногой на черепки кувшина, и они загремели по полу. Полог кровати был задернут.

«Джейн».

Она не ответила, и на миг ему почудилось, что она ушла. Затем он услышал такой звук, словно кто-то ударил в подушку. Он подождал. Подумалось: я за тысячу миль от родного дома.

«Джейн, я хочу знать, как ты».

Он отодвинул полог. Пахнуло ночным запахом, родным и знакомым. Она лежала лицом к стене, темные кудри ее выбивались из-под белого чепца, рубашка едва скрывала плечи.

«Он гнилой сморчок», — произнесла она. И снова ударила подушку.

«Ты... — начал Джон Ди. — Он...»

«Что сделано, то сделано, — сказала она. — Но ты можешь не бояться за свое потомство».

Она повернулась к нему. Ему показалось, что она смеется, а может, сдерживает смех; глаза ее сияли в сумраке.

«Мое потомство?»

«Потомства не будет».

«Как не будет?»

«Он кончил слишком рано, — сказала она. — Мимо».

«Мимо?»

«Да, как только мы... отправились в путь».

Она засмеялась, глядя мужу в лицо; он видел в ее взгляде отражение своего замешательства.

«Мимо, — повторила она, — мимо, глупый ты старикан. Этот гнилой сморчок торопился, как мальчишка, ворующий пирожок с подоконника, и я при всем старании не могла вставить его, куда надо, раньше, чем».

«Ты уверена?»

«Все попало в руку», — сказала она. В полумраке она протянула свою большую красную ладонь. Сильная ладонь, с плоскими, как у старого портного, кончиками пальцев, большой палец (он знал это) с замечательно гибким суставом. Она усмехнулась и сказала:

«Вдова Ладонь и дочек пять».

Кольцо на безымянном пальце, маленький проблеск золота, въевшийся в складку на коже. Изношенное за двадцать лет, оно все же не протрется до конца. «Pronubus» называется этот палец. Index, medicus, pronubus, minimum. Палец, из которого выходит вена тоненьким ручейком, но потом, утолщаясь, procedens usque ad cor, направляется прямо к сердцу[177].

«Думаю, он даже не понял, — сказала она. — Сучок скрюченный. Такой холерик, что воспылал от одного касания».

Джон сел на край кровати.

«Надеюсь, мы все сделали правильно, — сказал он. — Надеюсь, исполнили требование».

«Мне все равно, исполнили или нет, — ответила Джейн Ди. — Пойдем, муженек, в постельку. Я тебе кое-чего покажу».

«Что там у тебя».

«Ну, пойдем же. Дай скажу на ушко. Да, и можешь рассказать мне о своих прегрешениях. Все рассказывай».

Он взглянул на нее, она сняла чепец и встряхнула волосами.

«О господи, — вздохнул Джон Ди. — Вот еще тюфячок с огоньком».

В Радноршире[178], где он рос, это означало просто: «Вот еще хлопот не хватало», но его жену поговорка смешила. Тюфячок с огоньком: он тоже, не удержавшись, засмеялся, и она затащила его в постель. Они услышали за дверью голоса детей, запретили им входить, дети захныкали, родители позвали няню, постучав в стену (за которой находилась ее комната), чтобы разбудить ее, и поплотнее задернули полог.

В то утро (судя по позднейшим подсчетам Джона Ди) был зачат пятый из восьми их детей. Теодор, «дар Божий», родился в Тршебоне в год конца света[179]. Не иначе как в то утро состоялось зачатие, потому что сразу после Джейн Ди снова отвернулась к стене, заплакала и не отвечала на мольбы, и он был отлучен от ее лона вплоть до самого летнего солнцестояния.

Но содеянного оказалось достаточно. Когда пришел день[180], он настал и в стеклянном шаре: ярко-синее небо, какого Эдвард Келли никогда прежде не видал, зеленый луг, майское утро и огромный рыцарь на молочно-белом рысаке, вооруженный огненным копьем, длинным мечом и с круглым щитом, на котором кружила тысяча херувимов. Воитель, но чей? Затем пришла Мадими и удалилась вместе с этим рыцарем, разок обернувшись с улыбкой, но не попрощавшись, а ступни ее блестели от росы. Вместо нее пришла другая женщина, во всем зеленом, с обнаженной грудью; на ней пояс из чеканного золота, нетуго затянутый, поведал Келли, с золотыми подвесками до самой земли.

Она заговорила: то есть отверзла уста Келли и заговорила ими. Джон Ди запечатлел ее слова, и это была последняя его запись.

«Я — дочь Стойкости и пленяема ежечасно с юных лет, — сказала она. — Ибо знайте, аз есмь постижение, и Наука пребывает со мной, меня жаждут и домогаются с ненасытной охотой; мало кто из живущих на земле держал меня в объятиях, ибо я затенена Ободом Камня и скрыта заутренними Облаками. Ноги мои быстрее ветра, а руки нежней рассвета. Одежды мои из начала начал, а жилище мое — во мне самой. Льву неведомы мои пути, и зверям полевым меня не понять. Я лишена невинности, но остаюсь девой, я очищаю от порока и пребываю в нем».

Она подступила — великая богиня-блудница, разбуженная ими, кто же она такая; Келли, дрожа, говорил ее пронзительным, страшным и дивным голосом.

«Узрите же, — говорила она. — Я любима многими и любовница многих; сколь многие обратятся ко мне, столькие попадут на пир. Отбросьте ваших старых потаскух, сторонитесь общества других женщин, кои развращены, распутны и не так прекрасны, как я».

Словно разъятый надвое, на себя и нее, Келли старался оторвать взгляд от пламенеющего кристалла и продолжал говорить, говорить вопреки своей воле:

«Я сыграю для вас распутницу, я удобрю вас останками других мужей, я поселюсь среди вас, я буду общей для отца и сына, ибо я в расцвете юности, и силу мою не превзойти мужчине. Но не раскрывайте тайн моих женщинам, не давайте им понять мою сладость, ибо все принадлежит не всем».

Затем она изменилась: обратилась в тысячу разных Существ, записывал Джон Ди; а Келли взирал на шар, сжав побелевшими пальцами подлокотники кресла, выпучив глаза и отвалив челюсть, словно его схватили за горло.

Полосатая кошка, вязовая палочка, форель, играющая в радужных брызгах; Келли отпрянул назад. Горящие угли рассыпают искры, сизый голубь, капля крови у него на клюве, хлопанье крыльев. И еще многое, все на свете, а еще — изображения всего сущего, собак, звезд, камней, роз, больших и малых городов, дорог; дом, где он родился, мать, он сам; королева и ее рыцари, картина с изображением королевы и ее рыцарей, картина с изображением картины. Звери и птицы, тигрята барахтаются в грязи, по горному склону бродят олени, поедая яблоки; с большого белого озера поднимаются тысячи длинноногих птиц цвета зари, похожих на цапель. Она обернулась приходившим к нему маленьким духом Беном, затем сотней других духовных существ, и все их имена начинались на Б. Она стала Джоном Ди и Джоанной Келли, нагими, сжимавшими друг друга в объятиях; она стала собой, собой и своим любовником в момент совокупления, он был один, а ее много, единое небо совокуплялось с многообразной землей; он видел, как она стала началом всего, что носит имена, обширной безграничной еблей, шумом и криками, стыдом и восторгом.

Он хохотал. Хохотал, не в силах остановиться. Член его стоял, подбородок дрожал; жуткие страх и радость охватили его душу, он вскрикнул громко, словно прыгал с высоты в темную воду.

В конце дня Джон Ди перечитал Эдварду Келли все, что записал, — все, что было через Келли говорено.

«Мы станем встречаться с ней здесь каждый седьмой день в течение ста дней, — читал он. — Она выйдет к нам из камня».

«Нет, — сказал Келли. — Я больше не буду с ними говорить».

«Что?»

«Больше не буду, — повторил он. — Больше никаких сношений с ними. Иначе мне конец».

Джон Ди отложил бумагу, посмотрел на белого как смерть Келли, который лежал на кушетке, бессильно скорчась. «Твоя другая жена», — съязвила как-то Джейн в злую минуту. Жена, сын, брат.

«Ты и прежде так говорил, Эдвард».

Он говорил так и прежде, но после того дня Эдвард Келли и вправду не станет с ними общаться. Он знал, что не станет. Однако это ничего не значило, ибо теперь он принадлежал им; им, а не себе; случилось то, чего он страшился и на что надеялся с той самой ночи в марте 1582 года, когда он пришел в дом Джона Ди в Мортлейке с книгой, которую не мог прочесть, и порошком, который он получил — якобы нашел среди монашеских могил в Гластонбери; с того часа, когда, отодвинув в сторону камни и бумаги на старом столе Джона Ди, заглянул в кристалл, стоявший там на подставке.

Одержимый. Теперь они уже ничему не могли научить его, ему не нужно было слышать их речи. Он им принадлежал.

«Ну, когда отдохнешь, — сказал Джон Ди. — Восстановишь силы».

«Нет, — ответил Келли. — Никогда. Никогда».

Ангелы обещали ему защиту от злобных существ, которые искушали и мучили его с детства. Но теперь он знал правду: те злые твари с собачьими мордами, желтоглазые демоны в коричневых мантиях ничем не отличались от добрых, красивых и благочестивых, говоривших с ним из стеклянного шара, предлагавших помощь, уют, убежище, — но были всего лишь их слугами и выполняли их распоряжения. Захоти она, и могла бы превратиться в любого из демонов.

Он всегда это знал, всегда, а теперь понял, что знал это — возможно, с той самой первой ночи далеко в Мортлейке, ночи ветра и голосов. О, порой он, закрыв глаза, пятился от них в испуге, неделями и месяцами пребывал в смятении и тоске; но каждый раз возвращался и подходил все ближе, пока наконец не подошел достаточно близко, и вот они схватили его и теперь уже никогда не отпустят.

Глава пятнадцатая

Хотя лето, похоже, не хотело кончаться, задержавшись на пороге, подобно гостю, которому было так хорошо, что он тянет с прощанием, — Вэл решила закрыть Дальнюю Заимку в День Колумба, считавшийся в Дальних горах окончанием туристического сезона; туристов в этом уединенном и не очень привлекательном салуне близ реки Шедоу видели редко в любое время года, хотя возле него имелась большая, подсвеченная электричеством вывеска (которую предстояло в эту полночь выключить до следующего года), сообщавшая тем, кому случилось до нее добраться, имя заведения: Мамочкина Дальняя Заимка.

Это было бревенчатое строение с широкой верандой (пропахшей, как летний лагерь, сосновыми бревнами и затхлой мебелью), через которую вы попадали в большой бар; по левую руку от него расположилась столовая, которая каждое лето готова была закрыться навсегда, но все-таки открывалась вновь. Толстые буквы объявления, висевшего за стойкой, прямо сообщали: «Заведение продается. Спросить в баре». В былые дни, когда сюда заходило больше людей, прежде не подозревавших о существовании салуна, время от времени кто-нибудь да осведомлялся у барменши (Вэл) о такой возможности, но каждый завсегдатай знал, что объявление выражает скорее угрозу, чем предложение; оно означало: как бы тут симпатично все ни выглядело и какое бы радушие ни изображала Вэл, знайте — ей все это надоело, просто до чертиков.

В последний вечер Вэл с Мамой давали ужин для друзей, отмечали закрытие еще одного сезона. На ужин подали барашка, которого Вэл готовила с такой трепетной заботой о результате и отзывах, как будто он был ей родной. Ягненка Вэл купила у Брента Споффорда (он был среди гостей, собравшихся в несколько унылой, но хорошо знакомой столовой у Мамы), который сам вырастил его, а равно его братьев, сестер и кузенов на холмистом склоне горы Ранда и на землях Аркадии, где пара сильных, но необученных овчарок Роузи безжалостно гоняла их и (как обнаружил теперь Споффорд) накачала им кое-где чертовски жесткие мускулы.

— Это у них было в генах, — говорила Роузи. — Малыш, ты прокололся при покупке.

— Я смотрел документы, — сказал Споффорд. — Все их предки славились тонким вкусом.

Пирс вспомнил, как в самый первый день в Дальних горах он встретил Споффорда, который гнал стадо этих самых овец через городок Каменебойн, с посохом в руке и соломенной шляпой на голове.

За ужином провожали не только туристический сезон, но и Споффорда. В неофициальном сообществе ветеранов Вьетнама, к которому он принадлежал, стали ходить слухи о двух парнях из бывшего Споффордова подразделения, которые поселились на безлюдных холмах в далеком западном штате, — и то ли пустынность эта на них так подействовала, то ли почему-то еще, но они уверовали в родившуюся из местных россказней и каких-то странных книг легенду, которая озадачила и встревожила Споффорда. Он сам после службы провел немало времени в разных медицинских учреждениях и вне их, пытаясь понять, что же случилось с ним и его Республикой.

— Я с этими ребятами контачил по поводу овец, — проговорил он, гоняя по тарелке бараньи кости. — Тогда они тоже по овцам работали. Но теперь речь не о том.

— Не понимаю, почему именно ты должен за это браться, — сказала Роузи. — Почему сейчас.

— Не об овцах речь, — повторил Споффорд. — О волках. Знаете, в горных северных лесах когда-то водились волки. Потом много лет их не было. А теперь возвращаются.

— Точно, — сказал Пирс.

— Парни говорят, что госагентства заново их разводят. Они не просто забредают из Канады, их специально подсаживают.

— Да, я вроде читал.

— Но не об этих.

— Я читал, что защитники живой природы хотят восстановить численность волков там, на севере, а владельцы ранчо и фермеры возражают.

— Эти волки — не волки, — сказал Споффорд. Он допил вино. — Слушайте. Эти ребята очень странные. Они не умеют жить с людьми, но это единственное, чего они не умеют. Они своими руками построили хижину в чаще и живут там, охотятся и ставят силки, как герои этого, как его. А еще они размышляют. И до многого доходят своим умом.

— Что значит — не волки? — спросила Вэл.

Они подождали. Рассказ, очевидно, требовал некоторой аккуратности, Споффорд словно вытаскивал его с раскаленных углей: вот-вот обожжется.

— Знаете, так бывает, — начал он, — слушаешь человека — и не согласен с тем, что он говорит, но слушаешь дальше — и в какой-то момент чувствуешь, что дело уже не в разногласиях; не знаю, знакомо ли вам такое. Думаешь: ну, парень не в себе.

— Да, — сказал Пирс. — Еще бы.

Остальные тоже закивали понимающе: ну да, конечно. Знаем мы таких.

— Так, словно он выдолблен изнутри, — продолжал Споффорд. Прищурив глаза, он будто на ощупь вспоминал это свойство. — Совсем пустой внутри, и все слова звучат словно сквозь него. Словно откуда-то еще, со стороны, из-за спины, что ли.

Роузи вспомнила того молодого человека, который недавно привозил Сэм. Опустошенный, с уверенной улыбкой, да только уверенность эта словно веяла сквозь него.

— Волки, — напомнила Вэл.

— Да больше пугает не сама эта история, — сказал Споффорд. — Секретное подразделение, там, правительственный эксперимент, ну, не знаю, а теперь волков выпускают в Дакоте, чтобы не убивать и не усыплять, — в общем, дело не в этом, а в этой их уверенности, она-то больше всего и пугает.

— Правительственный эксперимент?

— Я не очень вник в детали, да и в общую картину, — признался он. — В смысле, подробности сообщают, и они вроде бы должны сложиться в картину, но... Это как запасы бацилл чумы, говорят, хранятся где-то в канистрах, такие специально выведенные гибриды, которые могут убить за неделю половину населения планеты; кто-то — и ведь много народу — всю жизнь проработал, выводя этих микробов. Нелегко уничтожить то, на что человек жизнь положил... В общем, идея такая. Их вроде разводили, даже не для этой войны, а задолго до. Кто-то даже Гитлера упоминал, но, в общем, у нас, у них есть такое живое оружие. А прикончить его духу не хватает. Ну и распихивают, к чертовой бабушке, по здоровущим Национальным Лесам. Где все равно нет никого, кроме чокнутых ветеранов, живущих тем, что могут настрелять из винтовки «эм-шестнадцать», контрабандного сувенира из Вьетнама. А зима приближается.

— Подумать только.

Они попытались представить плоскогорья и леса, где сейчас куда холоднее; подумали о ночи, об одиночестве. Хищники. Без сна, в молчании, наедине со своей памятью.

— Так что если ребята решат, что их приперли к стенке, — сказал Споффорд. — А эти начнут высаживаться со зверями в клетках возле леса. Федералы с усыпляющими ружьями. Черт его знает.

— Но это же просто история, — сказала Роузи.

— От историй умереть можно, — ответил Споффорд.

Они помолчали.

— Вот Клифф говорит: а чего бы не поверить? В кого только нас уже не превращали? — Он ухмыльнулся. — Те ребята, вокруг которых сыр-бор, не сумели превратиться обратно в самих себя.

Homo homini lupus[181], — процитировал Пирс.

Клифф, тоже ветеран, был другом не то наставником Споффорда и жил в лесах, но не в тех, диких: его Heimlich[182] чащи располагались неподалеку. Клифф собирался ехать со Споффордом — ребята из Дакоты были и его корешками.

— Не понимаю, почему тебе надо ехать, — повторила Роузи.

— Да, — сказал Споффорд мягко. — Да, я знаю, что ты не понимаешь, — он накрыл ее ладонь своей. — Я не надолго. На недельку, на две. О месяцах речи нет.

— Ну и ладно, — вдруг сказала Роузи. Она отняла руку и откинула волосы с лица. — Вот. Правда, странная погода, а? Сколько это еще протянется? — Держась очень прямо, она налила себе вина. — Ну, что новенького, какие сплетни, как бизнес?

— Я слышала, «Чаща» закрывается. Накрывается. И то и другое, — сказала Вэл.

— Да? — встрепенулся Пирс. — Правда?

— Все, продают. Смена собственника.

— И кто покупает?

— Торгуются, — сказала Вэл. — Еще не покупают. «Пауэр-хаус». Христианская шайка.

— Так и называется? — спросил Пирс. — «Пауэрхаус»?

— «Пауэрхаус интернешнл», — уточнила Роузи. — По-моему, у них за рубежом какое-то отделение.

— «Пауэрхаус», — задумчиво повторил Пирс.

— Это большой секрет, — сказала Вэл. — Я думаю, в «Чаще» не хотят огласки, да и эти, на Библии поведенные, хотят оставаться в тени. По крайней мере, пока.

Пирс вспомнил разговор с Бо. Что-то там происходит.

— У них бабла немерено, — заявила Вэл.

— А ты-то откуда все это знаешь?

Вэл рассмеялась и с умным видом задрала бровь.

— Я много чего знаю, — сказала она.

— А к слову, — сказала Роузи, отодвигая стул и вставая из-за стола. — Знаете, ночь просто роскошная. Пошли посмотрим на звезды. Прогуляемся.

У Дальней Заимки Шедоу растекается и на время сворачивает к югу. Небо над ней открывается до самого горизонта. Луна еще не взошла.

— Ух ты, ну и розы у тебя, Вэл! — удивленно воскликнула Роузи. — Смотри, какие у них плоды. Большущие.

— Да ну? — отозвалась Вэл, присматриваясь к кустам, ограждавшим путь к реке. Розы сажала мама, не Вэл.

— Вы их собираете?

— На что?

— В чай. Чай из розовых плодов. Уйма витамина C.

— Нет, не-а. «Алую Розу»[183] — да. Розовые плоды — нет. — Она обвела их широким жестом. — Хочешь набрать себе? Сколько угодно. Я сейчас принесу корзинку.

— Нет-нет, подожди. Не возвращайся. Я вот в шляпу наберу.

У Роузи имелась коллекция шляп, старых и новых, больших и малых, шляпы были ей к лицу, она себе в них нравилась, хотя после первой приятной минуты — магазинной примерки, когда Роузи видела, как хорошеет, становится загадочной, интересной и яркой, — она редко их носила. Поводов не хватало. Она сняла широкополую шляпу с плоским верхом и принялась собирать ярко-коричневые шарики, розовощекие, как мордочки эльфов, стараясь не наткнуться на шипы.

— А что это за звезды? — спросил Споффорд у Вэл.

— О боже, — сказала Вэл. — Я в них плохо разбираюсь. Позор, конечно. Но стоит мне заучить, я запутываюсь и опять все забываю. Я знаю, что Вечерняя Звезда сейчас Сатурн. В газетах писали. Вот это вот Млечный Путь, да?

— Ага, — сказал Пирс. — Вон там Лебедь облетает его снизу. Видите большой крест?

— О, — сказала Вэл. — Ни фига себе. Вижу.

— Кассиопея, — сказал Споффорд, вертя задранной головой. — Большая буква «W».

— Правильно. Собственно говоря, кресло. На боку. Мать Андромеды. А вот и она сама. Видите? В оковах.

Он рассказал им старую историю, показал Большой Квадрат — крылья Пегаса, Персей мчится на помощь, еле успел.

— А вот здесь, — говорил Пирс, повернувшись и показывая в другую сторону (небо ранней осени он знал лучше всего, только его-то и удосужился изучить), — над Млечным Путем — Стрелец. Вроде коня, вставшего на дыбы.

— Ой, — сказала Роузи. — И правда похоже. — Где? — переспросила Вэл. — Не нахожу.

Она прищурилась и подалась вперед, словно приблизила голову к черной страничке, на которой все это отпечатано.

— Он не всегда и не везде был конем, — сказал Пирс. — Хотя каждый что-то там видит. В иных странах считалось, что это ворота с Земли на Млечный Путь, путь, по которому души уходят в страну мертвых. По реке или дороге.

— Дверь, через которую мы уходим, — произнес Споффорд.

— Именно. Некоторые народы верят, что когда-то дверь находилась на Земле и под ней не было такой, ну, дырки, как сейчас, и в те времена боги и предки разгуливали по земле.

— А теперь нет, — сказала Вэл.

— Теперь только в одну сторону, — сказала Роузи.

— Теперь только в одну сторону, — повторил Пирс, на мгновение вновь оказавшись в аудитории Фрэнка Уокера Барра, где он почерпнул часть тех историй, что рассказывал там и сям: из всех, кого знал Пирс, только Барр говорил об этом так, словно дверь открыта и сейчас, словно он сам видел, как сквозь нее в обе стороны проходят боги, чтобы появиться в истории, а затем вернуться к звездам и самим стать звездами.

Старина Барр.

Вселенная, в которой мы живем, говаривал он, создана из пространства и материи, но так было не всегда, когда-то она была сделана не из материи, а из времени. Координаты нашей вселенной — это места, координаты прежнего универсума — моменты времени: солнцестояние и равноденствие, переходы Солнца из одного знака в другой, Луны — из одного дома в другой. И хотя мир, состоящий из пространства и материи, не может просто так закончиться, сменившись другим, мир из времени — может вполне. Космическая катастрофа может мгновенно изменить мелодию танца, а герой может снова поправить мир. Тихо и незаметно повторяются циклы, что поддерживают облик вселенной; мир исчезает беззвучно, и возникает новый. И нет мудрее того, кто сведущ.

— Мы приходим через созвездие Рака, — сказал Пирс и неуверенно поводил пальцем. — По-моему, сейчас его не видно. Считается, что наши души приходят в мир через дверь, открытую в Раке.

— И откуда же? — спросил Споффорд.

— Ну, не знаю. Просто свежеизготовленные Богом. Из рая, наверное. По ту сторону звезд.

— Ладно.

— Душа проходит сквозь нижние небеса, то есть Солнечную систему, направляясь к материнской утробе на Земле. На пути вниз, или внутрь, она проходит через сферы, одну за другой.

— Сферы?

— Конечно, планетные сферы. То есть гигантские хрустальные сферы, вставленные одна в другую, а в самом центре Земля — представьте себе, что это так.

— А что, не так? — спросила Вэл и заржала.

— Проходя через каждую из сфер, душа обретает дар или одеяние, некую материальную оболочку, покрытие, и чем ниже душа спускается, тем оно толще. Эти оболочки, или дары, — свойства тех сфер, через которые мы проходим. Это характеры различных планет, и они делают нас тем, что мы есть и какие мы есть.

— Ты все выдумываешь? — спросила Роузи, продолжая наполнять шляпу.

— Нет. Ни слова. — Он сложил руки за спиной. — Не выдумываю. Что не значит, будто это правда.

Роузи, оторвавшись от своего занятия, фыркнула в ответ. Споффорд взял у нее полную шляпу и вдохнул осенний аромат.

— И что все это значит?

— Просто объяснение, почему мы такие, какие есть, а не другие.

Теперь Роузи тоже с интересом смотрела вверх.

— Это значит, — продолжал Пирс, — что наша душа, когда попадает сюда и становится частью нашего тельца, которое как раз формируется, — только не спрашивайте меня, как это получается, — так вот, душа приходит уже одетой в особое тело, которое некоторым образом соткано из звездных или планетарных воздействий...

— Астральное тело, — догадалась Вэл.

— Да, — сказал Пирс. — Кажется, так. Да, точно.

— Ну еще бы, — произнесла Вэл небрежно, но с оттенком торжества: очко в мою пользу.

— Поэтому каждый дух, или астральное тело, не похож на другие: он зависит от того, как расположены планеты по отношению к звездам, в каких домах, когда мы через них проходим.

Споффорд созерцал Сатурн, мысленно следуя за душой новорожденного. Кроха, брошенная, как пращой, гравитацией огромной планеты и, конечно, напуганная ее офигительной громадой в окружении хладных колец. Наверное, накопила, пролетая мимо, головокружительных снов на целую жизнь. Он почувствовал мимолетную жалость. Да только неправда это все. Если он в чем и уверен, так это в том, что его душа создана была здесь, среди этих холмов, и не существовала до соития в ту давнюю ночь одной парочки, ныне состарившейся и уехавшей во Флориду; и путь до завершения предстоит еще долгий. Он взял Роузи за руку.

— Все равно классно, — сказала Вэл, запрокинув голову и разинув рот. — Правда.

Они все засмотрелись на небесную реку, по которой неслись звери и птицы, оружие, мебель и люди. Никто, ни один из них, не помнил, как плыл по ней в челне своей души.

Туда, в глубь сфер, сквозь открытую в Раке дверь: как говорят, именно знак Рака нарисован на парусах. Вплывая во внешнюю сферу, сгущаясь и становясь реальней, минуя Сатурн и получая его дары или принимая его удары: так закладываются глубинные основы сатурнианской натуры; повзрослев после этой встречи, душа с любопытством летит дальше, на полных парусах. Несколько эонов спустя ее притягивает огромный Юпитер, у которого Роузи обрела свою щедрость и здравый смысл (Вэл указала, что Юпитер у нее в первом доме, Доме Жизни), а значит — еще одну оболочку; и после невесть какого долгого времени через затворы и шлюзы душа нисходит в сферу ржаво-рыжего Марса. И лучше бы нашей душе здесь не мешкать, теряя былую летучесть и свободу и забывая, верно, зачем она отправилась в путь, и нет ей подмоги здесь, где, как воинские трофеи, свалены Марсовы атрибуты: меч, щит, шлем.

О, эта черная, усеянная звездами пустыня, что безмолвно пролегла от тех краев, где родилась душа, к тому местечку, куда она направляется, точно дитя, слишком малое для школы и летнего лагеря; там может быть весело, а может, и невесело совсем. Но теперь хотя бы Солнце поближе — или это мы на пути своем приближаемся к благословенному теплу? Мы алчно впитываем его, елико возможно (но что, если в тот миг, когда мы проносимся мимо, Солнце тускло и далеко? Если оно отвернуло лик, пребывает в дурном доме, в зимнюю пору? Тогда не будет ли душа тосковать по теплу, жаждать тепла или вечно его страшиться?). Затем Венера — мы следуем этой схеме, но есть и другие, — затем Венера, и, если повезет, она окажется благосклонна; может быть, далеко внизу, на Земле, где Солнце едва отправилось на отдых (так кажется землерожденным), люди как раз смотрят на нее, а она одаряет всех улыбкою безмятежной и волнующей разом — оделяет всех, и нас тоже, пока мы пролетаем мимо, — с тем, чтобы мы сохранили ее. Вслед за ней — Меркурий со своим кадуцеем, будь начеку, у него улыбка хитреца и заговорщика, о чем он знает? А он прижал палец к губам, тс-с, никому ни слова. Все.

Он — последний.

Осталось миновать только влажную Луну, пузырь, полный воды: все скорби и родовые муки собраны здесь; странно, что, ступив на нее, люди нашли одну лишь сухую пыль, — но, впрочем, души их были отягощены телами и заключены в лунные скафандры, а значит, возвращение сильно разнилось с прибытием; куда бы мы ни возвращались во плоти и при жизни, не узнаём ли, что сокровища исчезли, а сундуки пусты?

Там, в сфере Луны, душа наша замирает на время, сдерживая слезы; дивится зелено-голубой Земле и ее оболочкам из воздуха, огня и воды. Душа уж не помнит, отчего не хочет следовать дальше; обремененная уродливой ношей, но притерпевшаяся к ней, она полна беспокойством и томится по дому, однако решает, что это не более чем дрожь предвкушения, когда уже виден конец долгого пути; думает она и о теплой утробе и ее водах. Ну так давайте скорее покончим с этим.

И не может ли потом, много времени спустя, случиться так, что, став взрослым и забыв обо всем — как забыли те, кто смотрел в небо во дворе Дальней Заимки, хотя их души именно так и обрели нынешний облик, — ты встретишь ту, что проделала тот же путь, хотя и в иное время, сквозь схожие, но все же иные небеса? Ту, чья растущая душа была создана из всего, что ты упустил, в чем нуждался, но так и не обрел, чего не можешь понять и назвать, но узнаёшь при встрече и чувствуешь, что близок наконец к совершенной полноте, и знаешь, знаешь наверняка, что, чем дольше ты рядом с этой душой, дополняющей твою душу, тем ближе к исцелению?

О, бойся тогда.

Молодая луна уже взошла и погасила все звезды, кроме самых ярких, когда Роз Райдер, несколько часов спустя, въезжала в ворота имения Винтергальтеров; ворота были открыты, большой желтый дом, украшенный лепниной, спал. Она повернула в сторону домика Пирса, выключив фары; высокая некошеная трава казалась в лунном свете белой и полной жизни. Роз выключила мотор «гадюки», заехав на последний подъем перед маленьким бунгало, и подкатила к домику очень тихо (слышен был шелест травы о раму машины). В домике свет не горел.

Она пришла, не в силах не прийти к нему, но теперь старалась не шуметь, словно боялась его разбудить. На тормоз она не давила, машина, докатившись до стоянки, остановилась сама, и Роз вышла из нее. Оставь она ее здесь до утра, росой покроются сиденья, и руль, и томик стихов (Рильке), и Библия (короля Иакова), лежащие на полу. Время года наступило такое, что пора уж ставить верх на машину, давно пора.

Роз приближалась к своей цели кругами, но не всегда из осторожности. Да, порой из осторожности, как и всякий смышленый зверь, когда подбирается к найденной пище: что за щедрый подарок такой, почему так беспечно брошен, не лучше ли удрать. Но чаще причина была иной; в таких случаях она ходила кругами, приближалась, отступала и вновь приближалась, ждала: ждала, пока сила, что ее притягивает, не преодолеет силу, удерживающую ее (и знала, что это случится). Она ходила, сужая круги, до тех пор, пока не оказывалась достаточно близко, чтобы попасться.

Она подошла к двери, но не постучала, не открыла и не позвала в замочную скважину, а постояла немного, прислушиваясь скорее к чему-то в себе самой, чем к тому, что могло донестись из дома. (Пирс видел — вообразил, — как она стояла, опустив голову, приоткрыв рот, скрестив руки.) Потом она отступила от двери на лунный свет, в котором ее короткое красное платье почернело, глаза вспыхнули, а смуглая кожа сделалась бледной (Пирсу и это было видно, и узенький браслет часов на запястье; он увидел даже — возможно, не сразу, а разглядел позже, через годы, вспоминая этот момент, — блеск на губе от касания языка), обошла дом и оказалась в тени сосен.

Пирс недвижно лежал в постели с открытыми глазами, проснувшись из-за... что же его разбудило? Приближение машины и внезапная тишина (когда-то он удивился, поняв, что шум машины можно распознать так же, как знакомую походку), хлопок дверцы или просто изменение вселенского spiritus, заполнявшего промежуток между ним и ею? Вот она подошла к веранде на заднем дворе, и Пирсу показалось, что она хочет открыть стеклянную дверь, как они сделали вместе в прежнем мире, где встретились впервые. Не вошла ли она оттуда? От окна спальни послышался шум, и Пирс вздрогнул, но это не она — летучая мышь или жук. Он устремил свой дух навстречу ей.

Однажды, когда ей было лет двенадцать, ну тринадцать, ее отец жег кустарник на участке, долго простоявшем в запустении, а они с братом помогали направлять огонь. То ли день был негожим, то ли ветер внезапно усилился; а может, у нее просто не было сноровки, навыка подчинения огня — огромного и опасного, как дрессированный тигр; она так и не заметила, когда он вырвался на волю, просто работала бешено вдоль периметра рядом с мужчинами, сгребая сушняк и бросая его в жадную пасть, как вдруг страшный жар опалил ей лицо и веки (ресницы потом от прикосновения рассыпались в пепел), и тогда только она прекратила борьбу и замерла в его ауре, едва дыша, а соски ее отвердели (отец с братом тоже перестали работать, уставившись на нее; теперь ей казалось, что ее возбуждение передалось им): все существо ее словно сжимала огромная рука, готовая вот-вот стиснуть окончательно.

Пирс знал эту историю (или вообразил позднее, но так живо, что разницы никакой не было), и у него в прошлом тоже был огонь. Она знала его историю и вспомнила о своем огне, когда он рассказал ей, как в детстве случайно разжег лесной пожар в Кентукки. Она уже перешла с веранды в кухню. Пирса изумляла быстрота огня — как быстро он становится неуправляемым, как удивительно, что вскоре его уже невозможно затоптать. Она шагнула в столовую, его кабинет, вдохнула запахи очага и книг, и тут он набросился на нее из темноты.

Одной рукой зажать рот, другой — обхватить туловище. Вот и сомкнулась та самая рука. И в тот же миг он выкрикнул ей в ухо одно невыразимое слово: от этого-то крика (скажет она после) она и кончила.

Глава шестнадцатая

Как-то раз в одной медицинской книжке — верно, из библиотеки дяди Сэма — Пирс увидел рисунок, на котором части тела изображались тем большими, чем больше в них было нервных окончаний: получившийся в результате жуткий гомункулус навсегда врезался ему в память. Бедные нервами торс и голени уменьшились, съежились, ступни стали в два с лишним раза больше икр, а кисти рук еще больше, и подушечки пальцев распухли, точно у лягушки; из маленького черепа выпирали огромные глазные яблоки, из огромного носа — еще бо́льшие ноздри, а между пухлыми губами-караваями висела плита языка размером во всю грудь. Закрыв глаза и сосредоточившись, он понял, что с этим человечком его внутреннее «я» знакомо; не сказать чтобы в зеркале видел, а скорее ощущал; подумалось, что для слепого тело должно быть именно таким.

Запомнился еще фиговый листок — слишком маленький, конечно, — скрывавший на той картинке пенис (нарисован был только мужчина); зато на карте, составленной сознанием, член выглядел огромным, о каком можно только мечтать: мощное древко, шлемовидное острие, — хотя трезвая оценка его размеров и приносила разочарование. Однако ее (или его) огромная ладонь вполне могла бы охватить это копье, ведь ее органы должны во всем соответствовать по размеру — губы, язык и проч. Интересно, что, когда нервные волокна возбуждались, воспламенялись и пронизанные ими органы еще более увеличивались, глаза приспосабливались к остальным частям, не вполне, впрочем, поспевая; так что оба участника — и он, и она — превращались в великанов, если мерить по самым крупным частям, набухшим, темным, насыщенным кровью, — пурпурно-коричневым губам, поблескивающим влагой, по нежному уголку глаза, где набухал огромный слезный шар, по капле чистого сиропа в слепой циклопьей глазнице.

А они — он и она — тем временем теряют способность говорить, становятся существами иного порядка, а может, выпускают наружу великана и великаншу, прежде таившихся внутри, и те занимают их места на огромной постели, размером с корабль, нет, с прерию; потому-то они и делали то, что делали. Они учились быть теми существами, на время отрицая себя.

Vacatio, отлучка, из которой они каждый раз слишком быстро возвращались, не в силах там задержаться. Желание бесконечно, но действие подчинено пределу: в горниле реальности действует закон убывающей доходности[184] — за исключением Ars Auto-amatoria, следующей законам финансовых пирамид. Бруно утверждал: эротические узы изнашиваются[185] всеми органами чувств, которые их и порождают; вот почему любовник, подобно ребенку, возводящему песочный замок у моря, неустанно укрепляет свое творение, «стремясь преобразиться в свою возлюбленную, проникнуть сквозь нее и в нее всеми вратами чувств, коими входит знание: глазами, языком, ртом и так далее».

И так далее.

Ночью, сидя на койке в ожидании Роз, подготовив все impedimenta[186], и трюки, и ловушки, Пирс с каким-то беспомощным удивлением думал, что ведь должен быть совершенно другой способ ковки оков и уз, способ, о котором, конечно же, знают все. Может быть, основа и суть — это время, проведенное в любви; медленное накопление общих вещей и чувств; принятые вместе решения с их последствиями. Муж и жена. Смех и слезы. Течение лет. Всякое такое.

Но он был убежден, что иных средств у него нет; и не будь этих, думал он, не осталось бы вообще никаких; он уже не смог бы вытягивать из нее (или побуждать ее производить для него, перед ним) духовную сущность, как алхимик добывает квинтэссенцию из страданий своей prima materia[187]. Тут он вспомнил, что приготовил для нее на эту ночь, и сердце его приросло, а чресла откликнулись, предвкушая то, что он сделает, что она скажет и что почувствует, так, словно это уже свершилось.

В спальне Пирса, которую Роз называла Невидимой[188], помимо большой кровати, которую Пирс привез с собой из Города (останки его тамошней жизни, для которой ему потребна была — и он мог себе позволить — такая вот баржа с полной оснасткой), стоял еще один кроватный остов, поуже. Он был здесь с самого начала, и они первым увидели его в этой комнате — некогда, при лунном свете. Костлявое железо, кое-где пружины износились или сломались, и их заменили деревянными дощечками. Имелся и матрас, тощий, испещренный там и сям кружочками оранжевой ржавчины вместо оторвавшихся пуговиц и какой только дрянью не испачканный; однако исходил от него скорее запах печальной ветхости, чем зловоние.

В эту ночь она попросила: пожалуйста, накрой кровать чем-нибудь, перед тем как. Он сказал: нет.

Она присела на краешек кровати, и он подал ей граненый стаканчик с горькой зеленой жидкостью. То было каталонское зелье, привезенное из Европы его бывшей любовницей, которую он звал про себя Сфинкс; именовалось оно «Foc у Fum», и на этикетке пылало здание. Огонь и Дым? Теперь она была совсем обнажена, не считая длинных носков, без которых никак не могла. Он заставил ее выпить все, нежно глядя на нее и ласково болтая о том, о сем.

— Больше не могу, — сказала она.

— Допивай.

В углу комнаты пламенело зарево небольшого электрокамина. Молохова пасть, непрерывно урчащая, огромная рожа с оранжевыми зубами. Больше тепла, вечно его не хватает.

Все эти предметы также становились частью возникающей печати, impresa на податливом веществе его духа (его не меньше, чем ее, а пожалуй, и больше): обогреватель, зеленая бутылка, узкая постель. То, как она протянула ему руки по его просьбе, внимательно наблюдая за каждым его движением, но то и дело поднимая взгляд, чтобы встретиться с ним глазами — глазами, из коих он пил, foc y fum.

Так. Теперь убрать стакан. Начали.

Привязав ее к железной койке, он проверил еще раз все узы, как акробат, обходящий арену перед представлением, подергивает каждую веревку, воображая, что станется, если она ослабла. И при этом он говорил:

— В полях порхая и кружась[189], как был я счастлив в блеске дня, пока Любви прекрасный Князь не кинул взора на меня.

— Пирс, — выдохнула она.

Пирс ответил только:

— Мне в кудри лилии он вплел, украсил розами чело; в свои сады меня повел, где столько тайных нег цвело.

Хрупкая ее рука, напряжение сотен мышц; какое-то время он наблюдал, как она тоже проверяет, что может, а что нет. Не говоря ни слова, он залез ей рукой между ног, не грубо, но и не ласково, оценивающе, как врач или животновод. Бог ты мой, как быстро она заводится.

— Пирс, я не могу. Я боюсь. Пирс, не сегодня.

Хватит смотреть; он завязал ей глаза искусственным шелком, туго затянув узел на шелковистом каскаде волос. Он хотел спросить, видит ли она что-нибудь, но и так знал, что не видит. Потом он сказал:

— Вот так, Роз, — и ушел.

Среди прочего имущества у него был фотоаппарат «Полароид», купленный давным-давно мамой для дяди Сэма на Рождество. Теперь, как и Сэмов халат, «Полароид» перешел к нему. Маленькие черно-белые фотографии очень напоминали те, которые его кузина Берд получала на своем стареньком фотоаппарате «Соколиный глаз»: мутные, порой едва понятные, являвшие и скрывавшие изображение одновременно.

Роз не знала, что он принес фотоаппарат. Она не могла этого знать. Пирс? — спросила она еще раз, но он не ответил. Он открыл аппарат, складная шея того раздвинулась, выставив одинокий соколиный глаз. Щелчок, с которым он зафиксировался, вспугнул ее, она напряглась в своих путах, задрожав; что-то для нее — против нее — заготовлено, но что? Пирс наблюдал эту маленькую сцену через дымчатый видоискатель, картинка расплывалась по краям, и линии, сходившиеся в центре на человеческой фигурке, уходили в никуда.

Глаза суть уста сердца. Питаются они не светом, хотя и посредством света; питаются они Узнаванием, которое сердце способно поглотить, а душа воспринять. Во время их встреч всегда оставалось время для холодного сличения, зачистки деталей, копания глазами в потаенных уголках; и насыщалась его душа или продолжала алкать, понять он не мог.

Щелк.

Фотокамера уже тогда была устаревшей, кассета с пленкой оказалась последней в лавчонке Откоса — и просроченной. Но вот он, образ: свет, загустевший на продолговатой сетчатке белой бумаги, что выползает из-под зрачка фотоаппарата. Вот блеск ее бедра, вот полураскрытые губы; вон створ ягодиц, являющий или скрывающий в себе тень. Фотографию сразу же следовало покрыть какой-то слизью, проведя по ее поверхности маленькой губчатой полоской, прилагавшейся к аппарату, а если этого не сделать, фото поблекнет быстрей, чем воспоминание. Пирс сделал это.

— Пирс?

Довольно болтовни. Он завязал ей рот. В крайнем случае, она могла показать три пальца. Он объяснял ей, как именно.

— Восторг мой Феб воспламенил, и, упоенный, стал я петь. — Он придвинулся совсем близко и прошептал ей на ухо: — А он меня меж тем пленил, раскинув шелковую сеть.

Наконец он прижался ухом между ее грудей, слушая, как испуганно-быстро стучит ее сердце, готовое получить то, что он придумал или угадал. Годы спустя, засыпая, она будет вспоминать это — прижавшееся к ней теплое чужое ухо — и, вздрогнув, пробуждаться с мукой в сердце. А может, забудет и это, и все остальное.

Он сбросил оковы.

Мой Князь со мной играет зло, Когда пою я перед ним, Он расправляет мне крыло И рабством тешится моим.

Как далеко они зашли, как далеко от начала. Мы все слишком далеко зашли. Может, в этом все дело? Может, потому мы и осуждены рыскать неугомонно и неуемно, бросаясь на кусок, который не успеваем распробовать? Или это так лишь для рожденных под свинцовой звездой (которая запечатлена в ее гороскопе столь же прочно, как и у него; Роз знала об этом, но заблуждалась насчет ее значения), что управляет печенью, и в глянцевом блеске этой звезды (по словам Аристотеля) для обозрения алчной души отражается все самое желанное?

Все они здесь изгнанники. Он когда-то знал об этом, но забыл, а потом забыл, что забыл. Сокровеннейшая из тайн. Хотя она эту тайну знала тоже: поняла только что или познала вновь после долгого забвения постигнутой когда-то истины, знакомой и потрясающей одновременно. Не в прокатном «терьере», не в ту ночь, когда ветер обрушился на Шедоу-риверроуд, нет, раньше — но как раз от этого она пыталась спастись в ту ночь. Хотя бежала в неверном направлении — Бо Брахман утверждает, что это наш общий удел: не выбираться, а еще глубже увязать в лабиринте.

Она почти ничего не рассказывала о своем первом уикэнде в Конурбане — то ли смущалась, то ли осторожничала, а он не хотел на нее давить. Теперь она ездила туда регулярно, с интервалом в несколько дней: час-другой поездки на юркой алой спортивной машине и либо возвращение в тот же день, либо ночевка на месте. О том, что там делалось, она говорила мало, время от времени выдавая смутные, но жизнерадостные замечания; порой она словно предоставляла ему выбор, спрашивать дальше или нет; она словно бы проходила там зондирование или курс стыдноватых медицинских процедур, слишком личных, чтобы обсуждать подробно, — и возвращалась всякий раз оживленной, посвежевшей и веселой.

— А, мы учимся, — сказала она как-то раз. — Берем слово, греческое, и смотрим, как по-разному оно переводится в разных местах Библии. Чтобы увидеть, как меняется смысл.

— Например.

— Например, parhesia.

Parhesia, — произнес Пирс.

Он обшарил свой внутренний школьный класс. Греческий был сразу перед ланчем, из столовой просачивался запах макарон с сыром, у большого шумного радиатора под распятием стоял деревянный стенд со словарем Лидделла и Скотта[190] на цепочке; ему очень хотелось отыскать слово раньше, чем она его скажет.

— Открытость, откровенность.

Она ткнула в него пальцем-пистолетиком: попал.

— Но переводится оно очень по-разному. Вот мы и смотрим. На это уходит уйма времени.

— Хм.

— Это интересно.

— М-м.

Сама компания занимала его больше, чем теодицея. Роз, шутя, изворачивалась, точно женщина, которая завела нового любовника или, как предполагал Пирс, вернулась к старому. Майк Мучо, ее quondam[191] и, в некотором отношении, ее босс в «Чаще»; автор или разработчик новой науки климаксологии, которой была занята, даже поглощена Роз, когда повстречала Пирса; но в последнее время климаксология, видимо, уже никого не интересовала. Чтобы убедиться, он осторожно закинул удочку, но parhesia не была частью их отношений (его отношений к ней; или ее к нему), а теперь поздно затевать разговор.

— А еще кто-нибудь из «Чащи» в этом участвует?

— Еще бы. Некоторые туда переехали или, кажется, просто там живут.

— В Конурбане, то есть.

— Там хорошо. Всегда есть, у кого остановиться.

Что бы она там ни изучала, исповедовала или проповедовала, чем бы она ни баловалась во время своих отлучек, это не изменило — пока, во всяком случае, — ее ночных пристрастий. Она говорила, что счастлива, — так и было, но ему казалось, что на самом деле она стала просто голоднее, и не в одном только смысле. Она ела и пила с неимоверной жадностью, говорила о своей будущей жизни так, словно с нетерпением ждала, когда же та начнется, и, пожалуй, с еще большей алчностью слушала истории, которые он шептал ей на ухо, истории, в которых действовала она или ее эйдолон — маленькая Роз, скрытая внутри большой: та, которую они вместе открыли или создали.

Когда она пришла к нему снова, на ней было пальто с меховым воротом, и запах холодного ночного воздуха, затаившийся в нем, напомнил ему мать, город, время. Не дав снять пальто, он потащил ее в спальню.

— У нас мало времени, — сказала она. В тот вечер они собирались на поэтические чтения: какие-то ее старые друзья, в основном мужчины. Она и сама хранила истертую пачку стихов, но никому не показывала. — Начнется ровно в восемь.

— Да зайди просто.

Не замолкая, он поставил ее лицом к стене возле кровати. Она все не могла понять, что же он ей показывает.

— Потому что, когда ты за рулем, это так долго, и мы...

— Тихо. Глянь. — Он положил свою большую ладонь ей на шею и направил ее, словно куклу, на то, что она должна была увидеть.

Она увидела. Она сказала: «Ой, да ну...», засмеялась и попробовала отвернуться.

— Тихо, — сказал он и сжал крепче. — Смотри.

Она смотрела. Перестала смеяться и смотрела. Он наблюдал, как ее глаза впитывают, поглощают.

— Видишь?

Поляроидное фото оказалось меньше портрета мертвой псины. Пришлось ему сделать паспарту из темно-розовой тафты — дикий контраст с темной рамкой. Он наклонил усыпанный цветами абажур старой типовой латунной лампы, чтобы та светила под углом и детали резного узора или отливки на раме — ошейник, ремешок и кнуты — проступили отчетливо; картинка выглядела мрачно, хотя и утратила похоронный вид. Он подпихнул Роз ближе: рассмотри, потрогай, если захочется.

— Кто это... — произнесла она. — Эта...

— Да.

— Как это ты, как... — вновь начала она.

— Тихо, — ответил он. — Смотри.

Они смотрели. Ничего там не разглядишь, если заранее не знать, на что смотришь. Она — словно затененное поле; бледная пена сброшенной комбинации вокруг странно изогнутого тела. Жемчужинки света там, где вспышка камеры («Миг-Свет» — зарегистрированная марка) высветила ее узы.

Теперь, когда она смотрела на это, он понял, что изготовил печать, impresa, — не преходящую обитательницу души и сердца, но подлинную, висящую на стене. Такие во множестве создавали в эпоху Возрождения, думая, что подражают иероглифам Египта, или Эгипта; надеясь сотворить кистью или резцом аллегорию столь мощную и совершенную, что она пройдет сквозь глаза до самого сердца, где душа прочитает ее и склонится к добродетели или к действию. Джордано Бруно создавал их десятками; иные сам вырезал для печатного станка, другие лишь подробно описывал. Ведь их невозможно было понять без слов, даже тогда, в мире книжек с картинками, и каждой требовался по крайней мере девиз: рисунок есть тело, говорили мастера печатей, а девиз — это душа[192].

Какой же девиз тогда у этой.

Может, «Андромеда. Брак Агента и Пациента».

— Ладно, — сказал он, решив, что печать и урок вошли в нее.

Он обнял ее за плечи и отвел в сторону, словно от открытого гроба близкого ей человека. Они больше не говорили об этом, только мчались сквозь тьму на его машине; на чтениях он наблюдал, как она слушает поэта, и решил, что восторг и зачарованность на ее лице не совсем относятся к протяжно прочитанным средненьким стихам о дожде и луне.

После, позже, ночью она с удвоенным вниманием смотрела, как он достал и надел ей на шею, где бился пульс, шипастый ошейник, поскрипывавший новой кожей, и с некоторым усилием застегнул его («Это самый большой, что есть?» — спросил он у продавца, внезапно почувствовав, что тот знает его планы в точности). Прикрепил новенькие блестящие цепи к кольцу, что свисало с ошейника, — такие тяжелые, что любой суке впору, сообщил он ей; и расположил ее так, чтобы она видела ту вещицу на стене. Она смотрела. Вскоре она уже не могла произнести ничего, кроме звуков всеобщего языка да иногда, когда это требовалось, слов согласия, которых он от нее требовал. Но когда он вошел в нее сзади, когда он, стиснув зубы, влез в этот странный, неправильный ход внутрь ее (не объяснить, в чем состояла та мучительная странность; он первым прошел с нею тем путем), она произнесла тихонько, но отчетливо: Я люблю тебя.

Кого? — удивился он. С кем она разговаривает? Она никогда не говорила ему этих слов в лицо, при свете дня — нигде и никогда. Да и теперь, решил он, не ему она говорила; может, просто произнесла, как во сне, обращаясь к некой фигуре в комнате, в которую он ее привел, во сне, который она смотрела, даже лежа под ним, вцепившись в железные прутья кровати, и кто-то проделывал с ней то же, что и он, но то был другой, и ему-то она могла и должна была сказать то, что сказала. Он ничего не ответил. Он ничего не спросил.

Потом листья опали все. Теперь Пирсу из окна стало видно реку, возле которой он жил, широкую бурую Блэкбери, а на другой стороне ветшающие семафоры и служебные будочки железнодорожной ветки, о существовании которой он и не подозревал: в пору буйства зелени она была невидима и гора, казалось, поднималась сразу от противоположного берега.

Дворик Пирса был завален опалью и сливался с усыпанным листьями склоном холма, что подымался к большому дому, и с полем, выходившим к дороге; Пирс подумывал о том, чтобы сгрести их хоть у себя и сжечь, но тогда (что очевидно) очередной порыв ветра перенесет еще миллион мертвых душ с лужаек Винтергальтеров — придется их тоже убирать. Не видя конца работы, он не мог ее начать и потому лишь стоял в тиши, слушая, как похрустывает это море. Тем временем на гребне холма показалась длинная, бронзово-золотистая и очень большая машина домовладельца; она не направилась к воротам, а свернула к домику Пирса.

Когда Пирс впервые повстречал мистера Винтергальтера, вылезавшего теперь из машины с болезненной медлительностью (чем сильнее они съеживаются и сморщиваются, заметил про себя Пирс, тем больше становятся их машины), то был крепкий округлый увалень, занятой и занятный. Ныне, лишь пару месяцев спустя, он выглядел ужасно старым, больным и был, очевидно, при смерти. Пирс поздоровался.

— Мы уезжаем, — сказал мистер Винтергальтер.

— Да.

Мистер Винтергальтер с некоторым трудом сунул трясущуюся руку в брючный карман и достал связку ключей на обрывке очень старого бурого шпагата.

— Не забудьте, — сказал он.

— Да.

Когда-то мистер Винтергальтер, еще бодрый, провел для Пирса экскурсию по большому и богато обставленному в непонятном стиле, немного запущенному и пропахшему своими обитателями дому, показал все обогреватели, предохранители, топливные краны, перечень телефонов — куда звонить в экстренных случаях.

— Хорошо. — Он подумал немного. — Колодец вы видели?

Да, мистер Винтергальтер уже показывал, но, вероятно, забыл об этом. Каменный крытый колодец в углублении на холме за усадьбой; оба повернулись в ту сторону, откуда по земле протянулась черная пластмассовая труба.

— Поддерживайте в ней ток воды.

— Да.

— Не отключайте водослив.

— Нет, конечно, нет.

— А то перестанет работать.

— Да.

Мистер Винтергальтер оглянулся на листья и облетевшие деревья.

— Хорошо, — произнес он. — Нас не будет всю зиму. Увидимся весной.

Он посмотрел на огромные золотые наручные часы, затем поднял глаза, словно чтобы свериться с движением невидимых за белым небом созвездий, пора в путь, скорее, скорей. Пирс подумал, что вряд ли хозяин сюда еще вернется, и хотел спросить его, что тогда, но был же у него список телефонов, на случай, если Винтергальтеры не объявятся, когда сурок выглянет из норы. Среди них и номер юриста.

— Весной, — повторил мистер Винтергальтер и сделал движение к машине.

В дальние ворота тем временем заезжал еще один автомобиль.

— Кто это?

— Приятельница, — ответил Пирс. — Вообще-то мы сейчас тоже уезжаем.

Мистер Винтергальтер уставился на машину и на Роз. Она снова приехала на прокатном «терьере», чья крыша была немного помята после того приключения, в ночь, когда дул сильный ветер, — но, в общем, не так уж сильно.

— Вы уже виделись, — напомнил Пирс.

Роз помахала рукой.

— Нет, — уверенно ответил мистер Винтергальтер. — Никогда.

Где же ее собственная машина? Говорит, опять в мастерской. Механик в автосервисе «Блуто» не смог достать для ее заграничной и уже снятой с производства «гадюки» нужную деталь и даже не надеялся ее раздобыть, разве только у каких-нибудь коллекционеров-любителей, а не то самому выточить, к чему он был гораздо больше морально готов, чем она. На том дело и встало.

— Распределительный привод, — сказала она, отъезжая от мистера Винтергальтера, который так и стоял возле своей машины. — Полетел.

— А что это такое?

— Такая фиговина. С ним все в порядке? — Она рассматривала мистера Винтергальтера в зеркало заднего обзора. — Он не шевелится.

— Отчего ему там не стоять, — заметил Пирс. — Это его дом. Задумался просто.

Выехали на главную дорогу. Сегодня они направлялись к ее домику у реки, чтобы заколотить его на зиму. Недавно она попросила помочь, и он согласился, хотя очень боялся этого момента, места, где их пути вновь разойдутся, боялся так, что и думать не мог, куда она отправится теперь, что с ней станет, — такого рода волнения ему никогда не удавалось унять. Но она-то казалась беззаботной и мчалась с превышением скорости сквозь оцепеневший мир — счастливая, даже слишком возбужденная; это потому, объяснила она, что я знаю, что мне делать. Она покидала Дальние горы.

Только и сказала: «Я уезжаю», — и он сперва даже не понял откуда. Она припарковалась на подъездной аллее у своего дома, но еще не успела выйти из машины. В общем, подвернулась возможность учиться в Конурбане, и она решила ею воспользоваться. Что-то типа гранта или стипендии. Она собиралась поступить в колледж Петра Рамуса на отделение социальных работников, чтобы получить степень магистра в области психиатрической социальной работы. Настоящая ученая степень. Такой случай упускать не след.

— Стипендия есть?

— Помощь, — ответила она. — Мне хотят помочь, и я там же у них смогу работать.

— У них.

— В группе целителей. Я же все объясняла.

Быстрым движением руки она прошла по щекам — возможно, утирая слезы; она улыбнулась. Она не то, что всё — она ничего не рассказывала.

— Ты что, не вернешься на работу в «Чащу»? В смысле, когда получишь свою степень...

— Может быть. — Она глянула на него искоса и отвернулась. — Кажется, решение буду принимать не я. Не знаю, поймешь ли ты что. Даже если бы я смогла объяснить.

— Угу, — ответил Пирс. — Бог вошел в твою жизнь, и ты тут же уходишь из моей.

— У нас не может быть постоянных отношений, — сказала она. — Ты же не хочешь этого.

Почему? — подумал он. Почему не может быть? Он как раз и хотел постоянных, бесконечных отношений — активных, конечно, и, может быть, даже бурных, но, безусловно, постоянных: неистовое постоянство насущного, огражденное постелью и четырьмя стенами.

— А какой, — спросил он, — им интерес платить за твое образование?

— А какой тебе интерес во всем подозревать подвох? — отбила она, распахивая дверь «терьера». — Они посвятили себя целительству. Если бы ты знал, что они совершили в разных больницах, скольким людям помогли, кому никто не мог помочь. Вот, кажется, этого ты никогда во мне и не понимал, — сказала она.

— Чего?

— Что я хочу помогать людям. Что я хочу этому научиться. — Она двинулась к дому. — Наверное, ты знаешь меня не так хорошо, как мы думали.

Роз рыскала по домику, вытаскивая последние пожитки и складывая их в багажник, а Пирс получил задание помыть туалет, что он и выполнил, а потом она попросила вытащить из сарая куски фанеры — привинтить на зиму поверх стекол для защиты от непогоды и зимних хищников, людей в том числе.

— Так, значит, вот в чем дело? — спросил он. — Это общество целителей? Исцеление верой?

— Ну да, целительство. Исцеление в Духе. Это правда, Пирс. Я сама видела.

— Я знаю, что правда.

В четвертом классе учительницей Пирса стала сестра Мэри Филомела, излечившаяся от рака желудка (по ее словам) молитвой; дядя Сэм говорил, что рак у нее был несомненный, а еще сказал — те, кто верит, что выздоровеет, иногда поправляются вопреки всем прогнозам. Чудо. По его словам, каждый врач с таким хоть раз да сталкивался.

— Конечно, правда, — повторил Пирс. — Хотя действует не то чтобы надежно. Не так хорошо и не так часто, как, например, пенициллин или операция.

Какое-то время они работали молча. Пирс нашел и притащил последний кусочек фанеры.

— Я думал, — проговорил он, — ты говорила об исцелении души. Психиатрическом излечении.

— Конечно. — Она застегнула молнию на большом спортивном костюме. — Не знаю, у меня получится или нет. Но вот было бы здорово. Просто наложить руки на депрессивного или там шизика и сказать: изыди! Опа, и он идет на поправку.

— Потрясающе, — сказал он.

— Ага.

— А кому именно, — поинтересовался он, — ты собираешься говорить «изыди»? Кто он такой?

Она ткнула пальцем ему в грудь.

— Вот этот маленький, — произнесла она, — для окошка ванной с той стороны дома.

— Я хочу знать, — сказал Пирс. — Очень хочу. Хочу знать о тебе то, чего не знаю.

Они лежали в его постели; набитая пожитками машина стояла в тумане за дверью, ночью вдруг ни с того ни с сего опять потеплело.

— Ну, — сказала Роз, — так спрашивай.

Он подумал и рассмеялся; через секунду и она тоже.

— Психологический тест, — сказал он. — Вот что мне поможет.

— А как же.

— Я тебя сейчас испытаю, — сказал он, и взгляд ее изменился; ему знаком был этот взор. Я испытаю тебя, Роз. Потом она поняла: он сказал только то, что сказал. — Об этом тесте я узнал от двоюродной сестры, Хильди, давным-давно. А ей рассказали в школе.

— Что за школа?

— «Царица ангелов», в Пайквилле, Кентукки. Хильди, — произнес он значительно, — теперь монахиня.

— У-у, — сказала Роз. — Ну, раз такое дело...

— Я предложу тебе вообразить дом, — сказал Пирс, сложив руки на коленях. — Твой дом, но не один из тех, в которых ты жила. Не дом твоей мечты и не тот, в котором ты собираешься когда-нибудь жить. Просто дом.

— А что, интересно, — сказала она.

— Ты должна будешь описать некоторые вещи в этом доме, и говорить нужно первое, что в голову придет. Интерпретация потом.

— Ясно.

— Поехали.

Они приготовились, сосредоточились, примерно так же, как на веранде у дома Роз в тот октябрьский вечер, когда практиковались в мысленной передаче образов. Затем Пирс сказал:

— Сначала ты идешь к дому. Вокруг деревья. Какой породы, какой величины.

— Высокие темные сосны. Рощица. Дома не видно.

— Хм, — глубокомысленно сказал Пирс. — Ладно, а какая дорожка к дому.

— Не видно из-за деревьев.

— Ты входишь в дом, — произнес Пирс; Роз, наблюдая за своим мысленным движением, чуть вздрогнула. — А в доме есть чашка. Где и какая.

Дом среди темных сосен, похожий на тот, в котором одиноко жил дед, — некрашеная и пыльная хибара, да только старику было на все наплевать. И тот дом, и дом вообще, как бывает во сне; и этот, в котором она сейчас лежит, тоже темный. В столовой — шкаф-горка, оклеенный изнутри обоями с узором из роз.

— Просто чашка, — сказала она. — Стоит в серванте. Старая. Не моя.

Такая старая — или просто долго не мытая, — что сверху на ободке темнеет пятно: глазурь стерлась от прикосновения губ.

— Ключ, — сказал Пирс.

— Целая связка, — отозвалась она. — На старой бечевке, висит на двери черного хода. Один большой, старый, черный такой, еще — маленькие, от чемоданов, еще — от часов и от шкафа, и все в одной связке. Один, наверное, от дома.

Пирс улыбнулся ей: молодчина.

— Теперь ты опять снаружи, — продолжил он. — Дорожка, ведущая от дома.

— Узкая, немощеная. Просто тропинка.

— И где-то там вода. Какая?

Она закрыла глаза.

— Море. — Темные, тяжелые буруны внезапно вздыбились в конце тропинки.

Пирс расхохотался.

— Море?

— Точно.

В списке Хильди еще оставалась, кажется, пара пунктов, но он не помнил точно.

— Хорошо, — сказал он и объяснил, что обозначали все эти объекты во внутреннем мире: дорожка к дому и деревья — прошлое и те, кто оказал на тебя влияние; чашка — любовь; ключ — знания и их применение; дорожка за домом — будущее. Вода — секс.

— Аллегория, — сказал он.

— Море, — повторила она и чуть посмеялась. — Но что это значит?

— Ну, — ответил он, лукавый психотерапевт, — а ты сама как думаешь?

Она потерлась головой о его грудь.

— Давай еще тест.

— Я больше не знаю. — Он обнял ее холодные плечи. — Лучше расскажу тебе историю.

Она придвинулась поближе:

— Историю.

— Историю о маленькой девочке по имени Роз.

— А-а.

— И о несчастьях, которые с ней случились.

— Эту я знаю.

— Да. Может, поможешь мне рассказать ее.

Она стала слушать; вскоре Пирс принялся стягивать с нее трусики большими пальцами; он все говорил, а она отвечала, но в то же время продолжала бродить по дому, который построила, и выискивала то, что там находилось, но не было им названо. Темные сосны затемняли окна, и море захлестывало берег.

Глухой ночью Пирс проснулся и обнаружил, что она тоже не спит. Может, ее бессонница и лишила его сна. Он видел, что она потянулась за сигаретами, пламя спички осветило ее плечи и опущенные глаза, как свеча освещает лица святых или ангелов на религиозных картинках.

— Что такое?

— Ничего. Грустно уезжать.

— Да.

— Такие красивые тут места. Я была здесь счастлива. В основном.

— Может, останешься? — спросил он. — Ну, то есть бывают же разные работы.

— Нет, — сказала она. — Исключено. — Откинула голову, тряхнула волосами, выдохнула невидимый дым. — Безнадега, бесполезно. No es posible.

Они поговорили еще. Он знал, что обязан о чем-то спросить, но что именно — не знал; а может, и знал (он должен был попросить ее остаться; прямо сейчас — чтобы она осталась здесь, хоть ненадолго, если ей некуда идти), но не поверил этому. Она выдохнула дым, он вкусил ее обожженного рта.

— Теперь поспи, — сказал он.

— Не могу.

— Хочешь горячего молочка?

— Ой, бя-а, издеваешься.

Потом она, кажется, уснула, но он не спал; лежал и изучал ставшие незнакомыми привычные очертания спальни, рубашечно-костюмных людей в шкафу, дверцу которого он забыл закрыть, огромный самоцвет дверной ручки. Невидимая свежая клякса его печати, impresa, эмблемы на стене. И позже, гораздо позже, или, наоборот, рано, когда ночные окна засеребрились, он услышал, как она плачет рядом; почувствовал, как матрас чуть содрогается от ее ровных всхлипов.

Потом был день. Она сказала, что проспала и опаздывает, Пирс не стал спрашивать куда. На скорую руку приготовил ей кофе. Полуодетая, она выпила кружку — кажется, вот-вот снова заплачет, — а Пирс искал ее ключи (они валялись на сиденье машины, где Роз их и оставила; память еще не прорвалась к ней через разгром вклинившейся ночи).

— Столько всего нужно сделать. Найти квартиру. Учиться. Вступительные сдавать, — говорила она. — Я как-то уж завалила тесты. Теперь нельзя. Ну, у них там курсы есть, я запишусь.

— Ну конечно.

— Пахать и пахать. Но я уверена, что справлюсь. А еще я буду ходить на их занятия.

— «Пауэрхаус», — сказал он.

— «Библия и исцеление», — поправила она. И улыбнулась бодро. — Это очень серьезно.

— Еще бы — двести долларов.

Он сунул руки в карманы и понял, что сердце его заколотилось сильнее.

— Я заплатила, — сказала она. — Пара облигаций.

— Твой неприкосновенный запас.

— Да ладно, — ответила она.

— Нет-нет, не надо было их отдавать, — заговорил он вдруг настойчиво и вскочил со стула. — Послушай, послушай. Если надо их возместить, я дам тебе эти деньги.

— Пирс, они мне не понадобятся.

— Откуда тебе знать, заранее не скажешь, — сказал он. — Тебе нельзя без энзэ. А вдруг надо будет уехать? Тебе они нужны, надо, чтобы они у тебя были. Погоди-ка, подожди.

Он подошел к своей испачканной и потрепанной парусиновой сумке, в которой столько лет таскал книги и прочие предметы первой необходимости, порылся и вынул конверт с пятью старыми пятидесятками, своей долей заначки Феллоуза Крафта: бумажки разгладились за годы лежания в «Жизни Грешема», где Пирс их и обнаружил.

— Вот, — сказал он, — вот, возьми.

— Не могу, — ответила она.

— Да можешь. Они даже не мои. В смысле, ко мне они попали по странной случайности, очень странной. У меня нет на них никакого права, но его и ни у кого нет. Мне они не нужны. Я хочу, чтобы ты их взяла.

— Пирс.

— Не трать их ни на что. Храни. На тот случай, если когда-нибудь, вдруг.

Она не взяла у него конверт, но позволила положить его в свою сумку, глядя при этом не на деньги, а на Пирса, на его большую, озабоченно склоненную голову. Она подумала: «Это все так...»

Когда она сказала Майку и прочим, что для нее двести долларов — сумма немалая, они рассмеялись и ответили, что деньги к ней вернутся, ждать не придется, они вернутся так быстро, просто на удивление. И вот они уже здесь, даже раньше, чем она успела заплатить. И от Пирса! Ей хотелось смеяться не то кричать: так обрадовало ее глупое чудо, простой фокус, который она поняла только теперь: все это правда, даже если неправда. Никогда не скажешь, как именно обернется дело — деньги не снизойдут в твой карман прямо из длани Господней, — но если ты веришь, что чудо возможно, оно произойдет. Может, это и есть настоящая и самая весомая его причина: именно так ты его и узнаешь.

— Ладно, — сказала она, а чувства переполняли ей душу, и нежность, заполонившая сердце, комком стояла в горле. — Но как только они тебе понадобятся.

— Конечно, — сказал он. — Заплатить мой вступительный взнос.

— Ой, Пирс. Послушай.

Но не было никакой возможности выразить сверкающую паутину мироустройства, связей и зависимостей, которые она вдруг постигла. Так что они просто постояли в коричневом дворике, немножко поговорили о том, что они, конечно, будут поддерживать связь, даже, наверное, очень часто видеться, ведь уезжает-то она не так уж и далеко, совсем недалеко.

— Час езды на машине. Полтора часа, — говорила она.

— Конечно, — отвечал он небрежно.

Он представил себе автострады, четырех- и шестиполосные, рискованные въезды и выезды. Он катался на своем старом «скакуне» почти исключительно по грунтовкам и по двухполоскам Дальних гор, на которых машин мало; ехать дальше по автострадам ему не под силу, в конце концов он не шофер.

Но он сказал «конечно», и они держались за руки и улыбались.

Когда мы достигаем наконец центра лабиринта (тот, в который они забрели, Бо Брахман называл Heimarmene[193]), он оказывается, естественно, тем самым финалом, к которому мы и стремились. Мы усаживаемся (на маленькую каменную скамеечку средь солнечного света и самшитового духа) и ждем. Мы уверены: что бы нас ни ждало, это случится здесь. На самом деле мы снаружи, а не внутри, но этого не знаем. Мы ждем. И вот однажды — приходит ли эта весть через уши или всплывает откуда-то изнутри, уплотняется ли в воздухе вокруг разгоряченной головы и входит со вдохом? — мы вдруг понимаем. И говорим: я вижу, я понял. Во всяком случае, некоторые понимают и говорят.

Пирс знал о лабиринтах немногое: по ходу исследований он раздобыл, хотя проверить и не довелось, правило, как выбираться из лабиринтов (если не из всех, сооруженных в великую эпоху лабиринтостроения, то, во всяком случае, из некоторых): просто иди вдоль правой стены. Вытяни правую руку так, чтобы она касалась стены, и иди. Не будь такого простого ключа или трюка, строители сами не смогли бы выбраться.

Но Пирс всегда путал лево и право. Забавное свойство, над которым потешались многие его знакомые, в том числе и Роз. Когда у него спрашивали дорогу, он старался показывать направление рукой, потому что на словах он мог с равной вероятностью сказать правильно и ошибиться, хоть монетку кидай; но когда ему самому говорили, куда сворачивать, он чаще направлялся в обратную сторону. Без секундного раздумья он никогда не мог сказать, какая рука у него левая, а какая правая, всякий раз на миг задумывался, всякий раз.

Глава семнадцатая

Воображенье! Мощный Дар! Доставит Сила этих Чар Всем тем, кто Жаждою томим, Все то, что так желанно им. Воображенье! Приоткрой В Стекле волшебном Образ той, Что среди многих мне одна Навек законная Жена. Скончалась в давние Года? Иль не родится никогда? Фантазия поженит нас, Я с ней в любой досужий Час; Построил Дом я для нее. Воздушней воздуха Жилье. Так в одиночестве-вдвоем Блаженным Даром мы живем!

Тьма накрыла Аркадию, ее купола и башни едва виднелись при луне, желтело светом лишь одно окно, как на обложке готического романа; то было окно Роузи, а она лежала в постели, надев поверх ночной сорочки фланелевую рубашку и положив на согнутые колени большую старинную книгу. Оставалась неделя до Хеллоуина и до срока, когда Сэм должна была прибыть к «Малышам». Сэм спала рядом, как медвежонок, вниз лицом, но поджав под себя ноги; видны были только ее белые кудри, и лежала она тихо, как неживая. Сегодня она хотела спать в своей кроватке, но Роузи упросила ее остаться здесь. Ну оставайся, Сэм, ну пожалуйста. Далеко-далеко внизу (всего лишь в полуподвале, но для Роузи — словно в другой стране) проснулась и заработала печь. Холодает. В каком она там состоянии, однако, надо ли следить за ней и кто этим должен заниматься? Роузи казалось, никто никогда этого не делал.

Ars Auto-amatoria, или Всякий Муж Сам Себе Жена, весьма Героический Эпиллий в Четырех Приступах[194]. Следовал шуточный Пролог, полный низкопробных каламбуров, некоторых она вообще не поняла, только догадалась, что они там есть; далее — эпиграфы из источников, в существовании которых Роузи усомнилась; еще был перечень Действующих Лиц, хотя книга вовсе не была пьесой (Братцы-Яйцы, Парочка Оттягивающихся Болтунов; Мошонко — обвислый старый Лакей), а затем начинался Первый Приступ. Роузи листала толстые страницы, удивляясь, почему текст набран таким крупным шрифтом; вероятно, древний Аноним был жутко самодоволен, гордился своим творением да и вообще собой.

Близнец ты, надвое разъят? Внутри Вторая Часть твоя. Я Сам с Собой соединюсь, Платона Сфера — наш Союз.

Она помнила эту философскую идею с колледжа — хотя и приписывала ее Аристотелю: некогда все мы были двуполыми и круглыми существами[195] (почему круглыми? Потому что круг полагали наиболее совершенной фигурой, а что бы это значило, Пирс его знает). Потом каким-то образом поделились, точно яйцо, разрезанное пополам ниткой; отсюда — постоянная неудовлетворенность, вечные поиски утраченной половинки. Дьявольское проклятье. Повезло, коль удалось найти того, второго или вторую; может быть, повезло.

Днем Обрученье, Свадьба в Ночь. Не в силах Робость превозмочь, В Сорочке белой — вот Она. Ты постареешь, но Жена, Юна и неизмождена, Вовек не станет холодна.

Холодна. Она вспомнила слова Пирса — о триумфе надежды над опытом: всех юных жен, умиравших при родах, от кошачьей царапины, от чумы или гриппа. Недаром, верно, в памфлете сквозили грусть и боязнь. Может, автором был вовсе не угрюмый сварливый старик, как ей представлялось раньше, а молодой человек. И даже очень молодой.

Сразу после свадьбы Роузи настало время (и немалое, а тогда вообще казавшееся бесконечным), когда она была почти уверена, что совершила большую ошибку. Это убеждение впервые посетило ее у алтаря — на деле не алтаря, а конторки, накрытой маминой кружевной скатертью и усыпанной цветами; они с Майком отказались от всех предложенных им церковных обрядов. И вот, сразу после того, как отставной судья, мамин друг, сочетал их браком, она почувствовала ошеломление, жуткое головокружение, как от действия сильного наркотика, сущий кошмар — совершено что-то неправильное, глупое и непоправимое, хоть со скалы бросайся. И чувство это не прошло, появляясь и исчезая всю неделю, что они колесили на велосипедах по Вермонту, и первые недели, прожитые вместе в аспирантском общежитии, напоминавшем казарму, — да оно и было казармой, возведенной двадцатью годами ранее для демобилизованных ветеранов и их семей: Роузи ощущала их незамысловатые надежды, заботы и упорный труд, которыми пропитались целотекс[196] и линолеум, — и завидовала прежним жильцам. Ночи напролет она лежала, уставившись на маячившую в окне спальни ветку сосны, и едва ли не вслух повторяла: я не могу так не могу не могу. И вот как-то ночью, лежа в постели, она всеми силами души захотела узнать будущее, следующие десять лет, узнать, заглянув наперед, будет ли она счастлива, а если нет, что тогда, — и вдруг отчетливо осознала, что если ей и вправду позволят взглянуть на себя саму спустя десять лет, то, может, и смотреть-то будет не на что: вдруг будущее — ее будущее — закончится еще до этого момента. Пустота. Ничего.

Тогда она подумала: ну я хоть это узнала бы. Что терпеть осталось не больше десяти лет. Не так уж и долго. Знать бы наверняка.

Поразительное умиротворение овладело ею тогда, на колченогой супружеской постели в Ветвилле. Не так уж и долго. Роузи уверилась: знай она наверняка, что через пять или десять лет умрет, то жила бы бодро и весело, даже счастливо. Любила бы Майка так, как он в этом нуждается, как того заслуживает (он лежал рядом, теплый, ничего не подозревающий; странно, но его присутствие впервые за несколько недель оказалось ей приятно). Она даже сумела впервые вообразить, что заведет от него ребенка: словно улыбнувшись всем своим существом, представила даже это, что раньше ужасало ее, как бездна. Как легко и просто было бы любить их обоих — и радоваться, конечно. Потому что. А почему? Почему она готова пойти на все спокойно, даже с радостью, лишь бы оно не продлилось вечно? Оно бы и так не продлилось вечно. Так отчего это умиротворение?

Она не поняла тогда отчего. Просто лежала и вкушала его, глядя на легкое качание сосновой ветки, желая смерти — смерти, и уверенности, и бодрости духа. Не важно, отчего так. Вскоре она уснула.

Как странно, подумала она, вспоминая все это уже в Аркадии. Теперь рядом с ней Сэм.

Она опять подняла книгу:

Иль даже не Одну, а вдруг Ты хочешь Множество Супруг? Султан, в Гарем ступай скорей, Где Негр-стражник у Дверей. Иль как Араб, в Шатер войдешь — Богатый Выбор ни за Грош.

Нет, она ошиблась, вирши писал старый, мерзкий, глумливый, самодовольный ублюдок, не кто иной как. Роузи перебросила несколько страниц совсем без той деликатности, которая так по душе Пирсу; ее раздражало и само творение, и его предполагаемая цена: ей вспомнились мужчины, которые пристально разглядывают эротические журналы в газетных киосках, пожирают глазами женщину за женщиной, куда им так много-то.

Проливший Семя, ходит Слух, Быстрей других испустит Дух; Но злобная Жена, ей-ей, Загонит в Гроб куда скорей.

Ну давай продолжай, подумала или пробормотала она; давай, давай, умник.

Итак, вернемся на Диван, С собой возьмем Вина Стакан. Дружка зовем покинуть Тень, В которой он провел весь День! Как Чадо, как Птенца возьми Рукой и нежно подыми — Вскочил, как Песик, рвется в Бой, Готовый поиграть с тобой!

Должно быть, мужчины всегда — или, по крайней мере, с глубокой древности — так относились к своим «пипкам» (Сэм где-то научилась так их называть): с ними надо поаккуратнее, не обижай малыша, который сопровождает твоего мужчину (ничего себе «малыш»), мужичка, от которого твой мужчина зависит, на которого нежно поглядывает и которому всячески потакает — ну, во всяком случае, пытается. Роузи рассмеялась, вспомнив еще одну сценку из своей замужней жизни, — сквозь призму этого старинного писания она виделась словно издалека; без причины нахлынула печаль, и Роузи засмеялась опять, теперь уже над нею.

«Привет из большого города» — так Роз Райдер начала первое письмо к Пирсу Моффету. Она предупреждала, чтобы он на многое не рассчитывал в так называемый «начальный период», под которым она разумела время обучения в «Пауэрхаусе», чему бы там ни учили; он про себя называл это «промывкой мозгов». «Подготовка идет чудо как хорошо. Пирс, я всегда боялась тестов, просто жуткая тестобоязнь, а теперь как отрезало. Я просто их выполняю». Потом что-то вычеркнуто, вроде «Вот если бы ты мог»: отмененное или невысказанное желание. «Квартирка моя — просто прелесть, улица хорошая, округа безопасная, удивительно даже, как мне такое досталось. Уроки интересные, Майк всегда готов помочь, если вдруг какие трудности. О многом, Пирс, я не могу ни написать тебе, ни даже рассказать».

Ни написать, ни рассказать: что ж, ему уже доводилось стоять перед такими вот закрытыми дверьми, а тому, что за ними частенько обнаруживалось, словно за дверцей шкафа в спальне, воспетого в тысяче сальных анекдотов, на самом деле совсем не трудно подыскать название.

Старина Майк. Все еще на сцене. Ладно-ладно.

«Великая засуха продолжается, — писал в ответ Пирс, полулежа в постели и примостив на согнутых коленях желтый рабочий блокнот. — В газете пишут — необычная, но не то чтобы неслыханная. Дождя нет уже почти месяц. В этом есть своя прелесть, эдемская неизменность, но, конечно, все меняется, и быстро: застывший миг перемены — а, каково? Есть (китайская?) пословица насчет того, что женщины влюбляются в мужчин весной, а мужчины в женщин — осенью. Мне кажется, так и есть — в смысле, опыт вроде бы подтверждает. Есть и другая пословица — про “с глаз долой” и про сердце. В последнее время я размышляю о сердцах. Они похожи на хранилища или контейнеры: уж не знаю, почему они бывают тяжелыми и легкими, чему там учит физиология. Содержат-то они одну лишь кровь, и ту в движении. Гидравлика. Ладно. Это любовное письмо, если ты до сих пор не поняла».

Вычеркни, сожги, порви, скорми огню. Вместо этого он перевернул желтый лист, у которого, как у всех ему подобных, с другими не схожих, начало было внизу оборотной стороны, и продолжил:

«Роз, у меня для тебя есть инструкции. Я хочу, чтобы ты их выполнила в точности, а в следующий раз дай знать о результатах; опиши все подробно — во всех подробностях».

Он поднял глаза. «Прежде всего, — писал он, — если ты читаешь это в общественном месте, я хочу, чтобы ты дочитала до конца. Окружающие будут видеть, как ты читаешь, и, конечно, некоторые из них будут наблюдать за тобой, моя милая, мужчины — даже наверняка, ведь смотрят же? И думают о тебе, углубившейся в чтение; может быть, они заметят что-то такое в твоей сосредоточенности, не догадываясь, что притягивает их взгляды, — но ты-то ведь знаешь?

А если ты гуляешь одна, Роз, думай об этом весь день, пока не останешься одна, и тогда принимайся за то, что я скажу, и говори вслух то, что я велю».

Он поразмыслил. Грудь его стеснилась. Продумать задание оказалось делом небыстрым, но перенести слова на бумагу, даже представить, как он пишет, а она читает, — такая перспектива обрела нежданную силу. Тема, не охваченная в Ars Auto-amatoria: побочная или эпистолярная разновидность искусства. Хотя всеобщая и древняя, в этом Пирс не сомневался. Он пошевелился, устраиваясь на кровати поудобнее.

Прикосновенья Волшебство Преобразило вмиг его! Вот Шлем и Меч, сменилась Роль: Он был Довесок, стал Король! В Сопле индюшьей Мощь и Сталь! Несет он Радость и Печаль!

Роузи Ладонь и пять ее дочерей — называлось это раньше в Кентукки; интересно, подумал Пирс, шутка забрела в Камберленд с одинокими трапперами и Буном[197] или каждое поколение изобретало ее заново, настолько она очевидна. Все без Кошелки тут спусти. Экий остроумный Аноним-Онаним, говорил он Роузи Расмуссен: тогда «кошелка» была словцом общеизвестного сленга. Спусти, в смысле кончи.

А коль он сник, коль он устал, Обмяк, ослаб, повис, упал, Его Фантазией своей Корми: чем ярче, тем сытней. Спеши, Мечта, немедля в Путь[198], Разврата Символы добудь: Ужимки, похотливый Взгляд, Улыбку, Член, Постель и Зад!

Неоконченное письмо и мелкие монетки, высыпавшиеся из кармана, подползли к краю койки и соскользнули на пол; эмблема на стене увеличилась, войдя сквозь окна воображения прямо в сердце, ибо, без сомнения, эти окна открыты были в нем, а не в настороженной Роз, открыты настежь. Воображение принялось черпать из темного колодца ровно и мощно, словно он правой рукой качал рукоятку насоса. Он представлял, как Роз описывает ему исполненное поручение, и как она его выполняла, и прочее, чем она занималась, или хотела, или могла бы заняться; он рассказывал ей то, чем мог заняться, но не стал, с выдуманной прежней любовницей или с любовницами реальными, о которых он не вспоминал по нескольку недель, а то и месяцев; мелькнул даже Робби на пороге парадной двери, застенчивый золотистый отрок, его мандрагора, его плод. Посмотри, какое у тебя могущество, какая у тебя скорость[199] (это Гермес Триждывеличайший подстрекает утомленного адепта вершить чудодейство силой одной лишь Мысли). Увеличь себя до неизмеримой величины; вознесись выше всех высот; спустись ниже всех глубин. Представь себе, что ты одновременно везде, на земле, в море, в небе, в глубоких звериных логовищах; что ты еще не родился, что ты еще в утробе матери, что ты молодой, старый, мертвый, вне смерти.

Желание бесконечно, действие ограничено пределом: однако не здесь, где Память бесконечно увеличивает или повторяет то, что их плоть в недолгом соединении могла совершить лишь однажды или только раз за один раз. Миг Вечности, обещанный в старой рекламе, что появлялась на последних страницах стыдливых мужских журналов его молодости, — что-то розенкрейцерское[200]. Тогда он все не мог сообразить, что бы это значило. Уж конечно, не то, к чему он сейчас примерялся.

— Хорошо, Роз, — произнес он вслух в пустой комнате Мягким Голосом. — Хорошо. Да, Роз. Да.

Так преподай ему Урок! Встряхнется пусть и пустит Сок! Дрожь в Голенях и Скрип Зубов, Ты издаешь звериный Рев. Но все ж Блаженство в Стоне том. Слышна и Благодарность в нем. Откуда-то из Таза враз Вдруг поднимается Экстаз. От Вожделенья своего Ты выделяешь Вещество, Любовно, сладостно излей Любви смолу, любовный клей. Не отвращайся, не кривись — Остановись и подивись. Лишь капни тех Дрожжей Жене — Ей хватит на Дитя вполне. Сынок поспеет в должный Срок, Да только будет в этом Прок? Сперва он какает в кровать, А после будет воровать, Чтоб кончить Путь свой по Земле В Канаве или же в Петле. Предотвратил ты много Зла! Так Руку мой — и за Дела!

Вот что для него самое страшное, думала Роузи, вот чего этот парень боялся больше всего на свете — больше сифилиса и жениной родни, больше живой капризной супруги, что стареет и стервенеет, — боялся произвести на свет детей. Сочинение, которое она держала в руках, было древним до невозможности, люди тогда, наверное, были совсем иными, но автор, похоже, знал то, что многие мужчины не осознают и теперь, а большинство ее знакомых, кажется, и вовсе позабыло после изобретения Таблеток и тому подобного: секс между мужчинами и женщинами служит для деторождения, а если стремления у вас другие, то придется нелегко, ибо детишки будут бороться за явление на свет; той силы нет сильнее[201]. Аноним это знал и от всего открещивался.

Что ж, причины на то были веские. В силу одной из них она и засела в Аркадии, не в силах сбежать, и укладывала с собой Сэм почти каждую ночь, когда с ней не ночевал Брент Споффорд; уж слишком далеко находилась комната, слишком далеко, в конце коридора — и потому в одиночестве Роузи донимал страх, что Сэм там одна, во власти какого-нибудь нового приступа, и вот-вот шагнет из окна в ночь. «Они часто случаются, когда мы спим», — говорил доктор Мальборо, как будто сам ими страдал.

Ступайте к Алтарю — и в Ад, А я пойду в Зеленый Сад[202]. Полет Мечты не удержать, Не сеявши, не стану жать.

Младенцы плачут у границ мира, пытаются вступить в него, какие бы опасности их здесь ни подстерегали. Пусти одного, и тебе уже не выпутаться; тот парень знал наверняка: ты даже не захочешь выбраться, не посмеешь свернуть с дороги, и не останется в жизни ничего важнее. Ты даже умереть не имеешь права: ты приковала себя к жизни выбором, совершить который едва себя убедила. Она вспомнила, как обвиняла себя в эгоизме тогда, лежа без сна в приступе раскаяния, или как еще называется это чувство: эгоистка, эгоистка, неужели ты не в состоянии хоть пять минут подумать о чьем-нибудь счастье, кроме своего; если бы ты смотрела не в себя, а наружу, увидела бы, какая прекрасная жизнь тебя там дожидается.

Не любит Плоть Анахорет, Но ловят Черт его и Свет. Та Плоть есть мы, а мы — она, Смесь Боли, Голода, Говна. Так лучше, право, совершить Сей малый Грех. Но не грешить Гордыней или Гневом злым Иль быть от Зависти больным. Ведь он — невиннейший из всех, Бесплодный и бесплатный Грех. Те делают из нас Рабов, А эта Роза — без шипов.

— А вот кстати, — произнесла Роузи вслух.

Она отбросила одеяло и затхлую книжку, вышла из спальни и направилась в ванную, мимо комнаты Бони, теперь запертой. Отыскала розовый пластмассовый диск, с которым так полюбила играть Сэм после того, как увидела, что им пользуется мать; прощелкала на нем даты до нынешнего дня, и точно, вот она, таблетка. Вытряхнула ее на ладонь, помешкала минуту, ощущая заключенную в ней таинственную силу. Бесплодный и бесплатный Грех. Запив глотком воды из пропахшего мятой стаканчика для чистки зубов, она проглотила таблетку, и та немедленно начала отсрочивать, переносить на потом то, что — Роузи ощущала это всем телом — вот-вот готово было начаться.

В последнюю неделю октября Споффорд и Клифф уезжали на Запад. Они ехали на грузовике Споффорда, а мотоцикл Клиффа уложили в кузов, привязали и укрыли голубой парусиной. Споффорд вез свои инструменты. В последний момент заехали в Аркадию, попрощаться с Сэм и Роузи.

— Ничего страшного, — говорила она Споффорду. — Правда. Просто небольшое обследование. Это не то чтобы ее клали на операцию.

Он смотрел на нее и молчал. Она знала, что он останется, если она попросит, и потому просить об этом не могла. А раз не могла просить, ей приходилось говорить, что страшного ничего. И чем дольше она повторяла это и улыбалась, тем больше злилась.

— Так что же ты мне не говорил-то, — сказала она тихонько, указав туда, где Клифф играл с Сэм, чуть дальше пределов слышимости.

— Разве я не рассказывал тебе о нем? Рассказывал. Даже возил к нему.

— Ты не рассказывал, как он выглядит.

Нынешним летом он возил ее к Клиффу, в надежде, что тот сможет как-то развеять овладевшую ею тоску (только она не называла это тоской, просто ничто не могло заставить ее тосковать или радоваться: «ничто» и было проблемой). Роузи не довелось тогда его увидеть — Клифф как раз ушел в лес, а потом было не до того, потому что в ту ночь умер Бони. Больше она туда не ездила.

Что бы она подумала о нем, выйди он к ней тогда из своей самодельной хижины. Не то чтобы страшный, но очень внушительный, худой и высокий, как болотная птица, белая цапля: совершенно белые волосы ниже плеч и белые же косматые брови. Бесцветные глаза походят на лунный камень, зрачков почти не видно, радужки мало чем отличны от белков.

— Поразительно, — произнесла Роузи. То же думала и Сэм, глядя в его розовое, чисто выбритое лицо и трогая его волосы, которые он то и дело отбрасывал назад.

— Да, — сказал Споффорд. — Он такой.

— И что же вы, ребята, там найдете, как он думает? — спросила Роузи.

— Об этом он даже не заикается. Но. — Споффорд вздохнул, словно дойдя до самого трудного. — Он говорит, дело не быстрое.

— Ты говорил, пару недель.

— Дольше.

Кто же тогда со мной? Кто на моей стороне? — подумала Роузи.

— Тогда знаешь что, — сказала она. — Тогда пора вам отправляться. Раньше сядешь, раньше выйдешь.

Она резко встала, оставив Споффорда сидеть, подошла к Клиффу и забрала у него Сэм: они уже успели стать закадычными друзьями. Ох уж эти мужчины.

— Надеюсь, вы найдете, что ищете, — сказала она. Клифф посмотрел на нее с улыбкой, еще держась длинной рукой за ботиночек Сэм.

— Да не хотелось бы, — ответил он. — Лучше бы не найти. Но все равно спасибо. Надеюсь, что и вы найдете.

Глупые, глупые слезы; Роузи выдала заранее приготовленную ехидную усмешку, а в глазах все равно защипало; проще было, когда единственным ее другом оставалось Ничто, заслоняя собой от всего мира. Еще несколько месяцев тому. Чаща все гуще.

— Целуй, — сказала она Сэм и протянула ее Споффорду.

Едва Сэм успела уцепиться за его шею, в доме зазвонил телефон; погода стояла до странного теплая, и дверь оставалась открытой.

— Пойду возьму трубку, — сказала она. — Давай, Сэм. — Она пошлепала Споффорда по носу и сказала: — Увидимся, когда увидимся.

Роузи быстро шла к дому, а Сэм долго махала рукой на прощание из-за ее плеча. Старый телефон, древний аппарат, стоял в холле не одно десятилетие (маленький номер, отпечатанный на карточке в целлулоидном окошечке наборного диска, хранил буквенный код коммутатора, которым уже давно никто не пользовался) и трезвонил, точно набат бил; каждый раз думалось — вот и дурные вести.

Звонил Алан Баттерман. Роузи ощутила смутное дежавю, будто уже знала, что сейчас услышит. Он сказал:

— Похоже, назревают события.

— Так, — сказала Роузи. В дверном проеме она видела, как удаляется грузовик Споффорда. — Какие?

— Я случайно встретился в каскадийском суде с бывшей поверенной Майка. Вы ее помните.

Никогда не забуду и никогда не прощу, хотя в том, что сделано, ее вины и нет. Так и с собакой, которая тебя укусила.

— Она больше не его поверенная, — сообщил Алан. — Она очень сухо об этом говорила, обиженно даже, я бы сказал. Вероятно, они в чем-то не сошлись. Похоже, у Майка новый поверенный.

— Кто? — Сердце забилось тревожно.

— Упоминалась фирма — представитель религиозной группы, которая тут завелась. «Пауэрхаус». Вы про них знаете. Кажется, они интересуются недвижимостью?

— Вроде бы.

— Так вот, похоже, Майк опять передумал и требует нового слушания. По поводу опекунства. И этим вопросом занимается та фирма.

Роузи сдавила трубку, словно горло какого-то зверька, прижавшегося к ней.

— И как это называется? Это по-христиански?

— Простите?

— Это большая христианская секта? Содержит юристов, чтобы таскать людей по судам и отнимать у них детей? И это называется христианством?

— Вы меня спрашиваете? — изумился Алан. — Господи Иисусе, я ведь еврей.

— Что мне делать, — сказала она. — Могу я хоть как-то.

— Конечно, — тут же сказал Алан. — Вы можете защищаться. Я распишу, что нужно делать.

— Алан...

— Только я должен сказать вот что, — предупредил он. — С этого момента мне придется выставлять вам счет.

Она ничего не ответила.

— Видите ли, развод оплачивал мистер Расмуссен, — продолжал он. — Как он провел это в своих бухгалтерских книгах, я не знаю.

Роузи не могла рта открыть.

— Уже накопились кое-какие счета, — сказал он.

— Ладно.

— Не очень много.

— Ладно, я оплачу, Алан. Пришлите их.

— Но все это может обойтись дороговато. Если вмешается секта. Я представления не имею, какие у них финансовые возможности.

— Я же сказала, что оплачу. Подождите немножко.

— Так вот, могу ли я внести предложение? — Очевидно, он повернулся в своем большом кресле, она часто видела, как Алан, задумавшись, вертится в нем, прикладывая трубку то к одному уху, то к другому. — Если бы вы могли принять наконец решение относительно Фонда. Ну, чтобы вступить в должность директора. Возросло бы не только ваше жалованье. Я же все-таки поверенный в делах Фонда. Так что...

Грудь Роузи словно окаменела. И Алан туда же. Беззащитна; она даже не знала, до какой степени беззащитна; обнажена, как человечек в мультфильме или немом кино, у которого одежду унесло порывом ветра.

— Шел бы ты на хуй, Алан, — сказала она.

— Роузи.

— Я сама справлюсь. Ведь я справлюсь, да? Справлюсь?

— Это было просто предложение, — произнес он кротко.

— Забудьте, — сказала она. — Пришлите мне счета.

И повесила трубку.

Бежать. Бежать из чужих для нее мест, которые так и не станут своими. Бежать, как бежал много лет назад ее отец. Быть может, обратно на Средний Запад. К маме. К кому-нибудь. На миг ей представилась западная дорога, прямая, с разделительным белым пунктиром посередине: она исчезала во тьме.

Нет, бежать нельзя, это, конечно, противозаконно. Как бы то ни было, Майк — отец Сэм, она не имеет такого права; Сэм любит отца не меньше, чем маму, а может, и больше.

Ни сбежать. Ни умереть. Дверь в широкий мир все еще оставалась открытой. На миг Роузи увидела стоящего у входа Бони Расмуссена, не в зеленом шелковом халате, в котором он умер, а в потертых серых габардиновых брюках, которые всегда носил, и в белой рубашке, застегнутой до самого горла, — слишком большой для его усохшего тела.

Всего лишь на миг. Она прошла через холл, осторожно, словно по темной тропинке, и прикрыла дверь, потом заперла ее на замок и закрылась на цепочку.

На той неделе телевизор Пирса (купленный по дешевке на трущобной улице, где он когда-то жил; аппарат, безусловно, краденый, но ведь и Пирса грабили не однажды, так что баланс примерно сходился) пытался показать передачу о разоблачении одного мага-сектанта с Западного побережья; Пирс так и сяк поворачивал кроличьи ушки антенн, пытаясь добиться здесь, в долине между горами, хоть какого-нибудь изображения. Тот человек приманил невесть сколько последователей своей якобы магической силой, прежде всего — даром исцеления; а потом один юный астматик, который беззаветно вверил себя учителю и отказался от всех лекарств, взял да и умер в его присутствии. А остальные вроде бы собрались на квартире у мага вокруг трупа, и наставник пообещал, что если их вера достаточно сильна, то они вместе сумеют воскресить мертвого.

Несколько дней покойник пролежал там, а они молились и напрягали волю. Наконец у кого-то иссякла вера или кто-то постучал в дверь, а может, соседи вызвали полицию.

Сегодня камера проводила до здания суда, а затем встретила на выходе одного артиста, комика, который без всякой комичности проталкивался через толпу в окружении юристов. Многие из приверженцев того мага были шоуменами, актерами, некоторые даже знаменитыми: сами кудесники, уж они-то, кажется, могли бы разобраться.

Но, боже мой, сидеть в одной комнате со смертью, пытаясь победить ее, добровольно войти туда, куда входить нельзя. Ужасная иллюзия и ее разоблачение, взломанная дверь, изумленные полицейские — и спящие, которые, наконец, пробуждаются или пытаются пробудиться — или даже не пытаются. Впрочем, мертвый так мертвым и остался. Даже засмердел. Все это, в сущности, так ужасно, что даже во рту отдает мерзостью, — но Пирс не мог ни определить привкус, ни назвать ужас по имени.

Он выключил телевизор.

Всякая магия — дурная магия. Впервые он так подумал. Чтобы заниматься магией, ты должен подчинять других и верить, что можешь свершать невозможное, и других заставлять верить в это. Всякая магия — дурная магия.

Так ли?

Что, если они с ней, что, если в своем безумном рвении они зашли так далеко, что. Folie à deux[203]. Случалось же, по словам его родного отца (в то время — завсегдатая бань и ночных баров), что двое мужчин, атлетов и святых секса, вступали в любовные отношения с такой силой и безумием страсти, что один умирал от усердия или назойливости другого. А потом стук в дверь, квартирный хозяин, копы, смерть, явившаяся, куда ее позвали: настоящая смерть, не символ бессмертия («до самой смерти») и не «лучшая жизнь», а просто смерть, собственно смерть.

«Когда ты кончаешь, я вижу твою душу», — говорил он ей; он видел, как та поднимается к глазам и стоит у порога разомкнутых уст. Но не для того, чтобы покинуть их. Нет. No es posible. Сидя перед погасшим экраном, Пирс вдруг испугался, ему захотелось лишь одного: обнять ее прямо сейчас и сказать: «Я не всерьез, честное слово, послушай, я тебя просто разыгрывал».

Ему не хотелось власти над ней; он хотел — и этого не могла дать никакая доступная магия — быть ею, быть внутри ее, когда она ощущала все то, что он причинял ей или помогал почувствовать. Не насовсем, конечно, не постоянно, лишь в тот момент, когда она достигала высшего накала; но тогда он жаждал этого сильно, непреклонно, до крайности.

А что, если ему придется каждый раз заходить дальше, подталкивать сильнее, чтобы загнать ее в эту плавильню, во вселенский жар, и себя вместе с ней, туда, где он хотел оказаться, всегда и только хотел там оказаться, какие бы резоны еще ни придумывал? С ней, через нее и в ней. In ipsam et cum ipsa et per ipsam[204]. Может, в какую-то из ночей он подтолкнул ее слишком сильно, vacatio стала необратимой, постоянной, и через отверстые уста сами их личности покинули тела: mors osculi называлось это, morte di bacio, Смерть Поцелуя[205], возможная (свидетельствует Марсилий, а также дон Иоанн Пикус[206]) для душ беспокойных, слишком непрочно держащихся на плоти.

Еще раз говорю тебе: нет. Повторено трижды подряд.

Тревожный и напуганный, он пошел в спальню, чувствуя близость Роз. На стене, сбоку от кровати, висела созданная им эмблема: старая рамка, новое фото. Брак Агента и Пациента. Надо бы ее убрать, и не следовало ему сидеть перед ней так долго, но теперь уж поздно. Он лег, но не на свою кровать, а на другую, на голый матрас, вдохнул его и ее запах, вглядываясь и вслушиваясь в себя в поисках того же самого: ее следов. Даже в жару своем он ощутил знакомый лихорадочный озноб: предвестие того, что скоро и неминуемо целое пиршество симптомов предъявят тебе, и будешь ты ими давиться, пока не умрешь или не поправишься.

«Любовь есть магия, — сказал Джордано Бруно, — а магия есть любовь». Маг и влюбленный — оба venatores animarum, охотники за душами; эмблемами и искусством своим маг привлекает в сердце свое небесные силы, те звездные существа, посредством коих управляется вся природа, а также души мужчин и женщин, и обретает их свойства. Маг выстраивает эти силы, как должно, и обращается к ним с прошением: научите меня создавать узы, подобные узам любви, приковывать явления вещного мира и сердца человеческие. И они учат, ибо такова их сила. И так мы становимся подобны богам.

Но боги заняты неустанными трудами: плетут и ткут лучи, что исходят от всего сущего. Они не потерпят, если человек отвергнет их власть, и вот, сплетают узы, дабы привязать людей любовью и поклонением, ибо они тоже venatores и соблазнами своими домогаются нас. И мы сами призываем их, прося в молитвах, чтобы они вершили свою волю, и они следуют нашим словам.

Хлеб наш насущный даждь нам днесь, молим мы. Дай нам то, что потребно и желанно.

Поклоняясь им, мы сами надеваем оковы, что соединяют нас с теми, чьи дары мы принимаем.

А величайший из них — это Любовь: сама Любовь — или сам Любовь, мужеска полу; Эрос, dæmon magnus, сын денницы, дитя, которого еще называют Дон Купидон, юный владыка всего сущего; тот, чье воплощение, чей аватар (один из бесчисленных — возможно, для каждого человека свой) некоторое время обитал в доме и в сердце Пирса, а затем ушел, забрав Пирсов сон: труды его здесь окончены, и труды успешные.

Он груб, неопрятен, необут и бездомен, говорит Платон[207]; он валяется на голой земле; по отцу же своему Гермесу он искусный ловец и чародей, что непрестанно строит козни и тянется к прекрасному и совершенному.

О ловушки, приготовленные богами для нас, их почитателей; сколь давно и безотказно они действуют. Мы ведь куда древнее старейшего из них; мы пришли из дальней дали за пределами их жизни: но мы не знаем этого, мы забыли — и они знают, что мы забыли об этом. Вот отчего почти всегда они делают с нами что хотят, особенно тогда, когда мы полагаем, что избавились от них. Вот отчего, иными словами, мир существует так долго и отчего мы все еще здесь.

II. MORS. Дни поста и молитвы[208]

Глава первая

Мадими ушла.

Эдвард Келли совершил то, чем так долго грозился: перестал общаться с ангелами. После того дня, что последовал за ночью, когда он и Джон Ди совершили великий грех, как им было велено, он сдержал данный в отчаянье обет: никогда больше не говорить с ними. А после его отказа Мадими исчезла, ибо он больше не призывал ее. Ни ее, ни прочих.

Но он, казалось, и не нуждался в этом: он получил, что хотел. Поначалу слабый и вялый, он не имел сил подняться с кровати, ударялся то в слезы, то в смех, но вскоре поправился, стал сильнее прежнего и даже выше, так что запястья торчали из рукавов мантии, а ее подол едва доставал до лодыжек: Келли словно подменили другим человеком, похожим, но выше ростом. Ему понадобилась комната; он довел до сведения герцога (о чем и сообщил Джону Ди, возвысив голос и воздев указательный палец; доктора беспокоила его внезапная безрассудная смелость, хотя и не так сильно, как постоянная мелкая дрожь пальцев), что с этих пор ему нужны будут собственные апартаменты.

Не из-за прибавления в семействе: жену его той осенью забрали домой[209]. Письма, отправленные ею задолго до того из Польши, спустя немалый срок дошли до ее родного Чиппинг-Нортона; братья, прочитав их, хорошенько подумали, продали коттедж и сад и собрались в дорогу (не представляя, чем встретит их Заграница, смельчаки вооружились пистолетами и серебряным распятьем, а также предписанием мирового судьи) и вот наконец явились в Тршебонь (за это время прошел год) в поисках сестры. Келли принял их радушно, похохатывая, осыпал подарками, а они разглядывали прекрасные фрески, драпировки, столовое убранство, серебряный кувшин, из которого Келли все подливал и подливал вина, и на какой-то миг усомнились; но вечером Джоанна сказала им, что все прежнее было еще ничего, мелочь в сравнении с тем, что приключилось после, — о чем она не писала, не напишет и даже не расскажет; пусть не расспрашивают, а просто увезут сестру как можно скорее. Келли (сказавший, что отправляется спать, а на деле подслушивавший за дверью) пожелал ей счастливого пути. Прощай, прощай, подумал он и ощутил, как в груди затеплился огонек; он принялся грызть ногти, чего не делал с самого детства.

«От нее беспокоица одна, — сказал он Джону Ди. — Бог с ней, пусть уезжает. Она не давала мне работать».

Словно бы обремененный какой-то задачей, точно бедняги из старых легенд, — каким-то невыполнимым делом, которое непременно надо было вершить по ночам, — он беспрерывно трудился, составлял планы утром, вечером отдавал приказы слугам, а ночи напролет читал при свете лампы; казалось, ему уже не нужно спать — верный признак лихорадочной меланхолии, заметил Джон Ди; однако сила Келли только возрастала. Он велел незаменимому работнику Иоанну Карпио[210] сложить в комнате над воротами тршебонского дворца новый горн, больше всех, какие они строили прежде. «Он использовал мои закругленные кирпичи, — отмечал Ди в дневнике[211], — и удовольствовался на сей раз меньшим числом, 60 на весь горн»; пока работа шла быстро, ему все казалось нипочем, но, когда она не шла, его охватывала ярость, terribilis expostulatio accusatio[212], записывал Ди[213]. Келли едва не сжег свою книгу[214], небрежно обращаясь с винными ду́хами (сиречь пара́ми), но этим, по-видимому, не обеспокоился, отмахнувшись от Ди, когда тот принялся сокрушаться по поводу обгоревших страниц.

«Забери ее себе, — сказал он. — Tolle, lege[215]: возьми и читай».

Вскоре вся Прага знала, что Келли в горячке — такое не утаишь, хотя сам труд скрыть можно. Ведь философское золото, новое, сияющее, производимое в наших алембиках и атенорах, — есть продукт души оператора в той же мере, в какой огня и материи, и можно по некоторым признакам определить, какая душа, точно курица-несушка, в состоянии произвести его; внезапная блистающая уверенность самого делателя — окрыленность, золотистое сияние, блеск золота, вдруг пробившийся в радужках глаз, — вот вернейшие из признаков. Алчущие аристократы, покровители пражских алхимиков, влиятельные придворные проныры, даже прокопченные мастеровые с Золотой улочки — все заметили это в Келли.

Вскоре появились и другие знаки и слухи. Кто-то божился, что видел, как он произвел Mercurius solis[216] всего лишь за четверть часа. Говорили, что он подарил кольца из золотой проволоки одному из слуг герцога на свадьбу, а также по колечку каждому из гостей; когда слух достиг Англии, это количество возросло уже до четырех тысяч фунтов деньгами: «чрезмерная Расточительность, — как позже напишет Элиас Эшмол[217], — вне всяких разумных Пределов, установленных здравомысленным Философом».

Оставаясь обходительным и любезным с Джоном Ди и его семейством, герцог Рожмберк тянулся к его молодому спутнику, словно к магниту. Теперь он часто брал с собой Келли в Прагу ко дворцу императора, а приезжая в Тршебонь, после краткого и суетливого визита к Ди и его семье, запирался с Келли в надвратном покое.

Ди ничего не говорил. Он смолчал, когда Келли забрал его лучших рабочих, пожаловался только своему дневнику; ничего не сказал, когда Келли позволил Джоанне уехать домой с братьями, только они с Джейн сходили вместе с ней в церковь и причастились, и тогда Джоанна «подала нам с супругой длань Милосердия[218], и мы не оттолкнули ее».

Он смолчал, когда по протекции герцога Рожмберка Келли перебрался в Прагу[219], куда Ди все еще запрещалось ездить, в великолепные залы герцогского дворца в тени Градшина[220]; смолчал, когда любопытствующая знать повалила толпами, когда поэт и придворный Эдвард Дайер[221], давний друг Ди, крестный отец его сына Артура, приехал из Англии исключительно для того, чтобы переговорить с Келли и отправить ко двору отчет о его чудодействе. Годы спустя Ди напишет[222] об «изощреннейших интригах и кознях, сперва со стороны Богемцев и отчасти Итальянцев и, наконец, иных соотечественников моих»; но тогда он не сказал ничего.

Он молчал, но жена его знала, что он горюет; словно об умершем ребенке, думалось ей (в то время Джейн Ди кормила грудью Теодора, самого прожорливого и бойкого из всех своих детей), и отчасти была права, но дитятей, по которому он убивался, был не Эдвард — вернее, не совсем он.

Хрустальный магический шар все так же покоился на подставке в замковой башне, хладный, опустелый: потухший, как лампа.

Никогда за все годы его верного служения им, с того дня, как он обрел зеркало из блестящего черного обсидиана[223] (выточенное и отполированное на другой стороне мира для туалета перуанской знатной дамы), и до дня нынешнего, — ни разу Джону Ди не была дана способность видеть in chrystallo. Некогда он мог уверить себя — на день или на неделю, — что разглядел некие образы (башня, комната, роза), но от них никакого толка не было, а значит, ему виделось лишь отражение его желания: так мы видим лица в листве и облаках.

Ни разу.

Он стоял в ночном халате у двери башенной комнаты со свечою в руке. Он видел отражение пламени на холодной поверхности шара: блеск, подобный искорке в глазу.

Почему мне отказано в этом, отчего я лишен сего дара? Единого из всех, что я так жаждал.

Он вошел в комнатку. Посредине стоял особый стол, который они с Келли изготовили собственноручно, стараясь в точности следовать ангелическим описаниям: каждая из четырех ножек покоится на печати из чистого воска, отлитого в особой форме — sigillum Æmæth[224], составной крест с еврейскими литерами, первыми буквами слов: Велий ecu вовек, Господи. На такой же, но большей печати (двадцать семь дюймов в поперечнике, сказали они с ребяческой дотошностью, толщиною в полтора дюйма) стояла державшая шар подставка.

А что, если с Эдвардом было то же: возможно ли, что сначала он ничего не мог увидеть в кристаллах, пока не выучился прозревать ангелов? Что, если духи вовсе не переходили из кристалла в Эдвардовы сердце и уста, но, напротив того, из сердца в кристалл, дабы, обретя там приют, сообщать ему его же мысли?

Возможно, лишь так ангелы и говорят с людьми; и слышные нам ангельские голоса суть наши, скрытые внутри.

Он произнес вслух:

«Тогда я сам это сделаю».

И тут в нем словно пробился росток, и жаркая волна уверенности — нет, возможности — пробежала по телу до самых кончиков пальцев и корней волос и ушла, оставив в душе спокойствие.

Сам. Как рыжая курочка из сказки[225]: сделаю сама, сказала рыжая курочка — и сделала.

Он поставил свечу и подошел к шару поближе[226]. Не сжался ли тот от робости или испуга? Нет, не может быть. Приблизившись, он увидел, как серебристый изгиб шара отражает всю комнату: стены и окна, пол и потолок, изогнувшись, тянулись, чтобы сомкнуться друг с другом. Еще ближе — и он увидел в центре свое лицо, раздутое, как бочка; к нему тянулась его же огромная рука.

Как прекрасно, подумал он, прекрасно. Ди склонился к шару осторожно и нежно, словно приближался к норовистому пони, или к своему новорожденному дитяти, или маленькому, размером со шмеля, духу, одному из тех, которых он среди роз ловил в банку: иди-ка сюда.

Он не успел приблизиться вполне, был даже дальше, чем обычно Келли, когда почувствовал, что им завладели: голосовые связки задрожали, сердце забилось напряженно. Он встал на колени. Но все еще не видел ничего, кроме камня, отверзающего свои бездны; теперь взор открылся, и Ди смотрел не на камень, а вглубь его. И услышал внутренним ухом голос, тихий, но ясный, — чужой голос, хотя казалось, что он струится одновременно из кристалла и из горла.

«Радостно мне видеть тебя. Для чего ты меня оставил?[227]»

Он узнал ее, хотя никогда не слышал прежде; но этот голос не мог принадлежать более никому. Христе Иисусе Господи Боже, благодарствую за великую милость, явленную слуге Твоему.

«Я не покидал тебя», — произнес он.

Звук его голоса показался громким и грубым, хотя он шептал чуть слышно. Он ничего не услышал в ответ. Ужели мой голос спугнул ее, подумал он, и сердце его похолодело. Но она заговорила вновь:

«Многие месяцы вы не призывали меня».

«Госпожа, я не мог. А он не хотел».

«Пусть убирается, гнусный предатель. Измена же получит достойную плату».

Она говорила насмешливо, и все же ему тягостно было слышать такие слова; Господи, как же она ругается и всегда ругалась, словно озлобленный ребенок, а кому же ее укорять.

«Утешила ли тебя моя мать? — спросила она. — Ты овладел ею? Сколько раз?»

«Твоя мать, дитятко? Кто твоя матушка?»

«А кто же, как не та великолепная дама, которую я тебе привела?»

«Она?»

«Она — моя мать; ее также зовут Амфитритой[228]. Имя же ее матери — Ночь».

На миг он будто вспомнил то, чего не видел сам: зеленый луг, женщину, идущую к ним со словами, что она есть Постижение; и одежды ее распахиваются. Он содрогнулся.

«Она дала ему просимое, — сказала Мадими. — Ведомо ли тебе сие? Ныне золота у него в избытке. Пусть ест его и пьет, коль хочет».

«Он стал большим человеком, — сказал Джон Ди. — Его зовут теперь “доктор”, dominie, он всеми любим».

«Он не восхвалил меня. Не важно. Пусть тешится, чем знает».

«Мы были послушны тебе, Госпожа, — прошептал Джон Ди. — А теперь мы врозь, и разлад не одолеть; его супруга уехала; моей причинена боль, которая не скоро утихнет».

«Я знаю это. Я знаю и сожалею. Отчасти».

«Я совершил бы еще многое за тот великий дар, что был мне обещан, — сказал он. — Знание Бога, Его замысла в сем начинании, подлинное знание. Я сделал бы все, что велено. Да я и делал. Но мне, мне не ответили».

«Ибо, — сказала она тихонько, — среди моих даров нет того, о котором ты просишь».

«У тебя его нет?»

«Нет, хоть я и обещала его. Я дала то, что было: Силу. Я не смогла бы дать Постижение».

Огромный камень, неподвластный растворителям, вырос в его груди, как холодный осадок в перегонном кубе; он не исчезнет никогда. Джон Ди знал, что должен нести его и не спрашивать почему, но он не мог этого вынести, он должен был спросить.

«Тогда зачем ты велела нам такое? — прошептал он. — Ответь. Зачем ты потребовала от нас совершить великий грех, обменяться женами? И мы совершили его, думая, что таково повеление свыше во имя священной цели. Зачем?»

«Для своей лишь забавы, — сказала она. — Дабы наблюдать за этим. Я и подобные мне собирались здесь».

Стоя на коленях, он почувствовал, что падает; комната опрокинулась, как блюдо, из которого его выплеснут вон, навсегда.

«Тогда вы — падшие ангелы, — сказал он. — Вы падшие, а я проклят».

«Старик, — сказала она почти мягко, почти нежно. — Глупый старик. Ужели ты не знал? Ужель не понимал? Все ангелы падшие».

«Все? Как — все?»

«Все ангелы падшие. Потому-то мы и ангелы. Не жалей нас; так есть и так было всегда».

«Как же тогда вы можете славить Бога, возносить молитвы, благословлять, обладать знанием?»

«Как? А разве недоступно сие падшим людям? Но довольно. Теперь внимай, ибо я буду пророчествовать. На небесах идет война, война всех против всех, и она отразится на земле подобной же бранью. Так должно быть».

«Новая религиозная война, — предположил он. — Церковь Христова разделена. В распрях прольется новая кровь».

«Ха, — сказала она. — То война меньшая. Великую войну начнут все церкви Христовы против врагов своих — тех, кто вызывает богов, дэмонов и ангелов неба и земли из их обиталищ. Всех, кто свершает сие, будут жечь, бросать в огонь, как бумагу».

«Я не вызывал злых духов, я...»

«И тебя сожгут. Внемли же и сохрани сии слова в сердце своем: беги, но опасайся того, чтобы из рук одних сил не попасть в руки других. И берегись: каждая сила содержится во всех остальных».

Он плакал и слышал ее голос сквозь душащие слезы.

«Не понимаю, о чем ты, — ответил он. — Но я сделаю, как ты скажешь, если смогу».

«По́лно тебе, старче, — сказала она. — Ну что ж. Ухожу на войну. Ты не увидишь меня более. Как тебе это понравится?»

«Не нравится вовсе. Я хотел бы видеть тебя часто, госпожа».

«Ты плачешь? Не плачь. Придвинься. Поцелуй меня в лоб, скажи, что любишь. Разве ты не любишь меня?»

«Люблю. Я люблю тебя, дитятко».

«У меня есть для тебя подарок. Ближе».

«Госпожа, я боюсь ваших даров».

«Сэр, вы правы в страхе своем. У меня тут есть такие штучки, которые низвергнут целые народы».

«Мне не надо этого».

«Придвинься. Ближе. Мой подарок — тебе одному».

Джону Ди вспомнилось, как дети приносили сокровища в пустых ручонках, и ему приходилось спрашивать, что это такое, прежде чем поблагодарить (что это, детонька? Золотое колечко? Благодарствую за золотое колечко).

«Что это?» — спросил он.

«Это ветер, подвластный мне».

«Не дышит ли ветер, где хочет? — сказал Джон Ди. — Я не знаю, как им управлять».

«Приказывай ему построже, тогда он подчинится. Предателю я дала дурное золото. Но этот ветер хорош. На. Теперь он твой. Прощай».

С содроганием, как от касания холодной стали, пробежавшим от хребта до макушки, он почувствовал пожатие маленькой холодной руки. Затем все исчезло. Он ощутил ее уход, словно из глубины его сердца выдернули жилу или нерв; и сквозь брешь задул холодный ветер.

Сгорел дом со всем движимым имуществом, и потрясенному семейству открылось, где скупой дядюшка некогда спрятал деньги. Армия вытоптала поле бедного фермера и забрила в солдаты его старшего сына, мальчик дослужился до генерала и купил отцу новые поля — сколько хватает глаз. Иову вернули стада, и даны ему были новые дети и новая мудрость, но разве не сидел он и не плакал над могилами первородных детей своих?

Уже давно она сказала им, что грядет новая эпоха и многие из ныне живущих увидят ее, прежде чем глаза их закроются навеки; ко многим она подкрадется незаметно и многих ошеломит. Многое будет отнято, и ценности станут хламом, но на каждую утрату найдется равное возмещение — однако не здесь, а в некой дальней сфере.

Не прошло и десяти дней с той полуночи, когда она впервые говорила с ним из стекла — лишь для того, чтобы сказать «прощай», — как Джон Ди записал в своем дневнике: ЭК наконец открыл мне великую тайну, благодарение Господу![229]

Все оказалось просто, как и подобает, — он знал, что это должно быть просто, ибо так говорилось во всех книгах. Келли рассказывал, еле сдерживая смех; да и рассказ не занял много времени. Он поделился порошком в простом бумажном кульке, словно отвесил унцию перца или горчицы. Я ничего не теряю, отдавая часть, сказал Келли; ничего. Как в детской загадке: Что я даю, а другие берут, но все же я с ней не расстаюсь? Ответ: моя рука.

Когда-то они с Келли бодрствовали и молились целый зодиакальный год (вышло два дня и две ночи), чтобы произвести одну-единственную малую крупицу новоявленного золота; теперь с помощью того, чем поделился Келли, — порошка и тайны, — за несколько часов можно было добиться большего, и процесс вскоре возобновлялся, давая на выходе больше золота, чем в первый раз, ибо порошок проекции не утрачивал, а наращивал свойства, умножаясь с каждым новым порождением; так несушки у хорошей хозяйки, сказал Джон Ди, прирастают с новой кладкой яиц. То была детская забава, и, действительно, вскоре сыновья доктора Ди Артур и Роланд научились помогать ему у горна и перегонного куба; они уже не молились, не очищали душу постом и причастием, как неизменно делал Ди в те (бесплодные) прежние времена, ибо в этом не было необходимости: все получалось, как в чистых руках, так и в запятнанных. Принимаясь за работу, они закатывали рукава, словно пекари или кузнецы, становясь к вечеру богаче, чем были с утра. Они отливали золото в слитки, делали медальоны и монеты собственной чеканки, валюту своей республики, которую любой ювелир после недолгой проверки был готов обменять на местные деньги. Мешок таких монет Джон Ди, развязав, высыпал на стол перед женой, как и обещал, как обещали им ангелы, и кругляши гордо поглядывали оттуда, словно говоря: «Хозяюшка, вот видите», — и она улыбалась им и посмеивалась, пряча руки под фартук, не смея до них дотронуться.

Золото: подобно ярмарочному кудеснику, что наполняет целый таз звонкими монетами, выхватывая их из воздуха одну за другой и бросая на дно со звоном («мечта скряги»[230]), — Келли и Ди в том году в Праге производили его все больше и больше. Много лет спустя Артур Ди часто будет рассказывать своему другу, врачу сэру Томасу Брауну[231], как его отец во времена короля Рудольфа делал золото, как младшие дети играли с золотыми кружочками, валявшимися повсюду[232]. Неужели они действительно его делали? — спрашивал доктор Браун. О да, грудами. Настоящее золото? О да, говорил Артур с грустной улыбкой; да, вполне настоящее.

Джон Ди не сказал Джейн о втором даре, о том, что ангелы вручили только ему, — о личном возмещении, своих «чаевых».

Наедине с ним он узнал его имя или имя его имени; он просиживал с ним всю ночь, как полагается сокольничему с ново-пойманным ястребом, чтобы подружиться и приучить его к повиновению: возвращаться на руку и направляться, куда посылает хозяин. Подобный робкому призраку, днем ветер скрывался внутри человека, но в ночном уединении Ди ощущал, как тот шевелится, касаясь его волос и бороды, вьется вокруг, словно ручная змея вокруг факира; иногда ветер гасил свечи, заставлял супругу доктора озираться — из какой щели дует сквозняк, — и Джейн Ди поплотнее запахивала накидку (новую, отороченную мехом).

А потом, на июльские иды[233], ближе к рассвету, Джон Ди обронил поводья и упустил его.

Или тот просто от него сбежал?

Да и подчинялся ли ему ветер хоть когда-то?

Ветер разбросал бумаги и взметнул пыль в башенном покое (выскочив на зов — доктор почувствовал это, — из карманов мантии, или из сумки, или из пальцев); Джон Ди услышал смех — детский, ее смех; на миг ветер усилился, разбросал перья для письма, вскинул и потряс занавески, словно за ними прятался шпион. Затем, раньше чем Джон Ди успел затворить и запереть окно, он улетел прочь — маленький беглец, заблудший сокол, который то ли вернется, то ли нет; и тишина воцарилась в разоренной комнате. То был последний из дней поста и молитвы, следующих за Троицыным днем 1588 года. Джон Ди сидел и ждал, думая, что сегодня, или завтра, или через неделю мир может стать куда хуже — или лучше.

К вечеру в тех краях разыгралась буря — и понеслась в противную сторону, с востока на запад, по всему миру. Шторм сперва пьянил, точно быстрый спуск с горы, но, когда кровавое солнце скрылось меж бурных облаков, ветер стал грозным, и ночь пришла слишком быстро. День напролет дул ветер, и всю ночь, и назавтра. Лошади не решались и шагу ступить, волы не тянули ношу, только терпеливые ослы оставались невозмутимы и трубно ревели в ответ на завывания ветра, прикрыв от пыли глаза пушистыми ресницами. Путники, которым длинный летний день и ночь полнолуния сулили быстрое продвижение к цели, укрывались в тавернах и монастырях, а когда буря уж совсем разошлась, стучались даже в запертые на засов двери бедняков. Прежде в такие вот ночи, когда рев и стоны бури не давали уснуть, владельцы постоялых дворов развлекали проезжих байками о wilde Jäger, Дикой Охоте: то не ветер плачет за стеной, но госпожа Диана, или Перхта[234], или Абундия[235] и ее свита погоняют коней на воздушной дороге в страну мертвых. В иные дни — особенно между Рождеством и Крещением — кое-кто из местных жителей в лунную ночь бродил по округе, и не обязательно в собственном обличье; тела оставались в постелях, а души принимали вид мышей, лошадей и других тварей. Ветер, что подымал их и влек за собой, возникал от их же движения в выси, и путь они держали в им одним ведомые места, где сражались за всех нас, оставшихся дома; за нас, чей долг состоит в том, чтобы рассказывать о них легенды и благословлять их.

Но даже и рассказывать такие байки стало опасным.

Чтобы защитить души своих подданных, герцог Баварский[236] (и не он один) недавно издал закон: отныне запрещались подобные верования и занятия сельчан, ибо установлено наверное, что сии суеверия суть дьяволопоклонство — возможно, и неосознанное. Призраки, карлы, огры, горные великаны, блуждающие огни, бесенята, которые вплетают искры в кошачью шерсть и сквашивают молоко, — вся повседневная и еженощная нечисть либо подкуплена Супостатом, либо от начала была скрытой дьявольщиной, несущей людям вред; несомненным грехом, более того — преступлением отныне стало наливать им блюдечко молока, смеяться над байками о них, взывать к ним о помощи, чтобы найти заплутавшего теленка, или побуждать кого-то из них возместить ущерб, нанесенный другим. Совершать подобное — prima facie[237] свидетельство ведовства.

Стало быть, лучше удостовериться, что соседи и гости видят, как мы крестимся, чихнув, а также проходя мимо кладбища, или когда ночью зверь перейдет нам дорогу. А если бешеный ветер дует с недоброй стороны, лучше запереть двери и ставни на засов, молча (а еще лучше с молитвой, чтобы слышали дети и супруг) забраться в постель и накрыться с головою одеялом.

Глава вторая

Что-то произошло в Преисподней.

Столетием раньше Альфонсо де Спина[238] вывел число дьяволов в аду, равное 133306668. Большая их часть заточена навечно, полагал падре Альфонсо; лишь немногие — те, которым некогда поклонялись язычники, — или один Сатана, как сказано в Книге Иова[239], да несколько его прислужников могут бродить средь вышних небес.

Однако ныне все иначе. То ли с тех пор приоткрылась пасть адова, то ли появились другие ходы, то ли подземные князья обрели новые силы, а может быть, людские (в особенности женские) грехи — гордыня, похоть и разврат — дали наконец бесам волю покидать свои владения (Господь, предвидя такие времена, сокрушенно качал головой в Раю) и проникать в наш мир и наше время. Ныне, казалось, они разгуливали, а то летали над землей легионами, сгоняли грешников, как скот, в свои загоны, заключали с гордыми и отчаявшимися договоры об их бессмертных душах, и дымились на пергаменте кровавые подписи; а еще они в образе женщин парили ночью над мужчинами, чтобы ухитить их семя, а те стонали и ворочались в постыдных снах.

Прежде ведьмы были немногочисленны и разрозненны, а случаи maleficium — вреда, причиненного ведовством или чародейством, — редки; теперь ведьмы собирались на шабаши, преодолевая огромные расстояния по воздуху или как-то иначе, чтобы поклониться Дьяволу, который мог появиться среди них как в своем собственном, так и в животном обличье, плотском или мнимом. Там они выполняли непотребные ритуалы, о которых в былые времена и не слыхивали. Жан Боден в трактате «Dæmonomania» утверждал: «Ведьм тысячи, они повсюду и множатся на земле, как черви в саду». Очевидно, ведьмы образовали секту или еретическую религию, нечестивую Церковь-соперницу, которая возникла и разрослась в теле христианского мира, подобно червям, что плодятся не в саду, а в теле истощенного ребенка.

Как давно это длилось? Никто не мог сказать; о бедствии едва подозревали, когда в 1480-е годы два доминиканца, отцы Шпренгер и Инститорис, составили руководство для следователей — «Malleus maleficarum», или «Молот ведьм»[240], перечислив все тайные преступления, о коих святым отцам довелось слышать или читать, а равно и те, кои они сочли возможными, а также все методы, применимые для раскрытия злодеяний. Когда подозреваемые представали перед судьями, «Молот» уже лежал на столе раскрытым; признания все накапливались, а то и подгонялись под ответы.

Покидала ли ты дом ночью и сносилась ли с другими на шабаше?

Покидала в такие-то дни в такую-то пору года и сражалась с другими. Так я делала с детства.

С кем — с другими? С другими ведьмами?

Это они ведьмы. Мы же служим Христу, борясь с ними.

Не богохульствуй. Почему ты этим занимаешься, чего ради?

Потому что я призвана. Я одна из тех, кто призван.

Кто тебя призывает? Бог, ангел или Дьявол?

Человек. Просто человек. Он из Кёльна, большой бородатый мужчина; он оставляет тело в постели и приходит позвать меня. Я следую за ним.

Большой темный мужчина приходит ночью и зовет тебя присоединиться к другим ведьмам. Как зовут других виденных тобой ведьм?

Я не могу сказать. Меня побьют. Мы условились не называть имен тех, кто сражается, ни на нашей стороне, ни на другой.

Ты скажешь. Ты скажешь или тебя заставят сказать...

Незримая армия, чьи командиры и солдаты ведомы лишь друг другу; секта, что собирается не при свете дня, как христиане, но втайне, ночами. Чужое племя, которому ведьма или колдун клялись в верности, выворачивало наизнанку всякое человеческое деяние и чувство, превращая в их противоположности: Спасителя рода людского там ненавидели, Крест Его топтали и испражнялись на него, а поклонялись седалищу дьявола; там люди отрекались от своего господства над животными и принимали обличье звериное; там совокуплялись в открытую, стадно, а не наедине под покровом темноты; и детей там не вынашивали, а выкидывали и убивали, не вскармливали, а съедали.

Убийство и поедание детей: это не сказка, и малыши не выберутся невредимыми из волчьего брюха, не возродятся из собственных вареных косточек; соседи убивают их навсегда и тайком пожирают, как домашнюю птицу. Гнуснейшее из преступлений — то, в чем римские судьи обвиняли первых христиан, а христиане — своих соперников-гностиков, позднее — живших бок о бок евреев. Мы слышим об убийствах и пожирании детей — и попадаем в вывернутый мир, Ад на земле, и многих доведется преследовать и убивать, прежде чем мир этот будет закрыт и забыт.

Мадими так и предсказывала: в войне против них все христианские церкви объединились. Жечь их требовали доктринеры-доминиканцы, которых поддерживали и женевские кальвинисты, и французские гугеноты, и благоразумные голландские реформисты. За 1588 год в землях курфюрста-архиепископа Трирского[241] по обвинению в ведовстве было сожжено более двухсот человек, в том числе восьмидесятилетняя слепая старуха и восьмилетний мальчик. Светский судья, заместитель трирского губернатора, пытался остановить казни, но, после того как многие уличенные ведьмы сознались, что видели его на шабаше в числе дьяволопоклонников, он был арестован. Под пыткой он припомнил чудовищно непристойные поступки, им совершенные (или по крайней мере сознался в них), и отправился на костер прощенным.

Смерть на костре — жуткое зрелище, но умирать в пламени не так больно, как кажется: вопреки расчетам и надеждам ее устроителей, эта боль не ужасней всякой другой. Многие из получивших тяжелые ожоги говорят, что главная боль приходит гораздо позже; пока огонь вершит свое дело, они переживают ужас или еще более страшное неземное спокойствие, но не боль. Этого не понимает визгливо хохочущая толпа, видя, как сходит волдырями кожа, вспыхивают, подобно соломе, волосы и борода, варятся глаза; но ангелы, встречая души сожженных на том, более прохладном берегу и вопрошая с сочувствием: ну как ты? ты как? — часто получают ответ: да вроде ничего, — ведь душа оставила потрясенное тело, когда то ничего не могло сообщить о своих мучениях. А теперь уже все хорошо. In Paradisum deducant te Angeli.

Опытные палачи, подозревавшие, что их жертвы избегают полной меры наказания, любили, доведя дело до середины, притушить огонь, когда ноги и связанные руки уже обгорели до неузнаваемости, но глаза еще способны видеть, а горло — визжать (вот только язык иногда вырезали или к торсу привязывали металлическую скобу, замыкавшую рот, чтобы ведьма не могла выкрикнуть имя демона-покровителя или еретическое богохульство). Осознание — цель палача как нравственного наставника: потеря сознания — неудача. Так пусть толпа приблизится к ограждению, чтобы все видеть и слышать, пусть дети умостятся повыше на руках родителей, пусть бюргеры и представители светской власти займут лучшие места, пусть тянутся вперед, чтобы лучше рассмотреть, услышать, узнать: они здесь, чтобы сблизиться с грешницей, чтобы на миг стать с ней единым целым; они должны узнать все, что смогут. Глаза суть уста сердца.

В том же 1588 году некоего Петера Штумппа[242] из Бедбурга, что под Кельном, встретили охотники, которые как раз увидели волка и погнались за ним; он сказал, что вышел прогуляться, охотникам это показалось подозрительным, Штумппа арестовали и посадили в тюрьму. Подвергнутый лишь territio realis[243] — ему показали пыточные инструменты, — он тут же сознался в оборотничестве; в том, что он убил и съел шестнадцать человек, да, а его жена и дочери ведьмы, да, и любовница тоже. Его приговорили к смерти, привязали к колесу от телеги, перебили руки-ноги, вырвали плоть раскаленными щипцами, а голову «отсекли от тела и подъяли на высокий шест», — гласила английская ведомость, тиснутая вскоре после события и снабженная наглядными иллюстрациями, — а затем Петера Штумппа сожгли вместе с его женщинами: «Так он жил и сдох подобно волку в образе человеческом».

«Да сжалится Господь над теми, кто это сделал, — сказал Джон Ди. — Ибо сие — великая неправость и грех».

«Он же убил шестнадцать человек, — возразил император римский. — Отчего же его не покарать смертью?»

«Если их и убили, — ответил Джон Ди, низко склонившись, чтобы смягчить несогласие с владыкой, — то волк или волки».

«Да он и был тем волком!»

«Так лишь говорят. Ваше величество, надеюсь, простит мне, что я не верю в это».

«Он сознался. Он же во всем сознался. Он сознался в убийствах, о которых до того ничего не знали».

«Под угрозой пытки. Ваше величество, в таких деяниях не сознались все ваши подданные лишь потому, что пытали еще не всех».

Они спускались по винтовой лестнице: император, доктор Ди, императорский лекарь, священник, секретарь, четверо громыхающих стражников и прислуга с горящими факелами. Каменные ступени башни ослизли от сырости; император опирался на своего духовника.

«Вы не верите, — спросил императорский лекарь у Джона Ди, — в трансвекцию ведьм[244]

«Не верю, — ответил Джон Ди. — Не верю, что Бог даровал Дьяволу такую силу, а Дьявол смог одарить ею своих слуг. Бог, заботясь о нас, не допустит этого. Во что бы там ни верили бедные, сбитые с толку женщины. Или что бы им ни внушали. Прочтите Вируса[245], de prestigiis dæmonum, о дьявольских уловках».

«Жан Боден утверждает иное, — раздраженно сказал священник, — приводя не менее убедительные цитаты».

«Мужчина или женщина, возомнившие себя волками, — сказал Джон Ди, — страдают меланхолией особого рода. Очень сильной, страшной меланхолией. Волк, которым он себя мнит, есть лишь внутренняя форма, облик этой меланхолии. Знаете, как они часто говорят: волчья шкура у меня изнутри[246]».

При этом император, шедший рядом с ним по узкой лестнице, издал тихий возглас, всхлипнул, как ребенок или щенок: один лишь возглас, но лицо его не изменилось. Слышал это только Джон Ди. Император сам всю жизнь страдал от меланхолии.

«И с тем согласны все древние авторы, — продолжал Ди. — Физические признаки хорошо известны: сухость во рту и глазах, ненасытная жажда, ночная бессонница. Навязчивые мысли о кладбищах и трупах».

«Ведьмы не могут плакать, — заметил императорский лекарь. — Это также хорошо известно».

«Morbus lupinus[247], — ответил Ди, — сочетание звезд, соответствующим образом сформировавшее дух. Вернее сказать, несоответствующим образом. Поэтому они верят, что превращаются в животных и ведут себя по-звериному».

«Почему же тогда, — спросил священник, — те, кто смотрит на оборотня, видят не человека, полагающего себя волком, а самого волка?»

«Вопрос в том, — перебил лекарь, — могут ли ведьмы сами превращаться в животных — волков, мышей, мух и всяких прочих (чему есть свидетельства) — и бродить, причиняя вред; или же люди видят лишь phantasticum[248], то есть проекцию духа, посылаемую спящей ведьмой».

«Как же тогда винить ведьму в волчьих преступлениях, если она лежит, спит и просто видит сны? — Священник возвысил голос. — Что же нам, прощать их всех и выпускать на волю?»

Император успокоил их мановением руки. Спуск продолжался. Из склепов, мимо которых они проходили, слышался звон кандалов и звуки, напоминавшие дыхание или стоны умирающего. Джон Ди слыхал, хоть и не верил, что здесь, в маленьких камерах Белой Башни, томились мошенники или нерадивые алхимики, не сумевшие сделать то, что обещали императору. Влажность возрастала: они спустились ниже уровня земли, и свет проникал сюда только через длинные дымоходы. Стражники остановились у двери, очень прочной и толстой, судя по мокрым шляпкам гвоздей; в ней было проделано окошечко — такое маленькое, только руку просунуть, — но и оно оказалось зарешечено.

«Загляните», — сказал император.

Джон Ди приблизился к окошечку. Днем раньше его срочно вызвали к императору[249], передав приглашение через сэра Эдварда (так теперь звали Келли), чтобы Ди дал владыке совет по поводу случая, оказавшегося не под силу его лекарям. Эдвард Келли говорил богемцам, что для Яна Девуса, doctor sapientissimus[250], непосильных случаев не бывает, а к Келли теперь прислушивались, и вот так Джон Ди оказался в этом страшном месте: если же у него ничего не получится, он вполне может здесь и остаться.

В маленькой комнате с каменными стенами, на каменном ложе почти в полной темноте сидел юноша. Он свернулся в дрожащий комок, насколько позволяли кандалы на запястьях и шее. По причине слабого освещения его широко открытые, испуганные глаза заметно светились, белые на фоне темного лица.

«Схвачен в своей постели, в деревеньке, что в Исполиновых горах[251], двадцать ночей назад, — сказал лекарь. — Императорские егеря шли по капелькам крови, что вели из волчьей ловушки, вскоре после того, как на стадо овец неподалеку напал волк и убил ягненка. След привел к деревне. Его нашли в постели среди окровавленных простыней».

«Нагого, — добавил священник. — Рот его до сих пор в крови».

«Мы можем отворить дверь?»

«Отворите», — велел император.

После кратчайшей заминки, которой император даже не успел заметить, по бокам от двери встали стражники, вперед вышел надзиратель, и факел поднесли поближе.

Дверь открыли.

Волк не набросился на них. Он отпрянул, волоча за собой цепи по каменному полу: жутчайший из всех звуков. Темные волосы слиплись, возможно, от крови, нагота была прикрыта тряпкой не то накидкой. Джону Ди вспомнились не волки, а изувеченный лисенок, которого нашли и замучили мальчишки в Мортлейке: большие глаза и открытый рот, который едва дышал. Такой тихий и слабый. Рейнар[252]. Они затравили его собаками.

«Он может говорить?»

«Пока не слышали».

«Он ранен? Да, ранен».

Ди подошел к пареньку (лет, наверное, пятнадцати, а может, и меньше) и, подобрав полы мантии, встал на колени на каменном полу возле него. Левая лодыжка и ступня оборотня были обернуты большим лоскутом материи, насквозь пропитанным кровью. Босая нога, видневшаяся из-под повязки, посинела. От раны дурно пахло.

«Как он поранился?»

«В ловушке, — сказал врач. — Она захлопнулась с такой силой, что сломала astragalus[253]. Кость вышла насквозь. Так что это был не дух. Не фантом и не phantasticum».

«У вервольфов, раненных охотниками, — вопросил священник, — не появляются ли на человеческом теле те же раны, которые получило их звериное обличье?»

«Как может рана, причиненная проекции, отразиться на живом организме?»

«Repercussio[254], — сказал священник. — Рассказывают об одном мужчине; он пошел на охоту и наткнулся на свору диких кошек, те напали; он ударил мечом и отрубил правую лапу вожаку. Потом приходит домой и видит, что его жена сидит у огня, прижимая к груди правую руку, а там вместо кисти культя. Достоверно засвидетельствовано».

Император, утомленный их латынью — языком, изобретенным лишь для того, чтобы запутывать и без того сложные проблемы, — спросил Джона Ди:

«Он умрет? Он может умереть?»

«Может — и умрет».

«Его можно вылечить?»

«Я не знаю, ваше величество, поддаются ли теперь лечению его лодыжка и ступня. Ваши лекари лучше в этом разберутся».

«Коли эта рана — Господня кара...» — проговорил священник и пожал плечами.

«Он не должен умереть, — сказал император. — Он единственный из них, кто попал сюда живым».

Юноша, очевидно не знавший ни латыни, ни немецкого, лишь молча смотрел; Джон Ди подумал: понимает ли он, кто перед ним? Но прежде всего, зачем император велел доставить мальчика сюда? Почему позвал для осмотра английского врача? Рана ужасная, парнишке, видимо, очень больно; Джону Ди казалось, что он видит, как у того бьется сердце.

«А еще, — сказал Джон Ди, — он может умереть от меланхолии. Здесь, где нет солнца».

«Но это, — произнес священник, — это, это...»

«Это недуг излечимый».

«Столь глубокая меланхолия, — сказал император. — Лишь Камень мог бы излечить ее».

Джон Ди поднялся с колен. Он понял, зачем его привели сюда. При первой встрече с этим странным королем он обещал, что сможет произвести Камень, исцеляющий все недуги, философское дитя, фонтан жизни, блюдо с пищей богов, сияние Господне на земле, единственное, о чем мечтал император. Так велели ему сказать ангелы. Он не мог отречься от своих слов — здесь и теперь.

«Я могу его вылечить», — сказал он.

Все остальные — стражники, врач, священник, надзиратель, волчонок, римский император с печальным взором, — все уставились на него, и Джону Ди показалось, что от давления света их глаз на его сердце он сам может на миг преобразиться, стать драконом, пылающим факелом, тем, что поразит и смягчит их глупые лица.

«Да, — сказал он. — Предоставьте его моим заботам, и за двадцать дней я его вылечу».

Никакого Камня нет: во всяком случае, в эту эпоху. То, что ангелы велели ему пообещать императору, они добыть не могли: теперь Джон Ди это знал. Если его и создавали некогда люди, чья мудрость превосходила нашу, в Эгипте, Афинах или бог знает где, — значит они не могли передать его нам; или же переданное утратило свои величие, и мы уже не можем следовать прежним рецептам, понимать былые иносказания. То, чего хотел император от Джона Ди и сотен других ученых, шарлатанов, обожженных возгонщиков, парацельсианцев-иатрохимиков[255] и златоедов-китайцев, которых он содержал, ему получить было не суждено: слишком холоден век, слишком стар.

Но способы излечения меланхолии существуют: даже и melancholia fumosa, желчной угрюмости, сухой и влажной ее разновидностей, будь она черна, словно ад. Джону Ди не досталось то, чего он желал всем сердцем, — как и самому императору; возможно, попросив об этом, он согрешил против великодушия Господня и теперь был проклят. Но меланхолию он все же излечить мог.

Из десятков башен, возвышавшихся над замком, он выбрал дальнюю, с плоским верхом, открытым небу. Его поселили прямо в ней, под самой крышей, освободив пыльную комнатку от ржавевших в ней доспехов и оружия. Сквозь узкие окна комната хорошо освещалась солнцем, двигавшимся к Деве; однако ночи уже становились суровыми и следовало спешить.

Он вызвал из Тршебони, где в замке герцога Рожмберка оставалась его семья, своего слугу Иоанна Карпио. Тот знал богемский и к чудесам привык. Когда Ди и Келли пытались изготовить Камень, Иоанн сидел с ними, глядя в атанор, в котором они впервые получили золото из того, что ранее золотом не было. Иоанн привез тележку со всем необходимым: из личных мастерских императора явились другие рабочие, обученные разным ремеслам.

Когда все было готово, волка вывезли из темницы под Белой Башней, где императорские медики пользовали его ногу под охраной вооруженной стражи; лицо вервольфа закрывала железная маска, на случай, если он, преобразившись, попытается кого-нибудь укусить. Теперь команда силачей волокла оборотня в клетке из темно-серого чугуна, точно хищника для зверинца, а последние пятьдесят футов до вершины башни клеть поднимали блоком и лебедкой: Ди видел, как юноша в ужасе зажмурил глаза и вцепился в прутья клетки, возносившейся рывками. Ди был уверен, что с дальней башни за всем наблюдает император. День угасал. Джон Ди велел, чтобы клетку (которая скоро будет не нужна, да в ней уже, судя по всему, надобности не было, но Ди запретили выпускать вервольфа, не вылечив) поставили на низенький помост с колесами — тележку, которую он смастерил на самой вершине башни. После чего отослал стражу вниз.

«Ну что ж, давай, Иоанн, — сказал он, подозвав слугу. — Поговори с ним».

«А что сказать?» — неохотно спросил Иоанн.

«Спроси, как он себя чувствует», — сказал Джон Ди.

Он видел, что левая ступня у юноши заживает, хотя она была так изуродована и так долго не лечена, что ходить ему теперь хромая и с палкой. Он был худой, поджарый, дочерна загорелый, в легкой одежде с чужого плеча: крестьянин и сын крестьянина. Глаза подвижные и большие, пугливые и настороженные, однако вовсе не подозрительные глаза меланхолика с тусклым желтоватым белком: это хорошо. Говорят, что моча у него обильная, прозрачная, золотистая, светлая, как богемское пиво: тоже хорошо.

Ди пододвинул табурет к клетке и сел. Он просунул руку сквозь прутья и взял юношу за худое запястье.

«Ну что ж, сударь мой Волк, — сказал он. — Давайте вновь сделаем из вас человека, если вы не против».

Удаленнейшая из причин меланхолии — это звезды: гороскоп и конъюнкции в нем, дома с расположившимися в них планетами, знаки восходящие и правящие. Все прочие причины — питание, несчастный случай, любовное безумие, злые демоны, тягостные мысли, черная желчь, что, поднимаясь, иссушает нежные ткани мозга, — все имеют первопричину в звездах.

Следовательно, и лекарством должны стать звезды.

Здесь, на вершине башни, искуснейшие императорские мастера соорудили оправы для трех больших круглых зеркал, установленных так, чтобы Ди мог поворачивать и нацеливать их в любую сторону неба. Посеребренная поверхность зеркал была не плоской, но катоптрической: они были подобны огромным, но мелким блюдам, и кривизну их исчислили в соответствии с геометриями, которые Джон Ди разработал более тридцати лет назад. Катоптрика — знание, как пользоваться изогнутыми зеркалами, — составляла, на его взгляд, главную тайну астрологии; лишь катоптрически собирая и направляя лучи планет, можно было достичь чего-то большего, нежели пассивное описание состояния и перспектив (благоприятных или неблагоприятных) пострадавшей стороны.

Альциндус Аравийский[256] знал: каждое тело распространяется во Вселенную сферически, то есть лучами, исходящими из каждой его точки. Свойство магнита притягивать железо или другие магниты распространяется сферически со все ослабевающей силой, в любой среде, воздухе, воде, в чем угодно — за исключением, конечно, чесночного сока. Самые могучие источники лучей — планеты, Солнце и Луна; Земля со всеми ее существами неизменно купается в их пересечениях (Ди описал математическую сторону этого явления в своей «Propædeumata aphoristica»[257]). Поэтому, чтобы противостоять естественным стремлениям души или тела, созданным лучами вредоносной планеты, Джон Ди направил свои зеркала на небо, уловив в нем лучи противостоящей планеты в благотворном аспекте (а именно Венеры, как раз следовавшей за Солнцем к западу: лучезарная, ярчайшая звезда на гаснущих небесах); зеркало собирало их в одну точку на некотором расстоянии от изогнутой поверхности. Стоя подле фокальной точки и глядя в зеркало, увидит ли человек Венеру, парящую прямо перед ним, в два-три раза большую, чем на вечернем небе? Непременно увидел бы, будь он сам из стекла — ведь свет не может пройти через его плотное тело и достичь поверхности зеркала. Ди видел лишь себя, перевернутого, как в серебряной ложечке. Однако, хотя свет Венеры сквозь него не проходил, проникали иные ее лучи; следственно, если в том фокусе окажутся мозг или скорченное сердце юноши, Венера согреет их, как юная девица, что легла в постель к больному озябшему старику[258].

Действенность этой процедуры несомненна. Сила изогнутых зеркал была известна древним, и даже если история о том, как Юлий Цезарь установил на галльских берегах изогнутые зеркала, чтобы разглядеть приготовления бриттов к войне[259], лишь басня, то нет сомнений, что катоптрическое зеркало, обращенное к Солнцу, может поджечь толстую палку, помещенную в его фокусе. А если Солнце, то почему не Венера и не Юпитер? Первого успеха Джон Ди добился, излечив своими зеркалами женину меланхолию, от которой та не могла избавиться после рождения первенца, Артура: материнская печаль post partem[260].

Меланхолия человековолка, должно быть, глубже; к тому же могло оказаться, что даже такое верное и надежное средство, как искусство катоптрики, теперь слабеет, теряет силу. Нет способа узнать, кроме как попробовать и убедиться.

Джон Ди настроил зеркало поточнее, перевернул песочные часы и уселся ждать в сгущавшейся темноте.

Он думал: мы рвем на куски меланхоликов, которые по болезни выпали из человеческого сословия и сочли себя зверьми. Прежде было не так; прежде их полагали несчастными, коим нужны забота и любовь. Мы сжигаем выживших из ума старух, которые верят, будто в их кастрюльках варятся чудесные эликсиры, подобные зельям мудрецов, — они принимают зашифрованные тайные рецепты из старинных книг за буквальную правду и хотят добиться результата с помощью петушиных перьев, лошадиной мочи, полевых трав и лунного света. Может, когда-то одна несчастная, наслушавшись россказней про Гомункулуса, Сына, зарожденного в атаноре, принялась варить задохнувшегося при родах младенца, найденного в канаве, или вырытый из могилы трупик ребенка — такой грех, безусловно, заслуживает кары, но он не причинит вреда никому, кроме самой колдуньи.

Старые, презренные, отвергнутые женщины. Они пугают соседей проклятьями, и если вскоре заболеет ребенок или перестанет доиться корова, им это припомнят. И страх распространяется, достигая ученых, занятых науками, которых черни не понять. Такими, в которых священники и судьи — во всяком случае, большинство, — разбираются не лучше.

И тебя сожгут, сказала Мадими.

Возможно. Посмотрим, сколько пользы я смогу принести до тех пор.

Когда Венера склонилась слишком далеко к западу и лучи ее стали падать на башню под слишком малым углом, Джон Ди хлопнул себя по коленям, встал с табуретки и сверился с эфемеридами; он посмотрел на восток, где вставал Юпитер, веселый великан: столь же действенный защитник от меланхолии, сколь и его прекрасная голубая дочь, если она и вправду его дочь (или была ею), как утверждал Гомер[261]. Ди обратился к астрономическим приборам и начал отдавать команды Иоанну, который вращал зеркала. Они уловили звезду и перекатили клетку с настороженным волком в фокус параболы (слово, изобретенное Джоном Ди для зеркал такой формы)[262]. Ощутив на щеке жар румяной звезды, юноша моргнул и поднял голову, как человек, разбуженный проникшим в щелку солнечным лучиком; он приоткрыл рот, облизал губы и сглотнул слюну.

Ди подошел к клетке и открыл дверцу. Он сказал Иоанну:

«Спроси, можем ли мы без опаски выпустить его».

Джон обратился к затрепетавшему юноше, тот кратко ответил и стал выбираться из клетки.

«Он говорит, что хочет пить».

«Поди, — сказал Ди Иоанну, — принеси чистую рубашку и теплую накидку. Чашку белого вина, разбавленного; яблок, пшеничного хлеба. Сыра и зелени не нужно. В темнице ему давали темное пиво и гороховый хлеб; ему от этого хуже».

Иоанн быстро ушел, радуясь, что ему это позволили; Ди, кряхтя, принялся сдвигать тяжелую клетку с тележки, мальчик, видя, что ему трудно, бросился было ему помочь, но, едва поднявшись на ноги, упал.

«Рана, — сказал Ди. — Ты ранен — не вставай. Сиди спокойно».

Он положил руку парнишке на плечо, удерживая его на месте, и стал ждать Иоанна. Он думал о том вечере, шесть лет назад, когда Эдвард Келли явился в его мортлейкский дом, напуганный, даже сломленный, хотя и не понимавший этого; в ту ночь началось это путешествие.

Мальчика одели, накормили и соорудили для него на тележке тюфяк. Джон Ди переменил положение зеркал, ибо Юпитер непрестанно двигался, как и все звезды, среди течения ночи. Еще раз перевернули песочные часы. Мальчик уснул.

На расстоянии полумиллиарда миль (Джон Ди полагал, что лишь в сорока миллионах) оранжевый Юпитер сиял в лучах Солнца (Джон Ди полагал, что он светится сам); сквозь газовую оболочку, что уплотняется по мере приближения к центру, проникали лучики души больного мальчика, пронзая тысячи миль, достигая ядра, жаркого, словно звезда: там они увеличивали щедрость Бога на бесконечно малую величину и отражались усиленными.

К утру парнишка стал разговорчивым, живым, даже жизнерадостным; меланхолия улетучилась, если он вообще ею страдал. Выслушав его рассказ, Джон Ди подумал: а может, вовсе не меланхолия владела им, а просто безумие.

Он и правда крестьянский сын, рассказывал паренек; жил в дальней деревне в горах Крконоше, с братьями, матерью, дедушкой и бабушкой, в каменном домике; спали братья вчетвером на чердаке, он — у самого окна, и оно лишь ему принадлежало. Когда отец погиб при рубке леса, мать рассказала мальчику, что он сын не ее покойного мужа, а священника; тот принял участие в своем отпрыске и немного научил его латыни. Джон Ди заговорил на этом языке (на который юноша прежде не откликался, что, впрочем, неудивительно), и кое-что пленник понял. Звали его Ян, так же как самого Джона Ди.

За сыновьями священников известны удивительные пороки и способности, хотя у Яна (как он считал) таких не имелось. Но его рождение оказалось примечательным: он явился на свет в оболочке, не просто в шапочке, похожей на женскую сеточку для волос, как иногда бывает, а с закрывающей все лицо плевой, через которую (со слов матери) виднелись неоткрывшиеся глаза и рот, и то едва-едва, словно он еще не до конца родился.

«Ее правильное название amnion, — сказал Джон Ди. — Многие знахарки рассказывают о ней небылицы. И древние авторы тоже. У одного француза я вычитал, что это предвестник савана, который рано или поздно накроет каждое лицо, — знак прибытия нашего и ухода».

«Она засушила эту пленку, — продолжал юноша. — Мама то есть. И зашила в кожаный мешочек. Велела мне всегда носить его вот здесь, под левой мышкой, и никому о нем не рассказывать».

Лишь в четырнадцать лет он узнал, что пленка — знак того, для чего он рожден: знак того, что в иные ночи он станет оборачиваться волком, вместе с другими, подобными ему.

Милый, покладистый и услужливый, он охотно рассказывал свою историю тихим голосом, чуть громче шепота; глаза темные, как у оленя, а щеки теперь, когда он отдохнул и подкрепился, порозовели и пополнели.

«Волком, — повторил Джон Ди. — Как это — рожденный оборачиваться волком».

Тот пожал плечами: родился бы девочкой, верно, стал бы ведьмой.

«А что, вервольфы — не ведьмы? — спросил Джон Ди. — В книгах пишут, что...»

«Ведьма-вервольф? — Парень недоуменно посмотрел на переводчика: верно ли он расслышал? — Все равно, что сказать, будто день — это ночь, а вода — это огонь. Мы бьемся друг с другом; порой до смерти. Мы обязаны».

«За что же вы бьетесь?»

«За урожай. Иначе ведьмы унесли бы жизнь всю с земли своему подземному господину; урожай пал бы, детеныши животных рождались бы мертвыми или не выживали».

«И где же происходит битва?»

«У врат Ада или прямо в них; на лугу, где не растет трава. Я никогда не видел его».

В ту ночь, когда его схватили, он и его собратья направлялись на бой с ведьмами[263], как установлено было, по его словам, в определенное время года: в дни поста и молитвы, а также на Крещение, праздник волхвов, их покровителей. У ведьм другие покровители — святые, чьи имена знают только ведьмы. В ту ночь он впервые отправился на битву — и не добрался до места, даже не знал, сколько до него оставалось, когда попал в волчий капкан.

При этих словах паренек потянулся рукой к сломанной лодыжке и потрогал ее, бережно и осторожно.

«Тебя схватили в постели, — сказал доктор Ди. — Стражники решили, что ты попал в ловушку и освободился, но доводы у них очень слабые. Только то, что ты оказался в постели со сломанной ногой».

Мальчик кивнул быстро и понимающе, словно признавал: да, стражники сделали все, что могли, и на их понимание рассчитывать нечего, — и сказал, что в капкане был именно он. Он освободился, промучившись всю ночь, и с костылем, сделанным из ветки дерева, вернулся на заре в свою деревню, в дом, к братьям, и лег в постель.

«И братья твои при этом не проснулись? И мать тоже?»

«Нет».

«Тебя заставили поверить в эту сказку, — сказал Джон Ди. — В тюрьме, в клетке, в темнице Белой Башни. На дыбе или в испанском сапоге. Тебе так часто повторяли эту историю, когда ты был болен и испуган, что ты поверил...»

Паренек покачал головой, когда Иоанн Карпио перевел ему слова доктора.

«Нет-нет, — ответил он. — Нет, то была летняя ночь поста и молитвы, и близилась величайшая битва, возможно, последняя битва этого мира; туда собирались многие, очень многие, ведьмы проносились по воздуху на свиньях, мышах, детях и поварешках, а мы бежали по земле: бо́льших приготовлений за всю свою жизнь не видел даже старейший из нас; я тоже должен был оказаться там, чтобы спасти урожай, сберечь от них наступающий год, но я не смог, я оплошал, меня поймали, и теперь мне больше не видеть битвы и не сражаться в ней до самой смерти. А что тогда станет с моей душой?»

Он в отчаянии посмотрел на Иоанна Карпио, затем на доктора Ди: уже ничего не исправить.

«Что станет с моей душой? — спросил он. — Как мне теперь смотреть в глаза мертвым, когда я сойду к ним?»

Глава третья

Четырнадцать ночей Джон Ди купал своего волка в звездных лучах здравия ради. Он продолжал бы такое лечение и днем (ибо планеты находятся в небе и днем и часто благоприятно расположены), да только ему пришлось бы настраивать зеркала по опубликованным звездным таблицам; а он, как всякий астроном и астролог, знал, что все нынешние таблицы звезд и эфемериды страдают чудовищными погрешностями, и до завершения и публикации новых Рудольфовых таблиц[264] такая задача немыслима; когда же это произойдет, половина составленных по всей Европе гороскопов окажется ложной.

Он продолжал лечение, но очевидно было, что меланхолического недуга у парня нет и следа: сильный, цветущий, живой, остроумный. «Сударь мой Волк» — все еще называл его Джон Ди, а мальчик в ответ звал доктора Пан Сова — за нос-клюв, большие удивленные глаза и круглые очки в черной оправе. Днем спали в башне, в комнате под крышей, — Ян в своей спаленке, Джон с Иоанном в одной постели; проголодавшись, они заказывали поесть, на закате шли наверх изучать небосвод (доктор Ди недоумевал: каждую ночь небо оставалось чистым, словно могучий ветер разогнал тучи навсегда), парень отсиживал свое время на тележке, бережно пристроив покалеченную ногу и подперев подбородок руками, и велись разговоры.

Кто же посеял вражду между ведьмами и оборотнями? Не поверив до конца в историю паренька, Ди все же хотел узнать ее досконально. Ведутся ли такие сражения в иных местах, на востоке, на западе? Узнаешь ли ты днем тех, кого ночью преследовал?

Вражду между волками и ведьмами посеял Иисус, когда создал небеса и землю; так же, как породил противодействие воды и огня, жизни и смерти, осла и гадюки, вербены и лихорадки. Подобные противоборства и делают мир таким, каков он есть, а не иным. Так что сражения идут по всем землям; в ту ночь, когда Ян отправился на битву, к вратам Ада направлялись волки и ведьмы из многих стран — ведьмы из Ливонии, Моравии, Руси; черные богемские волки, рыжие из Польши, серые из далеких северных стран. Он видел их или знал, что они близко.

Днем он не узнает тех, кого преследовал ночью; может, и научился бы узнавать, если бы выходил сражаться с ними не одну, а много ночей. Ему казалось (отчего так, он не знал), что ему назначено преследовать и карать лишь одну ведьму, одну, как-то связанную с ним, его противоположность на великом противоборстве средь битвы и мира.

Доктор Ди кивнул, подумав, что эти двое — вервольф и ведьма — вполне могли заключаться в одном теле: то были человек и его меланхолия. Преследуемый и преследователь стремились друг к другу, ибо составляли одно целое, а борьба между ними шла во сне. Он вспомнил Келли.

«Так бывает, — задумчиво проговорил Ян, — что волк живет бок о бок с ведьмой, гоняется за ней, но им суждено никогда не узнавать друг друга, кроме как в ночь битвы; а может, они и знают друг друга, но живут мирно».

«Отчего ж не выдать их, — сказал Ди. — Пусть их схватят и сожгут».

Мальчик смятенно поднял взгляд на Джона Ди, поняв, что тот сказал.

«Homo homini lupus, — сказал Ди, пытаясь вызвать его на спор. — Ворожеи не оставляй в живых[265]. Не так ли сказано в Писании?»

«Злых чародеев, которые магией своей причиняют вред, нужно наказывать, — ответил мальчик. — Кто бы спорил? Если кто-то восстановит против человека его жену или с дьявольской помощью опустошит поле, лишит корову надоя или нашлет болезнь. Но эти не такие. Ведь только они могут провожать мертвых и приносить от них вести живым».

«А они могут?»

«Они видят мертвых и тех, кто скоро умрет. Если старуха скажет кому-то: “Не пройдет и месяца, как ты умрешь”, — это значит, она видела дух этого человека в плену у Доброй Женщины, водительницы ведьм. Порой дух еще можно освободить и вернуть; порою нет. Но если человек умрет, старухе припомнят, решат, что она не только предупредила или предрекла, но и вызвала смерть».

«А вас не боятся за такое? Или даже ненавидят?»

«Нет. Нам не дано такое знание. Мы только выходим на битву в той стране, а возвращаясь, забываем, что видели и делали. А им как-то удается никогда не покидать ту землю. Им дано больше; они сильны».

«Вы благодетели; они же несут пагубу или стремятся к ней».

«Нет, — хорошенько подумав, сказал паренек. — Нет. Если битва не будет дана и выиграна — тогда урожай не взойдет и приплода у животных не будет. Если бы люди знали, как мы оберегаем добрые плоды земли, нас любили бы и почитали. Иные и чтят. А ведьм, хотя и они призваны сражаться земного плодородия ради, как сражаемся мы, всегда будут ненавидеть за их деяния: они похищают саженцы, ягнят, детей и уносят в свою страну смерти. Но все-таки они исполняют свой долг. А я не смог. И не смогу».

«Ты жалеешь их?»

«В ту ночь, выйдя из тела, я был голоден, — сказал мальчик. — Вместе с другими я убил ягненка и съел его. Тогда я насытился. Я благословил агнца и возблагодарил Бога. Но их голод не насытить; а они не помнят, что он неутолим».

Теперь он ел не окровавленное мясо, а белый хлеб и вино, разбавленное водой. Джон Ди внимательно рассматривал его. В этой стране он до сих пор встречался по преимуществу с австрийцами, многие из которых учились манерам в Испании или у испанцев; они по-испански одевались в черное и отрабатывали изящные испанские жесты. Здесь жили также евреи, итальянские мастеровые и священники, голландские часовщики, проведшие годы в Париже или Савойе. Наблюдая за богемским волком, Ди понял, что в мире есть и богемский стиль, ни с каким не схожий: богемская манера разламывать хлеб, считать на пальцах, креститься; богемский зевок, богемский вздох.

Мальчик хотел, чтобы Джон Ди ответил на один вопрос.

«Почему меня не повесили?» — спрашивал он.

«Как — повесили?»

«Говорили, что повесят. Раз император видел меня и судил за преступления».

«Боюсь, что ты нужен ему для коллекции, — ответил Ди. — Он будет держать тебя взаперти, на цепи, если только ты не сбежишь каким-нибудь дьявольским или волшебным способом. Кормить будет впроголодь. Но не убьет. Он не хочет тебя убивать».

«Коллекция?» — переспросил парнишка и выжидательно посмотрел на переводчика Иоанна Карпио, а тот посмотрел на Ди.

«Таких, как ты, у него нет, — ответил Ди. — Все прочее — имеется, по одной штуке».

Он подумал: парень крепкий, вероятно, проживет еще долго; а когда умрет, его вскроют, чтобы посмотреть, не растет ли внутри волчья шкура; независимо от результатов, его освежуют и высушат кожу, а тело забальзамируют, как мумию, и законсервируют череп, более драгоценный, чем черепа нарвала и двуглавого младенца: возможно, украсят его драгоценностями, сделают надпись; или изготовят хранилище — ларец из черного дерева или красного дуба в форме волчьей головы.

«Пока что, — сказал он, — ты на моем попечении. Пока что».

Луна в те дни прибывала; она затмила звезды и прервала лечение, в котором и так не было необходимости; они вновь стали спать по ночам, оставаясь в башне лишь потому, что Джон Ди не знал, что дальше делать. Наступили дни осеннего поста; в селах готовились собирать урожай, в Англии оплакивали Джона Ячменное Зерно, умершего, чтобы дать жизнь бесчисленным сынам своим.

На пятничную полночь придется полнолуние. Не надеть ли на волка цепи? В конце концов решили не надевать. За дверью дремали императорские стражники. Когда белая луна пересекла окно Джона Ди и разбудила его своим светом, доктор сел на кровати с мыслью: «Он ушел». И хотя он понимал, как это глупо, все равно встал с постели, надел мантию и пошел в комнатку, где держали Яна. Нет, конечно, тот спал, луна освещала и его щеку, открытый рот вдыхал и выдыхал воздух ровно и спокойно, словно мехи его легких качала невидимая рука. Еще шаг. Как странно: при свете луны Ди увидел, что под тонкими белыми веками мечутся глаза — порывисто и быстро, словно видят что-то.

Страна Смерти совсем рядом, но путь в нее неблизкий. Порой туда не добраться и за ночь, хотя все время понимаешь, что тебя отделяет от нее всего лишь один шаг.

Нужно — так бывает не всегда, но часто, — пересечь реку, может быть, как раз ту, к которой он подошел: быстрое течение, ночной ветер, темные стаи спящих птиц; над ней — пролет каменного моста, самого большого из всех, что он видел наяву и во сне: столь же страшного, как сама река. Так далеко от родного дома.

С башни он спустился по-паучьи, ползком, оглядываясь и цепляясь когтями за выступы камней (справившись с минутным недоумением и замешательством, когда он очнулся на подоконнике, не понимая, как туда забрался, словно лунатик, которого разбудили, громко назвав по имени). Затем он выбрался из замковых околиц, что было так же трудно, как и проникнуть в них; но его никто не остановил — то ли не видели, то ли не верили своим глазам.

И вот большая река. Нужно пересечь реку, говорили старики, объяснявшие, как добираться до места. На пути часто река. Порой тебя встречает ребенок, хроменький поводырь.

Ребенка не было, а вот мост имелся. По нему шли путники — верно, запоздалые души, миновав барбакан, следовали туда, где им отныне суждено пребывать; перед некоторыми несли фонари — но кто оказывает мертвым такую услугу? Он не знал, куда ведет мост; он думал, что идущие по нему бросятся врассыпную, когда он ступит на брусчатку, но на волка не обратили внимания, и, подождав, он прошел через ворота и пустился по мосту, чувствуя, что сердце колотится у самого горла столь же часто, как четыре лапы стучат по закругленным камням мостовой. Луна стояла высоко.

Мертвых больше, много больше, чем живых: он знал это, но не думал, что те, кто ушел раньше, обитают в таком большом и сутолочном городе. Плотно стояли высокие черные дома; узкие улочки, заполненные мертвыми, вились и петляли, будто надеясь хоть так избежать застройки.

Впереди забил барабан, и улицы стали заполняться душами — шатунами, скитальцами, которые шли на стук барабана, смеясь, широко раскрыв глаза, а больше им идти было некуда. Здесь обитали не только бедняки; он видел состоятельных дам в масках и меховых одеяниях, рыцаря в доспехах; даже кого-то вроде епископа, судя по ризе и посоху — только вот с митрой единое целое составляла голова не то рыбы, не то ящерицы с выпученными глазами и открытым ртом.

Ведь здесь, на этом берегу, спутники Доброй Госпожи становятся теми зверями, на которых они же ездят верхом. Здесь, в растущей толпе, были все; Ян немедля узнавал их по шествиям и сценкам, что проходили в его деревне. Здесь был Лучек, с журавлиным клювом, в накидке из перьев и с жеманной походкой. Были коза Бруна, и лошадь Клибна, и королева Перхта, одетая в лохмотья. Там, где они проходили, тараща глазищи, с треском захлопывались оконные ставни, потому что, если кто внутри был жив, он не должен был смотреть на эту компанию, на свиту Смерти.

Да, Смерти, ведь она сама была там, в центре толпы, где громче всего гремел барабан, Смртка, Смерть в одежде из прелой соломы, с безглазым белым тотенкопфом[266], увитая владычным ожерельем из битой скорлупы. Смерть несли, высоко подняв ее страшные бессильные руки из замшелого хвороста и веревочные ноги, не годные для ходьбы.

Ян скакал с кричащей, поющей и прыгающей толпой, его несло вместе с людьми, и не вырваться из потока; но где же отряд, готовый противостать легионам Смртки и Перхты, которые украли жизнь и с которых теперь ее надо стребовать? Почему он здесь один? Почему бродяги-шатуны (пьяные? — одного вырвало в канаву) не бросаются на него, одиночку? Никто и не взглянул на него. Никто не увидел.

Значит, он все же среди живых. Он может незримо проходить мимо них, как прошел мимо замковых солдат, сторожей и привратников; ведь он не таков, как они: горожане просто напялили шкуры, нарядились зверьми, которые умирают, но никогда не умрут, — чтобы отпраздновать дни поста и молитвы; они прислуживали Смерти, несли ее на руках и били в ее честь в барабаны, но они живы; а весь этот город — лишь темный город, не тот многолюдный край.

А вот и она. Впереди, одна, движется не с толпой, а навстречу, словно здесь нет никого — словно она не замечала их, как и они ее не замечали. Высокая босоногая женщина с распущенными волосами, черными крыльями из спутанных волос, и лицо тоже темное, ужасно темное, словно сожженное или покрытое рубцами: facies nigra, как сказал императорский доктор, черное лицо меланхолика.

Она увидела его. И он увидел ее. Она словно проснулась, и глаза ее расширились так, что он увидел белки́. Остановилась, повернулась, широко шагнула назад, и тут же из толпы или откуда-то еще выскользнул мальчик, нагой нищий, бледный хромоножка; он быстро ковылял, опираясь на убогий костыль, — появился и почти сразу исчез из виду, но она его тоже заметила и свернула за ним, на ту же улочку. Всё, нету.

Всё, нету.

Нет же, вон они, далеко впереди, где улочка выходит на площадь, а там высится башня с часами, которые как раз пробили час.

Очень долго он шел по их следу. Через городские ворота, широко открытые и неохраняемые (стражники лежали вповалку и спали, распахнув рты, как ворота, обняв пики, как жен), по залитому лунным светом тракту. Земля пахла домом. Далеко впереди брел хромоножка — откуда такая резвость? И ее он тоже видел: высокая, длиннорукая, как пугало среди хлебов или виноградников, под полною луной; собирает, ворует...

Вот, наконец, другая река: не та, что текла через большой город; угрюмая, здешний берег тусклый, а дальнего совсем не видно. Та самая: он узнал.

Подойдя к берегу, он увидел, что и женщина, располнелая от ноши, спрятанной под одеждами, остановилась в замешательстве. Увидев его, она направилась к реке, но перейти не смогла: вода скрыла ее босые ступни и намочила подол. Она отпрянула и посмотрела на него. Глаза белели, подвижные черты лица выражали испуг, вопрос или страдание.

Почему мы здесь одни?

Она спросила — или он почувствовал этот вопрос в ней или в себе самом; приступ боли захлестнул его, и он вспомнил про раненую ногу.

Я ранен, сказал он. Я не могу идти дальше.

Он сел или прилег на берегу. Длинный, как у собаки, язык его свешивался с челюсти, когда он дышал ртом; то и дело слизывал с морды каплющую слюну и опять дышал.

Где же хроменький?

Она подошла к нему и склонилась над ним; ее рубцеватое лицо и буйные распущенные волосы приближались, пока не заслонили все остальное.

Почему мы здесь одни?

Он не знал. Он тоже не знал. Они — точно двое уцелевших жителей деревни, в которой побывала чума: поднялись с постелей ослабевшими, но живыми, и вот идут по проулкам и полям и видят, что пахарь мертв и мертв священник, мертв пекарь, мертв мельник, никого не осталось в деревне, кроме них двоих, чьи семьи, быть может, враждовали много поколений, а теперь тоже вымерли, и вот они сидят бок о бок.

Она села рядом. Ее всю трясло, и она подтянула колени к подбородку, обхватила его за шею. Он почувствовал, как ее щека коснулась его мохнатой головы. Он задышал медленней.

Должно быть, он заснул: потому что когда снова открыл глаза, то увидел, что она уже далеко, на середине реки, идет за ясно видным хромым мальчиком; ноша ее качалась из стороны в сторону, когда она, пошатываясь, скользила по волнам, как по льду, и двигалась она быстро, а голова мальчика сияла перед ней, как свеча в тумане.

Обездоленный, словно рассеченный надвое мечом, стоял он по грудь в воде, до тех пор, пока они не скрылись из виду. Сначала он думал: она одурачила меня. Потом: я покалечен, и дальше мне не пройти никогда. А еще: она сильнее меня.

Когда он вышел на берег и отвернулся от реки, та исчезла. Теперь перед ним лежала дорога, по которой он пришел: до рассвета нужно проделать дальний обратный путь, по дорогам, по тракту, по окраинам, через городские ворота, через город, в замок, на башню, в оконце спальни. Если он не успеет вернуться, то уже не проснется в своей постели. Луна садилась. Он отправился в путь.

И так было с каждым из них в ту минуту: все они по всему миру возвращались из той страны, как бы далеко ни забрались; преследователь и преследуемая, боясь опоздать, возвращались каждый своей дорогой, и страна, в которую они проникли, закрывалась за ними. В крестьянских лачугах и в узких городских домах кто-то, верно, видел его во сне, когда он проходил мимо; кто-то, проснувшись, возможно, думал о них и об их борьбе: ведь многие знали о ней — веря или не веря, другой вопрос, — и знали, в какие ночи она ведется. Но увидели его только священник со служкой, которые несли по ночным улицам Святые Дары к умирающему: дорогу преградила быстрая тень с горящими глазами, остановилась и, опустившись на лапы (он не мог перекреститься этими руками, но как хотелось), почтительно преклонила к земле большую длинную голову.

«Теперь мы порознь, — сказал он наутро Джону Ди. — Когда-то нас было множество, и шли мы вместе. Их было тоже много. Теперь нас мало и мы поодиночке. Столько умерло, столько... Сожжены, и повешены, и... Теперь мы одиноки, и так до Страшного суда».

Он попытался подняться с постели, ослабший и изнуренный; со щек опять сошел румянец, а глаза превратились в черные дырочки.

«Один, — произнес он. — Один».

Ди обнял его за плечи, словно занедужившего сына, и подумал: мир велик, и несметны его творенья, и как мало о них я знаю.

В тот же день, пока юноша спал, Джон Ди написал на латыни письмо императорскому управляющему:

Господь, в бесконечной мудрости Своей, снабдил детей Своих лекарствами от ран, из них же первое и сильнейшее — наша вера в Него. Богу хвала, тот, кто был предоставлен моим заботам, через Искусство мое и молитвы вернулся к почти полному здравию, о чем свидетельствуют многие наблюдавшиеся symptomata. Однако работа сия должна быть продолжена, а, несмотря на заботы и попечение Его Святейшего Величества предоставить все для этого необходимое, лишь в моем обиталище может быть с уверенностью в успехе завершено начатое здесь. Я попросил дозволения Его Светлости герцога Петра Рожмберка отвести помещение в его великолепном доме, и так далее; он понимал, как страшно рискует и как мало у него времени.

На каждую утрату найдется возмещение — равноценное или равновредное: в расчетную книгу ада и небес вкралась путаница, но из-за нее люди на земле узнали то, чего не знали прежде и даже вообразить не могли. Великие искусства, возможно, утратили силу, но малые были теперь полезны, как никогда. Пользуясь трюками давно забытыми — пришлось постучать себя по лбу, чтобы вспомнить их (простонародье страшилось дьявольских фокусов, а все было просто и естественно), — Джон Ди вышел вечером из башни со своим волком, не замеченный стоявшими в дверях императорскими стражниками; тем сдалось, что кошка мышкует в углу или галка прыгает по карнизу, и доктор Ди ощутил, верно, смешение радости и вины.

Глава четвертая

Однажды октябрьским утром того года Джордано Бруно вышел из комнаты, которую снимал в «Золотой репке» (в Праге все золотое, даже гостиницы и таверны называются «Золотой ангел», «Золотые глазки», «Золотой плуг»), и направился через Старый Город к заречному замку.

Мост, который вел к нему, был таким же широким и длинным, как тот, авиньонский, о котором пели дети[267]. Черноклювые чайки с криком дрались у волноломов, покачивались на пенистой воде. Десять, двенадцать, шестнадцать — пролетов больше, чем у моста в Регенсбурге[268]. Тауэрский мост в Лондоне по сравнению с этим — малютка, также и мосты через Сену, и мост через Майн во Франкфурте.

По многим мостам довелось пройти Джордано Бруно.

Выскользнув из Парижа, он вновь оказался безденежным бродягой-школяром и направился в Виттенберг, Лютеров град; два года он читал там лекции[269] в мире и безопасности, так что чувство благодарности сделало его на удивление скромным. Я не имел у вас никакого имени, славы или влияния[270], — писал он, посвящая книгу преподавателям университета, — был изгнан из Франции волнениями, не был снабжен никакими рекомендациями государей; вы же приняли меня с величайшей любезностью. Однако на философском факультете возобладала партия кальвинистов, которая приняла решение: в конце-то концов, Писание ясно говорит, что на самом деле Солнце вращается вокруг Земли (иначе как бы Навин велел ему остановиться над Гаваоном и продлить день?)[271], и спорить тут не о чем; так Бруно опять пришлось уходить, и он в слезах распрощался с молодыми людьми, которые успели привязаться к нему: где бы он ни проезжал, у него везде появлялись ученики, giordanisti[272], невеликие числом, зато все — верные и смелые; почти все. И Бруно двинулся вниз по Эльбе, направляясь в Прагу.

Под мышкой он нес новую книжицу, посвященную императору[273], — возражения педантам-математикам вроде Морденте, которые терпеть не могли, когда их системы прилагали к чему-либо, кроме действий с числами, ибо системы должны оставаться закрытыми, — так человек пытается в бурю закрыть все ставни и двери в доме на засов. Но был и другой способ пользоваться цифрами и числами, открытый и бесконечный, изменчивый, как сам мир, даже хаотичный; способ, который соединял волнующий сердце знак (крест, звезду, розу) и пробуждающую ум цифру в единую аллегорию. Им никогда не додуматься до такого, а он, Бруно, смог.

Наверх. Он двинулся по каменной мостовой к стоявшему на возвышении замку-дворцу, к его церквям и соборам. У каждых ворот он разворачивал и показывал страже выданный ему хрусткий пергамент с ленточками и печатями — приглашение явиться сегодня к императору; стражники смотрели на него, а не на бумагу, и пропускали дальше. Сложнее было пройти мимо толп нищих и шлюх, обитавших в палатках, шалашах и норах по всей узкой лестнице. Он видел, как они досаждали другим — например, цеплялись за мантию вон того седобородого в высокой шляпе и с посохом, решительно прокладывавшего себе дорогу.

Тот самый. Где-то во Дворце Памяти Джордано Бруно — где каждому человеку, месту и вещи, бренному и вечному, конкретному и абстрактному, всему, что Джордано Бруно встречал в долгих странствиях, нашлось место в ряду прочих, родственных по природе и значению, — в заброшенном крыле или пристройке шелохнулось что-то или кто-то.

Старик обернулся посмотреть на идущего следом Бруно, и Джордано увидел то самое лицо, которое ожидал увидеть, словно сам сотворил его.

«Ave, frater».

Старый волшебник вздрогнул, увидев его, словно встретил призрака, причем такого, какой, вероятнее всего, и должен был появиться.

«Человек из Нолы, — произнес он. — Оксфордский грамотей».

Они встретились у Джона Ди в день первой оксфордской лекции Бруно, когда ослы ревели так громко, что Бруно молчал, подобно Гигантам[274]. (Те оксфордские ослы тоже стояли в загончике во Дворце Бруно, не забытые и не прощенные.)

«Quo vadis?[275] — спросил Джон Ди, продолжив поход по брусчатке. Коротконогий Бруно засеменил следом. — Что привело вас в этот город?»

«Я призван, — ответил тот. — Мне приказано явиться в распоряжение императора. Сегодня, ante meridiem[276]».

«Странно. Меня самого вызвали на сегодня. Тоже утром».

Путь был недостаточно широк и для того, чтобы идти рядом, и для того, чтобы разминуться. Джон Ди ускорил шаг; Бруно не отставал.

«Вы ведь встречались с императором раньше», — сказал Бруно.

«Несколько раз. Мне дозволили оказать ему услугу. Я был удостоен аудиенций. Мне даны некие обещания».

«Тогда, возможно, — сказал Бруно, — вы будете так добры, что пропустите меня вперед. Вам каждый день открыт доступ сюда. Я только что прибыл и очень нуждаюсь в...»

«Вы ошибаетесь, — ответил Ди, не замедляя шагов. — Кардинал-нунций мой враг. На меня клевещут. Меня не пускают ни в город, ни во дворец. Я получил пропуск лишь на один этот день. Я проехал много лиг. Император не спешит принимать ожидающих аудиенции. Если не сегодня, то никогда».

Они пересекли обширный людный двор. Перед ними оставались последние врата; кто достигнет их первым, первым же попадет в Присутствие, ибо стража и чиновники будут долго смотреть документы и задавать вопросы.

«Пропустите», — сказал Бруно. Ему очень хотелось вцепиться в мантию Ди, раздувшуюся на ходу, как парус.

«Вы мне мешаете, — сказал Ди. — Перестаньте».

Минуту они толкались, а потом, не говоря ни слова, Ди дважды повернулся противосолонь, и Бруно вскрикнул, ибо перед ним предстал не пожилой англичанин, а колонна из адаманта.

Но Бруно, распаляемый страхом и нуждой, тут же превратился в кувшин красного вина и пролился на подножие колонны.

Но колонна превратилась в мраморного дельфина, выпившего вино.

Но Бруно стал сетью, опутавшей рыбу, затем мышью проскользнул вперед. Но рыба, чтобы выбраться из сетей, тоже превратилась в мышь, чем дело и кончилось, ибо, исчерпав на короткое время свои запасы simulacra[277], или фантазмических проекций, они одновременно, в растрепанной одежде, оказались перед равнодушными стражами (которые, конечно, ничего не заметили) и, тяжело дыша, протянули бумаги.

Пропустили обоих вместе. В неловком молчании они прошли через двор. Навстречу кто-то спускался, приветственно протягивая руки.

Встречал их Оттавио Страда[278]; приветствуя, он не раскрыл намерений императора в отношении каждого из них. Официально синьор Страда занимал должность императорского антиквара; ученый итальянец, приобретавший в Греции, Риме и Эгипте для императорской коллекции статуи и прочие предметы: книги и манускрипты, драгоценные камни, монеты, медали, наполнявшие императорские ларцы и шкафы. Однако он играл и более важную роль — состоял в непосредственной близости к теперешнему семейству императора, так как его дочь уже много лет была императорской любовницей: прекрасная (люди верили, что иначе и быть не может) Катерина Страдова, мать его детей.

«Вас просили подождать до особого распоряжения Его Святейшего Величества в neue Saal, — сказал им синьор Страда, склонив голову и указывая дорогу размашистым и красивым движением руки. — Sala nuova, — повторил он для Бруно. — Это исключительная честь. Что, разумеется, очевидно для таких людей, как вы».

Он повел их по залам. Дворец перестраивался в новом вкусе: на высоких лесах трудились рабочие, архитекторы, зажав под мышками скатанные чертежи, руководили мастерами, которые управлялись с угольниками и отвесами, а на антревольтах[279] и люнетах[280] быстро работали с влажным гипсом забрызганные краской художники, ваяли богов и богинь, добродетели и пороки, героев и предков. Преображения. Бруно, засмотревшись, споткнулся о груду досок, и Джон Ди поддержал его за руку.

«Где мы сейчас?» — спросил он синьора Страду.

«В центре Градшина», — ответил антиквар.

Страда отворил новые до блеска двери и пригласил их войти в зал.

Есть души, способные слышать гармонии, и есть неспособные; есть души, которые, раз услышав мелодию, узнают мотив, даже если его проиграют в обратную сторону, поменяют части местами, преобразуют в другую тональность. Значит, есть души, способные воспринимать геометрические построения, даже воплощенные в камне и гипсе. Джон Ди и Джордано Бруно одновременно узнали фигуру, внутри которой оказались.

«Тетрада», — произнес Ди.

Страда сложил руки за спиной и с улыбкой склонил голову.

Комната действительно была спланирована в форме тетрады — двух одинаковых квадратов с общим центром, один из которых повернут на сорок пять градусов относительно другого, образуя восьмиконечную звезду, в центре которой они и стояли. Тетрада изображала тварный мир и его четыре Стихии, соединенные четырьмя Свойствами: хладно-сухая Земля, хладно-влажная Вода, горяче-влажный Воздух, горяче-сухой Огонь. Вокруг них в нишах, образуемых восемью лучами звезды, стояли ящички, искусно изготовленные для того, чтобы хранить именно то, что в них и лежало; они были снабжены ярлычками и сделаны из подобающих материалов, так что содержимое почти сразу угадывалось.

«Может быть, откроем kammern[281], — мягко сказал Страда. — Прояснится ratio[282]».

Он провел их в одну из ниш. Выдвинул тоненький ящик и достал оттуда картину на жесткой пластинке, схожей с ломтиком блестящего дождевого облака.

«Алебастр», — сказал он. Казалось, из этого камня выточен и его блестящий череп. Из того же материала была изготовлена колонна на входе в эту часть комнаты.

«А что изображено?» — спросил Джон Ди.

«Андромеда, — сказал Бруно, сложив руки за спиной так, что запястье одной легло в ладонь другой. — Скала, к которой она прикована. Ее цепи. Vincula. Ее узы».

«Чудовище, — сказал Ди; его взгляд наконец различил отдельные фигуры. — Вот. И Персей летит, чтобы освободить ее».

Призрачные пальцы синьора Страды перевернули пластину. Картина была и на обороте.

«Реверс», — сказал он.

«Тоже освобождение», — сказал Бруно.

«Да. Освобождение Ветров. Помните, у Вергилия»[283].

Putti[284] с надутыми щеками вылетали из Эоловой пещеры, метался потревоженный воздух. Северный, Южный, Восточный, Западный Ветры; подле них Легкие Ветерки. Серо-желтые завитки и трещины на камне, подобно актерам, выполняли роли туч, взбитой ветром пены, каменистого побережья.

«Море и ветер, — произнес Бруно. — Значит, ее место здесь, между Воздухом и Водой».

«Да».

Обе стороны, обе картины изображали воздух и воду, повествуя также об оковах и освобождении из пут. Космический танец: в одном направлении лежал путь к порядку и твердым элементам, вдоль другой оси — к смыслу и страсти, к мысли об освобождении. Свобода. Нет свободы без прочных уз, без обязательств.

Бруно вышел из ниши Воздуха и Воды и вернулся к центру Тетрады. Он увидел, что на входе в каждую из ниш висит небольшой портрет. Он направился к самому северному, с которого начиналась и которым заканчивалась вся серия. Корявый, сучковатый старец; зубы выпали, рот провалился, кожа вся в наростах и складках, прищуренные глаза слезятся. Однако он не был подобен дереву или старой коряге (Бруно приблизился), но сотворен из дерева: старик оказался древним каштановым пнем, вместо волос — желтые листья, ухо — сломанная гнилая ветка, губы — трутовик.

Он являл собой Зиму. Старость. Засуху.

Бруно повернулся к северо-востоку. Там красовался мужчина, укутанный в меха. Нет, созданный из мехов, пушных зверей и прочих земных обитателей. Мускулы шеи — спина склонившегося быка. Глаз — открытая пасть лисицы; лоб — сидящий осел; щека — покатая голова слона, и ухо тоже слоновье. Ничего в нем не было, кроме зверей, самых настоящих зверей, но и лицо, ими составленное, оказалось настоящим; оно выражало подлинный ум, даже мудрость, и глядело на посетителя с узнаванием: мы с тобою схожи.

«Звери земные, — сказал Джон Ди, подойдя. — Ибо Земля — стихия Севера и Зимы».

Они обратились к востоку. Тамошний портрет являл множество ранних цветов: тюльпаны, кизил, фиалки, dents-de-lion, крокусы. И это был человек: улыбающаяся женщина. Роза стала розовым румянцем, крохотные побеги — живым блеском глаз.

«Весна», — сказал Бруно. Оттавио Страда подошел поближе и взглянул на нее, как глядят на знакомого; ведь это была его дочь Катерина — и одновременно весна, молодость и цветы.

«Весна относится к Воздуху, как Зима — к Земле», — сказал Бруно. Он указал на юго-восток: тамошний портрет состоял из птиц, всевозможной дичи, словно застывшая на миг стая случайно образовала подобие лица. Воздух.

На юге улыбалось гороховыми стручками Лето, владыка времен года; зубы — горошины, губы — вишни, подойди чуть ближе — и вот лица уже нет, лишь груда провизии. По ячменному одеянию, словно сплетенному на досуге крестьянином, бежали слова:

GIUSEPPE ARCIMBOLDO F.

Джузеппе Арчимбольдо[285] fecit[286].

На юго-западе пребывала стихия Лета — Огонь: юноша, состоящий из языков пламени, кремней, ружей, спичек, и все горит разом, как фейерверк. Волосы его — костер, влажные губы — огонек свечи посреди озерца расплавленного воска, но, странно, и глаз тоже свеча, только незажженная, черный фитилек — зрачок. Двое посетителей не могли знать — хотя Ди передернуло от смутного подобия, — что перед ними портрет императорского бастарда, дона Юлия Цезаря[287], подростка огненного и яростного, в недалеком будущем — безумца и убийцы.

На западе Осень представляла фрукты и плоды земные, собранные в корзину, и корзина эта была мужчиной: нос — груша, ухо — гриб, борода — остистая пшеница, волосы — укрытые листьями грозди зеленого винограда. А на северо-западе хладно-влажная Вода, стихия Осени, была, конечно, уловом рыбы (на зрителя пялится глаз плоской камбалы, шею обвивает низка холодных жемчугов), точно так же как Воздух напротив ее был стаей птиц.

«Итак, вы поняли, — сказал синьор Страда. — Прошу простить, но я должен вас покинуть. Вам дадут знать о намерениях Его Святейшего Величества касательно вас. Вы можете и дальше осматривать зал, ходить в любом направлении: север, юг, восток, запад. Откройте альбомы, осмотрите ларцы с камнями. Всё на своих местах».

Он склонил голову и удалился, пятясь, сложив руки, как для молитвы; длинные ладони казались посеребренными, словно сами стали драгоценными от обращения с императорской коллекцией.

Джон Ди и Джордано Бруно стояли бок о бок посреди вселенной.

«Но почему они — лица? — спросил Джон Ди. — Почему люди?»

«Потому что они — это мы, — ответил Бруно, осматриваясь. — Если всех их сложить друг с другом и смешать, они образуют одного человека: мужчину или женщину. И человек тот не будет ни странностью, ни редкостью, но обычным существом. Мы ведь только смешение стихий этого мира, при жизни удержанных воедино душой. Которая, быть может, есть не что иное, как форма внутри материи[288], присущая роду человеческому. Она исчезает вместе с нами, как все эти лица исчезнут, если животные пошевелятся и убегут, цветы завянут, а фитили и спички догорят».

«Точно лица в облаках», — сказал Ди.

«То же самое».

«Моя душа не принадлежит этой земле, — сказал Ди. — Она выкроена по другому лекалу, и, когда элементы распадутся, она вернется домой. К Тому, Кто создал ее. Я убежден».

«Душа есть душа, — отрезал Бруно. — Моя или твоя, принадлежит ли она богу, тыкве или улитке. Вергилий говорит: Spiritus intus alit, все питает Душа»[289].

Он поглядел в лицо Джона Ди, а тот смотрел в ответ — получалось, что несколько сверху вниз. Они точно были скроены по разным лекалам, conjunctio oppositorum[290]. Если сложить их вместе, возможно, получился бы человек грядущей эпохи, а может, его тут же разорвало бы на части и разнесло весь замок.

«Перед тем как ты появился в моем доме в Мортлейке, мне поведали о тебе», — сказал Джон Ди.

«Твоя земля полна соглядатаев, как дохлая собака червей».

«Те соглядатаи не были людьми. О тебе говорили не земные обитатели, но те, кто пребывает вовне. Они рассказали о твоем нраве и твоей судьбе, но не о мыслях».

«Хорошо, хорошо, — сказал Бруно. — Benebene. Как будешь говорить с ними, передавай привет и благодарность за внимание к моей особе. Я уверен, что не знаком с ними».

«Они сказали, что ты в тот день не желал мне добра. И собирался похитить у меня то, что мог получить и так, — ту вещь, отдав которую я не обеднел бы».

«И что же это?» — спросил Бруно, ощерившись по-волчьи; на деле он прекрасно знал, о чем речь.

«Сказано было: мой камень, моя литера. Полагаю, имелся в виду некий знак».

Джордано Бруно увидел — сцена перед внутренним взором переменилась, словно разыгрывали маску, — сумрачную и тесную библиотеку в Мортлейке, на левом берегу Темзы, куда четыре, нет, пять лет назад он пришел вместе с польским графом Ласкусом, или Аласко. И нашел там книгу (он вспомнил, как рука его отпихнула другую книгу, какой-то альманах, чтобы добраться до нее): книгу, содержавшую вещь, которая на самом деле не камень, не литера, не имя, не человек и не знак, но все это разом.

«Я начертил этот знак до того, как понял его смысл и природу, — сказал Джон Ди. — Начертил его с помощью циркуля и линейки. Я был молод, мне еще тридцати не исполнилось».

Англичанин начал рисовать посохом на полу в центре neue Saal знак, который был ему открыт или им придуман. Семь долгих лет, подобно Иакову, пасшему овец Лавана[291], он нянчился с ним, то и дело вглядываясь, пытаясь постичь его смысл: ключ, замок к которому утерян или еще не найден.

«Прежде всего, он содержит священный Тернер, — говорил Ди, — две прямые и точку пересечения. Тернер порождает земной Кватернер, вот он, четыре прямых угла и четыре прямые линии».

Бруно глядел, как возникает знак, — словно черты на полу вырубал резчик по камню. Из четырех частей и четырех отделов комнаты к литере приглядывались стихии и времена года: их глаза (лисьи и рыбьи, из астр и васильков, из огня и гнилушки) теперь взирали вниз, на пол.

«В нем Крест Христов, — сказал Ди. — В этих линиях — знаки четырех стихий: Земли Воздуха Воды Огня; в этих линиях двенадцать знаков зодиака и семь планет».

Знак вспыхнул в сознании Бруно. Он появлялся на каждом повороте пути Ноланца, подобный большеголовому, одноглазому и безрукому ребенку; выбитый на печатях докторов и книгопродавцев, отпечатанный на корешках старинных книг, нарисованный на стене уборной; он исчезал, стоило посмотреть еще раз, он тускнел, расплывался, оказывался чем-то другим. Знак взывал к нему и предупреждал; называл по имени. Или нет. Бывало, месяцами Бруно не вспоминал о нем, месяцами только о нем и думал. Сотни знаков, которые он вырезал по дереву, рисовал пером, чертил мысленно или на земле с помощью чудесного циркуля Морденте, были попытками уйти от него, вытеснить чем-то своим. Бруно страшился мысли, что этот знак окажется последним, что он увидит в жизни.

«Я полагал это, — говорил Джон Ди, — символом той единственной сущности, из которой создан мир. Иероглифом монады, Единого, чьи изменения заключают в себе все многообразие видимых нами форм...»

«Нет такого знака, — сказал Бруно. — Единое невыразимо. Будь у него знак... Нет. Его нет».

«Что ж, — сказал Джон Ди. — Раз уж ты так алкал его — если и вправду алкал, — может, ты скажешь мне, что это».

«Не могу. Синезий[292] говорит, что знаки величайших дэмонов состоят из кругов и прямых линий. Возможно, это один из них; его имя, его зов».

«Чье имя? Чей зов?»

«Микрокосма, — ответил Бруно. — Величайшей из всех Сил. Глава его — Солнце, и Луна — корона; тело его составляют крест четырех стихий, знаки планет и созвездий. На середине пути между immensum и minimum[293], между червями и ангелами. Никто другой не может притязать на это. Другое имя ему — Человек».

«Великий еврей из этого города[294], — вставил Джон Ди, — говорит, что до сотворения мира Адам состоял из кругов и линий».

«До сотворения мира?»

«Он говорил: Господь отграничил Себя от пространства внутри Себя[295]; сие породило точку, которая вмещала все, чем была — а может, и есть, — Вселенная; она была очерчена окружностью и пересечена линией. Адам Кадмон»[296].

«Пустота в сердце Божьем есть... Человек, — произнес Бруно. Он содрогнулся всем телом и покачал головой: — Нет, нет».

«Что ж, — сказал Джон Ди. — Наверное, я уже никогда не узнаю. Ведь она ушла».

«Она?»

«Та, которая обещала мне поведать об этом знаке; предупредившая о тебе. Она ушла, и я уже не смогу спросить ее».

«Твои семамафоры[297] ничего не говорят, — сказал Бруно. — Они суть Основания мира; они произносят только свои имена».

«Она сообщила мне: среди сил идет война. Беги от них, сказала она, но берегись, чтобы не попасть в руки других сил».

Знак, пламеневший в центре императорского зала, остыл от красного до иссиня-черного, словно окалина. Джордано Бруно стер его.

«Вопрос в том, кто станет хозяином[298], — сказал он. — Только и всего».

Двери в конце галереи открылись, и вошел гофмейстер. Они стояли и ждали, покуда тот чинно двигался к ним через всю залу по блестящему полу. Когда он подошел, оказалось, что в руках у него два письма, по одному для каждого. Он вручил их с легким поклоном.

«Так-так, — сказал Джордано Бруно, вскрыв свое. — Меня призывает его величество».

Он прикоснулся письмом ко лбу и сделал им знак: ведите. Гофмейстер вновь поклонился, отступил, повернулся и вывел Бруно из залы.

Джон Ди прочитал короткое послание: Его Святейшее Величество требует, чтобы вы немедленно доставили ему ту великую ценность, которую обещали. А ежели вы к тому не способны, он желает, чтобы вы всенепременно передали слугам Его Величества того, кто был предоставлен вашим заботам.

Он сложил письмо, положил в карман и подумал: пора исчезать. Пора, пора, и, может быть, пора уже прошла.

Глава пятая

Давным-давно где-то в далекой стране царил Золотой Век, когда люди были ослами[299].

(Такую историю поведал Бруно императору римскому, которому показалось, что все это он уже слышал раньше.)

Всякий хвалит тот век. Люди тогда не умели обрабатывать землю, не знали господства одних над другими; никто не выделялся познаниями; люди ютились в подземельях и пещерах, отдавались со спины подобно зверям, не знали одежд, ревности, вожделений и обжорства. Тогда все блага были общими; люди питались, ну, яблоками, каштанами, желудями в том виде, в каком они производились Матерью-Природой.

Праздность была тогда единым указчиком и единственным богом. Если мы призовем фигуру Праздности, дабы она оправдала тот век, что услышим мы? (Тут Бруно спроецировал ее перед собой, туда, где лишь он мог увидеть сей образ, увидеть в точности и передать императору изреченные слова.) Все восхваляют мой Золотой Век, говорит Праздность[300], а затем уважают и чтят как «добродетель» того самого палача, который задушил его! О ком же я веду речь? Я говорю о Труде и друзьях его, Ремесле и Науке. Разве не слышите вы, как возносят им хвалы, даром что мир — увы, слишком поздно, — оплакивает злосчастия, ими приносимые?

Кто (говорит Праздность) принес в мир Несправедливость? Труд со братией. Кто — побуждаемый Честью — сделал кого-то лучше и хитрее, одних оставил в бедности, а других одарил богатством? Кто же, как не Труд, назойник и возмутитель спокойствия. Неведомо было нашим прародителям, что стоит им сорвать плод с Древа Познания, и ничто на свете не будет прежним; они спустили с привязи Перемены[301], а с ними Страдания и Труд.

«Говорят, — вставил император, — что Золотой Век вот-вот вернется. Если нам удастся принести его на землю».

«Возврата нет, — отрезал Бруно. — Все меняется. Эволюция. Переселение душ. Роды. Метаморфозы. Совпадение противоположностей. Фортуна располагает таким богатством вариантов, что перемены будут длиться вечно и ничто не повторится дважды».

Император задумчиво смотрел на него. Он мог бы возразить, что небеса неизменны и они возвращаются, но его астрономы уже сообщили, что меняются и небеса, рождаются новые звезды. Он мог бы назвать Бога, не подверженного переменам, но император не подумал о Боге, как не думал о Нем почти никогда.

«В новооткрытых землях, “Нью-фаунд-ленде”, — сказал он, — есть люди, живущие сегодня, как мы когда-то в Золотом Веке. Так я наслышан».

«Если это и правда, — ответил Бруно, — значит они рождены не от Адама и не знали грехопадения. Им оно предстоит».

«Все люди — дети Адама», — сказал император.

«Ой ли? — воскликнул Бруно (не заметив, как император отшатнулся от его дерзко вздернутого подбородка и от речей, более подходящих для ученой перебранки, чем для этих залов). — Ой ли? Если так, как же они добрались туда? Пешком через моря? На парусниках, до изобретения лодок? Может, их проглотили киты и срыгнули затем на далеком побережье? Нетнетнет. Природа создает людей везде, где только это возможно, в соответствии с землей и погодьем».

«Более одного Адама?»[302] — спросил император.

«Более одного Адама, более одного грехопадения и более одной истории мира. И — с позволения вашего величества — более одного мира».

Император, одетый в черный костюм с роскошной черной отделкой (полночное небо со сверкающими драгоценностями — звездами и планетами), положил руку на голову рослого пса, меланхолически сидевшего рядом; зверь поднял влажные глаза на своего хозяина.

«Если Труд уничтожил Золотой Век и породил Несправедливость, то как вновь установить Справедливость?»

Казалось, он спросил это у собаки. Бруно (чья горячность быстро поостыла в холодных и тихих покоях) знал ответ.

«Еще бо́льшим трудом. Действие и Перемены создали Различия. Только увеличением их числа можно преодолеть их и сделать всех счастливыми. Или хотя бы более счастливыми, чем ныне. Колесо Фортуны правит всем, делая высоких низкими, добрых дурными, счастливых несчастными, богатых бедными. Но коль в труде мы покажем себя сильными выносливыми ослами, то сможем в нужный миг подтолкнуть это колесо или застопорить его».

«Ослами людей сделала Праздность, — заметил император. — Вы сами сказали».

«Есть ослы и ослы», — ответил Бруно.

«Предсказано, что наступает Новая Эра, — сказал император, — что многие державы рухнут и короны падут».

«Не обращайте внимания на пророчества, — сказал Бруно. — Они говорят лишь то, что мы сами вознамерились совершить».

«Эта Империя тоже, — продолжал император, — исчезнет, уменьшится, падет».

«Империя не может исчезнуть, — сказал Бруно. — А если даже исчезнет, то что?»

В ответ император широко раскрыл глаза, а Бруно, хоть и знал, что должен отвести взгляд — нельзя вступать в поединок с императором, надо покоряться его воле, — не сделал этого. Лучи духа его, пущенные из глаз силой биений сердца, проникли в глаза императора, а через них — в его душу. То был наглухо заколоченный дворец, куда более холодный, чем эта комната; пустой, точно склеп, а в нем пустой каменный трон. И Бруно понял, что должно делать императору и как поведать ему об этом.

«Вы видели мою коллекцию», — сказал император, словно решив сменить тему и не замечать дерзости Бруно.

«Видел. Ваше великодушное величество, чудесная коллекция ваша полна и совершенна. Но у нее нет центра. А был бы — тогда, поменяв и передвинув в ней что-либо, вы произвели бы изменения и вовне».

«А как мне создать в ней центр?»

«Вывернув наизнанку», — сказал Бруно.

«Как?»

«Я объясню, — проговорил Бруно. — Ваше величество много лет привлекало знаки и символы вещей на службу своей власти. Теперь же, напротив, обратите власть на службу этим знакам».

Император надолго замолчал, глаза его едва заметно съехались к переносице, и взор его померк.

«Любовь, — говорил Бруно. — Память. Матезис. Сии три. Но Любовь из них больше»[303].

Большая габсбургская голова медленно кивнула, но не в знак понимания. Немного погодя двое слуг (как они чувствуют волю императора, как она им передается?) открыли дверь и встали по бокам Джордано Бруно, как стражники.

Бруно поведал бы гораздо больше о том, как устроена Вселенная и сколь она насыщенна. Он поведал бы, что каждая звезда — это солнце, столь же яркое, как наше, и что эти солнца опутывают чарами хладные создания, называемые планетами, которые вечно с обожанием и отрадой странствуют вокруг своих солнц, а сушу их населяют разумные существа, моря же полны рыб, как и наши, и у рыб тех — своя природа и свои сообщества, о которых нам знать не дано. Воздух и пространства между звездами наполнены дэмонами и духовными сущностями, ими полнятся также моря и пещеры земные; одни из них мрачны и молчаливы, иные горячи, деятельны и коварны, одних занимают людские жизни, других же — нет. Род человеческий возникает везде, где только возможно, и вот люди выбегают навстречу, едва завидев наши корабли, и взирают на нас с тем же изумлением, с каким мы на них: черные, коричневые или золотистые, глупые или мудрые, а может, всего понемногу.

Он поведал бы императору, что бесконечная изменчивость не столь велика, чтобы страшиться ее или теряться пред ее ликом, ибо Человек — существо, причастное всему, а следовательно, всему равное; искусствами, лишь ему свойственными, он способен познать все: посредством Матезиса сократить бесконечность до естественных, разумных и упорядоченных категорий и создать печати, каковые суть тайные души сложносоставного мироздания. Посредством Памяти заключить в себя эти символы и, открывая их по своей воле, двигаться через весь свет в любом направлении, составлять и переставлять вещества, создавать вещи, прежде неслыханные. Любовью же — склонять души к мирам, покоряя их и одновременно покоряясь им; утопать в бесконечности, не утопая: Любовь коварна и глупа, Любовь терпелива и упряма, Любовь нежна и свирепа.

Он поведал бы это и многое другое, но двое слуг увели его прочь из королевских покоев, дав ему знак поклониться раз, другой и, наконец, последний, когда закрылись двери между ним и императором, который стал вдруг далеким и маленьким.

В тот вечер император вызвал к себе нового имперского астронома. Когда тот явился, Рудольф вручил ему книжечку о математике, которую посвятил ему Бруно. Увидев на титульном листе имя автора, астроном расхохотался самым неприятным образом, широко раскрыв рот, — столь возмутительно, что скандализированный император даже выпрямился. С какой стати его сегодня все оскорбляют? Такого вообще не следовало брать на службу: астроном он прекрасный, но угрюм и обидчив, этот офранцузившийся итальянец по имени Фабрицио Морденте. Пусть убирается[304].

Император отправил еще одно письмо человеку, которого всегда хотел перетянуть в Прагу и сделать своим астрономом, — безносому датскому рыцарю Тихо Браге. (Как настойчивый, но презираемый поклонник, император время от времени посылал ему подобные письма, когда на сердце было тяжело.) В том послании он также спрашивал мнения Браге о Бруно. Через некоторое время пришел ответ: Браге в очередной раз учтиво, но твердо отказывался приехать в Прагу[305], сообщал, что работа Бруно — Nolanus nullanus[306], писал датчанин, — ему известна, и добавлял, что автор ее ухитрился сделать ошибки во всех чертежах и числах, включая 1 и 0.

Так что император отложил книгу Бруно подальше и приказал выдать Ноланцу из имперской казны сумму в триста талеров (было что-то в этом человеке, из-за чего император решил проявить осторожность), но более его не приглашать.

Тогда же в октябре в другой части огромного Градшинского замка собрались люди, готовые закончить или хотя бы продолжить работу, ради которой объединились. Встреча проходила в мастерской; Джон Ди узнал бы многие, хотя и не все из тех чудесных инструментов, что висели на стенах; он догадался бы, что ящики с шестеренками, груды медных рычагов и тяг, пружин, вогнутых стекол, барабанных колес и маятников — суть часовые механизмы, но не понял бы назначения других странных предметов, ибо они прежде не существовали, а были изобретены лишь недавно в этой же мастерской. Здесь многие из них и останутся; они были непостижимы в прежние века, а в будущие работать не смогут.

Но одну вещь в той людной комнате, где как раз зажигали свечи, поскольку за окном темнело, Ди признал бы сразу: книжицу на латыни, свою «Monas hieroglyphica», посвященную Максимилиану, отцу нынешнего императора. Она лежала открытой на большом центральном верстаке, страницы придавлены грузом, чтобы не закрывались.

В число собравшихся входил Йост Бюрги[307], да и мастерская принадлежала ему. Он был еще молод, но уже слыл одним из величайших часовщиков своего — помешанного на часах — века; он первый поделил минуту на шестьдесят секунд и изготовил часы, которые точно их отсчитывали. Говорили, что Йост может на глазок выточить шестьдесят зубцов бронзовой минутной шестеренки. Он создал регулятор хода, который в сочетании с другим его изобретением, ремонтуаром[308], удвоил точность часов; за двадцать лет до Галилея он стоял на пороге изобретения маятника. Он будет делать часы для Тихо, чтобы тот наблюдал за звездами, когда наконец приедет в Прагу; будет работать и на Кеплера.

Там был и венецианский алхимик, именовавший себя графом Брагадино[309]. Его вскоре повесят (по приказу того самого герцога Баварского, который так боялся мелких домашних духов), когда алхимические опыты окажутся бесплодными — конечно, не по его вине, но герцог не мог этого знать.

Был ли там Корнелий Дреббель[310]? Или он еще в пути от одного королевского двора к другому? Он был устроителем масок, архитектором и изобретателем проективной лютни и дюжины машин вечного движения, одна из которых как раз безостановочно работала на скамейке, пока что отдавая свою малую энергию в пространство, но вскоре должна была стать частью будущей работы.

«Послушайте», — обратился ко всем Бюрги. Он зачитал отрывок из книги Джона Ди: Тот, кто взрастил Монаду[311], сначала сам исчезает вследствие метаморфозы и впоследствии лишь изредка предстает очам смертных. Это и есть истинная невидимость мага, о которой так часто (и справедливо) говорилось и которая (как о том станет известно всем будущим магам) содержится в теоремах нашей Монады.

Он оглядел собравшихся, и они закивали: понятно. Времени оставалось не много, и каждый это знал: времени на то, ради чего они собрались.

Все они были императорские magi. Итальянцы, голландцы, шведы, поляки, они учились в университетах Парижа, Кракова и Виттенберга, посещали Academia curiosorum hominum[312] делла Порта в Неаполе, бывали в Лондоне, встречались с Сидни и курили трубку с Графом-Волшебником из Нортумберленда[313], совершали благочестивые чудеса для короля Франции, его кузенов и соперников; издавали книги с фальшивыми дозволениями цензуры и титульными листами, вводящими в заблуждение; сочинения эти изымали и жгли — но хотя бы не их авторов; маги отбрасывали книги, как ящерица хвост, и отращивали их вновь в более свободных странах и при более гостеприимных дворах.

Здесь были доктора Кролл[314] и Гварнери[315], парацельсианец и антипарацельсианец, вечно не согласные ни в чем, даже в том, из скольких стихий состоит мир, из трех, по Парацельсу, или из четырех, по Пифагору, но оба пришли и сидели рядком, ибо кто знает, из чего будущее сотворит свой мир? Также присутствовал личный императорский камнезнатец Ансельм Боэций де Боодт[316]: никто более его не знал о жизни, содержащейся в минералах.

«Гермес Триждывеличайший, — сказал, обращаясь ко всем, часовщик Йост Бюрги, — скончался в весьма преклонном возрасте в Эгипте, где был священнослужителем, философом и царем. Или же не умер, но был погребен заживо — способом, известным тогда, но ныне забытым, — чтобы жить, пребывая в глубоком сне. Или же, хотя его и погребли заживо, он не перенес перехода из прежнего времени в нынешнее, когда вскрыли гробницу. Всякое рассказывают».

«Принадлежала ли способность вызвать и поддерживать такой сон самому Гермесу, заключалась ли тайна в способе и месте его захоронения или на то был особый промысел Божий — теперь не представляется возможным узнать».

Так заметил доктор Освальд Кролл. В то время он работал над книгой, которая должна была прославить его имя на эпохи вперед, «Basilica Chymica»[317], — ныне вполне мертвой, как и он сам.

«Как бы то ни было, — продолжал Бюрги, — в новую эпоху гробницу вскрыли. Одни говорят, что это сделал Александр Великий, другие утверждают, что Аполлоний Тианский[318]. А найдено в ней было неповрежденное тело Гермеса, державшего в руках скрижаль».

«Изумрудную скрижаль, — уточнил Кролл. — Из цельного изумруда, покрытую финикийскими письменами».

«Или египетскими иероглифами».

«Содержащую краткое изложение всех секретов химического искусства».

«Что наверху, то и внизу, — процитировал Бюрги. — Так довершается чудо Единого».

«Более обширные писания Гермеса повествуют о закате и гибели Эгипта[319], — продолжал Кролл. — Как пустели храмы, забывались ритуалы, пока боги Эгипта не покинули свою страну. Как мир постарел тогда, воздух сгустился и стало невозможно дышать; как потускнело солнце и море не держало корабли».

«In illo tempore, в то время, — сказал Бюрги. — Подумайте об этом. Как среди крушения целого мира Гермес отправился в могилу с этой скрижалью, со всем, что намеревался донести до будущего, надеясь перенестись в то время живым, во сне, зная, что может не дожить, но знания его должны дойти, если в том веке найдется хоть кто-нибудь достаточно мудрый, чтобы прочесть начертанное».

Все задумались, опустив взоры; каждый спрашивал себя, не он ли тот мудрец, не ему ли суждено таким стать, а может быть, кому-то из собратьев; вправду ли слова, высеченные Гермесом на изумруде, не умерли со своим автором за те столетия, что пролегли между его веком и нынешним. Все они пытались сотворить Камень и пока не достигли успеха.

Затем они подняли взгляд, потому что Йост Бюрги опустил висевшую над верстаком лампу так, чтобы она осветила лежащее там.

«Он сделал все, что мог, дабы сохранить свои знания для новой эпохи, — произнес Бюрги. — Так должны сделать и мы. Должны сохранить его знания и наши».

Части этого предмета, в различных стадиях завершения, лежали вокруг. Маленький жужжащий двигатель Дреббеля, астрономические часы Бюрги, созданные так, чтобы вращаться следом за звездами — или, вернее, потому что звезды движутся, — без устали, веками: если только звездное небо и далее будет вращаться так, как ныне, в чем никакой уверенности нет.

Предмет казался не особо изысканным длинным сейфом из черного, обитого железом дерева, но то был не совсем или совсем не сейф. Иные при взгляде на него вспоминали те сундуки, которые встарь бросали в море, чтобы утопить спрятанных внутри царских отпрысков, но младенцы вопреки всему выживали, спасались и совершали деяния, вошедшие в историю; теперь маги строили подобный челн, чьим назначением было перевезти через пучину меж этим веком и следующим знания своих создателей и, если удастся, послужить людям новой эпохи.

Де Боодт, императорский искатель драгоценностей, думал: он будет как один из тех камней, пыльных и неприметных, что мы находим в горах; стоит ударить зубилом, и они, расколовшись, открывают ход в драгоценную каверну — фиолетовый, зеленый, льдисто-голубой блеск, никем не виданный, — и на миг вдруг пахнет запахом иного мира.

А Освальд Кролл вспоминал басню Эзопа о том, как мыши вешали на кота колокольчик.

«Мы знаем, что надо сделать, — сказал он. — Но еще не знаем, кто сможет это совершить, если вообще найдется такой человек».

«Тот, которому принадлежит знак Монады, — сказал Гварнериус. — Должно быть, он».

Да, закивали они, да. Ведь каждому из них знаком был этот знак. Они знали его прежде, чем он появился в книге Джона Ди, которую вручил им и повелел изучить господин их император. Увидев Монаду на фронтисписе книги, каждый из них тут же вспомнил этот знак: один увидел его на ладони, очнувшись от раздумий, а затем символ сразу же исчез; второй вспомнил, как в рассеянности начертил его однажды утром — или что-то похожее, незаконченное и потому причинявшее мучительное раздражение и досаду; третий, кажется, видел его на полях в книге, которую ему когда-то давали на время. Словно шепот за спиной.

«Этот старик, — сказал Кролл. — Иоаннес Дий».

«Нет, не он. Он сам говорил, что знак тот был дарован ему, передан через него, но ему не принадлежит. Нет, он — глас вопиющего в пустыне[320]. Vox clamantis in deserto».

«И кого же он призывает?»

«Второго, своего товарища. Бывшего товарища. Он всегда говорил, что именно второй видит и знает. Но не он сам. Геллеус? Так его зовут? Теперь мы видим, что этот Геллеус вошел в полную силу и выставляет ее напоказ. Словно чтобы дать нам знак. Если и есть кто-то среди нас, кто мог бы донести эту скрижаль нашего века...»

«Odoardus Scotus, — сказал Кролл. — Эдвард Келли, ирландский рыцарь».

Он взглянул вниз, на ложе длинного черного ящика. Конечно, он очень напоминал и еще один общеизвестный предмет. Да помянеши, человече, яко земля еси.

Он сказал:

«Этот человек может отказаться».

«Не должен, — ответил Бюрги. — И не может».

Он положил руку на книгу.

«Всякому имущему дастся, — сказал он. — А от неимущего же, и что имеет, отнимется от него»[321].

«Я приведу его сюда, — сказал доктор Кролл. — Дайте мне отряд стражи и пристава. Если его защищают некие силы, я разберусь с ними. Однако мы должны быть уверены, что не ошибаемся и он — тот самый человек».

«Мы уверены», — сказал Бюрги.

«А если ошибаемся?» — спросил Кролл.

«Если так, — ответил Бюрги, — то этого не узнает никто, ни мы, ни он сам».

Глава шестая

Каждый новый век, что застигает нас, чрезвычайно не схож с тем, который он сменяет. Но времена перехода — промежутки между эпохами, которые мы пересекаем, шагая из одного века в другой, — всегда до некоторой степени схожи.

Тем, кто обитает в разделенные столетиями времена перехода, кажется, будто они следуют немедля одно за другим, будто и нету эпох, которые они закрывают или отпирают; словно мы вновь и вновь посещаем одно и то же место, которое поначалу не узнаем, хоть оно и кажется знакомым: так мы чуем, но не распознаем приближение лихорадки — что-то в воздухе, что-то с землей, говорим мы, и только после тревожного раздумья восклицаем: так это же лихорадка, вот что случилось с жизнью, — и лишь тогда позволяем себе погружаться дальше, припоминаем былые ожидания приступов — те немногие дни, которые можно припомнить, — а столбик ртути уже поднимается к трехзначным числам[322].

Наглядный пример: когда подступала высокая температура, Бобби всякий раз вспоминала ее первое явление, в маленьком доме в Бондье — детском домике, пристроенном к большому, — и смутно-призрачных детей, смотревших на нее со своих кроватей в полной уверенности, что она вот-вот умрет у них на глазах.

Во все времена перехода отверсты врата из рога[323] между сном и воспоминанием, бытием и значением, между желанием и обладанием, а равно — обладанием и страхом. Разъединяются те, кто слился воедино и пребывал так долго. Тело и душа, например, мужчина и женщина; преследователь и преследуемый; дети Божьи и сироты, ничейные дети. Но то, что всегда различалось, напротив, соединяется и оборачивается единым целым: беглянка оборачивается и видит, что бежит она от себя самой; сирота, выставленный за дверь в слезах, ничем не отличается от хозяина дома. Последний — все равно что первый[324]. В этом (считала Бобби) смысл той жестокой поговорки. Менять стулья местами нет необходимости: мы сами вскакиваем со своих мест и пересаживаемся.

Она похихикала над собой: уже чувствуя головокружение и ту глубокую жажду, которую не утолить водой, словно стенки горла превратились в корпию. Лихорадка охватывала ее быстро, и никакому аспирину ее было не одолеть, это Бобби знала точно, так уж она была устроена, и дети ее тоже: сын оглох на левое ухо после одного из приступов. Но в любом случае на работу идти надо было; а если станет совсем плохо, может быть, она и попросит исцеления. Сегодня в гостинице «Окольный путь» беседа с неофитами, там будут все. Она не слышала, чтобы температуру сбивали наложением рук, но почему бы и нет. Если уж лечат рак и сумасшествие.

Она припомнила — дед рассказывал, что в детстве чуть не умер от жара; его завернули в стеганое одеяло и отнесли в маленькую хижину в горах, там какая-то старуха взяла «бешеный камень»[325] (так она говорила и утверждала, что его вынули из желудка оленя), всего натерла этим камнем, и жар спал.

«Она была ведьмой, — говорил дед. — Я потом видел ее и сражался с ней. Я точно знаю».

— Баба.

— Да, милый.

— Баба, я есть хочу.

— Хорошо, милый.

Оглохнув, он даже говорить правильно не научился: говорил «баба» вместо «мама». Почти что «Бобби». Она, когда выросла, звала деда не иначе как «Флойд». Ведь она не была ему родной по крови.

Бобби продолжила обрабатывать ногти на ногах. Почему это так важно, и не скажешь — все равно ступни в белых кедах не видно. Но тем не менее. Она села на пол, утвердила пятку на толстом «мопаровском» каталоге[326], который оставил после себя Ларс, и поместила между пальцами ноги сигаретный фильтр, извлеченный из окурка, который добыла в пепельнице. Затем вставила еще один фильтр в следующий промежуток между пальцами — и так далее.

— Бобби.

— Сейчас мама закончит, родной, — сказала Бобби мальчику; тот лежал на матрасе без простыни, занимающем большую часть пола. — Принесет тебе печенье. Чуть подожди.

Она открутила с винно-красной бутылочки длинную пробку с кисточкой и, высунув язык от сосредоточения, покрыла первым слоем ноготь большого пальца. Лак всегда кажется таким ярким, гуще, чем кровь, и, поблескивая на кисточке, обещает придать ногтям такое же сияние. Жаль, что он не остается таким влажно-блестящим, а твердеет и тускнеет.

Это занятие тоже переносило ее в детство, еще более прямым путем. Пузырек с дешевым лаком в магазине безделушек в Бондье стоил около четвертака. В июле она ловила светлячков в стеклянную банку, наносила на свои обломанные и грязные ногти жирный слой лака и, пока он не засох, брала зеленовато светящихся жучков по одному (в банке они уже гасли) и прижимала к клейкому ногтю, к другому, к третьему; она выходила в темноту, и они словно чудом оживали и сияли, включаясь и выключаясь по очереди, как лампочки на вывеске. Свети, свети, светлячок. На соснах мерцал миллион таких же. Нелегко было потом чистить пальцы. На клеенке еще долго зеленело пятно.

Температура поднималась. Она подвигала глазами, ощутила боль. Пойди она в больницу, ее, вероятно, отправили бы домой, но отпрашиваться с работы по болезни она не хотела: последнее время слишком часто это делала без всякой причины, и об этом знали; а еще она боялась долгой ночи, отделявшей ее от рассвета.

Бобби всегда записывалась на ночное дежурство в ту пору года, когда не хотела спать ночью: Рождество и несколько дней после него, конец июня и октября. Ее дед знал название этих ночей, умел находить их в календаре, но с легкостью определял и чутьем; и у нее оно тоже было. В такие дни ее долгом было проснуться, когда солнце исчезало с неба, сесть в машину и отправиться на работу по свободной стороне шоссе: прочий люд заполонял встречную, руля навстречу сытному ужину и постели. Ее устраивала перетасовка дня и ночи, нравилось бодрствовать в глухую темень, которая обычно проходит без свидетелей, отмерять час за часом на больших часах, работать с коллегами в ярком свете искусственного дня. В безопасности, не во сне.

Однако порой такие ночи заставали ее врасплох, являли свою подлинную сущность, уже навалившись, как лихорадка: это еще что такое? Что это ко мне подкралось? И, захваченная врасплох, она совершала то, что потом не могла вспомнить или хотя бы разобраться, приснилось ей это или нет.

Так что она оделась, сделала макияж, прицепила на халат удостоверение, отвела сына к няньке, оставила ему пакет сэндвичей с вареньем, печенье и соску, которой он вечно затыкал рот, когда не ел, и поехала в город по шестому шоссе к больнице.

Кентуккийские семьи прежде хорошо знали шестое шоссе: это была одна из дорог, по которым они выезжали из Камберленда, где родилась Бобби. Мужчины из округов Пайк, Флойд, Харлан и Клэй направлялись[327] на север, в Огайо, делать покрышки и сталь, или в Детройт и Флинт — строить «шеви» и «олдсы», или на запад — к заводам Хаммонда и Гэри и в восточный Чикаго. По восточной дороге они ехали вдоль Литл-Сэнди-ривер в Огайо и через Пенсильванию по горной трассе, через Делавэрское ущелье по шестому шоссе и дальше до Конурбаны, которая некогда была промышленным центром, порождавшим огнестрельное оружие, велосипеды, картонные коробки, медицинское оборудование, конфеты, клюшки для гольфа, клеи, детские игры, названные в честь знаменитостей, о которых приезжие никогда не слышали. Шестое шоссе снилось ей задолго до того, как она беременной беглянкой оказалась на нем; во снах оно, виясь, уводило из поваленного леса в голубую даль и терялось в сплошном сверкании огней.

Теперь старая дорога на ближайшем к Конурбане участке называлась «6А». Шестым шоссе стал новый четырехполосный объезд вокруг города, уводящий странников прочь по надменной широкой дуге, чтобы они не путались в окраинных трущобах и складах. Вдоль новой дороги развернулся на широкую ногу новый район: автомагазины торговали новыми, а не подержанными машинами, сверкали огромные вывески общенациональных торговых марок, а на просторных участках стояли низкие, как бункеры, бетонные здания без окон: одни были фабриками по производству всякой всячины, другие — ночными клубами или мотелями. Наско[328]. Туф-Холдинг[329]. Лендафлекс[330]. Чилли-Вилли[331]. Гостиница «Окольный путь».

Она проехала по новому шестому шоссе лишь милю-другую, затем вернулась на старое 6А, следуя тем же путем, каким впервые ехала в больницу: другая дорога была ей неизвестна — так белка знает лишь один путь в дупло, а поросенок — к своей матери; она изучила только самое необходимое и с каждым разом все быстрее выворачивала на привычный путь; в эту лихорадочную ночь она отвлеклась — и вновь очутилась в темном районе на 6А, не сознавая, как попала сюда, и даже на миг забыв, едет в город или прочь от него, к чахлым садам и лесоскладам. Не успев до конца вернуться на нынешнюю дорогу и в сегодняшнюю ночь, Бобби увидела впереди уткнувшуюся носом в кювет «бурю».

Это была она. Она приближалась (двигалась, конечно, Бобби, но она казалась себе недвижимой). Льдисто-блестящая белая «буря», красный верх поднят, все как тогда. Свет фар скользнул по машине, на миг меняя ее облик. Машина стояла здесь, здесь, хотя она оставила ее в горах за сотню миль отсюда; все еще здесь.

Бобби проехала мимо. Не притормозила. Однако, не в силах удержаться, глянула в зеркало заднего обзора и увидела его, его самого возле машины, он повернулся в ее сторону, словно увидел — хотя уже остался далеко позади — и поглядел ей прямо в глаза через зеркальце, в которое смотрела она. Глаза были такие, как у всех у них, когда они глядели на нее, то ли вопрошая, то ли отвечая на вопрос, ответа на который она не знала и не узнает никогда, и вопросом этим была она сама.

Вот я и его подцепила, подумала она. Посмотрела вперед, на дорогу, затем снова в зеркало, но оно уже почернело, перегорело, как лампочка. Черт, и его подцепила, а он мертв.

По сторонам мчалась ночь. Бобби не останавливалась и не сворачивала, да и некуда было.

Она помнила все, словно тяжелый пистолет прожег руку до кости и ожог не зажил: как она, приказав ему вылезти из машины — его же машины, — пересела в кресло водителя, завела мотор, подняла пистолет, и тот, будто по собственной воле, повел ее руку туда, где у обочины стоял человечишка; отвернувшись, она выстрелила, в ту же секунду надавила на газ, и машина с выключенными фарами рванулась вперед.

Она попала и убила его. Тони, нет, Томми. Тед. Она в тот раз так и не оглянулась — догадывалась, что попала, но уверена не была. А теперь знала точно. Она убила его, и даже имя его не запомнила, и не могла попросить у него прощенья за ту ночь, не могла обратиться к его тени и сказать: я была чокнутая, совсем чокнутая, прости меня, Христа ради.

Она долго была уверена, что ей подобным прощения нет. В иное время казалось, что для таких, как она, не существует греха. Думалось, что она и ее родичи не упомянуты в Евангелиях ни добрым словом, ни строгим, что Слово Божье обращено ко всем, кроме нее.

Флойд Шафто, ее дед, верил в Благую Весть: бывало, часами просиживал в кресле с большой бурой родительской Библией на коленях, словно за чтением, хотя взгляд его часто был устремлен вдаль. Но с церковью он никаких отношений не имел, да и с соседями не общался — жил себе бобылем на холме, на захудалой отцовской ферме, и общество его составляли только Бобби да сменявшие одна другую полудикие собаки, которых, кажется, он прекрасно понимал, во всяком случае заботился о них куда больше, чем о ней.

Дед знал, кто она. Так он всегда говорил. Потому что, по его словам, он сам был таким же, только из враждебного или противоположного клана. Не раз он недоумевал вслух, как могло случиться, что внучка его тоже причастна к той, другой жизни, ведь (он рассказал ей все, когда она была еще слишком мала, чтобы понять, о чем речь, но достаточного возраста, чтобы запомнить и поразмыслить) она ему не родная. Мать ее матери уже вынашивала дитя, когда Флойд на ней женился, и дитя это было не от него; он вообще не жил с ней как с женой.

И все же что-то притянуло его к ней; была некая причина, по которой он ее принял и отдавал всего себя до самой ее смерти.

Где же она, спросила Бобби, та женщина, ее бабушка?

Умерла. Дурная кровь или какая другая хвороба. Он встретил ее в Клэй-Каунти, в городке работяг, понаехавших из самой что ни на есть Восточной Европы. Сама-то она была местная, а кто отец ребенка, матери Бобби, и не скажешь. Девчонка удалась в мать: рванула в Детройт при первом случае и обзавелась там ребенком — то есть Бобби; да-да, Бобби нагульная, ее «ветром надуло». Тогда ее мамаша и вернулась на гору Кабаний Хребет, только чтоб оставить Бобби у Флойда. С кем она спуталась, Флойд то ли не знал никогда, то ли забыл, а может, притворялся, что забыл.

Так что она понятия не имела, чьих кровей.

«Ты из этих», — говаривал он, когда Бобби не слушалась, или в открытую лгала, или ночевала среди сосен и не шла на его зов; и хотя он официально был ее опекуном, отцом и дедом сразу, хотя она до десяти лет спала в его постели, но все же была уверена, что он не любит ее; Бобби то и дело ловила его взгляд, такой, словно между ними пролегла глубокая вражда, глубже всех заповедей любви и чести.

Когда ей исполнилось двенадцать, она навсегда ушла из его дома на Кабаньем Хребте и отправилась пешком в Клэй-Каунти искать свою мать, у которой могли быть там знакомые. Так и не нашла, зато обрела приют; она всегда у кого-нибудь да вызывала сочувствие, желание смягчить суровость ее светлых глаз, скрытность поджатых губ. Мало хорошего получали они за свою доброту. И это в ее натуре — так говорил дед; ее тогда устраивало такое объяснение, но перестало устраивать теперь.

В той округе на горе строили церковь[332]; люди называли это глупостью: слишком далеко от долины и от будущих прихожан, — но священнику, долгое время совершавшему богослужения во дворах и жилых домах, было знамение построить настоящую церковь именно там. Он тоже приютил Бобби. Она помогала ему и его молодой супруге: присматривала за другими детьми, пока беременная женщина шила на машинке занавески и скатерти; когда церковь достроили, жена священника пела, молилась и кричала с остальными. Поскольку проповеднику и вправду было знамение, а еще потому, что люди, прослышав о нем, приходили посмотреть на человека, настолько безумного или блаженного, что он выстроил церковь в безлюдном краю, все лето по воскресеньям и в ночи возрождения церковь была полна.

Священник говорил Бобби, что она изголодалась по Богу, потому и нашла дорогу к церкви. Голод-то был, но она знала, что Бог его не насытит. На дневных собраниях и ночных бдениях Господа призывали, ожидали, умоляли явить Себя или ниспослать силу Свою — и почти всегда она проявлялась в ком-то, а иногда сразу в нескольких; священник хлопотал над каждым в промокшей от пота рубашке или, сам сраженный духом, падал на колени, что-то невнятно бормоча или прорицая, и слезы текли у него по щекам. С ней никогда такого не случалось. Его беспокоило, что на нее никогда не сходит благодать, как на других, но она говорила, что для нее видеть, как благодать нисходит на других, — подхватывать их, когда пошатнутся, следить, чтобы никто не упал в раскаленную печь или не стукнулся головой, — уже благословение; он отвечал, что так оно и есть. А сам все пытался разобраться в ней.

Откройте сердца свои, провозглашал он в церкви, где на стене висел бархатный гобелен, изображавший хлебопреломление Тайной Вечери. В сердцах, восклицал он, в сердцах пребывает Господь в мире сем, вот единое Его пристанище. Откройте сердца свои и дайте силе Божьей входить и исходить из них. Но ее сердце, открываясь, все только поглощало; все исчезало в этой потайной коробочке. И ничего не исходило оттуда.

Благодать на нее никогда не сходила, но как-то раз, в ночь полнолуния, вскоре после того, как она впервые обнаружила у себя крови (останови их тряпочкой, зайка, сказала жена священника, а завтра сходим в магазин), когда все спали, она вылезла из постели и пошла по тропинке к зданию церкви. Пройдя совсем немного, она уже издалека увидела, что перед дверями стоят люди, ожидая, когда их впустят. Подойдя ближе, она узнала здешних прихожан, семью в полном составе — ту, что недавно на размытой горной дороге в темноте рухнула в пропасть вместе с фургоном и погибла: мать, сын и бабушка. И еще одну женщину она увидела, старуху, которую недавно привели ко Христу; та смотрела на поднимавшуюся по тропинке девочку терпеливо и с любопытством: что, вот она-то нам и отворит?

Но она не могла им помочь; хотела сказать об этом и не смогла, хотела сказать хоть что-нибудь, глядя в их лица, странные, терпеливые, вопросительные, словно лица на старых ферротипиях, закрытые в резных шкатулках, такие же мертвые, как эти. Я не могу помочь вам, не могу. Но она знала (хотя не осмелилась обернуться, чтобы проверить), что по тропе за ее спиной поднимаются другие, в огромном множестве, и среди них лишь она живая.

Проснувшись наутро в постели, она не помнила, как вернулась туда. Возможно, тою дорогой, которая, как она узнала позже, ей суждена: не возвращайся, но иди вперед, все глубже в ту страну, пока не окажешься вновь у своей двери или окна.

Она спросила у священника: где теперь мертвые? Он сказал, что на небесах, если были спасены, а если нет, то в другом месте; тела же их — в земле и поднимутся в День Последний, чтобы воссоединиться с душами. Он сказал, что часто размышляет об этой встрече: о долгом ожидании души — ведь никому не ведомо, сколько ей ждать, хотя, конечно, теперь уж недолго; о воссоединении с новосозданным телом, о величайшей отраде. Он внимательно посмотрел на нее, пытаясь понять, ответил ли на ее вопрос, и, вероятно, увидел по лицу, что нет, но больше она не спрашивала.

В том году она видела их еще четырежды, почти наверняка зная перед сном, что в эту ночь окажется там, но, уже оказавшись на улице, на дороге к церкви или вниз, к реке, она всякий раз не могла вспомнить, куда направляется, спрашивая себя: почему я здесь, кто позвал меня, — пока не замечала их. Она никому не рассказывала и не могла заставить себя передать вести от тех, кого видела, тем, кого они оставили.

В ночь середины лета, самую короткую в году, когда священник и его супруга, приглушая крики, совокуплялись в соседней спальне (молебны наделяли его любовью и рвением — во всех смыслах), она долго лежала без сна, боясь заснуть, зная, что опять попадет в ту страну, а когда сгустилась тьма, встала, потихоньку собрала в мешок вещи, взяла из жестяной коробки деньги, собранные в церкви тем вечером, и босиком выскользнула из дома. Куда идти, она не знала. Она слыхала, что выше в горах, вдали от городов и дорог, живут люди, чья благая весть совершеннее, чем у приютившего ее священника. У них церкви совсем нет, а ведомые им истины они сберегают в собственных телах. Говорили, что они не едят мяса, а решив, что время, отведенное им здесь, на земле, вышло, отказываются от всякой еды и умирают. Она думала о них, стоя в темноте на тропинке, — словно видела их лица и слышала их голоса. Может, пойти да поискать их, чтобы спросить о себе, чтобы узнать, не сказано ли в их совершенной благой вести чего-нибудь о ней, или убедиться, что таких людей вовсе нет на свете.

Нужно было что-то делать. Оттуда, где она стояла, где тропинка выходила на дорогу, можно было идти вверх или обратно вниз, в долину Безымянной реки, к отчему дому: можно было спросить и у деда, куда уходят мертвые, и живут ли где совершенцы, и как их найти. Поехидничать, если он не знает. Когда рассвело, она брела вниз, еще не решив окончательно. Рядом с ней остановилась машина — седан, задняя часть которого была переделана в грузовой кузов, а в ней стоял привязанный соломенной веревкой холодильник. Она подивилась тому, как часто люди таскают по свету холодильники, и рассмеялась этой мысли, как раз когда водитель (худой, морщинистый, хотя и не старый мужчина с сигаретой, выкуренной почти до самых пальцев) взглянул на нее. Он притормозил и, не отводя глаз, медленно ехал рядом, пока она не остановилась; тогда остановился и он.

Ребенка от него она назвала Робертой: такое тайное имя дали ей детишки-янки из Бондье, когда крестили ее водой, украденной из монастырской церкви; Роберта — имя силы, пребывавшей в крещении, воде, в словах на чужом языке, которые произносил мальчик. Каждый из тех ребят хранил свое тайное имя, которое, по их словам, было дано им в церкви — не в белой церквушке Бондье, а в настоящей, с епископом: Бобби представлялось каменное здание, столь же высокое, сколь шахта глубока, и темное, как сосны за дедушкиным домом. Старшую из девочек звали Хильди, а тайное имя у нее было Тереза; мальчика звали Пирс, и его назовут (еще не назвали) Иоанн Боско, как шоколадный напиток[333]. Он показывал ей картинку с этим самым Боско: красная риза, белая тесьма, взгляд обращен в небеса. Он много картинок ей показывал.

Куда ей и в голову не пришло вернуться, так это в их дом на холме — словно пути туда не было, словно он оказался такой же байкой, как история об учителях более совершенной веры, хотя все это было с ней на самом деле. Как и встречи с мертвыми. Она пошла в другую сторону, прочь от вымыслов.

Тайное имя не уберегло Роберту, крошку Роберту: она умерла в четыре года. Это было в Пайквилле, после того как Рэнди уехал в Детройт. Отчего она умерла? Бобби не знала; позже ее стало задевать, как люди смотрят на нее, когда она признается в этом; тогда она стала называть болезни, о которых узнала, работая санитаркой, — всякий раз новую, — и Роберта все отдалялась от нее с каждым пересказом.

И Бобби не сидела на месте. Едва прожив где-нибудь достаточно долго, чтобы сказать: «мой дом, моя церковь, мои соседи», — она начинала видеть здешних покойников: тех, кто не должен был умереть, кто был похищен из жизни до срока; и тогда она снова переезжала. Городки и города, горные фермы и больница, куда ее направили лечиться от туберкулеза по приговору суда; там она поняла, что не боится болезни и смерти, что вполне может зарабатывать на жизнь в соседстве с ними. Она не обращалась больше к Писанию — до того самого дня, когда Роберта нашла ее за двести миль от своей могилки в округе Бреши: все та же четырехлетняя Роберта в грязной истлевшей ночнушке — пришла, встала в дверях, смотрела на нее и пыталась ухватить за руку.

На площадке для парковки возле гостиницы «Окольный путь» в ряду машин и автобусов, прибывших из разных мест, стояли два фургона из «Чащи». В холле возле конторки висели таблички — «Друзья медведей», «Эйвон» и так далее, — а среди них и «Пауэрхаус интернешнл», белыми буквами на черном фоне. Эти люди не верили в церкви, где двое или трое собраны во имя Мое[334]. Бобби слышала, что, когда они купили заброшенное здание библейского колледжа где-то на Среднем Западе и превратили его в штаб-квартиру, то первым делом сняли с часовни крест: символ культа не подобает приверженцам единственно подлинного, не переистолкованного, не переиначенного христианства.

В Имперском зале как раз закончилась первая часть собрания — пришло время короткого перерыва на перекусить; мы не можем слушать безотрывно, как бы поглощены ни были. Она заглянула в зал: люди отодвигали стулья, глядели ошарашенно (некоторые), словно вынырнули из глубокого омута и открыли глаза после долгого погружения. Впрочем, большинство — как дети на переменке. Рэй Медонос неподвижно восседал на сцене, сложив руки на груди и обхватив локти ладонями, взгляд обращен внутрь, уголки рта опущены; знакомый вид. Пит Терстон, только отчитавший проповедь (не называй это проповедью, говорили ей не раз), внимательно слушал какую-то женщину. Когда он снял красивую спортивную куртку, под мышками обнаружились темные пятна пота. Тяжкий труд. Бобби слышала, как гулко бьется его сердце: чуть не поверила, что слышит.

Увидев его, она передумала: не станет она ему ни о чем говорить. Если расскажет хоть немного, то без всяких расспросов выложит и всю историю, и тогда все убедятся, что она — не та, кем ей хочется быть, кем они так долго и усердно пытались ее сделать, что она осталась той же, кем была, — худшей, чем они могли представить, — неподдающейся, неприкасаемой.

Народ высыпал в фойе, где на длинной белой скатерти дымились хромированные кофейники; над ними и двумя подносами печенья — собственного приготовления, конечно, — возились две женщины. Одну из них Бобби узнала: молодая, темноволосая, высокая. Они молились вместе: одна из «Чащи», приехала в фургоне.

— Что, припрягли?

— А? Да, привет. Ага.

— Бобби.

— Да, конечно. Роз.

Руку не подала, но помахала ею. Занятая девушка и на низких каблуках, кажется, не очень твердо держится.

— Помочь?

— Да нет, я...

Роз нагнулась, чтобы поднять с тележки большой поднос, весь уставленный маленькими сливочниками. Официанткой она, конечно, никогда не работала. Бобби сразу увидела, что Роз взяла поднос неправильно, но остановить не успела — каблук подвернулся, поднос был уже на уровне плеча, тело Роз будто сложилось под ним, она пыталась удержать, а Бобби — подхватить поднос, маленькие круглые сливочники, как пассажиры тонущего корабля, ринулись все вместе через край по накренившейся глади; уворачиваясь от них, Роз собрала-таки большую часть сливок себе на одежду.

— Вот блин, — сказала Бобби. — О господи.

Роз вскочила на ноги, изумленная и напуганная: все слила! А сливки стекали по блузке и капали с пальцев; на юбке расползалось мокрое пятно, как от досадной детской неожиданности.

Еще одна женщина бросилась вытирать Роз жесткими гостиничными салфетками, но толку от этого было мало. Бобби оглянулась, увидела в зальных дверях жену Пита Терстона и — лишь жестом указав на проблему — получила ключ от одной из комнат, которую, как она знала, группа арендовала на ночь.

— Пойдем, зая, — сказала она Роз. — Скорей.

По дороге к лифту Бобби слышала, как у Роз в туфле хлюпают сливки. Потолок в лифте оказался зеркальный, как в спальне у потаскухи, и Роз, взглянув на себя, засмеялась сквозь слезы, беспомощно держа на весу руки.

Комната была завалена сумками и ранцами, пакетами из закусочной, да еще стояла сложенная раскладушка. Пока не до уборки. Они отыскали ванную.

— Боже, такого со мной раньше никогда не было. Так глупо себя чувствую.

— Я и не такое видела, — сказала Бобби.

Еще как видела: довольно долго после посвящения и очищения человек не мог избавиться от головокружительного чувства, что его опустошили, а затем наполнили чем-то более воздушным и легким, новым и незнакомым, и трудно было привыкнуть к этой новизне. Если там, в миру, случалось сверзиться с лестницы или что-нибудь в этом же духе, ты поминала нечистую силу, которая строит козни. Может быть, и так.

— Я помогу, не стесняйся, — сказала Бобби. Она взялась за юбку Роз, та скользила и в руки не давалась, как промокшие детские штаны на синтепоне. — Я медсестра, — добавила она, немного погрешив против истины. — Дело привычное.

— Нет, спасибо, правда. Я сама.

Роз явно еще не пришла в себя. Промокли и колготки, и — сюрприз! — бледно-персиковые трусики, тонкие и изящные. Роз, кривясь от омерзения, пыталась расстегнуть пуговицы на блузке, не прикасаясь к мокрому шелку.

Бобби включила душ, Роз без колебаний сбросила остатки одежды и полезла мыться. С минуту Бобби стояла, слушая шум воды и глядя на силуэт Роз, странно преломившийся на бугристой поверхности стеклянной стенки. — Есть у тебя во что переодеться?

— Нет. Почти ничего нет. Разве что плащ внизу.

— Я принесу.

— Спасибо большое. Он такой темно-синий. С леопардовым воротником и обшлагами. Дурацкий такой. Вы его сразу узнаете.

Бобби вернулась вниз. Она вспомнила, как впервые встретила эту женщину, обняла ее в конце молитвы — по традиции, конечно. В ванной она заметила, что у Роз сбриты лобковые волосы: почему бы это, кто попросил, кто потребовал.

Когда Бобби вернулась, Роз стояла в комнате, завернувшись в полотенца, чуть дрожа; она выскользнула из них и надела плащ, который держала Бобби.

— Ну как, порядок?

— Да. — И обхватила себя за плечи. — Что мне сейчас нужно, — сказала она, — ну, то есть хочется. В общем. Сигаретку бы. — Она посмотрела себе под ноги. — Мне кажется, курение здесь не приветствуют.

— Не-а.

— Я уже почти бросила.

— Я тоже, — сказала Бобби.

Она порылась в куртке и вытащила пачку, измятую и почти пустую. Приоткрыла окно. Вдвоем уселись на заваленной хламом кровати и прикурили от зажигалки Бобби.

— Значит, теперь ты с нами?

— Да, — сказала та. — Да.

— Польза налицо. — Вопросом это не было. — Метишь в целители?

— Хотела бы, — сказала Роз. — Собираюсь. Это так... Просто не знаю, получится ли у меня. По-настоящему исцелять.

— Ну, не у всех получается. Люди молятся, чтобы получить этот дар. А я вот нет. Я не целитель. Мне бы самой исцелиться. Я беру, а не даю. Это другой тренинг. — Она улыбнулась. — А у тебя, может, и получится.

Она откровенно изучала Роз, и та сперва смотрела на свои руки, а затем в глаза Бобби. Однако, глядя на Роз в упор, Бобби подумала: не будет она исцелять, никогда. Она такая же, как я, — подумалось еще. Она не знает, но это так. Кажется, так и есть.

— Ты никогда не пыталась? — спросила Роз.

— Пришлось попытаться. Проходила тренинг. Они начинают с тебя самой.

Что же такого в этих полуприкрытых глазах? Что и выдает ее, и маскирует? То ли, как жадно она затягивается, а может, все дело в том, что в единственном их объятии она ничем не поделилась с Бобби, ну вовсе ничем?

— Трудно это? — спросила Роз. — Начинать с себя?

— Как сказать, — хмыкнула Бобби. — Зависит от того, что придется вытащить наружу. — Она притушила сигарету. — А что из меня потащили, я и говорить не хочу. Раз уж я от этого избавилась.

Роз посмотрела в себя: знакомый взгляд, точно такое же выражение появляется у людей, когда говоришь им, что у тебя вырвали гнилой зуб или обнаружили опухоль в груди. Самопроверка.

Бобби верила, что умеет узнавать себе подобных; вывод делала быстро и сама открывалась им, для этого никаких слов не требовалось. Люди словно бы с легким косоглазием: те, кто не смеет прямо смотреть на вещи, но все равно их жаждет; они могут смеяться, веселиться, даже молиться, но всегда напряжены, как голодные собаки; не заморенные до смерти, но ненасытные. Бобби знала их. Часто она замечала и тех, кто гоняется за ними; наталкивалась на истории, которые длились год за годом, проходила мимо, встречала вновь: она знала их.

Но насчет этой у нее уверенности не было. Может, она одна из нас, но не знает об этом; возможно ли такое?

— Тебя вот о чем спросят, — предупредила она, — чего тебе больше всего на свете хочется. И придется отвечать. Если ты знаешь как. А это не так просто, сказать по правде.

— Я... — пробормотала Роз так, словно Бобби потребовала немедленного ответа. — Ой, блин, — пробормотала она. — Вот елки-палки.

Бобби взяла ее за руку. Прислушалась, как бьется ее дух, словно стучится прямо из самого сердца через безымянный палец. Наша, не наша, наша, не наша.

— Потому что Бог тоже тебе этого желает. Так они скажут. Желает того, что ты больше всего хочешь. И ты это получишь.

— А ты знала? — спросила Роз. — Когда тебя спросили? Что ты ответила?

— Так точно, мэм. — Подобраться бы поближе да понюхать ее, думала Бобби, сунуть бы нос ей под хвост, по-собачьи, тогда я точно бы знала. — Я сказала, что больше всего на свете хочу новенький белый автомобиль с откидным верхом. «Скат» или «лисицу». С красными кожаными сиденьями.

Глава седьмая

Аккуратный белохалатный врач-ординатор протянул Сэм косматую лапу с желтыми ногтями.

— Поздоровкаемся, — сказал он.

Сэм смотрела на него с ужасом, но не с тем комичным хеллоуиновским страхом, которого добивался доктор, а неким социальным ужасом: вот ведь человек не умеет себя вести. Она уставилась на лапу без улыбки и не стала ее пожимать, но вцепилась сильнее в мамины брюки.

— Это Сэм, — сказала санитарка Бобби — та, что привела их сюда впервые. — У нее имя как у меня.

Врач снял кинг-конговскую перчатку и присел перед Сэм на корточки.

— Ты не поверишь, — сказал он. — Но это меня зовут Сэм.

Он указал на свой бейдж, где рядом с именем был наклеен рисованный медвежонок: доктор Сэмюэл Розенблатт — только Сэм не могла этого прочесть. Роузи казалось, что молодые врачи, которые выполняли здесь бо́льшую часть работы, все бездетны: и работы невпроворот, и обучение в медицинских школах не из легких, так и не сложилось; они разговаривали с детьми, все время над ними подтрунивая, а значит — ничего не знали о них как о людях, как бы хорошо ни разбирались в устройстве детского организма. Интересно, а они вообще решатся когда-нибудь завести детей — после того, как поработали здесь и повидали столько детских болезней?

— Ну ладно, — сказал врач, внимательно посмотрев Сэм в глаза, — давайте разберемся, что там у нас.

Роузи надеялась, что обследование проведут в новом корпусе больницы, в большой чистой палате, свежевыкрашенной по-модерновому, как и вестибюль, светло-розовым и бледно-зеленым, — но неврология туда еще не переехала. Все те же стены с выбоинами от кроватей на колесиках; те же пятна чайного цвета на потолке. По стенам — роспись, выполненная неумелой рукой: лесные зверьки, бурундучки да зайчики, такие аляповатые, будто страдают от тяжких болестей: глаза выпученные, головы — крошечные, мордочки перекошены. Может, когда-то они и выглядели жизнерадостно, теперь же казались злой шуткой над лечившимися здесь детьми, насмешкой столь бессмысленно-злой и неостроумно-вульгарной, что Роузи даже рассмеялась, смущенно фыркнула в ладошку.

Доктор Мальборо не появился, хотя все младшие врачи, приходившие посмотреть Сэм, проверить, как подключены провода, и посмотреть результаты, обязательно упоминали, что работают с ним (не у него и не на него, а именно с ним). Роузи не могла понять, зачем они носят стетоскоп на шее или на плечах, как ручную змею, и решила: это не на случай чего, а просто — обозначить, что ты врач: здесь их носят, кажется, только врачи.

Обследование (или «программу») с целью обнаружить источник приступов проходили еще двое: подросток, не выходивший из своей палаты, и мальчик на два-три года старше Сэм, у которого явно был случай посерьезнее. «Довольно серьезное поражение», — обмолвилась при ней медсестра и тут же замолчала, видимо пожалев о сказанном. Мальчика познакомили с Сэм; они посмотрели друг на друга: у обоих волосы выбриты аккуратными кружками, оба опутаны и привязаны проводами к самописцам на высоких хромированных тележках. Они обменялись обычными взглядами, безразлично приняли друг друга к сведению; их не сблизило то, на что рассчитывали взрослые. Мальчика звали Дойл: узколицый, с боязливым вниманием во взгляде.

— Дойлу снаряжение не нужно, — сказала санитарка. — Он будет марсианином, правда, мой хороший?

Дойл вдруг понимающе скривил лицо, расставил руки и стал бродить по палате на прямых негибких ногах: марсианин, чудовище Франкенштейна, очередная модель механического человека; Роузи предположила, что теперь, когда ему подали идею, он долго не остановится — так и вышло; он бродил часами, как заводной, останавливаясь, только чтобы перезарядиться, как бы подключившись к розетке в подходящих, как ему казалось, местах.

Сэм на него не обращала внимания. Она не чувствовала себя ни марсианкой, ни механизмом. Она очень-очень осторожно касалась проводов на голове и не пыталась ни пойти куда-нибудь, ни сесть, ни поиграть, ни осмотреться. У поста дежурной медсестры какой-то белолицый врач в черной бумажной накидке с высоким воротом проверял отчеты и скалил фосфоресцирующие клыки на равнодушную медсестру. Не все прониклись духом праздника, но многие пациенты и медсестры захватили маски и черно-оранжевые кулечки с конфетами.

Соображают они хоть немножко-то или нет. Отпускают шуточки про кровь и смерть. Роузи вспомнила, что в обычный хеллоуиновский набор входят врачебный наряд и всякие штучки-дрючки, в том числе кровавые скальпели и расчлененные органы. Она представила, как будет когда-нибудь рассказывать об этой сцене и этой ночи Споффорду или Пирсу — о докторах, нарядившихся кровожадными чудовищами, и детишках, чьи маски ничуть не страшнее их настоящих лиц; о том, как все это дико и страшно; и может, к тому времени она уже будет знать, какой из всего этого следует урок.

Палаты были маленькие, в большинстве двуместные; родители и прочие родичи приходили и уходили, приносили связки воздушных шаров с веселыми рожицами или плюшевых зверей, порою больше самого ребенка: вероятно, чем сильнее болезнь, тем больше игрушка. Родители торчали возле своих чад, кормили их или смотрели глупые телешоу; а то сидели на стульчиках в дверях палаты, как домохозяйки на улице патриархального городка, и разговаривали, обменивались жалобами и вопросами. Кое-кто был здесь явно не впервые; такие просто понимающе кивали, когда соседка называла болезнь или лекарство, знали, как задать вопрос и не выказать в ответ жалость и тревогу. Роузи подумала, что когда-нибудь сама станет такой, что здесь пройдет часть ее жизни, а какая именно — никто не скажет; в конце концов, жизнь идет и здесь, где детям ставят уколы, приносят пасхальные корзинки и рождественские подарки в постель, и они поправляются или не поправляются и умирают; может, в этом и состоит урок. И в этом тоже.

Соседями по палате были: солидная женщина, постарше, чем Роузи, с большими жалостливыми глазами, и младшая из ее детей — еще трое дома остались, сказала она, девочки-близнецы и мальчик-подросток. «В этот раз» она пробыла тут уже три дня, знала медсестер и даже кое-кого из пациентов, лежавших и в прошлый раз; она щедро делилась сплетнями. Припадочные здесь, говорила она, а раковые в той стороне, через коридор.

— Дойл плохой, — заявила Сэм. — Он не хочет принимать лекарство.

— Дойл, — заметила соседка, — пока что ни разу не принял лекарство без боя. Избалованный, — пояснила она, обращаясь к Роузи. — Я, конечно, все понимаю, но... Бедные медсестры.

— Мне приходится пить лекарство, — сказала Сэм. — Но если нужно, я могу отказаться.

— Вот как? — удивилась Роузи, пытаясь припомнить, кто же такое сказал при Сэм. — Ты серьезно?

Сэм кивнула. Она взялась за высокую трехколесную тележку, к которой крепился ее самописец, и осторожно, словно жирафенка или гибкого орангутана, потащила его за дверь.

— На прогулку? — спросила вдогонку Роузи.

Дочка ничего не ответила.

— Какая милая, — сказала соседка.

Ее девочка, хрупкая и красивая, уже спала; полтора года, прикинула Роузи, от силы два; с одного боку цветные кудряшки, а с другого обычный знак четвертого этажа, неврологии: голова обрита и перевязана. — У нее пластмассовая трубка в голове, — сказала мать. Они с Роузи глядели в колыбель, словно в бассейн с рыбой. — Потому что неправильно сформировался спинной мозг. Трубка отводит спинномозговую жидкость. Иначе у нее распухла бы голова, ну, знаете, водянка.

— И долго ей эту трубку носить?

— Ох. Всю жизнь. Это теперь часть ее тела. Если только что-нибудь не закупорится и не придется поправлять.

— Вот как. Что ж. Надеюсь, — начала она, но так и не придумала, на что тут надеяться. — Хорошо, что вы тут с ней вместе.

— Это да. Только недавно разрешили. Раньше так не было. Своего ребенка не увидишь.

Роузи припомнила. Мама приезжала из дома каждый день на автобусе и просиживала с ней все дозволенные часы, потом опять пускалась в двухчасовое путешествие на автобусе домой, а в комнате и коридорах воцарялась пустота; Роузи не знала, когда ей становилось легче: когда мать появлялась утром со школьным заданием и чистой пижамкой или когда уходила и оставляла ее со здешними обитателями — больными детьми на койках и медсестрами; изредка появлялись врачи, да тихая застенчивая нянечка приносила книги и журналы о той жизни, из которой Роузи попала сюда. Хуже, когда приходил отец, такой расстроенный, напряженный и агрессивный; он разговаривал с медсестрами командным тоном и нарушал режим. А еще он боялся той девочки, как же ее звали, которая лежала на соседней койке.

Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.

— Вы лежали здесь? На этом этаже?

— Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.

— А с чем?

— С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.

— Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.

— Кажется, мои родители столько и выложили.

— Так вы поправились?

— Не знаю даже.

Прошлое — та, другая больница, заключенная в этой, — тянулось к ней, пытаясь проявиться.

— Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.

Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.

— Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.

Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.

— И вот как-то среди ночи, — продолжала Роузи, — я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, — Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, — я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были...

— Да.

— После этого я поправилась, — сказала Роузи.

— Ух ты. Вот даже как.

— Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.

— Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.

— Толковыми и в то же время бестолковыми.

— Не то, что мы, — сказала женщина и засмеялась.

С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.

— Дойлу собираются делать укол, — сообщила Сэм. — Так сказала Бобби. — Она посмотрела на мать. — Бобби знает папу.

— Да ну. Правда?

— Давай снимем это на ночь, — предложила Сэм, потрогав свои локоны Медузы.

— Нет-нет, моя милая, нет, родная, — сказала медсестра. — Это нужно оставить.

Сэм посмотрела на нее и откинулась на подушку со столь демонстративным смирением, что Роузи испугалась.

— Я тоже ложусь спать, — сказала она Сэм. — Я устала.

— Спи, — разрешила Сэм. — Ложись.

— Ладно.

Медсестра показала, где взять простыни и тоненькое одеяльце (не комната, а парилка, и ночью, верно, будет не лучше), помогла разложить кресло так, чтобы получилось некое подобие кровати. Соседка по комнате уже переоделась в хлопчатобумажную пижаму; Роузи так далеко не зашла — возможно, придется выдержать бессонную ночь, лучше уж оставаться одетой; соседка пожала плечами.

— Ну что, все? — спросила Роузи у Сэм. — Я готова.

— Ложись, — сказала та.

— Хорошо. Тебе больше ничего не нужно?

Сэм подумала.

— Спой, — сказала она.

— Ну, Сэм.

— Спой.

— А что спеть? Надо тихонько, чтобы малышку не разбудить.

— «Эйкен Драм»[335].

— Ты что, серьезно?

Сэм решительно кивнула. Эту песенку о чудовищном герое и его лунной битве она услышала от медсестер, Роузи ее не знала и никогда не пела. Ну что ж, тогда полушепотом:

— Его голова из... Из чего у него голова?

— Из пончика! — сказала Сэм.

Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:

Его голова из пончика, Его голова из пончика, Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.

Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.

— А из чего сердце?

— Из пуговицы, — мигом откликнулась Сэм.

Сердце его из пуговицы, Сердце его из пуговицы, Сердце его из пуговицы, и зовут его Эйкен Драм.

— А руки его из спагетти, — подхватила Сэм. — А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!

— Тс-с, Сэм, тише.

Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоит не развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.

— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.

— И ты закрывай глазки.

— Закрываю. Я здесь, рядом.

— Хорошо.

— Хорошо. Я люблю тебя.

— И я люблю тебя, мамочка.

Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.

Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.

Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.

Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.

Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.

И на ней тоже: может быть, и на ней.

Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие от всех остальных. Мать смеялась, когда Роузи спрашивала у нее, чем же все-таки на самом деле занимается отец, потому что бизнес у него был не настоящим, он и не хотел заниматься настоящим, ему нужна была только видимость, призрак бизнеса. Настоящая жизнь его не имела отношения к действительности: демерол, перкоцет[336], морфий — имя, означающее сон. Хотя, может, ему и повезло, он нашел-таки лекарство от страха.

А потом он умер, по-настоящему: от передоза — по маминым уверениям, случайного. Но мама ведь думала, что он принимал эту дрянь от беспрестанной боли в костях, с которой никакие врачи не могли справиться, вот он и искал облегчения в мире, который она, вслед за ним, называла Подпольем. Там он и купил однажды состав (где, как, в том тихом среднеамериканском городе, в те времена?), который, вероятно, оказался чуть сильнее прежних и завел его куда как дальше.

И теперь он знает все.

Так думала Роузи. Мертвые знают все, если хоть что-нибудь знают. Чего лишились, что могли иметь, живи они по-другому, и что теперь уже ничего не исправить.

Отец умер и стал ей сниться; она вела с ним долгие задушевные беседы, но как-то о том о сем; и он открыл ей наконец, что у него на душе. Во снах он порой клал ей голову на плечо или на колени, отказываясь от всякого притворства и защитной иронии, которыми прикрывался всю жизнь, становился ранимым, как несчастный влюбленный или усталый ребенок, и тут она просыпалась.

Только вот однажды.

Однажды во сне она спросила его — парадокс на миг дошел до ее спящего сознания, — разве же он не умер, ведь она прекрасно знала, что умер, помнила, как он лежал мертвый в глянцево-бордовом деревянном ящике. Ах да, признался он, умер, и скоро ему возвращаться, да в общем-то, уже и пора. Если хочешь, предложил он, пойдем со мной.

Нет-нет, ей совсем не хотелось туда идти.

Не насовсем, только посмотреть. Взглянуть, где он теперь проводит время, где и она в свое время окажется. Неужели не любопытно? С ней ничего не случится, заверил он. Возьми вот так — он обвил правой рукой ее руку, и кисти прочно соединились тыльными сторонами, — а теперь не отпускай. Просто не отпускай. И они отправились в ту страну, и она, конечно, оказалась совсем недалеко, хотя, когда вдали показались верхушки крыш — подобно крышам Каскадии с поворота горной дороги, — воображение ее истощилось, больше она ничего не увидела и проснулась. Лежала удивленная: как же она вернулась, если руки вроде бы не выпускала.

Смерть. Она никогда не думала о ней как о стране и знала, что это не страна, и все-таки такой увидела ее во сне, словно отец мог вернуться оттуда и взять Роузи с собой. А как иначе думать о смерти? Конечно, это земля, где все наши мертвые живы; она совсем недалеко, а здесь, возле кресла Роузи, — и вовсе ближе некуда; здесь, в полумраке, где многие умерли так рано. Она слышала звуки их шагов в коридорах, отзвуки их голосов в шепотке интеркома.

Бобби заглянула в палату под конец двойной смены, тихо ступила в комнату, освещенную ночником и зеленоватым мерцанием приборов, подсчитывавших биение сердца, мозговые волны, жизнь. Все спали. Бобби постояла немного, глядя, как почти в унисон дышат Сэм и ее мать, и ушла.

В иные времена известны были пути, которыми живые спускались в подземную страну — не сквозь почву и камни, что лежат у нас под ногами, но в нижайший круг творения, который во всем схож с тою землей, на которой мы живем, на которой спим, но является ее тенью. Попав туда, люди утешали алчных мертвецов, и даже иногда отвоевывали души тех, кого мертвые держали в плену.

Для этого тем, кто отправлялся в нижний мир, часто приходилось умирать самим или претерпевать страдания, горшие смерти (не довелось ли Иисусу — величайшему из всех магов, как полагал Бруно, — страдать и умирать, чтобы отправиться в преисподнюю и освободить нас от смерти: не родителя и не ребенка, по одной лишь скорбной просьбе, но всех нас?). В иные времена и в иных странах нужно было не мучиться и не умирать, но отвергнуть себя и превратиться в зверя; почему в зверя? Потому что звери не умирают: умирают волки, но сударь мой Волк никогда, он рожден не для смерти. А когда приходит новое время и к мертвым уже не сойти в животном обличье, остаются те, кто способен, засыпая в своей постели, посылать наружу дух свой в образе зверя или верхом на звере. А когда и это время прошло, наша память сохранила такую возможность, дарованную иным из нас.

Жан Боден, желавший отловить и сжечь всех ведьм, всех, кто оборачивался зверями или верил, что оборачивается, — всех, вступавших в запретные и недозволенные сношения с мертвыми, — в сущности, был современным человеком, человеком грядущей эпохи: он не давал миру соскользнуть в прежние времена, когда люди могли пребывать в двух местах одновременно, Стрелец стоял на горизонте[337] и двери были еще открыты; он боролся со старым миром, вечным врагом рационализма, который пытается если не покончить с ним, то оторваться от него навсегда. Отгородиться или откреститься от его. Трезвомыслящие люди вроде Бодена, католики и протестанты, борцы с фантазмами, сообща оттеснили тьму, нарушили вековое перемирие между Церковью и язычниками, заключенное и с древними философами, и с древними богами, малыми богами повседневности, и с мертвыми, возвестителями и помощниками. Более этому не бывать, сказали Боден, Кальвин, Мерсенн[338].

Сработало. Испытатели Натуры (или натуры) в страхе и смущении сворачивали изыскания, закрывали ставни от вселенских лучей, ограничивались теми вопросами, на которые надеялись когда-нибудь дать четкие ответы, — вопросами, которые ни у кого не вызывали возражений. Не сделай они этого, основные положения, плацдармы науки не удалось бы определить и захватить. Один за другим. Предприятие это оказалось столь успешным, что к тому времени, когда Пирс Моффет открыл для себя древние искусства (или обнаружил, что другим они открыты и памятны давным-давно), мир, в котором их практиковали, уже много веков не существовал, и они стали тщетными. Пирс и не верил, что когда-то они давали плоды.

«Но давайте, — печатал он на большой синей пишущей машинке, сидя в одиночестве накануне Дня всех святых, — предположим, что мир и вправду близится к концу, мир того Смысла, с которым мы жили всегда. Предположим также, что Силы, которые должны сотворить из него новый мир — тот, что будет совсем как прежний, однако же не во всем, — именно сейчас решают, каким станет этот новый мир и в каком облаченье им самим в него явиться. В таком случае и древняя многослойная Земля, обиталище оборотней, окажется в числе миров, из которых они выбирают, — mutatis mutandis[339], такой же, но не вполне, поуже в талии и плечи накладные. Впрочем, вряд ли; скорее всего, на сей раз они выберут что-то совершенно иное — яркое и в ломаную клетку или переливчато-обманчивое, как муаровая тафта: неужели вы не видите (как я) — вот они переходят от полки к полке и от прилавка к прилавку, ощупывая добро, затрудняясь выбрать из того многообразия, которое открыто им до той минуты, когда они примут решение, а затем снова притворятся (в который раз), что все так и было всегда, что они всегда носили именно такие, а не иные обличья: шеренга за шеренгой, армия незыблемых Законов?

А кто вон тот, меньший средь них? Он только что пробудился и таращит глаза изумленно, в полной уверенности, что прежде ему никогда выбирать не доводилось. Вы ведь знаете, кто он?»

Пирс выкрутил лист из машинки, перечел, долго смотрел на него, а затем порвал надвое. Слишком экстравагантно, слишком заковыристо, слишком... Дерзко? Ехидно? Не без боязни он сложил руки на коленях. Много лет назад, полностью и окончательно отрекшись от Церкви, и от всех дел ее, и от служения ее, отвергнув скопом и в отдельности все приговоры, которые она могла ему вынести или уже вынесла, он вдруг припомнил Хулу На Духа Святого, которую никто определить не может, но, по недвусмысленному речению Иисуса, этот грех никому не простится[340], и тогда Пирс мысленно сказал: ладно, в чем бы он ни состоял, я признаю его, — и вдруг почувствовал некую зябкую неприкрытость, словно бы на него обратили внимание и заявление занесли в протокол. Вот и теперь то же самое.

Он встал из-за стола и отправился полежать. Голова его — хлебница, а сердце — птичья клетка. Все, написанное на этой неделе, каждую страницу он порвал и выбросил. И пока он лежал, везде от Литлвилла до Откоса, от Каменебойна до Фер-Хейвена и старых кварталов Каскадии, где крутые лестницы вели к парадным дверям викторианских домов, стайками собирались маленькие мертвецы — в общем, по всему восточному часовому поясу и далее, где ночь катилась к западу: одни — обычные покойники, какими они повсюду являются (бесформенные, в саванах); кое-где попадалась старая нежить — зомби, вурдалаки, вампиры; кое-где — новая, научная: Франкенштейны, роботы, чудеса медицины. Были там и персонажи из книжек, герои и злодеи, принцессы в бальных платьях, выходцы из рекламы и анекдотов. Нередко за ними, чуть поотстав, маячили родители, опасавшиеся за своих бесенят, — в страхе не перед бродячими мертвецами, но перед тьмой, машинами и, может быть, злобой живых; и все же в эту ночь этого года восемьдесят процентов из них верили — согласно последним опросам, которые Пирс читал с удивлением и смятением, — что Бог лично заботится о них и что они каким-то образом будут жить после смерти, получат награду за добрые дела и кару за дурные.

Сэм еще два дня оставалась привязанной к своему аппарату, постепенно обвыкая, приучаясь смелее катать его из игровой комнаты в спальню и обратно, — Роузи только плелась сзади; пациенты из соседних палат менялись, выписалась соседка Сэм, ее сменила озабоченная семейная пара с новорожденным, и родители пребывали в таком расстройстве, что Роузи не стала у них ничего спрашивать; они стояли, глядя в прозрачную пластмассовую коробку с младенцем, и держались друг за друга с такой силой, будто смотрели вниз с края высокой скалы.

Насчет болезни Сэм ничего так и не прояснилось; ничего экстраординарного. Доктор (опять не доктор Мальборо, который уже начал казаться Роузи какой-то выдумкой, галлюцинацией) просмотрел вместе с ней результаты и сказал, что остаются те же аномалии и они пока необъяснимы. Затем предложил небольшие изменения в курсе лечения. Как только он оформил выписку, Роузи тут же собрала вещи и бросилась прочь из этого заведения: казалось, оно сложится и исчезнет сразу у них за спиной.

Она сделала остановку в Каскадии, чтобы забрать из приюта собак, споффордовскую и двух своих, — они заполонили всю машину своим энтузиазмом, своими запахами и вислыми языками; Сэм неудержимо смеялась, когда они рвались с заднего сиденья через спинки передних. Приехав в Каменебойн, Роузи вытащила из груды маловажной почты, скопившейся в большом абонентском ящике Фонда, длинный конверт, за который ей пришлось расписаться: извещение о том, что назначено слушание дела об опеке. Ну что ж, ладно. И наконец — конвертик с письмецом внутри, которое было написано мелким, но вполне разборчивым почерком Споффорда. Дата на штемпеле — Хеллоуин.

Сэм не позволила ей задержаться, чтобы прочесть письмо, она хотела скорее домой — домой, домой, твердила девочка, и всякий раз словно вытаскивала что-то из души Роузи. Едва Роузи открыла дверь, Сэм радостно промчалась с собаками в комнаты, на бегу трогая спинки стульев и столбики лестничных перил, телефон, подушки, узнавая их и восстанавливая свои права. Дома.

Очень тихо + холодно сёдня ночью + собаки то и дело находят повод проснуться + побрехать — слышно как им отвечают от ранчо за несколько миль отсюда. Парень у которого мы живем тоже просыпается по ночам + выскакивает как по тревоге, говорит, так уже который год с самого дембеля. Клифф позанимался с ним. А странного тут много. Ни волков, ни кого вроде них не видать, но коров — парень говорит что и овец тоже, истории ходят всякие — находят в прериях мертвыми и кой-чего на тушах не хватает. Не отгрызено причем, а аккуратно вырезано точно скальпелем. Губы, вымя, ноздри, задний проход. Некоторые говорят земля вокруг этих туш закручена как будто вертушка приземлялась + взлетела. Другие рассказывают про выжженные отметины. Через несколько дней мы отправимся на север. Ездим от ранчо к ранчо + слушаем истории + Клифф проводит беседы. Народ вооружен до зубов и этого я опасаюсь куда больше чем того во что они верят или думают что видели.

Он писал, что думает о ней и о Сэм. О возвращении не написал ничего. В письме был адрес, какое-то Захолустье в далеком западном штате. Можно туда написать. Она не могла назвать в службе дальней доставки никакого имени, кроме его и Клиффа. Роузи представила трудный путь своего письма: как оно торопится, пробивается через поток прочих на далеких перевалочных пунктах, как их сортируют и сортируют снова. А телеграмму послать? — подумалось ей. Еще возможно? Телеграммы — для срочных известий, хороших или дурных. Кажется, это уже отменили, но все же она раскрыла телефонную книгу, туда немедленно заглянула Сэм, и собаки понюхали страницы — его собаки, которым он тоже нужен. Вот оно, «Вестерн юнион». Рекламное объявление — маленький телеграфный бланк, такой же, каким он был всегда. Она позвонила.

Можно ли отправить телеграмму? Да, конечно.

От неожиданности Роузи не сразу смогла сообразить, что же написать ему. Ей представилось, как желтый листок телеграммы несут к двери далекого дома, на высокогорье или среди сосен, хотя кто и как это сделает.

— Договорились Майком день суда, — сказала она. — Одиннадцатого декабря. — Телеграфный стиль так глупо звучит. — Ты мне нужен здесь. Очень.

Задумавшись, она умолкла, и ее не торопили.

— Про меня скажи, — вставила Сэм.

— Сэм здорова, — сказала Роузи и почувствовала в горле комок, старый знакомый комок. — Сэм. С-Э-М.

Всё? — спросили ее еще немного погодя. Да, всё. Счет за эту услугу будет включен в телефонный. Прекрасно. А какой телефонный номер у адресата? Роузи не знает; может, его там и нету. Но без телефона сообщение не может быть отправлено; вообще-то его надиктовывают по телефону из местного отделения «Вестерн юнион». В тот же день могут отправить бумажную копию.

— Так если бы у меня был номер, — сказала Роузи, — я бы и сама могла позвонить. — В трубке промолчали. — Ладно, не нужно, — проговорила она и положила трубку, чувствуя, что ее одурачили, заставив поверить, что магия, иссякшая в этом мире, все еще действует. Желтая магия.

Всё, нету, подумала Роузи и села на ступеньки лестницы. Собаки и Сэм сгрудились вокруг, глядя на нее и дожидаясь того, что же она теперь будет делать.

Глава восьмая

Над Ривер-стрит в городке Блэкбери-откос по склону карабкается несколько коротких улочек. Самая крутая из них — Хилл-стрит, ведущая к церкви, затем она меняет направление, меняя заодно и название на Черч-стрит. Хилл-стритская церковь была построена в 1880 году баптистами «Первого зова»; когда они перевелись, здание (обшитое деревом и дранкой, первопроходческий проект) было продано за доллар реформатам из объединенного евангелического братства, хотя они не смогли набрать достаточно прихожан и пользовались ею теперь совместно с Датским Братством, небольшой и странной религиозной группой, проводившей еженедельные службы по субботам. Люди, в особенности туристы, не знавшие об этом (хотя на плакате перед церковью все было ясно написано), думали, что никому не помешают, припарковав машину на стоянке у церкви на седьмой день; поэтому в этот день перед службой священница в который раз обходила стоянку с пачкой размноженных на мимеографе записок, объяснявших, почему это доставляет неудобство прихожанам, и подсовывала их под «дворники» стоявших машин, из которых иные выглядели чертовски знакомо.

— Здравствуйте.

Священница (ее звали Рея Расмуссен) взглянула на высокого, то ли небритого, то ли темноскулого мужчину в пальто цвета «соль с перцем»: он стоял поодаль и словно сомневался, то ли подойти, то ли пройти мимо.

— Привет.

— Помните меня? — спросил Пирс Моффет.

И она тут же вспомнила их единственную встречу — на похоронах Бони Расмуссена, которые она отправляла, вернее, на собрании в Аркадии после этого. Оба Расмуссена, живая и мертвый, не были родственниками, во всяком случае родство не прослеживалось. А где-то в далеком прошлом, конечно, да, сказала она тогда Пирсу.

— Раненько вы встали, — произнесла она, думая про себя, что, судя по виду, он и не ложился вовсе. — Пришли на службу?

— Ха-ха, — ответил он, кивая — мол, как же, конечно. — Хотя вообще-то почти так и есть, — продолжил он, подойдя на пару шагов. — У меня как бы вопрос. Или, скорее, хотелось бы услышать ваше профессиональное мнение.

— Да?

Из-за худобы она казалась высокой (ложное впечатление), ее глаза — светлее голубого — успокаивали и тревожили одновременно; возраст на вид определить было трудно, пепельные волосы седели незаметно, и по-настоящему старыми выглядели только руки, большие, костлявые, натруженные.

— Вы слышали об этой... этой группе, или, как сказать, в общем, группе — называется «Пауэрхаус»?

Она перестала подсовывать листочки.

— Да, слышала.

— Так вот, вы не думаете, что это... В смысле, что вы о ней скажете?

— С профессиональной точки зрения?

— Ну да.

— Это что-то вроде бесцерковной церкви, да? — сказала она. — В духе «христианской науки»[341]. По-моему, довольно маленькая.

Ответ Пирса явно не устроил. Она вернулась к своему занятию.

— С ними связался кто-то из ваших знакомых?

Пирс пожал плечами:

— Ну да. Девушка.

— Вы, наверное, думаете, что это секта.

Пирс поглубже засунул руки в карманы пальто.

— Я просто хотел бы понять, какая у них доктрина.

— Меня там ждет мистер Кофе, — сказала она. — Может, зайдете на минутку?

Он пошел за ней.

Конечно, он считал, что это секта. Одна из тех, что прорывались в последнее время на коже нации, как нарывы. Психи и ничтожества в одночасье становились могучими волшебниками, словно их тайно подкармливали из-за рубежа; они посылали в мир отряды приверженцев — торговать цветами и конфетами на улицы, что приносило, согласно газетам, баснословные прибыли, хотите верьте, хотите нет. Потерявшихся детей подманивали в аэропортах, на автовокзалах и в городских трущобах, куда они бежали из уютных безопасных домов; затем похищали, чтобы сделать подмастерьями волшебников и ведьм; из них извлекали часть души, заменяя ее странным блеском в глазах и приклеенной улыбкой. Выдолбленные, как сказал Споффорд. Можно самому это сотворить над собой, а можно позволить — или попросить, — чтобы это сделали с тобой другие.

— Сегодня сектой является не каждая обособленная религиозная группка, — говорила Рея Расмуссен, передавая Пирсу маленькую пластмассовую чашечку кофе. — Люди с промытыми мозгами могут быть безусловно преданы своим наставникам, слепы к альтернативам; назовите их мракобесами или даже сумасшедшими — по нынешним меркам, — и все же их объединение не будет сектой в современном значении этого слова.

Пирс кивнул, но его это не утешило. На столе у священницы лежали открытая Библия, словарь, склеенная пачка проштампованных машинописных листков, стопка информационных бюллетеней. «Нуждаются в ваших молитвах», — гласил заголовок поверх колонки имен.

— Ей запретили с вами видеться? — спросила Рея. — Они настаивают на закрытости от мира — удерживают свою паству от всяких контактов с друзьями, родными, старыми знакомыми?

— Да вроде бы нет, то есть пока нет.

Роз Райдер была в его доме, в его постели, с ним, старым знакомым; на вид особо не изменилась, да вообще не изменилась. Сегодня утром она проснулась, потянулась, зевнула и улыбнулась удовлетворенно, и глаза ее сияли привычным блеском.

— Когда я был маленьким, — сказал он, — нам, католикам, не разрешали ходить в протестантские церкви, посещать их богослужения. Даже венчания.

— Вот видите? — ответила Рея. — Самая большая секта. Разница только в том, что католиков охраняют бюрократия, столетия канонического права, иерархия. Но припомните, как римляне поначалу относились к христианам.

Сектанты. Безумцы, отвергнувшие государство и общество. Пожиратели младенцев, враги семьи и домашних божеств. Их магия действует, ибо помогают им демоны. Отвращение давних римлян к этому сброду вдруг захлестнуло Пирса.

— В принципе, многие из христианских церквей, которые сейчас весьма респектабельны, даже либеральны, начинались со своего рода сект, — сказала Рея. — Прежде всего, мормоны: раньше они были куда как жуткими, а уж ненавидели их... Но и квакеры тоже: у истоков своих здравомыслием они не отличались. Совершенно отвергали общественное устройство. Джордж Фокс как-то раз оживил молитвой мертвого[342]. По крайней мере, его последователи в это верили. — Она сделала глоток. — Что, в общем-то, не безумие. Просто опьянение Богом[343].

Эта речь Пирсу тоже не понравилась. Опьянение Богом. Да что я тут делаю — пытаюсь вытянуть какую-то объективную точку зрения, да из кого? По сути, из фанатика, а верит она в причудливую антимировую историю, которую сам Пирс давно (как ему казалось) отбросил. Щекотная струйка пота пробежала по его руке под пальто.

— Ваши тоже? — спросил он.

— Еще бы. Датское Братство? Кучка непримиримых искателей абсолюта. Ничтожная. И как всегда бывает, мы стали еще упорнее в результате гонении. Хотя Братство было истреблено едва не подчистую. Ненавидимая секта, ненавистная. Сколько нас вешали и жгли.

— Католики?

— Католики, и лютеране тоже. Говорят, это делает сильнее — то, что не убивает[344]. Странно, ведь наше Братство всегда отличалось веротерпимостью. Вот одна из ересей, в которых нас обвиняли. От которой мы не захотели отказаться.

Она улыбнулась: широко, тепло и гордо. Пирс хотел бы ответить тем же, но понял, что не сможет.

— Вот скажите, — предложила она, — насколько вы заинтересованы ею? То есть вся эта история угрожает постоянным отношениям?

— Ну, даже не знаю, как сказать, — промямлил Пирс, уверенный, что покраснел или побледнел от стыда. — Да я просто озабочен, серьезно озабочен.

— Хм, — сказала Рея. — А вы можете предположить, что привлекло ее в этой группе? У нее был кризис в семье, в жизни?

Пирс стиснул пальцы.

— Ну, она боится, что ее уволят.

— А вы спрашивали ее? — сказала Рея. — Что она чувствует? Что с ней не так?

Пирс ничего не ответил, потому что ответить было нечего. Потом он сказал:

— Мы говорили. О Боге.

Она задумчиво посмотрела на него.

— Думается мне, — сказала она, — есть люди, которых религиозные чувства пугают, ну, во всяком случае тревожат. Религия теперь многим кажется подчинением, узами, несвободой; оковами, куда более сильными, чем отсутствие политических свобод, потому что они добровольны. Оковы души. Вы понимаете, о чем я?

Пирс не ответил.

— Все мы переживали радость обретения свободы, — сказала она. — Разрывание уз: вот какая свобода нам известна. Но есть радость и в том, чтобы отказаться от свободы. Свободно отказаться.

— Угу, — кивнул Пирс. — Вот, значит, как вы...

— Нет. Вовсе нет. Я в этом выросла. Мой отец был пастором. Как и его отец. Для меня это вроде старой фамильной кухни. Тепло, надежно, знакомо. Как бы со стороны оно ни выглядело. — Она глянула на крохотные наручные часики и заметила: — А кстати, мне скоро читать проповедь.

Пирс поднялся.

— Чему она посвящена?

— «Вы — соль земли, — сказала Рея. — Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»[345]

Конечно, никакая это не секта: один из обходных путей к власти — или к мистическому пониманию того, что власть бывает различной; их теперь развелись десятки, а жертвователи новых культов, естественно, составляли немалую часть его собственных (предполагаемых) читателей. И конечно, она могла поступить на курсы по обучению таким методам; тому было множество причин, и самые обыкновенные в том числе; к тому же работодатель дал понять, что ее уволят, если она на них не поступит.

За несколько минут до открытия (девять утра) Пирс стоял перед библиотекой на Бриджес-стрит, дожидаясь, чтобы каменноликая, но улыбчивая библиотекарша в очках с серебряной цепочкой открыла двери; он видел ее с улицы, как и сам, конечно, виден был ей изнутри.

— Доброе утро. Вам что-то срочно нужно?

— Нет, — ответил Пирс. — Хотя... где у вас «Религия»?

Она объяснила. Он скрылся в книжной атмосфере среди стеллажей.

Была ли Роз слабой? Слабые склонны (как он полагал) верить в тех, чьей силой они хотят обладать; сила в том, чтобы отдаться во власть другой силы. Он вспомнил тех хищников, с которыми она водилась, которым поддавалась, — Уэсли и прочих. Интересно, подумал он, такие ли же при этом ощущения. Мошонка сжалась.

Роз попала к нему, пройдя через руки многих мужчин; и он не спросил, что может сделать для нее, чем может помочь, что у нее на сердце: нет, не о том он спрашивал. Вот он, толстый том в солидном переплете, изданный несколько лет назад, «Атлас американских церквей и религиозных организаций»; жирный четкий шрифт напомнил о школьных учебниках. «Пауэрхаус интернешнл»: в указателе имеется, а вот и номер страницы.

«Пауэрхаус интернешнл». Основан в 1948 году доктором Р. О. Уолтером (р. 1900), на сегодняшний день (1965) официально насчитывает двадцать тысяч членов по всему миру. «Пауэрхаус» не имеет церквей и официальных мест богослужения, занимаясь изучением Библии и устраивая молебны в частных домах и других местах. Уолтер получил степень доктора права в богословской семинарии Пайкс-Пик[346] в 1932 году; в возрасте 34 лет, по его словам, на него снизошло божественное откровение, после чего он разработал учение, сочетающее догматы арианства[347] с ультрадиспенсационализмом[348] и верой в непогрешимость Библии.

Пирс понятия не имел, что такое ультрадиспенсационализм. Может, Рея знает. В глубины протестантской теологии он тоже не заплывал. Арианство, насколько он помнил, что-то как-то говорило о природе Иисуса: или — что он был только человеком, или — что не человеком вовсе.

Хотя доктор Уолтер отказался от активной деятельности в 1960 году, его толкование библейских обетований «даров Святого Духа»[349] до сих пор передается его весьма деятельными миссионерами и пропагандистами при помощи видеозаписей, сделанных самим Уолтером. На групповых тренингах уделяется особое внимание целительству и обретению божественной благодати. Во Всемирном Центре «Пауэрхаус» в Мексике, штат Индиана (бывший Объединенный христианский колледж), разработана программа «Библейские языки и переводы».

Так, хорошо. Ладно. Стоя с тяжелым томом в руках и чувствуя, как затекают ноги, Пирс смотрел на эти сухие предложения, словно вуайерист на слишком маленькую замочную скважину, ощущая разом вину и беспокойство; неудовлетворенный короткой справкой, он стал просматривать следующие книги.

«Эти странные секты»: мягкая обложка обрела в библиотеке, долговечности ради, пластиковое одеяние, но книга все же оказалась истрепана донельзя и разваливалась в руках, а вот у «Атласа» Пирс, похоже, был первым читателем. И тут в указателе значился «Пауэрхаус»; упомянут дважды. Сердце-дознаватель забилось быстрее.

Многие секты заявляют о принадлежности к христианству, но в действительности проповедуют нетрадиционные взгляды; к их числу принадлежат «Фрики Иисусовы»[350], «Пауэрхаус», «Церковь Бога Всеобщего» и др. Они в разных формах утверждают, что Иисус не был Богом, что Второе Пришествие уже состоялось, что верующие могут творить чудеса или пить яды без вреда для себя, стараются затянуть своих последователей в «учебные группы», занятия в которых длятся по многу часов или дней и целью которых является не знание, а «опыт», скрепляющий узы между верующими и лидером группы. Осуждаемые всеми признанными богословами, эти «церкви» в последнее время стремительно расплодились, истощая ресурсы и подрывая базу своих конкурентов — традиционных религиозных объединений.

Ужас какой, не то подумал, не то выдохнул Пирс; бойкие метафоры переполняли его и мешали соображать. На другой странице:

лишения их статуса «неприбыльных», «благотворительных» или «религиозных», а следовательно, и налоговых льгот, которыми они обладают наравне с подлинными церквями, они начали оказывать сопротивление. Агенты налоговой службы, явившиеся произвести выемку отчетов, были выдворены вооруженными членами секты. В Индиане, на родине эксепционалистской/целительской секты «Пауэрхаус», в офис шерифа стекались слухи о незаконном хранении оружия в ее Всемирном центре и о тренинге по выживанию «Последние дни»; в связи с чем представители прокуратуры направили соответствующий ордер и ныне ведут тяжбу с юристами «Пауэрхауса».

Нет-нет-нет. Пирс захлопнул эту дрянь и запихнул на место. В этой атмосфере и в это время невозможно узнать хоть что-нибудь в точности о таких делах; он мог вообразить цепь событий, доносов и слухов, на основе которых и были написаны эти строки, мог представить фобии, которыми они пронизаны, — но не реальность, встающую со страниц. Не может такого быть.

Он вернулся под белесое небо. Может, наведаться к Бо, посоветоваться. Как он слышал, Бо жил в довольно-таки странном доме вместе с (вернее, над, в своей квартире) молодыми и не очень женщинами, причем некоторые из них успели обзавестись детьми, а некоторые (ненадолго) и мужчинами; дом этот, по всему судя, тоже был сектой, но если так, то хилой, потому что народ там все время менялся. Пирс полагал, что ближе к истине было бы сравнение с древнеирландским монастырем, где в каменных хижинах, вдали от мира, собирались жизнерадостные аскеты обоего пола, — а Бо пребывал на посту снисходительного епископа. Так что есть секты и секты.

Но когда он подошел к большому трехэтажному дому Бо, где на пустынном дворике играли чумазые дети, а на крылечке отрешенно сидела бомжеватая женщина, его вдруг охватило неведомое прежде чувство робости и страха. Он помахал рукой и прошел мимо.

Тем временем Бо, Сэм Мучо и еще двое детей играли в «змеи и лестницы»[351] на игровой доске, которая едва не разваливалась в местах сгибов. Фишками служили изломанные шахматные фигурки из набора, который Бо приобрел на домашней распродаже; все знали свои фишки, но Бо следил, чтобы они не перепутались, потому что, как он объяснял, они еще только учатся играть (в смысле, фигурки) и могут ошибиться. Сэм двигала высокую королеву; Бо — белого слона. Спуски по желобам нравились Сэм не меньше, чем подъемы по лестницам, и она огорчалась, когда мимо них проскакивала, а Бо над ней посмеивался.

— Если иногда не спускаться вниз, игра скоро закончится, — сказала она.

— Правильно, — отвечал Бо. — Не спустившись, не поднимешься.

Белый конь как раз закувыркался по длиннейшему спуску[352], когда дверь открылась, и вошел Майк Мучо.

— Папа, папа!

— Привет, Майк, — сказал Бо и бросил взгляд на кухонные часы. — Ты должен был прийти только в полдень.

— А у нас большие планы, — сказал Майк, не глядя на Бо, а улыбаясь Сэм.

— Ладно, — произнес Бо, вставая с пола. — Но она выигрывает. — Он дотронулся до кудряшек Сэм. — Нравится тебе это или нет.

Глава девятая

— Счастье, счастье, счастье, — говорила Роз Райдер. — Такое счастье. Пирс, иногда я прямо...

Утренний свет заливал комнату, а Роз еще не вставала с разворошенной постели; Пирс стоял в дверях, одетый в пальто, с пакетом свежей сдобы из «Дырки от пончика»: первый час пища богов, а потом уже что-то несъедобное.

— Выглядишь ты счастливой, — сказал он.

Так и было. Когда она рассказывала, как у нее все расчудесно складывается, и занятия, и квартира, и новая жизнь, глаза ее словно оттаивали наконец и сияли мягким влажным блеском. «Сказочно, чудесно», — говорила она; а ему слышались голоса нарков (он сам был из таких), которые в подобных выражениях отзывались о концерте, фильме или уличном действе, хотя их восторги и ухмылки на деле относились к тому, что они чувствовали во время разговора. Кайф.

Что за чернота сгустилась в его груди да и на лице, судя по всему? Роз улыбалась ему и для него, смеялась весело, заправляя его давно не стриженные лохмы за уши.

— Вот, — сказала она. — Пирс, я ведь по тебе скучала. То есть мне этого всего не хватало. В городе нет такой красоты. Ой, смотри, смотри: цапля.

Стройная птица, вероятно припоздавшая, терпеливо стояла на отмели, которую стало видно теперь, когда буйная зелень сошла. У них на глазах цапля раскрыла голубые крылья и, сделав несколько изящных шагов, взлетела, хоть это и казалось невозможным, — набрала высоту и с неестественной медлительностью полетела вдоль реки.

— Пирс, — сказала Роз. — Я говорила на иных языках[353].

У Пирса зашевелились волосы на затылке.

— Ты — что?

— Я говорила на неведомых языках. Я умею. Оказалось, что я умею.

Она сообщила это смущенно, однако и с гордостью, почти озорно, — исповедуясь, как бывало и прежде; правда, теперь уже совсем на другую, но тоже волнующую тему.

— Когда-нибудь ты все-таки...

Она рассмеялась.

— Нет, нет. Этому можно научиться. Это можно делать, ну знаешь, с чужой помощью. Любой может. Знаешь, кто может? Майк Мучо.

— Ой, нет.

— Это бывает в конце тренинга. Как — не то чтобы зачет, но...

Она смотрела на него все так же открыто, и он увидел, как на лице ее отражается то смятение, даже отвращение, которое он вдруг ощутил, словно она сказала ему — что? Что научилась срыгивать по желанию, как кошка? Плакать кровавыми слезами, как рогатая ящерица?[354] Чего он так испугался?

— Это есть в Библии. Это дар Божий. Обетование. А значит, так оно и есть.

— Не все, что обещано в Библии, нужно воспринимать настолько буквально, — сказал Пирс.

— Разумеется.

Она внимательно смотрела на него, и лицо ее, совсем недавно замкнутое и затененное, так необычно, по-новому, сияло.

— Ты что же, — сказал он, — веришь в непогрешимость Библии? Серьезно?

— Верю во что?

— Я... — запнулся он. Он и сам встречал это слово только на бумаге. — Ну. В общем, я про идею, что в Библии нет погрешностей. Никаких противоречий, ложных идей и положений. В таком духе.

Она немного поразмыслила:

— Ну а с чего бы им там быть?

— То есть? «С чего бы им там быть»? А в какой книге их нет?

— Извини, — сказала она, вылезла из постели, в два-три шага добралась до туалета и закрыла за собой дверь.

Пирс неподвижно глядел на эту дверь. Вслушиваясь.

— С чего бы их там не было? — спросил он еще.

— Потому что, если... Если это слово Божье, а так говорят, тогда как Бог допустил, чтобы в ней были ошибки?

Слив.

— По-моему, — говорила она, вернувшись, отыскивая трусики и надевая их, — для них Библия — что-то вроде электростанции, откуда и название «Пауэрхаус». Она как бы дает энергию, дарит силу через слова и повести. Вот для чего она нужна и зачем появилась на свет.

— Это книга, — сказал Пирс. — Просто книга. Хорошая книга. Но не единственная[355].

— Ну, — сказала она. — Там же говорится — в начале было Слово.

— Конечно, — ответил он. — А Папа Римский говорит, что он непогрешим.

— Но они говорят, что...

— Книга не может удостоверить свое же первенство. Это глупо. Это все равно, что сказать, будто книга существовала до того, как появилась[356]. И явилась-то для того, чтобы подтвердить свое предсуществование.

— Не поняла.

— И вообще, — продолжал Пирс, — на самом деле там сказано, что в начале был Logos. A Logos означает самые разные вещи — Разум, План, Мысль, Изучение, Здравомыслие, — да что угодно почти, только не Слово. Я считаю, лучше всего перевести его как Смысл.

— В начале был Смысл? — спросила она.

— И Смысл был у Бога. Смысл и был Богом.

Она успела надеть большую фланелевую рубашку, и руки ее замерли на пуговицах.

— Что ж, — сказала она. — Это все еще разъяснится. Там как раз затеяли большой проект — новый перевод Библии. Нового Завета.

— Знаешь, сколько уже есть таких переводов.

— Знаю, — ответила она, понимающе улыбаясь. — Но. Пришли к выводу, что, хотя все думают, будто Новый Завет был написан на греческом, на самом деле он был написан на арамейском. На языке Иисуса. А затем переведен на греческий. И чтобы приблизиться к подлинному смыслу...

— Они собираются перевести Завет обратно, — ошеломленно произнес Пирс, видя, что на лице ее нет ни тени иронии, ни даже удивления. — О господи.

— Ты что, не хочешь пончика? — спросила она, показав на пухлые маслянистые колечки, которые он выложил на поднос между ними.

— Да. Нет. Не хочется. Что-то в последнее время даже есть не могу. — Он запахнул пальто, которое так и не снимал. — Заболеваю, наверное.

Когда стемнело, они продолжили. В его маленьком домике они были наедине друг с другом и с одной-единственной темой: любой разговор неизбежно возвращался к ней. Его работа, ее занятия. Новости. Жизнь на земле. Ни о чем уже нельзя было говорить, как прежде.

Когда заведение Вэл закрывалось, завсегдатаи перебирались в «Песочницу» по дороге в Каскадию; войдя туда, Роз и Пирс увидели за дальним столиком саму Вэл и Роузи Расмуссен. На небольшом возвышении безобразно-шумный ансамбль играл такую музыку, которая, на вкус Пирса, скорее убивала и без того скудные достоинства заведения, чем подкрепляла их, но за нее хоть не надо было платить. Он заказал скотч, Роз — кока-колу.

— Ты хотел власти, — сказала она. — Ты получил ее. Я ее тоже хочу. Для себя.

— Нет, — сказал он, краснея и волнуясь, потому что он и вправду пытался получить власть, хотя лишь над ней и ее духом, получить то, чего хватило бы — на какое-то время, — чтобы притвориться, что он действительно обладает властью. — Вовсе нет.

— Разве ты не думал, что умеешь делать что-то «магическое»? — Она обозначила кавычки, помахав в воздухе четырьмя согнутыми пальцами. — Ты же говорил. Мы пробовали. Или ты просто...

— Признаю, — сказал он, — я кое-что совершал. Было такое. Иногда я воображал, что способен, ну, летать, поднимать тяжести, притягивать предметы, — и припоминал, что когда-то в прошлом разок-другой, а может, и много раз мне такое удавалось, а значит, если я все сделаю правильно, если поверю в то, что знаю, то все снова получится.

— Так.

— Ну и получалось. Очень легко.

— И?

— А потом я просыпался. — Он начал скручивать сигарету. — Во сне, — продолжал он, — я могу дотянуться ртом до собственного члена. Меня это всякий раз удивляет. Каждый раз думаю: блин, а я-то считал, что только во сне так умею.

— Ой, господи, Пирс.

Она подняла голову, слегка улыбнулась проходившему мимо человеку; пальцы чуть потрепетали в воздухе.

— Это кто был?

— Так, один парень.

— Откуда ты его знаешь?

— Не помню.

Жахнул ансамбль, взревел певец. Вниз, вниз, вниз в горящий круг огня[357]. Вскоре Пирс обнаружил, что опять перевел разговор на Бога, Библию и Четыре Последних.

— Смерть. Суд Божий. Рай и ад. Так нас учили. — Он сделал глоток. — Я так понимаю, Чистилища для тебя не существует.

— А я никогда не понимала, что это такое.

— Все примерно как здесь. И не навсегда. А в конце концов — или рай, уготованный тебе, или ад.

— Послушай, — перебила она.

Глаза ее бегали по залу; она что-то искала, что-то хотела сделать для Пирса, что-то сказать.

— Что ж, — сказал он и отхлебнул. — По крайней мере, получишь удовольствие от того, что я проклят.

— Что?! Да никогда! Даже если бы...

— Конечно получишь. Это доказал святой Фома. Созерцание мучений проклятых грешников будет там, в раю, одним из величайших наслаждений[358].

— Господи, какая мерзкая, жуткая идея. Насквозь католическая.

Он как-то по-волчьи рассмеялся и ответил ей: нет-нет, это простая логика; теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно[359], и, возможно, сочувствуем мучениям грешников, потому что вполне можем представить себя на их месте; они такие же несчастные раздолбаи, как мы, и обречены на вечные мучения. Вечные. Но тогда мы узрим в этом совершенное воплощение Божьего правосудия, шуйцу Его мощи, десница же — Милосердие, чьих благ удостоены мы, спасенные. Лишний повод восславить Его.

— Глупости, Пирс, — сказала она, оглядывая себя, стол, кресло. — Не знаю, почему ты в этом так упорствуешь.

— Так ведь ты меня отправляешь именно туда. Меня ждут там, сама знаешь где. — Он подтолкнул к ней сигареты, которые она явно искала. — Окончательная расплата, Роз. Последнее отвержение.

— Ну бога ради...

— А что? — продолжал Пирс. — Так и будет. Если все остальное правда. Ведь так? Так ведь, а?

Рот ее приоткрылся, словно она хотела что-то сказать, глаза перестали бегать и остановились на нем. Но она молчала.

— Ну скажи, Роз, — говорил он. — Вспомни. Parhesia. Открытость, откровенность.

Тогда она открыла рот и заговорила, и лицо ее стало спокойным: речь потоком хлынула из нее, слова она проговаривала четко и разборчиво, но они не походили ни на что: какое-то заклинание, или проклятье, или. То, что ей не принадлежит, но использует ее, чтобы прозвучать. Это длилось секунду-другую; сотрясло воздух и стихло.

Он уставился на нее в страхе:

— Роз.

— Что? — спросила она.

— Ты это делала.

— Что делала?

— Говорила на ином языке. Вот только что.

В ее мозге или душе установили психический блок, который срабатывает, когда ее допрашивают или искушают слишком сильно. Он слыхал о таком.

— Ты открыла рот и сказала какую-то бессмыслицу.

— Ну ни фига себе, — ответила она и засмеялась.

— Нет, я серьезно, это было. Было. Взяла и сказала.

— Да нет же. Ты что думаешь, я это не контролирую?

Он не знал. Не мог ручаться. Он знал только то, что видел и слышал.

— Ну, так что же ты сказала? — спросил он.

— Это просто так не накатывает, — сказала она. — Все бывает иначе. Это совсем не...

Он ожидал слова «магия», но она закончила фразу иначе:

— Это совсем не просто. Это очень, очень трудно. Не то что — «да, Господи, как скажешь», нисходит Дух, а дальше по накатанному. Над этим работать надо. Ежедневно, ежечасно. И я работаю. — Она смотрела в землю и, кажется, напряженно размышляла. Потом встряхнула лед в кока-коле. — Работаю.

Роз подняла взгляд на то, что приближалось к нему сзади, и он повернулся, чтобы встретить это лицом к лицу, что бы там ни было. За его спиной стояла Роузи Расмуссен.

— Хочу отчитаться, чем все кончилось, — сказала она. — Привет, Роз.

— Ага, — произнес Пирс. Он оттянул сдавивший вдруг горло воротник рубашки, понимая в то же время, что этот жест он видел у тысячи комических персонажей, попавших в безвыходное положение; что же случилось-то, что. — Ну, вы, девчата, знакомы.

— Конечно, — ответила Роузи. Она оперлась на стол обеими руками и мило улыбнулась Роз. — Еще бы.

— Ну и, — сказал Пирс, — так как там, как...

— А ничего, — сказала Роузи. — Ничего нового. Ничего не нашли.

— Это...

— Наверное, хорошо. В смысле, лучше, чем самое плохое, — ну, если бы обнаружилась опухоль или еще что-нибудь. Выходит, это, скорее всего, что-то... слово забыла. Такое, у которого нет причины. Похоже на «идиотическое».

— Идиопатическое, — сказала Роз.

— Точно. Так что, наверное, остается одержимость.

Пирс, как и Роузи, посмотрел на Роз: лицо ее было непроницаемым. Когда-то давным-давно — бог знает, сколько крови с тех пор утекло, а впрочем, не так уж давно, — он стоял ночью на берегу реки Блэкбери, и в лунном свете из воды нагишом выходили темноволосая Роз, рыжая Роузи и третья женщина, блондинка; они взобрались на старые мостки и принялись вытираться полотенцами. А теперь вот он здесь, и они тоже рядом.

— Я тут думал, между прочим, — обратился Пирс к Роузи, — насчет твоей хеллоуиновской вечеринки.

— Да-а, жаль, не вышло.

— Ты искала повод для костюмированного бала, всяких там привидений, призраков.

— Да просто само место замечательно подходит...

— Да-да. Так я подумал: если тебе нужны все эти маски и привидения, почему бы не провести вечеринку под Рождество?

— Хм.

— Конечно. Рождественские призраки — это давняя традиция. Самое время для призраков.

— О, самое время для призраков, — пропела Роузи на манер праздничного хорала. — Да ну. Почему?

— У кельтов, — принялся объяснять Пирс, — призраки появляются в такое время и в таких местах, которые в каком-то смысле не здесь и не там; ни то ни се. — Он заглянул в свой стакан и с изумлением увидел, что тот уже опустел. — Они появляются на солнцестояния и равноденствия и в ночи, когда сменяются кельтские времена года — а их всего два, — то есть на первое мая и на Хеллоуин. Рождество — канун зимнего солнцестояния. Прежде в этот день рассказывали истории о привидениях. Кстати, в Англии традиция жива. Вспомни Диккенса.

— Диккенса?

— Святочные Духи Прошлых Лет, Нынешних и Будущих Святок[360]. Миг между Сейчас и Тогда. Миг выбора.

— А, да.

— Значит, явятся духи солнцестояния. И остролист в честь старых богов. — Он показал официанту пустой стакан: помоги в моей нужде. — Костюмы, конечно: шуты, маски, мужчины выряжены женщинами, и наоборот; все это встарь было очень популярно под Рождество; Князь Беспорядков[361], все наизнанку. Люди наряжались Сарацинами, Рыцарями, Докторами; в ночь солнцестояния Сарацин, то есть тьма, убивает Рыцаря, Солнце, а затем его возвращает к жизни Доктор. Новое рождение.

Роз крутила свой стакан, улыбка так и застыла на ее лице.

— Волхвы, — предложила Роузи.

— В точку.

— Ладно, — сказала Роузи. — На Рождество. Или где-то в тех числах. А если будет снег...

— Разведем костры.

— Или отменим все. — Она отхлебнула из свеженалитого стакана Пирса. — Можно костюмы сделать потеплее, на меху.

— Тоже в тему. Это звериная ночь, когда можно подслушать, как между собой говорят животные.

— Я думала — только те, что возле яслей. В детстве нам рассказывали. Про ослика и корову.

— Звери болтали в ночь солнцестояния задолго до Рождества. Все дело в том, что размываются границы.

— Ладно, — подытожила Роузи. — Устрою, если смогу. Может, не такой пир, на какой я надеялась. А все-таки лучше бы на Хеллоуин. Меньше объяснять пришлось бы. — Она посмотрела на Пирса и улыбнулась ему признательно. — Не обижайся.

— О чем речь.

— Ты придешь?

— Конечно, конечно.

— Кем нарядишься? — спросила она; и ей показалось, что он задумался или не готов к ответу, а может, еще что-то; она похлопала его по плечу и сказала:

— Все равно, договорились, — и отошла от их столика, послав Роз напоследок трепетание пальцев — копию ее недавнего жеста.

Роз снова посмотрела на Пирса. Почему она вновь закрылась? Глаза распахнуты — и все же словно зажмурены.

— Пойдешь со мной на это сборище? — спросил он у нее. — Если оно состоится?

— Конечно, — ответила она. — Да. Спасибо, это так здорово. Если только...

— Если что?

— Ничего, так, — ответила она. — Да, конечно.

— Ты что, привидений боишься? Знаешь, что забавно в христианстве и в христианских сообществах — вера, что мертвые могут одновременно находиться в трех местах — в своих могилах, в раю или в аду, а еще они разгуливают в виде призраков. Что-то вроде...

— Христиане так не считают, — сказала она. — Я не считаю.

— Нет? Мертвые только в раю или в аду?

— Нет. Мертвые сейчас мертвы. — Она вытащила сигарету и посмотрела на нее с каким-то испугом или даже отвращением, а потом быстро прикурила. — Слушай, Пирс, — вздохнула она. — Давай не будем об этом говорить? Мне кажется, я могла бы объяснить, но это как... Все равно, что объяснять отцу, где я была всю ночь. Вообще, я не собираюсь — как это называется?

— Утешать, — сказал Пирс. — Убеждать. Обращать в свою веру.

— Вот-вот, — сказала она. — Ничего такого. — Она подперла локоть ладонью другой руки и направила на Пирса кончик сигареты. — Может, вернемся?

Стояла глубокая ночь, пепельницы были полны, тарелки не помыты, свет погашен, а Пирс и Роз, все столь же беспокойные и бессонные, лежали под простынями; и еще долго перешептывались и шутили слишком остро, пытаясь освободиться от мучительных разногласий, а вернее — от его разлада с нею.

— Нет-нет, я хочу разобраться, — сказал Пирс. — Значит, мы умираем, лежим в могилах и гнием. А спустя долгое время — никто не знает когда — приходит конец света...

— Не то чтобы конец. В смысле, мир не исчезает.

— Не важно; и тогда мы все выбираемся из могил живыми и здоровыми. Это что, нам самим выкапываться? Или мы вдруг объявимся наверху?

Прежде он никогда так сильно не ощущал, до чего кошмарна вся эта история, сущий ужастик, и не ловил себя на том, что в его воображении Страшный суд всегда происходил ночью: могилы, мертвецы.

— Ну, не знаю я.

— Хорошо, — сказал Пирс, горячо желая остановиться. Он поворочался так и этак. — Все равно. Не важно. Ведь на самом-то деле Иисус сказал — в том-то и дело, что он так и сказал! — что конец света наступит скоро, почти сразу после его пророчества. И некоторые из тех, кто сейчас его слушает, доживут и увидят это[362].

— Я жива, — сказала она. — Я слушаю.

— А как быть, — спросил он, — с минувшими двумя тысячами лет? Вот так вот долго это не было правдой, а теперь вдруг — бац, опять правда, для всех живущих?

— Может быть, — проговорила она. Она не спасалась бегством, но принимала бой; пыталась сделать учение хоть как-то приемлемым для него (ради него! — он понял это, и сердце ухнуло в холодную яму). — Может, когда-то оно и было неправдой. Я лишь знаю, что для меня сейчас это правда. Рэй говорит — нас не должно беспокоить, чем все это кончится, важно, что именно сейчас Царство Небесное близко.

Рэй?

— Так, может, потом оно опять отдалится, — сказал Пирс. — А что. Так и есть. Приходит и уходит.

— Но разве твоя книга не о том же? — спросила она, приподнимаясь. Ее глаза и тело впитали слабый свет, какой только был в комнате. Она махнула рукой в сторону столовой, где лежали в беспорядке машинопись и груды заметок. А еще книга Крафта, до сих пор не скопированная. — Разве ты не пишешь — мол, правда одних времен становилась ложью в другие?

Пирс увидел, куда его завел спор.

— Да, — сказал он. — Конечно. Это теория. То есть она еще не доказана. Это лишь точка зрения. Метафора.

— Значит, сам ты в нее не веришь?

— Я-то? — переспросил он. Жуткое веселье, ужасней страха, разгоралось в нем; падающий воздухоплаватель уже выбросил все мешки с песком, а теперь скидывает за борт плед и корзинку с едой, шампанское, компас и альтиметр. — Я-то полагаю, что все это правда.

— Да?

— Да. Это правда. Безусловно. Но только там, в тексте.

Она сдалась и лежала тихо, и он, пристыженный, тоже затих. Потом она молча обхватила его рукой, и он понял, что она уснула, и обрадовался; он попытался убрать ее руку так, чтобы не разбудить, но Роз вернула ее на место. Он лежал без сна, прислушиваясь к движению своих мыслей, — сколько бы он ни выпил, ничто не могло их утихомирить, а потом наконец они спутались в какой-то бред, и он задремал, но понял это, лишь когда, вздрогнув, проснулся.

Стояла самая что ни на есть ночь, вчерашний день сгинул, но до рассвета еще далеко. Тишина царила такая, что он решил, будто из-за нее и проснулся. Просто полнейшая тишина. До него дошло, что прежде слышался какой-то неумолчный звук, а теперь — утих, исчез, куда-то делся. Еще не сообразив, что же случилось, он почуял: дело плохо. Из сливной трубы в подвале перестала течь вода. Он не слышал раньше, как замолкает этот звук, но знал, что так оно и есть.

Он откинул одеяло и стал искать в темноте просторный халат, спотыкаясь об обувь, ее и свою; подошел к лестнице в подвал, включил тоскливую лампочку (древним круглым тумблером, который поворачивают по часовой стрелке, а не вверх или вниз; точно такой же был в подвале дяди Сэма в Кентукки) и чуть не кувырком скатился по лестнице.

Точно, перестала. Почему? Маленький насос стоял глухо и немо. Пирс схватился за водосливную трубу, которая шла от насоса к окну, словно пытался нащупать пульс умирающего. Надо открыть вентиль, этот, нет, вот этот.

— Что случилось?

Роз показалась вверху; она успела накинуть его пальто.

— Не течет, — сказал Пирс. — Так она замерзнет. Может, уже замерзла.

Он открутил вентиль до упора в одну сторону, потом в другую; тот проворачивался туда и сюда только на один полный оборот и без результата.

— Если напор был слишком сильный, цистерна могла опустеть. Если слишком слабый, вода в трубе замерзла. Я не знаю, в какую сторону крутить.

— Вправо туже, влево слабше, — сказала она.

Он стал карабкаться по лестнице, запутался в халате — так в детстве, исполняя обязанности служки, то и дело наступал на свою сутану, — упал, выпутался и на четвереньках добрался до верхней ступеньки. Стал искать галоши у двери на кухню, их там не оказалось, нашлись у входа, обул их на босу ногу.

— Не могу понять, что произошло. Все же должно быть в порядке.

— Фонарик есть?

— Да есть, есть.

Фонарик он нашел на полу в чулане, нажал на кнопку и с изумлением увидел, что тот плохо, но работает.

— Через минуту вернусь.

Ночь выдалась удивительная: чистое небо, сухой и очень холодный воздух; первый вдох обжег горло. Не без труда — фонарик светил слабо, моргал, словно спросонок, — он отыскал черную трубу и пошел вдоль нее вверх по склону к роще и колодцу. Полы халата хлопали по ногам. Пирс понял, что безымянный страх, от которого он не мог избавиться последнее время, на самом деле предупреждал его о грядущей неприятности. Он поднялся по склону мимо укрытого бассейна в рощу, начинавшуюся за черной тушей дома, где в четырех окнах горел свет (четыре лампочки включались таймером; мнимые жильцы загорались в сумерках и выключались на рассвете). Там не светили даже звезды — где уж различать очертания предметов; только луч фонарика выхватывал из темноты то камень, то куст, словно испуганное лицо. Пирс потерял трубу, нашел ее и вдруг наткнулся на колодец.

Маленький домик или беседка: широкая крыша с толстой дранкой, низенькие стены из крупных камней. Пирс просунул внутрь голову; луч фонарика высветил далекую воду. Камушек, нечаянно сброшенный в колодец, не скоро, но все-таки плюхнулся в воду. Пошла зыбь.

Значит, колодец не опустел. Или опустел было, а теперь, когда трубу затянуло льдом, вновь стал наполняться. Однако неужели так холодно? Он беспомощно и бесцельно посмотрел на светящийся циферблат наручных часов, которые сообщили ему лишь, сколько времени осталось до утра.

Все-таки замерзла. Оплошал он, не справился с задачей, а может, она вообще была невыполнимой. Он оплошал, не успев начать, не имея шансов хоть что-нибудь предпринять; первый настоящий морозец в этом году — и на тебе.

Он повернул обратно, не представляя, что будет там делать. Выйдя из рощи, он увидел свой домик, и во всех окнах горел свет; дверь тоже была открыта, а в дверях, выжидательно глядя, стояла она.

Глава десятая

Новый день оказался таким же безоблачным и холодным, как и ночь; но черная пластиковая труба от солнечных лучей нагрелась, и лед, действительно намерзший в паре низко расположенных стыков, подобно бляшкам в старых артериях, растаял. После обеда вода вновь потекла.

Ложная тревога, ложная тревога, не раз повторял он себе в тот день. Но чего ждать, когда солнце опустится ниже к югу и будет торопливо пробегать по небу, немощное и дряхлое, неспособное выполнить свою работу? Он позвонил водопроводчику из списка аварийных служб, оставленного Винтергальтерами, и получил от кого-то там короткую и неутешительную консультацию. Когда выпадет снег, труба окажется теплоизолирована. Так, а если снега не будет? Дождя ведь не было. А что, сказали ему, гарантии нет: в голосе послышался печальный опыт.

Позже он позвонил в Конурбану и доложил обстановку. Роз уехала рано, не попив кофе, не искупавшись в ванной, даже не причесавшись; ему казалось, что она хочет поскорее сбежать.

— Ложная тревога, — сказал он.

— Я так и знала.

— Роз, — проговорил он. — То, что я наговорил, когда ты тут была. Ну, про Бога и всякое. Я надеюсь, ты не, то есть я надеюсь...

— Пирс. Послушай. Мне надо бежать. У меня полно дел.

— Да, конечно.

Пауза.

— Я тебе напишу, — сказала она. — Пока.

В ту ночь и на следующую он лежал без сна, как обычно в последнее время, но теперь прислушивался к шепоту ровно журчавшей водосливной трубы. Не стихает ли? Вроде бы да; он вставал и спускался посмотреть, крутил туда-сюда вентили и однажды, думая, что открыл кран полностью, совсем закрыл его. Вправо туже, влево слабше. Чем он занимается, почему все на него.

Дело не только в воде. Он не справлялся и с другими обязательствами — но не мог припомнить какими; стоя в подвале, глядя на приземистый насос, усевшийся поверх бетонных блоков, он слышал или чувствовал, как мир вокруг него слабеет, словно вот-вот исчезнет.

Пришло письмо от Роз. Он вынул его из ящика на литлвиллской почте (там же располагались почти все учреждения Литлвилла) вместе с открыткой из Флориды от матери с чеком на двадцать пять долларов; на сей раз она подгадала к его дню рождения точнее обычного. Это тоже его напрягло, напомнив о делах, за которые он до сих пор не взялся. А ему вот-вот стукнет тридцать шесть.

Возвращаясь домой по асфальтовой дороге, что вела к имению Винтергальтеров, он снял перчатку и, зажав ее под мышкой, оторвал краешек конверта. Дунул в зазубренную щель и выудил письмо. Ее чернила, павлиньи-зеленые.

«Привет», — начиналось письмо; она сообщала, что домой добралась благополучно и рада, что его вода потекла снова. Она была уверена, что все обойдется. Она писала, что по возвращении много думала — «нон-стоп», как она выразилась, — и хотела бы высказать многое, что не смогла объяснить при встрече. «Когда ты, можно сказать, орешь на меня, — писала она, — я не могу думать». Потом он понял, что не может читать на ходу, запихнул письмо в конверт и пошел по дороге, через ворота, к дому, прислушиваясь к своему сердцу. Бросил письмо на стол и принялся было возиться на кухне. Потом терпение лопнуло, он схватил листок и быстро просмотрел его.

Я не знаю всего, что должна, по-твоему, знать, хотя думаю и верю, что когда-нибудь узнаю все. Даже из того, что знаю, я многого не понимаю. Про конец света и т. п. Я этого не изучала, а ты изучал, по-своему, но вот только не пойму, что дает тебе твое понимание. Какой тебе с него прок? Может быть, суть не в этом, Пирс. Я знаю, что звезды не упадут на землю и небо не сгорит, но, может быть, суть не в этом. Мне вчера приснился сон про смерть. Приснилось, что я села в такой длинный поезд и куда-то в нем еду, а там мой отец (который жив-здоров), и мама (она умерла), мама в гробу, в вагоне для мертвецов, и там были еще мертвые, стоял гроб и для меня, и я знала, что все мы едем до одной и той же станции, но не было ни печали, ни страха, и я думала только: куда бы мы ни ехали, а все-таки вместе. Кажется, песня такая есть[363]. Я не знаю, что нас ждет в конце пути, не знаю, откажутся ли звезды светить, заберут ли нас высоко в небеса[364], — но, наверное, знать можно по-разному. Я знаю вот что: это не для всех, и когда придет день, и все кончится, и земле придет конец, и всех заберут, куда кому уготовано, евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки. И я не позавидую никому, у кого нет того, что есть у нас, и чего я, конечно, всем желаю, и это, конечно, не значит, что я желаю тебе, Пирс, ада или проклятья, хотя какая тебе разница, если ты все равно в это не веришь?

Пирс держал в руке письмо, а мир замер и померк; маска слетела, и предстало нечто чудовищное, хотя Пирс еще не успел осознать что. Что.

евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки

О Господи, пробормотал он. О Господи Иисусе. Ужасные муки. Надо же.

Что они наговорили, раз она такое пишет, раз верит в такое? Какую грязную ложь? И что же тогда она, если может хладнокровно рассуждать о таком? Значит, он ее совсем не знал, или она перестала быть собой, они выдолбили ее и набили вот этим, а она теперь передала ему, как заразную болезнь, но Роз спит и ничего не понимает, и только он знает, что это такое.

Ну и о чем ему теперь с ней разговаривать?

Порвать с ней. Немедленно. Как? Как расстаются с женщинами, что им говорят при этом? Он никогда этого не делал. Его трясло. Почему у него в руке кухонный нож? Как он оказался на лугу, на холоде? Он вновь поднял к глазам письмо, нет, оказалось, это не письмо, а кусок хлеба. Он вернулся домой, снова взялся за ланч, но продолжать не смог, вместо этого налил себе выпить, но не выпил.

«Ужасные муки». Узнаю христиан! Вечно они так — переносят свою беспредельную хандру и эгоизм на Создателя и Промыслителя Вселенной, сводят воображаемые счеты (сведенные в их пользу уже тысячекратно, но им все мало) и полагают, что Предвечный, сворачивая все дела в этом мире, напоследок примется пытать, избивать, сдирать кожу, всячески мучить. Положу врагов твоих в подножие ног твоих[365]. А можно собрать их всех за колючей проволокой, уж конечно — одеть в серые робы и морить голодом, пока не превратятся в скелеты, чтобы поняли, кто здесь хозяин или кого Хозяин одарил своей благосклонностью. Ну разве не в кайф? Слышь, ты, попробуй только сказать, что нет.

Ты. Хотя не она, конечно, не она: они. Ей простительно, глупой кукле, конечно, простительно. Но ведь в последнее время она говорит «мы», «нас», хотя раньше старательно избегала этих местоимений, разговаривая с ним о «Пауэрхаусе».

Мы. Нас. Надо позвонить, сказать ей. Нет, он не может этого сделать, ему не вынести: звук ее голоса, тоненькое «алло» и пауза, в которую он должен вместить все.

Письмо. Он напишет ей ответ. Он сел за стол и заправил лист в пишущую машинку, обдумывая варианты. Есть же какой-то способ высказать все — способ тонкий, такой, чтоб она не полезла в бутылку, чтобы сразу поняла: он знает, о чем говорит, и любит ее. Уважает ее или, во всяком случае, понимает, или. Машина привела в движение шар, на котором были высечены все буквы и знаки пунктуации; он ударял, поворачивался и снова ударял, словно бился в ярости своей маленькой головой. У него было имя: Альфабол, Селектраглоб[366]. За несколько часов Пирс напечатал несколько страниц, которым недоставало ни ума, ни понимания — или, наоборот, был явный перебор того и другого; он изорвал листы и написал по-новому. Нетерпеливо порывшись, он отыскал марку и подходящий конверт; переписал конурбанский адрес с отвращением, которого, кажется, раньше никогда не испытывал, он даже не понял, с чего это его так воротит. Что же с ней сделали в этом городе. Потом он вновь отправился на почту; окошечко было уже закрыто, но письма из большого ящика на крыльце еще не забирали. Едва Пирс успел бросить письмо в утробу ящика, его охватила тошнотворная уверенность, что он совершил ужасную ошибку: надо подождать красно-белый грузовик, который приедет за письмами, и упросить водителя вернуть письмо. Потом это чувство прошло, и он побрел домой.

Вернувшись, Пирс снова сел за стол. Что-то слишком темно, подумал он, год кончается, поэтому, что ли? На столе и на полу валялись разорванные черновики письма; слова и фразы — словно подслушанные издалека отрывки яростного спора или тирады, мерзкая ложь, которой ты поверила если ты не имела в виду, что что не смогу любить того, кто не можешь мне сказать прав был Гиббон, сказавший, что христиане[367] я прекрасно знаю жестокие фанатики неужели ты не понимаешь. А тем временем его письмо лежало во тьме ящика, дожидаясь, когда его заберут, прямо поверх письма в жанре «прощай навсегда» от одной женщины из Литлвилла, которая только что бросила мужа и ушла к проповеднику. Но об этом совпадении никто никогда не узнает.

Как раз на той неделе Пирс начал отчетливо наблюдать два характерных симптома своего нового состояния (тогда Пирс не мог подобрать им названия, но то были именно симптомы). Первый — учащенный стук сердца, пережившего не то вторжение, не то заражение, — тахикардия, не имевшая никаких физических или психологических причин (в конце концов, он нашел в справочнике нужный телефон, показался врачу, и тот развеял его опасения). А вторым было виде́ние, ощущение, неотвязное чувство, доходящее почти до уверенности, что мир стал ужасно маленьким, его верхняя граница проходит прямо над головой, ну, чуть выше Дальних гор, вровень с давящими землю темными облаками, мутными и бурными, а прямо над ними, прямо на них возлежит чудовищный Бог ее так называемой религии, Господь Бог Иегова со своим назойливым воинством. Пирс даже поймал себя на том, что нередко поглядывает на пустынное небо. Нельзя сказать, чтобы он ожидал их там увидеть, просто не мог удержаться. В толстой нью-йоркской воскресной газете, за которой каждую неделю приходилось ездить в Откос, — последыше его городской жизни — он вычитал откровения шизофренички: какая-то женщина много лет жила в городской квартире, затем лежала в клинике, прекрасно осознавала, что ходит по улицам, поднимается по лестницам, но в то же время знала — знала! — что продолжает бесконечное путешествие по Арктике: потому что мир был холоден, пуст, ветер не утихал и борения не прекращались.

А вот... бог ты мой, ну надо же.

В разделе городских новостей Пирс увидел небольшую заметку о колледже, в котором некогда преподавал; теперь то время казалось давно изданным и полностью распроданным томом его жизни. Учреждение перешло в руки евангелического сообщества, именуемого «Евангелие речет». Отныне в нем преподавались следующие курсы: «Языки Библии», «Этика и мораль современности», «Археология» (!) и «Земные науки» (!!), «в добавление к полному комплекту, — гласила статья, — предметов по программе колледжа», включая новый вводный курс.

Пирс вскочил со стула, и кипа деловых и спортивных новостей свалилась с его колен.

Колледж Варнавы. Когда Пирс пришел туда работать, это было добропорядочное учебное заведение, требования к поступающим на работу невысокие, а учебная нагрузка большая; потом оно стало пестрым караван-сараем, в котором делали привал странствующие молодые люди, чтобы поизучать астрологию, «новую журналистику»[368], восточные религиозные учения, экологию («Земные науки») и даже ими самими изобретенные предметы. Потом колледж опять видоизменился — на сей раз в сторону консерватизма, — перекрасился, набелился и подштукатурился; но к этому времени Пирс уже спрыгнул за борт, а может, его сбросили. А теперь полюбуйтесь-ка. Новое, христианское руководство объявляет, что, как только оно получит полномочия, состоится посвящение коллектива и студентов Владыке и Наставнику нашему Иисусу Христу. Светскому гуманизму найдется место в других стенах, коих достаточно, но в данном заведении учебный план будет скорректирован. Установлена строгая форма одежды, заявил декан по студенческим вопросам Эрл Сакробоско, новообращенный евангелист. Учреждается также любящий, но бдительный надзор за студентами. Газета цитировала его выступление: «Пришла новая эпоха, и возвращаются старые порядки».

Эрл. Если уж Эрл Сакробоско перебежал, ясно, что они взяли верх, во всяком случае сегодня и в неопределенном будущем. Пирс словно воочию увидел спортзал в Варнаве: зловонный сарай, которого он старательно избегал, битком набит студентами в юбках и при галстуках, а на сцене высится новенький крест. Там теперь не укрыться.

Не мог он этого понять, да и не поверил бы, скажи ему еще недавно, что фанатичная вера и добровольное невежество опять войдут в силу, и не в каких-то новых, диковинных и привлекательных формах, нет, все то же старое вино в мехах ветхих[369]; люди приучают себя верить в совершеннейший бред, как спортсмены приучаются к боли, а солдаты — к кровопролитию. Чего, спрашивается, для — какой силы и радости ради.

Война в Небесах. Война всех против всех; и если ты не за одних, тебя причислят к другим.

Нет. Нет.

Он уселся обратно, выпустил из рук газету, не в силах читать дальше. Положил руки на неровные теплые подлокотники кресла, того самого потертого бархатного кресла, которое нашел на одной из нью-йоркских улиц и отремонтировал, — того самого, которое некогда уносило его в дивные страны; старый друг, неизменные материнские объятья. Свет, проникавший в дом, продолжал двигаться с востока на запад; солнечные ромбы падали на мебель и преломлялись ею, постепенно исчезали в одной стороне комнаты и через некоторое время появлялись с другой. Ползли и ползли, а Пирс смотрел невидящим взором.

Глава одиннадцатая

День был промозглый, плотные облака низко летели над рекой и холмом; возвращаясь домой по усыпанному беспокойными листьями полю, Пирс заметил вдруг, что входная дверь слегка приоткрыта.

Его передернуло от ужаса, хотя он прекрасно помнил, что эта дверь частенько не защелкивалась до конца: еще один изъянец его жилища. Он перешагнул единственную ступеньку и, подцепив дверь пальцем, открыл ее настежь.

Что за чертовщина. К нему в дом залезли. Четверо, нет, пятеро парней спокойно сидели за большим столом, явно его поджидая. Пирс, чувствуя, что надвигается что-то серьезное и, видимо, опасное, не потребовал объяснений и не приказал в гневе убираться вон. Он поздоровался и спросил небрежно:

— А вы, собственно?..

Но он уже начал догадываться. Роз.

Да, подтвердили они. Роз Райдер. Она была крайне огорчена тем, что он сказал и написал, заявил один из гостей, медленно кладя руку на стол, словно там лежало оружие, хотя ничего там не было. Она расстроена, очень расстроена и даже плакала. Он посмотрел на Пирса, подняв бровь.

Шайка была непривлекательная, даже неряшливая. Совсем не те розовощекие обиблеенные роботы, о которых рассказывала Роузи Расмуссен, но совершенно безликие существа; потом он не мог вспомнить ни цвета одежды, ни одной приметы, за исключением очков без оправы и неожиданно длинных, до плеч, волос у одного из них. Пирс решил, что они побьют его или еще что-нибудь похуже. Один заговорил, как бы читая вступительную речь: Пирс-де так мало, так ничтожно мало знает, хотя воображает, что ему известно все на свете; и Пирс задумался, как же ответить (он-то как раз не знал все на свете и был совершенно в этом уверен; он-то на всезнание не претендовал), когда открытая дверь между столовой и кухней вдруг сама, без чьего-либо участия, с ошеломительным грохотом захлопнулась.

Бабах.

Они смотрели на него без особого торжества, но были явно довольны преподнесенным уроком, а Пирс похолодел.

Господи, боже мой, так они и вправду это умеют. То, в чем уверяла его Роз. Общими усилиями они привели в движение настоящую дверь, дверь из толстой древесины, и захлопнули ее с помощью ментальной силы или чего такого. Мелькнула надежда, что это какой-то глупый фокус, но он абсолютно точно знал, что утешаться нечем: они и вправду это сделали. Сделали, чтобы показать Пирсу, на что способны, и это не предел. А еще он понял, что они увидели на его лице панику, полнейшее поражение. Они (это читалось по лицам) способны на такое, потому что связаны с высшей силой или состоят у нее на службе — у силы, лежащей в самой основе реальности, в которую Пирс верить отказывался, — что, и до сих пор? Ведь ты же видел?

Пирс открыл было рот, но не смог сказать, что именно видел. За миг — пытаясь придумать какое-то жалкое оправдание, увертку, чтобы спастись от них, — он понял, что они могут пользоваться этой силой, потому что отказались ради нее от всего остального, и если он присоединится к ним, предаст им себя, он тоже ее получит: всего-то и нужно — слиться с ними душой или сознанием (он испытал приступ резкого отвращения), последовав примеру Роз (еще более сильный приступ). А если он не подчинится той, единственной силе, то не получит никакой, и ее обратят против него, нанося удар за ударом, пока его гордыня не будет окончательно изничтожена и само его «я» не разотрут в прах, — чего они и хотели, если он им вообще для чего-то был нужен.

Тут он понял: именно этот урок они явились преподать и преподали в тот миг, когда кухонная дверь с грохотом закрылась. Ему не уйти, ибо спрятаться некуда.

Но он чертовски хотел оказаться от них как можно дальше. Он повернулся и пошел прочь (вот эта часть потом вспоминалась с трудом), пошел прочь по лужайке, зная, что они не погонятся за ним, что у них нет настроения гнаться, что он и ему подобные абсолютно им не интересны; он обернулся и увидел, что они уже играют на поле Винтергальтеров куском отшлифованной и покрытой письменами каменной плиты с такой легкостью, словно это была деревянная дощечка; и до глупости очевидный символизм этой сцены поразил его. Смерть, где твоя победа?[370] Потом он вдруг сразу оказался на проспекте, который, как он знал, вел к большому городу, и смутные башни уже поднимались над деревьями; Пирс тут же увидел и подозвал большое желтое такси с полоской черно-белых шашечек на боку. Он забрался в пропахшую кожей темноту, захлопнул дверцу, громко сказал: «Манхэттен» — и проснулся.

Ночь, тишина. Он в одиночестве. Их здесь не было, его не было там. Пленка сна прокрутилась в сознании задом наперед, от такси к началу, которое было окончанием чего-то, бывшего еще раньше, но чего он совсем не запомнил.

Он подумал: у меня даже нет большого стола. Вместо приснившихся большой комнаты и большой двери — просто дверной проем и комнатка, загроможденная письменным столом и книжными шкафами, где были сложены его рукописи и роман Крафта. Он поднял голову в сумраке и оглядел комнату, просто чтобы удостовериться.

Вдруг откуда-то раздались призывные крики: пронзительные звонки телефона. Пирс представить не мог, кто бы это трезвонил, а брать трубку ему не очень-то хотелось.

— Алло.

— Ах, Пирс, ну слава богу.

— Привет, Аксель.

Всего лишь отец. Пирс сел и перевел дух. Аксель Моффет, во всяком случае, не переменился: как обычно, в беде, судя по голосу; в полном просаде; побитый жизнью и растерянный. Все как обычно. И звонил он, как обычно, из бара. Время было за полночь.

— Пирс, Грейвли умер.

— Аксель, мне так жаль.

— Он умер у меня на руках.

Последовала долгая влажная пауза, заполненная далекими голосами и смехом. Грейвли был управляющим бруклинского дома, которым владел и в котором жил Аксель; хоть Грейвли и возился подолгу, он мог что угодно починить или наладить. Он был гораздо старше Акселя, и Пирс знал, что отец в последнее время ухаживал за ним, когда тот хворал, — Аксель что-то говорил о гриппе и плохой крови; когда Грейвли сдал, дом окончательно пришел в упадок.

— Я был на его похоронах, — выдавил Аксель, взяв себя в руки. — Сегодня. О, это было так трогательно. Единственный белый в море черных — я. Очень, очень простые люди, в большинстве своем очень пожилые, Пирс, таких негров я помню по старому Нью-Йорку. Они так не похожи на этих загнанных животных, которые сейчас сплошь и рядом.

— Понимаю, кажется.

— Они ко мне очень по-доброму отнеслись. К незнакомому чужому человеку.

— Ага.

— Знаешь, у него не было семьи — никого, кроме этого огромного сообщества. Они пели. Как было не заплакать; казалось, вот-вот спустится стайка курчавых ангелов, чтобы забрать его «на небеси». — Он похихикал и звучно шмыгнул носом. — Ох, я и рыдал.

— Угу.

— Мне вспомнилась строка из Блейка, — сообщил Аксель. — «Я черный, но душа моя бела»[371].

— Аксель, бога ради.

Нет, ну правда.

Он обнаружил, что опирается на книгу Крафта, вжав ладонь в первую страницу. Он уставился на рукопись: желтая бумага потемнела и раскрошилась по краям. На миг захотелось растопить ею печь, сжечь, как заразное постельное белье: вот источник всех его бед, каковы бы они ни были.

— Вот такая вера, — не умолкал Аксель, — прекрасна. Разве нет?

— Разве?

— Мы не можем жить в вечных сомнениях, — сказал Аксель. — Даже Эйнштейн.

— Ты еще ходишь на мессу? — спросил Пирс.

— Не каждую неделю. Нет, конечно. — Аксель отвлекся на поминальное возлияние и с удовольствием глотнул. — Ты знаешь историю о священнике-методисте[372] и Джеймсе Джойсе[373]?

— Аксель, послушай. Я тут стою совсем голый. Печь давно погасла, и здесь чертовски холодно.

— Голый?

— Я спал. Я правда не могу больше разговаривать.

— Голый! Наг я вышел[374], наг и возвращусь. Наг. О Господи, — его голос вновь стал слезливым. — Наг я вышел из чрева матери моей. Господь дал, Господь и взял. О Боже, Пирс, что мне делать.

Аксель еще не скоро смог закончить разговор; Пирс слушал звуки далекого города, где некогда жил сам и разгуливал со своим отцом, со своим чокнутым отцом. Хотя и Аксель, и город были отчетливо слышны и Пирс время от времени вставлял «Ага» и «Да что ты», он чувствовал, что они уже далеко от него, слишком далеки, чтобы помочь или укрыть.

— Любовь и смерть, — говорила Вэл Роузи Расмуссен. — Так мне всегда видится.

Они сидели в просторном дворе замка Баттерманз. Обе укутались потеплее от сырости и холода, а Роузи захватила термос с чаем. Вэл держала в руках натальную карту Роузи, которую сама и составила, а теперь объясняла ее смысл. Солнце в Рыбах, знаке, который, судя по всему, мало кому нравится[375]; нелюбовь эта была, по наблюдениям Вэл, широко распространена, и даже сама она порой разделяла ее, хотя и старалась с этим бороться. Любовь и Смерть — так называла она импульс, который это сочетание сообщало душе, хотя и знала прекрасно, что он влечет куда большее — много большее, чем может открыться ей, здравомыслящей Деве. Конец, заключающий в себе начало. Темна вода[376].

— Любовь и Смерть, — повторила Роузи. — Трудновато.

— Ну, просто я так определяю. Кстати, считается, что Иуда родился под знаком Рыб. И Шопен тоже. Знаешь такое?

— Ха, — сказала Роузи. — Иуда!

— Однако Любовь, — продолжала Вэл, — это серьезное слово. И Смерть тоже. Они много чего означают. Иногда Смерть — это не смерть.

— Иногда, — парировала Роузи, — любовь — это не Любовь. Валяй дальше.

Роузи объявила о будущем бале, определился и день судебного слушания, так что она решила проконсультироваться с астрологом. Кроме того, через Вэл она покупала выпивку для вечеринки — коробки бутылок с названиями, которых она никогда не слышала, но Вэл говорила, что вино очень хорошее. Вокруг них молодые ребята, нанятые поставщиком провизии (как будто те же самые, что приезжали в Аркадию в июле обустраивать и обслуживать похороны Бони), таскали столы и устанавливали освещение, пошучивая и смеясь. Среди них бегала Сэм, изучая их и через них — свое будущее. Роузи хотелось, чтобы на башнях развевались флаги, только ночью их все равно не разглядеть; поразмыслив, она взяла напрокат генератор: теперь его устанавливал в сарае за замком тот старый речной волк, который впервые привез Роузи сюда; раз будет свет, должно быть и тепло — и на прогулочном катере доставили обогреватели размером с холодильник, так что мероприятие все меньше напоминало жуткий ноктюрн, представлявшийся ей вначале, и все больше — голливудский фильм. На пригласительных открытках (над которыми она долго ломала голову) Роузи приписала в самом низу одну строчку: «Явитесь теми, кем не являетесь»[377].

— Ох, не нравится мне этот месяц, — сказала Вэл.

— Такой холодный и хмурый, — подтвердила Роузи. — Вот уж точно Смерть.

— Я имела в виду, для тебя он плохой. Звезды для тебя в этом месяце нехорошие.

— Класс, — протянула Роузи.

— Тебе просто надо быть осторожной, — сказала Вэл. — Потому я тебе и говорю.

— И чем же этот месяц для меня плох?

— Да вот. Марс будет в Тельце, — объяснила Вэл. — Во-первых. Это знак Майка.

— Это плохо?

— Для него — нет. — Вэл сняла крышку термоса.

— Ну, вот ты говоришь, мол, будь осторожна, — сказала Роузи. — Никогда я не понимала, что это значит. Будь осторожней.

— Ты не боишься?

— Майка?

— Их всех.

— Нет. — Сэм вернулась к ним, забрала у Вэл термос и вдохнула горячий пар, зажмурившись от удовольствия. — Нет, я не боюсь. Я должна это сделать, и я это сделаю.

— Я бы замучилась. Просто сил бы не хватило.

— Алан сказал, что первоначальное соглашение составлено хорошо и он не видит никаких веских причин для внесения изменений. Только он, может быть, не все знает.

Она подумала о Споффорде. Вы должны быть скромной матерью-одиночкой или, во всяком случае, очень осмотрительной. Она шлюха, ваша честь, и недостойна быть матерью. Сэм не раз спала в постели с ней и Споффордом; а однажды, когда девочка уснула совсем крепко, Роузи с ним даже, ой-ей-ей-ей-ей.

— Ты говорила с Аланом?

Роузи кивнула. Она позвонила ему, невозмутимо задала пару вопросов, а потом ударилась в панику и, хотя не передумала делать все самостоятельно, попросила его объяснить кое-что, и Алан отвечал неохотно: полузнайство ложь в себе таит[378] — она вообще в курсе насчет этого? Слыхала она такую пословицу: если ты сам себя защищаешь в суде, дурак же твой клиент?

Пришлите мне счет, Алан, сказала она и положила трубку.

— Он говорит, что у них, вероятно, много денег. И не может предсказать, на что они способны.

— Эта секта? — уточнила Вэл.

— «Пауэрхаус». Новое увлечение Майка.

— Господи, они везде. — Вэл подняла взгляд на высившиеся башни и укрепления Баттерманза. — Как ты можешь отказываться от всего этого? Оно же такое... Не знаю. Прикольное.

— Да? Знала бы ты, какие налоги...

— Ну, было бы это все моим, — с жаром возразила Вэл, — никогда бы никому не уступила. Не смогла бы. Я б сюда переехала и жила.

Роузи ничего не ответила. Потому что у Вэл были права на имение, не меньшие, чем у Роузи, если правдой было то, во что верила Вэл: что она внебрачная дочь Бони Расмуссена, зачатая, когда ее мама не только была любовницей Бони, но и заправляла полулегальным борделем в Дальней Заимке.

Ее отец. История неправдоподобная, но такая подробная: она текла параллельно с прежним, хорошо знакомым миром самой Роузи и ее близких — а теперь требовалось избрать один из двух миров. Роузи не могла решить, есть ли у нее обязательства по отношению к Вэл, ее как бы двоюродной тетке, и если есть, то какие. Намерений Бони уже не узнать, завещания он не оставил — Вэл верила, что из-за ее непризнанного существования; но Роузи думала, что не Вэл, а саму Смерть Бони не хотел признать и назвать по имени. Проклятие Рода Расмуссенов.

Вэл искоса взглянула на Роузи.

— Знаешь, — заметила она. — Ты все-таки довольно крутая.

— Ага, как же.

— Правда. Из тебя и впрямь вышел бы неплохой босс этого Фонда. Твои планеты в Рыбах. Если бы ты только захотела.

— А я не хочу.

— А кто же тогда?

— Уна Ноккс, — ответила Роузи.

Вэл покачала головой, и две женщины обменялись взглядами, словно рукопожатием: Бони таки втянул их в свою игру, пусть даже тем, что они обманулись на миг. И все же — ни одна душа этого не знала, даже Бони, стоящий у порога Смерти, — но только Вэл и Роузи могли освободить его из плена Уны, если такому суждено сбыться, хотя той ночью никакой уверенности в этом не было. Вэл, дочь, которую он не захотел признать, чьего прощения не принял; и Роузи, на которую он возложил невыполнимое поручение, тяжкое, как проклятье, но и отказаться от него нельзя. И не могли они знать, что их долг или привилегия — освободить покойного родича; не знали и того, как это выполнить. А знали бы — может, и не стали бы ничего делать.

Живя земной жизнью, мы делаем, что можем, — поступаем, как должны или вынуждены; порою несем искупление или терпим неудачу, о которых нам не дано узнать, в сферах, нам неведомых. Причина тому — в геометрии свитых лучей, бесчисленных лучей, чьи пересечения связуют жизни всех миров. Может быть, те, кого мы освобождаем или держим в плену, знают об этом, но мы здесь — почти никогда; лишь немногие из нас догадываются о том, что это вообще возможно, а скоро и того не будет.

Глава двенадцатая

Вечером того дня Роз, перед тем как приехать, позвонила Пирсу из «Песочницы» — убедиться, по ее словам, что он дома; она сделала остановку, чтобы набраться смелости (чего не сказала, но он догадался); на заднем плане смутно слышались отзвуки Счастливых Часов[379], как и в том безвестном баре, из которого звонил Аксель. Она спросила, можно ли заехать. Конечно можно. Так она вновь явилась к домику у реки; Пирс вышел, захватив себе выпивку; они стояли в вечерней темноте.

— Тебе починили машину, — сказал он удивленно.

Машина уткнулась в траву на склоне за бунгало, словно паслась рядом со «скакуном».

— Да. Уже давно. Пирс, я и прошлый раз на ней заезжала.

— Не может быть. Я бы заметил.

— Вот и я думала, что заметишь, но тем не менее.

— Я думал, на нее уже рукой махнули.

Она пожала плечами и улыбнулась.

— Можно зайти?

— Вообще-то, — сказал он, — я собирался заглянуть к Винтергальтерам. Обещал, что где-то раз в неделю буду осматривать дом. А до сих пор ни разу не ходил. — Он осушил стакан. — Хочешь, пошли вместе.

— М-м.

Он оставил стакан на стуле без спинки, неизменно стоявшем на крыльце; погремел ключами в кармане — убедиться, что их не забыл. Затем начался долгий подъем по склону, мимо машин и к дому.

— Возвращение в замок[380], — сказал Пирс.

Дом был построен в стиле французского Ренессанса, только с лепниной образца 1920-х годов, и днем — но не ночью — выглядел вполне жизнерадостно. Пирс взял Роз за руку. В Кентукки, в тот год, когда он нечаянно устроил лесной пожар, ему приснилось, что он и его семья умерли и попали в чистилище, оказавшееся выжженным склоном холма, по которому они все вместе устало брели, ожидая, откуда явятся кары.

— Какое гадкое письмо ты написал, — сказала она. — То есть начал-то ты во здравие, а кончил за упокой.

Они миновали черный прямоугольник бассейна со всяким оборудованием к нему; здесь начиналась дорожка к дому.

— Знаешь, — продолжала она, — что для меня во всем этом труднее всего? Переносить твое отношение. Все время ждать, как ты отреагируешь.

Он ничего не ответил.

— Например, когда ты сказал: «Если Бог войдет в твою жизнь, ты можешь тут же уйти из моей». Мне стало труднее.

Он не помнил и не верил, что говорил такое. Может, и говорил. Он подивился своему тугодумству.

— Знаешь, что я думаю, Моффет? Я думаю, ты так злишься не из-за меня, не из-за религии, не из-за «Пауэрхауса», нет, совсем из-за другого.

Он ждал продолжения: скажет ли она прямо или оставит ему его гадать; он подозревал, даже почти уверился, что так оно и есть, причина в другом — но в чем, он не знал.

— Я думаю, — сказала она, — ты хотел порвать со мной, тебе надоело, все такое, и нужен был только подходящий повод; а теперь ты можешь сказать всем своим ученым дружкам: ой, Роз связалась с какой-то двинутой христианской сектой, так мне, конечно, пришлось ее бросить.

Это было так нелепо, что где-то глубоко в сознании Пирса зажегся предупредительный огонек: какое-то недоразумение, то ли прискорбное, то ли смехотворное; то ли она ничего не понимает, то ли я — а если она, то, верно, и я. Затем огонек погас, и Пирсу остались только ее рука и голос да те чувства, которые они вызывали: какое-то кипение в крови, готовность драться или спасаться.

— Нет, — сказал он. — Нет, нет. Это неправда. Абсолютнейшая неправда.

— Вот как.

— Какие такие ученые дружки? Что у меня за дружки, кому мне рассказывать такое?

Она отстранилась и обхватила себя руками.

Прошли по мощеной веранде мимо стеклянных дверей, обогнули ряд шаровидных кустов, подстриженных так, что они стали напоминать гениталии, к маленькой двери на кухню, от которой у него был ключ; он отпер дверь, и они вошли.

— Мыши, — сказала она.

Они постояли немного, вслушиваясь в шорохи полевых мышей, бежавших в пустой дом с холодных полей; а может быть, крыс. А может, и ветра. Кухня была большая, старомодная, посередине стоял длинный исцарапанный стол, над ним на железном штыре висела зловещего вида кухонная утварь. Роз снова на ходу взяла Пирса за руку:

— Что ты должен делать?

— Да просто присматривать. А мог бы и переехать сюда, если б захотел. Куда уж лучше.

— Правда?

— Еще бы.

Большие комнаты напоминали Пирсу Аркадию или даже дом Крафта: тот же запах многолетнего холостяцкого запустения. Он никогда не видел миссис Винтергальтер. Может быть, она выжила из ума или стала инвалидом.

— Пианино, — сказала Роз.

Это был небольшой рояль: черный, закрытый, не так инструмент, как подставка для фотографий в серебряных рамках. Роз села на стульчик и подняла крышку.

— Ты умеешь играть?

Она начала осторожно, тихо, нажимая клавиши несмело, словно наугад, то и дело ошибаясь. Пастись в покое могут Овцы[381]. Стала играть увереннее. Опушенные черными ресницами глаза опущены, волосы ниспадают, одна нога поджата под себя, обута в девчачьи мокасины; сосредоточенность Роз, немудрящее сострадание музыки, усиленное ее огрехами; он вздрогнул. Бах был христианином. Верил в вечные муки, боялся их, конечно; знал, что евреи и язычники обречены, хотя, наверное, особо не задумывался, как их много: что́ миллиарды, ничего не значащие для него (да и кто о них думает?), сравнительно с милостью Божией к нему и его отпрыскам. А может, так им и надо, этим нехристям? Пирсу вдруг показалось, что он открыл невероятную тайну Баха и прихожан его церкви: возможно, эта музыка выражает лишь простые и вечные чувства, страх и радость, потерю и обретение, а больше ничего, да прочее и не важно, ведь на самом-то деле никакие души нигде не мучаются?

— В детстве я училась музыке у органистки из нашей церкви, — сообщила Роз. — У нас многие учились. Ее, похоже, таким образом подкармливали. Забавная была женщина. Учила меня в основном церковным гимнам. Бах.

— Пригодилось теперь, наверное, — сказал Пирс.

— Да нет, мы Баха не слушаем, — ответила она. Сплела пальцы и, как бывалый виртуоз, хрустнула ими. — Он ведь христианином не был, так что...

— Бах не был христианином? Бах?!

— Ну, они так считают. У нас своя музыка. Современная. Хотя вообще-то, если честно, плохонькая. Я бы и без нее обошлась.

Она улыбнулась, не то удивленно, не то посмеиваясь над «ними», и Пирс отметил про себя: раньше она недовольства не выказывала. Роз опять заиграла: Wachet auf[382]. Пирс думал: я верю в воскресение мертвых, пробуждение усопших, верю, но только до погребения, а не после; могила перечеркивает все надежды, да и страхи тоже. Роз думала: я уже когда-то была здесь, в этом доме, была, но почему; и почему мне кажется, что я уже слышала эту музыку, звук этого пианино? Почему я спала тогда и могла ли проснуться? И проснулась ли наконец?

Весь остальной дом, меблированный без уюта, напоминал центральные комнаты; Пирс и Роз шли крадучись, беседуя о том, чем можно заниматься в этих комнатах, на двух просторных кроватях, стоящих в разных спальнях. Наконец они пришли в кабинет или библиотеку, включили единственную лампу под зеленым стеклянным абажуром и заметили странность: стены, лепнина, панели, ниши, даже потолки здесь были черными.

— Черные, — удивилась Роз. — С чего бы?

Она смотрела и думала, а он подошел к ней сзади и обнял.

— Послушай, — сказал он.

— Что? Нет. Нет-нет. Это перебор.

— Да сядь же, — сказал он. — Мне эта комната с самого начала понравилась. В окнах двойные стекла, двери толстые. Знаешь, почему?

— Пирс, — холодно сказала она: предупреждение, отказ.

— Роз, — ответил он. — Да сядь ты.

Он неторопливо уселся на широкий низкий диван, погладил его холодную кожу; подходящий реквизит для фильма, который он мог бы снять.

— А если я не хочу? — спросила она, скрестив руки.

— Сними пальто, — сказал он. — Ну правда ведь тепло? Мне велели, чтобы все время было натоплено. Старик боится, что трубы замерзнут.

Она немного постояла, а потом, словно ей самой вздумалось, сняла пальто и осторожно села рядом, плотно сжав колени.

— Ничего не тепло, — сказала она и улыбнулась.

— Станет теплее.

— Не станет.

Он долго смотрел на нее, на ее лукавое лицо: знакомое выражение.

— Хорошо, — кивнул он. — Теперь...

— Нет, — сказала она просто. — Не-а. — И все улыбалась.

— Роз.

— Хочешь подраться? — спросила она и поднесла кулак к его подбородку. Он захватил ее запястье своей большой рукой.

— Подраться, — сказал он. — Ты ведь драться не хочешь.

Но она хотела — и к его подбородку метнулась вторая рука. Пирс перехватил и ее, удержав с усилием, как извивающуюся змею.

— Так со мной не справиться, — выдохнула она. — Я сильнее, чем ты думаешь. Я всегда была сильнее брата.

— Ты не сильнее, чем я думаю, — сказал Пирс. — Я точно знаю, сколько у тебя сил.

Она сопротивлялась, но не могла сдвинуть его ни вперед, ни назад.

— Я силой десяти богат, — процедил Пирс; он и не ожидал, что доведется прилагать столько усилий. — Поскольку. Чист. Душой[383].

Она чуть не вырвалась из захвата, и, чтобы удержать, он выкрутил ей руку за спину и повалил лицом вниз на диван. Вдохнул запах плесени. Вспомнились детские годы в Кентукки: как старший кузен Джо Бойд заставлял его бороться и каково было оказаться под ним, когда он прижимал Пирсову голову к полу. Скажи «дядя». Вот у него точно была железная хватка, не вырвешься.

— Ну ладно, — прошипела Роз, но не в знак согласия, а в смысле: ну ладно, твоя взяла, но ненадолго, я что-нибудь да придумаю — и вдруг с силой изогнулась под его тяжестью и умудрилась наполовину перевернуться, прежде чем он снова смог ее зажать. Она захихикала. Ее длинное тело наполовину лежало на диванчике, наполовину свешивалось на пол, одежда растрепана. Лицо покраснело, знакомый румянец борьбы; словно Пирс был ее братом, одним из тех мальчишек, что дерутся с девчонками.

— Думаю, достаточно, Роз, — сказал он Мягким Голосом. — По-моему.

Но она рванулась еще раз и почти высвободилась силой и хитростью; пытаясь удержать ее, он упал на колени с диванчика, но, прежде чем она успела выскользнуть, он с рычанием вскочил, и они покатились по полу, сцепившись, словно двуликий зверь. Она задела бедром край стола и вскрикнула, когда свалилась медная лампа. Он распластал ее на пыльном ковре.

— Ну что, Роз, по-моему, — сказал он. — По-моему.

— Нет, — сказала она.

Пирс придавил ее собой к полу, горячей щекой прижался к ее щеке, обхватил рукой ее плечо и подбородок. Второй рукой он начал стягивать с нее юбку.

— Нет, — повторила она.

— Роз, — сказал он. — Вот мы сейчас и разберемся, выясним, кто из нас сильнее, да? Кто по-настоящему сильнее. Надо. Ведь надо же.

Вот такой минуты он больше всего боялся, такой, в которой она больше всего нуждалась: она сопротивляется как может, они меряются силой — и он побеждает. Она ужасно сильная: не то чтобы он не мог удержать ее, но слишком малы его шансы ее одолеть, если она не подчинится; кем же ему придется стать, чтобы одолеть ее. Школьный физрук как-то сказал: «Проблема Моффета в том, что он знает про свою силу». И боится ее: боится переломать сопернику кости, если не сдержится. «Я любовник, а не боец», — сказал он ей как-то, хотя и не в постели. А теперь опять надо идти по горящему мосту.

— Роз. Ты же согласна.

Она тяжело дышала, не отвечая. Он расстегнул штаны (не так уж это легко одной рукой, когда вот так прижат к ней) и вытащил член; мягко касаясь губами ее щеки, закрыв глаза, он высвободил из сердца достаточно нежности, чтобы наполнить его и вознести горе́. Роз, шептал он. Роз, ну давай же, черт побери. Он вцепился в ее трусики. Она еще не сказала: да. Она смотрела на него одним глазом — маленьким, живым, исполненным ненависти; словно выглядывал заключенный внутри зверек. Он просунул колено между ее ног. Не чувствуя уверенности, что сможет войти в нее, — он никогда не понимал, как это удается насильникам и садистам, — Пирс попытался приподнять ее снизу; и вдруг она с воплем рванулась из его рук и высвободилась. Пирс увидел ее лицо и, словно рухнув с высоты, понял, что ошибся.

— Нет, — сказала она. — Я же сказала: нет.

— Роз.

— Не смей.

Она не поднялась с пола и не одернула юбку, но смотрела все с тем же страшным укором. Сердце почти зримо билось в ее груди.

— Тогда скажи это, — проговорил он. — Скажи это.

Она не говорила ничего. На миг ему показалось, что он не должен останавливаться, что должен пробиться и через это молчание — и она встретит его на том берегу с радостью и благодарностью. Я люблю тебя. Она сказала это, когда он добился своего, и даже если обращалась к другому, все же именно он подвиг ее на эти слова.

— Ладно, — произнес он, разжал большие кулаки и сжал снова. — Хорошо, Роз.

Бес за левым плечом велел ему не робеть, ведь раньше он и не такое вытворял, даже отметины оставались, и надолго, они вместе торжественно осматривали их, гордясь друг другом. Ангел за правым плечом говорил, что он вот-вот потеряет ее навсегда и должен просить у нее прощения со всей нежностью, на какую способен. Бес дергался и визжал: нет, нет, нет, так ты ее как раз и потеряешь, это последнее испытание, выдержи его.

Он опустил руки.

— Ты обидел меня, — сказала она. — По-настоящему обидел.

— Если бы ты сказала, — ответил он, — я бы сразу остановился. Но ты же не сказала.

— Что?

— «Повторено трижды подряд». Ты этого не сказала.

— Ты знал, что я не играю, — сказала она. — Ты знал.

— Нет.

— Ты знал. Ты все равно не остановился бы. — Она вытерла слезы со щек. Сколько ей сейчас — девять лет? сто? — Ты хотел сделать мне больно. Значит, и правда на меня злишься. Я поняла.

— Нет. Неправда, это не так.

Только не извиняться, тогда точно конец; если он начнет просить прощения, что-то немедленно рухнет — стены растают и он окажется один, голый, на холодном холме[384]. И если он немедленно не попросит прощения — исход тот же. Он потянулся — дотронуться до нее, одернуть на ней юбку, — она остановила его полицейским жестом, выставив руку.

— «Повторено трижды подряд», — сказал он. — Ты соглашалась.

Все-таки это было испытание, но не на крепость нервов; то была проверка его неспособности обидеть ее, умения слышать ее боль без оговоренных подсказок и тайных знаков, полагаясь лишь на свои затуманенные чувства; ошибка же каралась... Вот так и каралась. Он не мог дышать, грудь вздымалась, но воздуха в ней не было. Он подумал: вот он, тот миг, который продлится вечность, то постоянство, о котором я просил.

В тот миг Пирс мог увидеть (впрочем, нет, не мог ни увидеть, ни узнать, иначе как в обличье своей бездумной вины и томления) огромные существа грядущих времен, которые смотрели на него чуткими глазами, оглядываясь на прошлое, от которого уже были свободны — или же изгнаны из него; они ожидали с беспокойным сочувствием, нетерпением, не то презрением, когда же до Пирса наконец дойдет, когда он свершит должное, проведет свою большую руку уготованным путем, чтобы преодолеть сопротивление руки маленькой; но этого он сделать не смог: не теперь, не здесь.

Он так и не шевельнулся; мгновение миновало, и Пирс сможет вспомнить его лишь в самых общих чертах (мы как-то миновали тот миг), а ясным в памяти останется то, как они возвращались по лугу, освещенному серебряной луною, затем долго лежали в постели, вначале просто забавляясь с книгой старинных игр в слова, найденной им в доме Крафта («В.: Что это такое — я каждый день даю ее друзьям, но с ней не расстаюсь?»), и наконец — поздно ночью, в темноте — он заставил ее угомониться и, опустив голову ей между ног (лишь этого она прежде никогда не позволяла, поди догадайся почему), вкусил ее досыта, пока она не кончила, ухватив его за уши. Потом он взобрался к ней вверх, с мокрым, как у младенца, лицом, и они трахались, бессловесно стеная, крепко ухватившись друг за друга во тьме.

А потом снова пришел день, и она опять уезжала, и автомобильчик ворчал, дожидаясь ее на улице; девять утра, но темно, и дует пронзительный ветер.

— Я люблю тебя, — сказал он.

Совсем недавно слова эти казалось немыслимыми, а теперь остались единственным, в чем он уверен. Он ждал.

— Пирс, — ответила она. — Мне очень трудно. Ну, сказать.

Она повязала голову шерстяным шарфом, завязав его, как русский платок, под подбородком; он провел рукой по ее щеке и платку с мучительной нежностью. Обеими руками обхватил ее голову, не давая отвести взгляд.

— Я люблю тебя, — повторил он. — Я тебя люблю и не хочу отдавать тебя этим... тем. Хуже и быть не может. Потерять тебя — вот так.

— Ты несправедлив, — возразила она. — Ведь ты их совсем не знаешь. Так, как я.

Он смотрел на нее молча, а на лице было написано: ты их не знаешь.

— Пирс, — сказала она. — Послушай. Я не хочу причинять тебе боль и не понимаю, почему тебя это задевает, но я же не могу просто так отвергнуть все то, что со мной случилось. Не могу. Я не могу этим пренебречь.

— Понятно, — отозвался Пирс.

— Знаешь, я чуть не умерла, — сказала она просто. — Чуть было не. Может, и умерла бы, если б не они.

— Быть не может, — ответил он. — Как это. Как умерла?

— Ну, помнишь. Ту ночь, ужасный ветер. Помнишь? Ведь это была не просто авария. Звучит глупо, конечно, очень глупо, но то была не случайность. Ты ведь понял это. Я знаю, ты догадался.

Он промолчал.

— К тому же это не впервой. Не впервой. — Ее подбородок и плечи мелко задрожали. — Я знаю, ты думаешь, я могу отмахнуться и все забыть. А я не могу. Я прекрасно все понимаю, нет, правда. Может, это ты такой умный, что тебе ничья помощь не нужна...

— Нет, — сказал Пирс. — Нет.

— Ты говоришь, смерть — это часть жизни, — продолжала она. — Без смерти и жизни бы не было. Но я не могу в это верить. Смерть надо, надо ненавидеть. Иначе...

Она отвела его руки от своего лица, прижала к себе, не выпускала; перчатки у нее были красные, шерстяные; ничто из этого не забудется.

— Слушай, — сказала она. — На следующей неделе будет одно мероприятие. Что-то вроде рекламной акции. Иногда проводят такие — для тех, кто еще не знает о нас, но может заинтересоваться. Я хочу, чтобы ты приехал.

В сердце его открылась темная дорога.

— Будет здорово. Может, поможешь чем-нибудь. Ты много знаешь про Библию. — Она улыбнулась. — У тебя есть Библия?

— Несколько.

— А короля Иакова?

— Конечно.

— Надо будет захватить.

— Я совсем не уверен. Я подумаю. Совсем не уверен.

Она отпустила его руки.

— А не думаешь, — сказала она, — что ты должен это сделать ради меня?

— О боже, — сказал он, оглянулся в поисках выхода — и не нашел.

Она принялась его упрашивать, пожалуйста, ну пожалуйста. Он вспомнил то, что произошло между ними в особняке на холме, о том, что из-за этого он до сих пор в явной немилости. В общем, он сказал: ладно — тихо, почти неслышно, затем громче, чуть не рявкнул, и ворчливо добавил, что на самом деле вовсе не думает, будто ей или кому-то из «них» в данном конкретном случае что-то должен, и вообще, если обсуждать взаимные долги, то лучше как-нибудь в другой раз. А может, ничего такого он не говорил, только намекнул, а она смотрела на него, сияя улыбкой, а потом вдруг как-то по-домашнему любовно поцеловала его в отворот пальто.

Она уехала, и он вернулся в свой ненадежный домик, явно построенный на песке[385], именно там, где — нас ведь предупреждали! — дом строить нельзя. Нет, думал он, нет, о нет. О нет. Он долго простоял на кухне, глядя, как плеть черного плюща хлещет по оконному стеклу, потом застыл в кабинетике среди бумаг. Забрел в ванную, поглядел на незнакомца в зеркале, перешел в спальню. Там все еще висела жуткая коричневая рамочка, в которую он вставил фотографию Роз. Он сел перед ней на краешек железной койки, где Роз лежала привязанной в ту ночь.

— Хорошо, Роз, — произнес он вслух, практикуясь, отрабатывая согласие более продуманное, взвешенное, более мудрое, чем то, которое он ей дал. — Ладно, — сказал он. — Я буду там, Роз. Ладно. О’кей.

Так вот и вышло, что дождливым днем на полпути от равноденствия к солнцестоянию Пирс Моффет ехал на серебристо-голубом автобусе дальнего следования с изображением гончей на борту[386] (она то ли догоняет кого, то ли убегает) в город Конурбану; отправиться в путь на своей машине он боялся, как в жизни не боялся ничего; решимости в нем не было, но он не видел и выбора и лишь дивился, каким мрачным стал вдруг мир.

Это все моя вина, думал он о черном холоде, который сгущался вокруг него, и мефитическом[387] воздухе, дышать которым невозможно, и видно сквозь него плохо; думал о непрочности земли и неба, о драгоценных и незаменимых вещах, что рушились за его спиной, а он не мог их ни припомнить, ни назвать; о мелком и редком дожде, черном автостраданье, запашке из плохо закупоренной бутылки виски в кармане соседского пальто (чувства его обострились, но воспринимали только то, что находилось чуть не впритык, — словно для того, чтобы Пирс успел защититься от подступившей угрозы).

Всё его вина. Вот к чему приводит желание или хотение, чтобы мир стал не таким, каков он ныне, но иным: теперь самому Пирсу все исправлять. Он должен вообразить, что все кончится хорошо или хотя бы неплохо, — но он не способен, такое просто нельзя поручать человеку, настолько неумелому, оцепенелому от потрясения и запоздалого осознания того, насколько он, оказывается, был безрассуден.

Но отчего он так поражен? Чему удивляться? Не он ли забавлялся мыслью, что именно так все и должно быть, не он ли ежедневно трудился (хотя в последнее время не так уж и ежедневно) над книгой, доказывающей, что мир податлив желаниям и может за миг измениться? Не он ли утверждал: подобно тому, как люди за десятки и сотни лет изменяют свой язык, так же и язык, коим сотворен мир, — язык, который и есть этот мир, его Смысл, его Логос, — меняется, когда на нем говорят люди и иные существа; и так пересоздается мир.

Что ж, он был прав. Так все и происходит. Здесь, в нашем тексте.

Глава тринадцатая

Пока только дождь, не страшно, думала Бобби, но если он перейдет в снег, придется остановиться, и даже если только припустит сильнее, то лысые покрышки хлипкого десятилетнего «котика» утратят сцепление с землей и на миг заскользят по водяной пленке, прежде чем вернутся на дорогу, — вроде человека, который клюет носом, сидя на стуле или за рулем, — и как бы она сама не стала таким человеком, если не остановится где-нибудь поспать. Она отработала несколько смен подряд, чтобы добиться коротенького отпуска, и усталость давала о себе знать. Та еще плата. Нужно что-то делать, а что — она и сама толком не знала: ее против воли тянуло на юго-запад, к деду — так притягиваются друг к другу магнитные собачки.

У детей из Бондье были такие: черный и белый скотч-терьерчики загадочно отталкивались друг от друга или, вдруг перевернувшись, сцеплялись. А в столовой, на полке высокого шкафа, стояла зеленая бутылка с такими же собачками на этикетке и подписью: «Черное и белое»[388]. Это Пирс ей прочел. Она совсем не умела читать, и дети пытались ее научить, а она притворялась, что учится. Всю ту неделю, пока пряталась в большом доме, заваленном барахлом, и старалась не попасться на глаза Мауси Калтон, присматривавшей за детьми; Бобби тогда убежала от Флойда и заболела — сколько ей было, восемь или девять? Не много же помнится, а столько забыто и отброшено.

Как дед ненавидел это семейство на холме — и боялся его. Скорее даже церковь, к которой они принадлежали, священника с большим воротником, больницу, где работал врачом отец этих ребят, монашек в черных сутанах и накрахмаленных белых передниках. Черное и белое. Они под рясой хвост прячут, говаривал он; ребенку трудно понять такие злобные шутки. А теперь он сам лежит у них в больнице, под денным и нощным уходом, хотя и не сознает того. Ей сказали, он ничего не сознает: полуприкрытые, как у змеи, холодные глаза, пустой, невидящий взгляд. Так ей сказали.

Аллентаун, Ридинг и Харрисберг[389]; она знала мужчин, что работали на тамошних фабриках; всякий раз, глядя на карту или зеленый указатель, она вспоминала лица тех, кто (думалось ей) совершенно ее забыл. Я сама уж не помню своего лица, пошутила она в пустоту. В Харрисберге она вырулила на скоростную магистраль; когда Бобби давным-давно въезжала в эти ворота с другой стороны, ей казалось — за ними лежит дорога в иной круг бытия; а ничего подобного.

Она раздраженно стукнула рукой по рулю: забыла заправиться.

— Ты вообще должна мне напоминать! — попеняла она своей новой душе, вместилищу Духа, — и рассмеялась.

О «Пауэрхаусе» она прежде всего узнала, что там берут по двести долларов за начальный курс «Божья гарантия». Сюда входит стоимость книг, материалов, видеозапись с научениями доктора Уолтера — а также собственно гарантия, что ты получишь жизнь, и с избытком[390], и еще до окончания курса. Утверждалось, что никто не потребовал деньги назад. Двести долларов — Бобби в жизни такой уймы ни на что не тратила; прошедшие курс рассказывали, как взнос очень скоро вернулся к ним с процентами, — но к ней деньги что-то не шли, может, из-за ее маловерия: с чего бы это им возвращаться? Ей все время казалось, что доктор Уолтер не к ней обращается из видеомагнитофона, не с ней разговаривает.

В общем-то, она подписалась не на деньги и не на жизнь с избытком, хотя нашла бы, на что потратить и то и другое. Она записалась (сняла деньги с банковской кредитки), поверив обещанию, что если она продолжит занятия, будет следовать указаниям и инструкциям, то перестанет бояться сна. Так сказал Рэй Медонос: ее больше не ухватит страх провалиться сквозь подушку в ночную страну, куда уходил ее дед и где обитают мертвые.

Вы сможете мне помочь? — спросила она, а он ответил: нет, не смогу, но знаю, кто поможет. Сперва она подумала, что речь о докторе Уолтере, человеке с видеозаписи, неизвестно где обитающем, но через миг поняла, что речь о другом.

— Неужели это правда? — спросила она.

Истина в том, что повторено трижды подряд, ответил он. Слышала такое, Бобби?

Странная, пронзительная улыбка на неулыбчивом лице; неотрывный взгляд. Это правда, Бобби, сказал он. Повторено трижды подряд.

Доктор Уолтер, куда более ученый, чем все известные ей проповедники, мог объяснить все трудные места в Евангелиях, каждое трудное слово, потому что знал язык, на котором они написаны. Бобби несколько удивилась, узнав, что не по-английски. На занятиях, после просмотра видео, Рэй Медонос рассказывал, что грешная часть человека — это не он сам, а ложная личность, возникшая после Адамова грехопадения. Когда вы обратитесь к Богу, Он раскроет вас и наполнит своей благодатью, будет лить и лить, пока не наполнит; и мы знаем, как это устроить, ибо таково было откровение, дарованное доктору Уолтеру. Рэй говорил: даже когда ваше подлинное «я» наполнится Духом, ложное еще какое-то время будет грешить, но постепенно ослабеет и лишится упорства, наконец поблекнет и исчезнет; сама же Бобби останется чиста и не будет в ответе за то, что творила ее греховная доля.

Проповедник на горе, которому она помогала строить церковь, никогда не говорил ей, что это обещано в Евангелии. Ему не было даровано откровение — ни сила, ни истина не были открыты лишь ему. По воскресеньям и в ночи возрождения он взывал к Духу, моля, чтобы тот снизошел; Дух, занимавшийся в сердцах прихожан, побуждал их говорить, и часто возглашенное одним не сходилось с тем, что говорили другие; один объявлял: Бог любит нас, какие бы ни, а другие кричали: гнев Его безудержен. А пастырь никогда не говорил, что тут истинно, а что нет. Ежели слова шли из сердца, значит Дух подвиг их; слова означали то, что должны были означать, объяснял священник, и, может быть, каждый оглашал ту правду, в которой именно теперь нуждалась душа ближнего. Силе Господней не положить предела; Слово Божие — огромная пестрая птица, предстающая каждому в ином обличье.

В горах глаголали иными языками, в «Пауэрхаусе» тоже — и могли научить этому, более того — утверждали, что любой может этому научиться, и не требовали излить из сердца своего дивную сладость, дабы Господь раскрылся в тебе, подобно плоду спелому, и через уста изошел. Это... ну не то чтобы фокус, но тебя направляли, подсказывали, что делать, и она научилась говорению, так же как научилась брать кровь и делать уколы; раньше она ни за что не поверила бы, что такое возможно, а теперь глаголала на Божьем языке так же долго и громко, как прихожане той церквушки, однако не падая на пол, без рыданий и обильной испарины. Когда у тебя это получалось впервые, вокруг собиралась вся группа, тебя обнимали, смеясь и ликуя, — тебя обнимал даже Рэй Медонос, отныне совершенно в тебе уверенный. Совершенно.

Но прежде всего ей объяснили, что она никогда не видела мертвых, ни в ту ночь у горной церкви, ни в какую другую — и, уж конечно, не в Конурбане. Никого; в том числе и Роберту.

Что бы ни воображали прочие, возомнившие себя христианами, мертвые мертвы и лежат в могилах, существуя лишь потенциально до Последних Времен[391]. Библия толкует это яснее ясного, возьми и прочти, а всякое другое толкование — мол, души или духи улетают в рай или в ад, чтобы в день Страшного суда воссоединиться с телом, — не более чем толкование, в котором Писание не нуждается. В нем все прямо сказано, а как же иначе?

Мертвые мертвы: мертвы, как мышка, найденная со сломанной спинкой в мышеловке, мертвы, как дохлая собака на обочине, расклеванная вороньем. В чем же проявится Божья власть дать нам вечную жизнь, если она у нас и так есть? Мертвые не бродят по земле в смутных поисках и ни о чем не просят Бобби. Им ничего не нужно. Они ничего не знают. Они даже не ждут ничего. Не покойники являлись ей, а видения — симптомы душевной болезни с очень глубокими корнями, идущими из ее прошлого; дабы благодать Божия могла наполнить ее всю, их нужно удалить. В «Пауэрхаусе» умели и это.

Сотня миль до Харрисберга, еще сотня от Харрисберга до Моргантауна в Западной Виргинии, сотня от Моргантауна до Чарльстона, но уже медленнее, последняя сотня через Хантингтон[392] и вниз до округа Бреши и Бондье, сотня миль по прямой, но если взбираться на каждый холм и спускаться в каждую яму, как доводится ее «котику», то куда больше.

Расстояние на этой дороге измерялось туннелями: один длинный, один короткий и один двойной, но всякий раз их оказывалось на один больше, чем следовало по расчетам, и вот этот-то один и был последним. Голубой хребет, Лавровая гора, гора Киттатинни, Тускарора[393] — над сводчатыми входами были высечены названия, но ей не хотелось их запоминать, не хотелось даже ехать через них. Пришла ночь, и она проснулась окончательно, словно вошла в свое тело откуда-то сверху и сзади; прояснились очертания предметов, геометрии дорог и огней — впереди красные, в зеркале белые, — и оказалось, вести машину легче, когда нечего ни узнавать, ни вспоминать.

Помолись. Время, посвященное Ему, летит быстрее — так говорят. Благо даруется, когда сердце твое открыто явлениям Духа.

А если ты не в силах? Что это — сопротивляется дьяволова часть, брыкается, точно капризный ребенок, которого приходится волочить за собой изо всех сил? Может, да, а может, и нет, может, это вовсе не ты, а что-то поселилось в тебе тайком, словно кукушонок в зябликовом гнезде. Стоило ей только сказать в группе, что, когда ей было лет девять-десять, она спала в одной постели с дедом (он же — ее приемный отец), как все прямо бросились к ней, Рэй нос навострил, услышав это, как учуявшая свежий след гончая, и, подавшись вперед, взялся за расспросы. Постель. Конечно, Рэй знал, что причина скрыта именно там, и знал, кто ее скрыл, но толку от этого было мало, если она ничего не понимала: ведь он никак не мог просто сказать или передать свое понимание против ее воли, она сама должна была все выяснить, заново пересмотрев прошлое.

До нее дошло, что они вознамерились влезть в ту постель, которая до сих пор оставалась для нее роднее всех прочих, с кем бы ни доводилось их делить, — и она стала яростно отбиваться. Иисусе Христе Господи всемогущий, сколько же от них потребовалось терпения, как упорно они боролись, хоть она, пребывая во грехе, и не могла оценить их усилия. Сколько их времени она извела своим упрямством, когда сидела (теперь, вспоминая, она видела себя словно со стороны), вцепившись одной рукой в локоть другой, дерзко нацелив сигарету на собеседников, и твердила только: нет нет не было. Бобби, взывали они к ней, Бобби, Бобби, кто-то вселил в тебя это зло, когда ты была еще слишком мала, чтобы воспротивиться. Ты не можешь вспомнить. Но память осталась в тебе и явится на свет Божий, Бобби, ибо воспоминания не исчезают, но лишь теряются, прячутся под другими, так больно с ними бывает жить. Бобби, на то и уповает Дьявол, что ты не вспомнишь, — ведь тогда тебе не освободиться никогда.

Тянулись дни, а может, недели: она потеряла счет времени. Ничего бы у нее не получилось без Рэя Медоноса, чье большое морщинистое лицо неизменно пребывало наяву и во снах, похожих на явь: Рэй беседует с ней, Рэй чего-то ждет, недоволен ею, любит ее. Она говорила ему: прошлой ночью мне приснилось, что вы отрезали мне пальцы на руках, — а потом просыпалась и понимала, что ей только приснилось, что это приснилось. Как-то раз она позвала его — сказать, что нашла доказательство: все это было на самом деле, а теперь она вспомнила, что Флойд делал с ней и почему (конечно, не из похоти только и не от одного лишь одиночества), — но, когда Рэй пришел, она ни звука не смогла выдавить, потому что обнаружила вдруг, что не было никаких доказательств, они ей просто приснились и смысла не имели. В те дни она иногда ходила во сне; однажды проснулась, стоя в ночной рубашке на лестнице на полпути на улицу, другой раз — на полдороге к комнате соседей; после этого от нее начали запираться.

Ее случай был настолько тяжелым, что пришлось применить Интенсивную Терапию: днем и ночью возле нее дежурили добровольцы (среди них Рэй) и боролись с тем, что не хотело ее отпускать. На второй день она начала беспричинно и беспрерывно плакать; потом принялась орать непристойности, обкладывая матом «Пауэрхаус» в целом, лично Рэя Медоноса и, наконец, Флойда. Оставь ее, произнес Рэй, взял Бобби за руки и встряхнул. Оставь ее. Повелеваю тебе. Именем Иисусовым. Все это ей рассказали позже; она сквернословила так, что небу жарко было, и билась, как огромный злой ребенок. Она запомнила только склоненные лица, добрые до ужаса, и цепкую хватку: ее держали, не отпуская, и молились, чтобы прогнать ту стаю, что рвалась из нее; помощники Рэя наблюдали (одни потом рассказывали, что и вправду видели, другие — словно бы видели, но так четко, будто своими глазами), как прямо из ее визжащего горла вышло оно, с картофелину величиной или (по словам одного из добровольцев) с какашку, — заткнуло ей рот, извиваясь пробилось наружу и за миг исчезло. Стало тихо. Плача, люди держались друг за друга, и Рэй сказал — хорошо, мол, что не со всеми так трудно. Это ей тоже потом каждый из них пересказал («Рэй сказал, он очень рад, что не со всеми приходится так трудно»), потому что сама она ничего не видела и не помнила.

«Познай истину, — говорили ей, — и она сделает тебя свободной»[394]. В той постели дед перегнал в нее отряд бесов, скорее всего, через головку члена, — вот почему она потом видела мертвых, точнее, думала, что видит, так же как и он. И когда он говорил: «Я знаю, какого ты рода, — того же, что я», — это значило: Флойд сделал ее такой же, как он. Конечно, она его ненавидела, сама не зная почему. Теперь она знает.

Такая злость, такая злоба; раньше она не поверила бы, что способна на такую ярость: черная ярость слоями лежала в ее душе, как рубероид на крыше ветхого сарая (когда же и кто велел ей сдирать рубероид с крыши — или это тоже было во сне?). Она училась поступать по Духу[395], училась товарищеской помощи, а как-то утром оказалось, что она дико кричит на своего сына: заткнись, заткнись, заткнись, — упершись большими пальцами ему в подбородок, а остальными сдавливая ему горло.

Это опять был он: бесовидная черная пустота осталась внутри, хоть ее и изгнали. И конечно, Бобби толкала к убийству именно и только эта пустота. Так объяснил Рэй, когда Бобби рассказала ему о своем ужасе, и он велел кому-то забрать мальчика к себе на несколько дней, может быть, на месяц; он сказал: Бобби, ты можешь видеться с ним, когда пожелаешь, но давай не будем рисковать. Мы имеем дело с силами пострашнее атомной бомбы, настолько сильными, что они могут уничтожить весь мир, действуя через нас. Прежде им это не раз почти удавалось.

Да и ее тоже хотели забрать: охренительно добрые люди предложили пожить у них; может, прими она помощь, все обернулось бы совсем иначе, но ее былая готовность брать от людей все потребное тоже была изгнана, и Бобби отказалась.

Все это от одиночества: ни подруг, ни мужчин, ни детей; и возвращалась она после тяжелого рабочего дня в пустую темную квартиру, к своим снам: вот из-за чего в ту необычно жаркую сентябрьскую ночь два месяца назад она не свернула со старого «6А». Просто чтобы посмотреть, на какой стоянке автомобилей побольше; взглянуть, нет ли где «жар-птицы» Ларса с нарисованными на капоте широкими крыльями. Пес возвращается на блевотину свою[396]. «Приют игры». «Семь морей». «Посольская гостиная». Со встречной полосы, перерезав ей путь, туда повернула, сверкнув на миг, белая «буря» с откидным верхом; в зеркале заднего обзора Бобби видела, как машина втискивает свое сияние между тусклыми черно-серыми седанами.

Не твоя вина, думала она, разворачиваясь на ближайшем перекрестке, не твоя вина, что ты этому не можешь противостоять. На стоянке она сняла очки, бросила их в сумочку; надела туфли на каблуках. Проходя мимо белого автомобиля, провела рукой по его гладкому боку. Только что помыт.

Едва она вошла, козырьки сидевших у барной стойки повернулись в ее сторону. Большинство посетителей оказалось ей знакомо — не по именам, а по типам, как знают породы кур или собак; каждый носил густые растрепанные усы — так сошлось в тот вечер, но она бы не ошиблась, даже будь они все выбритыми. У каждого имеется пикап с собакой на заднем сиденье, каждый разведен, и у каждого в шлевки джинсов продет ремень с большой медной или серебряной бляхой — последыш рыцарских доспехов, защищающий мягкое подбрюшье. Ей знаком был звук, с которым эти пряжки падают на пол. Она заказала чекушку и пиво, и вылила одно в другое.

Определить владельца «бури» оказалось нетрудно. Он не носил ремень; талию его брюк стягивала специальная ставка. Блестящие ботинки и спортивная ветровка. Они искоса переглядывались, бросая взгляды в зеркало за барной стойкой; Бобби при этом вполуха слушала какого-то парня, божившегося, что он давно ее знает. «Никто меня давно не знает». Потом она забрала свой стакан и подошла к стойке, как раз когда тот парень достал бумажник.

— Уже уходишь? — спросила она.

— Ну, теперь, когда ты спросила...

— Тебе тут скучновато.

— Музыкантов нет, — сказал он и пожал плечами. Его песочные волосы поднимались вверх мягкой волной, на которой отчетливо виднелись следы расчески.

— Я люблю музыку, — сказала она. — Можно автомат включить. — Она выпила. Ее мужчина из Ридинга называл такие напитки «кипятильниками»; этот уже добрался до губ и кончиков пальцев, а может, на нее что другое подействовало. — Или вот. В «Дель-Рэе» есть музыканты. Каждый вечер.

— Это где?

Она показала большим пальцем на юг. Он кивнул раздумчиво, словно взвешивая в уме рискованное деловое предприятие и оглядывая ее сквозь очки в черной оправе.

Салон машины был обит изнутри красной кожей; Бобби заранее знала, что так и окажется. Дверь закрылась с легким, но увесистым щелчком, странно знакомым, словно она его уже когда-то слышала. Попросить, чтоб убрал верх? Нет, не стоит. Человек за рулем повернул ключ, и она спиной ощутила, как завелся мотор. Водитель нажал акселератор дважды, наверное, без необходимости, — просто послушать работу мотора или чтобы она услышала: потом задним ходом выехал со стоянки, держа руль веснушчатой рукой.

— Тебе слышно меня отсюда? — спросил он.

Она подвинулась к нему поближе, включила радио, вдавила прикуриватель. Появился маленький венчик света. Она чувствовала тепло, уют и опасность. Открыла бардачок.

— Осторожно, — сказал он.

К дверце изнутри был прикреплен пистолет, рукоятью к ней. Точнее, к нему, как раз под руку, чтобы мгновенно выхватить. Но она успела раньше.

— А это зачем?

— Да мало ли.

Она взвесила пистолет в руках:

— Большой.

Он оскалился:

— Девять миллиметров. Остановит кого угодно.

Она провела рукой по насечке рукоятки, обхватила пальцами ствол. Она видела, что ему хочется, ужасно хочется забрать у нее пушку — и все-таки в кайф смотреть, как она держит пистолет. Улыбаясь, она отодвинулась от него.

— А это зачем?

— Предохранитель. Не трогай.

Она передвинула рычажок. Любят мужчины такие штуковины, тяжелые, в смазке, по руке, чтобы держать удобно и приятно и чтобы детальки, легко скользя, вставали на место со щелчком. Холодная веселая ярость переполнила ее, добралась до сердца и подступила к горлу.

— Ты че, — сказал он. — Мать твою, он же заряжен.

Она навела на него пистолет, прижавшись спиной к дверце.

— А мне нравится, — сказала она. — Я так хочу.

Его глаза метались от дороги к пистолету, туда и обратно.

— Вот сука, — сказал он. — Дай его сюда.

— Тормози, — сказала она. — Я щас тебя убью.

— Да заткнись ты.

— Тормози, нах.

Чтобы пистолет не прыгал, ей пришлось держать его двумя руками. Водитель больше не разговаривал. Протянул руку, убрал, опять протянул. Она молчала. Он стиснул от злости зубы. Свернул на обочину. В ушах у нее шумело: кровь и мотор.

— Вылазь, — сказала она.

— Что за чертовщина.

Он все еще держал руки на белом рулевом колесе.

— Это чертовщина говорит во мне, — ответила она. — Я тебя убью и угоню машину.

— Слушай, — сказал он.

— Вылазь! — Она чувствовала его запах. — Вон!

— Ну пожалуйста.

Из горла ее вырвался крик; безумный вопль, какой издают кошки или осатаневшие дети, излился через оскаленные зубы. Она ткнула мужчину блестящим пистолетом. Водитель открыл дверь, включилось верхнее освещение: она увидела, как блестит от пота его лицо; что же он-то увидел. Он оказался снаружи, она — на его месте. Она хлопнула дверью, и тут он снова сказал: «Ну пожалуйста». Промолчал бы он, не услышь она эти слова из темноты. Она не думала, что выстрелит, ей все время казалось, что стрелять она не будет.

Спустя два месяца запястье все еще побаливало. Тогда она решила, что оно треснуло от выстрела. Ночь тоже раскололась. То был не звук даже, но взрыв, что потряс всю видимую вселенную и ею же был порожден. Взрыв, нога на педали газа, Бобби бросило вперед, погнало дальше, дальше. И теперь она мчалась по той же дороге, летела, словно с крутой горы.

В том доме в Бондье было полно всяких штуковин, среди прочих и настольная игра, в которую дети играли с ней; фишки то натыкались на лесенки и карабкались по ним вверх, то слетали вниз по извилистым желобкам. Она подумала: я убила человека. Она не встречала сообщений об этом в газетах, не видела по телевизору (в углу ее гостиной угрюмым инвалидом стоял сломанный ящик), да особо и не искала и уж конечно никого не расспрашивала. Но теперь она была уверена. Она убила человека.

Однако тем вечером, когда поднимался странный ветер, она думала совсем другое, мчась на юго-запад на краденой «буре». Тогда она думала: «Он заставил меня убить человека. Забрал мою жизнь, обменял на смерть и мертвецов, а теперь заставил убить человека». В ту ночь, как и в эту, не понимая толком, куда едет, она направлялась в Кентукки, в сторону округа Бреши и кровати, где он лежал. Пистолет — рядом на сиденье; она решила было, что возьмет его с собой на Кабаний Хребет, на встречу с дедом, — но потом опамятовалась, словно вынырнула из темной воды. Нет. Нет. Чуть погодя она затормозила у живописного обрыва, изо всех сил швырнула пистолет вниз, в желтеющую рощу, и стала ждать удара. Но ничего не услышала. Только по листве пробежала сильная волна, словно камень упал в пруд.

Как-то раз ночью, задолго до того, как Бобби убежала с Кабаньего Хребта, она проснулась поздно ночью в той самой постели и повернулась к лежавшему рядом Флойду: ярко сияла луна, а может, он, по обыкновению, не выключил свет. Старик спал, но как-то странно: глаза чуть приоткрыты, поблескивает щелочка, дыхания не заметно, хотя рот открыт, кисти рук чуть приподняты, а пальцы согнуты, как лапы у дохлой собаки.

Дедушка, позвала она. Потрясла его тяжелое тело, но он не проснулся; приложила ухо к грубой ткани его ночной рубашки и услышала до ужаса медленное биение. «Дедушка», — сказала она ему на ухо, боясь крикнуть, — но чего она страшилась? кто мог услышать ее крик? Подождав немного, она слезла с кровати и вышла в ночь, светлую, как день, — там, куда падал свет луны, и густо-черную — там, куда он не достигал; верно, то была летняя ночь, потому что она шла босиком, и на дороге отпечатывались длинные призрачные ступни. Она добралась до бездетной семейной пары — ближайших соседей, которые иногда ласково заговаривали с ней, но она дичилась, как робкий звереныш. В прихожей горел свет; когда она подошла ближе, оказалось, что это телевизор, — его забыли выключить, и он показывал вместо передачи какой-то странный неподвижный знак, а может, крест, и напоминал открытый глаз. Сосед спал в кресле перед телевизором. От ее стука он проснулся. Мой дедушка заснул и не просыпается.

Они то ли не хотели ничего делать, то ли растерялись, но в конце концов она все-таки довела их до своего дома; соседи вошли и, перешептываясь, стояли перед дверью спальни, когда он вдруг открыл ее, огромный, босой, живой. На кой ты приперла людей в мой дом. Черные зрачки его глаз были как уходящие в ночь шахты.

Когда они остались одни, он сказал ей (рассветало, луна зашла), что уходил по зову Духа. Он сказал: хоть она и видела его спящим в постели, на деле он был далеко, да и не спал. Сны — они внутри нас, сказал он, а я выходил наружу, через (так он полагал) открытый рот и окно; он показал: окно и вправду было открыто, занавески колыхались на сквозняке. Когда-нибудь, обещал он, я расскажу тебе, куда уходил, что видел там и чем занимался. А пока он велел ей хорошенько запомнить одно: если она обнаружит, что он лежит вот так, словно спит, но очень крепко, пусть никому и ничему не дает поранить его опустевшее тело, потому что он не сможет тогда постоять за себя. Никто не должен его видеть таким. А пуще всего, нельзя переворачивать его лицом вниз: тогда по возвращении он не сможет войти в свое тело. А если он этого не сделает до восхода солнца, то не сможет вернуться никогда и будет разлучен со своим телом навсегда, до смерти или Страшного суда.

Она выслушала и ни о чем не спросила; как не задавала вопросов, когда он рассказывал, каким будет конец света и какую судьбу определил Бог для него лично. Она приготовила кофе и овсянку, они молча поели. Сколько-то недель она не спала с ним в одной постели, а устраивалась в кухне на полу, закрыв дверь, или пряталась среди сосен на улице, но потом похолодало, и ей пришлось вернуться.

Раз или два после той ночи она видела, проснувшись, что его опять одолел тот самый сон; она дала зарок выследить и подсмотреть, как он возвращается через окно перед рассветом. Но не выдержала и уснула, как засыпала всякий раз, решив подсмотреть, как Санта-Клаус спускается по трубе и приносит фланелевую ночнушку, кладет в ее туфельку желтенькое колечко, плитку «Нестле» и губную помаду. А вскоре она перестала верить его рассказам.

Но теперь она знала, в какую страну он уходил: знала, потому что с той ночи видела его там, и не раз: он заплутал и не мог вернуться в свое тело, и все из-за того, что она сделала с ним. Она видела его, видела, как он изумился, встретив ее в том краю, откуда ему теперь нет исхода до смерти или Страшного суда.

Бондье в округе Бреши — одна улица, один светофор, болтающийся на протянутой через дорогу проволоке; бар, где собираются в Дождь, и кафе, где собираются, когда Вёдро; магазин Дюмона, скобяные товары, тысяча мелочей и бетонный куб, которого не было в ее детские годы, — департамент соцобеспечения. А еще больница Пресвятой Девы Пути, с новой пристройкой возле старого корпуса. Дальше на юг дорога — едва различимо, если заезжать с севера, — взбегает по холму к дому, где Бобби когда-то приютили, скрыли и покрестили.

Она остановилась на стоянке у больницы и, не торопясь выходить, посидела немножко в остывающей машине. Невдалеке возвышались горы — прямо отсюда их видно. Поразительно, какой же он все-таки маленький, этот городок, казавшийся таким большим уроженке Кабаньего Хребта; слишком маленький, чтобы противостоять колючим горам и ливням. Но он все стоял и даже не уменьшался, хотя и не особо вырос.

Она добежала до двери, прикрыв голову от дождя портфелем: только вчера из парикмахерской.

Ей сказали, что дедушку перевели в другую часть больницы; он лежал теперь не в палате интенсивной терапии, а в каком-то, очевидно, менее экстренном отделении; она пошла по коридорам, вдыхая знакомые запахи.

Он лежал в другой позе; интересно, постепенно он поменял ее или вдруг: руки, расслабленно лежавшие по бокам, подтянулись, кисти чуть приподнялись, а пальцы согнулись. Трубка искусственного кормления уходила в нос, а из-под одеяла выходила другая, от катетера к бутылочке для мочи. Она подавила желание проверить ее, не надо ли поменять.

Села рядом с ним. Она дотронется до него и поговорит с ним позже, не сейчас.

Пара согруппников — в том числе Роз — предложила составить ей компанию. У тебя где-то там дедушка в коме? Не стоит тебе ехать одной. Но Бобби и в этом им отказала, не дала проявить заботу. Когда она была с ним, грешная часть души становилась такой сильной, что могла пожрать и всяческую заботу, и людей заодно, так пусть лучше держатся от нее подальше.

— Дедушка, — сказала она вслух.

В комнату вошла монахиня — тихонький стук, легкая улыбка.

— Мне наверху сказали, что вы пришли.

Бобби промолчала.

— Он держится молодцом. В общем. Особых изменений нет. Но жизненные показатели хорошие. Сердце сильное.

Она присела на другой стул у койки неподалеку от Бобби. Как и все, она уже не носила объемистое черное одеяние из многослойной саржи, вуали и накрахмаленной белой ткани. Простое, как школьная форма, черное платье; белая шляпка, под которой виднеются серо-стальные волосы. А говорили, что их стригут налысо.

— Могу я задать вам вопрос? — спросила монахиня. Лицо у нее было розовое, чистое, все в тонких морщинках.

— Да, конечно.

— Мистер Шафто... у него не было страховки.

— Нет.

— Он когда-нибудь состоял в Пэ-Ша? Профсоюзе шахтеров?

— Нет. Никогда.

— Вот в чем вопрос. Он здесь уже около десяти недель. Похоже, его состояние не изменится. Это общее мнение.

Бобби смотрела на нее непонимающе-озадаченно — как всегда, когда общалась с соцработниками и кураторами. Не подсказывай им; пусть выскажутся; так надежнее. Иногда они просто не решаются договорить и дают тебе еще немножко времени.

— Мы выделяли для него деньги из фонда помощи неимущим, — продолжала монахиня, — но средства ограниченны. Да вы знаете, наверное.

Бобби отвернулась и стала смотреть на окаменевшее лицо деда. Монахиня проследила ее взгляд и предупредительно сложила руки на коленях, словно ждала, что старик вот-вот поведает что-то, а может, подтвердит — ничего, мол, не поделаешь.

Раньше Бобби всегда верила этим женщинам: они хоть и осудят, но не оставят и не прогонят. Но может, монашки такие только по телевизору. Они же содержат больницу и, если ты не можешь заплатить, скорее всего, точно так же выставят тебя, как педиатрия в Конурбане, только поизящнее.

— Ничего не могу поделать, — сказала Бобби.

— Вы не могли бы зайти перед уходом в офис? — сказала монахиня, вставая. — Вам бы надо поговорить с врачом.

Бобби кивнула.

Может, уже все равно, подумала она. Может, он так далеко зашел в ту страну, что ничего не изменится, делай с его телом что-то или не делай. Он уже сейчас выглядел заброшенным, запущенным, кожа — точно глина в их дворе, лицо сланцевое. Ногти на руках бесцветные и безжизненные, как куриные когти.

Он вспорол ее как тряпичную куклу и наполнил своим злом. Вот почему она приехала в ту ночь на краденой машине и увидела, как он лежит на кровати, совсем беспомощный, потому что вновь ушел вслед за своим дьяволом в страну ночи. Она подсунула руки под его неподвижное тело, напрягла все силы, приподняла и перевернула его лицом вниз, чтобы он не ожил. Теперь он мертвец, и она не станет о нем горевать.

Его отправят в больницу угольной компании «Удача». Или как она там теперь называется. Больница долго простояла закрытой, а потом стала приютом, откуда никто не возвращался. Когда Бобби была маленькой, ее уже собирались закрывать; Флойд как-то раз указал в ту сторону из окна грузовика и сказал: не дай им отвезти меня туда. Не разрешай им резать меня. Он взял с нее обещание.

Вошла другая монашка — молодая, розовощекая, — с принадлежностями для мытья.

Она радостно поздоровалась, как будто соскучась. Поставила таз в раковину, открыла воду, проверила температуру, словно младенца собиралась купать; а Бобби смотрела.

— Так вы дочь мистера Шафто? — спросила монашка. Она опустила перила у койки Флойда, поставленные на случай, если он вдруг очнется и решит перевернуться или встать, — чтобы не свалился.

— Внучка, — сказала Бобби.

— А-а. А я думала...

— В двух словах трудно объяснить, — сказала Бобби. Слишком трудно. Слишком тяжело.

Молодая монашка принялась мыть Флойда, не переставая разговаривать то с ним, то с Бобби. Ну, как мы себя чувствуем. Сегодня мы и белье поменяем. Ну-ка, прошу прощения. Приподнимемся.

— Я сама могу это сделать, — смутившись, сказала Бобби. — Давайте я.

— Да мне нетрудно, — ответила девчушка.

— Это и моя работа, — настаивала Бобби. — Я сама санитарка. Каждый день таким занимаюсь.

Монашка недолго колебалась: просьба перевесила долг. Бобби знала, что нет в мире такой санитарки, которая не уступит хоть часть ежедневных обязанностей первому же, кто согласится их взвалить на себя.

— Что ж. Ладно, — сказала девушка. — Как понадоблюсь, позовите.

Она заученным движением проверила уровень мочи в бутылочке и ушла. Бобби на миг позавидовала ей, посвятившей жизнь трудам и молитвам, — но мало нашлось бы людей, которым Бобби никогда не завидовала; такой уж у нее характер, и она за собой это знала.

Вот бритва для него, вот расческа. Бобби взяла теплую губку и принялась за дело; она высвободила руку Флойда из сорочки и подняла ее; та словно сопротивлялась ее усилиям. Она слышала его дыхание: воздух с тихим посвистыванием проходил через рот и нос возле трубки. Она отерла деду лицо, отведя в сторону гладкие волосы, такие густые; им она тоже позавидовала.

Бобби подняла голубую сорочку с его бедер, развязала подгузник, сложила, завернув в него оказавшиеся там два сухих катышка, и отправила в мусорный бачок. Снова намочила и отжала губку и стала мыть влажную кожу — больную от влаги и соленой мочи. Отыскала крем, каким она каждый день обрабатывала детей, хорошенько намазала бедра (такие огромные и жилистые по сравнению с детскими) и впалые ягодицы. Теперь она без труда могла поворачивать его то так, то сяк, да вот без толку.

Смотри, что ты наделала.

Если только это ее рук дело.

Никто не мог ее обвинить — ни доктор, ни санитарка, ни монахиня. Значит, ничего и не было. Это все его вина, или Божья воля, или с ним удар случился, или сердце остановилось ненадолго. Она прекрасно помнила, что совершила в хижине на Кабаньем Хребте, помнила даже запах сосен и глины; помнила, но не верила, словно тот день в ее памяти породила кома, а не наоборот.

Там, на Севере, Рэй изгнал беса, которого вселил в нее Флойд. А после этого она пошла и убила человека, а затем примчалась сюда и лишила Флойда жизни. Все так? И если из нее изгнали беса, то что же в ней осталось? Еще один? Они вовсе не бежали от ясного света Христова, но словно множились, на месте одного — двое, трое, и все оставались с ней[397]; Иисус был как те ласково-строгие учителя в школах, которые она когда-то не очень регулярно посещала; перед ней раскладывали книжки, картины, глобус и карты — одну, другую, — словно миры, между которыми она не могла выбирать по своему вкусу (над ней смеялись, когда она хотела сделать выбор), но и отвергнуть их не могла. Она это все сделала, потому что в нее подсадили беса. Или никого не сажали, и ничего она не делала, и все лишь приснилось. Или сделала, но старик-то ей ни разу вреда не причинил, а теперь он вот такой вот.

На миг его серое лицо словно осветилось изнутри: еще чуть-чуть, и заговорит. Потом угасло.

Надо будет сказать в группе, что это не поправить, как ни старайся. Потому что это не грех; это природа или судьба — если есть между ними различие. Старик должен был сторожить ее, а она — убегать, и не только от него. В том и дело, что ей нужно все время куда-то бежать. Беда приключилась, когда она позволила убедить себя в том, что можно повернуть обратно и там все поправить. Не надо было ей возвращаться.

К одиночеству тоже возврата нет. Она больше не вспоминала прошлое, но каждый миг создавала его, и сотворенное становилось незабываемым. А теперь нужно идти вперед, в не созданное пока время. В этом прощение, в этом возрождение, в этом все дело.

Она надела на деда свежую рубашку и завязала тесемки на спине. Он начинал складываться, подтягивая колени к груди: так засыпает ребенок, так уходят навек; она видала такое. Она не стала поднимать перила. Вместо этого разулась, забралась на койку и свернулась рядом с ним, точь-в-точь как он.

Я не сбегу от тебя, сказала она. Мне теперь надо ехать на Север, но я вернусь. Если смогу, то отправлюсь туда, куда ушел ты, и не вернусь без тебя. Я буду следовать за тобой, пока не сумею тебя спасти. А если нам не дано спастись обоим, если нам не суждено вернуться из той страны вдвоем — я останусь с тобой и не вернусь.

Глава четырнадцатая

— Эй, — сказала Роз Пирсу. — Что это ты какой-то вялый.

— Да все в порядке.

— Ты не заболел, часом? Ты говорил, что можешь свалиться.

Он пожал плечами, пытаясь изобразить бодрячка. Чувствовал он себя ужасно. Добраться до конурбанского автовокзала — все равно что прибыть в пустынный порт после многолетнего плавания по суровым холодным морям. Он затолкал сумку за сиденье и сел в машину.

— Сейчас обеденный перерыв между занятиями, — сказала она, выруливая на сверкающую улицу и вливаясь в поток машин. — Есть немножко времени. Давай перекусим?

— Давай.

Окно с его стороны было неплотно прикрыто; он попытался закрыть его, как обычно забыв, что оно заблокировано и не двигается. Автомобильчик юрко вилял то влево, то вправо. Пирс сразу же потерял ориентацию. Вскоре сложная развязка вывела их на окраину широкой и пустынной площади, по центру которой стояли дома — одни пониже и поприземистее, другие очень высокие, но все взирали на окружавшую их каменистую пустоту враждебно и гордо.

Она объяснила, что это недавно достроенный мемориал семейству основателей города, о которых Пирс читал еще в учебнике истории для старших классов: семья разбогатела на мехах и древесине, затем пошли уголь, сталь, железные дороги, наконец ядерная энергия; теперь клан тратил деньги на самовосхваление. В зданиях располагались научно-исследовательский центр, специализированная клиника, музей живописи (последний носитель фамилии стал знаменитым коллекционером отъявленных модернистов) и прочая благотворительность, а также личные офисы; огни только что включили, и все казалось высеченным из адаманта. В центре мощеной пустоши красовалась огромная скульптура из скрученных ржавых двутавровых балок: душа семьи Парового Века.

— Больница уходит еще на семь этажей под землю, — сообщила Роз, проезжая мимо здания. — И это не считая тех, что идут вверх. Семь этажей. Говорят.

— Надо же.

Пирса невесть почему — он и представить не мог почему — пронзила жалость. Площадь стала первым конурбанским пейзажем, навсегда врезавшимся ему в память, хотя больше он его никогда не видел. Поехали дальше, мимо обсаженных деревьями домов старой постройки и скользких от дождя безликих районов, где обитали машины, бары и прачечные. Роз показала, на какой улице живет, потом пересекла еще одну дорогу, называвшуюся Механической; народ пошел победнее, огней поубавилось, вдоль тротуаров стали попадаться обгоревшие автомобили; там и сям в ряду недоставало домов, точно кариозных зубов. Роз рассказывала о зубрежке, о квартире. Сообщила, что устроилась на полставки в убежище для женщин, подвергшихся насилию, и похихикала, наверное от смущения. Пирс думал о фляжке в сумке. Зачем нужны такие вот города, зачем эти повторы, улицы, перекрестки, еще улицы, люди, много людей, и городов таких тысячи, кошмар какой-то.

Город был пронизан эстакадами, въезды и спуски врезались в старые кварталы, а сверху, как инопланетные боевые машины на марше, пялились алюминиевые фонари; Пирс не помнил такой войны миров в Нью-Йорке — во всяком случае, на Манхэттене; переключив скорость, Роз взлетела на очередной подъем. Где они теперь? Казалось, летят по воздушной трассе прочь из города, но огни тесно стоящих зданий по-прежнему их окружали. На большой скорости мелкий дождик казался сильнее, «дворники» щелкали и шуршали, щелкали и шуршали: меланхолический звук; высокие грузовики, проносясь мимо их маленькой машинки с протекающей крышей, поднимали облака мелких капель. Роз рассказывала об инструкторе, который проводил сегодняшний тренинг, уже дал двухчасовое представление — такая у него работа — и готов был продолжать.

— Ой, он такой интересный. Сегодня был просто потрясающий. Я так надеюсь, что он еще не устал. И хочу, чтобы ты с ним познакомился.

— Пит, — произнес Пирс.

— Пит Терстон. Ты знаешь, он спит всего час или два в сутки. Не больше. Так говорят. Ты можешь представить, чтобы я?.. Но ты удивишься, как хорошо у меня все получается, просто на ура.

Они опять съехали с автострады, проехав по ней всего пару миль, но сразу же вырулили на другую, вдоль которой стояли в ряд ярко-холодные фабрики и типовые рестораны, мокрые машины на стоянках — лоснящиеся жуки. Пирс мельком подумал, что, будь он королем, запретил бы законом рекламу с изображениями восторженных человекообразных животных, с эдаким живым меню: совершенно тупое зверство. Вот пожалуйста, шеренга ухмыляющихся свиней в поварских колпаках, и каждая держит тарелку с приготовленными кусками самой себя. Сюда-то машина и свернула.

— Здесь прямо рядышком, — объявила она. — Нормально, да? Они почти все сюда ходят.

Теперь они опять стали «ими», на время, для него. «Рядышком» — это приземистый мотель с дурацким названием: гостиница «Окольный путь». Оттуда по двое и стайками подходили люди, и Роз ткнула в них пальцем: они.

— Секундочку, — сказал Пирс.

Он порылся за сиденьем и вытащил свою сумку, а из нее фляжку. Хорошенько хлебнул, еще раз хлебнул и фляжку закупорил; Роз с интересом за ним наблюдала. Он в шутку предложил ей выпить, она улыбнулась и покачала головой. (Она взяла эту фляжку из его рук и пригубила — на вечеринке у реки Блэкбери, когда они повстречались впервые, а может, тот раз не считается, ведь каждый из них принял другого за кого-то еще: Пирс помнил.)

— Готов, — сказал он и распахнул пальто; алкоголь разжег в груди огонь. — Готов.

В поросячьем ресторане, очевидно, знали людей из «Пауэрхауса»: официантка провела их к длинным столам, накрытым в глубине зала, отдельно от прочих. Роз, вцепившись в Пирса, словно это она была здесь впервые, подвела его к середине одного из столов, за которым уже сидела дюжина едоков. Она представила его ближайшим соседям, и те улыбнулись дружелюбно, даже, пожалуй, чересчур радушно; всем раздали огромные покрытые пластиком меню. Завсегдатаи и так хорошо знали, что тут подают; это заведение, очевидно, было одним из звеньев в раскинувшейся по всей Америке цепи. Пирс о нем никогда не слышал и больше никогда в таком не окажется. За столом говорили о последнем собрании — больше о числе участников и общем энтузиазме, чем о содержании лекции. Они свидетельствовали — так позже назвала это Роз — о поразительных и непостижимых благодеяниях, в основном денежного свойства: обычные истории о везении или удачных совпадениях, отличавшиеся только тем, что кончались одинаково благополучно; все улыбались и кивали, но не восторженно и не самодовольно, а просто с удовольствием, таким же, впрочем, с каким они улыбались полным тарелкам, явившимся поразительно быстро, словно их держали где-то наготове. Пирс видел, как одна маленькая дамочка приветствовала грудину, едва ли не большую, чем ее собственная. Остальные, открыв рот, оскалив зубы и вытаращив глаза почти неистово, тащили ко рту сочившиеся блестящей подливкой сэндвичи, высота которых не уступала ширине.

— Ты что, не голодный? — спросила его Роз с набитым ртом.

— М-м, нет. Пока еще. Я ем поздно. Ты же знаешь.

— Смотри. Силы тебе понадобятся.

Что бы это значило? С ним такое будут делать, что сопротивление потребует много сил? Он уже чувствовал себя Чайльдом Роландом в бесплодной земле, на подходе к Темной Башне[398]; но сил для того, чтобы пройти чрез этот город, Едом[399], Дит[400] крепкий, не было. То было второе из запомнившихся Пирсу мест в Конурбане, вот этот стол и двенадцать плотоядных. Когда они закончили, пришла пора возвращаться; подкрепившиеся и энергичные, участники занятий шли к площадке перед мотелем через стоянку и полосу чахлых вечнозеленых кустов.

В новых мотелях всегда стоит — или стоял в те времена — резкий запах, исходящий, наверное, от искусственного покрытия под дерево и ткани, которым они отделаны, или от сильных моющих средств, которыми пытались отскоблить следы проходящих толп, — может, от всего этого, а еще от тонкого душка фальши и показухи, внятного чутью; Пирс настороженно, как дикий зверь, раздувал ноздри, идя по «Окольному пути» вслед за Роз и ее счастливыми сотрапезниками. Они миновали псевдодиккенсовский бар («Грошовый»), спустились по широкой лестнице в подземный актовый зал, а доро́гой к ним присоединилось множество людей. Широки врата и пространен путь[401]. Пирс потихоньку осматривал собравшихся, но никаких обобщений сделать не смог: не скажешь, что здесь в основном старики или, наоборот, по большей части молодые, нет очень бедных и, конечно, богатых; просто люди, его соседи.

— Смотри, — сказала Роз. — Майк.

Да, это был он: в рубашке с короткими рукавами и при галстуке. Пирсова душа замкнулась, словно лязгнула решетка крепостных ворот; кулаки он не сжал, но почувствовал, что мышцы напряглись. Он как-то читал, что у мужчин в ситуациях типа «драться или спасаться» волоски на руках встают дыбом, как у испуганных котов: это чтобы выглядеть больше и страшнее. Наши-то рудиментарные волоски, скрытые под рубашкой и костюмом. И мошонка у него поджалась.

— Майк, — сказала Роз. — Ты ведь с Пирсом знаком.

— А, конечно. Привет. — Майк протянул руку: крепкое, чуть не агрессивное мужское пожатие; на самом деле с Пирсом он знаком не был — Роз не знала, что Пирс ей соврал: очередная ложь, в которой он так и не смог признаться. — Рад вас тут видеть. Хорошо, что пришли.

— Ну так! — произнес Пирс, осклабившись в ответ.

— Как там делишки в Дальних горах?

— Ха-ха, — сказал Пирс. — А вы тут книжками торгуете?

Майк стоял возле накрытого скатертью стола, на котором стопками лежали тонкие книги в твердых переплетах. Главным образом наставления с задиристыми риторическими вопросами в заголовках («Бог ли Иисус? Зачем умирать насовсем?»), автором значился Ретлоу О. Уолтер, доктор правоведения.

— Это он, — сказала Роз.

— Ретлоу О. Уолтер? — уточнил Пирс. — А какое у него второе имя? Отто?

— Не думаю, что инициал расшифровывается, — сказал Майк. — Как у Трумэна[402].

Пирс хотел взять книжку и посмотреть, нет ли на обороте фотографии симметричного доктора[403], но не смог к ней прикоснуться. Не ешь предложенное и все дары отвергай[404]. Впрочем, Пирс и так его отчетливо представлял: большеухая, точно кувшин, голова, нос картошкой, очки в розовой пластмассовой оправе, резкий средне-западный выговор, отвратительная самоуверенность, грубые шуточки.

— Пойдем лучше сядем, — сказала Роз.

— Мы еще поговорим, — сказал Майк. — Обязательно.

Она отвела Пирса в так называемый Имперский зал.

— А жена его знает, что он теперь тут живет? — спросил Пирс. — В смысле — бывшая жена. Мне казалось, что...

— Она, — сказала Роз, — потрясающий человек. Ты знаешь, что она собиралась вызвать меня на слушание дела о разводе? Призвать к ответу в качестве — как это там называется...

— Соответчицы.

— Да.

— Я думал, так уже не делают.

— Ну, если хочешь отнять ребенка. То делаешь именно так. — Она нашла места, привычным движением повесила пальто на спинку кресла. — Майк любит дочку, — сказала она. — Я уверен, что и мама ее любит.

— Что ж. Не все силы на ее стороне. Уже не все.

Пирс не стал дальше расспрашивать. Стены Имперского зала были покрыты малиновыми обоями, в позолоченных рамах на золотых шнурках висели здоровенные картины маслом — подделки, разумеется: пейзажи в духе Клода[405], широкие виды, окаймленные сонными деревьями, — зигзаг серебристой реки, маленький светлый замок, дальние холмы, на горизонте незаметно переходящие в облака и аэр. Пирс с тоской окунулся в них взглядом.

— А вот и Рэй, — сказала Роз, но совсем иным тоном, чем «А вот и Майк».

Пирс проследил ее взгляд: на возвышении стояла кафедра и несколько стульев; а на краешке одного из них, обхватив руками локти, сидел крупный мужчина, спокойный, даже какой-то сонный.

— Господи, да я его знаю! — воскликнул Пирс.

— Да?

— Ну. Я его видел.

А где? В белой шляпе и в летнем костюме, на улице. На похоронах Бони: он разговаривал с Майком Мучо, а возможно, и с Роузи? «Пауэрхаус» покупает «Чащу». Неужто они дотянулись и до Роузи — прибрали ее к рукам или просто тянут к ней руки? Мужчина словно проснулся и посмотрел в зал. Народ начал затихать. Рэй был грузный: и высокий, и толстый; брюки туго обтягивали его чресла, сдавливая их в объемистую глыбу. Удовлетворившись наконец тишиной, он с усилием поднялся и шагнул вперед.

— Ну... — выдохнула Роз.

— Мы, — начал Рэй, — собравшиеся здесь в «Пауэрхаусе», — христиане. Наши сердца открылись и наполнились, и мы знаем, как убедиться, что нам дарована сила. Мы знаем это, потому что можем говорить на иных языках, можем пророчествовать. Мы обретаем эти дары, когда призваны.

Он оглядел паству. Роз, кажется, напряглась; Пирс понял, что она боится, как не готовая школьница, что ее вызовут. И ему, словно во сне, почудилось: если вызовут его — хоть он урок не учил и даже не знал, что за предмет сегодня будет, — человек на сцене сумеет вытащить из него ответ, исторгнуть бессмысленную речь, просто чтобы показать ему свою силу. Рэй назвал какое-то имя, и в первых рядах поднялась женщина. Она быстро проговорила что-то, вроде как на посредственном итальянском, и снова села. Еще одной женщине Рэй сказал: «Пророчество», и та выдала тираду на библейском жаргоне — ничего конкретного, не завтрашние газетные заголовки, не новости конца тысячелетия, а какие-то непонятные запреты и угрозы.

Еще парочка женщин (все женщины и все молодые) — и всё. Роз перевела дух.

Что, и всё? — хотелось спросить Пирсу. Вот это — всё? Он почувствовал себя почти обманутым. Показали не то чтобы фокус, но уж конечно не магию; очередной ритуал — вроде молитвы. Интересно, что они при этом чувствуют. Бремя дурного предчувствия должно бы упасть с души, но тяжесть оставалась.

— Но знамения эти — не главные, — продолжал Рэй. — Силу, дарованную христианам, не явить в полной мере, ибо она безмерна. Прочтите от Марка святое благовествование, главу шестнадцатую. Каждый, кто ищет знания, может узнать. Это не секрет. Но жизнь коротка, и другой возможности не будет.

Он отвернулся и прошел на свое место; когда тишина стала полной, из первого ряда выскочил франтоватый и пронырливый человечек — полная противоположность предыдущему оратору. Он взглянул на Рэя и покачал головой, как будто хотел сказать: ах ты старый трам-пам-пам.

Роз шепнула Пирсу:

— Пит Терстон.

Она устроилась поудобней и выжидательно взялась за уголок Библии. Книга была белой, в переплете из мягкой кожи, с закладками из золотистых ленточек.

Пит Терстон привычным жестом отцепил от кафедры микрофон и, держа его в руке, повернулся к собравшимся с притворным удивлением на лице, словно только сейчас всех увидел. Нового рода отчаяние посетило Пирса. Давным-давно в Кентукки он и его кузины, с радостной дрожью нарушая запрет, смотрели телевизионных проповедников — те как раз начинали осваивать новое поле деятельности; люди это были во всех смыслах чудаковатые[406], разговаривали они слишком громко, прически у них были прикольные, а веровали они так открыто и искренне, что стыдно смотреть. Пит Терстон учился не у таких, а у ведущих вечерних ток-шоу и менеджеров торговых корпораций. Он пошучивал и поглаживал галстук, сдерживая смешки. Не получив мгновенного ответа на свой вопрос, он запинался и жестом обозначал паузу, чтобы его повторить. Был у него еще такой приемчик: увлекшись, он чуть было не пропускал богохульное или бранное словечко, но в последний момент подменял его каким-нибудь безобидным, к общему хихиканью, — однако порой, осуждая прочие секты, и впрямь выражался крепко.

— Ну ладно, — сказал он наконец и взял с кафедры книгу в мягкой кожаной обложке. — Надо же и поработать.

Работа явно состояла в пресловутой экзегетике, выискивании контекстов того или иного греческого слова в Евангелиях и апостольских посланиях, но Пит все не мог угомониться и по ходу дела легко отвлекался от основной задачи. Добрались до dynamis — «сила», «мощь», от dynasthai — «мочь». Динамо, динамит, анодин[407].

— Что хотелось бы сказать, — произнес он задумчиво, оторвавшись от текста. — Кто из вас был на новом ядерном объекте — там, на реке, на острове? Ездили когда-нибудь на экскурсию компании «Метатрон»[408]? «Метатрон» — это фирма, которая всем там заправляет. Интересное местечко. Я там не раз бывал. Да-а, вот это Пауэрхаус, вот это электростанция, я вам скажу. Генератор электричества, новый, здоровенный, мощный, как... чё-то невероятное, и работает для нас круглосуточно. Ну вот. Представьте, что «Метатрон» вас пригласил туда, на эту электростанцию — водят, показывают, а потом большой начальник приглашает в свой кабинет, может, даже сам старик как-бишь-его с большой площади в центре города. И говорит: мы производим миллиард мегаватт электроэнергии каждый день, или сколько там, и мы хотели бы предоставить всю эту энергию в ваше личное распоряжение. Понимаете? Всю эту мощь в ваше личное распоряжение! И что с ней делать? Все в ваших силах. Творите что угодно. Думаю, вы бы тогда устроили на Рождество иллюминацию покруче, чем у соседей. Нет, правда. Ребята, братцы и сестрички, та электростанция — ничто в сравнении с Божьей. Энергия «Метатрона» кончилась бы сразу, если бы Господь решил забрать у него Свою мощь. А ведь Господь предлагает ее вам. Он как раз и делает вам такое предложение: всю мощь Его в ваше личное распоряжение. Бесплатно. — Пауза. — Бог создал сей мир для нас. Чтобы мы радовались и получали желаемое. Когда-то мы отбросили Его дар. Ладно. Но Он все-таки хочет, чтобы мы получали желанное. И Он даст нам все, это в Его власти, ибо Он создал правила, которым подчиняется мир. Это Его правила, и Он может изменить их. Для вас. Бог любит вас, вот такой вот у вас сильный друг, что Он может отменить законы природы лично для вас! Он не раз делал это в прошлом и сделает еще раз. Вам необязательно верить, что Он этого хочет, но я обещаю: стоит вам только поверить, что Он это может, как с вами тут же начнут происходить всякие приятные чудеса, которых не дождутся другие. Если бы я начал сейчас рассказывать все, что знаю, я бы говорил до утра. Огромный земной шар и все эти звезды вокруг — это же Его творение! Если Он хочет переустроить погоду, думаете, у Него не получится? Если ваша машина летит навстречу другой и вы вот-вот столкнетесь, думаете, Бог не в состоянии чуть-чуть отодвинуть ту машину пальчиком в сторонку? А? Как вы думаете, из чего создан мир? Из чего-то особенного? Может, из чего-то такого живого и даже разумного? Или просто из грязи, камней, металла и древесины? А? Как вы думаете? Что, Господь не может действовать в ваших интересах повседневно? Или просто не захочет стараться для тебя, ничтожного? Тогда как быть с верой, что Он собирается переменить законы жизни и смерти, Им же установленные, чтобы вам не пришлось умереть навсегда? Или вы в это тоже не верите? Вообще, верите вы во все это или нет?!

Он оглядел зал, притворяясь, что внимательно слушает уверения. Потом с неожиданным хлопком плотно сложил руки.

— Ладно. Вот как это делается. Становитесь на колени и говорите: Господи, я верую во все, что Ты рассказал мне о Себе через Сына Твоего Иисуса Христа в книге Его, в Библии. Господи, для меня ничего не имеет значения в этом мире, кроме служения Тебе. Мне не нужно ничего, кроме того, что Ты определил мне, я счастлив хлебом и водой во Имя Твое. Знаете, что дальше будет? На небесах начнется праздник. Там возрадуются. Говорю вам, что на небе более радости об одной заблудшей овце, нежели о девяноста девяти, которые даже из дому не выходили[409]. Да это ваш день рождения! А что вы получаете на день рождения? Подарки! Мороженое и торт! Все, чего желали и в чем нуждались! Не верите? Он так и сказал: Я пришел для того, чтобы вы имели жизнь, и имели с избытком. С избытком! Это обетование! Вы скажете: Пит, ты, конечно, говоришь не о вещах мира сего, не о деньгах, не о материальном — а ничего подобного! Я о них и говорю! Я в первую очередь именно о них и говорю. Избыток! Потом — новости все лучше и лучше! — как насчет здоровья? Чтобы никогда не болеть? Ведь к чему вам избыток, если вы больны. Так что — да, и здоровье тоже. И больше того. Жизнь. Долгая жизнь. Вечная жизнь! Именно здесь, на этой земле. — Пауза. — Теперь вы должны понять, что все это стало вашим через Иисуса Христа. Оно ваше потому, что Иисус Христос возобновил Божье обетование во всей его былой славе. Другим не достанется. Уж извините. Будда, конечно, был классным парнем, но он не встал из гроба. Бог хочет, чтобы мы не умирали, и он доказал это тем, что поднял из гроба Сына Своего. Смерти нет. Смотрите, как просто.

Пирс с каменным лицом вбирал все эти шуточки и сахарок вприкуску, а теперь вдруг рассмеялся вслух: коротко взлаял в тишине, о чем тут же и пожалел: Пит Терстон стрельнул по нему гадючьим глазом, наверное, занес в память незнакомое лицо, и отвел взгляд. О, мерзкий человек, скопление всего, что Пирс презирал и чего боялся; как она могла! Бледно-зеленый костюм, перехваченный поясом, а для объема набитый в плечах и у лацканов. Отвратительное фамильярничанье с Божеством, своим боссом, своим корешом; самодовольное себялюбие и неистовая энергия, обращенная против других; как не разглядеть в нем прилизанного зверя с рогами, подобными агнчим[410], который торит дорогу Великому Зверю Апокалипсиса, — главного менеджера, что ставит метки на челе у каждого, дабы тот мог покупать и продавать. Пирс заглянул в Библию.

Что там говорил этот жирнюк. От Марка, 16. Оказалось, что это самая последняя глава.

Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы.

— Пойдем познакомишься, — сказала Роз.

Представление завершилось. Вокруг закрывали Библии и брали влажные пальто: на сегодня конец урокам.

— Нет, — сказал Пирс. — Не могу.

— Да пошли, — настаивала Роз. — Просто поздороваешься.

— Не могу, — сказал Пирс. — Не смогу до него дотронуться.

Она потянула его за локоть, заставила подняться и стала легонько толкать вперед. Рэй и Пит стояли рядом, спина к спине, принимая восторги от проходивших мимо людей; Рэй как недвижный идол, Пит как нож колющий. Роз подтащила Пирса к ним:

— Это мой друг Пирс.

Вот предпоследняя комната в Пирсовом доме памяти о Конурбане: выход, охраняемый силами, что повернулись теперь взглянуть на него, у одной глаза словно чайные чашки, у другой — как мельничные колеса[411]; Пирс мог пройти, лишь бросив им кость смирения и доброй воли, здрассьте. Смотри ты, даже руку смог протянуть. А-а, привет-привет, вы откуда? Вот как? Ну что ж, мы тут надолго, вы еще о нас услышите. Да-да, конечно. И его пропустили.

— Майк сказал, что ты ему показался довольно интересным парнем.

— Серьезно?

Пирс захлопнул дверцу «гадюки» и сделал еще одну безуспешную попытку закрыть окно до конца. Майк изловил его в фойе Имперского зала, не желая отпускать без дружеской болтовни, parhesia. Роз куда-то исчезла — наверное, она все и подстроила.

— Ну и о чем же вы по-мужски поговорили?

— О Боге, — ответил Пирс. Он дрожал и кутался в пальто.

Она улыбнулась:

— И?

— Он спросил, верю ли я в Бога. Я сказал, что нет. Он спросил, как же тогда я объясняю происхождение вещей, всего на свете. Я сказал, что никак не объясняю. Он спросил, если это не Бог, то что же, чистая случайность? Я ответил, что понятия не имею. Сказал, что если я отвергаю объяснение, которое предлагает он или Библия, то это не значит, что я должен предложить свое собственное. И если бы он мне сказал, что ветер дует, потому что деревья качаются, я мог бы совершенно спокойно с этим не согласиться, даже не зная, отчего на самом деле дует ветер.

Она рассмеялась:

— Он сказал, что у тебя есть свое четкое мнение. Своя точка зрения. Сказал, что это редкий случай.

— Кажется, он действительно верит, — сказал Пирс, — что вся эта Вселенная, вся эта невообразимо огромная громадина была создана для нас, и когда закончится наша история, краткая история христианского Бога, то и Вселенная прекратится.

Он вырвался от Майка, только заявив, что ему срочно надо в туалет. Во рту стояла жуткая сушь, и живот крутит. Пока он облегчался, она, должно быть, успела перевидаться с Майком.

— Ты веришь этому? — спросил он. — Насчет Вселенной?

— А-а, — ответила она. — Для меня это не важно.

— Не важно? — сказал он. — Не важно?

— Надо нам заехать за покупками, — сказала она. — Если ты не против. Иначе завтракать будет нечем. О’кей?

— Я пойду с тобой, — сказал Пирс.

Поехали дальше, хотя улицы остались такими же; дождь немного усилился, притухшие дома и магазины словно уменьшились за его пеленой. Супермаркет оказался огромным и полукруглым, точно сборный дом из гофрированного железа; с улицы через стеклянные двери были видны большие флуоресцентные лампы, его освещавшие. Над просторным входом висели красные буквы величиной с дом: ЕДА. Пирс подумал об энергии, которую этот магазин засасывает и выбрасывает. Метатроновской энергии, чьей же еще.

— А кстати, — сказала Роз, заведя его в магазин (как у нее получается действовать так проворно, так уверенно? Она что, всегда жила в этом мире?). — Я нашла ответ на одну из твоих задачек.

— Нашла?

— Ну, мне подсказали. Насчет конца света. Иисус сказал, что конец света вот-вот наступит, совсем скоро. А он не наступил.

— Ну, — промычал Пирс.

— Вот, — продолжала она. — Читай послание Петра[412]. Петр советует не думать об этом. Потому что с Божьей точки зрения один день — как тысяча лет, а тысяча лет — как один день.

— А, — сказал Пирс. — Действительно. Смотри как просто.

— Так что вот, — сказала Роз. Она не колеблясь выбирала из множества сигналящих яркими цветами упаковок нужные и бросала их в тележку. — Да, и еще.

— Только это был не Петр, — сказал Петр. — А другой парень и гораздо позже[413]. Не тот Петр, который Петр.

— И еще. — Она улыбалась, заранее торжествуя. Лицо ее в этом свете казалось полупрозрачным, а глаза маленькими и светлыми. — Насчет евреев. Вот это очень интересно.

Тут он промолчал.

— Спорим, ты этого еще не слышал.

— Чего?

— А того, — ответила она, — что всего этого не было.

— Чего всего?

— Всех этих ужасов. Шести миллионов убитых. Газовых камер. Не было.

Почему здесь такой яркий свет, словно отрицающий ночь; почему меня так и не научили жить здесь, где ныне вынужден обитать мой род.

— Не было? — переспросил он.

Она остановила тележку и заглянула ему в лицо — возможно, привлекая его внимание.

— Ну конечно, было много плохого. Евреев ненавидели, убивали. Люди умирали в лагерях. Но на самом деле было не так, как рассказывают. Шести миллионов, в смысле, не было.

— Так все эти люди, — проговорил Пирс, — у которых сожгли родителей, дедушек и бабушек...

— Но ведь они этого не могут знать, большинство-то. Они так думают. Им так сказали. Но могли же и обмануть. Ну, то есть всех и обманули. Сейчас исследования пишут, что у этих разговоров нет никаких оснований.

Она подождала его ответа, а когда стало ясно, что он не хочет или не может ничего сказать, но так и будет таращиться, спросила:

— Здорово, правда?

— Здорово?

— Ну, что всех этих ужасов, этих убийств не было. В таких масштабах. Потому что люди ведь говорят, мол, как мог Господь допустить, чтобы такое случилось? Как это Бог, любя нас, мог позволить, чтобы такое творилось, и так долго ничего не делал, чтобы это прекратить? А если этого не было...

— А почему же, — спросил он, — мы тогда считаем, что это было? Если этого не было. Кто и почему...

— Ну, подумай, — сказала она. — Кому нужно, чтобы люди в это верили? Кому это на руку? Кто мог бы сочинить ложь в таких огромных масштабах?

— Евреи, — предположил он. — Еврейская верхушка по всему миру.

Казалось, ее поразила эта мысль; она явно намекала на другой ответ и теперь задумалась, словно такое ей в голову не приходило.

— Вообще-то, — сказала она, — я имела в виду, кому выгодны подобные мысли. Про Бога. Что случится такой ужас, а Бог не поможет. — Она побарабанила ногтями по ручке тележки. — По-моему, это очевидно.

Да. Он понял: их контр-Бог, решивший разуверить людей в благости Бога истинного.

— Да, — произнес он.

Она развела руками, обратив к нему ладошки. Как просто.

— Так что? — спросил Пирс. — Как же он создал все эти свидетельства? Отпечатал документы, подделал фильмы. Что там еще, издал книги...

— Ой, Пирс, — сказала она, видя, что случай безнадежный. — Пойдем.

Конечно нет, думал он. Отцу Лжи ничего не нужно говорить самому, достаточно покопаться в чужих мозгах или душах. Больше Пирс не говорил ничего. Чудовищная ложь привела его в такой ужас, словно все это было правдой; он оказался вдруг в мире, где это и было правдой — как и все прочие их утверждения и бредни, — в крохотном безжизненном мирке, захваченном людьми «Пауэрхауса»: они вместе с Рэем и Питом поступали по Духу и посылали своих врагов в Преисподнюю; а тот мир, из которого явился Пирс, уходил, как вода во время отлива, — прощальный всплеск волны на темном берегу.

— Ничего сложнее я никогда не делала, — говорила она. — Майк говорил, что будет трудно, а я и не догадывалась, о чем он. Поступать по Духу. Возлюбить весь мир. Сначала у меня получается, но потом все время обрыв. Но пока получается, это ни с чем не сравнить, никакое обычное счастье ни в какое сравнение не идет. Я бы все отдала, чтобы поделиться этим с тобой. С кем угодно. Все отдала бы.

Они лежали на ее узенькой диван-кровати. Свет выключили, но городские огни бросали в комнату холодные голубые и мертвенно-белые полосы, умножая количество окон на стенах. Роз приютила бездомную кошку, и та, прищурив глаза, посматривала на Пирса со шкафа.

— Значит, ничто, ничто, — сказал он, — ничто не может...

Она подумала.

— Единственное, что имело бы значение, — сказала она наконец, — это если бы я не получила то, что хочу. Вот это имело бы значение.

— Если бы твои желания не исполнялись.

— Ага. И даже тогда, может быть, в старости я бы оглянулась и сказала: а ведь получила-таки, что хотела, просто не поняла это вовремя.

— Да, так нам говорили монахини. Желания всегда сбываются. Всегда.

Она потушила сигарету, и в заоконном свете последний выдох на миг сгустился в маленького призрака.

— Я знаю, что снова собьюсь с пути, — сказала она. — Буду пить, прелюбодействовать или еще что-нибудь — пес возвращается на блевотину свою, читал же, да? Но это не важно. То, что мне дали, уже не отнять. Это со мной навсегда. Глядя вниз, я вижу, насколько я поднялась. Но упасть я не упаду. Никогда.

Недремлющий в голове Пирса педант распознал в ее словах Карпократову ересь[414]: нет греха для спасенных. Он и себя увидел в ее схеме; прелюбодей, но не отвергнутый; если бы только он мог смириться с этим, но он не мог.

— Скажи мне, — попросил он. — Роз.

— Да?

— Это... Это расплата за все? В этом смысл, по правде-то?

Он знал, что это не так, но мысль о такой чудовищной возможности не давала ему покоя — почему бы и нет, в самом деле.

— Расплата?

— За... Все, что было. Все, что я.

— Ты про Невидимую Спальню?

Он не ответил, пытаясь понять, улыбается она или нет.

— Ну, Пирс, — протянула она. — Ты же ничего такого не сделал. Это было понарошку. Просто игра.

Потом, когда он будет вспоминать себя в эти дни и часы с какой-то пронзительной жалостью (так мы припоминаем иногда постыдный сон, тюремную отсидку, самоувечье; как я мог такое с собой сделать, чего ради), ни одна другая минута не станет причиной столь острой душевной боли. Его уже осудили, приговорили, ухмыляющиеся палачи проволокли его по ступеням лестницы, вот тут-то и открылся потайной люк, и Пирс полетел вниз. Он не мог понять (хотя потом увидит со всей очевидностью, как финальную фразу длинного анекдота), что Роз хотела его утешить. Не ты: не ты заставлял меня пройти через это и все претерпеть. Успокойся.

А она будет вспоминать его поистине дьявольскую неугомонность, как под «спидом»[415], безутешную и неутишную. «Сладких снов», — сказала она его голове, лежащей на подушке (как Рэй сказал ей в одну нехорошую ночь, после чего точно все ее тело наполнилось сладкой сонливостью, она едва успела добраться до постели и тут же отключилась), но на него это не подействовало; верно, она сама была слишком расстроена, чтобы придать словам силу. Он поднялся, затем лег снова; поворочался с боку на бок. Она уснула; увидела сон, но не запомнила какой; проснулась, прошел только час; он сказал, что она говорила во сне о Духе и «Пауэрхаусе». Он вновь встал с постели, сел на стул; она спала. Едва рассвело, он разбудил ее снова, уже одетый, и выпросил ключи от квартиры. Пойду пройдусь, сказал он. Небритый, глаза вытаращены, безумен. Как студент, всю ночь готовившийся к экзамену, который ему не сдать. Она его отпустила.

Пирс не мог избавиться от ощущения, что продолжает ехать на автобусе: гул мотора в груди, ощущение, что тебя куда-то везут, горький привкус в горле и в сознании. Он стоял на пустом широком перекрестке — на каждом углу по магазину и все закрыты (унылая детская одежда, аптека-закусочная, предательские зенки фотоаппаратов — и еще одна лавка, непонятно чем торгующая). Он прошел по одному кварталу в каждом направлении и ничего для себя не нашел. А потом забыл, где находится, что это за город и почему; а вспомнив, забыл обратную дорогу, забыл, откуда вышел, не мог сообразить, куда сворачивал. Иди вдоль правой стены. Он уже готов был повернуть обратно и искать свои следы, когда вдруг узнал заведение, перед которым остановился: та самая аптека, которую он уже видел. Полный круг. Она только что открылась, и в ней бил фонтанчик; Пирс осторожно вошел.

Перед ним поставили чашку кофе. Продавец, гоняя во рту зубочистку, бросил на него долгий и значительный взгляд; может, один из них, подумал Пирс, один из Рэевых или Божьих людей: то ли поджидает его в засаде, которую Пирс не минует, то ли просто один из многих — мир ими уже забит, с этого момента Пирс обречен встречать их везде, и они также будут его узнавать. Потом он понял, что мужчина смерил его взглядом просто из-за его внешности — убитое лицо, всклокоченные волосы; подумалось: может быть, сумасшедшие считают, что за ними все время наблюдают и оценивают их, потому что так оно и есть.

Не моя вина, думал он. Нет, не он, не его дела и желания вызвали то, что творится. Он вдруг понял это, но облегчения не ощутил. А все из-за какого-то несчастного случая, далекой катастрофы, о которой он не знает, да и как бы мог узнать. Конечно, это бедствие и других людей поймало в ловушки или отбросило прочь: многих, многих-многих. Пирс понял, что прямо отсюда, где он сидит, виден ее дом, — пожалуй, можно вычислить и окно. Она тоже в ловушке. Нет, не она: здесь ее земля, так ведь; ее город. Она тут счастлива, счастлива. Да, конечно, не она всему виною. Не может такого быть: разве только она — на самом деле не она.

И тут он увидел ее, словно сидел рядом с ней: увидел ее опустевшее тело, спящее на кровати в рассветной квартире. И его словно пронзило мечом: он понял, что произошло.

Она сошла с автобуса.

Где-то там, далеко, она сошла с автобуса в своем старом плаще, может быть, плача, на какой-нибудь промежуточной стоянке в захудалом городишке или у закусочной на самом юру, — но она сошла. А эйдолон, которым ее подменили в этом городе, фантом, который теперь занимает ее кровать и ее жизнь, начал выполнять то, для чего и был создан.

Потому что не с ним, а с ней колдуны заключили договор, не его, а ее любовь испытывали. Что ж, недолго она продержалась. Ничего удивительного: и винить ее не в чем, ведь, окажись он на ее месте, закончилось бы тем же, ведь он тоже, в конце концов, провалил свой экзамен. Ничего страшного; если он еще когда-нибудь встретит ее, настоящую (но это, конечно, невозможно, разве что во сне), он скажет ей: ничего страшного. Да, он пострадал — как они того и хотели, о чем ее и предупреждали, — но он смог избежать самого страшного. Смог. Потому что разгадал их планы, постиг прежде, чем те были выстроены и исполнены: давным-давно на автобусе по дороге домой из школы.

Она — это не она. Чистая, сильная и красивая, красивее прежней, она не была собою, и он это знал. Должен был раньше понять. Симулякр оказался изумительным, но больше им Пирса не одурачить. Он узнал, конечно, кто они такие, хотя и не понимал, как они обрели свою власть и почему он и она должны ей подчиниться. Но, обладая этим знанием, он будет бороться с ними; он не сдастся, не может сдаться, хотя в победу не верит. У него нет иного оружия, кроме бедного Разума и памяти о том, каким когда-то был мир; он полагал, что этого недостаточно.

Он отпер дверь и зашел в ее квартиру; все так, как увиделось ему с улицы. Серый свет, настороженная кошка-фамилиар на своем излюбленном месте. Голая рука на подушке, приоткрытый рот. Он вновь уселся на стул и сидел так долго. Через какое-то время она проснулась от его сухих горьких всхлипов; он заплакал, потому что очень хотел прикоснуться к ней, сказать ей, что ничего страшного не случилось, что он все понимает. Она не пошевелилась и не открыла глаз; лишь слушала и, к стыду своему, притворялась спящей.

III. PIETAS. Рождественский Осел

Глава первая

В ноябре Джордано Бруно отбыл из неблагодарной Праги во Франкфурт[416]. Он нес с собой две длинные поэмы на латыни, которые хотел там напечатать, «De minimo» (о Малом) и «De immenso» (о Большом)[417]. Он повстречал человека по имени Хайнцель, или Гайнцелиус[418], который завез его в замок Эльг под Цюрихом (как его узнавали такие люди, по какому знаку? Бруно давно уже не удивлялся) и усадил писать книгу о создании знаков и печатей. Как это делается? Как они появляются, в душе, в уме? Как ими пользоваться; что они могут? Что ж:

Первый есть Хаос[419], который, конечно, не может быть изображен, ибо неизобразим, он растворяет все изображения и предшествует возможности их появления.

Очень хорошо; а затем:

Ему следует Орк, сын и порождение Хаоса, то есть Бездна; вечное желание, из которого происходит все сущее. Орк также неизобразим.

Что, конечно, всякому известно; выучиться этому нельзя, можно лишь забыть. И завершение триады, иже до начала мира:

Затем Нокс[420], наша мать: она не имеет формы и незрима, или же она есть первое и последнее, что доступно взгляду, но все же о ней нельзя говорить, и нельзя ее помнить. Есть один образ Нокс невыразимой: огромная старуха в черном одеянии с черными крыльями, большими, как ночь.

Потом — ее дочь Амфитрита, или Полнота; за ней Зевс, или Порядок, из чела коего исходит Афина, она же София, или Мудрость; за ней бурным потоком идут все прочие — не менее чем по одному для всего сущего и еще по одному для всех изображений сущего; общее их число вывести невозможно.

Венера: девица, выходящая из морской пены на сушу, обтирает ладонями морскую влагу.

Да, конечно. Дальше:

Оры[421] облекают нагую девицу одеждой и венчают цветами.

Так. А дальше:

Человек величественного и весьма кроткого вида, верхом на верблюде, облеченный в одеяние цвета всех цветущих растений, ведущий правой рукой нагую девицу; с запада с благотворным зефиром является собрание многовидной красоты.

Откуда они пришли и куда направляются; как он смог нарисовать в уме этих странников, почему они остановились для него, взглянули державными очами и согласились задержаться? Он не мог велеть им, но мог их преобразить: сделать печальных веселыми, свирепых же укротить. Он знал наверняка, что оппозиции, вызванные к жизни созданием этих несхожих эмблем, не могут быть простыми, иначе предмет умрет; противоположности должны разбегаться одновременно в двух, четырех, двадцати направлениях: высокое и низкое, мужское и женское, тьма и свет, одно и другое, множественность и единичность, далекое и близкое. Как говорят англичане, «чем больше, тем веселее».

Образ Меркурия: юный Бог на своем скакуне держит в правой руке крылатый скипетр, оплетенный недреманными змеями, в левой же — полоску папируса. А скачет он на Осле.

Ему это казалось вполне понятным и достаточным, чтобы сообщить истину; но, может быть, он ошибается, и требуется Пояснение.

Такое божество, как Меркурий, невозможно без верхового животного. Качества осла противоположны качествам бога, но качества бога не могут существовать без своих противоположностей, ибо познаются через них. Так пусть осел стоит во дворе божества, на высоком пьедестале, чтобы являть (от обратного) те свойства Меркурия, которые обычно не упоминаются или вообще не могут быть упомянуты.

Бруно знал, что Меркурия в расцвете сил древние изображали не чем иным, как восставшим мужским органом непристойно больших размеров. Но качества передавались и другим путем, от Позитива к Негативу: Меркурий не таков, как Осел; но Осел, везущий Меркурия, может быть таким же, как он: шустрым, остроумным, беззастенчивым.

Вы, ставшие уже Ослами, радуйтесь своей ослиности; вы, которые еще являетесь людьми, обращайтесь в Ослов, если достанет вам на то мудрости, или молитесь от души, чтобы это сделали Боги.

«Такие фигуры можно использовать для того, чтобы призвать помощь, — объяснил он озадаченному хозяину Эльга, показав тому свои описания Амфитриты и прочих. — Правильно ими воспользуйтесь, и к вашим услугам явится армия помощников — прямо из вашего сердца или с неба. Какое-то время они будут вам помогать; потом уже не смогут».

«Вот эти?» — спросил герр Хайнцель.

«Нет, не эти, — сказал Бруно, забирая их. — Это мои. Вы должны создать собственные».

Затем он поехал во Франкфурт, чтобы собственноручно вырезать геометрические иллюстрации к своей книге («De imaginum, signorum et idearum compositione»[422], последней из тех, которые Бруно отдаст в печать); работая там, он получил приглашение от молодого венецианского дворянина[423], который ознакомился с его трудами (но как? Бруно гащивал в доброй Венеции, но это было давно) и приглашал теперь Ноланца поучить его искусствам: Памяти, Матезису, Магии. Последнего слова, однако, молодой человек не написал. Бруно принялся сворачивать дела. У него созрел план[424]: план, включавший в себя Образы, Папу Римского, Церковь, статуи, дворцы памяти, нового короля Франции и конец света, каков он ныне. Бруно продолжал расти.

В конце 1588 года из Милана в Прагу приехал синьор Джузеппе Арчимбольдо и привез с собой императорскую голову[425]. То есть по некоторым документам мы знаем, что голова эта уже была там в 1591 году; разумеется, она могла добраться до императора и в 1588 году, когда столь многое на миг стало возможным.

Арчимбольдо много лет состоял на императорской службе и был пожалован дворянским титулом за труды (и за радости: жизнь и работа давали ему такое острое наслаждение, что казались едва ли не преступлением и грехом). Он ставил для императора потрясающие карнавалы и пьесы, строил автоматы, приводимые в действие водой, огнем и ветром. Он строил триумфальные арки, повествующие о победах императора над турками[426] («Расскажите еще, еще», — просил он генералов-победителей, делая наброски, составляя надписи и цвета; и собеседники его переглядывались немного виновато: на самом-то деле великой победы не было, но Арчимбольдо это не волновало: когда он закончит, она состоится). Возле одной из арок разместилась гигантская скульптура императора в доспехах верхом на коне, защищенном броней, и сходство оказалось столь велико, что один зевака исцелился от золотухи, просто коснувшись статуи[427]. Арчимбольдо не знал, смеяться ему или плакать.

Затем он попросил у императора разрешения вернуться в Милан, чтобы после многих лет усердного труда пожить в покое и позаботиться о душе; владыка отпустил его, хотя и неохотно, ведь он терпеть не мог расставаться с нажитым добром. Ныне художник возвращался. Император явился в neue Saal, чтобы установить собственную голову — последнюю из голов, по уверению Арчимбольдо: единственную, которой недоставало там, где Стихии творят Времена Года.

Нес ее один прислужник, ибо она была невелика. Ее поставили на эбеновую подставку, император встал перед ней, и Арчимбольдо (упитанный, одетый во все черное, как и его господин, но с широкой улыбкой) лично снял покровы.

Философского камня не существует: лекарства от меланхолии нет. Но когда император увидел, как новый портрет засиял при свете дня, его душу наполнило ощущение глубокого успокоения и полноты, и он тут же узнал это чувство, хотя никогда его прежде не испытывал: счастье.

«Здесь изображен Вертумн, — произнес Арчимбольдо. — Вашему величеству, разумеется, известно это божество. Для пояснения имеется сопроводительное стихотворение[428]».

«Это же я», — не отрывая взгляда, сказал император.

Арчимбольдо склонился в низком поклоне.

Да, несомненно, это он сам, его большая губа и нижняя челюсть. Как и прочие головы работы Арчимбольдо, что присматривали за императорскими коллекциями, она также являлась эмблемой: зрячие глаза ее были не только очами.

Вертумн[429] — Бог годовых перемен, тот, кто превращает одну пору в другую. Поэтому лицо и грудь императора, его волосы, борода, ухо с серьгой, шляпа и цепь — все состояло из фруктов и овощей, вместе были собраны богатства всех сезонов, плоды мая и сентября, лета и весны сливались воедино, но были различимы.

Император подошел поближе почти благоговейно.

Тога Вертумна, сплетенная из весенних и летних цветов и листьев сладкого салата, открывала грудь — большую осеннюю тыкву, сухожилия шеи состояли из бородавчатых зимних корешков, а блестящий каштан изображал бородку. Губы — июньская малина, брови — стручки гороха, в шевелюре — снопы пшеницы и гроздья винограда, яблоками алеют щеки; император благодарно и весело рассмеялся. Сколько за эти годы написано портретов, где он обременен долгом и должностью, в римских доспехах, в лавровом венке, со священным Крестом; в окружении Славы, Победы, Правосудия, Правоверности. Нет, здесь он был земным: человек, составленный из нескончаемых и множественных плодов земли; он сам, но и более того: все сущее вне власти королей и держав, пап и князей, неизменное и вечно-изменчивое. Он был последней стихией, не явленной в этой палате, пятой стихией, имя которой Время.

«Время, — гласил Пояснительный Стих, провозглашенный чтецом, которого привел Арчимбольдо. — Владыка над всеми державами, господь стихий. Вечное, ибо цикличное, оно возвращается вечно и постоянно в своих переменах».

«Установить немедля», — сказал император. Он оглянулся: рядом мгновенно оказался Страда; позвали рабочих. Император, приложив палец к губам, вместе с Арчимбольдо примерялся, где, в какой четверти галереи ее повесить, в каком углу земли, в каком центре. Наконец место выбрали, и оказалось, что Стихии придется передвинуть (как заметили рабочие с лестницей и отвесом) — немного к северо-северо-западу, к летним созвездиям; Арчимбольдо решил, что это приемлемо. Шкафы тоже нужно было переставить, передвинуть на тот же угол, но это после; император уже нетерпеливо сжимал и разжимал пальцы за спиной, и Страда похлопал в ладоши, торопя рабочих.

Арчимбольдо с помощником взялись за «Огонь» и сняли его со стены. Как раз в это время в Judenstadt[430] одна домохозяйка, торопясь закончить приготовления к шаббату, пока не село солнце и не пришла пора засыпать огонь, пролила жир и в ужасе уставилась на занимающееся пламя. Она плеснула на него водой, прекрасно зная, что этого не следует делать, и горящий жир расплескался во все стороны. Она тут же стала звать детей, сперва на помощь, а потом спасения ради.

«Воздух», — сказал император; пришел черед этой картины, и перья шуршали, а нарисованные птицы кричали, точно крачки на морской скале. Картину сняли со стены и принялись перевешивать.

Внезапный ветер закружил черноклювых чаек на реке и стаи голубей над крышами. Он резвился над горящим домом в еврейском квартале, и люди на узкой улочке видели, как он подстегивает огонь и закручивает его вихрями, а бесы пялились из окон, ухмылялись толпе и с удвоенной силой возвращались к прежнему. И тут все увидели нечто примечательное: из дома бросились вон все его мелкие обитатели, мыши и кошки, едва волочившая ноги старая собака и даже (в последний миг с воплем оборвав привязь) обгорелая козочка, которую отец семейства купил на Песах за два зуза[431].

В это время рабочие в neue Saal перемещали быкошеего и лисоглазого зверочеловека, «Землю».

Затем они поднялись к рыбоженщине-«Воде». К тому времени, когда ее опустили на пол, дом на улице Фарбрент[432] весь был охвачен огнем, который, наскоро доедая его, поглядывал по сторонам голодным взором. Но евреи из битком набитого гетто, конечно, прекрасно умели бороться с огнем, и от ближайшего фонтана уже передавали по цепочке, ритмично крича, кожаные ведра, чтобы выплеснуть их (к тому времени уже полупустые) к стопам огня. Этого было недостаточно. Но по милости Предвечного, да будет Он благословен, в двух шагах от пожара стояла подпольная сыромятня, досаждавшая соседям своей вонью, но процветавшая, потому что помещалась над маленьким и старым, однако надежным колодцем, из которого дубильщики ежедневно наполняли деревянную цистерну на крыше. И вот несколько мужчин забрались на крышу сыромятни и стали работать топорами; глаза им разъедал дым, но вскоре цистерна была разбита и, как переевший обжора, извергла поток воды на прижавшийся к ней домик. Вода и огонь, давние враги, сцепились и вступили в борьбу, на помощь бросились люди, и с огнем было покончено. Люди плакали и смеялись. Сгорел только один дом, а не вся улица, как бывало. Пришел покой субботний.

Покой: Вечный Покой[433]. Во дворце император приказал зажечь факелы и свечи в многоруких канделябрах, чтобы еще поглядеть на свой портрет.

«Я не бог», — сказал он.

Арчимбольдо склонился, не переставая улыбаться: как скажете.

«Я не смог дать людям то, что хотел».

«Народ любит ваше величество за милость, которую вы явили».

«Иными словами, — заметил император, — за то зло, которого я не совершил».

Арчимбольдо еще раз поклонился.

Император ошибся, ошибся, как ошибался во всем. Он верил, что, запершись во дворце и изучая алхимию, научившись ускорять рождение золота из не-золота, приблизит и возвращение Золотого Века. Какую благодарность он бы заслужил! Но чего в Золотом Веке не было, так это золота. Он заключал в себе мир, а не правосудие; свободу, а не могущество; достаток, а не барыш. Златая пшеница; златая вишня; златой кабачок; златой виноград: но не золото.

Что там говорил этот итальянец, монах-расстрига. Труд уничтожил Золотой Век и породил несправедливость, нужду и неравенство. А исправить это можно еще большим трудом.

Он не должен останавливаться, как не могут остановиться плодоносные времена года. Даже Зима не застывает в неподвижности, но вынашивает в холодном сердце Весну. Он должен трудиться, и не ради себя самого; закатать рукава и смиренно трудиться. Миропомазав главу, Бог не отнял силу у его рук.

Что же он должен сделать? Прежний страх овладел его сердцем. Сделать он ничего не мог. Все, что он пытался свершить, закончено не было; на нем проклятье или грех, изъян, словно косоглазие или колченогость; он говорит одному: приди — и тот уходит; говорит другому: уйди — и тот является.

Итальянец говорил: он знает, что нужно сделать и как. Полагая, что сам он знает лучше, император тогда не дал себе труда выслушать.

Любовь, Память, Матезис. Как он там говорил. Но Любовь из них больше.

«Позовите его снова», — сказал император. От неожиданно прозвучавшего приказа все вздрогнули.

«Позвать...» — подсказал поспешивший к нему Страда.

«Того итальянского монаха. Вы знаете: Браун или Бруин, невысокий парень, на медведя похож; ну, вспомните!»

«Бруно».

«Позовите его снова».

Страда поклонился, быстро попятился и, едва оказавшись за дверью, кликнул слуг.

«Позвать его снова. Маленький итальянец, Брунус Ноланус Италус».

Слуги позвали других слуг и направили тех в город, на квартиру Бруно в «Золотой репке», в библиотеки, школы и таверны; они отправили записку в Тршебонь, спрашивая Джона Ди, куда делся этот человек. Но никто не знал.

В одном Джон Ди не сомневался: коль скоро император продолжает требовать с него Камень (ценность, как он выразился в письме к Ди, словно стесняясь назвать прямо), значит золото, которое научился делать Келли — и научил своего старого друга, — было бесплодным. Ди уже догадывался об этом. Оно не породило сына, filius Philosophorum[434], первопричину или Логос материи, чей сок или кровь и есть тот самый Эликсир, который искал император. А каждому было известно, что чем больше надежд адепт пробуждал в Его Святейшем Величестве, тем туже ему приходилось впоследствии, когда надежды эти рушились.

Так что пора было исчезать. Да, он мог бы объявить о наступлении новой эпохи; нет, он не станет этого делать. Дайте только добраться до дома, и больше они его не увидят.

Вокруг дома Рожмберка в Тршебони прибавилось шпионов, не только императорских, но и служивших папскому нунцию; Ди видел их из окон своих комнат: добродушные и общительные, они слонялись, сложив за спиной руки, в воротах подходили к возчикам и поставщикам, дружелюбно спрашивали: что за люди появились в замке? когда вернется герцог? что это за дым? Среди прочего шпионам удалось выяснить, что не так давно в доме появился молодой крестьянин, темноволосый крепкий парень, хромоножка. О нем упомянули в доносах, в отчетах, отправляемых нунцием в Рим, где их можно будет найти и четыреста лет спустя; очевидно, невнятные упоминания Giovanni Dii e il su compagno, il zoppo, «калеки»[435], относятся именно к этому юноше: видели, как он прогуливался со стариком и катал детей на тележке.

К тому времени в Прагу пришло известие, что король испанский Филипп потерпел поражение при попытке завоевать Англию. Его Армада, величайший католический флот, выходивший в море со времен битвы при Лепанто[436], был отброшен: стойкостью королевы (Я знаю, что телом я слабая и немощная женщина, — сказала она своим войскам в Тилбери, и слова эти англичане будут хранить в памяти многие поколения, — однако сердцем и волей — король, к тому же английский; и полагаю гнусным, что Парма[437], Испания или кто угодно из европейских правителей смеет вторгаться в пределы моей державы), искусством английских моряков (Дрейк, Хокинс, Фробишер[438] — все старые приятели Ди были там; когда-то он составлял для них карты и долго упрашивал королеву купить им корабли[439]; ну вот, видите) и — в последний миг — ветром, чудесным ветром, налетевшим ниоткуда, с неожиданной стороны и дувшим всю ночь: ветром, который к рассвету следующего дня переменил все. Джон Ди, до которого вести добрались много недель спустя, вспомнил комнатку в башне, летнюю ночь и своего бесенка, он сосчитал дни и расхохотался: громко, как не смеялся много месяцев.

Затем он сел, расчистил место на заваленном письменном столе, взял добрый пергамент и новые перья и самым красивым почерком написал послание своей Королеве.

Всемилостивейшая Повелительница[440], Господь небес и земли (крепостью Своей даровавший Вашему Королевскому Величеству сию Триумфальную Победу над смертельными врагами, для всех явную) да будет вовеки славен и благословен.

На плечо ему положила руку супруга:

«Муженек, здесь внизу каретник, за которым ты посылал. И такелажник тоже пришел».

«Да. Сейчас, сейчас».

Счастливы те, кто в силах внять и подчиниться чарующему зову властной Госпожи ВОЗМОЖНОСТИ. А потому, находя свой долг в согласии с потаеннейшим зовом упомянутой Всемилостивой Принцессы, Госпожи ВОЗМОЖНОСТИ, коя велит мне, мистеру Келли и нашим семьям воспользоваться и насладиться НЫНЕ высочайшим покровительством и великодушным милосердием Вашего Королевского Величества в Вашей несравненной Монархии, Британском Раю Земном,

Он остановился, поглаживая нос кончиком пера; не меньше года прошло с тех пор, как сэр Эдвард Дайер доставил ему письмо из Англии, намекнув, что королева может принять Ди с благосклонностью. Он писал за Келли, как за себя, но он уже не знал Келли.

отныне мы всей душой, осторожно и беспрестанно стремимся выбраться отсюда и преданно и всецело припасть к стопам Вашего Святейшего Величества, дабы предложить свои услуги.

Он завершил письмо комплиментами, подписал его и посыпал песком.

Ответа придется дожидаться долго, если он вообще придет. Ди надеялся, что королевское письмо станет охранной грамотой в этой стране и приглашением на родину. Хотя бы.

Эдварду Дайеру, письмоносцу, он рассказал больше — для пересказа лично королеве и Берли[441] — о золоте и ветре: ветре, что рассеял врагов королевы. Вот об этом, советовал он Дайеру, рассказывайте очень осторожно. Ведь всякому известно, кто управляет разрушительными ветрами, при чьем содействии это вершится.

Тем временем предстояло многое собрать и приготовить, со многими попрощаться — и не всегда открыто. «Меня вызывают, — сказал он герцогу Рожмберку. — Я долго пробыл на чужбине, и королева, которой я обязан службою, зовет меня на родину».

Он молвил это с достоинством и сожалением, и герцог кивнул, заверив старика в своем неизменном восхищении; он предложил всяческую помощь в подготовке к путешествию. Ди попросил лишь об одном: чтобы это какое-то время оставалось тайной. Герцог еще раз кивнул. После чего поспешно, насколько то было совместимо с торжественно-печальным расставанием, уехал в Прагу к Келли. Ди из надвратного покоя (горн уже не горел) наблюдал, как уносится карета герцога: кучер свищет кнутом, скачут форейторы, цепко держатся на запятках лакеи.

Домой, домой, напевала Джейн Ди, раскладывая по сундукам красивые новые платья и простенькие старые, а также черенки с герцогского огорода; домой, домой, назад домой, тра-ля-ля-ля. Она уложила те вещи, которые еще могли носить дети, — двое младших родились здесь и говорили на prager Deutsch[442] свободнее, чем по-английски, бедняжки; она уселась посреди тюков и сундуков, закрыла лицо передником и выплакалась за все эти годы.

«Император, — сказал доктор Ди, — желает, чтобы ты вернулся к нему в Прагу».

Он нашел волчонка на кухне — тот стоял со своей клюкой в углу у печки. Ян часто бывал здесь — в тепле, среди множества запахов, рядом с людьми, говорившими на знакомом с детства языке.

«Император отдал тебя на мое попечение, — сказал Ди, — потому что я обещал вылечить тебя от душевной болезни. От меланхолии, уверенности в том, что ты волк. У меня не получилось. Он хочет, чтобы ты вернулся».

Ян смотрел старику в лицо, словно пытался прочесть объяснение.

«Как я перестану быть собой», — сказал он, помолчав.

«Вот и император тоже не может. Я уезжаю из этой страны, и нам придется расстаться».

«Тогда, — сказал парнишка, — когда вы придете ко мне завтра, меня здесь не будет».

Джон Ди не ответил ничего и не выразил согласия.

«Вам не удержать меня взаперти», — сказал Ян.

«Не удержать. Но подумай. Идти тебе некуда. Тебя будут преследовать по всему христианскому миру. К тому же ты везде будешь чужим, тебя заметят и выдадут. Если уж уходить, то уходить далеко».

«На земле не осталось далеких мест».

Ди подумал. Свой длинный посох он держал за спиной обеими руками.

«Атлантида, — сказал он. — За морем».

Юноша вгляделся в лицо доктора — не шутит ли.

«Волку там привольно, — продолжал Ди. — Не поймают, не увидят. Говорят, леса там бесконечны и полны дичи, как зверинец. Людей, говорят, мало, да и те дикари, которые не умеют ни говорить, ни думать, ни молиться, ни причинять вред».

Ян слушал внимательно, но тут рассмеялся, словно сбросив чары.

«Да как же я там выживу? — сказал он. — Я почти все время обычный парень, такой, как сейчас. К тому же хромой. Я не умею быть дикарем. Да и через море не перебраться».

Он с усилием поднялся на ноги.

«Я не вернусь, — сказал он. — Лучше умереть быстрой смертью. Не вернусь я».

«Ну и что мне с тобой делать? — спросил Ди. — Горло тебе перерезать? Отравить? Нет, нет».

«Послушайте, — сказал паренек и продолжал шепотом на ухо старику: — Сделайте для меня вот что. Подглядите, когда я в следующий раз лягу в постель и выйду из своего тела, и сделайте вот что: переверните мое тело лицом вниз. И все».

«И что тогда?»

«Тогда я, вернувшись под утро, не смогу войти в свое тело».

«Дух исходит через рот, — произнес Джон Ди. — Я слышал про такое».

«И входит тоже. А если с наступлением дня я не вернусь в свое тело, то уж никогда не смогу. Я останусь там, куда уходил, и буду бродить там, пока не наступит мой срок, тот день, когда я должен был умереть».

«Но зачем же ты просишь меня об этом?»

«Лучше пусть не вернется мой дух, чем я буду заперт в той башне. Пусть императору достанется мое тело. Меня там не будет».

Он задрожал и вцепился в воротник плаща Джона Ди.

«Сделайте это для меня, — сказал он, — и я, где бы ни был, благословлю вас за это. Если я могу благословлять».

Джон Ди отвел руку юноши и усадил его. Он пытался понять, может ли сказанное быть правдой, уготована ли душе такая судьба и можно ли ее избрать; он надеялся, что это не так. Он проговорил по-английски:

«Что-нибудь да сделаем».

Лишь к Рождеству Джону Ди пришел несколько двусмысленный, но, вероятно, небесполезный ответ от королевы. Вполне достаточный для того, чтобы уберечь его от императорской тюрьмы, во всяком случае если выехать немедленно — и оставить здесь то, что любезно императорскому сердцу. Иными словами — волчонка и Эдварда Келли, которого Ди привел (или который привел его) в город оборотней.

Келли теперь состоял на государственной службе; император потребовал у герцога Рожмберка предоставить Келли в его распоряжение, обещав не удерживать его силой, но расставаться с ним не собирался. Сам ли Келли заявил императору, что, хотя родился он в Англии, на самом деле происходит из благородной ирландской семьи[443] и является дворянином этого несчастного королевства; а может, он просто не стал возражать, когда это предположили другие? Во всяком случае, отныне это стало правдой: император пожаловал ему дворянский титул. С этих пор Келли являлся eques auratus.

«Позлащенный рыцарь?» — переспросил Джон Ди.

«Древний знак отличия, — ответил сэр Эдвард. — Исстари в этих землях рыцарские доспехи покрывали позолотой».

Он принял вино, налитое доктором. На длинном столе в тршебонском жилище Ди лежали сокровища, остающиеся в пользование Келли: изогнутое зеркало, малое подобие тех, которыми Ди пытался излечить волка, сосуды и другие принадлежности, с помощью которых они с Келли впервые изготовили золото в доме доктора Гагеция, все порошки, оставшиеся от работ Ди, стеклянная посуда и воск, камеди и дистилляты.

«Как договаривались, — сказал Ди. Он передал список Келли и протянул перо. — Подпишись, мы заверим печатью, и все это твое».

Келли стоял, сложив за спиной руки. Он словно не слышал; казалось, его тяготят парчовая мантия и золотая цепь.

«Я тоже вернусь в Англию, — сказал он. — Скоро. Скажи Берли и королеве. Я получил письма, в которых меня умоляют вернуться».

Незадолго до того он отослал королеве жаровню, простую медную жаровню, от которой отломил кусочек и превратил его в золото действием порошка. (Эта жаровня вместе с золотым обломком долго будут храниться в королевской коллекции; Элиас Эшмол самолично их видел[444] — или знал того, кто видел, — и зарисовал для своей книги «Theatrum chemicum Britannicum»[445], где этот рисунок и ныне пребывает: на четыреста восемьдесят первой странице. Жаровня утеряна.)

«Сюда явился этот итальянский поганец, — сказал Келли. — Тот, кого нам показывали в кристалле. Кто приходил в Мортлейк».

«Да, я его видел».

«Зачем они его сюда призвали?»

«А разве призвали?»

Келли остановился.

«Спроси у них, — насмешливо предложил он. — У этих райских всезнаек — или откуда они там еще. Поспрошай, может, и ответят».

Джон Ди отодвинул кубок.

«Я слышал ее голос, — сказал он. — Эдвард, она говорила со мной».

Он не собирался это рассказывать, но, как любой ребенок, которому строго-настрого велели молчать, не мог не проговориться.

«Кто?» — не понял Келли.

«Мадими, — ответил Ди. — Она говорила со мной и многое поведала».

Трудно сказать, услышал ли его Келли. И раньше, в Польше и в Англии, бывало, что Келли не слышал простых слов своих спутников, будто вокруг него с гомоном кружился рой иных существ, заглушая сказанное.

«Она сказала, — продолжал Джон Ди, — что золота у тебя в избытке; что ты можешь есть и пить его, если хочешь; и что ты не восхвалил ее за это».

Келли расхохотался так, что Ди увидел — у него недостает пары зубов. Он уже не молод, и нет эликсира на эту пагубу.

«Старый друг, — сказал Келли. — Думаешь, эти тайны мне открыли они или их речи? Так ты думаешь?»

Джон Ди переплел пальцы. Он спросил:

«Если не они, то кто?»

«Кто-кто. Я сам себе поведал. А от кого узнал? От себя же. Кто меня научил? Я сам себя научил. Сам открыл себе тайну, взял себя за рукав и нашептал себе на ухо».

«Не шути со мной».

«Ты умудренный старый дурень, — сказал Келли. — И я люблю тебя. И скажу из любви к тебе. Я делаю золото из ничего не потому, что научился этому у ангелов, или чертей из преисподней, или из старых книжек с говенными стишками. Я не следовал никакому рецепту. Я не знаю, как устроен мир. Я делаю золото, потому что я — это я. Потому что аз есмь сила. Не важно, как я делаю золото; но делаю потому, что знаю: я это могу».

Склонившись к лицу старого друга, он оперся рукой о стол, а второй бил себя в грудь, словно исповедуясь.

«Я могу, могу, могу. Я и с тобой могу этим поделиться, потому что некому мне воспрепятствовать. Захочу — поделюсь с императором. Никогда раньше золото не делали, а теперь будут, отныне и до скончания мира».

«А когда это? — спросил Джон Ди. — Скажи, коль знаешь».

Келли так и застыл над столом, открыв рот и выпучив глаза.

«Сам я не знаю, — сказал ему Джон Ди. — Но вот что я думаю. Думаю, что конец света приходит к каждому человеку, к каждой душе по отдельности; его увидим ты и я, но для многих мир останется прежним и пребудет таким, пока последняя душа не скажет: аминь».

Когда нагруженный вещами Келли покидал дом в Тршебони[446], Джон Ди доехал с ним до большой дороги на Прагу. Дул холодный колючий ветер, лошади переминались и трясли головами, стремясь домой. Искатели пожали друг другу руки, и Ди увидел, что по лицу Келли прокатилась слеза. Это от ветра, подумал он.

«Я буду ждать тебя в Бремене», — сказал Ди, стараясь перекричать ветер.

«Я приеду», — отвечал Келли.

«Оттуда в Англию».

«В Англию», — подтвердил Келли[447]. Он повернулся, поднял латную рукавицу и пустился вскачь, не оглядываясь. Больше Джон Ди никогда его не видел.

От Тршебони до Праги около двадцати лиг[448]. Возле своего нового дома в пределах дворцовой ограды Келли увидел, что его дожидается человек, шапочно ему знакомый, — императорский медик по имени, кажется, Кролл. Он был весь в черном, как монах или... Келли учтиво высказал надежду, что тому не пришлось долго ждать.

«Долго ждать?» — переспросил доктор Кролл. Улыбка его была странно напряженной, руки сцеплены за спиной; подле него стоял отряд имперской стражи и невозмутимый пристав[449].

«Надеюсь, что нет».

«Очень долго, — ответил тот. — И вправду, очень, очень долго».

«Ну вот, — сказал Джон Ди. — Теперь у нас есть снаряженные кареты, лошади, прекрасные лошади, с упряжью; кожаные сумы полны; есть и королевская грамота. Так едем же, едем, едем. Немедля, пока есть такая возможность».

Немедля, пока подлинность накопленного им золота подтверждается на зуб и пробирным камнем: он наполнил золотом сумки и сам уложил их в новую повозку. Карета была огромная и тяжелая, странных очертаний[450], Ди сам ее спроектировал, каретник только тряс головой, сопел и ворчал и, поворачивая чертежи в руках то так, то эдак, спрашивал у Ди, почему тот не отправился с этим к корабелам. Но вот карета готова, снаряжена, блестит полированным металлом, а оснастка ее поскрипывает и пахнет приятно.

Все. Осталось одно лишь послание, намеренно отложенное напоследок: доктор Ди уселся посреди сумятицы таскавших ящики и сундуки слуг, своих и герцогских, и быстро написал на латыни письмо императорскому гофмейстеру. Он напоминал, что Господь через посредство ангелов Своих привел его в Прагу, что по причине злоязычия императорских советчиков его из Праги выдворили и что приказ императора возбраняет ему въезд туда и поныне. Не нарушив этого приказания, он не может лично вернуть выпущенного из Белой Башни заключенного. Он опасается также нунция и прочих итальянцев, которые, дай им такую возможность, немедля схватят английского еретика. Выразив сожаление о задержке, он сообщал, что юноша ныне совершенно здоров, теперешняя кротость его превосходит былую свирепость и в ограничении свободы он более не нуждается. Теперь, извещал Джон Ди, он передает юношу тем слугам императора, которые постоянно следят за ним и его домочадцами у входа, для доставки к Его Святейшему Величеству. Обо всех подробностях расскажет Его Величеству податель сего.

Письмо это Джон Ди сложил, запечатал и, надписав адрес, сунул в рукав.

Когда Джейн с детьми и слуги с последними вещами вышли из дворца и разместились в карете, доктор Ди поднялся в башенную комнату и забрал кристальную сферу, из которой с ним говорили. Он уже хотел было оставить ее здесь — оставил же он стол с signacula[451], все восковые свечи и подставку. Но шар он забрал. Ди завернул кристалл в овчину и положил в кожаный мешочек, его — в прочный ящичек, ящичек же спрятал на самое дно кареты. Со всеми предосторожностями, словно клетку с голубями или святые мощи. Хотя и полагал, что из шара с ним уже не заговорят и ничего он в нем не увидит, кроме окружающего мира, чудно́ искривленного поверхностью стекла.

Ничего.

Когда-то она сказала, что ветер принесет с собою время перемен, горнило нового века, и другой ветер унесет его; а в новом веке, говорила она, меня не ищи, меня здесь уже не будет. Она не сказала, однако, что в новом веке не просто исчезнет, но станет невозможна: всякое будет возможно, только не она.

Везли карету двенадцать молодых венгерских лошадей, а три валашских были под седлом; Артур просился ехать с форейторами, и ему позволили. На кучерское место Ди усадил хромого богемского паренька, закутанного от холода в шарф. «Вези нас сквозь страну и ночь», — сказал ему доктор с улыбкой. А когда грохочущая карета выехала из герцогских ворот и крутившиеся там бездельники, как он и рассчитывал, подскочили глянуть, кто это, Ди жестом подозвал одного, вытащил из рукава письмо гофмейстеру и вручил его удивленному соглядатаю.

«Отвези это в пражский замок, — сказал он. — Торопись, если ждешь награды».

И задернул занавеску.

На рассвете другого дня отряд имперской стражи, бряцая оружием, выехал из Градчан, скользя и высекая железными подковами искры из булыжной мостовой. Догонщики на много миль и часов отставали от беглого волшебника, но ехали куда быстрее. Он мог направиться только в одну сторону, думал капитан, через южные перевалы Бёмервальда[452], на Регенсбург, — и думал справедливо: один день и две ночи спустя карета Джона Ди стояла на перевале, лошади выбились из сил, а вдали над изгибистой дорогой садилось солнце.

«Теперь, — сказал Джон Ди, чуявший погоню; он мог бы следить за ней, как Цезарь, будь у него такие же зеркала. Он спустился на землю, намочил палец и поднял его: ветра не было. — Теперь надо поторопиться, иначе нас перехватят. Ночью отдыхать не будем».

Он велел всем выгрузиться, после чего вместе с крепким кучером принялся за работу; посередине экипажа воздвиглась легкая мачта (ее везли под днищем, разделив на три длинных куска с железными трубками на концах: они вставлялись друг в друга, и кучер длинным молотком надежно сбивал их вместе). Впереди установили бушприт, и тогда стало ясно, зачем карете такой длинный острый нос. На мачту подвесили рею и спустили с нее четырехугольный люгерный парус, какие Джон Ди видел на рыбацких судах — дома, на реке Хамбер, — вполне подходящий для столь неповоротливого широкого корабля; для удобства управления и бравого вида они установили маленький топсель, а также и кливер на бушприте.

Старшие дети помогали с оснасткой и растяжками, чтобы мачта держалась прочнее, и вели от бушприта тяги к мачте и прямо вниз, чтобы его не поднимал кливер — большая беда для люгерного паруса, сказал Джон Ди. Потом закрепили вдоль борта оснастку для подъема и спуска паруса. Вечерело. Джейн Ди сидела с малышами на обочине, дети собирали лесные цветы и складывали ей на колени; а она смотрела на мужа, и, встречаясь с ней глазами, он ясно мог прочесть в них: дурачина же ты, а это — Корабль Дураков.

Закончив работу, Джон Ди отошел в сторону, сцепил руки за спиной и осмотрел карету. Ветра не было.

«Что ж, нужно избавиться от части груза. Давайте».

Со дна багажного отделения он принялся вытягивать кожаные мешочки с золотом. «Не надо, оставь», — просили дети, но он продолжал таскать; свалив все на землю, он развязал один и вынул несколько больших монет. Они блестели, но совсем не золотым отливом; казалось, их обволакивает слизь. От них дурно пахло.

«Давайте», — повторил он, высыпал обратно монеты и поднял мешок. Артур и Катерина взяли еще по одному и поволокли за отцом туда, где каменистые склоны ущелья соединял мостик; по ту сторону виднелась придорожная часовенка, крест, распятие. Тяжелый кожаный мешок начал сползать с плеча доктора, подбежавший Артур толкнул его снизу — золото высыпалось, монеты звенящим потоком ринулись по склону. Отец и сын уставились на то, что натворили: золото, которого достало бы на две счастливые жизни, сверкало в темном буераке, застрявши в изломах и вымоинах, рассыпавшись по земле, как цветы.

«Теперь остальное, — сказал Ди. — С первым же дождем оно исчезнет или так изменится, что никого уже не обманет».

Они вскрыли мешки и высыпали золото. Артур смеялся: выбрасывать его оказалось еще удивительнее, чем делать.

Когда они вернулись к карете, юный богемец стоял возле нее, держа в руках узелок со своими вещами: рубашками, которые сшила ему Джейн Ди, лекарствами, приготовленными доктором, и Артуровой латинской грамматикой.

«Избавлю-ка и я вас от лишнего груза».

«Нет», — возразил Джон Ди.

«Если вы не сможете уйти от погони, — сказал парень, — если вас поймают, мне с вами нельзя».

«Мы поедем очень быстро, обещаю тебе».

«Нет, — возразил тот. — Я пойду».

«Домой?» — спросил доктор.

«Не знаю, где его искать. И не примут меня там. Да мне везде дом».

«Как же ты будешь жить?»

Юноша с улыбкой посмотрел на свой костыль.

«Побираться», — сказал он.

Джон Ди говорил бы еще, он хотел рассказать, расспросить; у него была мысль увезти парня далеко отсюда, в Бремен, а может быть, в Англию и найти ему место на корабле, что плывет в Атлантиду, Новооткрытую Землю; но тут поднялся сильный ветер, и колеса заскрипели. Джон Ди схватился за шляпу и шепотом пожурил ветер по-латыни; тот утих, но лишь немного. Ди обнял юношу.

«Что ж, да благословит тебя Господь, — сказал он. — И сохранит от всякого зла. Куда бы ты ни пришел. В любой стране».

«Аминь», — сказал парень, поцеловал старика и отвернулся. Остальные не видели, как он ушел, потому что ветер переменился и дети смотрели, как он раздувает паруса; кучер, натягивая поводья, кричал на перепуганную упряжку и давил на тормоз. Артур и Роланд напоминали друг другу, как ставить люгерный парус по ветру.

«Ветер! — восклицала Катерина, пока мать усаживала ее в карету. — Отец! Это северный ветер Борей? Или южный Австр? Или юго-западный Аргест? Или...»

«Это мой собственный ветер, — перекрывая его шум, крикнул Джон Ди; старик вскочил в карету на ходу, подхваченный сыновьями. — Но лишь Бог знает, как долго он моим останется. Если он будет дуть до скончания мира, этого может оказаться недостаточно».

Волк набрел на тропинку и шел по ней, а та становилась все шире и чище, и наконец показались крыши домов лесоруба и угольщика; уже выбившись из сил, он добрел до деревни — до церкви, где мог обрести помощь.

Он пожил немного в этой деревне, потом перешел в другую, затем в третью, потихоньку обрастая прошлым, чтобы удовлетворять любопытство выспросчиков; больше ему не суждено было попадать в ловушки, ни во сне, ни наяву, ни в той стране, ни в этой. Не довелось ему и увидеть Атлантиду, хотя порой она ему снилась. Он нашел работу и жену, растил детей, и его дети и внуки были избавлены от его несчастливого удела.

В глубокой старости его призвали к суду (отчеты сохранились) за слова о том, что в молодости он покидал свое тело в образе волка, чтобы сражаться с ведьмами. Судьи пытались вынудить к признанию в сговоре с дьяволом, но он отказывался: разве он на дьявольской стороне? Он сражался с ведьмами у врат ада, а после смерти душа его попадет в рай. Судьи не знали, что с ним делать. Времена, когда такие истории пугали здравомысленных людей, прошли; уже много лет в той епархии не сжигали ни одной ведьмы. Священник отчитал его за ложь и богохульство, ему дали десять плетей и отпустили домой.

К тому времени в горах повсюду были открыты залежи угля. Тамошние жители стали шахтерами, славными по всей Европе, а научились они мастерству (как поговаривали) у древних кобольдов, которых разбудили стуком кирок и молотков. Возьмите, что вам потребно, и оставьте нас в покое. Так что дети его детей работали в шахтах, и правнуки его выросли шахтерами. А их потомки добрались наконец до Атлантиды; там их и вправду встретили великие леса и высокие горы, а в горах ждал своего часа уголь: огромный пласт под кривым хребтом земли.

Они отправились на юг и на запад, где открывались новые месторождения; из Старого Света приезжали все новые и новые поселенцы — это они научили жителей здешних гор шахтерскому делу, до них здесь только охотились, рубили лес и фермерствовали. Местные жители называли их «боханками»[453] или голландцами; вместе они спускались в глубокие шахты, куда не проникал солнечный свет, и грузили в вагонетки сердцевину гор. Одна из компаний назвала свою продукцию Черным Золотом: почва от времени превратилась в драгоценность. Шахтеры держались друг друга и, живя в эмигрантских городках, разговаривали на своем языке (и забывали его со временем — только бабушки да малыши болтали на нем); строили свои церкви из бревен и досок, в подражание соседям; священники перевозили святые мощи из Праги, Брно и Рима, чтобы положить под алтарные камни. Там, в этих горах, дети нечасто, но рождались с пленкой на голове, а матери смотрели на скрытые покровом лица и не знали, что это вещует.

Глава вторая

Есть пути вниз, в страну Смерти, но есть также и дороги вверх, в вышние сферы, куда тоже уходят мертвые.

Есть тайные темные братства тех, кто спускается в страны, простертые не под земною корой, не под почвой, но все же глубоко внизу; они преследуют, ловят тех, кого призваны преследовать, с кем повязаны давней враждой, весьма схожей с любовью. Есть также и светлые братства, которым открыты пути вверх, и они тоже потаенны. Их адепты целую жизнь — а может, на протяжении многих жизней — трудами и размышлениями выстраивают свое светоносное тело, способное после смерти подняться над всеми сферами, подобно ковчегу, и бежать власти ревнивых правителей. Адепты эти знают, какие слова произносить; они не пьют из серебряной реки и не забывают, откуда пришли и куда держат путь, так что им не приходится возвращаться и начинать все сначала.

Но есть среди них и те, кто, обладая сокровенным знанием, все же возвращаются сюда ради нас. Сколько их? Один ли на целую эпоху — и его имя ведомо всем, хотя природа остается неизвестной? Или их много, так что каждого из нас коснется хотя бы один? Как бы там ни было, они возвращаются, и не единожды, а многократно; будут возвращаться и впредь — не воссозданные из неведенья и забвения гилики[454], но те, кто по выбору своему поворачиваются спиной к дальнему берегу, с каждым разом все более неохотно, с бо́льшими муками и по той лишь причине, что здесь еще остаются многие из нас.

Бо Брахман не помнил, где впервые услышал эту историю, на каком континенте, каком побережье, а может, и не услышал вовсе, но вспомнил ее, как Платонов мальчишка — треугольники[455]. Он не знал, способны ли, согласно этой истории, те, кто несет нам помощь и знания, помнить, зачем вернулись, или они выполняют свой долг, сами того не ведая. При мысли о них сердце — во всяком случае, у Бо — замирало на миг от любви и жалости, прежде чем забиться с новой силой. Бо как раз и странствовал в поисках воспоминаний и напоминаний, а также развития и открытия, если только есть между ними разница (в те времена — не было); он шел по Нью-Йорку и пытался разглядеть в людях и вещах тот город, в котором жил когда-то. Гаутама да и Пифагор помнили каждую из своих прошлых жизней, и груз безмерных страданий не сокрушал их. Бо всего лишь пытался воссоздать нынешнюю: расчищал жилье в поисках потерянного гроша.

На городских улицах, как обычно, раздавали бесчисленные листовки и рекламки. Бо всегда брал их, всучивал ли ему листки на бегу мужчина в черных очках или какой-нибудь инвалид безнадежно держал их в протянутой руке, а то вручал с таким видом, словно они предназначались одному только Бо: Брахман знал, что раздатчикам заплатят не раньше, чем они распихают все. Одно время он просматривал каждый листок — не потому, что ожидал найти что-то нужное, а просто испытывал судьбу: что-то вроде гадальных записочек. Бо показалось, что люди на улицах стали навязчивей прежнего; может, поэтому он и не обратил внимания на бледного, как призрак, мальчика, голорукого заморыша, который отдал ему свою последнюю, а может, единственную листовку.

СОФИЯ МУДРОСТЬ

БЕЗ СОФИИ НЕТ МИРА

БЕЗ СОФИИ НЕТ СТРАДАНИЯ

Она — Спутница Божья, Первая Мысль Разума Его, и без нее не было создано ничто из сотворенного. Едва лишь возникнув из Отцова лона, она спустилась с Горних Небес и падением своим создала Ангелов и Архангелов. Из зависти они пленили ее, ибо не хотели считать себя чьим-то творением; низвергли ее в мир вод, которым правили; заключили ее в смертное тело.

Листок был такой бледный и мятый, а шрифт такой мелкий, что Бо прошел полквартала, пока разобрал, где верх, где низ, а когда прочел заглавие, то обернулся, но мальчика, вручившего листовку, как говорится, и след простыл.

За несчетные века она сменила несчетные тела; все Силы соперничали за обладание ею, и там, где она появлялась, начинались раздоры и войны; она была Еленой Троянской и Девой Марией; она Блудница и Святая[456], Пропавшая и Найденная, Дитя и Мать, помощница и вредительница. +ИИСУС+ сошел на землю и обрел плоть, чтобы найти ее, близнеца своего и родительницу, и, спасая ее, спасает нас. Иди, и ты поступай так же (Лука, 10:37).

Прочти и запомни. Знание придет через 60 дней. Передай дальше.

МОЛИСЬ НА/ЗА СОФИЮ

СПАСИ СВЯТУЮ ПРЕМУДРОСТЬ

ОТКРОЙ СВОЕ СЕРДЦЕ

Бо сложил грязный листок и сунул в карман, задумавшись не над той историей, которую в нем прочел, историю-то он знал, — а над тем, что такой или почти такой же листок вручили ему когда-то, много лет назад; явный знак, что идет он верным путем (то есть в прошлое).

На этих же улицах и, может, на том же углу более десяти лет назад: как раз вскоре после того, как Бо вернулся Откуда-то и не мог избавиться от ощущения, что ошибся побережьем, если не континентом; тогда ему надавали по дороге листовок, и не только насчет Софии, не одну лишь эту весть вручали ему, бросали к его ногам или продавали за гроши; направление его пути меняли самодельные вести, напечатанные трущобными отшельниками в подпольных типографиях и вмиг распроданные пестро наряженными детьми. Вот такая, например, афиша (конечно, одна из многих, но именно эта запомнилась): четыре, не то шестеро богоподобных мужчин — какая-то музыкальная группа; американские великаны (за время, проведенное среди древних народов, меньших ростом, он совсем забыл, какими высокими и сильными бывают люди) стоят, заткнув большие пальцы в петли на поясе, и джинсы подвернуты у самых каблуков, а сказочно длинные волосы выполняют исконное свое предназначение, о котором позабыли современные мужчины: волосы как у ангелов Боттичелли, волосы точно головки одуванчиков, точно спутанные морские водоросли, — волосы как обещание: если такое возможно, значит ничто здесь не будет прежним. Служба доставки «Ртуть»[457]. И спасся только я один, чтобы возвестить тебе. Теперь, шагая по зимней Мэдисон-авеню, Бо вспоминал обо всем этом с улыбкой.

И не потому ли, что руки и сердце его были открыты, на этих улицах ему — примерно тогда же — вручили один из тех легендарных пропусков, которые раздавали по определенным дням и, очевидно, случайным образом, кому попало (но вы совсем не удивлялись, когда листок совали вам в руку, или подталкивали через прилавок, или бросали в вашу почтовую ячейку в гостинице, где вас никто не знает): белый картонный прямоугольник с номером и буквами «ММ»? Если ты не знал, что означают эти буквы, то отбрасывал листок, подозревая розыгрыш или невнятную шутку, но уж если знал — то благодарил судьбу: ведь тебе даром досталось то, за что другим приходилось платить баснословные деньги.

«ММ». Это где-то под Парк-авеню[458], и ты добирался туда тоннелями, по которым обычные люди шагали к метро и поездам от Американ-Метал-Клаймекс-Билдинг[459], Цианамид-Билдинг и Метатрон-Билдинг[460], небоскребов, чей вес ощущался даже под землей; да и вниз они, верно, уходили так же далеко, как и вверх: зеркальные отражения Вавилонской башни. (Кроме того, поговаривали, что дойти до места можно вдоль центральной линии метро от старой потайной станции под Уолдорф-Асторией[461]; приезжая в отель, Ф. Д. Р. укатывал на кресле-коляске от журналистов и фоторепортеров и появлялся потом, уже стоя и улыбаясь, на балу или банкете; не одна компания сгинула в тех местах: надежды и фонарики угасали средь подземной капели и крысиного писка.) И возникала дверь — белая, неприметная, помеченная тем же знаком «ММ»: черный рубленый шрифт, никаких люминесцентных красок и излишеств в духе ар-нуво[462]; миновав ее и еще одну, похожую, ты спускался по коридорам, и свет угасал, а звуки усиливались — настойчивые механические стоны и пульсации; наконец за последней, самой маленькой дверью открывалось что-то вроде огромной пещеры[463], и ты чувствовал себя спелеологом, который невесть сколько блуждал по извилистым узким холодным лазам: открывшаяся пустота уходила в темную бесконечность, над головой с влажным шипением спаривались и размножались разнокалиберные трубы и воздуховоды. Широки врата и пространен путь: люди заполняли перекрытия, толпились у барных стоек, валялись на огромных прозрачных кроватях и в бирюзовых бассейнах, а музыка буквально сотрясала дым, стоящий столбом. Бо залюбовался: клубы и струйки дыма трепетали от грохота, словно души; стоял крепкий запах самых дешевых и самых сильных фимиамов, доставленных едва ли не из всех стран, где живал Бо и через которые он проезжал. А кроме того — потрясающий, ни с чем не сравнимый общий запах, от которого сами собой раздувались ноздри. Над головами, закрытая стеклом, висела знаменитая шелкография богини-покровительницы этого заведения[464]: не одна копия, но десять или двадцать, так что непонятно было, где оригинал, а где грошовые подделки; на всех один и тот же рот и полуприкрытые глаза, и во взгляде — страдание и опасность, желание и обладание. Пропавшая и найденная. Дитя и блудница. Неспасенная спасительница.

Мятеж против Высших Сил начинается с попрания их приказа «плодиться и размножаться»[465] — Бо это знал. Более не производить тел, в которых томится пленный свет. Как раз в то время в той стране благодаря Таблетке и прочим новшествам это стало возможным и даже обычным делом. «Совокупление без Зачатия есть Спасение, — сказал, вернее, прокричал в ухо Бо знаменитый оргиаст Мэл Цихы. Они торчали в “ММ”, в зале “Венусберг”[466]. — Проеби себе путь к свободе». Фибиониты, к примеру (глаголет Епифаний)[467], стремились поглотить семя, произведенное в 365 половых актах с 365 партнерами, по одному на каждый эон, отделяющий нас от Бога. «Не так уж много», — полагал Мэл, щедрый производитель и потребитель семени, податливый и скотообразный; и каждое его речение было приглашением.

Озабоченные газетные обозреватели тех времен называли это и многие другие тогдашние затеи «эскапизмом»; Бо считал термин довольно точным, особенно ему нравился «-изм», подразумевавший некую программу, какие-то действия, даже надежду. Те, кто осуждающе тряс головой, считали бегство делом легким, но дело обстояло как раз наоборот: те, кого считали типичными эскапистами, — одуревшие торчки, самоубийцы от пресыщения, грязные невостребованные тела, остававшиеся в «ММ», когда наверху наступал рассвет, — все это были как раз те, кто сбежать не смог, чьи невероятные усилия ни к чему не привели, кто разбился вдребезги и сгорел, точно неудачники на заре авиации, воздухоплаватели, ставшие добычей ненавистной гравитации, мастера высвобождения, не сумевшие выкрутиться из последних кандалов, снять последний замок с клетки. Встречая их в подземельях «ММ», Бо не знал еще (хотя понимал теперь, вспоминая), что его призвание открылось именно там: потерпев не одно поражение, отныне он должен был не один год разыскивать тех, кто оплошал, и, заботясь о них, предлагать себя их любви; возможно, лишь этим путем им удастся покинуть пределы своего «я» — выйти оттуда, где они, вопреки всем усилиям, застряли крепче прежнего.

Того заведения, «ММ», конечно же, больше не существует; шагая по городу, Бо в этом уверился. Оно навсегда стало выдумкой, какой его и считало большинство людей. Силы меняют маски, поэтому истории, которые они творят, а мы разыгрываем, тоже должны меняться. Бо шел дальше, мимо Мэдисон-сквер, и наконец подошел к претенциозному старому зданию из бурого песчаника на Двадцать Пятой Восточной за Лексингтон-авеню (единственный безымянный район на Манхэттене), где располагались офисы литературного агентства «Астра», сиречь квартира и заваленная книгами спальня Джулии Розенгартен, литературного агента и — давным-давно, когда Бо жил в этих местах, — любовницы Пирса Моффета. Бо познакомился с ней в «ММ», куда она пришла уже после того, как рассталась с Пирсом, и стала одной из первых, кого раскрывшиеся глаза Бо увидели доподлинно.

«Что-то произошло в Преисподней, — писала в ту минуту Джулия Розенгартен в длинном желтом блокноте, сидя за письменным столом. — Древнее зло разбило свои путы, — она подумала, зачеркнула “путы” и написала “узы”, — и угрожает поглотить весь мир». Слово «поглотить» ей понравилось: кажется, ей в жизни не доводилось его писать. «Темный удел, идущий из былых времен, объединил судьбы страдающего аутизмом мальчика из маленького городка в штате Мэн, генерального директора гигантской военно-промышленной корпорации, увядающей кинозвезды и смотрителя в отделе ядовитых змей нью-йоркского зоопарка». Она услышала шаги на дальней лестнице и немного удивилась: редко кто нарушал по будням ее уединение; должно быть, кто-то из жильцов опять не закрыл входную дверь. Древнее зло. Безымянное древнее зло. «В одиночку, не зная друг о друге, они сражаются за спасение собственных душ — и души всего мира».

В дверь тихо и вежливо, но все же отчетливо постучали. Слово «мир» повторяется. А что это за «душа мира»? О таком только Бо Брахману известно.

Она открыла дверь и увидела его:

— О господи. Я только вот о тебе думала.

— Привет, Джулия.

— Что случилось? — Бо никогда прежде ее не навещал.

— Джулия, можно зайти? Я ненадолго.

— О господи, заходи, конечно.

Она шагнула в сторону и словно бы его взглядом окинула беспорядочное жилище — стопки переплетенных гранок, яркие обложки любовных романов и фэнтези, рукопись о безымянном древнем зле, к которой Джулия писала рекламную аннотацию; она рассчитывала подзаработать на этой книжке деньжат и с приходом Бо устыдилась, неизвестно чего больше — книги или денег.

Он позволил ей приготовить для него чай, а предложенный хлеб съел неторопливо и с видимым наслаждением; воздержанность Бо всегда казалась некой стыдливою отрадой, хотя он ничего подобного не изображал — это для Джулии было отрадой сидеть рядом с Бо.

— Сколько лет, сколько зим, — вздохнула она, хотя нельзя сказать, чтобы они вовсе не общались: ведь она звонила ему в страхе и тревоге той сентябрьской ночью, когда поднялся страшный ветер (в ту ночь она сделала несколько звонков, и вскоре ее поразил месячный телефонный счет).

— Куда ты собираешься, Бо? Далеко?

— Не знаю. Может быть, недалеко. Не знаю.

— На побережье? Думаешь встретить ребят?

— Не могу сказать, Джулия. Я не знаю.

То, что Бо отправляется в путь, было для Джулии Розенгартен важным знаком.

Однажды летом, уверив себя, что она увидит начало нового мира, совершенно не схожего с тем, в котором родилась, Джулия сидела на скале над морем в Монтоке[468], дожидалась, когда же из синих вод поднимется Древний Град, и наслаждалась не только великой возможностью, но и своим даром воображения, который мнился Джулии немалой силой. Бо объяснил, что речь не о возможности, а неизбежности: град со дна морского не всплывет, но в мир явится нечто малое и незаметное — как будто одно из миллиона таких же событий, однако не схожее с прочими; случись оно у тебя во дворе, ты его вряд ли заметишь, но это не значит, что смотреть и ждать не нужно.

— Что мне делать, Бо? Если я могу помочь, то сделаю, что смогу.

— Рассказывай истории, Джулия.

— Эх, блин, — сказала она беспомощно. — Ну ни фига себе.

Когда Бо говорил о ее редакторских занятиях, звучало это так, словно она выбрала свою работу, чтобы помочь всему миру, и ей становилось как-то неловко, тем более что, по словам Бо, на ней лежала большая ответственность — ведь мир, в конце концов, создан из историй.

— Разные есть истории, — говорил Бо так, словно Джулия хорошо это знала. — Одни — ну, как обои или шоколад. Иные же подобны хлебу и крыше над головой. Бывают времена, когда люди очень нуждаются в них, а значит, кто-нибудь должен их рассказывать. Опасно, когда нет таких людей.

— Кто их теперь рассказывает, — не то пробормотала, не то спросила Джулия. — Кто.

— Их не только рассказывают. Думаю, что, когда в них есть нужда, они объявляются и в жизни, и в мире. Газеты и ТВ подают их как подлинные события — вот тогда-то они и происходят.

— Что же это за истории?

— Их мало. Думаю, что сейчас — только одна.

— Всего одна?

— Хотя ее рассказывают на тысячу ладов, — прибавил Бо. Закрыв глаза, он принялся перечислять или пересказывать: — Кто-то потерялся, что-то потерялось, его нужно найти, пробудить или спасти. Женщину, мужчину, а может, ребенка. Или не человека, а зверя или камень, что-то из твоего хозяйства или из семейного наследия, ценное или всего лишь привлекательное и совершенно необходимое. Иногда ты это обретаешь. А иногда — что бы ты ни искала, но находишь иное: то, о чем все время знала, но узнать не могла.

— Прямо на своем же дворе.

— А может, ты сама потерялась и ждешь, когда тебя разыщут, или пытаешься найти обратный путь, или ключ, или.

— Но ты найдешь обязательно?

— Нет. Иногда ничего не выходит — значит, надо рассказать историю и об этом. Может быть, ты отправишься в опасный путь, хотя другие не считают его опасным, даже и путешествием не считают; может быть, ты опустишь руки и вернешься. А может, вообще не осмелишься покинуть дом. Ты отказываешься, и стыдно тебе ужасно, и гложет вина, и ты ищешь утешения, и в этих поисках все же находишь утраченное.

— Ну, это еще ничего, — сказала Джулия.

— А иногда — лучше бы ты и не находила. Тогда ты становишься, как те люди на улицах — на улицах каждого города, — которые толкают перед собой тележки или сломанные детские коляски, набитые всякой рухлядью. Такое бремя. Они каждый день находят утраченное, находят самое важное, и прячут его, и движутся дальше, и снова находят, и чуть погодя опять. И еще.

— О господи.

— Может быть, к таким людям и обращена эта история в первую очередь; они первые, кому выпадает бремя. Может быть, миру всегда нужен такой человек — или несколько.

— Им, должно быть, тяжело, — сказала Джулия и обвела взглядом толстые стены.

— Тяжело, — согласился Бо. — А представь, что твоя задача — найти не что-то, а кого-то, да еще того, кто сам ищет, а значит, смотрит в другую сторону, не может обернуться и увидеть тебя.

— Как ты это все придумываешь?

— Если бы я это придумывал, — засмеялся Бо, — то я бы, наверное, знал как. Но это не я.

Как всегда, не понять было, говорит ли Бо то, что думает, — о том мире, в котором Джулия (большей частью) жила, или о другом, с ним схожем. Она задумалась о книгах, которые продала или пыталась продать; многие как раз ее окружали, взгляд Бо скользил по обложкам и заглавиям, и она подумала — что за черт, большинство из них как раз о том самом; но, кажется, такие книги никому не станут ни пищей, ни кровом, да и не нужно их столько; так чем же она тут занимается?

— Может быть, сейчас нужно найти правильную историю о том, что утрачено.

Это произнесла Джулия. Каждому, кто достаточно долго жил рядом с Бо, случалось вдруг говорить то, что он за секунду до этого говорить не собирался и понятия не имел, что хочет этим сказать и что это значит. И с Джулией такое было не впервой. Знакома ей была и та печаль, которая появлялась в обществе Бо и оставалась после его ухода, но также и радость от того, что он побыл рядом; печаль, возможно, принадлежала самому Бо, хотя Джулия ощущала ее как собственную; печаль, которой подходило слово «утрата». Но и «обретение».

Глава третья

В ту ночь Пирсу приснилось, что Роз рассказывает ему, как она сбежала и как ее спасли.

«Сбежала, — рассказывала она. — Я видела, как они, все остальные, пошли неверной дорогой, среди холмов; их было так много. Не знаю, может, они меня даже искали. Я долго шла одна. Потом меня заметили другие люди, стали тыкать в меня пальцами и звать; а я испугалась. Но они подошли поближе, и я увидела, что они добрые. Они долго говорили со мной, может быть, несколько дней, и я все понимала. Погода была такая ясная, никаких дождей. Спрашивали, хочу ли я пойти с ними. Говорили — с ними я буду в безопасности; и я знала, что это правда».

Пирс слушал ее — и одновременно видел среди тех людей, хотя и не был одним из них; но как-то видел. Отдохнув, они двинулись дальше, и она пошла с ними, и путь лежал куда-то вверх, где воздух чист и ясен. Она собирала с ними пропитание и дрова, иногда помогала нести детей, большеглазых спокойных ребятишек, — они обхватывали ее талию ногами и прижимались щекой к ее щеке. Мы взойдем по этому гребню под сень тех дерев, приговаривали они; а потом стар и млад, все обретенные друзья, прошли под раскидистыми, высокими и спокойными деревьями с красной корой, и далеко внизу их взорам открылось море.

Он проснулся в своей литлвиллской кровати задолго до рассвета; лежал, согретый теплом приснившегося солнца, и не шевелился, боясь растерять обретенное. Он вдруг понял, как все исправить. Он проснулся с сознанием, как выправить все, от этого мига и в прошлое. Надо задать ей один-единственный простой вопрос — тот, который он не задавал никогда.

Наутро после конурбанского собрания Роз Райдер отвезла его в Дальние горы; но к прежней жизни он так и не вернулся. Пирс расстался с Роз во дворе: она не хотела заходить в дом (да и Пирсу этого не хотелось) — видимо, ей уже всего хватило с головой. Он глядел, как она, насупив брови, крутит руль: задний ход, поворот и прочь на улицу. Пирс вошел в дом, и тот словно проглотил его; сел, не снимая пальто, на койку в кабинете: казалось, что все вокруг чего-то ждет от него. В Невидимую Спальню он не пойдет. Несмотря на бессонную ночь, он не ложился весь день — даже ночью не сомкнул глаз, и темные воды бились в изножье.

Раз он вскочил, сказав себе — в конце-то концов, у него же есть друзья, есть у кого спросить совета. Бо Брахман подскажет, что делать и что думать, надо пойти, поехать к нему сейчас же; однако мысль о тьме и дороге в гору была невыносима. Ну так позвонить. Телефона Бо в справочнике, разумеется, не было. Но Пирс помнил, что где-то его записал — на спичечном коробке, а может, на конверте, — еще в мае, когда они договаривались поехать на ферму Верхотура на праздник воздушных шаров.

Зеленое майское утро, и огромные воздушные шары взмывают над лугом. На одном из них, черном, летит Роз Райдер с Майком Мучо, а на руках у Майка Сэм. В лоне времени уже взрастал темный зародыш, ставший теперешним днем, а Пирс вместе со всеми улыбался солнышку и дурачился, полный радости и надежды.

Вот он, номер-то.

Пирс набрал его и долго слушал гудки. Трубку подняла какая-то женщина: ах, Бо нет дома, он уехал (судя по голосу, она полагала, что Пирс должен это знать — все же знают), а когда вернется, бог весть. «Надеюсь, что скоро». Пирс опять уселся. То и дело вставал, чтобы подбросить дров в маленькую черную печку, или ходил в ванную проверить, течет ли вода, — с приходом ночи резко похолодало, — потом возвращался и садился вновь. Но и так пребывал в непрерывном движении: лигу за лигой шагал по пустыне, в которую забрел; ступал в такт биению своего сердца, не зная, какая дорога выведет отсюда, но в полной уверенности, что шагает он не по ней; Пирс наблюдал, как все вокруг теряет красоту и живость, будто сохнет, оставляя по себе — в насмешку или с печалью — лишь оболочки, с которыми отныне придется иметь дело: вот обувь, одежда, борода, еда; лишний хлам, который нужно отбросить в сторону, чтобы он не мешал Думать.

К вечеру тело отяжелело, словно бронзовое, и в то же время стало туманно-бесплотным (ничего не осталось, кроме горящего глаза и тикающего сердца). Пирсу казалось, что он умирает; если ему не помогут, если он как-нибудь да не встряхнется, тогда к рассвету, верно, уйдет уже слишком далеко и не сможет вернуться. Но кто же теперь поможет ему? Кто поддержит, у кого хватит сил? Кто не отбросит его страхи, но разделит их тяжесть? Он не знал никого.

Хотя, может, найдется одна. Ее имя и лицо припомнились Пирсу внезапно: так двусмысленные ответы всплывают из тьмы в Волшебном Черном Шаре[469]. Просидев чуть ли не час, повторяя про себя ее имя, как заклинание, Пирс поднялся на ноги и пошел искать телефонный справочник.

Едва набрав номер и услышав гудки, означавшие, что ее телефон зазвонил, Пирс с ужасом осознал, что время — хорошо за полночь; надо бы повесить трубку, но ведь он уже разбудил тот далекий дом, семь бед — один ответ, и прежде, чем он успел набраться трусости и положить трубку, ему ответил тихий голос. Мужской.

— Простите, — сказал Пирс. — Прошу прощения, я знаю, уже очень поздно, но могу я поговорить с... — (Пастором? Священницей?) — Могу я поговорить с Реей? Реей Расмуссен?

— Вообще-то она спит, — ответил голос. — Это очень срочно?

Он колебался лишь одно мгновение; теперь он понял, что срочно.

— Да. Очень.

Он услышал невнятное бормотание, и что-то упало, трубка, наверное.

— Алло?

— Да. Здравствуйте. Меня зовут Пирс Моффет. Вы, наверное, меня не помните, но...

— М-м, — пробормотала она. — Помню. Кажется. Роузи Мучо. Вы помогали на похоронах ее двоюродного дедушки. Да. Мы разговаривали с вами. Помню.

— Да. Честное слово, мне очень стыдно беспокоить вас в такое позднее время. Но мне надо с кем-то поговорить, надо побеседовать. С вами, ну как с профессионалом.

— Профессионалом?

— Мне правда очень плохо, — сказал Пирс. — Со мной случилось что-то ужасное, и я не пойму что.

Молчание; Пирс гадал — ошеломлена ли Рея, удивлена или задумалась. И тут она спросила:

— Это связано с вашей подругой и «Пауэрхаусом»?

— М-м, да, — ответил Пирс.

— Вы думаете, она в беде? Она страдает?

— Я... не думаю, — проговорил Пирс. — Не думаю, что страдает. С ней, кажется, все в порядке. А вот со мной...

— С вами?

— Скажите, — выдавил Пирс, зажмурившись от стыда, — нельзя ли мне заехать к вам?

Секундная пауза.

— Сейчас? — спросила Рея.

— Если можно, — сказал он.

— Пожалуй, нет, — ответила она. — Это было бы неудобно. Но если вам прямо сейчас нужно поговорить... Вы где?

Он объяснил.

— А, у Винтергальтеров? Да, знаю этот дом. Я тут вообще-то недалеко. Могла бы подъехать через несколько минут. Раз вы считаете, что это не телефонный разговор.

Пирс был поражен: она готова помочь человеку, о котором знает лишь то, что он же ей и рассказал, — и чуть не вскрикнул: нет, не надо, забудьте. Но в сердце у него затеплилась надежда.

— Я даже не уверен, что вообще смогу что-нибудь рассказать, — проговорил он.

— Несколько минут, — сказала она. — Пусть у вас горит свет.

— Хорошо, — ответил он. — Спасибо.

Что же я скажу ей, подумал Пирс, когда телефон умолк и стены дома вновь сомкнулись вокруг него. Как связался с магией забавы ради — дабы получить недозволенное, но желанное, — и нанес миру, «всему миру», непоправимый урон, словно мальчишка, который, играя с набором химических реактивов, случайно научился кристаллизовать или растворять узы пространства и времени, и процесс этот, начавшись с его бунзеновской горелки[470] в подвале дома, разворачивается по экспоненте. Стоп, стоп, не надо. Ужас и потрясение.

Он не пошевелился, даже когда по комнате пробежал свет фар.

— Какое замечательное одеяние, — сказала Рея, оценивающе оглядев и его, и жилище.

Это она о халате Сэма Олифанта, который Пирс носил пурпурным атласом наружу и подпоясывал кожаным ремнем. Он попытался что-то объяснить про халат, про себя, свою работу, занятия; многое он успел забыть и с трудом восстанавливал в памяти. Он предложил гостье кофе, она отказалась.

— Вот, присаживайтесь. — Он указал на кушетку и только тогда понял, что его логово совершенно не подходит ни для чьего обитания, кроме его собственного.

Она села, довольно осторожно, и взглядом пригласила его сесть рядом. Попыталась вытянуть из него всю историю, осторожно проверяя (отметил Пирс про себя), не сумасшедший ли он, не склонен ли к самоубийству; помочь она была готова в любом случае. А еще пыталась понять, почему он дрожит, даром что в халате, и разобраться с проблемами Роз. Он думает, что ей причинят вред?

— Нет-нет, — сказал Пирс. — Я знаю, что это не так. То есть думаю, что большинство из них, вероятно, искренни. Я хочу уважать ее, ну, знаете, как бы духовные искания. А это на самом-то деле такой маленький бестолковый и безопасный кружок. Библейское общество, сколько тысяч таких по всему миру. Но у меня на них, ну, такая аллергическая реакция, сам не знаю почему.

Он все дрожал, как ни сдерживался, но расслабил плечи, перестал ломать руки. Не отводя глаз. Рея накрыла его ладонь своей.

— Это так трудно, — сказала она. — Мы думаем, что знаем человека, раз наши чувства к нему так сильны. И верим: чем сильнее чувство, тем лучше мы знаем любимого. Но так бывает не всегда.

— Нет. — Согласился он или запротестовал? Простое искреннее прикосновение ее руки оказалось почти невыносимым. — Нет.

— Иногда совсем наоборот. Ведь вы это знаете. Все это знают.

Он подумал: не в этом ли ужас его сумасшествия — понимать, что не знаешь общеизвестного; из-за этого быть отлученным от всех, кто более-менее благополучен. В чужой стране ты не знаешь того, что ведомо каждому.

Рея говорила еще. Сказала: когда чувствуешь, что вложил много души в отношения, бывает больно думать, что можешь потерять все — и потраченное время, и заботу. Сказала: мы уважаем чужую свободу, но что, если эта свобода начинает угрожать взаимным обязательствам? И приходит сокрушительная мысль, что отношения уже никак не спасти и единственный выход — отказаться от них.

— Что ж, — сказал Пирс, пытаясь найти утешение в этих фразах-коробочках, где, конечно, хранилась мудрость, да только он не мог их открыть. Это ему не поможет, это не поможет ему, вот чего он боялся.

Она встала и, сложив руки за спиной, прошлась взглядом по книжным полкам. Он словно бы ее глазами увидел знакомые заголовки: «Malleus maleficarum» в зловещей обложке, двенадцать томов «Истории магии и экспериментальной науки» Торндайка[471], розенкрейцерские антологии А. Э. Уэйта[472]. Помолчав минуту-другую, она повернулась к нему, и по ее голосу он понял: она решила, что узнала о нем что-то новое.

— Не может быть, — сказала она, — чтобы вы сами призывали демонов.

— Я историк, — сказал Пирс. — Я не... в смысле, это для научной работы. Я не верующий, я этим не занимаюсь.

— А-а. — Она изучающе смотрела на него. — Мне всегда казалось, что когда ученый выбирает такой-то предмет, а не другой, это недаром. На все есть причина.

Слишком много читал. Такой средневековый приговор. Слишком много знаний, да вот мудрости не хватило.

— Я книги свои сожгу[473], — сказал он.

— Ну что вы.

Она вновь села рядом, так близко, что он чувствовал запах ее шерстяной сорочки и еще — слабый аромат духов или шампуня.

— Тогда скажите, — спросила она. — Что вас мучит больше всего? Что вас страшит?

— То, что это неправда, — ответил Пирс.

Она вытянула к нему голову — с удивлением, что ли, с интересом:

— Да?

— Это невыносимо, — сказал он. — Она заставляет себя верить во всю чушь, которую ей впаривают. И у нее это получается. — Рея чуть улыбалась, и он подумал, не обиделась ли она. — То есть я могу поверить, что внутри... — он приложил руку к груди, — все это правда. Это придает миру смысл. Но снаружи — нет. В это я поверить не могу. Да и не верил никогда. То есть даже когда думал, что верю.

Только сейчас он это осознал.

— И вы думаете, что это вас разделяет. Она верит в то, во что не верите вы.

— Она верит в неправду. В то, что, ну, очевидно не соответствует действительности. Что они могут все, что говорят.

Она опустила глаза.

— Вот оно как. Странно, но люди обычно не спрашивают в первую очередь: «Правда ли это?»

Пирс знал. Он потер лоб.

— Думаю, люди в первую очередь ждут избавления от страданий, ждут уверенности, счастья. Чтобы хоть какая сила да оказалась на их стороне. Вы же знаете, когда пошли все эти россказни, люди принялись искать исполнения простых желаний, а не проверять информацию. Вы же историк. Вы в курсе.

— Да.

— Так что первый вопрос — вовсе не «Правда ли это?», а «Что это значит?». Для меня, для мира? Что от меня требуется, что это мне даст?

— Пожалуй, — прошептал Пирс. Он чуть ли не пополам согнулся, сидя на кушетке: обхватил себя за пояс, словно боялся рассыпаться. — Да, наверное, так.

— Скажем, молитва, — продолжала она. — Я где-то наполовину — а может, и на две трети — не верю, что молитвой можно что-то изменить в мире.

— А они верят, — горько сказал Пирс. — Они думают, можно попросить — и получишь что угодно. Здоровье. Достаток. Новые машины.

— А, да, — сказала она, улыбнувшись. — Да. Мы довольно часто просим в молитвах о таких вещах, доставкой которых Бог, по-моему, не занимается. Даже те люди, которых я люблю и почитаю, так поступают — хотя, может быть, сознают при этом, что на самом деле они просят у самих себя. Но другая часть моей души прекрасно знает, что молитва обладает силой. И вы это знаете.

— Ну, знаю, — кивнул он. — Конечно, может быть. Внутри.

— Что внутри, то и снаружи, — ответила она.

— Может, вы тогда помолитесь за меня? — горько воскликнул Пирс, сдаваясь. — Помолитесь за меня? Потому что я...

— Хорошо, — просто и спокойно сказала она. — Помолюсь. И за нее тоже.

Она обняла его, сумела как-то обхватить тонкими руками его большую душу и долго молчала, не мешая ему плакать.

То ли молитвами Реи Расмуссен, то ли от соприкосновения с ее душой, а может, по той причине, что после ее ухода он поглотил немало спиртного (все еще всхлипывая), Пирс проспал несколько часов и теперь, проснувшись в предрассветной темноте, чувствовал себя спокойно. Он получил свое, был удостоен дара: ему подсказали правильный выход, и он хранил его в сердце.

Всего-то и нужно, что попросить Роз, смиренно и от всего сердца, вернуться в Дальние горы и жить с ним — бросить конурбанский тренинг, устроятся же они как-нибудь, — жить с ним отныне и навсегда. Невероятно, однако... да, точно, он должен попросить ее — осознав безнадежность предприятия, Пирс расхохотался во тьме спальни — стать его женой.

Простой вопрос. А ответит она «да» или «нет», не так уж важно. Еще не задав его, просто зная, что нужно поступить именно так, он испытал огромное облегчение, как утопающий, которому удалось глотнуть воздуха. Но что, если он и вправду спросит ее? Почему одна только мысль об этом живит его?

Да, он спросит. Крепкое вино решимости переполняло его. Он подумал, не встать ли прямо сейчас, да подойти к телефону, да позвонить ей, пока весь мир спит. Ерунда какая, еще шести утра нет, она еще окутана сном, сладким сном, который был ей обещан. Да и не может ведь он, понятное дело, просто брякнуть ей это, в особенности по телефону. Нужно как-то подготовить ее, тем более что в последние недели он вел себя странно, чтобы не сказать — жестоко. Он со стыдом вспомнил, что в Конурбане ни разу не поцеловал ее. Словно она и впрямь стала эйдолоном или демоническим созданием, которым он вообразил ее, стоя на рассвете на углу ее улицы. А она просто запуталась и нуждается в помощи. Все же так просто.

Он сбросил одеяло, зябко поежился и поднялся. Ночью ударил морозец, и окна затянуло серебром. Пирс принялся наполнять забавную старую ванну, улыбаясь, подрагивая от холода и потирая плечи.

Он поставит Роз перед выбором — да нет, ей не придется выбирать, пусть сохраняет и то и другое; он знал, что Господь, Бог ее, — Бог ревнитель[474], но Пирс не ревнив; если только она выберет его, свободно и всем сердцем, как он свободно предлагал ей свое, тогда — а как же иначе — они со Стариком окажутся на равных; вот чего он добьется своим широким жестом. Ему этот жест мнился широким.

Лишь одну силу можно противопоставить врагам; во всяком случае, у того, кто создан подобно Пирсу, одна и есть. Она же — единственная поддержка, которую он может предложить Роз и любому другому человеку. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла[475], черт, да они же сами все сказали, даже если совсем не это имели в виду, а может, и это, может, не так все страшно, большинство из них наверняка возможно очень прекрасные люди, как знать, и есть в них сочувствие, милосердие, которого нет в его холодной душе. Они вовсе не колдуны и не зачарованные рабы колдунов. Вопрос, который он собирался задать, наполнял его силой, а чудовища из «Пауэрхауса», все уменьшаясь в размерах, становились людьми обычного роста, знакомыми или незнакомцами; в воображаемом будущем доме — своем доме, нашем доме, — уже смутно провиденном, Пирс приветствовал их как ее свиту. Ничего особенного — еще одна мистическая сектулька, прибежище несчастных, как и повелось на земле извечно; у них — свои желания, у Пирса — свои, и у нее — свои, конечно. Счастье. Избавление от боли. Уверенность.

Он с блаженным стоном опустился в ванну. А Роз еще спит и ничего не знает о том, что ему открылось, не знает, что теперь они равны; спит во времени, которое пролегло до той минуты, когда он спросит у нее то, что спросит, — еще в прежнем своем бытии или вообще никаком, невинная, несведущая. Он вспомнил, как она плакала в его постели накануне переезда в Конурбану, и он тогда не сказал, что должен был сказать, не сделал то, что следовало сделать, а больше такого случая не представится. Но теперь ему ясно виделся верный путь. На который он не свернул тогда, а ныне, быть может, ушел от него слишком далеко. А может, и нет.

Роз Райдер вовсе не спала. В своей конурбанской квартирке она беспричинно проснулась в дикую рань — свежая, будто спала целую неделю; она встала, вдыхая все еще непривычные запахи своего жилья, и помолилась вслух: Дух Святый, пребудь со мной и во мне.

Она обернулась и осмотрелась.

Наконец-то пробуждение.

Так вот, значит, что такое «поступать по Духу»: редкая четкость видения — даже трудно слова подобрать: капилляры на листьях, а в них зеленая кровь; ток жидкостей в прищуренных кошачьих глазах; текучее постоянство воздуха и мира — все постигала и охватывала она силой своего взгляда; вот он, эфирный гул, певучая нота восторга, рожденная ее ли слухом или самим огромным миром. Она пыталась объяснить, описать это — Пирсу, например, — но у нее не получалось, а тем, кто однажды это испытал, объяснения не нужны.

Она ухватила чайник и согнала с плиты кошку, которая обожала греться в тепле малой горелки; Роз осторожно зажгла огонь, стараясь держать подальше от него обуглившийся рукав халата. Она посвятит это утро учебе; она вся во власти новых впечатлений, так почему бы не пойти вперед. Теперь она могла брать любую книгу, какую нужно, и читать, понимая смысл, а не уплывая, как раньше, в свои страхи и мечты; факты, изложенные в учебниках психологии, — всякий вздор по большей части — тесным строем переходили со страниц прямо ей в голову и располагались там, выскакивая по первому требованию. Этого она хотела, это ей нужно? Пожалуйста, только спроси.

Что бы подумал Пирс (он возник в ее сознании — оказался рядом, когда она проснулась, черный медведь на краю взгляда), расскажи она, что всеми полученными дарами (дарами Духа, но не только: вот, например, удивительное везение, способность оказаться в нужное время в нужном месте, чтобы получить желанное или необходимое: зачет, деньги, даже место для парковки, звонок будильника — теперь наладить можно любую малость), всеми дарами она обязана этой четкости, уверенности и силе — и ничему другому? Что он подумал бы, расскажи она (хоть и не собиралась), как, вернувшись недавно домой, в один из дождливых и безрадостных дней, обнаружила, что на эмалированном кухонном столе уютно устроилась коричневая коробочка, которой (абсолютно точно) утром не было; как вид этой коробочки неожиданно согрел ей сердце? Роз ощутила тогда странное тепло и самый живой интерес, словно обнаружила ключ, еще одну оставленную специально для нее подсказку. Взяв коробочку в руки, она по шрифту на боках и ветхости картонных клапанов определила, что вещица-то старая, во всяком случае не современная; развернула промасленную плотную бумагу, достала какую-то металлическую штуковину — небольшую сложную шестеренку — и сразу поняла, что это, не прочитав даже надпись на коробочке: распределительный привод для «гадюки» именно ее модели, та деталь, которую она пыталась, но не могла найти.

«Она так уютно там устроилась», — рассказывала Роз, члены ее группы свидетельствовали друг перед другом в тот вечер, за другим столом, в другой части города. Каждому было что поведать, и, хотя в большинстве историй надежда или уверенность оставались только проблеском, некоторые были странно обстоятельными. Когда Роз закончила рассказ, все заулыбались, кое-кто благоговейно покачал головой или удивленно прищелкнул языком — ну надо же, просто потрясающе; она оглядела собратьев, ожидая, не признается ли кто-нибудь, что это он раздобыл деталь и занес в дом, пока Роз там не было (никто так и не сознался, ни тогда, ни позже); но вот что самое удивительное: не имело значения, Сам ли Бог положил деталь устаревшего автомобиля на ее кухонный стол (в фирменной коробочке, с названием производителя и серийным номером, прямо как те подарки, которые Санта-Клаус, как говорят, делает на своей полярной фабрике, — они всегда приходят в коробочках со знаменитым брендом, а на боку — целлофановое окошечко) или кто-то (Майк?) признается, что это его рук дело, — ей так и виделась его добрая улыбка и то, как они посмеются над этим случаем, — потому что радость и доброта ничуть не умалились бы; в этом-то все и дело и весь секрет: теперь ее машина на ходу, и совершила это вера в Бога и силу Господню, вера в то, что Он все готов сделать для Роз. Ну и как она расскажет об этом Пирсу?

Она заварила чай и села за стол; рядом тихо материализовалась кошка, чтобы получить из ее рук катышек хлебного мякиша. Зимний свет озарял квартиру — собственную квартиру Роз, да и жизнь наконец-то стала принадлежать ей — или вот-вот станет. Потому что Роз отказалась от нее, на сей раз по-настоящему.

Потерявший жизнь свою обретет ее[476].

Пожалуй, с самого окончания колледжа она лишь теряла часы и минуты, ночью и днем, но в основном ночью, и вспоминала их, словно чужие рассказы о том, что кто-то где-то сделал. Просыпалась рядом с какими-то людьми и не помнила, как с ними познакомилась, слушала их и не понимала, мысленно бродя по ночным улицам, отыскивая минуту встречи или выбора. Она говорила себе, говорила им, что все из-за пива; но дело не в пиве, думала она, дело в ночи.

Она считала, что виновата сама: такой у нее способ отказаться от содеянного даже перед внутренним свидетелем, — но не представляла, как возможно забывать, не осознавая на более глубоком уровне того, что делаешь; психология утверждает, что реальность вполне можно отрицать, и она поверила, что так оно и есть, как верила всему, чего не знала и что казалось ей невозможным, — например, тому, что рассказывали в группе, тому, что говорил Пирс: что вселенная сделана из одного лишь электричества или что весенними ночами скрипят не сверчки, а лягушки, лягушки! Да! Маленькие лягушки! Она, конечно, считала, что это неправда, и вглядывалась в Пирсово лицо: ведь он просто подшучивает над ней или над собой в своей обычной манере — так, словно его слушает кто-то другой, кого эта шутка позабавит, и тем больше позабавит, что Роз не понимает ее и даже не сознает, что это шутка.

Это жестокость или как это назвать? Она засмеялась и простила его — а смеялась оттого, что прощать легко. Очень легко. Она вспоминала и прощала; могла вспомнить, а значит — простить и себя за все, что когда-то отрицала. Все, все, что она сделала, сама в это не веря, теперь можно изучить, как поддельный бухотчет какого-нибудь сомнительного предприятия — книгу, открытую для Господа, а значит, наконец, и для нее.

Мистер Цихы, Мэл, в дымчатых очках, с острой бородкой. Он читал газету, сидя в поезде через проход от нее; как давно, как далеко во времени — а теперь ей, кажется, даже название газеты видно. «Ци-хи», — произнес он по слогам, но Роз уже услышала фамилию иначе своим внутренним ухом, когда он написал ее вместе с телефонным номером на листке из кожаной записной книжки; верно, она должна была встретить Мэла Цихы, а встретив, не смогла отвергнуть. В туннель под рекой и в город, куда тянулась ее душа. «Я от Мэла», — должна была она сказать тем, кто откроет ей дверь в каком-то пышном здании; в окнах той квартиры беспрестанно сверкал и переливался огромный город. Мэл оказался уже на месте. На той вечеринке, нет, позже, на другом приеме и в другом месте, ее пригласили сняться в японском фильме; она познакомилась с продюсером или режиссером, они все там были продюсеры, режиссеры или что-то в этом роде, так вот, он купил японский фильм и хотел доснять к нему несколько сцен. Она будет в маске. Какой-то чердак, портьеры из черного бархата, обнаженные мужчины и женщины, тоже в масках. Женщина постарше (любовница или подруга режиссера) аккуратно и мягко повязала на нее простой шелковый платок с нарисованным японским кукольным лицом, через которое едва проступало, оживляя маску, ее собственное. В конце съемки Мэл достал из толстого бумажника и отсчитал ей столько-то пятерок. Потом он предложил ей еще сто долларов за право отшлепать ее, и она приняла эти деньги, как принимала все, и каждое согласие только подтверждало, что внутри еще осталось то, до чего не дотянутся и не замарают.

Где-то ведь лежит этот фильм. Тогда она не запомнила ни его, ни фамилию Мэла, ни его газету («Обсервер»!), как не запоминала лифтов с зеркалами, в которых поднималась на очередную вечеринку. А теперь вспомнила.

Интересно, подумала она, можно ли быть одержимой вовне, снаружи. Когда одержимость обсуждали в группе, ей виделось, как что-то проникает внутрь и одерживает верх над глубинами личности, а уж затем управляет действиями, речью и так далее. Но если ею что-то и владело, теперь или раньше, оно не пробиралось в нее, подобно вирусу, но обрушивалось и накрывало ее, а потом совершало поступки, в которых Роз не принимала никакого участия, оставаясь внутри неподвижной, изумленной (сколько она может выдержать!) и одинокой.

Если это одержимость и от нее можно освободиться, то совсем не так, как рассказывали Роз, — не придется удалять то, что глубоко в ней укоренилось, вроде карциномы; нет, внешняя личность должна расколоться, сползти, как скорлупа, кожура или панцирь, тогда внутренняя Роз — та, до которой не мог добраться внешний мир, — окажется снаружи: скрытое станет явным, изнанка — лицом.

Зазвонил телефон — так непривычно в рассветной полутьме, — и она медленно подошла к нему, кутаясь в халат, словно тот мог стать защитой. Но звонил не Пирс, а Майк Мучо.

— Да, я уже встала, — ответила она, радуясь тому, что слышит его голос. — Да, Майк. Я уже не сплю.

— Дай, думаю, позвоню.

— Да. Спасибо.

— Много дел сегодня?

— Есть такое. Учеба.

— Прекрасно. Спала нормально?

— Ага, Майк. Без проблем.

Она засмеялась, словно у них была общая тайна, — она и была, но совсем не та, которую выдумал Пирс (что делало ее еще забавнее и милее), — собственно, и не тайна, Роз любому готова ее выдать: у нее нет никаких проблем ни со сном, ни с пробуждением. Как и было обещано.

— Надо будет потом поговорить, — сказал он. — Придешь сегодня на Динамо?

— Да, конечно.

Ее немного смущали претенциозные названия тренингов, а еще больше — прозвища новичков — динамены и динаметки: хороший стимул заниматься упорнее, чтобы скорее перейти на следующий уровень.

— Тебя ждет приятный сюрприз, — сказал он. — Довольно скоро. Мы тут говорили о тебе, что тебе делать дальше и где ты можешь пригодиться.

— Здорово, — выдохнула она, и в груди стало тепло от удовольствия и волнения.

— В общем, поговорим, — сказал Майк. — Пока.

Роз положила трубку и не сразу вернулась к прежним мыслям. О чем она думала?

Ах, да. Точно. Прощение: всех этих сверчков и лягушек, обитавших в ней, нужно вытащить на свет божий и отпустить, совсем просто. Поступать по Духу: у нее только-только начало получаться, да и то изредка, но она знала, что если попросит об этом и будет тренироваться, то сможет пребывать в Духе все дольше и дольше — и, может быть, в конце концов останется там навсегда.

Навсегда.

Закололо в кончиках пальцев и перехватило в горле, словно рядом залег хищник, готовый броситься на нее.

На подоконнике лежала отцовская зажигалка, украденная из кармана его пальто в тот день, когда она ушла из дома, и пачка «Мерит». Курни — и это настроение улетучится: уймись, понюхай хотя бы. Она ощутила, как Дух покидает ее, словно даже мысль о намерении приравнивалась к действию.

О чем это Майк, чего от нее хотят? Когда Рэй беседовал с ней насчет перехода на следующий уровень тренинга, она отвечала неверно — по его глазам было видно, хотя он кивал, брал ее за руку и был добр к ней, как всегда. Она еще не дала согласия всем сердцем. Она обязательно, всенепременно к этому придет, но потребуется время, нужно еще посмотреть. Слишком долго она шла по неверному пути.

Кажется, она еще многого не может вспомнить — забыла, как сон. А может, то и были сны. Иногда ей снилось: она ясно вспоминает то, что не творила наяву, — сновидческий мир был наполнен не одними только небывалыми событиями, но и нереальными воспоминаниями, историями, начинаниями, судьбами.

Если она попытается, то вспомнит. Просто сейчас не хочется, вот и все. Роз взяла пачку сигарет, провела большим пальцем по гладкому целлофану, вытряхнула сигарету и закурила. Дымоеды — так звали в группе тех, кто еще не отказался от курения. Пес возвращается на блевотину свою. Всякий раз, прикуривая в компании Пирса, она замечала в его глазах тайное торжество: так я и знал.

Тоже мне, секта, подумала она; снаружи в нее начал сочиться знакомый холод, и она поежилась. Ну что ж вы не манипулируете моим сознанием? Где вы, черт бы вас побрал? Впарят какую-то дрянь и бросают одну. Справляйся сама, если можешь.

Вдруг, к собственному изумлению, она вскочила рывком, быстро подошла к раковине, повернула кран и подставила сигарету вместе с полупустой пачкой под струю воды. Вот так. Так-то вот. Лучше, надежнее, чем выбрасывать в мусорный бачок, — а то ведь начнешь рыться там, отыскивая сигареты среди тампаксов, салфеток и мотков вычесанных волос. Она оцепенело уставилась на дело рук своих, и накатила такая тоска, такое чувство утраты, что ей показалось: она вот-вот потеряет сознание.

Телефон зазвонил вновь. Она знала, кто это.

— Прости, если рано, — сказал Пирс.

Когда раздался щелчок соединения, он вдруг почувствовал неуверенность, словно телефонная линия подключила его к источнику чуждой энергии. Его сердце, час или два работавшее мерно — так вздымаются и опадают морские валы, — вновь сжалось и забило дробь.

— Я не спала, — ответила она. — Как дела? У тебя все в порядке?

— В принципе, да. Просто я хотел кое-что сказать, и мне показалось, что это срочно. Хотя сперва я должен извиниться и...

— Ага, ладно. Слушай, Моффет, мне кажется, тебе надо быть поосторожнее. Творятся очень странные и нехорошие дела. Я вчера себя чуть не подожгла.

— О господи.

— Воду кипятила. Хотела поставить чайник. Такое было странное чувство, а потом смотрю — горит рукав халата, прямо пылает. — Она сделала паузу и, не дождавшись ответа, продолжала: — Обошлось. А представляешь, если бы до волос добралось.

— О господи. — Чуть тише прежнего.

— Да ладно, — сказала она. — Мне повредить ничто не может. Но за тебя я беспокоюсь, Моффет. Слушай. Когда я отъезжала от твоего дома, окно моей машины — а ветра не было, ничего такого, и скорость я не успела набрать, — оно разлетелось. Просто разлетелось. С твоей стороны.

Молчание. Роз опять подождала ответа и опять не дождалась.

— Ты можешь сказать, что это совпадение. Да пожалуйста, но...

— Нет, — сказал он. — Нет, этого я сказать не хочу.

— Вот. — Она помолчала. — Мне пришлось поговорить с Рэем. Насчет нас.

У Пирса перехватило горло от страха: ну, начинается. То, что они задумали с самого начала.

— Он сказал, что если от встреч с тобой мне тяжелее, если ты меня отвергаешь, тогда надо подумать, может, нам не стоит видеться.

— Угу. — Ветер сдирал с него кожу и плоть. — Хм.

— Какое-то время.

— Угу.

— Так на его месте любой бы сказал, Пирс, — проговорила она. — Раз у нас с тобой столько проблем.

— Значит, вот так ты и намерена? — спросил он наконец.

— Нет. Это он предложил как вариант. На время.

— Я почему спрашиваю, — сказал Пирс и замолк, ожидая, что же у него выговорится. — Потому что. Ну. Хотел узнать, ты еще собираешься приехать сюда на бал, на реку?

— Если ты еще этого хочешь.

— Хочу.

— Тогда конечно. Мне хочется туда съездить. Правда.

— Явись той, кем ты не являешься, — напомнил он. — Такое правило.

Она подумала немного и сообразила, о чем речь.

— А. Ладно.

— В чем угодно, в общем-то.

— Ага, — ответила Роз. — Такого много найдется — чем я не являюсь.

Пауза.

— Так что ты хотел сказать? — спросила она. — Ты говорил, что-то срочное.

Роз пришлось выслушать еще более длинную паузу; наконец Пирс пробормотал:

— Ну. А, черт.

И затем:

— Э.

И все-таки:

— Скажу при встрече. В общем, ничего особенного. Извини.

Глава четвертая

Тем же утром, но попозже, в каменные ворота усадьбы заехала Роузи Расмуссен, искавшая Пирсов коттедж; она двигалась по следам детских, полузабытых и, наверное, полупридуманных воспоминаний об имении Винтергальтеров.

— Так, — сказала она дочери, разворачивая «бизон». — Кажется, он живет вон там. В домике возле речки.

Роузи направила машину по менее проторенной дороге к полям и реке, в сторону от большого дома.

— Он должен жить там, — заявила Сэм, указывая на высокие трубы имения.

На ней было прошлогоднее зимнее пальто с кроличьей опушкой по краям капюшона; она уже выросла из него, но теплая погода держалась долго, а родители проживали раздельно — в общем, новое до сих пор не купили. Сэм сидела в обнимку с рюкзачком, почему-то не согласившись положить его назад, как обычно делала во время поездок к Майку.

— Должно быть, здесь, — сказала Роузи.

— Маленький такой, — сказала Сэм.

— Как, не жмет? — спросила Роузи. — Потерпи немного. Я скоро вернусь.

Сэм промолчала.

Пирс тоже влез в зимнее пальто, и ему тоже не мешало бы купить новое; незадолго до того он выходил по обязанности — осмотреть дом Винтергальтеров, — а вернувшись, не стал раздеваться: так он чувствовал себя защищеннее. Он слышал, как подъехала машина Роузи, сидел, вслушиваясь в нарастающий шум мотора, но узнал его только вблизи, в самый последний момент; встать и посмотреть, кто едет, он боялся. Потом дверь распахнулась, и он вздрогнул, вцепившись в подлокотники; вошло дитя и взглянуло ему прямо в глаза, не то призывая к чему-то, не то приказывая. Да нет, это же Саманта, дочка Роузи. Следом вошла и мама, зовя Пирса.

— Привет, — сказал он, не шелохнувшись.

Они стояли перед ним, радостно здороваясь, а ворвавшийся с ними холодный воздух весело крутился по дому. Сэм обернулась и с ужасающей силой захлопнула дверь. Роузи, подбоченясь, осматривала обиталище Пирса, где ей еще не доводилось бывать, и самого Пирса, который так и не поднялся с кресла.

— Кажись, тебе не жарко, — заметила она. — Ты и спишь в этой шубе?

— Да я особо и не сплю.

— Ты вообще здоров?

Ему ужасно хотелось сказать, что нет; так хотелось, что сердце словно толкнулось с болью в ее сторону и навернулись слезы; но он лишь потрогал свой небритый подбородок и сказал:

— Наверное, заболеваю.

— Ты хоть ешь?

— Конечно.

— Что?

— Еду́.

Она пошла смотреть комнаты, он встал и поплелся за ней. Роузи бросила взгляд через ванную в спальню с двумя кроватями, большой и маленькой, но ничего не сказала. В кабинете она провела длинными пальцами по синему тулову пишущей машинки, взяла верхнюю страницу Пирсовой рукописи, положила ее обратно. Увидела лежащую в коробке рукопись Крафта.

— Вроде ты собирался ее скопировать, — сказала Роузи.

— Да, — сказал он. — Обязательно. Пока еще нет. Но я сделаю, точно.

— Я к тому, что вдруг у тебя тут пожар случится. — Она подняла крышку коробки, и Пирсу захотелось окликнуть Роузи, словно она стояла на краю обрыва или держала сигару со взрывателем[477]. — Слушай, — сказала она. — Понимаю, что неожиданно, но могу я тебя попросить? Мне надо съездить к адвокату в Откос, и я не знаю, на сколько там задержусь; думала оставить Сэм у Бо; но день не мой, да и Бо уехал.

— Да, — сказал Пирс. — Я знаю.

— Так вот, можно оставить у тебя Сэм ненадолго? На часок-другой.

Сэм смотрела на него из-за стола, так что виднелись только ее кудри и глаза. Пирс улыбнулся девочке.

— Ты веришь в Бога? — вкрадчиво спросила Сэм.

— Э-э, — только и ответил он. — Ничего себе. Почему тебя интересует?

— Сэм, — предупреждающе-требовательно сказала мать.

— Ты еврей или христиан? — не отставала Сэм.

— Это все Майк, — объяснила Роузи. — Это она у него набралась.

Пирс не сразу сообразил, о чем она; вовсе не о том, что Майк подослал Сэм задавать ему такие вопросы.

— Ни то ни другое, — ответил он. — Бывает и так.

— Так что, можно? — спросила Роузи. — На пару часиков?

— Конечно, — сказал Пирс. — Если тебя устраивает такая нянька.

— Мам! — вмешалась Сэм. — А вдруг у меня будет приступ? — Она точно скопировала интонацию Роузи и подбоченилась так же.

— Не будет, солнышко, — ответила Роузи. — Ты же выпила лекарство. Так ведь? Так. — Она показала на полку. — Это вот та самая русская игрушка?

— Ага.

Он снял с полки матрешку и протянул ее Сэм. Девочка потрясла ее, прислушиваясь к стуку; Пирс показал, как та открывается. Внутри старухи оказалась краснощекая селянка, а в ней — девица с толстой косой, а в той... Увидев, что Сэм захвачена игрой, Роузи увела Пирса за руку на кухню.

— Так, думаешь, обойдется? — спросил Пирс. — Не будет приступов?

— Врач сказал мне — надо жить, словно их не будет никогда, — ответила Роузи. — Вот так настроиться — и все. Даже если они будут. Не могу же я держать ее дома в постели и сама с ней сидеть.

— Нет, конечно. Но вдруг сегодня утром...

— Это не опасно, — ответила Роузи. — «Скорую» вызывать не надо. Просто у нее вот так вот...

— Угу.

— Это длится одну секунду. Или несколько. Присмотри только, чтобы она не стукнулась головой об пол. А хоть бы и стукнулась; лоб у нее ужас какой твердый. После приступа она заснет. Да не будет ничего, Пирс. Обещаю.

Воспитанный в семье врача, Пирс, как и его кузены, обсуждал медицинские вопросы со спокойной прямотой — по большей части фальшивой; он хладнокровно выслушал Роузи и понимающе кивнул. Ясно.

— Теперь говори, что случилось, — сказала Роузи, садясь за кухонный стол. — Что-то же случилось.

— Ну, — проговорил Пирс, запахиваясь поглубже в пальто. — Ты ведь знаешь Роз.

— Да, Пирс, я знаю Роз.

— Ну вот... «Пауэрхаус», — выдавил он. — «Пауэрхаус интернешнл», знаешь?

— О боже, — воскликнула Роузи.

— Ну, эта компашка, знаешь...

— Да знаю я.

— Ну вот. Ну вот она там. Такое.

— Господи.

Он съежился на стуле, явно не видя ничего вокруг, а может, видя что-то совсем иное.

— Пирс, — сказала она, вдруг испугавшись. — Скажи, а ты не... не...

— А, да нет, нет, конечно.

— Нет? А она?

— А она, кажется, да.

Понизив голос, он рассказал ей про Конурбану, Майка, Пита, глоссолалию[478], дождь; она слушала все это как сказку или рассказ о войне, распахнув глаза и приоткрыв рот. О господи. О боже мой.

— Вот, — закончил Пирс. Он умолчал о ночном звонке Рее; не стал рассказывать и о том, что дьявол разбил стекло в машине Роз. И о том, что плакал.

— Так, значит, он там теперь живет? Майк? В Конурбане? — спросила Роузи.

— Не знаю. Наверное.

Он понятия не имел, где скрываются днем Рэй, Майк и Пит — верно, растворяются в воздухе; он даже не пытался представить, как они, к примеру, завтракают или принимают ванну.

— Если там... — сказала Роузи, — если он переехал, не сообщив мне... Тогда он нарушил закон. Строго говоря. — Она в задумчивости приложила палец к губам. Затем коснулась руки Пирса и вздохнула: — Ох, елки-палки. Когда все это кончится.

— Последний там ангелочек, — сообщила Сэм, появляясь в дверях. — В ребеночке.

— Точно, — сказал Пирс. — Дальше уже ничего нет.

— Ничего, — подтвердила Сэм.

Роузи нужно было обсудить с Аланом ежеквартальный отчет правлению Фонда Расмуссена в Нью-Йорке — несложный документ, тем не менее доставивший Роузи много беспокойства; она напечатала несколько черновых вариантов на огромном старом «ремингтоне» Бони — Алан сказал, что отдаст их секретарше и та сделает как надо. Они деликатно обошли тему о судебном слушании, до которого оставалась неделя, а заговорили о «Пауэрхаусе» и его планах покупки обанкротившейся «Чащи».

— Послушайте, — сказал Алан. — Если общественность не хочет этого, можно им помешать. Понимаете? Нежелательному покупателю можно противодействовать множеством совершенно законных и приемлемых способов. Не обязательно даже действовать в открытую.

— И какие, например, способы?

— Если вы не хотите, чтобы они купили здание, можете сами его купить. В смысле, Фонд. Правление, конечно, придется уламывать — по-моему, за санаторий просят около миллиона. А вы, скажем, предложите полтора.

— Вы о чем? Весь Фонд едва потянет на эту сумму.

— А вам и не надо столько платить. Берете опцион на полуторамиллионную сделку. Обойдется он вам тысяч в пятьдесят. Опцион действителен в течение трех лет. За это время или они найдут лучший вариант, или у них истощатся ресурсы. Так и так они отступятся.

— А если нет?

— Придумаем еще что-нибудь. За три года мало ли что случится.

— Может, лошадь научится говорить, — пробормотала Роузи.

— Фонд мог бы даже провести сбор средств, чтобы выплатить опцион, — продолжал Алан. Он задумчиво смотрел в окно, сложив руки за головой; идея ему определенно нравилась. — Кое-кого здесь беспокоит эта компания. Не говоря уж о том, что благотворительная организация при покупке освобождается от налогов.

— Ну что ж, вперед, — сказала Роузи. — Я в доле. Говорите, где подписаться.

— Давайте еще обмозгуем. — Алан повернулся к ней. — Да, Фонд может не пустить сюда этих людей. Но он может выступить и на их стороне. К примеру, предложить им помощь в получении опциона.

— С какой это стати я... А! Поняла.

Роузи проследила скрытый ход мыслей Алана. Точно. Она идет к ним, к Майку; сидит где-то там за столом и обсуждает сделку. Помощь Фонда в приобретении «Чаши» в обмен на постоянную опеку над Сэм. Понадобится терпение, придется лгать. Может, самой и не придется; это дело Алана, он что угодно облечет в разумную и достойную форму: так некоторые умеют предлагать взятки, подмазывать, сохраняя видимость обыкновенной сделки.

— Но я не хочу их здесь видеть, — сказала она. — Не хочу.

— Что ж, — заметил Алан. — Тогда вы постараетесь сделать для них все, что в ваших силах. Но ничего не выйдет.

Роузи невесть отчего передернуло.

— Так странно об этом рассуждать. Я не смогу.

Алан не без наигрыша пожал плечами.

— Он ведь неплохой парень, — сказала Роузи. — Я же его знаю. Неплохой, правда ведь.

Тем временем Сэм показывала Пирсу, как, лежа на кровати, свеситься вниз головой почти до пола, чтобы увидеть весь дом вверх тормашками: пол становится потолком пустынной пыльной комнаты с приклеенной к нему мебелью, а лампа торчит из центра пола — все то же, но по-другому.

— Видишь? — спросила она.

— Ага, — сказал Пирс. — Здорово.

В полдень он дал ей томатного супа с кусочками сыра; к этому блюду он пристрастился в Кентукки и до сих пор готовил временами, когда ему хотелось уюта; поколебавшись вначале, она попробовала и съела все с удовольствием.

— У моего папы новый дом, — сказала она за едой.

— Я слыхал, — ответил он.

— А у меня все тот же стародум.

— Да. Повезло тебе. — Он хотел сказать, что, когда его родители развелись, и ему пришлось переехать, он потерял свой старый дом, а с ним и весь Бруклин. — Ты сегодня поедешь в тот новый дом?

Она пожала плечами. Пирс попытался вспомнить, каково это — быть разлученным с отцом, — но вспомнил только, что раньше это было совсем не так, как сейчас: тогда об этом нельзя было говорить.

Он положил перед ней печеньки «Орео»[479], и она с благоговейным восторгом медленно потянулась к ним, словно к рассыпанным сокровищам; Пирс вдруг подумал, а вдруг он нарушил какой-нибудь запрет, вдруг ей это нельзя.

Сэм выковыряла из зубов белые крошки и спросила:

— Ты любишь Бога?

— М-м, да, конечно, — сказал Пирс.

— Я люблю Бога. Он может что хочешь вылечить. Даже эпса-лепсию.

— А, — откликнулся Пирс. — Скажи мне вот что. Тебя укладывают спать после обеда?

— Обычно да, — ответила она. — Но. Сначала рассказывают истории.

— А. Ладно.

— У тебя есть истории?

— Ну, я знаю несколько.

— Нужна настоящая, — заявила она. — Из книжки.

— Хм. Ты знаешь, у меня детей нет, и у меня книжки... понимаешь, не такие.

— Ну-ка, посмотрим, — сказала она.

Она слезла со стула, который был высоковат для нее (почему мы не помним свою жизнь в мире, где все ненормально огромно — столы, стулья и ложки, — а дверные ручки слишком высоко и браться за них неудобно?), и пошла смотреть.

Наверное, Сэм выбрала то, до чего смогла дотянуться и что сумела ухватить: вытянула из стопки потрепанную книженцию в мягкой обложке, убедилась, что картинки там, во всяком случае, есть, и вручила ее Пирсу.

— Эту? — спросил Пирс.

Сэм попался сборник популярных некогда комиксов — «Малютка Енос: Затерянный среди миров»[480] за 1952 год. Пирс получал такие на дни рождения; отец присылал их в Кентукки из Бруклина, по крайней мере так в то время думал Пирс; на самом деле покупала их мама и заворачивала в посылочную бумагу. В первые годы его жизни, в Бруклине, Аксель каждый день читал ему про Еноса в «Нью-Йорк уорлд»[481]. Взяв сборник из рук Сэм, Пирс тут же вспомнил его содержание и те времена, когда он еще читал комиксы (Пирс сохранил перехваченные резинками стопки — книги со сломанными корешками): вот она, отрада, перешедшая чрез годы.

— Тебе понравится, — сказал он; Сэм не стала бы с ходу такое утверждать, поэтому промолчала. Они уселись рядом, и Пирс раскрыл книгу на середине.

— Начни с начала, — сказала она.

— Да тут все равно, где начинать, — пояснил он. — Это бесконечная история.

Так, вот Малютка Енос в своем чечевицеобразном звездолете, как обычно, несется над неровной поверхностью планеты; у него за спиной садится местное сонное солнце. Енос немного испуган (глаза навыкате и скошены влево — вдруг оттуда грозит опасность, может быть, звездолеты утров ощетинились оружием). Он приземляется. «Куда это меня забросило?» — удивляется он, как всегда, хотя каждый раз оказывается в такой же пустыне среди редких звезд, из-за горизонта выбирается полумесяц, полуприкрыв всеведущие глаза, а вдалеке еле виднеются грибовидные города и деревни, куда Енос так никогда и не попадет; над круглой головой в круглом прозрачном шлеме парит извечный вопросительный знак, который порой пускается в собственные приключения.

Пирс показал Сэм, как, читая о приключениях Еноса, отслеживать разных персонажей. Маленькие существа (которых никто не замечает, а уж Енос и подавно) вылазят из-под земли, проявляются из камней, и у каждого — свое лицо и характер; они меняются, исчезают или появляются в другой части рисунка, звезды, планеты. А вот луна, которая комментирует события главным образом усталыми зевками и хитроватыми сонными улыбками; к рассвету она исчезает за горизонтом, прихватив полотенце и зубную щетку (пока-пока!), оставляя Еноса самого разбираться с затруднениями. Или вот, например, слова и идеи: тени, отражения, затруднения, мысли («мышли», на странно-исковерканном детском языке Еноса), — раз появившись, начинают жить независимой жизнью.

— Смотри. — Пирс указывал Сэм, как некогда Аксель — ему. — Видишь, Енос пытается вызволить Любопытную Софи из Гостиницы Миров, где ее держат. Он зовет ее Пытливая Детка. Ха-ха.

— Ха-ха.

Софи открывает все двери подряд, заглядывает в окна, видит в них больших пузатых человечков: толстопалых мужчин и женщин, что едва помещаются в объемистых юбках, — те, в свою очередь, ошарашенно смотрят на Софи. Лишь много лет спустя Пирс понял, что Пристанище Миров — это дом разврата, а Софи интересуется сексом (или ее любопытство и есть секс). Обувка Софи вот-вот слетит, сандалики вечно держатся чуть ли не на больших пальцах, тщательно прорисованные ремешки всегда расстегнуты.

— А это кто?

— Утры, — зловеще пробасил Пирс, и Сэм засмеялась. — Плохие парни.

Злые утры опоили Еноса, всучив ему чашку с пенным настоем; пузырьки поднимаются выше его головы, превращаясь иногда в мордашки. Он засыпает, опять засыпает. Прикрасный день ПАРАХОДит, — размышляет он, подперев голову рукой, которую поставил прямо в лужу спиртного, — и ты с Мышлями наИДИне[482]. А на соседнем рисунке — его Мышль, зеркальный образ Еноса: она сидит напротив и тоже засыпает.

— Он должен проснуться.

— Точно. Он получит письмо от мамы. И письмо его разбудит.

— Разбудит?

— Оно так и скажет: «Пробудись».

Сэм опять засмеялась.

— Правда?

— А вот, видишь?

Пирс уже забыл, сколько же кусков истории пропускалось по ходу дела: вместо действий — намерения и заявления, которые в следующих выпусках уже выполнены или забыты. Вот Енос проснулся и спускается по винтовой лестнице Пристанища Миров в глубокую Темницу, спускается долго, несколько рисунков (маленькие ножки-булочки не касаются пола, на ступеньках отчетливо видны тени его ступней; самое трогательное в Еносе то, что он может страдать и геройствовать, оставаясь на самом деле неприкосновенным; Пирс впервые подумал об этом только сейчас, сидя рядом с Сэм).

— Почему он грустный?

— А видишь, он смотрит в камеру, где сидит Софи. Видишь, она в темнице.

Безжалостная Рута, царица утров, заковала Любопытную Софи в темном подземелье Пристанища Миров, и в высоком зарешеченном окне видна лишь одна звездочка, подобная слезинке на щеке Софи. Рута довольна, что поймала девчонку, потому что знает: за ней явится Енос, а за Малюткой — его мать и защитница Аманда Д’Хайе, которая всякий раз спускается из Царств Света, чтобы разыскать и спасти его («Уже в 4 на 102 раз», — признается Енос). А когда всех троих пленят и обездвижат (гадкие утры хохочут и провозглашают тосты), звезды погаснут и ужасному Шефу Руты (который всегда остается за кадром) больше не придется слышать слово «Свет». План сработает; он всякий раз срабатывает.

— Они похожие, — сказала Сэм, показывая на Любопытную Софи и Аманду Д’Хайе. Те же струящиеся локоны и подвижный носик, та же марионеточная артикуляция.

— Ага, — ответил Пирс. — Вот и Енос тоже так думает. Но только он не знает, никак не догадается, что она его сестра. Давно потерянная.

— А почему мама ему не скажет?

— Она вроде как забыла. А кроме того, если она ему скажет, то история закончится.

— Тебе грустно?

— Нет, — сказал Пирс. — Нет, что ты. — Словно его удивил этот вопрос. — Послушай-ка. А не пора тебе ложиться?

Она пожала плечами — решать ему, она еще с часами не в ладах. Пирс показал ей дорогу в спальню, через ванную, что почему-то ее совсем не удивило; но вот холодная, странная спальня ей пришлась не по душе. Пирс, подумав, решил не настаивать и предложил Сэм кушетку возле печки — вот там ей очень понравилось. Она легла, позволила укрыть себя и свою тряпичную куклу одеялом, поглядывая на Пирса с интересом и чуть ли не с опаской.

— Тебе хорошо?

— Хорошо, — ответила она, — только немножко страшновато.

— Да я понимаю, — сказал Пирс. — Ни мамы, ни папы. В первый раз здесь, конечно, какой тут сон. Пойду-ка я тоже вздремну.

Сэм уставилась на него.

— Можешь взять себе Брауни, — предложила она. — Я не против.

— Нет, спасибо, — сказал Пирс. — Мне и с моими Мышлями хорошо.

— Ладно.

— Ладно.

Улегшись, он стал думать о Сэм и о том, как живется Роузи. Каждый день проживать так, словно ребенок твой совершенно здоров, прекрасно зная, что это неправда; жить, зная, что можешь потерять ее, увидеть ее страдания. Разве можно такое вынести. Нет, у него в жизни не будет никого настолько дорогого и ранимого; подобные существа обитают (полагал Пирс) в какой-то другой сфере. Единственное дитя он создал в своей мастерской, как Джеппетто; затем помолился высшим силам, которые с улыбкой взирали на его труды, чтобы кукла стала живым мальчиком. И — как тот одинокий старый кукольник — получил согласие при одном условии. Живой — лишь для тебя: реальный, насколько возможно для нереального, насколько вообще реальны дары богов.

И что же он сделал со своим обретенным сыном? Что навоображал, что натворил с ним тогда?

Гулко стукнуло сердце, словно перед Пирсом захлопнулась дверь. Он что, вообще не знает другого способа любить, кроме этого?

Сэм пошевелилась и что-то проворчала, потом все стихло. Пирс не видел, как она спит, но теперь Сэм ясно ему представлялась: изгиб открытого рта, изгиб прикрытых век с белыми ресницами.

Уверен ли он, что знает разницу между живым ребенком и тем, кто не может страдать, о ком можно воображать, что он даже находит удовольствие в том, чем с ним занимаются? Он внушил себе, что его сыну, его фантазму, вред причинить невозможно; но кому же он нанес ущерб своими мечтами, в каком царстве? А ведь навредил кому-то — теперь Пирс был в этом уверен: содеянное в пустоте сердца и руки на что-то повлияло.

Просто игра. Он вспомнил свою кузину Хильди: та как-то раз ночевала дома в год своего послушничества, они долго не спали, пили кофе и говорили о Четырех Последних, об ужасном мгновении (проклятая душа переживает этот миг на микеланджеловской сцене Суда в Сикстинской капелле), когда понимаешь — ты всегда знал, знал, что творишь и чем это обернется, но притворялся неведающим. Это и есть Вечные Муки, сказала тогда Хильди: вот этот миг, растянувшийся навечно.

— Я так боюсь за нее, — говорил Майк Мучо. — Она всего лишь маленькая девочка. Это невыносимо. Я пытался объяснить ее матери, что я чувствую, но она больше не хочет со мной об этом говорить. «Вот, дай ей это лекарство» — и все слова.

Рэй Медонос задумался над этим — или нет.

— Что ж, — сказал он наконец. — Меня беспокоит вовсе не медицинская сторона вопроса. Если Бог захочет, чтобы дитя больше не страдало от приступов, она излечится. А если это не просто припадки, тогда медицина все равно бессильна.

Они с Майком ехали в Дальние горы, чтобы встретиться с Роузи Расмуссен и забрать у нее Сэм. Уик-энд, который Майк мог провести с дочерью, начинался в пятницу вечером, как шаббат. Разговор шел о Сэм, но Майк (машину вел он) не всегда понимал ход мыслей Рэя.

— Позволь спросить тебя, — сказал Рэй. — Твоя дочка смотрит телевизор?

— Смотрела, во всяком случае. Только не мультики, не всякое там насилие. Образовательный канал.

Рэй кивнул так, словно подтвердились его опасения.

— И она ходила в местный детский сад?

— «Солнышко», — уточнил Майк.

— Куда водят своих детей самые прогрессивные родители.

— Ну да, наверное.

— Так. А чему прежде всего учат и по телевизору, и в этой школе? На что делают упор?

Майк никак не мог понять, к чему клонит Рэй (буквам и цифрам? Цветам и фигурам?).

— Детей учат воображать, — сказал Рэй. — Их учат, что фантазии — это прекрасно. Представь себя кем угодно или чем угодно — и ты в него превратишься. Представь себя где-нибудь — и ты там окажешься. Просто вообрази.

Он смотрел на Майка улыбаясь, не то участливо, не то иронично; Майк кивнул, хотя и не очень понимал, о чем речь.

— Мы хотим открыть их сознание пошире, не так ли? — продолжал Рэй. — Мы верим, что в мире воображения они становятся всемогущими. От какого слова происходит «имагинация», воображение? «Магия», ведь так? Мы учим детей думать, что они могут получить желаемое, мы заставляем их практиковаться в этом целыми днями, то есть учим их первому постулату магии.

Майк заговорил было, он хотел разъяснений, он подумал обо всех этих детях, он верил (и полагал, что верят и Рэй, и все остальные) в возможность невозможного, по-детски верил, что, что... — но Рэй прервал его, окликнув по имени:

— Майк. Я скажу тебе, что меня беспокоит, и это не пустяк. Что ждет мечтателя, который верит в силу своего воображения? Задумайся над этим. Ведь в широко раскрытое сознание может войти существо, куда более сильное, чем человек. Прямо в сознание. Мы назовем это помешательством, дисфункцией или припадками, уж чего-чего, а ярлычков у нас хватает. Но мы-то знаем, что это на самом деле. Так ведь.

Майк понял, что должен ответить на вопрос — или требование. Так ведь. Если он не распознает одержимость в собственной дочери, значит не распознает ни в ком, а значит, он лгал себе, Рэю и Богу, когда говорил, что способен на это. И если Майк считает, что Рэй в силах помочь кому угодно, но не доверит ему свою дочь, — значит он лжет.

— Да, — вымолвил он.

— Майк, мы боремся с магией две тысячи лет. Вспомни Симона Волхва[483] — а «волхв» значит «маг», — вспомни чародея, которому противостал Петр. Симон думал, что Слово Божие — это какое-то волшебство, и пытался купить его силу у Петра. Петр ответил, что оно не продается. История гласит[484], что Симон считал себя воплощением Силы Божьей и всем показывал шлюху, которую подобрал в каком-то публичном доме и называл Затерянной Мудростью Господней. Многие верили. — Рэй от души хохотнул, сотрясая живот. — А как же. Вот же она, ну разве не прекрасна. Просто используйте воображение, ребята.

Петр — вот кого напоминал Рэй, большой, грубоватый, простой и честный; никакое зло не подкрадется к нему незамеченным. С ним надежно и спокойно.

— Тот парень еще думал, что умеет летать?[485]

— Точно. Был у него такой фокус, которым он дурачил людей: заставлял их поверить, а потом и себя убедил, что умеет летать.

Майк вспомнил фильм, где маг в красном плаще взбирался на вершину своей башни, чтобы прыгнуть с нее, актер еще такой жутковатый, нос крючком[486]. Не это ли кино припомнил Рэй, назвав его историей?

— Чтобы Сэм победила, Майк, ты должен ее поддержать. Крепко поддержать.

Майк вырулил на дорогу к Дальним горам. Опять заморосило.

— Нужно, чтобы Сэм была с нами, — сказал Рэй, глядя прямо перед собой. — Чтобы отныне она была именно с нами. Мы приложим все силы и средства, чтобы помочь тебе в этом. Обещаю.

В домике Пирса Сэм подтащила к себе пластиковый рюкзачок. Не вылезая из-под грубого прокуренного одеяла, она повернулась на бок, открыла рюкзачок, сунула руку в его темные недра, порылась в своих одежках и дотянулась до стеклянного шара, который тайком взяла из дома. Коснулась его, а потом пальцы сомкнулись, словно тот сам заполз к ней в руку; холодный, круглый и бурый, он приветствовал ее: живое существо, сокрытое среди неживых. Даже Брауни на самом деле неживая. А он — еще как.

Она забрала этот шар из комода, стоявшего в аркадийской гостиной, потому что мама и папа собирались идти в суд, и могло так случиться (при ней помалкивали, но она сама себе так сказала и увидела в этом смысл), что она будет жить с отцом в другом доме, а она не хотела расставаться с шаром. Сэм вытянула его на свет, падавший из окна. Если наклонить голову в одну сторону, то блик света из окна в центре шара двигается в другую.

Куда они все делись? — недоумевала она. Может, из этих комнат в другие, которые отсюда не видны.

Она подумала о зеркальном отражении комнаты: насколько хватает глаз, очень похоже на здешнюю комнату, но что там дальше — непонятно[487]; в двери виден коридор, но он уходит далеко, и что с ним происходит, никто не скажет; может, на зазеркальной улице все не так, как у нас, а по-другому. А вдруг дом на самом деле не продолжается, а кончается, сворачивается, оказывается меньше, чем думалось, слишком маленьким для тебя, — и сужается, точно глотка.

Глава пятая

Джон Ди отложил в сторону кварцевый шар цвета кротовой шкурки, первый из камней, в которые прозирал Эдвард Келли, и последний, в который будет смотреть он сам. Ди завернул кристалл в шерсть, открыл обитый железом сундук, чтобы там спрятать, и обнаружил, что за время его отсутствия среди бумаг завелись мыши: четыре, нет, пять розовых малышей, меньше фаланги пальца, жались друг к другу в гнезде, сооруженном из загаженных рукописей. Бедные голыши. Ему надо решить, как жить теперь. Он выехал из Праги богачом, а в Англию приехал нищим, с женой и детьми на руках: голодные рты, которые он больше не мог кормить обещаниями ду́хов.

Проехав герцогство за герцогством всю Германию на своей парусной карете — без лошадей, потому что он подарил прекрасную венгерскую упряжку ландграфу Гессенскому в обмен на право проезда по его земле — ночами главным образом, чтобы не беспокоить жителей, которых уже приучили бояться всего непонятного; дети спали, а паруса тихо похлопывали на укрощенном ветру, — доктор Ди остановился в Бремене[488]. Несколько месяцев жил там, платил за жилье, читал, писал и встречался со многими учеными докторами, среди которых был и Генрих Кунрат[489], и всем говорил: да, творится новая эпоха, и создаваться она будет нашими силами, а не чьими-то еще; так, значит, пора готовить инструменты. Он раздавал все, что требовалось, все свое достояние, он позволял брать все, что казалось им полезным из его безделушек.

Из Праги не приходили вести от Келли. Наконец Ди заплатил за переправу через узкое море[490] и привез семейство в Англию. Его огромная карета стояла в Бремене, запертая в конюшне; мачту с нее сняли, однако о повозке не забыли. Двадцать лет спустя люди еще рассказывали, как проезжала она под их окнами — грохотали по булыжнику обитые железом колеса, но подковы не звенели, словно карета свободно катилась с горы. Кое-кто и видел ее; ученые, наблюдавшие на башнях вместе с Гермесом Триждывеличайшим Большую Медведицу[491], узрели из высоких окон картину, верно, вызванную к жизни их тайными занятиями: то ли залитая лунным светом дорога превратилась в реку, то ли... Кроме того, ветра не было, ни малейшего дуновения, — записал один из них; карету словно влекла память об иной ночи, когда ветер действительно дул. Двигалась повозка очень быстро; когда мудрецы выбегали на дорогу, ее уж и следа не было.

Ди вернулся в холодный день Рождества[492]: дом был разграблен, библиотеку увезли — сохранности ради, сказали королевские чиновники, и во избежание пересудов о немцах и магии. На лондонской сцене с успехом шла пьеса об ужасном падении немецкого волшебника, написанная шалым университетским умником[493]: актеры представляли, как колдун заключил сделку с дьяволом, стал невидимкой, дразнил Папу Римского и императора; потом коварного мага утаскивали в ад — поговаривали, что в этот момент в зале иногда пахло серой, а на сцене среди разбрасывающих петарды актеров в черных шкурах появлялась парочка настоящих чертей. Я книги свои сожгу. Пьеса метила преимущественно в Агриппу, обладателя волшебного жезла и schwarzer Pudel[494]; но затрагивала и Джона Ди.

Однако появились старые друзья и ссудили деньгами — одним из них был брат Эдварда Келли[495], не сказавший ни того, как ему достались десять фунтов золотом, которые он дал Ди, ни того, почему он легко может их одолжить. Старая королева, когда вспоминала о нем, была все так же добра; она дала понять, что, как только освободится подходящая должность — нотариат в соборе Святого Павла или пост главы госпиталя Святого Креста в Винчестере, — он ее получит. Но он так ничего и не дождался[496]. Пришло лето, и они с Джейн удостоились королевской аудиенции в Сион-хаусе[497], вместе со всеми семью детьми, от Артура и до малышки Франсес[498]; Джейн Ди, состоявшей некогда при королеве, было дозволено поцеловать государыне руку и передать прошение от имени мужа. Королева приняла бумагу собственноручно и положила подле себя на подушечку, и всю дорогу домой семейство обсуждало знаки высочайшего расположения; из этого тоже не вышло ничего. Они по-прежнему жили дружеской помощью, а через год на Рождество королева вызвала Ди в Ричмонд и пообещала прислать ему сотню «ангелов»[499] — подразумевались золотые монеты, с названием которых любили играть поэты, да и она тоже, но не Ди. «Данное слово назад не берут — либо нарушат, либо блюдут», — сказала она.

Наконец явилась должность ректора в Манчестерском колледже, на севере[500]. Не это ему виделось и желалось: слишком далеко от Лондона и от дома. Главным занятием прежнего ректора было преследование католиков, многие из которых все еще сидели в манчестерских тюрьмах. Темной зимой, когда вода в ручьях обжигала, как утюг, он отправился на север[501] вместе со всем семейством, включая новорожденную, которую Джон Ди назвал Мадимией, — последнее их дитя[502], запеленатое, как Христос-младенец. В феврале он вступил в должность. В его дневниках, содержащих подробные отчеты о каждом визите, каждой надежде и разочаровании, каждой оказанной ему чести, церемония не описана[503].

Он исполнял свои обязанности, заботился о колледже и жителях города. У него, как и в Лондоне, одалживали книги — много десятков книг привез он в Манчестерский колледж, и ланкаширцы приходили и рассматривали их, сцепив за спиной руки. Мировые судьи обращались к нему за помощью в делах о ведовстве, которые в те времена им постоянно приходилось разбирать; одну женщину поймали за тем, что она доила топорище и наполнила молоком два бочонка, другая, напротив, лишила надоя соседскую корову; а случались и деяния куда страшнее, столь ужасные, что к ним, несомненно, приложил лапу Дьявол, если только люди не более грешны, чем о том сказано в Писании. Ди одалживал «Malleus maleficarum», когда о том просили (как он мог отказать?), но давал и «De præstigiis daemonum» Иоганна Вира[504], призывавшего выказывать милость к старухам, которых одурачил Дьявол.

Опять пришло зимнее солнцестояние[505]; викарий привел Ди в дом вдовы, семеро детей которой были одержимы и лежали в постели, не в силах ни заговорить, ни уснуть, а демон тем временем переходил из одного в другого.

«Я заходил к ним в дом, — говорил викарий Мэтью, не сбавляя быстрого шага, — и видел только, что у самой вдовы припадок, а над ней стоит этот Хартли».

Хартли слыл колдуном. Джон Ди старался с ним не заговаривать. Мэтью, отдуваясь на ходу, рассказывал:

«Чего тебе тут надо, говорю. Молюсь, говорит. Ты молишься! — говорю, да ты и молитву-то не выговоришь. “Отче наш” наизусть помню, говорит. Ну так прочитай, говорю. А он и не может».

Домик оказался совсем захудалым, дверь сломана, проем завешен тряпкой от холода. Высокому Джону Ди пришлось пригнуться на входе. Темно, как в могиле; единственное окошко не застеклено, только заделано роговой пластиной. Дети стонут под ногами, трое или четверо корчатся в постели. «Этот Хартли» глыбой стоял среди них на коленях, держа в руке маленькую трепетную свечку.

«Exorcizo te immunde spiritus, — шептал он, словно боялся, что его услышат. — Ехаbi еа[506]. Уйди прочь из нее, изыди».

«Прекрати», — сказал Ди.

Хартли, в сосредоточении своем, не услышал шагов; он резко повернулся к доктору, и в глазах его вспыхнул страх, такой же, как у матери несчастных детей: кому от кого он передался?

«Поставь колокольчик и свечу[507], — сказал Ди. — Уходи из этого дома. Не взывай более ни к каким силам».

«Я пошлю за стражей, — сказал Мэтью доктору Ди. — Он сам наслал этих духов, сам».

«Нет, — сказал доктор Ди. — Пусть уходит».

Хартли было не так просто выдворить: он препирался с доктором Ди и викарием, суетился над детьми, бормотал заклинания и наконец был изгнан, страсти утихли, дети перестали плакать.

«Не имейте с ним больше дела, — посоветовал Ди рыдавшей матери; та вцепилась в четки и готова была, кажется, бежать за своим защитником и мучителем. — Теперь слушайте внимательно. Накормите младших детей хлебом в молоке. Вот шиллинг, берите же. Найдите благочестивого проповедника, пусть назначит молитвы и срок поста. Больше ничего не делайте».

Он вышел на свежий холод.

«Почему вы задержались?» — спросил викарий, когда он замешкался у калитки.

«Я старик, — ответил Джон Ди. — Староват для всего этого».

Когда-то в Мортлейке одну из его служанок, несчастную Изабель Листер, тревожил злой дух[508]. Она пыталась утопиться в колодце, Джон Ди вытащил ее оттуда полумертвой. После этого он молился с нею много ночей, дважды мазал ей грудь елеем, чтобы изгнать беса, и приставил другую служанку смотреть за девушкой; но вскоре после этого неожиданно и очень быстро она встала, прервав молитву, и пошла к своей комнате, как подумала сиделка; на деле же вышла за дверь, спустилась по лестнице и пренесчастнейшим образом перерезала себе горло.

Все ли он сделал, чтобы помочь ей? Все ли, что мог, что должен был? Позже в ту ночь он вместе с Эдвардом Келли смиренно преклонил колени перед шаром и спросил ангелов, все ли он сделал правильно. Как следовало поступить и что ему делать теперь? Ответ пришел, мудрый, участливый и пугающе легкомысленный: Не твоя то забота.

Несчастная; несчастные. Он хотел заручиться поддержкой святых Божьих ангелов, чтобы помочь людям в их бедах и нуждах, но лишь отворил дверь непонятным силам, природа которых была отлична от его собственной.

Вдруг он почувствовал, что не может идти дальше. Не твоя забота. Он сел на невысокую каменную ограду и оперся дрожащими руками о колени.

«Не пройдет и года, как этого прощелыгу повесят, — сказал викарий. — Сомнений нет».

«Да будет тогда Господь милосерд к нему. И к нашим душам тоже».

Не призывайте силы из тех сфер, где они обитают, думал Джон Ди, дабы они не ответили вам[509]. Ибо они никогда не будут послушны нашей воле, а по собственной воле они не более склонны помогать нам, чем море или ветер. Иов молил Господа, который дозволил убить детей праведника, о помощи и понимании; а Господь в ответ показал ему величие творений Своих и крепость длани Своей и велел замолчать.

По давней привычке Джон Ди продолжал вести дневник — отчет о ежедневных трудах, одолженных книгах, болезнях детей, о снах. Привиделось мне и явилось во сне множество книг, новых и странного содержания[510]. Записи с течением лет становились все короче; затем все реже. В них ничего не сказано о смерти его жены от чумы[511]: а он-то думал, что Джейн надолго его переживет. Жители Манчестера взывали к Богу, чтобы тот открыл им, чьи грехи накликали чуму, кого винить — папистов или дьяволопоклонников; Ди схоронил жену молча.

Время от времени визитеры упоминали Эдварда Келли, и нечастые письма приносили вести о нем[512]. Келли в императорской темнице; он впал в немилость; он опять в чести[513]; он женился на богемской дворянке[514]. В марте 1593 года он снился Ди две ночи подряд, словно бы пришел в гости ко мне с женой своей и братом. Ди сделал отметку и о письме, написанном от лица Келли, хоть и не его рукой[515], с приглашением вернуться в Прагу на службу к императору, который все простил. Потом, 25 ноября 1595 года, Ди заносит в дневник одну короткую строчку: говорят, что сэр Эдвард Келли убит.

Жители Праги любят рассказывать гостям своего города три истории: повесть о проклятом волшебнике Яне Фаусте, дом которого вам могут показать: иногда один дом, иногда другой, в иной части города; также историю о Големе, которого сделал главный раввин Лёв[516]: этот Голем то ли спасал евреев в дни бедствий, то ли сам стал их бедой, а может, все разом; и наконец, историю об ирландском рыцаре-алхимике Келли, который жил на улице Златоделов и был женат на богемской красавице Иоанне: он якобы разбился насмерть при побеге из Белой Башни или какой-то другой тюрьмы, куда его посадили, когда он не сумел сотворить для императора золото — или достаточную меру такового.

Но Фауст никогда не жил в Праге[517]; все свои чудеса он творил в других городах. О чудесных способностях главного раввина не известно ничего, но Голема на самом деле создал раввин из Хелма[518], за пятьдесят лет до рождения будущего главного раввина Праги. Эдвард Келли после множества злоключений действительно был заточен в высокой башне под надзор имперской стражи[519], но там судьба его раскололась на множество судеб.

Вот одна судьба: он сбежал из башни и скрылся; сменил имя, растворился и долго жил где-то как-то потихоньку, совсем не изменившись.

Вот другая: он упал, сорвавшись с башенной стены[520], упал и сломал себе ногу или обе ноги, поранился обломками костей, и нашли его, когда он уже истек кровью до смерти или почти до смерти.

А может, его вернули в башню все к тому же заданию[521], как ту девушку из сказки, которую заперли в темнице с кучей соломы, велев спрясть из нее золото[522]; и ему удалось выполнить обещанное, ибо он прекрасно знал, что и как делать. Сидя в тюрьме, Келли даже написал стихотворный трактат о своем методе[523], и труд сей даже перешел из тех времен в нынешние. Сожги свои книги, учись у меня.

А может, все попытки были напрасны. В холодном поту он еженощно пытался внедриться в игру тех сил, которые уже не могли ожить и разыграть свою пьесу.

А может быть, в башню к нему явился Освальд Кролл и в долгой беседе вновь изложил мольбу (или предложение) императорских sapientes[524]. Рассказал о длинном ящике с движителем и о его назначении. Кролл изъяснял свои мысли мягко и изысканно-вежливо, и наконец страшный смысл его слов дошел до Келли. Узник скорчился на тюремном тюфяке, не отвечал ничего и только качал головой: он боялся этого собеседника больше, чем духов, которых вызывал когда-то. Кролл приходил вновь и вновь. Наконец он заявил, что Келли может лишь одним способом отказаться от предложения, — и заговорил о hypothegm, сиречь идее Альциндуса — ведь Келли, безусловно, читал Альциндуса? De Radiis[525]? — что из той сети лучей, в которой мы пребываем, сети времени, пространства, свойств и форм, можно выскользнуть, выйти на миг. Но как? Альциндус утверждает, что древний обычай приносить в жертву животных имел основания: если живое существо неожиданно лишить жизни, в этой тонкой, но прочной сети на миг возникнет отверстие, сквозь которое жрец, оператор ритуала, может увидеть нити, связующие того, кто истекает кровью, со всеми ступенями, со всей паутиной бытия, — возможно даже, дыра окажется столь велика, что жрец сможет подняться или спуститься сквозь нее, переместившись в иное время или место. На мгновение.

Альциндус полагает (продолжал Кролл все с той же холодной вежливостью, а Келли слушал из угла и пугливо таращил на него глаза, обхватив руками колени), что такую возможность дает любое жертвоприношение, но жертва (совершенная со всеми ритуальными приготовлениями) существа ценного и цельного, природа и жизнь которого связаны с миром сотнями тысяч нитей, — того, кто находится на полпути от червей к ангелам, — души, которая далеко простирается над временем и пространством, содержит и помнит все узлы и связи, что возникают в подобных странствиях, — кто знает, сколь огромную дыру откроет ее нежданный уход?

Кролл осведомился, понял ли его сэр Эдвард. Понял ли он, что не сможет отказаться от сделанного ему предложения, что его не отпустят? Коль он не захочет стать агентом, принять эту ношу и отнести ее в будущее, тогда он станет пациентом и тоже пострадает. Он должен понимать, что маги обратились к нему не ради своего блага и даже не ради блага всей эпохи.

«Но и не ради моего», — только и сказал Келли.

«Вашего более не существует, — ответил Кролл. — Вы больше не принадлежите себе. Кому принадлежать, чьим стать — вот каким может быть ваше последнее волеизъявление».

Но в ту самую ночь Келли благодаря помощи дочери надзирателя спустился из окна на связанных простынях и бежал — или упал. Или в эту ночь его задушили в камере по приказу императора: «обычная Практика в Империи», — напишут позднейшие исследователи[526].

А может быть, они и впрямь закрутили его, подобно тому, как радушная домохозяйка заготавливает сок летних фруктов, перегоняет, запечатывает пробкой и ставит на полку, где он стоит в пыли и забвении, но силы его не иссякают. В ту самую ночь, а может, в другую Джон Ди проснулся в полночный час в одинокой постели и принялся искать кресало, бумагу и перо.

Приснилось, что ЭК мертв[527]. Я словно видел in chrystallo, что он умер и лежит в огромном запечатанном черном Гробу, каковой множество людей несет в горную Пещеру, вход же в нее заваливают Камнем. Более же не видел ничего.

Джон Ди писал, что постигший Монаду редко предстает очам смертных; и его самого в последние годы жизни мало кто видел. После смерти Джейн он передал свои манчестерские обязанности викариям и вернулся в Мортлейк; дочь Катерина заботилась о нем, но жил он почти в полном забвении. Джону Обри[528], собиравшему во второй половине столетия рассказы о старом волшебнике, больше всего удалось вызнать у старой матушки Фолдо — дочери той женщины, что ухаживала за Ди во время его последнего недуга, — она поведала Обри, как доктор, поглядев в хрустальный шар, нашел корзину белья, которую они с Мадимией Ди потеряли, и как однажды вечером он то ли усмирил, то ли вызвал бурю.

Старая королева забыла о нем задолго до своей смерти[529], а новый король-шотландец боялся ведьм больше всего на свете[530]. У Джона Ди не было средств к существованию, кроме продажи книг из своей библиотеки. Он отдавал их по две — по три за несколько медных монет, иногда и куда дороже — тем, кто считал, что они стоят больше, у кого загорались глаза при виде заглавия или первых строк, как давным-давно, в молодости, у самого доктора Ди. «Стеганографию» Тритемия[531]. Двенадцатитомник Агриппы о магии[532]. Для Джона Ди они обратились в хлам, он их больше никогда не открывал.

Он продал «Libri de vita»[533] Марсилия и его же «Theologia platonica»[534], а также книги Меркурия Трисмегиста, переведенные им на латынь[535].

Он продал «Hierogliphica» Валериана[536] и другие труды об Эгипте, Ямвлиха[537] и Порфирия[538].

Он продал и Черные Книги, «Picatrix», и «Clavis Salmonis»[539], и прочие, а также алхимические труды. Пришли актеры и купили Холинсхеда[540], Купера[541] и Стоу[542], а также другие книги об истории и путешествиях. Он продал «Copernici revolutiones»[543] (Нюрнберг, 1543); пусть правда уходит вместе с ложью, не его то забота.

Продав лучшие книги, он стал продавать хорошую посуду, а когда дочь заплакала, сказал, что это пустяки, есть можно и на олове. От олова привкус, сказала она. Ну, тогда на дереве, ответил он, и, слава богу, у нас найдется, что положить на деревянные тарелки.

Он говорил: пустяки, все пустяки, — но пустоты большого дома вынести не мог; оставив его дочери, он захватил несколько книг и инструментов и переселился в небольшой коттедж, который купил когда-то, собираясь присоединить его к дому. Он почти ничего не ел, точно старый кот или пес, словно день за днем пожирая остатки своей жизни, пока не осталось совсем ничего.

Временами появлялся старьевщик Джон Кларксон[544] — это он более двадцати лет назад привел сюда Эдварда Келли, полагая, что от этого знакомства ему будет выгода; так и случилось: из некоторых книг, подаренных ему за услугу, он научился полезным заклинаниям, помогающим снискать прибыль, найти потерянные или украденные вещи; у него даже какое-то время жил ручной демон.

«Хорошие были деньки, доктор».

«Они прошли».

«Это точно. Мир теперь другой, но не лучше прежнего».

Он осмотрел вещи, предложенные Джоном Ди: Библию в толстом переплете, стеклянную посуду, которую некогда выдул сам доктор, и пузырек с Mercurius solis. Кларксон колебался между необходимостью купить их подешевле и уважением, которое он испытывал к прошлому и к великому доктору.

«Чудная вещица», — сказал он.

Он достал из старого обшитого кожей сундука небольшой шар из бурого стекла и поднял его так, чтобы свет пронизал кристалл. С изъяном: струйка пузырьков от похожего на слезу звездчатого помутнения близ самой сердцевины.

«Симпатичная», — согласился Джон Ди.

Кларксон вертел шар кончиками пальцев, торчащими из сношенных перчаток. Он не узнал тот самый шар, перед которым усадил молодого Эдварда Келли в тот мартовский вечер 1582 года, когда сам же его сюда привел.

«Можешь забрать его, — сказал Ди, — мне он не нужен. Это кристалл, хотя и не самый лучший».

Кларксон назвал сумму, большую той, которую собирался предложить. Джон Ди едва заметно кивнул и поглубже запахнулся в старый халат. Он проследил счет маленьких монет, убрал их и сказал, что, к сожалению, не может предложить гостю никаких напитков. Кларксон ответил, что это не важно. Он еще поболтал немного со стариком, не спеша уходить. Он подумал, что не сможет продать купленный камень; пока действует недавно принятый закон против ведовства[545] — не сможет. В том сезоне «Слуги короля» для удовольствия его величества поставили шотландскую пьесу, в которой от ведьм было не продохнуть[546]. Великий страх свирепствовал, не ослабевая. Никто, кроме тех, кто много десятков лет обращался к Искусствам великим и малым, не знал, что все истинные колдуны, как зловредные, так и мудрые, мертвы, а того, что им прежде удавалось, уже никому не повторить.

Когда он умер, неизвестно; около зимнего солнцестояния[547]. Его похоронили в престольной части Мортлейкской церкви, и был, вероятно, надгробный камень, ведь помнила же матушка Фолдо, что в детских играх он служил отметкой: попробуй добеги до колдуновой могилы. Но во времена Кромвеля ступени престола выровняли, и дети перестали играть в церквях, и надгробие почему-то убрали.

Но он к тому времени уже давно был в пути. Счастлив тот, кто подвязал полы и готов к путешествию, сказали ангелы, обращаясь к нему и Келли из хрустального шара в Кракове[548]: множество красивых улыбающихся беспощадных лиц. Ибо откроется ему путь, и в членах его не пребудет усталость. Плоть его будет аки нежная роса, аки сок бычьей жвачки. Ибо тем, кто имеет, дано будет, а кто не имеет, у тех отнимется[549]; терние стебель ивовый рассекает, по песку же мечется, аки перо, пристанища лишенное.

Но кто все это говорил? Кто?

Глава шестая

Однажды зимним днем 1952 года сотрудница библиотеки штата Кентукки, расположенной в городе Лексингтон, выслала одному семейству из городка Бондье книгу ин-фолио в коленкоровом переплете — вместе с другими, старыми и новыми, — в ответ на запрос или предвосхищая его. И живший в глуши мальчик, вырванный судьбой из своего дома на Севере, читал и перечитывал ее; он нашел в ней название для сообщества, к которому принадлежал, которое сам изобрел и в которое посвятил своих двоюродных родичей, чтобы не оставаться одному в тех горах: Невидимая Коллегия[550]. Вот и картинка: крылатый фургон едет без лошади, сам по себе, а внутри у него — таинственные пассажиры[551].

Теперь, декабрьским днем четверть века спустя, Пирс стоял в отделе «Религия» маленькой библиотеки Карнеги[552] в Блэкбери-откосе, что в Дальних горах, и смотрел на ту же картинку в той же книге, «Демиурги, Дьяволы и Дэмоны Человечества». Пирс не знал, что она есть в этой библиотеке, только переплет не из бордового коленкора, как у той, а из настоящей кожи или кожзама, истертый и мерзко истрепанный на углах и в складках; на корешке выдавлен знак Монады — рогатый малыш, юный геометрический Пан, Омниформ или Пантоморф[553], сын и родитель всего сущего.

Вот что привлекло его внимание к этой книге: знак. Он снял ее с полки в секции фолиантов нестандартного размера и поднял к свету лампы; еще не успев открыть ее, он знал, что она потребует или предложит что-нибудь. Он едва ли не слышал скрежет шестерней, щелканье затворов механизма, долго простоявшего в небрежении: так в десятках фильмов герои (среди них, конечно, Лу Костелло[554]), для которых ловушкой стала огромная библиотека, беспомощно перебирают корешки старых книг, пока не возьмутся наконец за нужную — тогда полки плавно раздвинутся, в каменной стене откроются проход и ступени, по которым они должны спуститься.

Пирс передал книгу библиотекарше, которая была знакома с ним уже довольно давно и поприветствовала его улыбкой. Из кармашка на задней стороне обложки она вытащила пожелтевшую от времени карточку, дала Пирсу ее на подпись и проштамповала дату, прежде которой книгу нужно вернуть, иначе полагается штраф.

— Спасибо, — сказал Пирс, и она кивнула, исполнив то, ради чего тут сидит.

В нескольких метрах от библиотеки, вниз по Ривер-стрит, стоит небольшое казенное здание девятнадцатого века постройки, называемое Болл-холл. В нем — просторные коридоры и высокие потолки с узорами из штампованной жести; лифт с решетчатой дверью и красивой медной пусковой ручкой; привратнику даже иногда разрешается его включать. Но большинству посетителей — как Роузи Расмуссен, например, — приходится идти вверх по лестнице; Роузи прыгала через ступеньку, хваталась за перила, задыхалась, тихо стонала в отчаянии — никогда ей не доводилось так стонать. В некоторых лакированных дверях офисов все еще стояли матовые стекла с тиснеными золотыми буквами (архитектор, дантист, топограф), а над ними — фрамуги, что до сих пор открывались и закрывались; другие же двери, в том числе Алана Баттермана, были заменены современными стальными. Его дверь Роузи распахнула рывком.

— Он здесь? — крикнула она сидевшей за столом секретарше.

Та, очевидно, не впервые, видела людей в таком состоянии: быстро встала, сняла с головы наушники и, молча подняв указательный палец — секундочку, — открыла дверь в Аланов кабинет. Он вышел прежде, чем Роузи успела подойти к двери.

— Алан, они забрали ее.

— Роузи. Что?

— Они забрали ее. Я потеряла право опекунства.

— Нет, не может быть. Нет.

— Да.

— Нет-нет. Входите, Роузи. Заходите и садитесь.

Она зашла в кабинет, но сесть не смогла. Ее ранили, а один из первых симптомов — уверенность в том, что такое никак не могло случиться, что в мире, в самом ходе событий произошла ужасная ошибка, которую надо исправить, но это невозможно; такие раны лечатся очень долго.

— Рассказывайте.

— Я пропустила суд.

— Вы не ходили? Забыли? — Даже он не смог скрыть потрясения. Руки Роузи сами вскинулись к лицу.

— Я не забыла. Я была там. Но пропустила суд. Ох, Алан.

Утром она вышла из дома в том же строгом костюме и туфлях на высоком каблуке, которые надевала на похороны Бони; с собой она несла бумаги и бешено колотящееся сердце; ей уже стало ясно, что она сваляла дурака, полезла, куда дурак боится сделать шаг[555], или как там говорится. Обычный для нее размашистый жест — оттолкнуть Алана и взяться за дело самой; иногда требовались годы, чтобы загладить последствия таких поступков. Ей уже не хотелось самой иметь дело с адвокатами и судьей. И чем ближе делались время и место, тем яснее это становилось.

Но она пришла, и не просто вовремя, а даже раньше, вдохнула знакомый запах мастики и раздоров в старом здании каскадийского суда и спросила пожилого мужчину в форме, сидящего за столиком, где находится назначенная комната, номер два; он ткнул большим пальцем в коридор, она почти сразу наткнулась на дверь с нужным номером и вошла.

— Господи, — воскликнул Алан. — Роузи.

Казалось, что слушание предыдущего дела затягивается. Большая комната напоминала ту, в которой они уже выясняли отношения с Майком; наверное, эти залы по всей стране одинаковые. Она юркнула в последний ряд, озираясь в поисках Майка и не находя ни его, ни толпы нанятых им юристов, которую ожидала увидеть. Может, им ведомо то, что не известно ей: приходить вовремя не имеет смысла. Она еще раз повторила про себя слова, которые скажет Сэм, если условия изменятся или даже если... Если. Сэм, иногда мамы и папы больше не живут вместе. Она прислушивалась к разбирательству, хотя ничего и не понимала; странно, что люди так живут — как Алан, как намерен жить Майк: себе урвать побольше и поменьше дать другим. Нет, неправильная мысль, мне надо бороться, надо. А еще надо пописать. И вообще, почему такая задержка?

— Это моя вина, — сказал Алан. — Это я во всем виноват.

— Нет, Алан, нет.

Слушание чужого дела наконец закончилось — кажется, ничем, просто прервалось, люди стали выходить, с интересом или без интереса взглядывая на Роузи, а она сидела неподвижно, скрестив ноги; посмотрел на нее и судья, прежде чем скрыться за боковой дверью, как актер за кулисами. Зал опустел. Роузи несколько секунд посидела в тишине, затем раскрыла свои бумаги и посмотрела еще раз, чтобы окончательно убедиться. Старик в форме, направивший ее сюда, появился в дверях и молча, озадаченно посмотрел на нее.

— Вам вторая секция нужна была, — простонал Алан. — Вторая секция суда по семейным делам, этажом выше. А вторая комната — это совсем другое.

Когда она наконец добралась до второй секции суда по семейным делам, она уже понимала, что случилось непоправимое. Комната оказалась пустой. Все решилось за одну минуту, по умолчанию, в ее отсутствие и по причине ее отсутствия.

— Все кончено.

— Они там были, а вы нет, — сказал Алан. — Первое требование в таких делах. Нарисоваться.

Примерно так, хотя и в других выражениях, объяснила ей женщина-судья, когда Роузи перехватила ее по дороге на обед: строгая, худая, накрашенная пожилая женщина с кольцами чуть не на всех пальцах и в белой шелковой блузке, чью дорогостоящую красоту Роузи успела отметить раньше, чем судья сообщила, что правом опеки обладает теперь бывший супруг мисс Расмуссен.

— Но вы же объяснили ей? — спросил Алан. Роузи наконец присела, и юрист закрыл дверь в приемную. — Вы сказали, что это ошибка, что вы, что...

— Конечно, сказала. Конечно.

Да ничего она не сказала. Та женщина смотрела на Роузи с жалостью, а может, осуждающе — будто находилась на другом моральном уровне; в двух словах она пересказала свое решение, которого Роузи ждала, кажется, очень долго, всю жизнь, и ответить на которое ей было нечем. Она слышала чей-то смех в конце коридора — там шли триумфаторы, и чей-то голос — ее собственный, но слышный точно со стороны, — голос человека, который еще на что-то надеется: «Может быть, они еще не уехали». Тут Роузи оторвала взгляд от лица судьи и бросилась бежать.

Сперва на стоянку, где не оказалось ни Майка, ни фургона из «Чащи». Затем опять в коридор, пустой, все двери закрыты, обед. К своей машине, назад в Откос, на скорости, какую старый фургон еще не развивал на этой дороге, к дому Бо на Мейпл-стрит. Нету ни Бо, ни Сэм. Не волнуйтесь, сказала женщина, с которой Роузи столкнулась на кухне, — ее забрал папа. А потом — вот сюда.

— Решение вполне апеллируемо, — сказал Алан. — Правосудие явно не соблюдено. То есть в этом-то суть дела! Даже судья должна понять.

Роузи вскочила: до нее дошло.

— Майк, — прошептала она. — Он ведь должен был знать. — Она успела мысленно вернуться к той ужасной минуте в суде: коридоры, люди (судья, охранник, люди в зале), — как еще не раз будет возвращаться месяц за месяцем, наяву и во сне; и ей впервые пришло в голову, что Майк-то должен был знать. — Должен был понять, что я не просто так не явилась. Значит, что-то стряслось.

Темные глаза Алана смотрели сочувственно. Юрист кивнул:

— Конечно. Он точно знал. И ничего не сказал. Ни слова.

Пока она сидела, как дура, попав по ошибке в другую комнату, где решались судьбы чужих людей, Майк стоял перед судьей и не говорил ничего, не просил подождать, не просил о... О милосердии.

— Мы добьемся пересмотра дела, — продолжал Алан. — Это фарс какой-то. — Роузи видела, что он подбирает моральное основание для продолжения борьбы; голова пригнута, уголки губ опущены вниз. — Фарс.

Он уставился в пространство, размышляя; похлопывал по нагрудным карманам в поисках очков, ручки, чего-то еще; поправлял галстук. Словно собирался в бой. Роузи ощутила благодарность, смешанную с болью.

— Алан, — прошептала она. — Я и правда была дура.

— Это не важно, Роузи. Важно, что теперь делать.

— Это важно. Я была дурой, а больше такого права не имею. — Их взгляды встретились. — Послушайте. Я возьмусь за эту работу. Директорскую. Я передумала.

— Вас никто не заставляет, Роузи.

— Как, по-вашему, это поможет? — спросила Роузи. — Настоящая работа? Ведь так будет лучше выглядеть? Не говоря уже о том, что деятельность Фонда для них важна. Разве нет? Ведь так?

— Ну, они когда-то получали какое-то финансирование. Теперь не знаю. Но только из-за этого не стоило бы соглашаться на должность. Я был не прав, когда предлагал.

— Причина не в этом. — Она встала и разгладила юбку, габардиновый деловой костюм. — На самом деле причина не в этом.

— Точно?

— Точно. Чистая правда, — кивнула она. — Думаю, у меня получится. Я должна. Я хочу этого.

Она вдруг ощутила стальную решимость — вот уж чего совсем не ожидала; причиной стала несправедливость, тупая жестокость, и теперь она знала, что не может ни просить, ни умолять, ни даже вступать в сделку с этой безжалостной силой; если бы она зашла в ту комнату с Майком, если бы он проявил хоть сколько-нибудь доброты и любви — Роузи пошла бы на уступки, но теперь это невозможно, и плакать она не станет, не будет она плакать, пока все не закончится.

Она и не плакала весь остаток утра, пока они с Аланом составляли план действий и Алан звонил по телефону, и не плакала еще долго; лишь когда вышла из офиса, и вернулась в свою машину, и на полу возле переднего сиденья увидела туфельку Сэм и огрызок яблока, уже подгнивающий, — Роузи расплакалась. Если из-за того, что она сделала — или не сделала, — она потеряла Сэм, тогда сердце ее, которое только-только начало пробуждаться и расти вновь, умрет навсегда и его уже не оживить: навечно останется в груди холодный потухший уголек.

Но и это еще не самое худшее. «Пусть они не сделают Сэм ничего плохого, — молила она кого-то — не Майка, да и не людей вообще, — пожалуйста, пусть они ничего плохого ей не сделают». Она плакала долго, и боги упивались ее слезами, как извечно упиваются вашими, моими, всех живущих; сладостью слезной они продлевают свою жизнь еще на день.

АВАДДОН — у евреев имя черного ангела, который по-гречески называется АПОЛЛИОН (см.)[556]; ABA — ангелический светоч, управитель человеческой сексуальности, прислужник САРАБОТА (см.), который владычествует над ангелами по пятницам; но ABBA — это имя Бога Отца, арамейский эквивалент слова «папа»[557].

У Пирса Моффета было два отца, первый и второй. Первый в Бруклине, где Пирс родился, а другой — в том краю, куда первый отправил сына или позволил его увезти: на северо-востоке штата Кентукки. Вторым отцом Пирса стал его дядя Сэм, в чьей спальне Пирс прятал девочку, которую они с кузенами однажды нашли.

Он перелистнул страницы.

ДИНАМИС[558], в гностической ангелологии один из семи Эонов, которые породили высших Ангелов. Главное мужское воплощение Силы, подобно тому как ПИСТИС СОФИЯ[559] (см.) воплощает Мудрость.

Заперлись в большом чулане на втором этаже, пропахшем шубами и нафталином. Она переворачивает страницы, он читает слова. Обнажены не только ВЕДЬМЫ и ДЬЯВОЛ (ясно виден его скрученный или скрюченный член), но и все БОГИ: спокойная индуистская ДЕВИ[560] вздымает свои округлые груди, а вот АПОЛЛОН, и ГЕРМЕС, и итифаллический[561] САТИР, и ВЕНЕРА стыдливо прикрывает лобок рукою, точно ЕВА фиговым листком, — разом и пряча его, и оттеняя. За дверью его кузина Берд настойчиво шепчет в замочную скважину: что вы там делаете, что вы там делаете.

Девочка была маленькая, остролицая, примерно одного возраста с Пирсом, лет девяти-десяти, но гораздо меньше, шустрая и жилистая. Он запомнил (вспомнил только что, поднял, как из археологического раскопа, сметая щеточкой пыль) ее потрескавшиеся лакированные туфельки и то, как носки при ходьбе сбивались под пятки, открывая грязные белые щиколотки, холодные сухожилия. Но как же ее звали; что с ней вытворяли он и его кузины — издевались над ней как-то или угнетали ее, играли ею, спасали ее. Не спасли ее.

У нее не было матери. Это он помнил. У его двоюродных тоже. Безымянная девочка и то, чем они вдвоем занимались, стала его тайной: первой, какую ему довелось открыть; Роз Райдер стала последней — во всяком случае, пока. Словно поднявшись по спиральной дороге на гору, он увидел, что пришел на то же место, где стоял когда-то, но витком выше. Он видел себя — внизу, на предыдущем витке, в своей комнате в том доме, склонившегося над книгой, над этой или какой-то другой; он с жалостью смотрел на затылок своей большой стриженой головы, на хрупкие сухожилия шеи. Глядя на себя-минувших, словно призраком вернувшись туда, мы открываем новые возможности; Пирс это знал. А не знал он, куда направить стопы, что увидеть. Потому что стыд велел ему восстановить подлинное прошлое, то самое, которое привело к настоящему, — исток и imago[562]; и если Пирс не сделает этого, ему не вырваться из настоящего и он никогда более не сможет заснуть.

Бриллиантовое колечко покойной жены Сэма Олифанта в маленькой коробочке розового бархата. Футляр пуст. Девочка ли украла то кольцо? А может, он? Что-то с этим кольцом стряслось, за это Пирса направили к Сэму и наказали. Если он это сделал, то ради нее, и даже в заточении и в страданиях он ее не выдал; он ничего о ней не сказал.

Осталась задача — та, что явилась ему в прошлом и осталась неисполненной; ее следовало выполнить теперь — иначе и ради другой женщины. Не для себя, нет, честное слово; это не тот случай, когда терние вонзается в плоть и его нужно удалить, не те раны, которые, по словам психиатров, мы зализываем всю жизнь, пока не вспомним о них и так излечимся: нет, не ради этого и не ради той девочки, для которой он сделал — наверное, возможно — все, что мог; во всяком случае, что сделал, то сделал. Не ради нее и даже не ради Роз.

Так ради кого?

ШЕХИНА, согласно Каббале, искра Божественного присутствия в мире. Часто изображается потерянной, неведомой, презираемой или неузнанной. Иногда отождествляется со СВЯТЫМ ДУХОМ или МУДРОСТЬЮ. В алхимии это чаще всего драгоценный камень, так называемый lapis exulis, камень изгнания нашего[563], который может быть изготовлен или найден совершенным философом. См. также ГРААЛЬ.

Вечер уже догорал, еще один короткий зимний день прошел незаметно для Пирса. Иногда в серые часы заката и рассвета ему удавалось поспать немного, но только не ложась в постель: сидя в кресле, одетым, словно он и не спит вовсе. Он ненадолго отключился, но снилась ему комната, в которой он сидел, и книга, лежавшая на коленях; проснувшись, он там ее и обнаружил.

Его разбудили свет фар, собачий лай и стук автомобильной дверцы. Он выпрямился — встретить то, что предстояло встретить, и будь что будет; в дверь постучали.

— Пирс, это Роузи, — сказала она. — Можно войти?

— Езжу вот, просто так, — сказала Роузи. — Катаюсь. Мотаюсь по знакомым. Если бы тебя не оказалось дома, наверное, рванула бы к Вэл. Или еще куда-нибудь.

На ней был мятый плащ поверх шерстяной рубашки, по-видимому с чужого плеча, и вязаная шапочка из какой-то другой эпохи ее жизни. Пирсу показалось, что и ей не жарко, но он уже не знал, может ли доверять своим ощущениям; едва ли не все, на что он смотрел, становилось словно бы некрасивее, печальнее, слабее — и чем дальше, тем больше.

— Вот, — сказала Роузи. Возле кресла, на полу она заметила «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» и нагнулась его поднять. — Э, да я знаю эту книжку.

— Да?

— Видела у Вэл. Она читала мне из нее отрывки про... не помню точно. Про Платона и любовь. Про Эроса, который маленький мальчик.

— Да.

— Это же Платон сказал, что изначально мы были едиными существами, мужчинами и женщинами одновременно, а потом разделились надвое?

— Ну, в общем. Я и предмет любви. Не обязательно мужчина и женщина.

— Ага, — произнесла она, листая страницы. — Об этом же было в той дурацкой поэме, которую ты нашел. Я ее все-таки прочитала. — Она принюхалась, точно как незадолго до того ее собака. — Знаешь, тебе надо устроить стирку.

— Прачечная далеко. Та, что в Каменебойне, закрылась окончательно. Дрянная точка, туда ей и дорога, но все-таки...

— Поехали ко мне. У нас такая машина — не поверишь. Можно смотреть через окошечко, как стирается белье. Сэм любит сидеть перед ней; говорит, прям как телевизор.

— Вряд ли тебе понравится мое общество. Да и вряд ли я смогу вести машину.

— Я тебя отвезу. И сразу же привезу обратно. А ты расскажешь мне, о чем тут думаешь. Расскажешь про чертей и ангелов.

— Я поклялся больше не думать.

— Ну, поехали. — Сказано было с настойчивостью. Роузи осунулась — наверное, тоже долго не спала, весь мир не спит. — Выходи на поиграть. Приходи ко мне в мой дом[564], — пропела она.

В окнах стояла тьма, и маленькая стрелка на будильнике еще не покинула левое полушарие; двенадцать с лишним часов мрака впереди. В Пирсе проснулась дерзость отчаяния. Ведь только его внутренний мир опустошен, превратился в выжженную необитаемую землю; снаружи все цело, хочет пообщаться, а может, и к рюмке приложиться — почему бы и нет. Он кивнул задумчиво; не бросился тут же собираться, но согласился.

В общем, довольно скоро она усадила его в машину вместе с собаками Альфом и Ральфом, сунула назад набитую бельем наволочку; и по дороге в Каменебойн и Аркадию рассказала, что случилось с ней этим утром: как проиграла дело в суде, проиграла Сэм Майку и «тем людям».

— Роузи, — протянул или, скорее, печально вскрикнул Пирс, — о господи.

Он обхватил макушку, словно от этих известий голова его грозила лопнуть, расколоться.

Она пересказала слова Алана — мол, им это с рук не сойдет, — но голос ее дрожал от сомнений, а может быть (подумал он), как раз от яростной решимости; он выслушал ее внимательно и занес имя Алана в список союзников, хотя теперь и не верилось, как прежде, в те силы, которые представлял Баттерман, — закон, доказательства, разум. Пирсу привиделась Сэм, похищенная у матери, у него, у мира. Последний свет угас. Вот ублюдки. Дорога в дерганом свете косоглазых фар показалась вдруг незнакомой, словно он здесь и не ездил никогда. По бокам проносились темные и радостно-светлые дома: там ничего не знали о том, что случилось с Роузи и Пирсом, да и вообще ничего о них не знали.

— Может, тебе поговорить с ним, — безнадежно предложил Пирс. — Попросить его, ну, попросить...

— Он даже говорить об этом не станет. Он уже высказался: не может-де позволить растить дочку вне его веры. Такого он допустить не может. Сказал, что пойдет на все. — Она утерла глаза рукавом рубашки. — Я знаю, Сэм его очень любит. Может, больше, чем меня. А он стал в последнее время примерным отцом.

Появились ворота Аркадии, большой дом, единственный огонек.

— Да ну, — усомнился Пирс.

— Стал-стал. Добрее. Спокойнее. Не такой — ну, я не знаю — эгоист, что ли.

Пирс хотел возразить, но не смог; у Роз эгоизма, может, и не убавилось, но она, без сомнения, стала как-то спокойнее, счастливее.

— Ничего, это еще не конец света, — сказала Роузи, подъезжая к стоянке. Машину сотряс лихорадочный спазм, как обычно при остановке двигателя. — Люди с таким справляются. Многие. Я читала в журнале.

— Да. Я тоже слыхал.

Невдалеке послышалось что-то вроде ехидного смеха.

— Люди находят какой-то... — Роузи запнулась, — как бы выход.

Вновь, уже ближе, — тот жуткий смешок. Пирс застыл, вглядываясь в темноту.

— Да это овцы, — сказала Роузи. — Споффордовы.

Споффордовы овцы. Пирсу опять вспомнился летний солнечный день в прошлом августе, когда нью-йоркский автобус сломался в Дальвиде, меньше чем в десяти милях отсюда; Пирс направлялся в Конурбану, надеясь устроиться в колледже Петра Рамуса — там, где теперь Роз намеревается получить ученую степень. Ученая степень! — конечно, еще одна маска, еще одно прикрытие темных дел.

— Пока его нет, я за ними присматриваю. Они вот так всю ночь.

— Голодные, наверное? — Пирсу вдруг стало их так жалко. — Как им живется без него? Ничего так? Где он сейчас, он вернется, с ним все хорошо?

Роузи ответила, что со Споффордом все в порядке, и с овцами, и Ральф подгавкнул сзади, и ему ответила из темноты собака Споффорда; но было уже поздно, Пирс нелепо всхлипывал, хватаясь за живот и за лоб; Роузи могла только похлопать его по руке и переждать.

— Надо мне выпить, — произнесла она. — Вот что мне надо.

— Ты позвал ее на праздник? — удивленно спрашивала Роузи. — В замок?

На нижней полке шкафа-горки в гостиной она нашла бутылку скотча из запасов Бони и, не обнаружив ничего по своему вкусу, смирилась; Пирс говорил, что это высший класс, а как по ней, напиток отдавал горелыми листьями. Еле слышно было, как в подвале бултыхается едва ли не все Пирсово белье.

— Да.

— Ой, елки-палки, Пирс, да ты втюрился, — сказала Роузи. — Я и не знала. Ах ты господи.

— Да.

— Бедный щеночек.

— Я понятия не имел, что так выйдет, — оправдывался Пирс. — В жизни бы не поверил раньше. Да и теперь не верю. Глупость какая-то.

— Она тебя не стоит, Пирс. То есть пойми меня правильно, не что-то там такое, а просто не стоит она того. Она... она просто женщина.

— Что ж. А я просто мужчина.

— Ты же понимаешь, о чем я.

Он склонил голову. Он понимал.

— Ну и как оно? — помолчав, спросила Роузи. — Чувствовать все вот так обостренно. — Она улыбалась уже по-другому, и во взгляде сквозило любопытство. — Со мной никогда такого не было. Честно, никогда.

— Любим и бросаем, да, Роузи?

— Да нет, просто любить и не доводилось.

— А, ничего хорошего, — ответил он и выпил. — Была когда-то такая болезнь, — сообщил он, — а теперь исчезла. Любовный недуг. Его называли amor hereos. Безумная Любовь.

— Да она и сейчас есть. Но у тебя ведь другое. Ну, так что там дальше?

— Некоторые даже старались подхватить эту болезнь. Провансальские рыцари или, во всяком случае, поэты, которые о них писали, так и говорили, что лучше этого нет ничего на свете. Un Dieu en ciel, en terre une Déesse.

— Бог на небесах, богиня на земле, — перевела Роузи.

— Один Бог на небесах, — уточнил Пирс. — Одна Богиня на земле.

— А, вот как.

— Иногда кое-кто из рыцарей от этого даже умирал. Взаправду. Были такие случаи.

— А мне казалось, полагается куда-то ехать, совершать всякие там подвиги, — заметила Роузи. — Во имя ее.

— Конечно.

— А она все это дело благословляет.

— Конечно. — Тепло болезненно растекалось по груди, рукам и ногам. — Мой бывший учитель Фрэнк Уокер Барр говаривал, — Пирс голосом выделил цитату: — «На образном языке мифологии Женщина олицетворяет все, что может быть познано, Мужчина же — героя, который должен это познать».

— Что познать?

— То, что может быть познано.

— А если к тому времени, как ты соберешься ее познать, ее там не окажется? Если она сама решила стать героем и отправилась на поиски того, что может быть познано?

Она выпила, глядя на него с таким неприкрытым интересом, что Пирс опустил глаза.

— Ну, он говорил не о реальных мужчине и женщине, — ответил он. — Он говорил об историях. Аллегориях там всяких. Он говорил, что Женщина «олицетворяет».

— Пирс, — сказала Роузи. — Как будто можно рассказывать такие истории, в которых мужчины тысячи лет ищут женщин, чтобы их познать, и слушатели не будут думать — «это про меня»?

Она разгрызла лед. Пирса вновь посетило ощущение, что он был не прав, совершенно не прав, и он даже понял, в чем именно и как все просто, — нет, сразу прошло, оставив чувство утраты, — но что утрачено, он так и не понял.

— Да, так что ты должен познать? — спросила Роузи. — Кстати.

— А. Ах да. О господи. — Он поднял босую ступню и растер ее руками; холодная, как у трупа. — Знаешь, с этими рыцарями всегда случалось вот что. Если ты заблудился в лесу среди терновника, если не знаешь, куда податься, ты обязательно встретишь отшельника или там нищенствующего монаха; он является, дает тебе ночлег и объясняет, куда двигать. Вручает скрижаль, стих, меч или молитвенник. Раны залечивает.

Он вспомнил Рею Расмуссен, и слезы навернулись на глаза, словно тому виной ее касание или даже память о нем; и если он сейчас опять повернул не туда — не ее в том вина.

— Знаешь что, — сказала Роузи, и он заметил, что ее глаза тоже блестят — неужели из-за его нелепых проблем? Да нет, конечно. — Давай я буду твоим отшельником, а ты моим.

— Ладно, — сказал он. — Попробую, если только смогу.

— Ну и я тоже. — Она встала, нашла бутылку и плеснула еще янтарной жидкости в стаканы. — Заметано.

Выпили еще. Роузи соорудила бутерброды, и они перекусили на большой неуютной кухне, явно рассчитанной на прислугу. Пирс пытался, жуя, объяснить Роузи насчет Роз Райдер.

— Ей нужно быть во власти чего-то, — говорил он. — Чтобы не она принимала решения, а чтобы ее... кто-нибудь захватил, что ли. Взял штурмом.

— Бог.

— Ну, в конечном счете да.

— Или ты. — Она схрупала пупырчатый огурчик. — И типа, как?

— Штука в том, что я должен был знать, как именно; это по умолчанию предполагалось. Она положилась на меня.

— А ты знал?

— Учился по ходу дела.

Роузи разглядывала его с улыбкой:

— В постели.

— Да.

— Ну и как далеко зашло?

— Ой-ё. — Он посмотрел вверх, то ли задумавшись, то ли избегая взгляда Роузи. — Ой, здорово далеко.

— Ну, давай рассказывай, — не выдержала она. — Как далеко.

Он попытался рассказать, выкладывая сперва не все карты, а лишь те, что помельче; она слушала, подперев рукой подбородок. Тогда он стал рассказывать подробнее. Порой она смеялась или кивала понимающе.

— Да-а, — приговаривала она. — Да уж. Старушка Роз.

— Дело в том, — объяснял Пирс, — что она действительно такая. В глубине души. Может, я и не прав, но, кажется, сам-то я не такой, ну, то есть в самой глубине.

Только он это сказал, как правда обернулась своей противоположностью, черная птица заложила вираж на фоне солнца и улетела.

— Но вот она — да.

— Так мне кажется.

— Это точно, — сказала Роузи. — Точно, она такая.

Она кивала так ритмично и понимающе («да уж, уж да»), что Пирс замолчал и глянул на нее в недоумении; Роузи поймала его взгляд.

— Что?

— Ты это знала? — спросил Пирс.

— Ха, — сказала Роузи и поднялась на ноги. — Я тоже была с ней в постели. Да-да-да. Я ее поимела.

Она широко улыбнулась прямо Пирсу в лицо и потянулась к нему, словно хотела обнять, но лишь положила ему руку на плечо и вытащила из Пирсова кармана сигареты.

— Ты? — пробормотал Пирс. — Роузи, ты...

— Ага. У нее классное тело.

Она протянула сигарету, чтобы он поднес огоньку. Наступила ее очередь рассказывать. О том, как прошлой весной... Пирсу ведь известно, что Роз и Майк были любовниками? Да, конечно, как раз когда Пирс впервые сюда приехал. Но Майк и раньше с ней того, когда Роузи была еще миссис Мучо; и вот однажды.

— Он говорил, это сделает наш брак крепче. Свяжет нас. У нас с ним это будет общее. Такие вот узы.

Роузи лыбилась, как под кайфом; вертела сигарету неопытными пальцами, наслаждаясь ею, наслаждаясь вниманием Пирса.

— И не сработало, — предположил Пирс.

— Забавная штука вышла, — сказала Роузи. — О чем у меня до той ночи и мысли не было, так это о разводе. Даже в шутку не думала. Но после — мне даже думать было нечего, настолько все стало очевидным.

— То есть настолько плохо?

— Да нет. Было не плохо. Было... — она небрежно повела дымящейся сигаретой, — даже как-то забавно. Немножко приятно, немножко мерзко.

— Угу.

— Во всяком случае, это не была последняя капля. Нет, дело не в этом. Тут скорее я пыталась уйти от решения, от того, чтобы все обдумать. То есть это и было решением, но только я его приняла другим... способом. — Она бросила на Пирса вопросительный взгляд — понял? — и добавила (или подумала; позже она не могла вспомнить, вслух она это сказала или про себя): — Наши тела со всеми их чувствами словно живут другой, отдельной жизнью, в которой мы иногда участвуем, — словно заглядываем в нее, когда тела наши делают что-нибудь удивительное. Как тогда: заняться этим с Роз означало порвать с Майком, хотя мне самой это было совсем не очевидно. Как-то вот так. Или еще бывает: вдруг поймешь, что любишь кого-то до смерти, и сама удивляешься. Или наоборот, вдруг уже не любишь, ни секунды больше не можешь любить. Так неожиданно. Но может быть, все это совсем не вдруг.

Пирс не ответил, но Роузи заметила это не сразу.

— Так что ты думаешь? Дурацкая мысль?

— Я... — промямлил Пирс.

Требовалось чудовищное усилие, чтобы собрать опустошенное и разбитое «я», разобраться в словах Роузи и дать ответ. С ним такого никогда не случалось, но вполне возможно, что бывает и такое. Может быть, завтра или послезавтра его беда сгинет, так же внезапно, как появилась; может, она уже позади, только он этого еще не понял.

— Ну, так как? — спросила Роузи, посмеиваясь: да что я там знаю.

— Нет, ну... — сказал Пирс. — Это... это мысль.

Роузи взяла бутылку и, наполняя стаканы, подняла на него смеющийся прищур глаз.

— У меня есть еще более дурацкая, — сказала она. — Хочешь услышать?

Меланхолический недуг, называемый amor hereos, прежде считался излечимым; средство предлагалось не очень надежное — не лекарство, но средство облегчения страданий, вернее перечень таких средств, разумное и длительное применение которых могло спасти страдальца. Физические упражнения и путешествия, простая диета из легкой и светлой пищи (обязательно светлой); безусловно, молитва, а если она не помогает, то бичевание и пост; а также coitus[565] по согласию с охочей женщиной или женщинами: напоминание о радостях плоти, которые, как ни парадоксально, страждущий забывает по причине ужасной болезни духа.

В постели (Роузи отвела его туда за руку, как ребенка) Пирс оробел и почти лишился мужества от близости другого, незнакомого человека; ее раскрытое тело казалось и чужим, и не совсем чужим, словно знакомым, но забытым и... да, я припоминаю; но вспомнилось ему только разоблачение, всегда одинаковое, а вот веснушки у нее на груди и запах ее дыхания оказались совершенно новыми.

— Чем это...

— Таблетка.

Но когда он обнял ее, у него ничего не получилось; он уже не знал, что и как нужно делать — для нее, для себя, — боялся, что его телесный термостат зашкалило, что обычные слова и движения уже не распалят его. Он отвернулся на миг и заплакал: даже простой нежности он лишен теперь — она выставлена вместе с ним на распродаже.

— Ты что? — спросила Роузи и, улыбаясь, повернула к себе его лицо.

Он, не отвечая, хотел встать под каким-то надуманным предлогом, но она придавила его к подушке и принялась обласкивать. Он закрыл лицо, но она сделала то, что, как считается, любят все мужчины — всякие поглаживания, касания и посасывания, — и вскоре Пирса стал разбирать смех сквозь всхлипы и слезы; она тоже посмеялась над его несуразностью.

— Тебе в первый раз, что ли? — спросила она, когда он содрогнулся.

— Нет-нет, — отвечал он. — Нет-нет. Нет-нет.

А потом она тоже поплакала или просто отдышалась, как победивший или побежденный борец, мокрая, хоть выжимай. А еще сказала:

— Мне кажется, у нас неплохо получилось. В общем.

— Может, — спросил Пирс, — поговорим о Споффорде?

— Нет, — сонно ответила Роузи. — Споффорда волки съели.

— Он сильный.

Пирс остро ощутил свою вину: ведь он уже пытался предать Споффорда, хотел за его спиной переспать с Роузи; правда, то была не она.

— Он ее тоже поимел, — пробормотала Роузи. — Ты знал?

— Нет.

— А.

Затем она уснула, потому что спать ей хотелось не меньше, чем всего прочего, — приткнулась к его боку, хотя ее сонному телу было все равно, к кому прижиматься. Пирс тоже поспал, хоть и недолго. Он принадлежал к той четверти человечества, которая не может спать с кем-то рядом, даже самым родным и любимым, а Роузи вжалась в него, теплая, благодарная; но не спал он главным образом потому, что глаза его еще не насытились. Amor hereos на последних стадиях иссушает все тело, кроме глаз, которые становятся зорче, но не могут сомкнуться: страждущий больше не спит, или краткий сон ему не целитель. Пирсу давно уже следовало подметить этот симптом, как и лихорадочный творческий подъем, ложный afflatus[566], сопровождавший его, и понять, что с ним творится, — но он не обращал внимания.

En ciel un Dieu, повторял он гипнотическое заклятье, en ciel un Dieu, en terre une Déesse. Одурманенный историями, как Дон Кихот, он ошибался во всем, кроме самого главного; не понимая, кто он, куда его занесло, кто его враги, он нацеливал копье, понукая лошадь во имя своей дамы — выбранной по ошибке. А что, если все это — Пирсово безумие? Бедный щеночек. Но тогда его случай — прямая противоположность Дон-Кихотовому: обманутый иссушавшей мозг меланхолией, Пирс уверился, что никакой он не рыцарь, и нет на свете великанов, и вообще ничего особенного не случилось.

Роузи проснулась, когда он отвернулся от нее. Она прикоснулась к нему, зная, что он не спит.

— Знаешь что? — сказала она.

— Что?

— Надо тебе жениться. Завести детей. — (Он тихо застонал: тишайший стон чистейшей скорби; а может, и стона не было.) — Выбирайся из своей головы. Спускайся к дерьму и крови.

— Серьезно?

— Не знаю. Спокойной ночи, дурачок.

— Спокойной ночи, Роузи.

Глава седьмая

На рассвете Бо Брахман ехал по автостраде прочь от Города, минуя все выезды, которые привели бы его в Дальние горы, к тем, кто ждал его в Блэкбери-откосе на Мейпл-стрит, каждый вечер накрывая для него место за обеденным столом; но сворачивал он на другие, старые дороги, чьи номера, отпечатанные на белых квадратах, были некогда полицейскими кодами бегства и погони. «Питон» вез его тем же путем, каким он ехал когда-то (в противоположном направлении) на прежней машине, 88-м «олдсе», — «двойном змее», черном уроборосе[567]: за его рулем Бо дважды охватил страну длинной петлей, что до сих пор скрепляла союз душ, создание (или открытие) которого оставалось для Бо единственным напоминанием о том, откуда он явился. Это о них говорила Джулия, о тех, к кому Бо мог зайти или позвонить и спросить: «Ты тоже это видишь? Кажется, я вижу, но не уверен, потому и спрашиваю: ты-то видишь?» Собери он всех в одной комнате (вот уж чего Бо не собирался да и не смог бы сделать: получился бы настоящий зоопарк, наглядный пример категориальной ошибки[568]), они не признали бы друг друга и стали озираться в испуге: в какой это список их занесли. Бо казалось, что без них, без мысли об их существовании, его напряженная душа осядет, точно купол шапито, под которым рухнули столбы и растяжки. Однако уже вечером, заправляя «питон» в неоновом освещении бензоколонки на границе Большого Центрального Бассейна[569], он готов был взмолиться, чтобы чаша сия миновала его: путь предстоял неблизкий, и он совсем не был уверен, что должен его проделать.

За Харрисбергом Бо принялся крутить настройку приемника в поиске человеческих голосов и вскоре поймал передачу с далекой и, видимо, высоко расположенной радиостанции WIAO; он никогда толком не знал, где она находится, и не слышал ее характерных позывных с тех пор, как в последний раз ехал по этим равнинам; тогда еще шумел вдалеке, двигаясь под низким зимним небом в одну с ним сторону, пунктир товарного поезда.

Вот оно снова зазвучало. И вновь исчезло. Его заглушила теплой приторной горечью кантри-музыка, похожая на сироп «каро»[570]. Затем оно зазвучало вновь.

Радио WIAO! Летит к тебе через озон, это IAO, йоу! Крик павлина — имя Господне![571] Где ты был, что не слышал нас, где ты дрых? Мы достанем тебя через все эти земли Египетские, где мы обречены томиться. Так откройте же уши, и сердца да пробудятся. А теперь новости.

Какие такие невероятные новости собиралась передать затерянная неизвестно где мощная радиостанция, Бо уже не услышал. Он стал осторожно, словно «медвежатник», поворачивать ручку настройки, как и тогда, когда странствовал по захолустным дорогам в гуще мирного стада здоровенных американских машин, кочевавших к новым пастбищам — может быть, и к этим, чьи разрушенные остовы[572] (темные здания с заколоченными окнами, формой не то звездолеты, не то амебы) Бо теперь оставлял за спиной.

Прекрасная бессмертная Мудрость Господня! Последнее и младшее дитя из совершенных бесконечных неподвижных! Они были Всем, и они искали Его, из Которого вышли и в Котором остались. А Она, последняя и младшая, Она прыгнула дальше других! И и и

Ушло.

Снова Она, вновь говорят о Ней, как и в том нью-йоркском листке. Значит, он пока еще на правильном пути. Он вспомнил, как впервые услышал начало этой истории, как начал ее собирать по кусочкам, постигая, что ее знали всегда и рассказывали вместе с другими американскими историями или под видом их; всего лишь одна из местных баек, но для американской она слишком печальна.

Она сказала: Отче! Хочу познать Тебя! Хочу любить Тебя! Отче, хочу стать ближе к Тебе и свершить подобное тому, что свершил Ты! И, оставив Супруга, она устремилась в порыве к Отцу своему. Ой-ой-ой, ну и делов же она натворила. Ибо это ее Движенье любви и стремления страстью своей поставило Все под угрозу. И страсть Ее была извергнута за пределы Неимоверной Полноты Господней! Так начались ее странствия! О горе! О счастливая ошибка!

В той истории, которую знал и пересказывал Бо[573], падшей Страсти Софии негде и некуда было падать: не существовало ничего, кроме Плеромы, Полноты Божьего самовыражения. Получилось так, что само ее изгнание, катастрофа, несчастье создало то пространство, куда она могла быть изгнана: мир тьмы, куда она забрела, — мир, созданный ее странствием. Пространство это лежало не вовне Бога и не было им оставлено — ибо такого быть не может, — но пребывало в самой Его глубине, в пустоте Его сердца, от которой Он Себя отграничил на время. Завидев эту Бездну, осознав, что она наделала и что утратила, София ощутила горе, и горе ее стало первой стихией, водой; затем пришел страх, что она может прекратить свое бытие, и растерянность, и неведение — и они тоже стали стихиями; но София вспомнила о Свете, который покинула, и приободрилась, и явился смех, который стал звездами и солнцем.

Таков сей мир: вот этот самый, ибо прежде того он не существовал; наш мир, вмещающий бесконечность, но также краткие жизни и надежды, создан из Ее страданий, Ее надежды. По нему сейчас двигался Бо, и по нему двигался он тогда — сквозь эту историю, ставшую миром: он слышал ее главы и разные версии в барах и закусочных, ночных аптеках, заоблачных замках, палаточных городках и позвякивающих караванах, встреченных за эти годы, находил и терял ее снова и снова, как волны WIAO. Он тоже был этой историей, ведь удел его — быть ею и рассказывать ее. Бо лучше помнил, к чему он пришел в ней, чем откуда отправился.

Он помнил, как поднимался по Безымянной реке в горы Восточного Кентукки, разыскивая последних исповедников более совершенной благой вести, но не помнил, что слышал о них, на каком побережье, от людей какой веры и что подвигло его на поиски. Бо проезжал то ли на рассвете, то ли на закате городки, названные в честь угольных компаний, их основавших: Угольный Жар, Неон, Цилиндр, Удача, — в каждом своя железнодорожная ветка, дробилки и мойки, водонапорная башня с эмблемой компании, порой уже заброшенная и ржавая; в каждом — шлаковый отвал, выгребная яма того чудовища, что пожирало землю и людей; в каждом — полдюжины церквей, освещенных в ожидании прихожан на заре утренней и вечерней, и написанные от руки вывески прибиты к грубо сколоченным сараям, что не лучше прочих жилищ. В церквях пели:

В той стране, где Бог[574], Храмы не нужны. Каменных церквей Нет у той страны. В каменных церквах Если кто и свят — Просто малыши Детский корм едят.

В конце концов приверженцы Старой Святости[575] рассказали ему, как найти обладателей совершенной веры. Когда он пришел к старосвятцам, они долго притворялись, что не знают ответа да и вопросов не слышат, но он был терпелив; он знал, что они знают. А если не знают, значит история, по чьим следам — неясным, как горная тропа, — шел Бо, была неправдой, а может, стала ею.

Приверженцы Старой Святости брали в руки змей, но не для того, чтобы доказать свою победу над злом, как приверженцы обычной Святости или Святости Новой. Когда змею выносили и вытряхивали из мешка, собравшиеся в дощатой церкви пели, четко, звонко и согласно:

В Раю Адам спокойно спал, Но Змей поспать ему не дал. Проснувшись, стал Адам рыдать, Молиться, чтоб уснуть опять.

Бо провел все лето, помогая им: таскал и подвозил кукурузу, присматривал за детьми и больными стариками, — и наконец при нем стали упоминать, обычно ссылаясь при этом на кого-то другого, на слухи или даже сны: мол, есть те, кто познает истину не в молитвах, что удивительно даже для чистейшей из душ. Там, среди сосен, вдали от шоссейных дорог, ему нужен будет провожатый; исповедники совершенной благой вести прячутся так упорно, ибо им ведомо то, что закон не дозволяет знать, передавать, а уж тем более практиковать: это куда серьезней, чем брать в руки змей, а у старосвятцев даже из-за такого занятия нередко бывают неприятности с шерифом и полицией штата.

Наконец Бо дали проводников (мальчика двенадцати лет и его старшего брата), они проехали немного, а затем пошли тропинкой вдоль реки. По таким дебрям Бо не лазил с тех пор, как шел с проводниками-хмонгами[576], пробираясь сквозь облака из страны Вьетнам, которую хмонги считали выдумкой, в такую же выдуманную Камбоджу. И тамошние, и здешние его вожатые ходили босиком. К вечеру его вывели к поселению, вытянувшемуся вдоль ручья; в ряд стояли хижины, палатки и автофургоны, превращенные в жилища с навесом, пологом и парой алюминиевых стульев. Центр поселения знаменовал небольшой трейлер-«вояджер», некогда раскрашенный в кремовый и лазурный цвета, а теперь — весь в пятнах ржавчины, с фибергласовым козырьком над окошками. Некогда его с превеликим трудом затащили сюда, чтобы в нем, не вставая, провел последние дни Платон Годный, исповедник совершенной благой вести. Здесь он и морил себя голодом. В прошлый раз на него наткнулся социальный работник, и Платона отвезли в больницу, а здесь его никто не найдет.

В трейлере стоял застарелый запах гнилого линолеума. Платон недвижно лежал на матрасе без простыни и горе подушек, имея вид уже вполне мертвецкий, лишь краснели щеки и кончик носа. Чистая белая рубашка была застегнута до самого бугра адамова яблока, из которого торчали седые волоски; вялое и дряблое тело казалось брошенной марионеткой. Держа шляпу в руке, Бо прошел меж людьми, стоявшими в спаленке и в дверях. Платон Годный говорил. Сил у него хватало на несколько слов в день, голос был едва слышен.

Платон Годный отверг владычество Дьявола; он решил больше не вводить в свое тело пищу, потребную, чтобы предотвратить разрушение. Годы тому назад он начал свой подвиг, отказавшись от мяса, хотя рыбу ел, поскольку в ней нет крови. Затем отверг рыбу; затем — пищу, связанную с размножением: молоко, яйца, сыр. Теперь он отказался от всего. Его поддерживали только вода из ручья и висевшая на противоположной стене Тайная Вечеря — оттиск на черном бархате; к апостолам, сидевшим за тем столом, он обращался иногда так же по-свойски, как и к собравшимся вокруг его ложа.

— Вы видите звезды и планеты, солнце и луну, — услышал Бо. Платон оставался неподвижен, двигалась только нижняя челюсть. — Говорю вам, все они прежде были ангелами, но за грехи свои облеклись в плоть и стали такими, каковы ныне. Вы думаете: как здорово, если тело твое — яркая звезда; но скажу вам: для ангелов тела их так же обременительны и ненавистны, как для меня — вот это, и они так же, как я, с нетерпением ждут, когда, как сказано, звезды погаснут и падут на землю[577].

Бо хотел заговорить, задать вопрос, но не посмел, однако ответ уже получил. Вечером он покинул Платона, как и большинство совершенцев, хотя одному-двум позволено было остаться на ночь. Утром все сидели в хижинах вдоль дороги и, помешивая угли в огне, готовили печенье и красный соус, в полдень разогревали баночный томатный суп со сгущенкой «Пет» или кусочками сыра, закусывали раскрошенными крекерами, запивали кофе. Однако — ни мяса, ни ветчины, обжаренной на свином сале, ни свансоновских цыплят — не разделанных, как есть из банки, — приготовленных с клецками; исповедники не желали поедать плоть, включенную в круговорот душ их предков, родителей и умерших детей. Они ели быстро и молча, словно краденое; склонив головы, работали ложками и челюстями — и вскоре опять испытывали голод, тем больший, чем слабее становился Платон. Находясь среди них, Бо понял, что их муки, возможно, еще сильнее Платоновых, и столь же поучительны, и столь же необходимы. С тех пор, наблюдая за чужою едой, Бо иногда видел не обычных людей, которые насыщают себя и своих любимых, но — с отвращением и жалостью — странные тупые машины за бесконечной работой, паровых роботов на перемолке и переработке, в голодных глазах которых лишь иногда проглядывает заточенная душа. От этого видения он уже не мог избавиться.

На рассвете каждого дня кто-нибудь шел к трейлеру посидеть возле Платона Годного, послушать его и посмотреть, как тот разрушает себя ради них, ибо он в силах был это сделать, а они нет; может быть, потом, в новом странствии, они тоже смогут отказаться от владычества Дьявола, от его мнимых даров, и не придется им ни страдать, ни трудиться в поте лица своего.

Тебе покойно, Платон, спрашивали они, доволен ли ты?

Мне покойно, отвечал он, но я не доволен. Здесь, внизу, я никогда не буду доволен.

Его продолжали вопрошать и тогда, когда он уже не мог более говорить; они цедили воду меж его губ и наблюдали, как дрожит подбородок. Они надеялись — он скажет, что увидел на том берегу, уже отправляясь в путь; но под конец он не сказал ничего.

Когда Платон Годный наконец отдал концы, его тело сожгли. Наставник просил оставить его на скалистой горной вершине, на поживу канюкам (Бо вспомнил виденные им башни парсов[578], на верхушках которых средь высохших трупов сидели черные птицы), но паства побоялась властей. Когда густой жирный дым возносился к небу, они пели гимн, называемый «Белым»:

Долго скитаюсь я понизу здесь, Долго скитаюсь от дома вдали, Долго скитаюсь я здесь по земле, Чтобы тело свое здесь сложить.

Проведя год в Аппалачах, Бо спустился оттуда на своем 88-м и вновь оказался в сети, среди Потока, охватившего неожиданно большие скопления людей: так ветер, скользя по пшеничным полям, несет тени и блики. Бо держал тогда курс на запад, словно против течения — энергичного, жизнерадостного, голодного и счастливого; сам Бо испытывал только слабость, сомнение и страх. В те дни верили, что конец Системы близок, что Силу можно укротить или уничтожить — вначале в своем сердце, а затем и во внешнем мире, заменив Любовью, что именно к этому ведет Эволюция, даже если поначалу — или долгое время — весь мир будет противиться неизбежному. Бо познакомился с космо-марксистами, которые помнили слова Карла, что философы лишь объясняли мир, а дело заключается в том, чтобы изменить его[579]; но которые, сверх того, знали, что это одно и то же. Это была Революция. Дело казалось совсем простым, пока над людской гурьбой, столь огромной, если смотреть изнутри, ты не замечал следующие уровни Системы Господства, что высились, словно кучевые облака в грозном небе, переходя от высших чинов людской власти к низшим чинам власти иной.

Он хотел бросить им вызов, подобно Платону Годному. Год за годом, с того времени и до сих пор, он часто думал об этом, испытывая безмерное желание покончить с желаниями. Но тот выход был так же закрыт для него, как и ведущий вниз, через «ММ» и искушения Мэла Цихы. То был побег, но побег ему воспрещен. Бо вспомнились животные, которых он видел по всему миру: привязанные к камню или колесу, они ходили кругами, до самой смерти ступая по собственным следам в пыли или грязи, и без них невозможна была бы жизнь деревни.

Прекрасная юная глупая Мудрость Господня! Она обрела сожителя, и то была ее собственная Мука. И от нее-то она произвела на свет сына! Подобного льву и львиноголового Юпитера Иегову Иалдабаофа[580], творца и правителя зримых небес, под которыми мы трудимся.

Опять радио WIAO, все еще испускавшее лучи — и чем дальше на запад, тем сильнее; все те же неустанные подначки, какие он слышал и в прошлом, когда до слез хотел перейти в мир иной, зная, что не может этого сделать.

О братья и сестры! Священны страдания Мудрости Божьей в кромешной тьме Нижнего Мира! В темнице Львиноголового она ждет, когда же придет Иисус и разобьет ее кандалы! О, сколько раз это уже бывало, во скольких эпохах и веках! И в сердцах наших, братья и сестры, в наших с вами сердцах, в потаенных темницах, устроенных там и охраняемых черными небесными Силами, в нас самих!

Все они, все Силы — Ее дети; ведь она и Мать, и заблудшее дитя, ее неугомонность и остроязычие — источник всех наших несчастий, но также — спасительного осознания их; да, она породила тех, кто подавляет нас, но она же помогает нам противостоять им, учит избегать и даже побеждать их — так помогала Джеку жена великана. Ее уловки и приемы суть то, что мы называем Жизнью Человека на Земле. В ней самой — источник нашего осознания, что ее нужно спасти, и понимания, что мы можем это сделать.

Мы можем это сделать: и Бо, и любой из нас.

Апостол Петр! Он спорил с Симоном Волхвом и сказал ему: Как смеешь ты говорить то, чего Иисус никогда не говорил, утверждать, что ты есть воплощение Совершенной Святой Силы и Света Господня? Симон же ответил: Всякая душа земная такова. Еще спросил его Петр: Как смеешь ты говорить, что эта женщина, Елена, эта эта эта женщина легкого поведения есть теперешнее воплощение святой прекрасной мученицы — Мудрости Господней? И Симон ответил: Потому что все женщины таковы.

Подняв глаза, Бо увидел зеленый указатель, строгими белыми буквами провозглашающий суровый выбор: вверх или вниз, вперед или назад; он затормозил и вышел. Бо находился посередине между Востоком и Западом. Моросило, а впереди, в двух будочках, сидели — на одной стороне мужчина, на другой женщина: они отмечали тех, кто въезжал, и брали плату с тех, кто приехал.

Бо припарковал машину в таком месте, где остановка разрешалась только в чрезвычайной ситуации — или если вы были служителем пути.

Он подумал: уже явилось то, что нужно найти и за что нужно бороться. То, без чего новая эра не будет отличаться от старой; может, это всего лишь котенок, которого чуть не утопили, а может, кокон или стручок молочая, который вносят в дом, чтобы открыть в тепле. Не через сто лет, не через год даже, а именно сейчас.

Прямо у него во дворе, дожидается его возвращения. Как он мог об этом не знать? Все образы, все мгновения, когда он мог постигнуть истину, явились ему поочередно, замкнули в памяти цепь столь неопровержимо-ясно, что Бо захотелось смеяться и плакать. Но он не винил себя, что догадался только сейчас; он и не мог знать, пока нынешний миг не родился, вырос, добрался до него и прошептал или прокричал заветное имя прямо в его ухо. Бо надеялся, что не слишком далеко заехал в поисках этой уверенности; что он успеет вернуться вовремя. Ведь даже если у него есть союзники, а у тех еще союзники, о которых он не знает, — и так до самых сфер, в которых он никогда не бывал, — ему все нужно сделать самому, так же как и каждому из них. Так бывает всегда.

Бо развернулся и поехал обратно.

Глава восьмая

Утром Роузи Расмуссен отвезла Пирса домой и, когда Пирс уже хотел улизнуть от нее в свой неприветливый домик, остановила его и заставила обнять себя, прижавшись своей гладкой щекой к его небритой и грубой. Они уже сказали друг другу, что прошедшая ночь, конечно, на самом деле ничего не значит, хотя и жаль, что иначе быть не может; во всяком случае, Роузи так сказала, а Пирс согласился.

Но вечером она все же позвонила.

— Я наконец поговорила с Майком, — сообщила она.

— Да?

— Только что, по телефону.

— А.

— Сказала, что считаю его поступок нечестным. Сказала, что если он сделал это по велению своей религии, тогда его вера — сплошное вранье и сам он лжец. Сказала, что если Сэм из-за них окажется в опасности, тогда я...

Пирс вслушивался в тлеющее молчание. Потом Роузи призналась:

— На самом деле я ничего этого не говорила.

— Нет?

— Нет. Только, ну, спросила, когда смогу ее увидеть. Как передать ей кое-какие вещи. Объяснила, как продлить рецепт. Всякое такое прочее. Что я буду просить нового слушания.

— Да.

— Знаешь, что он сказал? Сказал, что, пока правила не изменятся, он вообще имеет право не позволять нам видеться. Так и сказал. Но тем не менее позволять будет.

— Вот черт. Роузи...

— Я с ней поговорила. Немножко.

— Да?

— Буквально одну минуту. И все.

И снова молчание, долгое и безрадостное.

— Ну а ты чем занимаешься? — спросила она.

— Делаю костюм. К маскараду.

— Правда? И в кого ты нарядишься?

— Не скажу.

— Да ладно, скажи.

— Скажу только одно, — ответил он. — Наряжусь тем, кем я не являюсь.

Он подумывал надеть голову шахматного коня — вроде шлема доброго Белого Рыцаря, проводившего Алису через последний лес на пути к коронации. Но маски он делать не умел и, не имея представления, с чего начать, построил каркас из картона и клейкой ленты, поглядывая в лежавшую на столе энциклопедию, открытую на разделе «Скульптура» — на анализе незаконченной конной статуи Франческо Сфорца работы Леонардо[581]. Размашистый изгиб шеи получился неплохо, но пропорции черепа и носа вышли грубовато, неблагородно; возможно, не стоило кроить гриву из старой мутоновой шапки, найденной в «Постоянстве памяти»: слишком уж она оказалась пушистой и густой; а уши, сами по себе аккуратно вырезанные и вполне удачные, получились уж слишком большими по сравнению с головой — чрезмерно и вульгарно большими, — а переделывать не было времени, и Пирс, осматривая маску, ощутил, что не случайно все так сошлось, не по его воле вышло; разве что все в своей жизни он выбрал сам, тогда и это тоже.

ОСЕЛ: Самый знаменитый Осел в литературе — это «Золотой осел» Луция Апулея[582]. Приехав в далекую страну, Апулей безумно влюбился в рабыню Фотиду, прислужницу чародейки. Фотида добывает у ведьмы для своего возлюбленного снадобье, которое, как надеется Луций, превратит его в сову, однако на деле обращает его в Осла. В таком состоянии ему приходится страдать и трудиться, его бьют и бранят, и человеческий облик возвращается к нему только после явления богини ИСИДЫ (см.). Та поднимается из моря, одетая в ночное небо и звезды, и говорит, что она — все боги и богини, вместе взятые. Луций становится ее почитателем и наконец исцеляется, съев по ее указанию розу. См. АЛЛЕГОРИЯ.

Крупные зубы из папье-маше он (подчиняясь очевидности) покрасил в желтый цвет. В «Иероглифике» Валериана Осел — символ Ученого, что смиренно жует книжную сухомятку, усердно трудясь во имя познания. Влажно блестят лакированные глаза — может, и неглупые, но малость косят, и не так-то легко заставить их смотреть в одну сторону. Левая сторона шальная и дерганая, правая терпеливая и смирная.

На Осле Иисус въехал в Иерусалим, и крестьяне до сих пор видят Крест в окрасе ослиной спины; «Золотая легенда»[583] гласит, что Осел, на котором восседал Спаситель, стоял подле Его яслей в ночь Рождества. Поэтому нередко во время процессий дарохранительницу с освященной гостией везут на Осле: как говорится, asinus portans mysterium[584], скромный прислужник, не способный понять возвышенного.

Пора примерить маску. Пирс хотя и бодро отвечал Роузи, но все же боялся, что нарушил установленное ею правило, и когда он наденет эту голову и его жаркое дыхание смешается с запахом папье-маше, то окажется тем, кем и является; хоть Пирс и надеялся, что этого не случится, но чувствовал, что надежды напрасны.

Бруно с удовольствием насмехается над педантами, называя Осла скакуном МЕРКУРИЯ (см.), но в классической традиции это животное ПРИАПА (см.); собственно, Приап сначала сам был Ослом, и ослов ему приносили в жертву; но это также и животное САТУРНА (см.); в древней Европе на сатурналиях под Новый год Осла убивали. Он до сих пор появляется на Рождество во французской пантомиме, но уши его стали длинноухой шапкой: дурак, погибающий, чтобы возродиться.

Нанеся последние мазки, приклеив пушистые ресницы из закрученной бумаги, Пирс поставил маску сушиться на кухонном столе — пусть стене глазки строит, — хлебнул горячительного и лег поспать или хотя бы просто полежать на кушетке в кабинете; ему и оттуда видны были зубы и морда этого создания.

А через какое-то время Пирс услышал и его голос: он звучал вполне внятно и рассказывал историю своей жизни.

Когда-то, начал он, я был настоящим Ослом[585].

Конечно, Пирс уже спал, а может быть, этот гротескный образ сложился позже — «ложная память» о том, как он лежал на кушетке и, натянув плед до самого носа, вытаращив от страха глаза, слушал разглагольствования полой штуковины из бумаги и клея. А может, ни то и ни другое, а просто разыгрывалось ludibrium[586] об осле — спасителе мира по имени Онорио.

Я вырос в окрестностях Фив; однажды я пасся там на обрывистом берегу и увидел чудесный кустик чертополоха, в который возжаждал вонзить свои зубы. Я был уверен, что, вытянув шею, смогу дотянуться до него, и пренебрег Рассудком и здравым природным Смыслом (ибо был всего лишь Ослом); я тянулся все дальше и дальше, пока не упал. Тут мой хозяин увидел, что купил меня для воронья.

Освобожденный от телесной темницы, я стал блуждающим духом без телесных органов; и заметил при этом, что, принадлежа к духовной субстанции, не отличаюсь ни по роду, ни по виду от всех других духов, которые при разложении разных животных и сложных тел немедля отправляются к Перерождению. Я увидел, что Фатум не только в области телесной субстанции создает с одинаковым равнодушием тело Человека и тело Осла, тела животных и тела, считающиеся неодушевленными, но и в области субстанции духовной относится равнодушно к тому, какова душа — ослиная или человеческая, душа, образующая так называемых животных, или душа, находящаяся во всех вещах. Все духи происходят от единого духа, Амфитриты, и вернутся к ней опять.

Так поступил и я: проскакал по полям Элизиума, не испробовав воды быстрой Леты, вместе с толпой теней, главным проводником которой был Меркурий. Я только сделал вид, что пью эту жидкость вместе с другими душами, в действительности же лишь приблизился и коснулся ее губами, чтобы обмануть Стражей, для которых достаточно было видеть мокрыми мой рот и подбородок. Я вернулся через Роговые Врата и — на сей раз по собственному выбору — направился не в нижние глубины, а в горний воздух и спустился у знаменитого ключа Иппокрены на знаменитой горе Парнас и там, хоть Фатум предписывал мне оставаться Ослом, благодаря своей силе вырастил по бокам пару крыльев, вполне достаточных, чтобы поднять груз моего тела. Я стал Летающим Ослом, Пегасом!

Точно, это Cabala del Caballo Pegaseo[587] — история, или кабала Бруно о Вселенском Осле, смирном/задиристом, ленивом/трудолюбивом, мудром/глупом, упрямом/покладистом, маленьком сером Онорио, Крылатом Скакуне каждой эпохи, которого всякий раз по окончании его земной жизни поглощает Амфитрита, сиречь Полнота, и всякий раз исторгает обратно.

Затем я был сделан исполнителем многих повелений старика Юпитера, служил Беллерофонту, когда он освобождал девицу Андромеду[588] от уз, которыми она была прикована к Скале, — без моей помощи он бы не справился; я пережил сотни приключений, умирал и возрождался в сотнях героев и педантов, из которых не последний Аристотель. В отличие от моего брата, описанного Апулеем, Человека, ставшего Ослом, я Осел, ставший Человеком. В заключение я был возведен на звездное небо между границами созвездий Андромеды и Лебедя с одной стороны, и Рыб и Водолея — с другой.

Однако труды его не закончились, Гермес-Меркурий находит для него все новые поручения, в каждом веке есть, где развернуться Ослу. С ревом и брыканием или спокойно и терпеливо Онорио вновь и вновь возвращается с прохладных небесных берегов и просторных зеленых полей, чтобы воплотиться на земле в coniunctio oppositorum — лучшее и худшее: чтобы показать нам, что такое знать и страдать. Или смеяться и отвергать страдания, что одно и то же.

С теми, кто готов слушать, говори [так наставляет его Меркурий]. Соображай и размышляй среди математиков; спорь, спрашивай, учи, разъясняй и определяй среди испытателей Натуры. Бывай у всех, обсуждай со всеми, вступай в братство, будь Единственным со Многими, властвуй над всеми, будь всем.

В застенках венецианской инквизиции Бруно пересказал всю историю Онорио соседям по камере[589]. (Он им и судьбу предсказывал, вписывая фразы из псалмов в круги, нарисованные на полу.) Он говорил: Самсон перебил тысячу филистимлян ослиной челюстью[590], а что бы он мог сделать целым живым Ослом? Он говорил — а мы знаем это от самих узников, ведь среди них сидела пара шпионов, которым поручено было записывать все его слова, — что Папа Римский — великий Осел, что монахи (в числе которых когда-то он сам состоял) — сплошь ослы, и все учение Святой Церкви — dottrini d’asini[591]. Бруно, конечно, знал, что на него донесут. Он надеялся, что венецианские инквизиторы поймут шутку и оценят ее.

Венецианцы, конечно, все это записали и, возможно, оценили.

Когда римская инквизиция потребовала, чтобы Бруно передали им (они двадцать лет ждали возможности побеседовать с ним о его взглядах), венецианцы, обычно противившиеся таким требованиям, уступили. Бруно отвезли в Рим[592].

Кажется, железные решетки и каменные стены ему совершенно нипочем[593], — писали из Венеции в Рим. — Ноланец ведет себя так, словно он важный гость, а на допросах отвечает с готовностью и не держится за свои убеждения — не из страха, а словно чтобы не обижать нас, хозяев дома. Он уверяет, будто искал аудиенции Его Святейшества, для которого у него есть известие чрезвычайной важности, и с поклоном благодарил нас за доставку на место. В конце письма об этом странном человеке, которого венецианцы держали у себя, не понимая его, стояла приписка: Если выяснится, что он безумен, мы просим, чтобы к нему, елико возможно, было проявлено милосердие.

День умирал и тени удлинялись, а по всем Дальним горам люди, смеясь над собой, наряжались перед зеркалами, чтобы явиться теми, кем они не являлись.

— Сивилла, — представилась Вэл. — Я о ней в книжке прочла — ну, той, которую тебе давала.

— В «Словаре», — вспомнила Роузи. — Он сейчас у Пирса лежит.

— Так вот почему ее не выдают в библиотеке. Пришлось все делать по памяти.

Объемистая Вэл красовалась в белых простынях, надетых поверх длинной розовой нижней рубашки, золотистая веревка спускалась меж грудей и опоясывала талию; довершали одеяние накидка с капюшоном и золотистые кудряшки парика. В руках она держала большую несшитую книгу — нет, скоросшиватель с обгоревшими листами.

— Ничего так, — сказала Роузи. — А кто это?

— Сивилла. Предсказательница. Знает тайны будущего. Оракул.

Роузи рассмеялась:

— Правильно. Хороший выбор.

— «Явитесь теми, кем не являетесь», так ведь?

— Так.

— У нее была такая книга, сплошные пророчества об одной семье. Она пришла с ней к предводительнице клана, матриарху[594], и говорит: хочешь, продам ее, ну скажем, за сотню золотых.

— Ага.

— Та колеблется. Сотню? Нет-нет. Слишком дорого. Тогда Сивилла берет одну страничку — один листок, так?

— Ну.

— И бросает в огонь. Какого черта! Ладно, говорит Сивилла, но теперь цена выросла до двухсот. Двести? За меньшее? Не станет она платить больше за меньшее. Тогда Сивилла вырывает еще лист — и тоже в огонь.

Роузи засмеялась — до нее дошло.

— Теперь книга стоит триста. — Вэл подняла три пальца. — Матерь фигеет от того, как Сивилла жжет будущее. Просто в ярости. А, слишком дорого? Ладно, еще страничку в огонь. Цена еще возрастает.

— Ну и?

— Дошло до тысячи, осталась одна страничка — матриаршица платить не хочет. В огонь. Но не успел лист догореть, мать кричит: подожди, я заплачу! Сивилла хватает листок из огня, остается половинка. — Вэл зло ухмыльнулась. — И та заплатила.

— Это предупреждение? Твоим клиентам?

— Клиентам? — оскорбленно переспросила Вэл. — Ну а ты сама что? — Она показала на будничную одежду Роузи. — Ты — это ты и есть. Разве так уговаривались?

— Знаю. Придумаем что-нибудь.

— Роузи! Начало через два часа!

— Да знаю, знаю. Ну, давай посмотрим.

Она оглядела гостиную и холл Аркадии, словно бальное платье и крылышки феи могли висеть на вешалке в коридоре или на дверце гардероба.

— Я тут с ума чуть не сошла, — проговорила она. — Сэм. Майк. В смысле, все это у меня из головы не идет.

Дверь под лестницей вела в подвал. Роузи чуть приоткрыла ее и заглянула внутрь; подумала о вещах, крутившихся там, внизу, в стиральной машине; подумала о Сэм, о Пирсе, о бывшей экономке Бони миссис Писки. Потом закрыла дверь.

— Ну ладно, — сказала она.

Роузи поднялась по лестнице, и Вэл пошла за ней; ее раньше никогда не приглашали туда, она и не напрашивалась, даже насмешливо фыркнула бы, предложи ей кто осмотреть комнаты. Какая широкая темная лестница. В глазах у Роузи зажегся тревожный огонек, она словно видела прямо перед собой незримое другими.

Роузи вошла, а Вэл остановилась в дверях.

— Это его комната?

— Ага.

Стариковский запах выветрился еще не до конца; на середине большой кровати, где Бони спал год за годом, осталась вмятина. Вэл осторожно вошла.

— В общем-то, он был сукин сын, конечно, — сказала Роузи. — Но добрый ко мне.

Она отворила зеркальные раскладные дверки стенного шкафа; отраженная в них комната распалась и разлетелась в стороны. Полгода назад Роузи выбирала здесь погребальный костюм для Бони.

— Так, придется тебе помочь мне, — велела Роузи. — Вот. — Она достала и подала Вэл костюм-тройку из харрис-твида[595].

— Ой, нет! — воскликнула Вэл.

— Мне эта комната нравится, — заметила Роузи. Она оживилась и принялась набирать скорость, как поезд, который отходит от станции, преодолевая инерцию, которая потом будет его подгонять. — Нравятся эти большие окна, шкафы. Мой шкаф... — Роузи махнула рукой — мол, ничего, пустяки, не важно. Она выдвинула ящики, вынула из стопки белую рубашку (миссис Писки когда-то постаралась) и с хлопком расправила ее, точно флаг. — Как думаешь, стоит мне перебраться в эту комнату?

— А черт его знает, — ответила Вэл.

Роузи сняла свитер и надела мягкую рубашку Бони.

— Наоборот надела, — хмыкнула Вэл.

— Вот и помоги мне, — попросила Роузи.

Вэл шагнула к Роузи. Та накинула рубашку задом наперед — Бони любил просторные сорочки, и эту нетрудно было застегнуть на спине.

— Боже ж ты мой, — пробормотала Вэл.

— Отложные манжеты. — Роузи вытянула руки. — Нужны будут запонки.

Затем настала очередь большого галстука; Вэл выбрала темно-бордовый с неярким узором, накинула его зловещей петлей на шею Роузи и стала примериваться, как завязать узел. Роузи, стоя к ней спиной, пыталась помочь словами и жестами: вот так нужно.

— Вокруг через верх, продела обратно и вниз.

Получилось удовлетворительно, хотя до виндзорского узла-самовяза[596] Бони было далеко. Затем жилетка, шерстяной стороной назад, шелковой вперед. Роузи застегнула поясок, а Вэл пуговицы.

— Наверное, я переберусь сюда, — сказала Роузи. — В эту комнату. Думаю, да. Только ее надо покрасить. В белый цвет.

— Просто в светлый, — откликнулась Вэл.

— Это все уберем, — продолжала Роузи.

Она имела в виду темные офорты с церквями и монументами Старого Света, кресло на колесиках и темные шторы. А спать можно на его кровати. Вполне.

С брюками пришлось помучиться: они были продуманы тоньше, чем Роузи могла представить, и никак не хотели надеваться задом наперед, да к тому же оказались длинноваты. По-девчоночьи проказливо хихикая, костюмерши взяли ножницы и стали резать дорогую ткань.

— Ну а как насчет... — начала было Вэл, вертя голову Роузи, торчавшую из костюма задом наперед, как у сломанной куклы, словно повернули вокруг оси.

— Ах да! — воскликнула Роузи и вразвалочку вышла из комнаты, а Вэл покатилась со смеху, глядя, как она идет; Роузи осенило.

Где-то на первом этаже, в каком-то из ящичков, набитых всякой всячиной, — она прямо-таки видела этот ящик и, кажется, могла в нем мысленно порыться — вот только вспомнить бы, где он находится.

На первом этаже тоже все переделаю, думала она. Сниму кружевные занавески, пожелтевшие, как покровы мумии, и тяжелые шторы; обои переклею. Ага. Точно. Вот эти кожаные диванчики тоже убрать, прежде всего тот, на котором у Сэм случился первый приступ.

— Ага, вот.

Роузи подошла к старому комоду в гостиной — тому самому, на котором прежде стояла шкатулка с хрустальным шаром в кожаном мешочке, — заранее предвкушая находку. Выдвижные ящики скрывались за дверцами комода: к чему такая таинственность? Роузи выдвинула самый нижний (когда только успела там полазить и запомнить, что где лежит? А, не важно, когда-то успела) и принялась рыться: куча старых открыток и журналов, большие карманные часы, календарь. С минуту рассматривала фотографию, подвернувшуюся под руку; ферротипия, наверное, — всего несколько квадратных дюймов: мальчик в осеннем саду, в костюме Елизаветинской эпохи. Кто это и где? Положим обратно. А вот то, что нужно: белая маска. Печальное белое тонкое человеческое лицо; толстая верхняя губа придает ему вид черепа без нижней челюсти, но изящный нос и лоб по-своему даже красивы.

— Вот, — утвердила она.

Этикетка на внутренней стороне гласила: La Zanze Venexiana Maschere espressive. Neutrie larve[597].

Роузи взяла маску и связала ленточки на лбу, так что белый нос уставился назад, туда, откуда мы пришли, а длинная венецианская губа повисла прямо над узлом галстука. От неожиданности Вэл громко ахнула. Роузи попятилась в ее сторону, протянув вывернутые за спину руки. Но она еще жутче смотрелась, когда шла вперед, как на пущенной задом наперед кинопленке; кукольный старик, у которого все сгибается не там, где надо.

— Ну вот, — сказала Роузи. — Все.

Почти все. Бони Расмуссен слышал их, стоял и ждал, можно сказать, со слезами на глазах — будь у него глаза, способные плакать, — с гневом и бессильным желанием, со злостью на себя самого и свою беспомощность и тоской, которую он старался направить на них, как фонарь или солнечный зайчик: пусть увидят наконец, что ему нужно. А ему самому не видно было ничего, кроме двери, перед которой он стоял, — вот, она как будто чуть приоткрылась.

— Или продать это все? — спросила Роузи, и ответ озарил ее одновременно с вопросом. — Продать Аркадию и просто снять где-нибудь офис. Как ты думаешь?

— О господи! — в ужасе воскликнула Вэл, которая уже много лет продавала свой собственный дом.

А сама подумала: продашь так продашь, почему бы и нет. От холодного сквознячка возможного в груди у нее захолонуло, и она припомнила (так бывает в дневные часы: увидим что-нибудь или ощутим на языке — и толкнется что-то в памяти или душе) сон, увиденный минувшей ночью — или раньше? Ей приснилось, что звездной ночью она вышла к реке, и смотрит вверх, и впервые узнает все созвездия — зодиакальные и прочие; лики их так же знакомы ей, как имена: она знала их всю жизнь. Перебирая по очереди, она возглашала простонародные названия: Горшок и Кастрюлька, Свадебное Платье, близнецы Космо и Отто, Мальчишка-цирюльник, Гарольд Великий, Рыжий Муж, Омфал, Среда Мужельник Женица, Большой Жук. Среди них катились яркие планеты, круглые, как игральные шарики. Она проснулась со всеми этими дурацкими названиями в голове, хотя теперь уже и не помнила их; но тогда, лежа утром в постели, она впервые подумала, что, может быть, мама ошибалась.

Может, мама ошибалась. А если то, во что она с таким удовольствием верила и что причиняло Вэл такую боль, — вовсе не правда? Подумать хорошенько, так во всей этой истории слишком мало определенности, и при желании в нее можно просто не верить.

Она и не будет верить. Ее отец? За такое знание не стоит платить: пусть горит синим пламенем.

Роузи, прикрыв кудри (тоже задом наперед, конечно) твидовой шляпой, без которой Бони с октября по май не выходил из дома, стояла спиной к трюмо и пыталась разглядеть себя в зеркало. Вэл, прочувствовав свое отречение, отказ от всяческих претензий, начала тихонько посмеиваться, но, увидев Роузи, расхохоталась в полный голос. А Роузи увидела невероятное: в первый и последний раз она и та, что в зеркале, смотрели в одну и ту же сторону.

И в этот миг — в ответ на смех Вэл и Роузи — дверь перед Бони открылась (хотя входная дверь Аркадии оставалась запертой), и он вышел: так порыв ветра или даже легкий сквозняк выносит в открытое окно легкую занавеску.

О, благодарю тебя, дитя. О, хвала Богу или времени. Он освободился от Уны Ноккс, Великого Архонта забвения: теперь он не растворится навеки в ее объятьях, как опасался до сих пор.

Однако ему придется бороться с другими: Бони Расмуссен ничего не сделал, чтобы подготовиться к путешествию, — да он вообще ничего не делал, только алкал; ему предстояло пересечь все сферы, и его могли остановить уже на подходе к лунной. На пути, ведущем вверх, опасных созданий не меньше, чем на темной тропе, ведущей вниз, и едва ли не каждого, кто отправляется в путь, останавливают и заворачивают обратно: кто-то не освободился от вещей, у кого-то в горле сухость кладбищенской пыли, он жадно пьет из серебристой реки — и уплывает вниз по течению с мириадами душ, утративших память, ко Вратам, открытым в созвездии Рака, к началу. Если, к примеру, в сфере Огня Бони не даст верные ответы на нелегкие вопросы, которые предстанут ему, то останется со многими обитающими в той сфере душами — теми, что, виясь, мелькают перед нашими глазами, если долго смотреть в ясное небо, — покуда яростью не пожрет себя сам, а тогда искрой вернется на землю — одушевлять слизня, устрицу, улитку.

Ничего этого он пока еще не знал. Он только-только отправился в путь, быстро и широко шагая (казалось ему) по дороге к не столь уж далекому дому Феллоуза Крафта, куда он и направлялся в ту июльскую ночь. Что-то он хотел там увидеть или забрать оттуда, но нет, не туда лежал его путь, не вперед, а ввысь, по невидимой лестнице, уходящей в небо.

Ни Вэл, ни Роузи не подозревали, что совершают, хотя обе ощутили внезапный холодок, когда он прошел мимо, и оглянулись, не из подвала ли в открытую дверь дует сквозняк. Нет; Роузи просто хотела нарядиться подобающим образом, явиться той, кем она не являлась, во всяком случае, до сих пор. Ведь на ней лежало то же обязательство, что и на каждом из приглашенных, она же его и придумала — и для себя исключения сделать не могла, да и не хотела.

— Придется опять переодеться, — сказала она.

— Что?!

— Надо же надеть под это кальсоны или что-то такое, — объяснила Роузи. — А то я задницу отморожу.

— Кто ты? — спросил Пирс Моффет у фигуры, возникшей в дверном проеме при свете лампы.

— Ночь, — ответила та.

— Беззвездная?

Рукою в черной перчатке она вынула из-под траурных покровов и показала ему звезды: ожерелья и браслеты из поддельных бриллиантов.

— Безлунная? — спросил он еще.

— Но я же Ночь, а не свет, — ответила она. — А ты кем будешь?

— Примерно тем же самым[598], — сказал он. — Вернее, Рыцарем, Шахматным Конем — во всяком случае, с этого я начал. Но что-то не заладилось.

Он взял ее за руку — гостья не очень твердо стояла на высоких каблуках — и помог взойти по ступенькам в дом. Роз была одета в черную мантию, оперную пелерину с высоким воротником, а еще она прихватила шляпку и муфту из переливчатого меха. Пирс включил все лампы. Готовая голова стояла на столе.

— Ничего себе, — сказала Роз, обернувшись с улыбкой. — Ого-го. Здорово.

— Здорово, — согласился он. — Но это не Конь.

— Да как-то не очень похож.

— «Мне девица, садясь на осла, — процитировал Пирс, — подержаться немного дала...»

Роз понимающе засмеялась.

— «Не за мягкий задок, — продолжал Пирс. — А за уши и бок...»

— «Ведь держал я...» — подхватила Роз.

— «...всего лишь осла», — закончил Пирс.

Его вечерний костюм был с большим трудом найден в «Постоянстве» — пиджак и брюки от разных комплектов, но только эти подошли по размеру; ночью, в темноте, никто не заметит.

К огромной голове он приладил бумажный воротник, похожий на крылья летучей мыши, и полушелковый галстук-бант. Он надел маску, и Роз тихонько взвизгнула от удивления или испуга: древний, всеобщий ответ маске, от которой некогда зависели визиты богов и мертвых. LARVA, маска; также ПРИВИДЕНИЕ (см.) или ПРИЗРАК. Человек, ставший Богом, или наоборот; держатель и одержимый в одном лице.

Говорят, что въехавший в Ад на Осле не попадет под власть ДЬЯВОЛА (см.), но как это осуществить, нигде не объясняется.

— А это откуда? — спросил он, увидев в лунном свете ее машину. — Опять из проката?

— Подруга одолжила, — сказала Роузи и похлопала по машине. — «Котик».

— Котик — это машина, а не подруга, — уточнил Пирс.

— На моей все равно нельзя ездить. Окошко, я же тебе говорила.

— Да.

Она немного помолчала, словно вспомнила что-то важное или только сейчас поняла, где оказалась, и это ей не понравилось.

— Мне надо будет уехать пораньше, — сказала она. — Не позволяй мне, ну, знаешь. Задерживаться. Понимаешь?

— Ладно, — сказал Осел. — Обещаю.

Глава девятая

Все говорили, что никогда не видели Баттерманз таким: яркие и ярко освещенные знамена свисали со стен, на башнях развевались флаги. Кое-кто в юные годы плавал на лодке на этот остров выпить пива и потрахаться или пострелять в крыс из 22-го калибра. Только самые старшие помнили времена, когда парк развлечений работал, пристань действовала и с берега было слышно, как в замке играет оркестр.

У пристани стояло экскурсионное судно, арендованное Роузи, — плоскодонный пароходик, похожий на маленький автобус с гребными колесами, который всю ночь курсировал между замком и берегом. Гости собирались группами на причале в ожидании корабля, выдыхали морозные облачка под светом ламп, отчаливали, смеялись. Алан Баттерман помог Роузи составить список гостей: кого нужно пригласить обязательно, и если уж звать этих, то кого еще не забыть. Многие важные персоны носили фамилии, знакомые Роузи с детства, — тени прежнего большого мира, который был заперт или сохранен в этом, маленьком, похожем на прежний: одних Роузи помнила еще малышами, с другими познакомилась в июле на похоронах Бони; здесь были юристы и бизнесмены, заседавшие в школьных комитетах и городском совете, торговцы недвижимостью, владыки водопровода и отопления; они были смущены, а может, притворялись (или то и другое сразу) — и рады познакомиться наконец с Роузи, рассмотреть получше это сказочное существо[599], только что вылезшее из своей норы, за которой они долго и неотрывно наблюдали, — а еще они были очень благодарны (во всяком случае, по их словам) за все, что она сделала: здесь восхитительно, просто восхитительно.

Алан, одетый в одолженную у кого-то судейскую мантию и завитой судейский парик, знакомил ее с теми, кого знал, и где бы Роузи ни проходила, она слышала за спиной смех и думала про себя: интересно, знают ли они, что это костюм, галстук и шляпа Бони. Теперь она чувствовала себя неловко и немного глупо и отчасти жалела, что не избрала стратегию, которой решили придерживаться многие женщины — просто надев пышные платья с декольте, длинные перчатки и увешавшись драгоценностями с ног до головы. Явитесь теми, кем не являетесь, — королевами, кинозвездами, Мариями-Антуанеттами. Сопровождавшие их мужчины почему-то вырядились клоунами, бродягами или огромными молокососами с пустышкой во рту или на шее. Вот появились еще двое: она — эффектно-зловеща, в черном платье и кошкоглазой маске из черной тафты с блестками; он, идущий чуть сзади, — в образе ослика.

— У тебя моя книжка, — заявила Пирсу Вэл, подойдя к нему первой из ряженых. — Мне она нужна. Верни.

Пирс уставился на нее, не поняв сперва, принадлежат ли эти слова персонажу, которым она одета, адресованы ли тому персонажу, которым оделся он, или Вэл всерьез.

— Книга?

— «Словарь».

— Ах да. — Он почувствовал себя дураком и заупрямился. — Стоп, но она же не твоя.

— Но и не твоя, ослиная морда.

Обернувшись к Роз, Вэл заговорщически подмигнула ей, неожиданно став похожей на толстую развязную проститутку, накрашенную и в золотых кудряшках.

— Но я же ее взял, записал на себя, — не отступал Пирс.

— А до тебя ее много лет никто и не брал, кроме меня. После Крафта.

— Крафта?

— Феллоуза Крафта. Ну да. Ты не разглядел его фамилию в формуляре? Прямо над моей? Шесть раз, по-моему.

Теперь перед мысленным взором Пирса предстало то, что он не разглядел тогда: старая карточка, фиолетовые штампы дат, карандашный росчерк Вэл, а над ним, точно, темно-синяя чернильная ручка Крафта; самые верхние росписи, аккуратные и старомодные, уже успели выцвести.

— Ах, да, — сказал он.

— Ах, да, — поддразнила Вэл и взбила золотые кудряшки. — Ах, да.

Ах, да. Как неуместно появление этой старой дурной книги в городе, где он поселился; Пирс вспомнил о толстой стопке Крафтовых рукописей на своем столе и об удивительном совпадении — то есть он раньше считал это совпадением — историй Крафта с теми, которые он знал и по которым путешествовал сам в детские годы. Может быть, они с Крафтом переворачивали большие страницы «Словаря» одновременно, в один и тот же день. Нет, не совпадением это было, а строгой причинно-следственной связью, только обратной, идущей от теперешнего момента назад, к... В общем, к началу, в каком бы времени оно ни находилось. Он обманывался, глубоко и сильно заблуждался и еще не понял в полной мере насколько, но теперь хотя бы знал это. Вот так бредешь слепым или в глухой темноте, долго, очень долго, по одним и тем же местам; снова и снова проходишь по одному и тому же ряду комнат, тому же обнесенному стеной саду или той же полянке в лесу, полагая (долго, долго), что движешься вперед.

— Мне бы, — сказал он, — сенца бутылочку[600].

— Бар платный, — ответила Вэл. — Все пойдет на восстановление.

Изнутри ослиной головы трудно было все разглядеть; Пирс лишь мельком выделял других гостей из толпы. Был там ЮПИТЕР, а может, ИЕГОВА с большой бородой и в мантии, с картонными молниями в руках: он смеялся над чем-то с Реей Расмуссен, одетой в красный атлас Кардинала или ИНКВИЗИТОРА; был и АПОЛЛОН с лавровым венком и лирой, ПАНДОРА с ящиком бед — робот-искусительница, которую боги изготовили, чтобы принизить нас[601]; подле нее ВОРОНА безнадежной надежды[602] (на самом деле то была КОЛДУНЬЯ, Пирс неправильно истолковал ее наряд); были и САНТА-КЛАУС, и ЧЕЛОВЕК-ВОЛК, и МУМИЯ, чьи покровы распутывались на ходу[603], несколько АНГЕЛОВ, ЧЕТЫРЕ ЗВЕРЯ Апокалипсиса[604], Телец, Орел, Лев и Муж — последним, очевидно, нарядилась женщина; потом какая-то КАРГА, или ВЕДЬМА, или УРОДЛИВАЯ ДАМА — судя по всему, мужчина. ЧЕРТ приветливо помахал рукой Пирсу и подразнил длинным языком Роз. Кто-то из ее прежних знакомцев, вероятно.

Пирс принес Роз пиво, а потом еще раз; простенькие бурые бутылки плохо сочетались с ее сверкающей чернотой, но пиво расковало ее дух и развязало язык.

— Как твоя работа? — спросила она голосом благонравной девочки.

— Знаешь что, Роз, — ответил он. — Не буду я заканчивать книгу. Брошу это дело.

— В общем, это даже неплохо. — Она чиркнула спичкой и зажгла сигарету, которую держала неловко, будто и не курила прежде. — Там все равно сплошное вранье. — Она медленно выпустила дым изо рта. — Но тебе же выплатили аванс? Придется его вернуть?

— Сожгу и этот мост, когда придет время. — Он протянул ей руку. — Не изволите ли потанцевать?

Роузи наняла местную группу «Орфики»[605], известную парочкой среднепопулярных хитов («Не оглянись», «Все птицы и звери»); вопреки обычному раскладу, солистом у них был мужчина, эффектный и нарциссичный, а прочие музыканты — женщины. Они долго устанавливали аппаратуру на сцене Цитадели, настраивали множество странных инструментов (электролютня, сакбут[606], колесная лира[607]) и наконец затянули свою «визитную карточку»:

Не оглянись, Исчезнет город за спиной, Не оглянись, Иди вперед, скажи: за мной, Туда, куда укажет тень; и, может, он пойдет с тобой. Может, он сжег мосты, сжег мосты за собой, Может, сжег корабли, чтобы пойти за тобой, Но, может быть, и нет его за спиной, Не знай, не смотри, не стой. [Припев: Не оглянись — и т. д.]

От грохота и топота множества ног со стропил Цитадели посыпалась пыль; музыка разлеталась по дворам, бельведерам и башням, люди включались в танец, заразившись им, как то бывало в Средние века[608], и, смеясь, передавали его дальше. Ветер не колыхал знамена на башнях, но чем дольше люди танцевали, тем сильнее чувствовали, как их овевает нечто похожее на киношный ветер, шевелящий волосы и одежду тех персонажей, с которыми вот-вот случится что-то значительное, романтическое и судьбоносное: не так ветер, как неожиданная уверенность, не подкрепленная пониманием, — догадка, предположение, передающееся от человека к человеку «Орфиками», танцем или эффектно проходящей среди них Роузи Расмуссен: такое чувство, будто самое важное остается незамеченным и отброшенным, и никто не видит, чем на деле оно является; странное ощущение — разве не старались в тот вечер все гости стать именно теми, кем не являются?

Большинство из них просто заглушили это чувство танцами и выпивкой и не вспомнили о нем на другой день, но некоторые решили — надо что-то сделать, отыскать что-то, и, проснувшись, они, быть может, полезли на чердак и ничего не обнаружили там, кроме незнакомого далекого вида в высоких окошках или старых фотоальбомов — запечатленных жизней, прошедших в Дальних горах, — и листали страницы, смутно догадываясь, что там недостает людей или событий, словно их вытащили оттуда и сложили где-то еще, а пустоты заполнили какими-то другими, может быть, такими же старыми, в таких же горбатых автомобилях, на тех же свадебных вечеринках, на склоне горы Ранда: вуали развеваются на ветру, смущенно улыбаются те, кто давно уже умер, и держат сигареты между пальцами. Что же мне нужно было вспомнить, что предвидеть, что я позабыл, с чего начался путь, который привел меня сюда?

Тем летом, когда Бони лежал при смерти, Роузи иногда ловила себя на мысли — хотя мыслью это не назовешь: какой-то неопределенный промельк в голове или в сердце, «пришло-ушло», не принимай всерьез, — тем не менее ей казалось, что маленький округ, давно ставший едва ли не вотчиной ее семейства, похож на сказочное сонное королевство, в котором люди спят не крепко, но беспокойно, безвольно ходят во сне и говорят что-то, не просыпаясь, а тем временем некая темная сила или шайка воров незаметно ходит между ними, снимает с них драгоценные украшения или обшаривает сейфы; все зачарованы, и она должна снять эти чары, если только сможет пробудиться сама. Взявшись за организацию того бала, она об этом не думала; не вспоминала и приветствуя гостей невнятным ревом микрофона, который подал ей солист «Орфиков»; а вспомнилось ей это, когда она шла сквозь толпу гостей, которых Алан уже успел представить, и с улыбкой помахивала им рукой; к некоторым подходила и шептала на ухо, пытаясь перекричать грохот «Орфиков»: «Послушайте, можно, я как-нибудь к вам заеду? Хотелось бы поговорить. Я хотела бы кое-что у вас спросить, может, давайте договоримся о встрече? Не могли бы вы мне помочь, это касается всех, кто живет в округе, можно будет с вами побеседовать?» Они кивали, приложив ладонь к уху, и придерживали ее за локоть — то ли хотели спросить что, то ли еще что услышать.

А она думала, расхаживая среди них: вот была бы здесь Сэм. Вот была бы. Она просила Майка, но, едва услышав слово «маскарад», он отказал, и она не стала упрашивать. Роузи замерла в одиночестве посреди людного дворика. Несколько молодых мамаш — кое-кого она знала — бегали за детьми или кормили их, и Роузи вспомнила, как ей бывало одиноко, когда она глядела на таких женщин еще до рождения дочери. Она повернулась к детям спиной и маской и пошла наугад, вслепую, задом наперед. Вскинула руку в хозяйственной перчатке из розовой резины (последний штрих) и помахала ею, ожидая услышать смех, но вместо этого тишина словно сгустилась, и Роузи обернулась.

Из толпы вышла Сэм. Взрослые и дети расступались перед ней, хотя Сэм их словно не замечала; на ней была старая белая ночнушка с каким-то жутким пятном, она будто бы спала на ходу, и ноги ее были босы. Роузи поняла, что потеряла свою дочь: все, что она делала, было ради нее, но все же Сэм в своих страданиях никогда не принадлежала ей вполне — или так стало теперь, отныне и навеки.

Да нет, тьфу, глупость какая, это оказалась вовсе не Сэм. Совсем другой ребенок, с маленькими ангельскими крылышками за спиной и в накидке, перепачканной мороженым. Девочка посмотрела на второе лицо Роузи и равнодушно отвернулась.

Роузи слышала лишь колотьбу своего сердца. Кто-то коснулся ее плеча.

— Бо!

— Меняем направление, Роузи?

— Гляжу прямо перед собой, Бо. — Ей хотелось обнять его, чтобы успокоиться, но руки так высоко не поднимались. — Господи, где ты был?

— Путешествовал. Спасибо за приглашение.

— Слушай-ка. Ты же без костюма?

— Как без костюма.

— В приглашении ясно сказано: явитесь теми, кем не являетесь.

Бо улыбнулся, развел руки приветственно, точно Иисус, и произнес:

— Та-даа.

— Ах, ты!

— А где же Сэм? — спросил Бо. — Ей бы здесь понравилось.

— О господи, — воскликнула Роузи. — Бо. Ты же не слышал.

Она звонила ему и звонила — рассказать, что произошло, спросить совета, — и все же побаивалась, словно он, как та судья, обладал правом попрекнуть ее или признать виноватой. Теперь, увидев его, она поняла, что это не так, и выложила ему все — здесь, в толпе, под грохот и вопли ансамбля, сотрясавшие прокуренный воздух.

— Где она теперь? — спросил Бо.

— У Майка.

— Где Майк?

— Говорит, что живет то там, то здесь, переезжает. Думаю, что здесь он совсем не живет, но не сознается в этом. Еще сказал, что ему нужно будет зачем-то съездить в Индиану.

Бо отвернулся, и Роузи встревожилась, увидев на его лице глубокую задумчивость, словно он хотел вспомнить или провидеть что-то.

— Что, Бо, что такое?

— Думаю, тебе надо выяснить, где она находится, — сказал он. — И не позволяй везти ее в Индиану.

— Он сказал, ненадолго.

Бо покачал головой.

— Дело не только в ней, — сказал он. — Все это очень важно.

Роузи словно упала с высоты и ударилась оземь — дышать она не могла.

— У нее с собой лекарство, — бормотала она. — Он... Он ей вреда не причинит.

— Он ее очень любит, — ответил Бо. — Это верно. Это должно охранить ее. Но те люди, среди которых она сейчас... Они верят, всерьез верят, в свою неуязвимость.

Роузи вспомнила слова Майка: «Думаешь, я позволю причинить ей вред?»

— Мой адвокат советует не расстраиваться, — сказала она. — Он говорит, что просто нужно время. Он старается вернуть ее. Изо всех сил.

Бо выслушал, кивая. Потом сказал:

— Мой совет — не позволяй ему везти ее туда. — Он положил руку на плечо твидового пиджака Бони. — Тебе эта идея вообще нравится?

— Нет. Нет.

— Нет. Мне тоже. — Он вновь улыбнулся. — Ты же не поедешь в Индиану, если не сможешь оттуда выбраться. Так ведь?

— Но как... — начала Роузи.

— Еще поговорим, — сказал Бо. — Нам помогут. Мы сделаем все, что нужно. Мне надо подумать. — Он легонько обнял ее и добавил: — И тебе тоже.

Она смотрела, как он уходит, и слышала, как обязанности уже кличут ее.

«Дело не только в ней». Роузи попыталась вызвать в памяти видение Сэм среди детей, но не смогла; ей вспомнилась только чужая девочка с бумажными крылышками за спиной и мишурой в волосах.

Бо Брахман уселся рядом с Пирсом, подальше от «Орфиков».

— Ну, как там переделка мира? — спросил он. Рукой он обвел пирушку, преображенных людей и сказочных животных и похлопал Пирсову голову по шерстистому загривку. — Движется?

Пирс не мог понять, о чем это Бо, и глупо уставился на него. Роз увлекли более неутомимые танцоры, а выпивка кончилась.

— Переделка мира. Помнишь, мы с тобой говорили? Как получать необходимое или желанное. Тренировки на снах.

Пирс вспомнил ту ночь великого ветра, ту ночь, когда все это началось, — ведь именно тогда?..

— Ага, — сказал он. — Да. Ты рассказывал.

— Да.

Он столкнулся с ними во сне, но сбежал или проснулся в страхе; наблюдал, не присутствуя, не действуя, а лишь желая и надеясь. Может быть, потому и чувствовал себя теперь таким беспомощным.

— Знаешь, — сказал он. — Не знаю, помнишь ли ты ту ночь. Когда Роз перевернулась на машине.

— Помню.

— Она была тогда в беде, по-настоящему. Я даже не подозревал, насколько. Я не имею в виду полицию. Она...

Он помедлил в нерешительности, понимая, какую ужасную тайну собирается раскрыть, но, не успев решиться, увидел, как внимательно Бо смотрит в пол, и понял, что Бо все знает — и знал с самого начала.

— Ну, в общем, — проговорил он. — Ты знаешь, она подалась в христиане.

— «Пауэрхаус», — сказал Бо.

— Ты их знаешь?

— Еще бы. Кое-кто из наших ушел к ним. А некоторые из них перешли к нам. Чтобы выбраться. — Он улыбнулся. — Знаешь, когда-то и Роз у нас жила.

— Да?

— Давно. Она только приехала из Города, совсем запуталась из-за того, что с ней там творилось. Ну и жила у нас. Несколько недель, если не ошибаюсь.

— Но как же она, то есть как же ты...

— Познакомились, — пожал плечами Бо.

Пирс вспомнил тот день — даже тот миг, — когда впервые увидел Бо: на празднике Полнолуния у Споффорда, у этой самой Блэкбери больше года назад, минут за десять до того, как впервые увидел Роз. «Я нездешний, — признался он Бо, который с улыбкой сатира играл на свирели для спящего ребенка. — На самом деле я из совсем другого места».

Пирс снял маску и поставил ее рядом с собой. Бо не засмеялся, но и улыбаться не перестал. В душе у Пирса затеплилась жутковатая надежда, что если он наконец решится задать вопрос, то, может, и получит ответ.

— Бо, — сказал он. — Что происходит? Почему я очутился в этом мраке? Что я тут делаю? Почему мир стал вот таким?

— Каким?

Пирс обратил руки и взгляд к ночному небу, невидимому за огнями и дымом, затем вновь посмотрел на Бо.

— Я, — сказал он, — я как будто по случайности обнаружил какое-то ужасное, тайное зло, которое пропитало весь мир. Я так чувствую — не думаю. Только не спрашивай почему.

— Может, потому что так и есть.

Пирс уставился на него, на его улыбку, пытаясь проникнуть за маску, которую носил Бо.

— В ту ночь на шоссе, — сказал Бо. — Когда Роз перевернулась на машине. Она убегала от неких сил.

— Сил?

— Как и все мы. Беда в том, что она, спасаясь от одних сил, бежала прямо в руки других.

— Ты знаешь, она говорит, что теперь ее сила, ну... от Бога.

— Силы все одинаковы. Каждая из них содержится во всех остальных. Призови одну на помощь — и она поможет, вот только не спасет тебя от остальных.

— Нет-нет, Бо, только вот этого не надо. — Пирс опять надел ослиную голову. — Хуже всего, получается, будто я во всем этом виноват. — Он попытался хихикнуть. — То есть я-то, конечно, знаю, что это не так.

— Нет, не виноват, — сказал Бо. — Но это не значит, что ты не должен все исправить.

Пирс снова остолбенел.

— Да нет, не только ты, — продолжал Бо. — Это для каждого так. Для меня. Для каждого. Ну, за исключением некоторых ребят.

Музыка на миг ошеломительно вознеслась под радостные крики и восторженные возгласы. После чего Бо словно решил сменить тему:

— По-моему, у нее все хорошо идет.

— Ну, я...

— Может, ты заметил, она в последнее время здорово похорошела.

Он поднял взгляд: Роз возникла у Пирса за спиной, она раскраснелась и тяжело дышала. Пирс вскочил на ноги. Он заметил, что влажные глаза за черной маской скользнули по Бо, не узнав его: явившись той, кем она не являлась, она и не могла его узнать; и улыбка Бо не изменилась.

— Послушай, Моффет, — сказала она. — Разве ты не должен за мной ухаживать?

— Да, а как же.

— Ну вот, а я хочу кофе. Срочно.

Башни и бастионы замка, отчасти потому, что были новоделами, оказались внутри неожиданно сложными: лестницы, проходы, арки множились и путались. Отправившись в поход, Пирс протолкался через толпу фантастических существ и вдруг очутился на менее декорированной стороне здания. Вот эти двери ведут либо к туалетам, либо обратно в цитадель, к еде и танцам, решил он и открыл одну из них.

Так, он явно попал куда-то за кулисы; едва Пирс успел это понять, у «Орфиков» выдалась передышка, и последовало хлопотливое затишье, в котором слышались отзвуки музыки — словно призраки аккордов метались вокруг. Пирс попытался раздвинуть пыльный и поеденный молью бархат, похожий на вечернее платье старой, выжившей из ума куртизанки; с такой головой на плечах это было нелегко.

— Дразнители и мучители, — послышался тихий голос у него за спиной.

В темноте кулис Пирс заметил какого-то гостя, сидевшего на венском стуле: видимо, заблудился, или пьян, или то и другое.

— Не понял, — сказал Пирс.

— Так называли занавесы, — пояснил тот. Он говорил негромко, чуть аффектированно. В руке держал большой бокал с горячительным. — Вот это дразнители. Там мучители. Они не дают зрителям увидеть сценический задник. Сохраняют иллюзию.

— Я искал, где кофе, — сказал Пирс. — Видимо, нужно пойти назад.

— Нет-нет. Всегда лучше идти вперед.

— Ха-ха, — произнес Пирс.

Личины делают нас оракулами. Маска его собеседника изображала обычное человеческое лицо приятного пожилого человека с морщинками возле глаз и прилизанными волосами из белой резины. Лицо показалось Пирсу знакомым: какой-то политик, известный актер или еще кто.

— Симпатичный театрик, — сказала маска. — Мне всегда казалось, на что-то он да пригодится.

— Конечно. — Пирс обвел взглядом темные колосники.

— Когда-то я пытался поставить здесь «Доктора Фауста» Марло. Полное фиаско. А ведь мы уже почти дошли до генеральной репетиции.

— Трудная вещь, — сказал Пирс.

— Счастливчик, — сказал тот. — В смысле, «фаустус». По-латыни значит — «счастливчик».

— Так и есть.

Он никогда не думал об этом. А вот Марло, наверное, думал.

— Полагаю, — сказал собеседник и закинул ногу на ногу, чтобы с приятностью поболтать еще, — Марло был отъявленным говнюком.

— Да?

— Да. Абсолютно аморальный тип, которому нравилось будоражить людей просто потому, что он это умел. Подбивать на бунт и погромы. А пьесы его к этому и приводили, знаете ли. Гонения на евреев. На католиков. На кого он только мог натравить толпу[609].

— На колдунов.

— О да. Бедный старый доктор Ди. Думаю, Марло ни на минуту не волновали ни дьявол, ни правосудие Божье. Он был вроде нынешней звезды панк-рока со свастикой на лбу — из тех, от кого подростки едут крышей и кончают с собой. — Он поднял к губам бокал и то ли отпил, то ли сделал вид. — Хотя — гений. В отличие от ваших рокеров. В этом-то и разница.

Что же за маска? Пирс был уверен, что видел это лицо прежде, при каких-то особых обстоятельствах: по-мальчишески курносый нос; волосы, некогда бывшие песочного цвета[610].

— Что же случилось? — спросил он. — С вашей постановкой?

Его собеседник тяжело вздохнул и медленно повел взглядом окрест; от перемены освещения менялось выражение мнимого лица. И наконец:

— Ну, я сплоховал. Облажался. Думаю, теперь это очевидно, — с мукой в голосе произнес он. — Слишком обширный замысел, слишком много действующих лиц. Сколько бы ни длилось, а конца не видно.

— Еще и текст испорчен, — добавил Пирс. — По-моему.

Рядом оказался еще один венский стул, точно такой же, на каком сидел незнакомец.

— Мне так хотелось все связать, — говорил тот, сплетя пальцы. — Прошлое и настоящее, тогда и теперь. Историю утраты и обретения. И больше всего хотелось, чтобы к чему-то она пришла. А все лишь ветвится и множится. Возьмите хотя бы эту вечеринку, — продолжал он, поднимая бокал, словно для тоста. — Разве она похожа на Walpurgisnacht[611], которую нам так долго обещали.

— Ну, — сказал Пирс. — По-моему...

— Валь-пургеновая ночь; ночь Вали-пургу; ночь лжесвидетельств и очищения. Преображающий карнавал, механизм ночи, из которого все мы выйдем другими. Разве не в этом была идея? «И все не то, чем кажется оно»[612]. Все здесь одеты теми, кем еще не или уже не.

— А... — произнес Пирс, ощущая в груди отзвуки барабанного ритма «Орфиков»; или это все-таки колотилось его сердце? — А, да.

Человек в маске устремил на Пирса указательный палец с желтым ногтем заядлого курильщика.

— А возьмем, к примеру, вас. Как вас прикажете понимать? Золотой Осел? Дионис?[613] Ну и Основа, конечно. Чей сон безо всякой основы[614].

— Ну, задумывал я не это, — сказал Пирс и, ощутив усталость, сел на тот стул, который, очевидно, и предназначался ему с самого начала. — Совсем не то я намеревался...

— Нет. Нет. Совсем нет. Очень жаль. Ну, с какого-то момента новации истощаются, и ты уже не можешь не повторяться. Блуждаешь между немногих концепций, ходишь по кругу, встречая их радостными криками: «Да! Да! Я продвигаюсь!» А потом видишь: ага, опять то же самое, та же история, что и всегда. И чувствуешь: вот проклятье...

Чувствуешь проклятье? Пирсу хотелось такую же изрядную порцию выпивки, как у этого типа, который, кажется, к ней и не притронулся.

— Просто я надеюсь, — сказал тот, — что мы все не будем здесь торчать вечно, не в силах двинуться ни вверх, ни вниз.

У Пирса сжалось сердце.

— Да не волнуйтесь, — сказал он. — Ни одна вечеринка не длится так долго.

— Послушай-ка, — произнес тот. Из речи его исчезли страдальческие нотки: очевидно, та интонация принадлежала маске, а тут он заговорил собственным голосом, более резким, со злой иронией. — А вот это уже от тебя будет зависеть. Уж не знаю, как именно. Но сделай что-нибудь. Если ты не внесешь свою лепту, я что, значит, трудился напрасно? О твоих муках я и не говорю.

— Я... — запнулся Пирс. — Я должен был принести кофе. — И он встал, почувствовав вдруг, словно в кошмаре, что слишком промедлил и время упущено. — Мне пора бежать.

— А тебе придется! — крикнул ему вслед мужчина. — Ты уж извини.

По голосу Пирс понял, что тот снял маску, но никакие силы не заставили бы его обернуться и поглядеть, кто под ней скрывается.

Тем временем «Орфики» установили терменвокс[615], черную коробочку, увенчанную тонкой антенной; женщины из ансамбля стали играть, аккуратно помавая перед ней руками вверх-вниз на несколько дюймов, словно поглаживали невидимый фаллос, исторгая из его обладателя жуткие стоны блаженства и муки. Ночь кружит и кружит под эту музыку и ускользает от рук незнакомцев, что могут ее лишь коснуться, но вот красный ДЬЯВОЛ шепчет ей что-то на ухо, и она смеется в ответ.

— Попалась, — говорит он.

— Привет, Мэл, — отвечает она. — Я так и знала, что это ты. — Давай-ка заберемся на стены, — предлагает он, — и поглядим оттуда вниз: высоко ли[616].

— Да нет, — говорит она. — Знаю я эту хитрость, Мэл.

— Я куплю тебе выпить, — говорит он. — Что будешь?

— Тебе такого не достать, — отвечает она, и ее безустанные ноги отрываются от булыжника мостовой.

— Да ладно, — говорит он. — Тряхнем стариной.

— Тебе за мной не угнаться, — отвечает она.

— Позже, — говорит он, — потом. — И она вырывается от него и от всех, и кружится, кружится одна.

Солист с волнистыми светлыми волосами поет:

Мы будем жить, Лесбия[617], Будем любить. Так пусть орут старики холодные, пусть. Поцелуй меня раз, Лесбия, Поцелуй десять раз, Теперь возведи в квадрат и еще умножь. Все целуй, Лесбия, Не переставай считать, Пока за тысячу не перейдет и в бесконечность. Пусть солнце не садится, Лесбия, Заставь его встать обратно. Ведь когда закатится наше солнце, останется одна беспредельная ночь.

Vivamus, mea Lesbia, atque amemus, — бормотал Пирс изнутри ослиной головы. — Так будем жить и любить. Мы можем, мы могли бы.

— Это по-каковски? — спросила Вэл, с которой он, оказывается, степенно вальсировал под музыку «Орфиков». Куда опять делась Роз?

— Латынь, — сказал он. — Катулл. Это его они поют, уж не спрашивай почему.

— Но поют-то по-английски.

Nox est perpetua una dormienda, — сказал Пирс. — Сон одной бесконечной ночи. Уна нокс перпетуа.

Вэл вдруг резко остановилась. Пирс понял, что произнес какое-то имя, знакомое ей, а может быть, и ему, — только никак не вспомнить, кто же это.

— Уна Ноккс, — повторила Вэл. — Господи боже мой. — Она оцепенело схватилась за голову и отвернулась от людской толчеи. В небо с тревожным шипением взвился последний огонь фейерверка и лениво лопнул. — Тогда... О господи, так это была просто шутка. Ее не существует.

— Ее? Кого не существует? — спросил вдогонку Пирс.

— Роузи! Роузи! — закричала Вэл, углядев впереди ее лицо или затылок.

К Вэл обернулись, но это оказался какой-то старик — настоящий, не маскарадный, — который пришел просто как есть. Вэл продолжала озираться. А Пирс припомнил, кто такая Уна Ноккс: та, кому Бони Расмуссен завещал все свое имущество.

Что ж, она вполне реальна, даже более чем реальна: Уна П. Ноккс, великая утра неотвратимого конца, третья из великой троицы, всеобщая мать и наследница. Роузи Расмуссен часто говорила ему: Бони отказывался признавать, что он, как и все, осужден на эту бесконечную ночь. Он верил, надеялся, что Крафт или хотя бы Пирс, может быть, найдет для него то, что еще никто не находил. Бони все понимал, но все равно противился неизбежности; сопротивление, конечно, было тщетным — но он и это знал. Значит, шуточка, отпущенная ей прямо в лицо: все оставляю тебе.

Пирс поднял взгляд. На бастионах появилась Ночь собственной персоной, вся в соболях. Роз Райдер шла к нему, грациозно покачиваясь, как детский волчок на излете.

— Ну вот, — сказала она. — Ты позволил мне загулять допоздна. Я так и знала.

— Да нет, — сказал Пирс. — Сейчас пойдем. И так все уже кончилось.

Нет, Бони Расмуссен чтил Смерть; это Рэй Медонос, а с ним Майк Мучо и все прочие, во главе с доктором Ретлоу О. Уолтером, — вот кто отрицал ее. «Смерть, где твое жало». Роз Райдер пришла в костюме Ночи, потому что ею не являлась. Роз от нее бежала, сказал Бо, но бежала не туда, бежала прямо в лапы иных сил, а ведь силы все одни и те же, сверху донизу и до конца; и теперь, решил Пирс, она увязла еще глубже, чем раньше, и он не знал, как достучаться до нее, да если бы и знал, то вряд ли осмелился.

— Так скажи, — спросил он, подсаживая ее на пароходик. — Сколько ты жила в Нью-Йорке?

— А, недолго. Несколько месяцев.

— А когда была там, — продолжал Пирс, — чем ты занималась? С кем общалась, что делала?

— Не помню.

— А когда это было? Я ведь тоже там жил. Это когда ты сбежала от Уэсли?

— От кого?

— Уэсли. Уэс. Твой бывший муж. Тот, который.

— Этот? — Она удивленно распахнула глаза, не отпуская его руку. — Ну, сам скажи. — Она засмеялась. — Это же ты его придумал.

Не явилась ли под конец вечеринки сама Уна Нокс — лично, а не маской самозванки? Разве ее не приглашали и не ждали? Не она ли сходила теперь с парохода — огромная, в черном одеянии, поглотившем свет; голова ее из цельной белой кости, даже не черепа — уж всяко не человеческого, — но отбеленной солнцем кости, с которой опала плоть (любой из землерожденных понял бы это); а черные дыры не могли служить пристанищем глазам.

Время очень позднее, гуляки уже избавились от своих нарядов, от того, что стесняло или хуже всего держалось; едут в основном с острова, а не на остров. Ансамбль собирается уходить и исчезает, как раз когда новый персонаж появляется в дверях. Все оборачиваются, прерывая беседы, по мере того, как страшная фигура движется меж гостей, отвечая лишь взглядом на возгласы одобрения немногих смельчаков. В глубине зала на сцене стоит Роузи и смотрит на эту темную особу, последнего припоздавшего гостя, важного и долгожданного.

Следом, вызывая почти такой же страх и интерес, появляется длинный и тощий призрак в овчине, его длинные белые волосы развеваются в потоках воздуха из обогревателей, а глаза так светлы, что, должно быть, слепы, но нет, он озирается по сторонам и словно улыбается. Костлявое черное чучело останавливается перед Роузи и протягивает ей большую руку — обычную, человеческую. На тыльной стороне ладони татуировка — такая старая, что она плохо различима, но Роузи узнает ее мгновенно: синяя рыбка. Ладонь раскрывается: на ней лежит большой страшный зуб, собачий, нет, волчий.

— Тебе. Все, с чем приехал.

— Ах ты... — выдыхает Роузи.

Споффорд на миг сдвигает маску с головы (это не череп, а овечья тазовая кость, отполированная солнцем, хранящая запах высокогорья, где он ее нашел), широко и довольно улыбается. Его собственный мертвый зуб выпал за время путешествия — ну наконец-то, — оставив по себе потешную дырку.

— Ах ты, скотина, — твердит Роузи, смеясь и плача, уткнувшись в темную мантию и крепко обнимая Споффорда. — Ах ты...

Снизу, откуда смотрят призрачный Клифф и все остальные, это выглядит так, словно огромная Смерть поимела очередную престарелую жертву сзади, выкрутив старику руки за спину: все хохочут, ведь это же не Смерть, нет, совсем не она.

— Но что случилось? — спрашивает она. Большой зуб тяготит ей руку. — Что там, черт возьми, произошло?

— Никогда не расскажу, — чеканит Споффорд, бросая быстрый взгляд на Клиффа. — Этого не расскажешь.

Но он все улыбается, и кажется, что когда-нибудь — может, когда это перестанет быть правдой, — он и расскажет.

— Понимаешь, Моффет, — сказала Роз Райдер Пирсу. — В чем разница. В наших отношениях. Тебя больше всего интересовал секс.

Пирс отметил прошедшее время.

— Да?

— А мне важней было другое. Более значимое.

— А что, было и такое?

— Конечно.

Он подумал: что же происходило между нами, о чем я представления не имел, — или она забыла, как еженощно, буквально каждую ночь... Что же ее занимало больше, чем это?

Черная маска лежала на стуле возле его широкой постели, на которой лежала Роз, изрядно пьяная, с блаженной улыбкой; движения ее замедлились, словно она тонула в прозрачном сиропе. Ослиная голова, хоть и стояла на полу, оставалась в каком-то смысле на плечах Пирса: там и останется надолго.

— Мне, — повторила она, расчесывая длинные волосы обеими руками, — мне важно было другое.

Он так сильно заблуждался во всем остальном, что и тут она, может быть, права. Да, ее слова вдруг оказались правдоподобны, очевидны и даже несомненны. Не он служил ей, дабы она осознала собственную природу и уступила ей, — нет. Это она из великодушия, или же любопытства, или необычайной уступчивости — что бы там ни было (любовь, нет, пожалуй, не любовь), — она заставляла себя удовлетворять дотоле не раскрытые потребности, которые открывала, распознавала в нем.

Да, точно. С самого начала. Он, верно, никак не затронул ее — уж во всяком случае, так глубоко и всеобъемлюще, как полагал; не прошел узкой горячей тропой прямо в ее средоточие. Ни фига. Она обманом заставляла думать, будто нуждается в чем-то, понимая, что это нужно ему самому. Может быть, она даже охотно давала ему то, в чем он так явно и остро нуждался, чего так жаждал. Если ребенок замарался или слишком уж громко вопит, терпеливая нянька мирится со всем, выполняет свою работу, играет свою роль — до того дня, когда это становится слишком обременительным.

«Но тебе понравилось? — спросила она в первый раз, дрожа и плача в его объятиях после всего, к чему он ее принудил. — Тебе правда понравилось, правда, правда?»

— Знаешь, я должен тебе сказать, — пробормотал он, и горло засаднило, будто слова его терли. — Я. Я никогда, понимаешь. Я никогда ни с кем раньше такого не делал. Никогда и ни с кем.

— Да? — Она улыбалась. — Трудно поверить.

— Я действительно не... — Он запнулся. — То есть правда не...

Но больше ничего не смог сказать, потому что даже ее разъезжающиеся в полузабытьи глаза говорили, что она совсем не верит, никогда не верила и не поверит ничему, что он скажет на этот счет. И он сам приучил ее к этому.

— Стоп, слушай-ка. — Она чуть приподнялась на локте. — Ик. Когда ты мне звонил в тот раз. Ты говорил, что собираешься сказать что-то очень важное. Ик. А потом не стал говорить.

— А... э... — сказал Пирс и сел на краешек кровати.

Почему это каждый день, каждый час, промчавшись, тут же уносится в глубокую древность, и не вспомнить его, разве только гипотезы строить? А потом осознаёшь его последствия и приходится расхлебывать.

— Да, в общем, бред. Сумасшедшая идея. — (Она, все так же улыбаясь, ждала.) — Ну. Я думал. Я думал, что это выход или там проход... способ преодолеть наши трудности.

— Какие трудности?

— Я хотел попросить тебя, — он бросился вниз очертя голову, — выйти за меня замуж.

Но она отключилась на миг — задремала или задумалась — и вернулась, пропустив его слова мимо ушей.

— Что ты сказал?

— Я хотел попросить тебя, — повторил Пирс, и его стал разбирать дикий смех; грустно все до идиотизма, просто фигня какая-то, — выйти за меня замуж.

— А.

— Детей завести, — сказал Пирс. — Может быть.

— Ой, господи. Бог ты мой, это так, ик, мило. — Ее глаза заблестели даже сквозь алкогольный туман. — Пирс.

— Я думал: если ты согласишься, если захочешь, тогда я...

— Ой, — сказала она. — Но ты же знаешь, честное слово. Я не могу выйти за человека, который не разделяет моей веры.

Тут он и впрямь рассмеялся тихонько, над собой и над нею. Но больше все-таки над ней: над ее рассеянно-пьяной, но вполне серьезной уверенностью, жившей в ней словно с незапамятных времен, а на самом деле обретенной лишь месяц назад; знать бы, каково это — говорить на новом языке с такой убежденностью.

— Конечно, — сказал он. — Конечно, я понимаю.

— Ик, — сказала она.

— Мне это просто взбрело в голову. Вожжа под хвост попала. Понимаешь.

— Ик, — повторила она и в смятении попыталась встать. — Ой, ик, нет. Опять у меня, ик, началась икота. Терпеть не могу. Теперь несколько часов буду икать. Ик. У меня вечно так.

— Попей воды, сложи руки за спиной. Задержи дыхание, подыши в пакет.

— Пробовала как-то и, ик, вырубилась.

— Я тогда подумал, — Пирс вернулся к прежнему, — что если бы ты могла согласиться, то я мог бы смириться, ну... С чем угодно. Не знаю, почему так подумал. А почему бы тебе не помолиться?

Она посмотрела на него и, перевернувшись, положила голову ему на колени. Он ощутил легкий толчок очередного спазма.

— Что, — спросил Пирс, — с икотой не работает?

— Конечно работает, — засмеялась она. — Конечно.

— «Если возможно, да минует меня икота сия, — провозгласил он. — Впрочем, не как я хочу, но как Ты».

— Пирс.

— Ну.

Она закрыла глаза.

— Дух Святый, пребудь со мной и во мне. Пожалуйста, пусть икота прекратится. Прошу во имя Иисусово. Аминь.

Голова ее была такая тяжелая. Такая маленькая в обхвате, такая огромная изнутри, в общем-то, бесконечная. Она сделала вдох и выдох. Икота прекратилась; больше Роз не икала. Через несколько секунд она уснула.

— Я вспомнила, что лежала там раньше, — рассказывала Роузи Расмуссен Споффорду в эту минуту. У ее кровати — прежней кровати, не бывшей постели Бони, — кучей лежала старикова одежда, словно он сам бросил ее там. — Когда мне было лет тринадцать. Меня туда положили с кашлем, который никак не прекращался. А девочка на соседней койке умерла. Я была там в ту ночь.

Длинное обнаженное тело Споффорда, схожего с темным богом, было простерто, голову он подпирал кулаком, вторая рука покоилась на согнутом колене: речное божество работы Бернини или Тьеполо[618], — эта мысль промелькнула в той части сознания Роузи, которая не была занята рассказом и чувствами. Роузи утерла слезы краешком простыни. Раньше ей казалось, что она сможет рассказать ему обо всем, чему научилась в больнице, — не в детстве, а недавно: о болезнях, о жизни, о терпении и случайности; о случае и чем он отличается от судьбы; случай — это совсем не судьба, даже если ты по ошибке решишь, будто ужасные происшествия, болезни и чудесные выздоровления — не просто случайности, будто они только дожидались своего часа; но это не так. Вот во что она верила, но теперь была слишком напуганной, пьяной и выжатой, чтобы выразить все убедительно, и невысказанное ушло в никуда, но оно никуда не денется, оно вернется, теперь оно стало частью ее самой.

— Тогда, в больнице, я впервые поняла, что не хочу умирать, — сказала она. — Что я хочу остаться в этом мире. В котором никогда раньше не была, но хотела быть. Может, так я и поправилась. Я пошла на поправку, когда та девочка умерла. Странная мысль. Словно сделку заключила. Но ведь это не так.

— Нет, — сказал Споффорд. — Не так.

— А это мне нелегко дается. Оставаться в нашем мире. До сих пор нелегко.

— Да, — сказал Споффорд; он-то знал. — Это нелегко.

— Учишься этому вновь и вновь. Словно теряешь и теряешь одно и то же, а потом ищи.

— Чем я могу помочь? — спросил Споффорд.

Роузи вспомнила рыцарей, которых она обсуждала с Пирсом; те при первой возможности отправлялись выполнять повеление дамы сердца. Считали они это своим долгом или у них были другие причины, а все-таки отправлялись. Когда уже других способов не было.

— Я хочу, чтобы ты помог мне забрать ее, — сказала Роузи. — Законным путем на это уйдут недели. Но я так боюсь, что, если стану ждать... Я не могу ждать.

— Что, — спросил Споффорд, — выкрасть ее?

Роузи не ответила. Они слушали ночную тишину — тишину дома, в котором не было Сэм.

— Дело не только в ней и во мне, — сказала Роузи, вспомнив слова Бо. — Тут что-то большее. Не могу объяснить.

Не могла, потому что не понимала, что имел в виду Бо, но повторила его слова — вдруг и на Споффорда они подействуют так же, как на нее; однако необходимости в этом не было: он все сделает ради нее, все сделает ради одной Сэм, и никакое иное побуждение к успеху бы не привело. Но что же, что должен он сделать?

— Я просто хочу ее вернуть, — сказала Роузи. — Я хочу, чтобы ты мне ее вернул.

Глава десятая

Прошли годы, прежде чем Пирс вновь увидел Роз Райдер, и к тому времени они оба сильно изменились. Они встретились на Среднем Западе, в городке, который оказался совсем не таким, каким его представлял Пирс; раньше ему не случалось там бывать. Они гуляли по берегу широкой бурой реки и разговаривали; стояла ночь, но вода подсвечивала ее своим мерцанием, и где-то далеко, в широкой излучине, горели огни: туда они и шли вдвоем.

Прежде всего, конечно, он хотел знать, все ли у нее хорошо — очевидно, да; она с мягким юмором говорила о «тех днях», которые остались далеко позади. Пирс подивился силе человеческого желания, вожделения, глубинного голода, что сильнее всех расчетов, больше всего, что могло бы его насытить. Она качала головой, стряхивала сигаретный пепел ногтем большого пальца (курить так до конца и не бросила) и рассказывала, как все пережила.

— Мне не на что жаловаться, — сказала она. — Не жалуйся, не объясняй. Мой девиз.

Больше всего его удивила тогда ее короткая стрижка; он не знал, когда и зачем она так подстриглась, а спросить стеснялся; еще она высветлилась, стала почти блондинкой, ночью в отсветах реки он не мог точно различить цвет: какой-то темно-желтый. Он протянул руку — коснуться ее волос, и она позволила.

— Ты просто многого не знаешь, Пирс, — сказала она, и он подумал — да, так оно и есть; и подумал без страха, что хочет узнать все, — и с этой мыслью сердце его словно вернулось на свое место.

Они шли по едва различимому бечевнику. Пирс знал, что река эта впадает в великую реку, куда несет свои воды и та, притоками которой являются далекие Шедоу и Блэкбери. Можно отчалить здесь, спуститься, а потом взойти к слиянию тех рек.

— Я вот что, главное, хотел сказать, — произнес он. — Хотел извиниться за то, что был таким... И так плохо распорядился всем, что мне было дано. Что облажался. Что был так глупо зол.

— Не извиняйся, — сказала она. — В общем, это был не такой уж плохой опыт. Меня многому научили. — На ее лице расцвела улыбка воспоминания или предвкушения, и она словно помолодела. — Знаешь, что я еще умею делать? Смотри.

Она достала спичку, здоровенную кухонную спичку, и, держа ее в вытянутой руке между ними, сосредоточила взгляд на красной серной головке. Ему знаком был этот взгляд: он успел узнать его (иероглиф его проклятья), когда спичка вспыхнула сама собой.

Бешеное шипение и пламя разбудили его; открытый рот хватал воздух, сердце тяжело билось. В комнате стоял Бо Брахман с бумажным пакетом в руке и сквозь дверной проем с интересом смотрел на Пирса.

— Как быстро вы, ребята, уехали с праздника, — сказал Бо. — Роз я так и не поймал.

— Она хотела отоспаться, — объяснил Пирс, доставая кофейный прибор. — Уехала очень рано. Ей зачем-то надо было вернуться.

— Зачем? — спросил Бо.

— Не знаю.

Бо положил пакет на кухонный стол.

— Тебе нужно что-то к кофе, — сказал он.

— Да я не голоден.

— Ага, — сказал Бо. — А Роузи говорит, что ты плохо питаешься.

Пирс в очередной раз удивился и даже не очень поверил тому, что другие, оказывается, думают о нем и обсуждают его друг с другом.

— Нет-нет, — сказал он. — Нет-нет.

Бо открыл пакет и стал изучать его содержимое.

— Мюсли в гранулах, — сказал он. — Это мы производим. Их везде продают. Во всяком случае, по всему округу. Это вот... — Он принюхался. — Это вот «Орехнись!», по-моему. А может, «Сплошной дух».

— Класс, — ответил Пирс. — Сойдет, не важно.

Вообще-то он никогда не ел мюсли. Наконец он приготовил горькое варево.

— Нам надо кое-что выяснить, — сказал Бо. — Нам надо узнать, где Сэм.

— Думаешь, Роз знает?

— Я надеялся, она еще здесь. Здесь бы и спросил.

— Я могу ей позвонить попозже, наверное. Только я не уверен, что она, что она...

— Нет. Не годится. — Бо открыл шкаф и нашел подходящую для хлопьев миску, осмотрел ее, словно искал трещины, и поставил рядом с пакетом. — Когда ты ее увидишь?

— Думаю, — сказал Пирс, — что никогда. Вообще, я лично не собирался. То есть, может быть, когда-нибудь потом, когда... ну...

— Ты ей сказал об этом?

— Нет.

Она так искренне радовалась шикарному балу, его знакам внимания, фейерверкам; упивалась праздником так, словно его приготовили для нее одной. И Пирс понял, что умрет, если не порвет с ней.

— Бо, на вечеринке ты сказал... — Пирс замолчал, усомнившись, говорил ли это Бо — по крайней мере, в так называемой реальности. — Ты сказал, что это не моя вина. Это. Все это.

— Да.

— Но что исправить должен все-таки я.

— Да.

— Я тоже так думаю. Я в это не верю, но думаю так.

— История-то о тебе, — сказал Бо.

— Но почему я так важен, почему я, а не кто другой? — воскликнул Пирс. — Думать так — это сумасшествие. Думать то, во что не веришь, — это безумие.

— Послушай, — сказал Бо. — Почему, как думаешь, ты появился здесь? Именно здесь, в Дальних горах? В тот день, прошлым летом? Не кажется тебе странным то, как ты появился в этой истории?

— Все странно, — буркнул Пирс. — Или ничего.

Но он вспомнил, как в полдень ему пришлось сойти с конурбанского автобуса; как он сидел в тени большого дерева — огромного существа, чьи листья трепетали на ветру, пронесшемся через долину; Легкий Ветерок спутал Пирсу волосы и потревожил сердце. А Пирс-то думал, что сбежал, наконец-то сбежал.

— Мир создан из историй, — объяснял Бо, словно маленькому ребенку, который слышит такую новость впервые и еще много повторений потребуется, чтобы она стало правдой. — Сейчас он — вот эта история. И будет ею, пока она не закончится.

— Единственная история, — сказал Пирс. — Вот и Роз это говорит. И они говорят. Я этому не верю.

— Не тебе ее заканчивать, — сказал Бо. — Но и не тебе отказываться.

— Вот! Вот в этом-то и безумие, — сказал Пирс яростно. — Безумие — считать, что мир — это сговор, сюжет, игра — то, что можно разгадать или там вычислить. Безумие, болезнь, как там ее... Нет. Нет.

— Мир и есть игра, — сказал Бо. — Но он к тому же еще и мир.

— Я не могу опять туда ехать, — сказал Пирс. — В этот город — не могу.

— Я не говорю, что это легко, — сказал Бо. — Это даже опасно. Даже если только ты один так считаешь.

— Я не могу, — сказал Пирс. — Я в принципе не согласен.

Бо встал и подошел к Пирсу. На миг Пирсу показалось, что Бо собирается обнять его, и он стоял, ожидая со страхом и надеждой, что бы это ни значило, что бы за этим ни крылось. Но Бо всего лишь подхватил Пирса под руку, словно боялся, что тот упадет, а потом руку вывернул и зажал жестким захватом.

— Ну, раз уж ты собрался сегодня поехать за ней, — сказал он таким тоном, словно у Пирса и вправду было такое намерение, хоть и мимолетное (а не было, не было), — постарайся узнать насчет Сэм. Сегодня. Это важно, а кроме тебя, некому.

Бо ушел, и Пирс уселся перед миской и пакетом.

Он так понял, что это едят, замачивая в молоке. Другой еды у него не было. Он встал и заглянул в холодильник — смотри-ка, молоко, и не прокисшее.

Да и сахар есть, сплошной дух, белее белого.

Он все перемешал и поднес полную ложку ко рту. «Это игра, но еще и мир». Как там Роз говорила: «Это же была просто игра». Не важно; они играли наверняка. А тут на́ тебе. Заканчивать не обязан, но и отказаться не можешь.

Он попробовал болтанку. Вкус тут же вызвал в памяти запах, давний запах, который когда-то, очень недолго, властвовал над жизнью Пирса — и это было ужасно, — но с тех пор он, по счастью, не встречался, а теперь и запах, и то, прежнее время захватили все органы чувств, так что ничего другого Пирс чувствовать не мог — не мог даже видеть, — только его, хотя откуда он и с чем связан, сказать бы не мог.

Еще одна ложка; он покатал кошмарные шарики во рту, и перед ним во всех подробностях всплыл летний лагерь, куда его, лет в девять, нет, даже восемь, отдали родители, почему-то не придумав ничего получше; видимо, хотели вытащить его на лето из города и хоть ненадолго оторвать от книжек; как же одиноко было в изгнании. Аксель не сообразил (а Винни о таком и не думала), что Пирс ничего не знает о нормальном мальчишеском детстве: толком не разбирается в бейсболе, не умеет плавать австралийским кролем[619] и грести на каноэ; он боялся с кем-нибудь заговорить, чтобы эти недостатки не обнаружились, прятался и увиливал от игр, даже не решался спросить, где туалет, и первые дни своего заточения писал в штаны (заслужив презрение и отвращение каждого мальчишки, кто случайно приближался к нему, однако Пирс был так напуган, что даже не замечал этого; да он и теперь не мог вспомнить ни одного из тех счастливых ребят), но в конце концов случайно набрел на эти зловонные постройки и понял, что́ перед ним, едва не лишившись чувств от облегчения и отвращения; тот запах будочек, выгребных ям, ведер с известью, использованной бумаги, всего, что составляло неимоверно едкую вонь, — его-то и выпустили на волю гранулы, которые Пирс все еще сжимал в зубах, не в силах ни проглотить, ни выплюнуть.

Он встал, хватая ртом воздух, исполненный жалости к себе. Как они могли, как могли они. А он как мог, но ведь он-то был маленький, ах, бедненький сучонок. Он почувствовал, что опять готов заплакать, и разозлился на себя, но от этого рыдания только стали горше.

Ох уж этот лагерь. Жуткая компания сотоварищей, строгая, как епитимья, диета, череда бессмысленных занятий, от которых невозможно отказаться, разве что иногда отвертеться. Никогда больше он не чувствовал себя таким униженным, таким потерянным, таким зависимым от вездесущих и бесчувственных людей вокруг — до самой армии, с которой тот лагерь был схож абсолютно во всем: и стрижка ежиком, и шум такой же.

Да нет, он же не был в армии, что это вдруг выдумал. Пирс поднял голову. Он не стал солдатом, сумел притвориться негодным к призыву по стандартам тех времен, с помощью явной и очевидной уловки, которая, вероятно, удалась ему только благодаря искренней готовности к сотрудничеству: он спросил у вербовщика, нельзя ли обжаловать решение о признании его негодным к службе.

А может, он и в лагере не был? Теперь та поездка уже казалась невозможной.

Пирс посмотрел на миску с безобидными хлопьями, но больше есть не решился. Промелькнула ужасная мысль: Бо подсунул эту смесь нарочно. Он — пешка в игре Бо, взятая пешка. Нет, вот это вот — точно сумасшествие. Чего ради, спрашивается.

Он снова сел. Вспомнил, как вышел с призывного пункта на Уайтхолл-стрит в самом нижнем Манхэттене, прошел целый квартал, подальше из виду, а потом сел на бордюр, в самой толпе, и заплакал от облегчения и благодарности. Сбежал.

Задумавшись, он съел еще немного гранул. Потом еще.

Согласие и бегство. Такой гамбит он проворачивал чуть ли не каждый раз, когда сталкивался с чьей-то властью — не только с армией и церковью, но и с учителями и работодателями, со своим наставником Фрэнком Уокером Барром, литературным агентом Джулией Розенгартен: по робости своей не умея отказывать, оказать сопротивление, дать от ворот поворот, Пирс только соглашался, не находя причин для несогласия. Подчинялся и приказам дяди Сэма, под властью которого вдруг оказался, не видя особого смысла протестовать; однако соглашался он только внешне, а в сердце своем пытался сотворить из абсолютного несогласия нечто, согласие напоминающее: искусно лепил его из соображений здравого смысла, двусмысленностей, метафизических ухищрений, пространных метафор и уклончивых аналогий, пока ему не удавалось убедить даже себя самого. И таким образом избежать осуждения тех, с кем он для виду согласился.

Конечно, был Тот, от Кого таким образом не увильнешь; Он-то и забрал его любимую и заключил в свои объятия, и теперь она принадлежит Ему и делает знаки Пирсу, чтобы он согласился и с этим, но он не мог, нет, не в этот раз. А значит, он должен отвернуться и спрятаться или встать и сразиться. Драться или спасаться. Только и всего.

И что, ему придется в это поверить?

Кажется, важно не то, во что он верит, но то, что делает.

Что ж, ладно, он сделает это. Несмотря на явную, ослиную глупость задания. Дурацкое поручение, ему только такие и достаются; откажись он от них, ему вообще ничего не предложат.

Итак, он пошел, помылся, оделся потеплее, налил виски во фляжку, в свою серебряную фляжку, и вышел из дома задолго до темноты. Он подошел к своему «скакуну», хромому Росинанту, и уселся за руль. Потом снова вышел и вернулся в дом, потому что забыл ключ зажигания.

Дорожка к дому протоптана моими ногами, другой нет. Деревья по сторонам давно срублены, если вообще были. Чашка, что я нашел, простая и затертая, с ужасной трещиной; та самая чашка, о которой я просил, чтобы она меня миновала, но я изопью из нее напоследок перед уходом. Ключ на столе среди моих бумаг — тот самый, ключ от машины, на которой я уезжаю. За дверью черного хода еще одна дорожка, по ней мы когда-то вместе пришли сюда; а вода — бесконечная река, что поднимается средь скал и заполняет колодец, по насосам и шлангам попадает в мой дом: та самая река, что течет глубоко под землей и в небесах.

Не успев подъехать к автостраде, он случайно бросил взгляд на приборную доску, что делал редко; оказалось, стрелка, показывающая уровень топлива, лежит на нуле, и сколько она уже там находится — неизвестно. На участке отсюда до Откоса он знал только одну бензоколонку, такую старую и маленькую, что ее обслуживал всего один человек; она как раз показалась впереди. «У Вольфрама».

Серая, некрашеная заправка, кажется, одновременно была и свалкой: старые автомобили и детали от них, крылья, шины и ржавые радиаторы, а еще почему-то пара холодильников и ободранный виниловый диван. Марка бензина, значившаяся на большом круглом знаке, нигде больше в округе не продавалась, да и сам Вольфрам тут редко бывал: он доверял своим клиентам, те занимались самообслуживанием и бросали деньги в дверную щель.

Пирсу никогда не доводилось самому заправлять машину. Но он часто видел, как это делается; один раз они тут останавливались со Споффордом, а один раз с Роузи, и он имел возможность понаблюдать. Он справится; он должен.

Он подогнал «скакуна» к одной из двух колонок, постаравшись, чтобы багажник поравнялся с рукояткой; опасливо вылез из машины, отряхнул руки, стыдясь того, как мало знает, — кто-то ведь должен был научить его, а не научил, или он сам (конечно же) с ослиным упорством избегал этих знаний, как избегал спорта и прочих мужских занятий, ну вот, получи; проговорив это уже в который раз, он отвинтил серебристую крышечку с бака (у новых машин она еще и за дверкой). Наказал себе не забыть потом привинтить крышечку обратно и снял шланг с бензоколонки. Теперь, насколько он помнил, надо потянуть рукоятку с правой стороны — и точно, колонка включилась и стала отсчитывать топливо. Он залил бак; отключил колонку и, довольный собой, не забыл закрыть крышку бензобака; подошел к щели и бросил туда деньги. Заглянул в грязное окошечко, чтобы проверить, может, Вольфрам сидит там и наблюдает за ним, но нет, никого он там не высмотрел.

Что ж, он это сделал. Вот только «скакун» завелся как-то туго, словно горло у него забило мокротой. Пирс вырулил на дорогу; вокруг стояла черная вонючая копоть, запахло гарью, что-то не так. Не так. У Пирса хватило духа потихоньку остановиться; он сидел, недоуменно вцепившись в рулевое колесо. Пирс посмотрел в зеркальце заднего вида на заправку. Он увидел, что у Вольфрама две колонки и они разные — да, точно, заметил это, еще когда подъезжал, а теперь заметил и красную табличку над одной из них. Выйдя из машины и вернувшись к заправке, он прочел: ДИЗЕЛЬНОЕ.

Он заправил машину дизельным топливом. Пирс уставился на скромный пейзаж у поворота дороги: старая заправочная станция, две колонки, которые словно глядели искоса, пожимая плечами: мы-то здесь причем. Раньше такого, наверное, ни с кем не случалось, ни с кем; он, вероятно, испортил машину; придется оставить ее здесь навсегда. Вернуться домой пешком и больше не ездить никогда. Он не понял, что перед ним выбор, и выбрал неправильно. Он подумал: а ведь этого могло не случиться.

И этого не случилось; нет, этого не было. В последнюю секунду, стоя у колонки с капающим штуцером в руке (рука, нос и пенис одновременно), перед тем как вставить его в бак, Пирс заметил, что выбранная им колонка красная, а вторая синяя, остановился и стал думать почему. Посмотрел на знак. И вот он уже с полным баком мчится на своем «скакуне» по долине Блэкбери, мимо Откоса, на автостраду; стрелка спидометра перевалила за пятьдесят, за шестьдесят, и вот напряжение спало, а инерция понесла его вперед.

Время шло. Пирс то оказывался в машине и глядел из окон на незнакомые места, то переносился в другие времена и другие земли, не зная того, что руки чуть поворачивают руль, как того требует дорога, а нога чуть прижимает педаль. Теперь по обеим сторонам шоссе простиралась сугубо сельская местность, бурые поля уходили к дальним сосновым лесам. Автомобилей становилось все больше, грузовики и легковушки обтекали его с двух сторон, как стоячего, — словно бурный поток скалу. Однако, судя по спидометру, он ехал почти с предельной скоростью. Сначала он посматривал на индикаторы часто, словно готовясь сделать что-то важное в соответствии с их показаниями, но на деле просто от неуверенности. Во время одного из таких осмотров он заметил рычажок, которого не видел раньше и не знал, зачем он нужен: толстый такой рычажок в левом нижнем углу приборной доски. А это к чему, подумал он и во время очередного турне по приборной доске, не успев предостеречь себя, взял и потянул за него. Несколько событий произошло одновременно. Во-первых, Пирс пожалел, что потянул рычажок, ведь он мог не только предположить, но точно предсказать, что ничего хорошего из этого не выйдет. Во-вторых, налетел порыв ветра, раздался ужасный шум, что-то большое и темное налетело из ниоткуда и ударило по ветровому стеклу, закрыв обзор и расколов стекло от края до края.

Пирс, не понимая, что случилось, уставился в темноту, со всех сил нажал на тормоз — по счастью, сразу за ним никто не ехал — и свернул на обочину; остановившись, он понял, что наделал: открыл капот, который был подхвачен встречным потоком воздуха, как парус, и ударил в ветровое стекло. Пирс долго сидел неподвижно, сердце бухало, как пушка, а руки продолжали сжимать руль. Лобовое стекло, в общем-то, выдержало, только колени и переднее сиденье были устланы мелкими стеклянными крошками. Он подумал о Роз: как глупо она себя чувствовала, когда опрокинулась на «терьере», как испугалась себя самой.

Он вышел из машины. Ветер, налетавший со скоростью пятьдесят пять миль в час, отогнул капот назад с такой силой, что шарниры сломались: капот лежал теперь на лобовом стекле, выломанный под смертельным утлом. Пирс взялся за него и попытался опустить, но тот, проделав только половину пути обратно, дальше не шел.

Ну и что теперь.

«Тебе надо быть поосторожнее», — заметила она, сообщив по телефону, что ее стекло разбилось, когда она ехала по этой дороге, должно быть как раз тут. Сокрушительный Коридор. Чертов Молот.

Он повернулся к широкой дороге (когда стоишь возле нее, она куда шире, чем кажется, когда по ней едешь) и размыслил, откуда же теперь ждать помощи. Грузовики приближались и с грохотом пролетали мимо, воздушная волна билась о него и об автомобиль, — и удалялись с визгом, который тут же превращался в ворчание: доплеровский эффект. Пирс подумал, что кто-нибудь, наверное, скоро остановится — грузовик, легковая машина или фермер на пикапе; подойдет, спросит, что случилось. Или полицейский по радиовызову грузовика: Пирс слыхал, что на них на всех есть рации.

Придется ему все объяснять, глядя в их озадаченные лица — сочувственные или равнодушные, удивленные или осуждающие; может, кто-то, какой-нибудь пузатый мужик, скажет, что делать, принесет инструменты. А может, его подвезут или вызовут аварийку. Он не мог представить, что произойдет дальше; должно быть, это было очевидно всем, кто проезжал мимо, но только не ему.

На юге и западе белые облака разошлись, открыв закатное солнце, которое светило будто сквозь тюремную решетку. Нет, он не станет ждать, не будет звать на помощь: слишком уж это стыдно. Довольно я вынес, как говаривал Малютка Енос. Пирс посмотрел вверх, поворачивая, поворачивая мир.

От обочины, где он остановился, склон шел вверх; по гребню вала росли высокие деревья, он скользнул взглядом по их тонким стволам к темным вершинам, на которых еще держались бурые листья. Едва он начал подъем, шум машин исчез. Наверху в зарослях шиповника и папоротника обнаружился высокий сетчатый забор, возможно, отмечавший границу собственности штата; под ним вырыли лазы собаки или мальчишки, но Пирс не мог там пробраться. Не сдаваясь, он пошел вдоль ограды, и она почему-то вдруг кончилась, он обогнул ее и прошел за скрывавшие вид деревья.

Ровные, напоенные солнцем пастбища, невысокие пригорки в долинах, меж которыми бежали ручьи, заросшие по берегу ивняком. Овечий край, подумал он, и тут же хлынул поток овец, скрывая дальний бурый холм; овцы спешили куда-то, подгоняемые хлопотливыми собаками. Пирс немного постоял, вдыхая свежий ветер, а затем стал спускаться. Вскоре он оказался посреди отары, которую гнали старик и мальчик. Они поздоровались с Пирсом: мальчик улыбнулся простодушно, даже глуповато, а старик просто широко — в зубах он держал обгрызенную трубку, щеки у него были медно-красные, а волосы белые и косматые, словно овечья шерсть.

Пирс шел с ними и беседовал. И другие пастухи вели своих овец по холмам, как беспорядочную армию на марше. Зачем они все собрались здесь? Пришла пора спускаться с гор, сказали ему, в теплые долины к югу и западу, там они проведут зиму. Трансгуманция, подумал Пирс, сезонный перегон, большие перемены — из гор в долины, от лета к зиме; но перемены те же самые, которым чабаны следовали ежегодно на протяжении столетий, тысячелетий даже. Он заметил сделанные охрой метки на овечьей шерсти, разные в разных отарах: у одних овец метка стояла на крестце, у других на плече; он вспомнил и название вещества, которым делалась метка: медянка.

Приближалась ночь, и Пирс остался в пастушьем лагере средь желтых ив на берегу ручья. А ночью прибыли новые стада и пастухи. Пирс гадал, нет ли среди них Споффорда. Он долго лежал без сна, слушая лай собак и блеянье неспокойных овец, жалобное и глупое; но к рассвету все уснули. Уснул и Пирс. До света началось слаженное движение — все как один, — и Пирс пошел с овцами.

Шагая длинными ложбинами меж лесистых холмов, все держались вместе, следя, чтобы ягнята не заблудились; не видя волчьих стай, шедших следом, они знали: волки рядом. Порой ночами их было слышно: волки не выли, а тихо тявкали, как щенки, и собаки навостряли уши. Пирс дежурил, обходя по периметру стадо, сонный, но не утомленный, — нет, усталости он не чувствовал: он радовался. Радовался тому, что перед выездом обул прочные ботинки; радовался и тому, что оставил тех, обреченных на погоню. Он прекрасно обойдется без всего, что прежде желал и искал. Он вспомнил, почему первый раз оставил Город ради одиночества этих уединенных мест, почему бросил все то, что бросил. Он шел средь стад в долину и на запад.

Да нет, конечно, все было не так; он не стал подниматься от автострады вверх по склону, не прошел сквозь лесополосу, хотя и спросил себя, глядя снизу сквозь вершины деревьев на яснеющее небо, что там, за ними, и подумал, что, если бы ему предложили какой-нибудь путь прочь отсюда, он бы, наверное, пошел. Но затем Пирс опять сел за руль, завел «скакуна» (нет, он не разбил лобовое стекло; в последний момент почуяв опасность, не потянул тот рычажок, но притормозил и съехал на обочину, поскольку уже устал и живот крутило; испугался, что его прихватит в гуще мчащейся флотилии или на крутом подъеме, но, кажется, все обошлось). Он несколько минут смотрел вбок, дожидаясь, пока не поредеет поток машин, а затем, оскалив зубы и вцепившись в руль, нажал на газ. Вливаясь в трафик, будь уверен и бесстрашен, говорила она ему.

Труднее всего — как само действие, так и рассказ о нем — был въезд в Конурбану, когда город подкатился к нему наконец по текущему навстречу шоссе; надо было съехать с магистрали там, где знаки указывали «в центр», и кружить по недостроенным развязкам, по временным бетонным спускам в одну полосу, где желтые и даже оранжевые знаки предостерегали его, и некоторые были окружены горящими лампочками. Но он справился и с этим, сжимая руль так крепко, что онемели пальцы, и стал искать знакомые улицы, хотя бы ту площадь с монолитом. Пирс, конечно, вспомнил бы и дом Роз, и тот перекресток, на котором торчал в страхе и растерянности, — но стоило выехать из центра, и каждый перекресток стал казаться тем самым. Пока — так не бывает! — Пирс не остановился перед светофором на широкой и бедной улице, которая называлась Механической; он припомнил ее, совершенно случайно свернул в нужную сторону, вскоре выехал на пересечение с улицей, на которой жила Роз, самым краем глаза зацепил ее название и опять свернул правильно — в общем-то, шансы были пятьдесят на пятьдесят, но не для Пирса, — и через несколько кварталов боязливого ожидания он увидел ее красный автомобильчик, нет, взаправду увидел: тот стоял возле ничем не примечательного здания, ее дома. Вот так все это случилось на самом деле, здесь, в этом городе. Он припарковался за ее машиной; а когда вышел, увидел, что одно из ее колес спущено.

И это еще не все. Лобовое стекло было целым, но вместо маленького, со стороны пассажира, стоял неровный кусок мутного пластика. «Окно разлетелось, — сказала она, — с твоей стороны».

Что за черт. То самое окно, которое он невольно и неотвязно пытался закрыть, снова и снова давя на рукоятку. Как, без сомнения, и все прочие ее пассажиры. И от напряжения оно в конце концов просто...

Во всяком случае, это не Дьявол. Или, скорее, тот дьявол, что прячется в вещах, созданных руками человеческими, материальный дьявол, который просто выполняет свои обязанности, ничего личного. Пирс готов был рассмеяться (долго же он мучил себя этим) — но не рассмеялся.

На двери подъезда имелась кнопка, а рядом павлинье-зелеными чернилами были выведены фамилия и осторожный инициал вместо имени. Он нажал на кнопку, и пауза так затянулась, что он уж с облегчением решил — никого нет дома; но тут прозвенел ответный сигнал, и дверь отворилась — Пирс даже ручку не успел отпустить. Подняться на один пролет вверх и постучать. Открыла женщина, но не Роз; Пирс ошеломленно поискал, в какую еще дверь постучать, — да, но то совсем другая, а стучаться надо как раз в эту; женщина, внимательно наблюдавшая за ним, спросила:

— Вы ищете Роз?

— Да. Простите.

— Она уехала.

Уехала, значит.

— В смысле, не насовсем. Думаю, она вернется, но вот сейчас в отъезде. Ей не сказали, сколько времени все займет.

В редких темных волосах его собеседницы кое-где розовели большие бигуди, и по их расположению можно было догадаться, как она хотела бы выглядеть и насколько она близка к цели.

— Она разрешила мне тут пожить, — сообщила женщина. — С прежней квартиры мне пришлось съехать.

— А-а. Угу. — Он стоял, колеблясь, как пламя свечи.

— Может, зайдете? — спросила она. — Может, вам надо позвонить или еще что-нибудь? Жаль, что ее нет дома. Издалека добирались?

— Да-а, — сказал он, помотал головой и пожал плечами.

— Вы по делу?

— М-м, нет.

В конце концов она поняла, что сам он определиться не способен, взяла его за руку и затащила в квартиру.

— А то дом выстудим.

— А куда... — произнес он, пытаясь вспомнить эту комнату, эту мебель, напоминавшую ту, что он видел и трогал недавно, но не обязательно ту же самую. — А куда она поехала?

— На запад, — ответила женщина. — В Индиану. — Жаль, что она не сказала вам. Если бы она знала, что вы приедете...

— Нет, она не знала.

— А.

— Мексико, — сказал он. — Мексико, Индиана. Правильно?

— Ну да, — сказала она осторожно.

Пирс сообразил: и выглядит он, и разговаривает так, что собеседница его вот-вот замолчит — она ведь сама, конечно, одна из них.

— Я, э-э, ее приятель, — сказал он и улыбнулся, вероятно, вовсе не ободряюще; однако она улыбнулась в ответ.

Из спальни послышался детский голос:

— Бобби. Бобби. Бобби.

— Он не умеет произносить «мама», — пояснила женщина. — Проблема со слухом.

— Можно, я присяду? — спросил он.

— Конечно, конечно.

Она глядела, как он садится на стул — осторожно, пробуя на прочность, словно боялся, что тот сломается или ножки подогнутся. Затем сходила к ребенку, который яростно — или испуганно — тряс прутья манежика. На кухонном столе лежало Евангелие, не белая книга Роз, а другая, на вид новая, но уже утыканная закладками.

— Вы не знаете, — спросил он, — когда она вернется? Какие у нее планы?

— Ну, я надеюсь, что она вернется, — сказала женщина. — Потому что она оставила здесь все свои вещи. Но когда — этого она сама не знала.

— Ну ладно, — сказал Пирс. — Извините за беспокойство.

Она уселась рядом, словно для того, чтобы он не торопился вставать.

— Вы правда хорошо ее знаете? — спросила она.

Пирс не нашелся с ответом.

— Вы не из «Пауэрхауса», — сказала она убежденно.

— Нет.

— И приехали издалека?

— Ну... Сотня миль или больше, кажется.

— Она так радовалась этой поездке. Радовалась и боялась, по-моему. Как-то они это все неожиданно ей объявили.

В точности повторив жест Роз, женщина взяла пачку сигарет, повертела ее в руках и резко отложила.

— Она одна туда уехала? — спросил Пирс.

— Нет-нет. Поехал Пит Терстон и еще кто-то... Рэй вроде бы собирался.

Она говорила, как ребенок рассказывает истории — называя имена, которых слушатель наверняка не знает.

— Майк Мучо? — спросил Пирс.

— Да. Меня тоже приглашали. Помогать ему с дочкой. Бедняжка. Но я не могла, потому что только вот его забрала.

Она бросила взгляд на манежик.

Пальто Пирс не снимал, и его вдруг ошеломила жара, стоявшая в квартире; почему такие, как она, вечно зябнут.

— Что ж, наверное, я... — произнес он, встал и поглядел на часы.

Она смотрела, как он нерешительно ступает по линолеуму. Потом сказала:

— Может, вы мне скажете? Зачем вы ее ищете? Ей нужна ваша помощь?

Зачем — не ее дело; Пирс попытался выразить это лицом и понял, что не преуспел. Она продолжала смотреть на него испытующе, а может, умоляюще, и он почему-то отвернулся, не выдержав этого взгляда.

— Ну, мы с ней. Были. Как бы, ну, близки. И я о ней беспокоился. — Он взглянул на мальчика, томившегося в маленькой тюрьме. — Далеко это, не знаете?

— Не знаю. Никогда там не была.

— Доктор Уолтер, — сказал Пирс. — Ретлоу О. Уолтер.

— Послушайте, — сказала женщина таким тоном, что Пирс немедленно повернулся к ней. — Вам нельзя останавливаться. Раз уж вы начали, раз добрались досюда.

Она протянула руку и коснулась рукава его пальто.

— Не переставайте идти за ней. Не останавливайтесь. Такой, как она... нужно, чтобы вы не отказывались от нее.

— Был бы я ей нужен, — возразил Пирс, — она бы не уехала. Туда. В такую даль.

— Но вы же не знаете, — сказала женщина и встала. — Может, она не могла остаться. Может, она не знает.

Он стоял неподвижно с ключом зажигания в руке. Вспомнил свой домик у реки. Вспомнил Роузи Расмуссен и Сэм, которую та потеряла.

— Слушайте, — воскликнула она, пытаясь усадить его обратно. — Может, вы есть хотите? Давайте, сготовлю что-нибудь.

— Нет, — сказал Пирс. — Нет-нет.

Но она уже открыла холодильник, согнав с него серого мурлыку[620]; ее сынок возобновил жадные вопли.

— Чем богаты, — сказала она.

— Что вы, — взмолился он и почему-то не смог отказаться.

Она дала ему сырок «Вельвета», «чудесный хлеб»[621] и клубничную газировку, и даже это не подсказало ему, кто она такая и почему знает то, что знает; но, съев все, он почувствовал, что пища подкрепила и оживила его, и только тогда понял, как был голоден. Голоден, да, голоден как черт-те что.

— Вам нельзя теперь останавливаться, — повторила она. — Раньше же не останавливались.

— Но... — начал он.

— Мы украдем весь мир, если вы нам не помешаете, — сказала она. — Не дайте нам это сделать. Не позволяйте.

Затем она встала и прежде, чем он успел что-то сказать, стала втолковывать:

— Поедете на запад по шестому шоссе. И все. На запад по шестому, потом свернете на шестьдесят шестое.

— Шесть, — повторил он. — Шестьдесят шесть.

— Бобби, — позвал ребенок. — Бобби.

Она видела: он и правда не знает, что ему делать, а потому нашла карандаш и клочок бумаги и нарисовала маленькую карту: где повернуть влево, где вправо. Перед тем как рисовать, она лизнула карандаш. Ему подумалось: он никогда не видел, чтобы так делали; нет, видел однажды, давным-давно.

Глава одиннадцатая

Итак, он поехал дальше. Западные эстакады вознесли его машину над центром города и перенесли через реку. Он присоединился к разноцветному потоку машин, спешащих домой, или к иной цели, или без цели вовсе. Солнце уже садилось — кроваво-красное размытое пятно, перечеркнутое белыми перьями самолетов на взлете и посадке. Раньше такие закаты были редкостью, но теперь из-за выхлопных газов — обычное дело. К югу, ниже по течению, на большом острове он увидел, проезжая, огромные параболические башни ядерной электростанции, той самой, которую построил «Метатрон», чтобы снабжать энергией целый сектор мегалополиса; над верхушками башен медленно жестикулировали бесформенные паровые существа, каждое ростом с башню же.

Вероятные приверженцы вероятной секты или религии, вероятно, вооружены. Кто знает, ведь в глубинке, где он никогда не бывал, там всякое возможно. Сгустилась ночь. Он подумал: что это, словно на свете только одно шоссе, один холм, одна река; один город, одна ночь, один рассвет. Все повторяется вновь и вновь, мы воспринимаем, понимаем, пересказываем, забываем, теряем и вновь находим. Но в то же время для каждого из нас вселенная в каждую секунду простирается в бесконечность во всех направлениях, какие только можно увидеть или вообразить. Ему и раньше приходила в голову эта мысль, и не однажды, далеко не однажды, но он давным-давно позабыл те озарения, как забудет и это.

Опережая его на много часов, по дороге ехал черный фургон с затемненными стеклами (бывшая собственность психотерапевтического центра «Лесная чаща»); над рулем склонился Пит Терстон, нос его был устремлен на запад, а губы то и дело растягивались в улыбочке, обнажавшей кончики клыков. Рэй Медонос, кажется, подремывал рядом. На заднем сиденье Майк Мучо и Роз Райдер сидели, напряженно выпрямившись, несмотря на то что ехали уже долго; они молчали, говорить им было не о чем. Между ними, тоже молча, сидела Сэм, впервые постигая сумеречную меланхолию сырой зимней автострады; а в пластмассовом рюкзачке у нее на коленях таил свой свет — и об этом пока что не знал никто, кроме Сэм, — бурый кварцевый шар, который она забрала из комода в аркадийской гостиной. Дорога распрямилась, нацелилась вперед, и длинные пунктирные черточки, которыми была размечена ее шкура, замелькали одна за другой, проносясь между колесами и исчезая во тьме.

Нет, такого не могло быть, иначе это никогда бы не кончилось; в том направлении конца нет, и мы бы сейчас никогда не оказались здесь, если бы пошли в ту сторону.

А случилось вот что: как только Пирс отъехал от улицы, где жила Роз, он сразу же заблудился: прежнее счастье ему изменило, он понял, что не может одновременно смотреть на карту, нарисованную той женщиной, и вести машину; свернул не в ту сторону раз, потом другой. Через долгое, беспокойное время он выехал к указателю шестого шоссе, нерешительно вырулил туда (сзади его подгонял гудками более решительный автомобилист) и набрал скорость. Уже в темноте, так и не встретив обещанных указателей дороги на запад, он припомнил, что жутковатый закат багровел слева от него (так, что ли?), а значит, едет он определенно (так или нет?) на север, а не на юг, то есть обратно той же дорогой, какой приехал, — но продолжал движение, не меняя курс из опасения, что если свернет еще куда-нибудь, то заблудится окончательно, и с каждой милей теряя уверенность и мужество. Время от времени он плакал.

Глубокой ночью он заехал в ворота усадьбы Винтергальтеров, толком уже не понимая, что с ним было в действительности, а чего не было, только показалось. Однако в одном он точно был уверен: он вновь потерпел поражение, на сей раз окончательное, — и когда дойдет до этого же места на следующем витке восходящей или нисходящей спирали, он опять, несомненно, потерпит поражение, а потом опять, и так до бесконечности.

В доме все оставалось как было, хотя ему показалось, что вещи заняли свои места в последний момент перед его приездом, впопыхах и несколько в беспорядке; кажется, он слышал даже, как в ящике кухонного стола, позвякивая, устраивались столовые приборы, а в стопках — листы бумаги. Он подошел к телефону и осторожно поднял трубку, но привычный гудок раздался почти сразу. Пирс в тоске подумал, какую новость должен сообщить.

Он набрал номер. В Аркадии никто не отвечал.

Тем временем в психотерапевтическом центре «Лесная чаща» (который, по законам штата, прекратил существование в прошлом месяце, и активы его распродали в пользу кредиторов) включали свет. Темную тушу здания пронизали пунктиры окон, которые, поморгав, точно глаза, загорались по одному или по два, начиная с подвального крыла, где находилась прачечная, — только от ее двери имелись ключи у новых оптимистичных владельцев.

Там были Рэй Медонос, Майк Мучо, Сэм и еще несколько человек, которых Рэй собрал, чтобы вместе провести подробную инвентаризацию здания и его содержимого в соответствии с договором о купле-продаже.

Рэй в последнюю минуту попросил Майка поехать с ним, когда тот уже прибыл в «Окольный путь», готовый отправиться на Запад вместе с Питом. Майк, видя, как Рэй озабочен и отстранен, не стал спорить. Рэй предложил также взять с собой Сэм, чтобы она теперь, когда все для нее так непривычно, не чувствовала себя покинутой; при этом он коснулся ее волос своей большой рукой.

Они обходили этаж за этажом, отыскивая выключатели лучом большого красного фонарика, несомого в авангарде. Забавляясь эхом своих голосов в пустых темных комнатах, они подцепляли фонариком призрачные тени, которые верхний свет превращал в смирные неодушевленные предметы — мебель, нагромождение ящиков. Майк Мучо поднимал к некоторым выключателям Сэм: щелк, так чудесно и просто, причина — и следствие. Последним шел Рэй Медонос, который, как оказалось, страдал беспричинным страхом темноты.

Группа, отряженная в подвал, растопила печь, и со всех сторон стало доноситься тихое погромыхивание, словно огромное спящее здание просыпалось, разбуженное шумом и недовольное. Радиаторов оказалось мало, в них никогда особой нужды не было; систему отопления предстояло переделывать едва ли не в первую очередь. Рэй заранее попросил всех захватить спальные мешки и приготовиться к тому, что инвентаризацию придется проводить в холоде.

Сегодня они припозднились, и Рэй вскоре предложил укладываться, а утром встать пораньше. Большое лежбище решили устроить на полу в главном холле; веселье продолжилось, теперь уже в связи с очередью в уборную и демонстрацией пижам. Угомонились только, когда Рэй вынул маленькое Евангелие и стал искать отрывок для сегодняшнего чтения.

Тем временем Майк, все еще в уборной, помогал Сэм готовиться ко сну, наблюдал, как она со вкусом и энтузиазмом чистит зубы, а потом терпеливо сидит на горшке, подперев щеку.

— Ну что? — спросил у нее Майк. — Все?

— Еще, — она подняла указательный палец, — я должна принять лекарство.

— Ты всегда его принимаешь?

— Обычно, — ответила Сэм. — Если не хочу, могу не принимать.

— Тебе ведь оно не нравится?

— Папа, — сказала она, удивляясь его бестолковости.

— Да просто оно внизу в фургоне, — сказал Майк. — Я его там оставил. Забыл почему-то. Но мы же хотим послушать, как Рэй читает. Ведь хотим же.

— Если я его не приму, мама будет плакать.

— Вот как?

— Бывает. Что мне не нравится, — сказала она, — так это вкус.

Сэм скорчила утомленную гримаску покорности и отвращения — закатила глаза и высунула замечательно длинный язык, которым она могла дотянуться до кончика носа. Майк засмеялся и приобнял ее.

— Слушай, — сказал он. — Думаю, сегодня тебе не надо принимать это лекарство. Я не хочу, чтобы ты его пила. Думаю... думаю, можно сделать так, чтобы тебе не приходилось его принимать.

— Ага, — спокойно кивнула Сэм, словно долго ждала этого заявления и оно даже запоздало.

— Маме не придется плакать, Сэм, — сказал Майк и, склонившись, взял ее за плечи. Сэм увидела звездочки слез в его глазах. — Никому больше не придется плакать.

Сэм взяла его за руку, они вышли в холл, молодежь поаплодировала Сэмовой пижамке, и девочка заползла в спальный мешок, выстланный изнутри фланелью, по которой разбегались герои мультфильмов; Рэй, увидев картинки, покачал головой, и не было на его лице ни удивления, ни даже терпимости. Через несколько секунд Сэм вылезла наружу и подтащила свой рюкзачок поближе, после чего забралась обратно.

Майк думал, что она уснет во время чтения, но она не уснула. «И произошла на небе война[622]: Михаил и ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли». Рэй закрыл книгу, в тишине помолился и знаком подозвал Майка — тот подошел, уже без обуви, в одних носках. Рэй повел его из комнаты; Майк, оглянувшись, увидел, что глаза у Сэм открыты. Рэй положил руку ему на плечо и качнул большой головой в сторону двери.

— Через минутку вернусь, милая, — прошептал Майк дочери и пошел за Рэем по сумрачному коридору, обитому деревянными панелями, к директорскому кабинету.

— Я вообще-то хотел спуститься к фургону, — сказал Майк. — За лекарством для Сэм. Я помню, что вы говорили, понимаю, что чувствуете, но, если принять во внимание ее маму...

Взгляд Рэя был Майку знаком: слушаю внимательно и жду, когда же ты наконец замолчишь.

— Ну, то есть как вы думаете, я...

— Майк, — сказал Рэй, и это значило: помолчи, пожалуйста, и выслушай, а то, что мне нужно знать, я и так знаю. — Все это случилось с ребенком не случайно, — сказал Рэй. — Точной причины я не знаю, да и ты, Майк, может быть, тоже.

Он указал Майку на кресло, сам же, одетый в просторный тартановый халат, остался стоять, опершись на широкий директорский стол, скрестив обутые в тапочки ноги. Майк понял, что сидит в том самом кресле и в той же комнате, что и в день, когда устраивался на работу в «Чащу».

— А может, — продолжал Рэй, — все ты знаешь или знал прежде, а теперь забыл.

— Я не знаю, Рэй, — сказал Майк. — Не знаю.

— Недуг, который мучит ее сейчас, — продолжал Рэй, словно не слыша слов Майка, — когда-то впустили в девочку. Впустили в нее это зло.

— Что значит — впустили. — В ушах у Майка словно ветер зашумел; сперва ему показалось, что это гудит далекая печка, потом понял, что это не так. — Но когда, когда.

— Ну, — Рэй обернулся и теперь смотрел прямо на него, — когда бы это ни случилось, Майк, — может, и не один раз, не знаю, — тварь лишь набирает силы. Мы не знаем наверняка. Но если малютка так болеет — должно быть, того, кто сидит в ней, когда-то неплохо подкормили. Ты понимаешь? Иначе быть не могло.

— Что ты говоришь, Рэй? Что я...

Только эти слова слетели с его уст, они показались Майку ложью: была в них какая-то неправда, хотя сами по себе они ничего не значили. Рэй не отвечал, но и взгляда не отводил: словно безмолвный Майк мог в любой момент что-то сказать. Потом он оттолкнулся от края стола и потуже затянул пояс халата на своем грузном теле.

— Выбрось это лекарство, Майк, — сказал он. — Все, что вы давали ей, не поможет. Довольно.

Полночный звонок телефона подбросил Пирса в постели, словно мультяшного зверька.

— Привет, Пирс. Это Роз Райдер.

Весело и звонко, словно звонит откуда-то по соседству, от шоссе или из телефона на холме. Но это невозможно.

— Где ты? — спросил он.

— Я... — начала она и смолкла, будто осматривая окрестности; он ничего не слышал, кроме, кажется, свиста промчавшейся машины. — Я в Миллстоуне.

— Где?

— В Миллстоуне, Огайо. Около Зейнсвилла. Чуть дальше.

— Роз, — сказал он.

— Прости, что не предупредила, — сказала она. — Я собиралась вчера вечером сказать, честное слово.

О чем это она — «вчера вечером»? Наконец понял: и правда, прошло лишь двадцать четыре часа, даже меньше, с тех пор, как она была тут, в его доме.

— Я еду в Индиану, — сказала она. — Это все так неожиданно.

— Я знаю, — сказал он. — В Индиану. Это я знаю. — Молчание в трубке: не то удивление, не то настороженность. — Я сегодня ездил к тебе, — сказал он. — На твою квартиру.

— Зачем? — спросила она.

Он не мог сказать, не мог вспомнить; или мог, но этого все равно не скажешь.

— У тебя все хорошо? — спросил он. — Хочешь, я приеду за тобой?

— Со мной все хорошо.

— А то приеду. Я могу. Я теперь могу далеко ездить.

— Пирс. Все в порядке.

Он расслышал, как проехала еще одна машина, и на миг увидел Роз: стоит у телефона-автомата, опустив глаза, волосы падают на трубку, рука зажимает другое ухо, чтобы слышней.

— Когда ты вернешься? — спросил он. — Ты вернешься?

— Я не знаю, — сказала она. — Может, когда закончат сделку с «Чащей» и она откроется. Они все там сейчас, Рэй, Майк и прочие. Все так быстро идет. Так быстро.

— Разве Майк не с тобой?

— Он скоро приедет, — сказала она. — Пирс. Мне надо идти. Пока.

— Нет.

— Я просто хотела сказать тебе, где я, — сказала она. — Куда еду. Было бы нечестно не сказать.

— Погоди! — воскликнул он.

Но Роз не слышала: она повесила трубку, потому что ей уже дважды просигналили; мокрый от дождя фургон стоял у автозаправки и попыхивал белым выхлопом. Она сказала только, что ей надо пописать.

Она немножко поплакала, но под дождем никто не поймет, что́ она вытирает со щек. Она хочет только то, что хочет, а там, впереди, может, и узнает, что именно; знать и иметь — одно и то же. Боковая дверь фургона открылась ей навстречу. Впереди еще много часов.

Мир есть или был тогда иносказанием, шифром, уравнением, которое нужно решить, печатью, которую надо завершить. А кроме того, он (как и сейчас) — просто мир, полный всякой всячины, исчисляемой миллиардами, вечный, и бесконечный, и разгадке не поддающийся. Роз Райдер не помнила точно, что в ночь маскарада сказал Пирс о женитьбе, но слова тронули ее, оставив в сердце веру, что он все же не пытался воспользоваться ее пробуждением для Господа как поводом, чтобы отделаться от нее, как поступило бы большинство мужчин, и как проще всего было поступить. Поэтому она решила позвонить ему с дороги и попрощаться. А поскольку Пирс не умел отличить право от лева — так никогда и не научится, — он оказался на месте, дома в Литлвилле, и смог ответить на звонок.

Наконец он положил трубку на рычаг — голос Роз давно умолк. Снял трубку снова и набрал номер Аркадии. На этот раз ответил Брент Споффорд.

— Привет, это Пирс.

— Привет.

— А Роузи дома?

— Она спит, — сказал пастух несколько настороженно и отчужденно, отчего кровь прихлынула к щекам Пирса, а сердце оледенело; но он не мог обсуждать то, что произошло между ним и Роузи, если вообще что-то было.

— Не буди ее, — сказал Пирс, но Споффорд уже отложил трубку, и вскоре Пирс услышал голос Роузи и секунду-другую не мог говорить от стеснения, жалости или печали.

— Пирс, — спросила она. — Ты как?

— Да ничего.

— Ты где?

— Дома. — Он собрался, прочистил горло от накопившихся слез и страхов. — Не знаю, сколько я еще тут пробуду, но. Я хотел тебе сказать. Похоже, я знаю, где сейчас Сэм.

Глава двенадцатая

Высоко на горе Ранда, крупнейшей из Дальних, на обрывистом восточном склоне, стоит памятник, воздвигнутый несколько лет назад в честь известного в этих местах автодидакта и провидца Херда Хоупа Уэлкина, «образованного сапожника», натуралиста, реформатора, философа, богослова. Согласно первоначальному проекту, старик должен был стоять не на пьедестале, указуя перстом на восток, а просто на земле: согбенный, седобородый, в старом клетчатом костюме и широкополой шляпе, непременном атрибуте ботанических исследований; он как раз приметил среди горных трав интересное растение, Silene virginica Hurdii[623], и склонился к нему — за миг до того, как услышал то, что позже он назовет «громким, хотя и мягким шумом», в тот «ясный день, когда ярко светило солнце, а ветер утих»: и этот шум пробудил его.

Тропинка к памятнику ведет из долины старым путем коров и лесорубов, взбегая по склонам и приспускаясь, исчезая в болотцах и рощицах и появляясь снова; вдоль нее там и сям стоят выкрашенные белым камни-указатели. Теперь, на рассвете нового теплого дня, от подножия памятника видно было, как встает солнце, расплавленное, размытое. Далеко внизу, видимый только пробуждающимся на высотах ястребам, по тропе поднимался Пирс Моффет. Он то и дело останавливался, озираясь в тревоге и смущении, словно тоже слышал тот громкий, но мягкий шум; раз он даже пошел было обратно, но остановился, словно что-то вспомнил, и вновь стал карабкаться вверх.

О тропе к памятнику Пирс узнал сразу же, как прибыл в Дальние горы. Брент Споффорд гнал тогда своих овец; он указал Пирсу вверх, и разговор зашел о том, что хорошо бы как-нибудь туда вскарабкаться вдвоем. А сегодня, так и не уснув до рассвета, Пирс подумал, что, чем дальше спорить с демонами, столпившимися вокруг ложа, не лучше ли встать, одеться и пойти на прогулку. Как следует пройтись пешком. Он вышел в путь и за литлвиллской почтой, в миле от дома Винтергальтеров, набрел на дорожку, которую раньше не замечал; эмалированный знак с изображением сапожной колодки указывал вверх, и Пирс свернул туда. Диспутанты не отставали, они шли за ним, а он рассказывал и пересказывал им свою историю или опровергал их рассказы; они припомнили все его грехи, а он отвергал их или во всем сознавался. Потом начинал рассказ заново. То и дело он останавливался и оглядывался по сторонам, удивляясь тому, что он здесь и мир тут же; он пытался понять, далеко ли ушел, и не мог; уговаривал себя вернуться назад, а вместо этого продвигался вперед.

Дальний вид от подножия монумента некогда простирался еще дальше — до того, как горные фермы оказались заброшены и пастбища заросли дрожащими осинами, сумахом, крупнолистными тополями, елями и соснами. Тогда было видно все — до того места, где Шедоу сливается с Блэкбери и течет дальше, чтобы скатиться с изгиба земли. Внизу, среди лесистых холмов, еще горели огни Блэкбери-откоса: синие — круглосуточные бензоколонки, желтые — уличные фонари.

Свет горел и в офисе Алана Баттермана, где адвокат уже трудился, появившись в Болл-холле первым. На сегодня назначили слушания, и он, желая подготовиться, пришел пораньше: секретарша вчера вечером подготовила бумаги и оставила на столе, аккуратно оформив и прошив. На вешалке висели, как начищенные доспехи, черный костюм и белая рубашка.

— Но здание им еще не принадлежит, — говорил он в трубку Роузи Расмуссен. — Может, никогда и не будет принадлежать.

Роузи отыскала его здесь, и, хотя Алан не хотел отвечать на звонки, после четвертого он сдался.

— Даже так? — сказала Роузи. — Но они сейчас там. Занимают здание.

— Мы тут кое-что выяснили, — сказал Алан. — Во-первых, они не зарегистрированы как благотворительная организация, а в бумагах так себя именуют.

— А разве нет?

— Не в этом штате. Может, где-нибудь там. В Индиане, Айове или еще где-нибудь. Но не здесь. А коль скоро это не так, то они не могут купить санаторий на заявленных условиях. И это еще не все. — Он переложил трубку к левому уху и закинул ноги на край стола. — Есть еще одна история. Одна молодая женщина по имени Флора Фасти, да, по-моему, Флора, вступила в их организацию. У нее было наследство — не знаю, откуда ей достались деньги, но много, а кроме того, она болела. Ничего не ела. Вы слышали о таком? Ничего не хотела есть, и не то что от болезни. Просто не хотела. Или ела, но слишком мало.

— Я знаю про такое. Есть какое-то название. Я забыла; Майк как-то говорил. Я видела таких людей, девушек.

— Точно, сплошь девушки, — подтвердил Алан. — Так вот. Она обратилась к ним, и ей сказали, что могут вылечить ее, избавить от этого. И она передала им все свое состояние. Что-то больше миллиона. Передала им контроль. Подарила. Вот буквально так.

— Так вот откуда деньги.

— Это еще не все, — продолжал Алан. — Очевидно, у них не такие тесные связи с Богом, как они заявляют, потому что она умерла, Флора то есть. В их центре или штаб-квартире. Какое-то время это замалчивали, но теперь все всплыло. Делом заинтересовались власти, а также дальние родственники. Которые склонны думать, что Флору, видимо, обманули и ограбили.

— О боже мой.

— Во всяком случае, эти деньги теперь, мягко говоря, оспариваются. Никто не знает, чем все обернется. Может быть, они выиграют. Они, конечно, сейчас в ударе. Но всякое может быть.

Роузи долго молчала. За окном Алана Баттермана светало.

— Алан, нам надо встретиться сегодня утром, — сказала она. — Мне очень нужно.

— Я буду в суде.

— Я имею в виду, прямо сейчас. Я... собираюсь кое-что сделать сегодня, но мне нужен ваш совет. Я сомневалась, стоит ли, но теперь думаю, что надо. Я не отниму у вас много времени. Пожалуйста.

— Вы так спросить не можете?

— Мне надо вас видеть. Когда вы услышите, поймете почему. Алан, может быть, вы после этого перестанете иметь со мной дело, но если даже так, я пойму.

Духов великое множество, учил Джордано Бруно[624], их больше, чем созданий телесных — собак, звезд, камней, роз. Они смертны, хотя многие и живут невероятно долго; одни хороши, другие дурны, а некоторые ни то ни се; они бывают пугливы и слабы, свирепы и ужасны, мирны и неповоротливы, глупы и мудры. Тех, которые толпились вокруг Пирса, пока он карабкался на гору Ранда, Ноланец мог бы поделить на несколько разновидностей. Есть демоны, которые слышат и понимают нашу речь, а есть такие, которые не слышат; есть великие огненные боги, которым от нас ничего не нужно, и демоны, которые водятся с нами по-свойски; есть те, кто любит нас, и те, кто нас избегает, «беглецы от света, камнебросатели, чьи удары, однако, безопасны»: такие частенько швыряли булыжниками в молодого Бруно и его ноланских друзей близ руин храма Портуна[625], что на горе Чикала, которая столь схожа с этой.

Никогда не знаешь, в каком облике встретишь демона. Блуждающие духи могут поселиться в растениях, драгоценных камнях, животных. И точно, Пирс вдруг почуял за спиной опасность, обернулся и увидел в нескольких шагах от себя большого черного пса, который тихо шел за ним следом, красный язык наружу, глаза как угольки.

МЕФИСТОФЕЛЬ. Schwarzer Pudel, редчайший из его обликов. Об этом в наши времена знают лишь те, кто прочитал где-нибудь, — а Пирс как раз читал; но как знание заставляет сердце так бешено биться, как интеллектуальный Смысл преображается в физиологический Ужас одним толчком? Ведь, увидев собаку так близко, Пирс втянул воздух, как всякое перепуганное млекопитающее, которому может понадобиться воздух для близкого сражения; локти расставлены, и когти наготове; и сам он оскалил клыки. Пирс сделал все это в один миг, не задумываясь, — несчастное животное. Пес (обычный пес, это за миг стало ясно) лишь наклонил голову вопросительно и помахал хвостом. Человече, я пребуду с тобой[626].

И они пошли вместе. Пирсу вспомнилась та кроха-волчица, которую он с кузинами когда-то, в отсутствие Винни и Сэма, приютил и приручил или попытался приручить. Он начал рассказывать эту историю своим собеседникам и вскоре понял, что ничего такого не было. Конечно, не было. А потом он поймал себя на том, что беседует с кем-то новым, кого раньше не замечал: не с Питом Терстоном, призрачной Роз или Майком Мучо; не с Робби или иным порождением фантазии, и не с девочкой из Кентукки, волчонком, чье имя он никак не мог вспомнить. А говорил он с обычной девочкой. Лет девяти, в гольфах и клетчатом килте, застегнутом серебряной английской булавкой; на носу у нее, вероятно, большие очки ученого вида, а лоб — широкий и нежный. Он говорил с ней и слушал, как она отвечает, а вскоре и увидел ее.

Если бы все действительно зависело от меня, говорил он ей, думаю, все было бы иначе.

И как было бы? — спрашивала она.

Не стоял бы такой мрак, говорил Пирс. Ну, не так часто.

И? — спрашивала она.

Я бы хотел, говорил Пирс, ощущая комок в горле, словно говорил вслух; я бы хотел, чтобы земля вернулась. Чтобы ею все начиналось, а не заканчивалось. И кроме нее — ничего. Просто земля.

Как это? — спросила она; такая взрослая на вид, а понимает, видимо, меньше, чем он думал. Пирс хотел сказать: если бы это зависело от него, то он хотел бы, чтобы это от него не зависело. Он хотел бы появиться в самом конце череды, среди себе подобных, среди поздних потомков миллиарда предков; он хотел твердо знать, что не прибыл откуда-то извне, но рожден здесь, на земле, куда в конце концов и ляжет. Вот и все. Он хотел отказаться от своего поручения, от своего долга. Пресловутый Смысл навалился на него и поймал, как в ловушку, и от этого было тошно; но для Пирса ничего бы не изменилось, даже если бы в мире не оказалось никакого смысла, лишь множество разрозненных явлений, и намерения оборачивались случайными последствиями, которые не связаны с желанием и нуждой человека, но все же порождены ими (так безумец разбивает тарелки, пытаясь защититься от врагов): он хотел, чтобы все это прекратилось. Вот и все.

Если этого ты хочешь, сказала она, тебе придется сделать все самому.

Я делал то, что полагал долгом, отвечал он и потерпел неудачу. Я хочу на волю.

Дело твое, сказала она. Nunc dimittis[627]. С утра опять в луга и лес[628].

Но как же Сэм? — воскликнул он, обращаясь то ли к ней, то ли к яснеющему воздуху. Как же Роз? С ними все будет хорошо? С ней все будет хорошо?

Не твоя то забота, ответила она.

Отпустить пойманную душу, как слишком мелкую форель, порой доставляет богам удовольствие не меньшее, чем изловить ее заново. А может, просто солнце наконец встало, согрев землю и щеку Пирса и сделав мир реальным — реальным даже для него; а может, бессонные ночи, стрессы от безнадежных усилий и долгий подъем в гору натощак — все вместе выбросило в мозг эндорфин; то же бывает со слабеющими атлетами, которые нежданно обретают приток спокойной мощи, и мир проясняется, и цель оказывается легко достижимой: нейрохимический процесс, с которым тогда, на сломе эпох, как раз начинали разбираться в далеких лабораториях. Что бы ни было причиной, в тот миг сгинули все.

Все: демоны-наблюдатели, выкликатели имен и камнебросатели, Пит и Рэй, динамены и динаметки; Пирс видел, как они удирают, уменьшаясь и рассыпаясь. Все силы, и мучители, и помощники, и даже та, которая только что отвечала ему. «Они сложились в-10-еро, точно арабские шатры, и потихоньку, крадучись ушли», — как говорил Енос, бывший одним из них.

Пирс сделал еще один шаг, остановился и, моргая, поднял взгляд ввысь. Затем обернулся и поглядел на пройденный путь. Когда это он успел забраться так высоко? Он помнил, как выходил из дому, как свернул в гору, а дальше — нет. Он посмотрел вниз и увидел, что обул разные ботинки, черный и коричневый, в неведении своем, во тьме спальни. Прошел много миль и не заметил.

Ах ты, остолоп, подумал он. Ты что, рехнулся?

Пробудись, сказал он себе, словно кому-то другому, затем повторил: пробудись. Моргая, разинув рот, словно и впрямь просыпаясь, он глядел на придорожные заросли сладко-горького паслена, черные обмороженные ветви, оранжевые и красные ягоды; он долго смотрел на них. Изо рта пар, в ушах — грай ворон, уверяющих друг друга, что они и вправду здесь; и день начался. Вот и все.

Он развернулся и начал спуск. Черный пес (местный обитатель) смотрел ему вслед. В разных ботинках, как один из тех героев, что отправляются на Счастливые Острова или в страну мертвых, чтобы найти цветок или руно, и возвращаются на землю с одной обутой ногой, а второй босой, одна оборачивается раздвоенным копытом, а вторая остается человеческой ногой. Однако руки у меня пусты, подумал Пирс, как и небо.

Вернусь домой, подумал он, позвоню маме во Флориду. Поеду навестить ее; пусть ответит на кое-какие вопросы, пусть расскажет; расспрошу, и пусть расскажет, расскажет...

Бобби.

Вот как ее звали. Бобби, как ее там по фамилии, Бобби... Словно упрямый камень, поддавшись наконец давлению рычага, откатился в сторону, и Пирс, не удивившись, обнаружил ее имя: Бобби Шафто.

Бобби Шафто уплыла[629] Сердцу моему мила Замуж выйдет за меня Крошка Бобби Шафто. Вот ее имя, а внутри его Пирс увидел имя своего воображаемого сына.

Ему стало легче, как не бывало уже много дней и недель. И шаги вниз по склону оказались легки, словно он скользил на дюйм от земной тверди, как малютка Енос; так бывает во снах. Скоро пройдет, наверное: ведь его долг еще не выполнен и даже точно не определен; он знал и это — и старался сохранить в памяти все, что видел, спускаясь к речной дороге: солнце в буром папоротнике, сиянием растопившее мороз; пронизанную лучами облую тушу тумана над лежащей навзничь рекой; старый зеленый грузовик на подъездной аллее, пыхтевший выхлопной трубой в ожидании хозяина, — так, чтобы потом, когда все это уйдет, вспомнить, что́ понял хотя бы на миг. Он хотел запомнить, он молился об этом. Однако еще до наступления ночи он вновь беспомощно попытается взвалить на себя прежнюю ношу, asinus portans mysterium, и понесет ее дальше, чем кто-нибудь мог бы представить.

В психотерапевтическом центре «Лесная чаща» проснулась Сэм Мучо. Было шесть утра; случилось так, что в это время часы в главной гостиной остановились — у них кончился завод. Сэм не удивилась тому, что проснулась намного раньше всех остальных. Прошло шестнадцать часов с того времени, как она в последний раз приняла лекарство.

В уборной оставили свет, дверь туда была почти прикрыта, свет пробивался по щели тоненькой буквой «L». Она была далеко, за дверью холла и дальше по коридору, но Сэм ее видела.

«Сикать» — так называла эту нужду миссис Писки. Сэм на четвереньках выбралась из спального мешка и оглядела спящих, так и не разобравшись, которая из темных груд — ее отец. Она пробиралась между ними на четвереньках; кто-то пошевелился и вновь затих; когда все остались позади, она встала и прошла по коридору в уборную. Сэм почти сразу ощутила привкус огромности, но не узнала его, спутав с непривычностью большого темного здания. Только потом она распознала его.

Свидетелем приступа Сэм стала молодая женщина из Конурбаны. Она услышала, как Сэм вскрикнула где-то за дверью «Папа!», голос разбудил ее, но Майк не проснулся; она не могла понять, откуда крик, а дойдя до уборной, увидела, как Сэм падает.

Женщина крикнула: «О боже мой!» Затем позвала Майка.

Он вскочил, запутавшись в спальном мешке, поднялось еще несколько человек, и они добрались до уборной раньше его, но расступились, пропуская Майка.

Сэм застыла на руках у женщины с гримасой на лице. Женщина тоже застыла, и лицо ее исказилось от страха, нет, от ужаса.

— Все нормально, — приговаривал Майк. — Все нормально. Все нормально.

Он забрал Сэм. Она замочила ночную рубашку; она была в жару; ее сотряс спазм, словно жесткая конструкция, в которую она превратилась, рушилась изнутри.

— Она может проглотить язык, — сказал кто-то. — Надо открыть ей рот.

— Нет, — сказал Майк. — Нет, все нормально.

Кто-то начал молиться. Остальные присоединились, словно вспомнив о таком средстве, и Сэм вдруг обмякла в руках Майка, превратилась в обычное дитя человеческое. Она открыла глаза.

— Все хорошо, солнышко, — сказал Майк. — Все хорошо.

Сэм не ответила; она вытащила мизинчиком попавший в рот кусочек волоса, ресницы ее задрожали, и она посмотрела на Майка так, словно никогда его раньше не видела; потом обвила его и тут же уснула.

Майк смотрел на лица тех, кто стоял у двери, и они смотрели озабоченно, потрясенно или с любопытством, как и глядят обычно свидетели несчастного случая. Он подумал: на Сэм всю жизнь будут так смотреть; он понял, что не сможет защитить ее, потому что не узнает, когда будет ей нужен, — он вечно будет смотреть в другую сторону и заниматься чем-то другим. Склонившись, он поцеловал ее в лоб и ощутил губами соленый пот. В толпе появился Рэй Медонос, и все посмотрели на него.

Глава тринадцатая

На каретной подъездной аллее в Аркадии стояли «букашка» Вэл и додж-«баран»[630] Споффорда, а возле них старый «бизон» Роузи и седан-«питон», на котором ездил Бо Брахман. На подножку оперся чей-то мотоцикл, склонившись, будто на крутом вираже.

— Майк будет очень напуган, — говорил Бо; почти все сидели на полу большой гостиной, словно вокруг костра, только Вэл предпочла глубины кожаного дивана. — Он до сих пор не понимает, каких жертв от него требуют, а когда поймет, останутся только смятение, опустошение и страх. Ему захочется побыстрее покончить со всем этим, чтобы все стало хорошо. У него теперь что угодно можно будет попросить, и он не сумеет отказать. Вот что я думаю.

Он оглядел собравшихся и напоследок посмотрел на Клиффа, который на миг задумался над его словами или просто посмотрел ему в лицо, — и кивнул. Споффорд, внимательно наблюдавший за Клиффом, перевел взгляд на Бо. Роузи взяла его за руку.

— Я думаю, это нужно сделать, — говорил Бо. — Думаю, это важно и ждать, по-моему, нельзя.

Ничего важнее нет, и все будущее зависит от этого, но в то же время — одно решение, один поступок, обычный зимний день, и решается судьба одного-единственного ребенка. Бо это знал.

— Я должен был догадаться раньше, — сказал он, — но не смог.

— Сколько там людей? — спросил Клифф. — Есть среди них наши знакомые, кроме этого парня, Майка? Мы скажем, что пришли — к кому?

— Нас впустят, — сказал Бо. — Войти будет нетрудно. Может быть, даже туда, где Сэм.

Клифф, казалось, остался недоволен.

— Мне надо, чтобы там был кто-то, кого я знаю. Кого я мог бы назвать.

— Назови Бобби, — предложил Бо.

Никто не поинтересовался, откуда Бо узнал это имя и почему предложил именно его. Клифф мог войти почти куда угодно, если знал хоть одного человека, к которому мог бы обратиться, — хотя бы имя того, кому мог бы задать простой вопрос. Это он умел. Об этом знал Споффорд. Это было известно и Бо.

— А главный? — спросила Роузи.

Она видела Рэя, хотя и не пожелала знакомиться с ним на похоронах Бони, где он словно бы выставил себя напоказ ей и всему Фонду; с тех пор она просматривала заявки, подаваемые «Чащей» на гранты по целительской программе, и все время натыкалась на его странное имя. Он даже снился ей: она вспомнила об этом только теперь.

— Я знаю Рэя Медоноса, — произнес Бо. — Я знаю его.

Он сказал это, как всегда, ровным и ясным голосом, но все ощутили то ли мрачный холодок, то ли жесткую решимость.

— Я хочу знать одно, — спросила Вэл. — Тюрьма нам не светит? Потому что ребенку от этого никакой пользы не будет.

Роузи глубоко вздохнула и обхватила себя за плечи. Алан не стал отвечать, когда она спросила его о возможных последствиях, только помахал рукой возле уха, словно отгоняя ее слова. Верит ли Роузи, что Сэм грозит опасность? Все ли возможности диалога с Майком она исчерпала? Действительно ли в его действиях имелся элемент принуждения? Но Алан не стал слушать ответы, сделал вид, что не слышит ее. Так что она не могла ответить Вэл.

— Майк захочет выдвинуть обвинение, — произнес Споффорд и, подняв брови, оглядел собравшихся: ведь я прав?

— Он не станет этого делать, — сказал Бо.

Споффорд остался недоволен. Он снова взял Роузи за руку.

— Подождем до темноты, — сказал Бо. — На это есть забавная причина, которую я вам не скажу. — Он по-прежнему улыбался той самой, прекрасно всем известной улыбкой — смущенной, веселой и одновременно загадочной. — Все равно ждать недолго. Роузи, тут есть комната, где я мог бы посидеть немножко? Просто посидеть.

Она встала, обвела всех глазами, пытаясь понять, понял ли кто-нибудь смысл его слов хоть на чуточку больше, чем она, — увидела, что нет, но спрашивать ничего не стала. Бо, едва войдя в кабинет Бони, куда его отвела Роузи, рассмеялся, огляделся и покачал головой: нет. Нет, не здесь. Кухня ему понравилась больше, он сел в жесткое кресло за старым деревянным столом и застыл, прежде чем Роузи успела выйти за дверь.

На широте Дальних гор декабрьская ночь падает быстро; дня почти и не было, а в «Чаще» уже давно горел свет. По зданиям, гаражам, сараям и земельному участку молодые люди из «Пауэрхауса» ходили вдвоем-втроем, стараясь не оставаться в одиночестве, хотя и не понимали, чего им тут бояться; под разными предлогами они прекращали перепись имущества и возвращались в главное здание, в гостиную. Там оставался Рэй со товарищи, и не без причины: на оттоманке в центре комнаты сидели Майк с дочерью, а Рэй со своим Евангелием устроился в жестком кресле. Люди входили тихонько, по двое — по трое, и рассаживались.

Рэй объяснил, что́ он попытается сделать и почему считает это необходимым, и оглядел паству, словно заручался ее согласием. Он попросил всех молиться. Затем не без труда встал и навис над Сэм, которой показалось, что он разросся еще больше.

— Сэм, конечно, не поймет всего, что случится здесь сегодня, — сказал он остальным, не отрывая взгляда от девочки, — но для нее, думаю, многое в жизни изменится, если будет на то воля Божья. — Сказано было в обычной манере взрослых, которые, улыбаясь и глядя ребенку в глаза, говорят то, что малыш, по их мнению, не поймет и даже не воспримет. — Мы должны быть готовы к тому, что случай окажется трудным. Но мы знаем, что вреда ни нам, ни ребенку не будет.

Все ежились, шептались, переминались.

Сэм поняла, что оказалась в центре внимания, и встревожилась.

— Папа.

Майк обнял дочку за плечи и наклонился поцеловать ее. Рэй положил руку на ладонь Майка.

— Папа сейчас ненадолго выйдет, дорогая, — сказал он. — Потому что мы хотим поговорить немного с глазу на глаз. Ты и я.

Майк поднял голову, но не выпустил Сэм.

— Нет, — сказал он. — Конечно, я останусь. — Он сказал это не Рэю, а Сэм. — Конечно.

— Майк, полагаю, тебе лучше не присутствовать. Майк.

Мягкое повторение имени укротило его. Он видел: никто, кроме Рэя, на него не смотрит.

— Что, есть причина? — спросил он, стараясь, чтобы его голос звучал так же тихо и твердо, как у Рэя, но куда подевалась вся его сила, куда.

— Да, причина есть, — ответил Рэй. — Мы говорили об этом.

Майк убрал руки от Сэм.

— Майк, я хочу поработать с тобой над этим, — сказал Рэй. — С твоей души можно снять все, абсолютно все. И я хочу помочь тебе, чтобы ты попросил об этом. Но сейчас ребенок важнее.

Сэм начал бить озноб, в холле было холодно. Майк хотел было снять с себя жилетку, чтобы укутать ее, но не смог.

— Пусть остается, — сказала Сэм. — Я не против.

— Майк, — сказал Рэй.

Все ждали, Майк не смотрел ни на кого; ему хотелось сказать: «Солнышко, я буду здесь, за дверью», — но он не смел сделать и этого; если он причинил ей когда-то столь ужасный вред, значит не имел права на эти слова, — они прозвучали бы как угроза или предостережение; даже ему самому так показалось, когда он проговорил фразу мысленно. Он не мог прикоснуться к Сэм. Не мог сказать, что любит ее.

— Все будет хорошо, — сказал он. — Рэй тебя любит. Послушай его.

Он пятился от протянутой дочкиной руки, не в силах освободиться от Рэя, который двинулся к нему с неожиданным проворством и, заключив в свои большие объятья, хохотнул добродушно, мол, какие пустяки, но Майк-то знал, что это не так; потом Рэй выпустил его и повернулся к Сэм.

— Папа?

— Все хорошо, — сказал Майк, полуобернувшись на ходу, но не настолько, чтобы увидеть ее, и помахал рукой в ее сторону. Он вышел через большую сводчатую дверь, прошел по коридору мимо уборной, где у Сэм случился припадок, и подошел к окну, выходящему на поле для гольфа и на холмы. Он слышал голоса в гостиной, но не разбирал слов; должно быть, там молились.

Майку казалось: то, о чем упоминал Рэй («когда бы это ни случилось, может, и не один раз»), являлось на свет, лишь когда он заговаривал об этом; а появившись, становилось как бы личной тайной Майка, не ведомой никому, кроме него. Этого не было, он точно знал, что раньше этого не было, но он чувствовал, что это становится правдой, а значит, тем, что было всегда.

«Это как исполнение желаний, да?» — поддразнила его Роузи, когда Майк попытался рассказать ей о молитве, попытался убедить, что физика — это еще не все и мы можем получать желаемое.

Он думал, но не следил за мыслью; голос принадлежал ему и говорил правду, но в то же время не имел к нему никакого отношения, словно голос диктора на вокзале, объявляющий поезда, когда знаешь, что твой поезд ушел, давным-давно ушел, и ничего тут не поделать.

«Если желаешь попасть в ад, Судного дня ждать не обязательно, — как-то сказал ему Рэй. — Если хочешь, можешь отправляться прямо сейчас». Он простоял так, наверное, долго, как вдруг совсем рядом раздался голос, хотя Майк не слышал, чтобы кто-нибудь подходил.

— Эй, Майк.

Он обернулся. К нему приближался призрак — совершенно белый человек. От ужаса остатки Майковой души чуть не разлетелись на осколки, но касание руки вновь их скрепило.

— Слушай, Майк, давай поговорим? Это очень важно.

Что-то померещилось Майку в дальнем конце широкого коридора: то ли мышь пробежала по полу, то ли летучая мышь, разбуженная теплом, пролетела на уровне глаз в гостиную, нет, показалось. Ему почему-то вспомнилась лукавая улыбочка Бо Брахмана.

— О чем? — спросил он.

А собравшиеся в гостиной перестали молиться и вскочили на ноги: они увидели невысокого человека в вязаной пастушьей жилетке, с длинными, как у Иисуса, волосами и таким же, как у Него, лицом (оно являлось им в молитвах, и хотя каждому виделось свое, но лицо всегда оставалось таким же страшно спокойным и красивым; и улыбку ни с какой не спутать); и он о чем-то тихо спросил у Рэя.

— Так зачем я здесь? — спросила Вэл.

Месяц был прибылой, в начале второй четверти, а больше Споффорду и Вэл не на что было смотреть. Бо сказал: Вэл нужна для того, что они с Роузи затеяли, — но не объяснил зачем. На таких условиях она имела дело только с Бо: обычно в это время года Вэл уже не покидала комнаты на верхнем этаже Дальней Заимки, выезжая лишь пополнить запасы еды и сигарет «Кент».

— Зачем я здесь?

— Чтобы я не рехнулся, — спокойно ответил Споффорд.

Бо, Клифф и Роузи поехали вверх к «Чаще» в машине Бо, оставив Вэл и Споффорда там, где дорога, поднимаясь по склону горы Юла, становится собственностью «Чащи» и посередине шоссе стоит большой, грубо сработанный, но величавый знак, приветствие и препятствие разом: психотерапевтический центр «Лесная чаща». «Ждите здесь», — велел напоследок Бо и поднял стекло машины.

Теперь Вэл и Споффорд сидели в грузовичке и смотрели на знак. Не одно такое заведение посетил Брент Споффорд в трудные годы после Вьетнама — дома сочувствия и помощи, отвратительные до ужаса, и ему совсем не нравилось находиться так близко к одному из них. «Букашка» стояла возле грузовика; обогреватель, конечно, не помогал, изо рта Вэл шел пар, белый, как дым сигареты.

— Ты, — сказала Вэл, — Нимрод — сильный зверолов[631]. Стальные нервы.

— Судя по температуре, да. — Он поднял воротник. — Что ж. И то польза.

Он тоже не понимал свою роль в плане Бо; хотя если где и хотел быть сейчас, то именно здесь. Он думал: если я в каком-то смысле опоздал и не сделал для Роузи и Сэм то, что мог или должен был, тогда... Что тогда? Он не мог ответить на этот вопрос даже себе самому. Он не был охотником, но темнота ему знакома, это правда, знакомо и ожидание на холоде неизвестно чего — того, что не понимаешь или во что не веришь. В этом году ему немало времени пришлось вот так провести.

Вспомнив все это, он ненадолго успокоился, но затем надел шапку и открыл дверцу грузовика.

— Пройдусь немного вперед, — сказал он.

— Нет. Бо сказал ждать здесь.

— Я не могу.

— Слушай, — сказала Вэл и тоже стала вылезать из машины. — Не смей оставлять меня одну в этой чаще.

— Только несколько шагов по дороге, — сказал Споффорд. — Чтобы предупредить события. Я буду в поле зрения.

Он и пары метров не успел пройти, когда увидел — и Вэл, оставшаяся в грузовике, тоже увидела, — что по дороге кто-то спускается: сначала — одни лишь искажения древесных теней в лунном свете, а потом — да, точно, человек. Вскоре Споффорд услышал шаги по грязи.

Людей было двое: Роузи, а на руках у нее Сэм в спальном мешке.

Когда идешь пешком, расстояния кажутся гораздо больше, чем когда едешь на машине; а если идешь по зимнему лесу ночью с перепуганным пятилетним ребенком на руках, то еще больше; Роузи казалось, она переставляет ноги, не продвигаясь ни на шаг; она вглядывалась вперед, надеясь увидеть свет фар, и боялась услышать сзади шум погони. Ее сознание словно жило своей жизнью, продолжало заниматься какими-то проблемами, перебирало свою картотеку; Роузи отметила это про себя — ей все равно было нечем больше заняться, — но не стала обращать внимания. Вот сюжет, думалось ей; когда-то она размышляла над этим: а может быть, у некоторых жизней — ее, например, — есть сюжет. Точно как в книгах Феллоуза Крафта: линии судьбы с середины или после двух третей пути восходят обратно к событиям и перекресткам, создавшим их, по всем проходя в обратную сторону, чтобы добраться до финала. Как далеко можно зайти в лес? До середины, потом уже идешь из леса. Нету, нету никакого сюжета; до середины не доберешься никогда: все время происходят поразительные события, или какие-нибудь другие события, или вообще никаких событий, но ты идешь все дальше, никогда не возвращаясь, чтобы развязать узлы, или воссоздать связующую нить, или привязать разбежавшихся зверей. Просто идешь дальше.

Далеко ли? Куда-то туда; по ту сторону смерти, вероятно. Она подумала о Сэм: как она будет расти, стареть, жить после смерти. Наконец она увидела, что навстречу ей по дороге поднимается Споффорд.

— Мне вынес ее Клифф. Велел немедленно уходить.

Споффорд взял у нее Сэм, и та радостно вскрикнула, обняла его за шею, воркуя и смеясь. Смеялась и Вэл. Споффорд отнес Сэм к грузовику и посадил ее в кабину, туда забралась и Роузи.

— Вэл, езжай вперед, — сказала она. — На своей машине. Прямо и во весь дух. Если увидишь, что за тобой кто-то увязался, не останавливайся. Потом поезжай домой. К дому Бони не приближайся.

— А где Бо? — спросила Вэл.

— Бо сказал, что надо двигаться, — сказала Роузи, и в отсветах приборной панели Вэл увидела на ее лице следы слез. — Он сказал, что не вернется. Сказал, что с ним все будет хорошо и искать его не нужно. Он не вернется.

Никто не поверил в это, даже Роузи, которая сама слышала его слова. Но все промолчали. Споффорд потушил огни, развернулся, в свете луны поехал впереди Вэл и на первом же повороте свернул, точно не зная, куда приведет дорога, но надеясь, что куда-нибудь да выведет.

— Майк сдался без боя? — спросил он наконец. Роузи не отвечала. — Что там произошло?

— Мы подъехали на машине Бо, — ответила Роузи. — Они велели мне ждать. Сказали, что, наверное, много времени это не займет. Велели запереть двери машины, пока я не увижу Клиффа. А Бо сказал... — Она вытерла лицо фланелевой изнанкой спального мешка Сэм. — Бо сказал, что сможет ее вернуть, но вряд ли вернется сам. И все. А потом Клифф принес Сэм.

— Это все?

— Все.

Сэм кулечком сидела между ними. Она вытянула руку и провела ею по воздуху.

— Бо выключил свет, — сказала она. — Ты знаешь Бо?

Глава четырнадцатая

Когда кончается мир, для каждой живой души это происходит по-своему, — для каждого, кто замечает перемену среди всего, что он видит, чувствует, воспринимает; и вскоре после этого мир начинается вновь. Почти все продолжают существовать, почти не изменившись, в новом мире, который почти во всем точь-в-точь похож на старый — или так кажется в тот краткий миг, когда старый мир еще можно вспомнить.

Почти все.

Создания времени перемен исчезают, ибо существуют, лишь пока мир колеблется, не определившись, какую форму принять; они растворяются и расчленяются, подобно голему, или покидают тела, оставляя лишь кости, как те обитатели ночного неба, что оставляют за собою яркий пунктир. А есть те, кто не может долее пребывать, потому что новая эпоха создается из их существа; для них мир кончается навсегда — и они об этом знают; а новый мир рождается из их неведения о том, каким он мог бы стать.

Когда Запад простирался в бесконечность и закатное солнце опускалось в море, именно туда отправлялись звери и герои ушедшего века, ступая на неспокойную палубу стоящего на якоре корабля с символом Рака на парусах. Потом все это было сметено и ушло в безвозвратность, сокрылись розенкрейцеровы братья; Камень, Чашу, Крест и Розу — все снесло как ветром (так Пирс одним майским утром вообразил ненаписанный финал последней книги Крафта); под закопченным, черным как смоль небом (рассвет должен заняться, но где-то в другом месте, в другое время) собираются все герои тогдашнего века, который к тому времени уже стал переходить в область воображения, их созывает по одному старик с белой как молоко бородой и со звездой во лбу. Собрались. А теперь пойдемте, ибо наше время прошло.

Так и теперь.

Бо Брахман развернул свою карту. Нет более Запада, куда могут отправиться герои и создания старого века? Запад всегда есть. В «олдсе-88» места хватит для всех, чье время прошло или проходит: вот дух-охотница Бобби и ее духовный отец Флойд, выхваченные из той страны, куда они ушли; вот Платон Годный, исповедник более совершенной благой вести; вот леонтоцефал[632] Ретлоу О. Уолтер со своими звероангелами и Мэл Цихы со своими — все обитатели времени перехода; кое-кто из них перейдет в грядущие времена, но перестанет быть тем, кем был прежде; даже не будет помнить, чем занимался, что пережил и куда странствовал. Одерживая верх над почти неодолимыми онтологическими сложностями, Бо должен отделить тех, кто продолжит существование, от тех же самых людей, которых не станет, а затем вместе с теми, кто не продолжится, отвернуться от «того, что будет», к «тому, что было». Там они скроются, недоступные и незнакомые даже тем, кто их знал, потому что когда время перехода закончится, времени этого не станет; когда следующий век образуется и начнет разворачиваться, не останется никаких «веков», и правы окажутся те, кто в них никогда не верил.

Значит, путь их — в Адоцентин, белый западный город, в стране, что вновь стала безымянной. «Пойдемте, ибо наше время прошло». Путешествие будет долгим — может быть, годы продлится оно, но Бо соберет всех, как собирают листья: листья, или же листы, ибо «листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков»[633]; когда же составлены книги и сказано уже все — приходит конец[634].

Глава пятнадцатая

На зеленом точеном столе в литлвиллской столовой Пирса Моффета, поверх шаткой стопки других книг, немного покоробившись от карандаша, вложенного вместо закладки, лежит бухгалтерская книга в сером суконном переплете с уголками из кожзаменителя. На обложке выдавлены геометрический узор и слово «УЧЕТ» изящными прописными буквами. Пирс купил тетрадь весенним днем, только переехав из Нью-Йорка в Блэкбери-откос, в универсальном магазинчике на Ривер-стрит. Где эта книга теперь, сохранилась или сгинула вместе с прежним миром?

Первые страницы точно пестреют (или пестрели) выписками и заметками, порою шифрованными до полной бесполезности. Здесь Пирс изложил свой план — построить книгу в соответствии с двенадцатью домами зодиака: четыре Книги, по три Части в каждой; Весна Лето Осень Зима; Воздух Огонь Вода Земля. С ума сойти, на какое нахальство он был тогда способен, на какую дерзость. Сюда же он выписывал всевозможные эпиграфы: для частей, глав, для всей книги. Пирсу нравилось такое собирательство; найдя уместное гномическое изречение, он полагал, что день прошел не зря, и готов был написать или переписать целую главу, чтобы раскрыть упакованный смысл, набранный многозначительным курсивом. Последняя цитата, например, была из Исайи (найдена не в самой Библии, а в какой-то другой книге, а где именно? Он уже не помнил):

Вот, прежнее прошло, и новое Я возвещу; прежде нежели оно произойдет, Я возвещу вам[635].

Чуть дальше — страницы, посвященные Робби; там говорится и о Роз, но не в открытую: слов требовалось меньше, ведь она пребывала рядом, во плоти, и он был уверен, что никогда не забудет значения восклицательных знаков и кратких междометий: какие действия, какие посвятительные обряды стоят за ними. Теперь он уже начал забывать.

Он вернулся из Флориды, от матери, и еще не распаковывал сумки, сомневался даже, что вообще за это примется. Дрожа и приплясывая, он стоял, глядя на открытую книгу, а из ноздрей его шел пар. Батареи оказались ледяными, и ничем их не оживить: бумага и дрова, которые он скормил печи, не нагрели даже ее саму, а маленькой пузатой печке не под силу согреть весь дом. Спальня по ту сторону промерзшей ванной стала просто Юконом, и он туда отправляться не собирался.

Подле гроссбуха притаились груды черновиков, странные и неуместные, будто вломился в дом какой-то немалый зверь, вроде лося или носорога, да и нагадил. Одно прикосновение к этим страницам наполняет омерзением; возьми страницу, поднеси к глазам — увидишь слова, услышишь свой голос, в них вложенный, — и лишишься чувств от ужаса и отвращения, как если бы увидел, что труп двигает челюстью и серый язык бормочет слова. Теперь он понял, чем был тот странный спазм продуктивности, то невозможное сияние фейерверка, умирающего на лету, — не более чем шоу, лотереей, притворством с самого начала, и наконец ему пришел конец.

Так, ну что ж. Он устроится на работу, вернет как-нибудь деньги. Не столь уж ко многому он пригоден, но если смирит себя, то, может, и принесет кому-нибудь пользу своими знаниями; скажем, научит старшеклассников, как правильно писать предложения и делать разбор. Он сразу же представил себя в такой обстановке: прилежный класс, перепачканные мелом пальцы, разбор предложения на доске — но он прогнал видение. Хватит игры воображения, отныне и навсегда. Сначала сделай, потом воображай.

А еще надо будет подыскать себе другое жилье.

Долгая засуха кончилась, и земля утопала в снегу. Первый снегопад прошел, когда Пирс был во Флориде; он смотрел, как падает снег, по телевизору в доме матери; а вот опять, в окне видно, как летят первые снежинки — гонцы подступающей армии. Снег будет идти долго; огромная белая шкура укроет всю местность, весной растает, потечет с гор ручьями в Шедоу и Блэкбери, и заливные луга скроются под водой, и будут расти овощи. Но снега нападало недостаточно, чтобы укрыть Пирсов водопровод; а может, температура упала раньше. Вода у него, только у него во всей округе, замерзла.

На литлвиллской почте, куда Пирс отправился пешком по сверкающей дороге, лежало письмо от Роз Райдер, с индианским штемпелем, отправленное в тот самый день, когда Пирс уехал во Флориду.

Эта почта была одной из местных достопримечательностей, ее часто показывали туристам; внутри даже продавалась открытка с изображением здания. Дом из галечного камня, со сказочной остроконечной крышей, которую покрывала разноцветная черепица, задумывался как трамвайная остановка на так и не построенной междугородней линии; сносить красивое здание было жалко, и почтовую службу убедили его купить. Получив письмо от Роз и ворох другой (бесполезной и непонятной) почты, Пирс спросил почтмейстершу, нельзя ли ему воспользоваться туалетом.

Она посмотрела на него с сомнением; качнулась сверкающая цепочка на очках:

— Ну, вообще-то он служебный. Если только вам действительно...

— Да. Очень вас прошу.

Благодаря Богу или случаю не запачкав штанов, Пирс сидел на холодном стульчаке и читал письмо от Роз.

Пирс, во-первых, я должна извиниться, что сбежала так неожиданно, но мне позвонили и сказали срочно ехать сюда, и я не могла отказаться. Я не очень понимаю, почему все так таинственно, но, в общем, я здесь, в Индиане, и впечатлений очень много. Только рассказывать в подробностях некогда. Здесь находится центр общины, и он не очень внушительно выглядит по сравнению с тем, что я себе представляла, но дома — это не самое важное. Говорят, что большую красивую штаб-квартиру уже строят, а тут все так быстро делается, ты не поверишь. Вот, а самое странное — и я опять не понимаю, почему такой секрет, — оказывается, доктор Уолтер [строчка старательно зачеркнута: один или два отвергнутых варианта] умер. Не знаю точно, когда он погрузился в сон, как тут выражаются, но явно не вчера. Я не понимаю, почему они не хотят, чтобы это получило огласку, но вот не хотят. А здесь все знают. Думаю, это значит, что я теперь тут своя, инсайдер. Правда, я ничего такого не чувствую и знаю, что мне еще долго к этому идти. Но вот что я хотела тебе сказать. Я на время уеду за границу, и не поверишь куда — в Перу. «Пауэрхаус интернешнл» открывает там филиал — они не любят говорить «миссия». Я учу испанский (ко мне все вернулось, можно даже сказать, что из меня так и хлынуло), ну и вот. Пирс, я ничего такого не ожидала, я так боюсь и так счастлива. Конечно, я буду не одна.

Крохотное окошко туалета зарешечено, а зачем? Размерами и темно-желтой окраской помещение было точь-в-точь камера Джордано Бруно в замке Святого Ангела (Пирс вспомнит это, когда побывает там). Есть тысячи узилищ, тысячи смертей после смерти; и на каждом пути — свое освобождение.

Надеюсь, ты напишешь мне, Пирс. Ты был так важен для меня в этом году, а год выдался ох какой непростой. Что ни говори, а было интересно.

А в самом низу страницы, под ее быстрым росчерком:

P. S. Я здесь бросила курить, теперь по-настоящему.

Он побрел домой; отвороты брюк промокли от снега, смятое письмо лежало в кармане. Он подумал: может быть, наступит день, когда ее имя на конверте и не заставит его срочно бежать в туалет; когда-нибудь он поймет, что самое грустное — это не ее капитуляция перед «Пауэрхаусом», а то, что у нее никогда не было и нет никакой власти над миром; ни у нее, ни у них.

Он взял на кухне кастрюльку, зачерпнул снег, занес в дом и поставил на плиту. Огонь против воды. Хоть кофе напьется.

Усталый путник, заблудившийся в незнакомом краю, вышел наконец к большому дому и попросил у господина этого имения приют в обмен на работу. Хорошо, молвил хозяин, живи вот в этом домике, сколько хочешь. Требуется от тебя лишь одно: всенепременно следи, чтобы в морозную погоду вода продолжала течь. Но как мне справиться с этим? — вопросил странник. Владыка объяснил, под каким углом повернуть особый ключ, чтобы вода бежала, не замерзая.

Все шло хорошо. Когда пришла зима, хозяин сказал страннику: я отправляюсь в дальний путь на Юг и до конца зимы не вернусь. Помни, что я поведал тебе о жизнетворном ключе и его течении, ибо если ты не уследишь за ним, тебе нечего будет пить...

Пирс расхохотался; он грел зад у печки, разведя полы пальто. Король Зима[636] одурачил его, терпеливого и доверчивого осла, впряг его в систему, которая никогда не работала и работать не будет.

Мы живем в историях, в рассказах, подумал он, а у рассказов есть окончания, но нет выхода, разве что в обрамляющую повесть. Он потерпел неудачу, но удачного исхода и не было — ни с этой водой, ни с Роз, ни с чем: это выше его сил — или за их пределами; у историй не бывает правильного конца — есть только наши старания, чтобы истории закончились правильно. Нет, он не собирается торчать здесь и смотреть, чем кончится эта повесть. Он выходит теперь в невообразимую повесть-обрамление, а что в ней, неизвестно: другой город, другой рассвет. Надо бы написать Винтергальтерам, но что? Он был, как и Роз, напуган и счастлив.

Конечно, у обрамления тоже есть свой финал, а из него можно выйти только в следующую повесть. Да, подумал Пирс: вот что мы, быть может, узна́ем под конец о нашей истории, а тогда — попытаемся найти свой путь (думая или надеясь, что именно свой) из той истории, в которой оказались, в рамочный рассказ, где были заданы ее правила и причины, по которым ее вообще повествуют; но и там не останавливаемся, а продолжаем искать выход в рассказ, обрамляющий рамку, и так далее, до самого авторского голоса, к самому первому «когда-то давным-давно».

Очень хорошо. Но считать, что ты и впрямь проделал весь путь вовне, — иллюзия, ведь у повести нет автора.

Роз, у нее нет автора. Даже у самой внешней, если только она существует. Как самонадеян Рэй, не расстающийся со своей черной книжечкой, если он полагает, что самая внешняя история есть и что она ему точно известна. Если верит, что он может выйти за пределы истории и встать подле Автора с книгой в руке. В начале было Слово.

Ладно. Но еще большим заблуждением соблазнился Пирс, полагая, что мы сами являемся авторами повестей, в которых живем. Вот крайняя самоуверенность сил, высокомерие богов: ибо все боги считают себя самосотворенными и думают, что создают всеохватные истории, вести для нас.

Что ж, не мы их создаем, эти истории. Да и никто не создает — они существуют извечно, являясь к нам помимо нашей воли «из области, лежащей за пределами круга наших знаний»[637], которая дальше даже той, где воюют между собой Силы; бесчисленные повести — или же немногие в бесчисленных вариациях, — каждый получит свою, каждый убедится, что ему она не принадлежит. Мы не создаем их — но можем научиться сочувствовать тем, кто живет и страдает рядом с нами внутри таких же (старых, очень старых) историй, кто пытается вывести их к правильному или хоть какому-нибудь финалу, а после множества приключений и страданий выйти, быть может, во внешнюю повесть.

Не тебе ее заканчивать, сказал Бо, но не тебе и отказываться.

Да, я вижу, подумал или выдохнул он глагол Стрельца и пронзил свое сердце своей же стрелой: Я вижу.

Он взял ручку и на неоконченной странице гроссбуха записал новый эпиграф, на сей раз — не чьи-то слова, а его, Пирсовы, из ненаписанной книги, которую уже и невозможно написать.

Не найдем ли мы тогда наконец то, что ищем? Не будем ли спасены? Не пробудимся ли? Да, конечно; все так и будет; и не однажды, но много раз: снова и снова.

Далеко-далеко внизу, в ночной стране, которая есть Смерть, там, во тьме темницы Руты, где томится Малютка Енос, пребывает бесконечно малая яркая искорка знания, которая может разрушить все миры, если ее освободить. Но ей, возможно, никогда не увидеть свободу. А далеко-далеко снаружи — далеко за пределами сомкнутых сфер, там, куда Бо стремится уйти навсегда, — пребывает такое же знание, которое может прижать к груди, точно малое дитя, огромную печальную тьму, что вечно ошибается, — и, сомкнув ее, отправить наконец в благодарное небытие, из которого она возникла; но и этого может никогда не случиться.

Тем временем, несмотря ни на что, «олени бродят на горах»[638], например на горе Ранда, отыскивая в снегу прелые яблоки в заброшенных садах, близ тех мест, где нововырытый погреб Споффорда укрыт белым покровом; и фламинго взлетают сотнями с вод соленых болот Флориды и Африки, испугавшись все разом того, чего никто в отдельности не заметил; а не видимые за солнцем звезды вращаются, мнимо-неизменные; а в Аркадии Сэм и Роузи смотрят по телевизору, как катаются и кусаются тигрята, и Роузи ждет, когда зазвонит телефон.

Позвонил Пирс, а не власти и не мстительные сектанты, сообщил, что стал бездомным и потому готов исполнить свой долг и воспользоваться своей стипендией, стать стипендиатом, или как бы это назвать. Он сказал, что одну ночь он, наверное, продержится, если будет спать на полу у огня, пить бутылочную воду и справлять малую нужду в снег на улице, но долго он так не сможет, поэтому ему нужно переезжать; Роузи ответила, чтобы он не дурил, а пожил какое-то время у них.

За ним отправился Споффорд («скакун» был засыпан снегом во дворе, ведь Пирс отправился к матери на автобусе и самолете и никак о нем не позаботился; когда он из чистого любопытства открыл дверцу и повернул ключ зажигания, мотор не завелся; да и не суждено Пирсу было больше ездить на этой машине, хотя тогда он этого и не знал). Когда Споффорд подъехал, Пирс стоял в пальто и галошах у каменных ворот с большим вещмешком в одной руке, другой прижимая к груди большую картонную коробку. По снегу тянулась длинная цепочка следов, туда и обратно.

— Не обязательно было аж сюда выходить, — сказал Споффорд. — Я бы проехал.

— Да ладно.

— Цепи, — сказал Споффорд. — Привод на все колеса.

— В любом случае, спасибо.

Они выехали на дорогу вдоль реки; Пирс прислушивался к позвякиванию цепей и щурился — нетронутый снег невыносимо сверкал на солнце.

— Споффорд, — сказал он.

— Да?

— Можно у тебя спросить?

— Отвечаю: да, — сказал Споффорд. — Я все знаю. Она мне рассказала. — Он смотрел на него, словно забавляясь; так показалось Пирсу, который осмелился встретить этот взгляд лишь на мгновение. — Бывает, — продолжал Споффорд. — К счастью, я ей нравлюсь все-таки больше. Удивительно. Но это так. Так что все нормально.

Пирс не ответил. Вообще-то, он не об этом хотел спросить своего старого друга. Споффорд когда-то давно предупредил его, что хоровод, который идет в этих краях, в конце концов сводит почти каждого с каждой. Он глубоко вздохнул. В зеркале заднего обзора он видел трубы имения Винтергальтеров и городок Литлвилл, уносящийся назад.

— Помнишь, — спросил он, помолчав, — день, когда я сюда попал, когда сломался автобус?

— Конечно. Год назад. Прошлым летом.

— Не помнишь, в тот день ничего необычного не случилось?

— Только это. Твой приезд. Автобусокрушение.

— Я помню, как сидел там, — сказал Пирс. — Перед магазином в Дальвиде. Помню, сидел и пил кока-колу. Ветерок легкий дул.

Споффорд взглянул на него еще раз. Он не сразу понял, что Пирсу хотелось подтверждения этой детали.

— М-м, — сказал он.

— Помнишь?

— Нет.

— Такой легкий ветерок, — повторил Пирс.

Он сидел тогда и думал о Трех Желаниях, которые положены каждому; как он поступил бы со своими — пожелал здоровья, или благополучия, или любви, а третье желание — забыть, что первые исполнены. Он еще подумал: случись такое прямо сейчас, он, разумеется, и не узнал бы об этом, однако вся его новая жизнь проистекла бы из трех желаний, каковы бы они ни были.

— А сразу после этого, — продолжал Пирс, — на шоссе вышел ты со своими овцами. В соломенной шляпе и с посохом.

— С чем?

— С посохом, — повторил Пирс и нарисовал в воздухе кривулю. — Такая штуковина у пастухов.

Но Споффорд удивленно покачал головой:

— Нет. Быть не может. Никогда у меня такого не было.

— Да был же, — настаивал Пирс. — Один из твоих атрибутов. Il Pastor fido[639]. Это же я точно про тебя знаю.

— У тебя, конечно, ума палата, — сказал Споффорд. — Я всегда тобой восхищался. Я горжусь знакомством с тобой. Но знаешь, бывает, что овца — это просто овца. Даже чаще всего.

Аркадия показалась до смешного приветливой: трубы и архитектурные украшения покрыты снегом, у ограды толпятся пушистые овцы. Вот кабинет, горит огонь в камине. Пирс поставил на пол коробку с машинописью так называемого романа Феллоуза Крафта — рукописью, которую он перетащил сначала в свой дом, а теперь сюда. На столе были разложены все письма, которые Феллоуз Крафт посылал Бони Расмуссену на протяжении многих лет, самая толстая пачка — из последнего путешествия (на деньги Бони) в Европу, десять лет назад: Пирсу предстояло повторить это странствие.

— Не знаю, что и сказать, — сказала Роузи. — Как ты думаешь это все завершить?

— Ты же знаешь основную идею, — сказал он. — Идею Крафта. Что мир — ну, реальность и все такое — изменяется. Время от времени наступает период индетерминизма, когда все возможно; и время перехода длится, пока не...

Он взял со стола коричневую почтовую открытку с видом на Карлов мост, отправленную из Праги в 1968 году, но, кажется, куда более старую.

— Пока не — что?

— Пока не найдется нечто. То, что существует или появляется только в это время. Камень, или эликсир, или то, что хотел найти Бони. А если оно не отыщется, мир перестанет меняться или никогда уже не перестает меняться, и умрет. Но всегда находилось. До сих пор.

— Крафт в это верил?

— Не знаю. Нельзя сказать, чтобы это он придумал. Такие истории бытуют по всему свету. Порой что-то потеряно, порой спрятано. Порой только невинному дураку и дано это найти.

— О. Работенка как раз для тебя.

— Я, конечно, дурак, — сказал Пирс. — Но где невинность?

— А может, один из способов найти это, — спросила Роузи, — выяснить, что найти его невозможно?

— Конечно. Или выяснить, что «это» — не что иное, как его поиск. А также — история о странствии, которую еще долго будут рассказывать.

— Тогда ты принят, — сказала Роузи.

Пирс с глубокой неприязнью посмотрел на стопки бледно-голубых писем, хрупких, как пепел. Он взял одно из них: второй лист, ни даты, ни места.

у того же Кролла (автора «Basilica Chymica») был знаменитый ящик или сундук, в котором что-то хранилось — не знаю, что именно; и этот-то сундук после внезапной (как для иатрохимика) смерти лекаря император искал яростно и в конце концов отвоевал его у великого магната Петера фон Рожмберка, который не меньше жаждал завладеть им. А после этого — никаких упоминаний о ящике или сундуке. Где он сейчас? Где, если уж на то пошло

— Можешь взять с собой и это.

Роузи вручила ему старый выцветший путеводитель в кожаной обложке, каких нынче не бывает: пожелтевшие страницы почти без картинок, мелкий шрифт размечен звездочками, стрелками, пульками и прочими значками.

— Ух ты, — сказал Пирс.

— Там полно Крафтовой писанины, — сказала Роузи.

Так и есть, четкие иссиня-черные примечания мелким почерком; чтобы разобрать их, Пирсу потребуется больше света, гораздо больше.

— А еще вот это. — Роузи сделала небрежно-щедрый жест. Маленькая книжка, тоже старое издание, отпечатано на частные средства. — Его жизнеописание.

Им самим написанное, но кому предназначенное? Книжка называлась «Усни, печаль». На глаза навернулись слезы, но с Пирсом такое случалось теперь постоянно, по любому поводу и без повода, ежедневно. Он стал проглядывать воспроизведенные в книге фотографии. Трое молодых людей в открытом грузовике или джипе на горной дороге. Подпись: «Во время похода в Исполиновы горы, 1937».

— Есть еще что-нибудь? — спросил Пирс, не выпуская книгу из рук.

— Еще? — Роузи огляделась. — А, конечно. Вот, посмотри.

Она повела его в гостиную, к полированному комоду, Пирс еще раньше отмечал про себя красоту его отделки, как бишь называется такой жанр, когда из кусочков разных материалов делали картины. Скрипка с повязанной лентой, павлин, перо, книги, песочные часы. Роузи отперла маленькую шкатулку, установленную наверху.

— Отдать я тебе его не отдам, — сказала она, — потому что, думаю, его место здесь.

— Ладно, — сказал Пирс. — Хорошо.

— Я тебе о нем говорила, — напомнила Роузи. — Ты уже все про него знаешь.

Она сунула руку в шкатулку, пошарила там — и достала лишь бархатный мешочек, черный и пустой, мягкий, как мертвый котенок.

— Нету, — сказала она.

— Нету?

— Он же был здесь.

Всё, нету, подумал Пирс, ну, еще бы.

Всё, нету, удивленно думала Роузи.

Всё, нету, привиделось Сэм, которая спала в своей комнате наверху; ей приснилось, что это она сказала «нету», глядя, как шар целеустремленно катится по полу через спальню, потом в коридор и вниз по лестнице.

«Нету, — сказал доктор Джон Ди. — Ушло. За холмы, куда-то вдаль»[640].

Нету, ушло, — написал когда-то Крафт на последней желтой странице, которую ему суждено было закончить (теперь она лежит под лампой на письменном столе Бони Расмуссена), — опять ушло, чтобы скрыться, а где — никто не узнает, пока однажды где-нибудь

И больше ничего.

Пирс Моффет не исцелился, нет: он лежал без сна, с открытыми глазами и тревожно бьющимся сердцем, и думал о бездне тьмы, лежащей по ту сторону полуночи. Думал он и об Иисусе. Стояла ночь зимнего солнцестояния; ровный снегопад можно было скорее ощутить, чем услышать или увидеть; возможно, он чуть осветлял мрак, а может, бесшумные приземления снежинок складывались в единый звук.

Забавное противоречие в календаре (старом, циклическом, а не линейном, который в ежедневниках и в газетах, хотя и там можно найти разрозненные части прежнего): нынче конец осени и первый день зимы, которая в этом северном поясе тянется уже недели и месяцы, глубокая, хрустящая; но сегодня — и день рождения Солнца, когда приходит конец его долгому угасанию, и смерть побеждена, и оно, слабое, как дитя, начинает вновь расти и расцветать; то и празднуем в холоде и тьме.

Может, поэтому Иисус — это солнечный миф, или с легкостью может им стать, или притягивает его черты. Он рожден к ликованию всего космоса, но пришел на свет маленьким, слабым и незаметным, в беднейшей части города.

Роз говорила, что «они» не празднуют Рождество, как все, и не придают большого значения его ежегодному повторению, а почему? Потому что люди ведут себя так, словно Иисус рождается каждый год, но ведь это неправда: Христос родился единожды, давным-давно[641]. Раз и навсегда.

Как-то в Кентукки незадолго до Рождества семья Пирса собралась послушать радиопроповедника; в других местах его уже смотрели по телевидению, но в той глухомани еще нет; как же его звали, такое елейное и пустое имя; дядя Сэм любил его за шутки и парадоксы, а еще потому, что он был единственным из «наших» в эфире, остальные — всякие там баптисты. А в то Рождество проповедник попросил их пофантазировать вместе с ним, представить себе Иисуса, нарисовать его внутренним взором: Бог, воплощаясь, спускается на землю, проходя сквозь звездную пустоту, холод и мрак, что пролегли между Его домом на Небесах и лоном, в котором Он поселится, — между Небом и яслями в Палестине. О Возлюбленный наш, сколь долгий путь ради нашего спасения.

Фултон Шин[642], точно.

На миг — один только миг запомнится ему — Пирса потрясла история, с которой он был знаком всю жизнь; он испытал благодарность и смятение перед великой мученической благодатью Божьей, явленной в Рождестве.

Мы все прошли этой дорогой — вниз через все сферы — и обрели на ней свою человеческую природу; Пирс рассказывал об этом Вэл, Споффорду и Роузи во дворе Дальней Заимки. Но Ему, Сыну единородному, не требовалось свершать этот путь, и все же Он его проделал.

Интересно, что сказал бы Бо: не попался ли и Он в сети Архонтов и князей мира сего, как и всякий посланец. Да, ну конечно же, Папа Римский и «Пауэрхаус», конечно. Так что Ему приходится отправляться в путь ежегодно. Каждый год Он прибывает сюда маленьким, нагим и плачущим в пору затмения солнца.

Пирс перевернулся с боку на бок на постели, которую ему отвели, — на кровати Роузи, сохранившей ее запах; прижав ухо к матрасу, он слушал его похрустывание, звуки еще одной страны, лежащей далеко внизу. Что же мне делать, спросил он. Ох, что же мне делать.

Потом Пирс поднялся, надел в темноте штаны и свитер, вышел в коридор; в доме царила тишина, и он ступал беззвучно по старому дубовому полу и длинным ковровым дорожкам. Он свернул туда, где рассчитывал найти туалет, но попал на лестницу, ведущую вниз, увидел свет и пошел туда. Лестница привела его на кухню; лампочка горела над плитой, а в раковину была свалена после ужина немытая посуда.

В кабинете в конце коридора тоже горел свет: никто не удосужился выключить. Там Пирс когда-то сидел с Бони Расмуссеном и рассказывал о находке последней книги Крафта. «Может, имеет смысл вам ее закончить», — сказал тогда Бони.

Ну, так чем закончить?

Гермесом-Меркурием, Гонцом и Ловкачом, Пастырем человеков[643], провожающим их в страну смерти. В конце каждой эпохи он приходит забрать ее богов и героев, которым не пережить ее разрушения, в свой Город, который в это время становится крайним западным пределом его исчезающей страны. Пойдемте же, пора.

Так Пирс думал закончить книгу, если ему суждено ее закончить, если ее вообще можно закончить.

Однако один из числа обитателей прежней эпохи остался среди бурь мира сего. Его запечатали в ковчег и отправили в странствие сквозь годы, чтобы он стал посланцем и посланием. Так Йор-Эль[644] в разгар криптонской катастрофы запечатал сына в капсулу, которая должна была доставить его в далекое будущее и в иной мир, чтобы он вырос, не зная ни имени своего, ни происхождения, единственный в своем роде.

Некогда такая судьба выпала царю Гермесу Триждывеличайшему, который сам подготовил свое погребение, а может быть, его погрузил в сон еще более великий прародитель, ибисоголовый Тот. Четыре столетия спустя его побелевшие руки сжимали Изумрудную скрижаль. Предположительно, в пещере или вроде того. А потом появилась история розенкрейцеров об основателе их ордена, найденном в пещерном склепе[645].

Крафт должен был использовать все это в книге. И собирался, наверное. На его месте Пирс так бы и сделал. Отнес бы события в Прагу — туда, где должно было случиться то, что должно было случиться, где на краткий миг собрались Ди, Бруно и остальные.

Куда этой зимой должен отправиться Пирс.

Если ему заканчивать эту историю, он напишет так: в подземельях Рудольфова замка собирается Братство, все эти маги со странными, но подлинными именами — Дреббель, Брагадино, де Боодт. Освальд Кролл со своим черным ящиком. Да, а в ящике, наверное...

Да.

И тут Пирсу привиделся настоящий ящик, сундук, годный на эту роль, сундук, который и вправду сохранился и был вывезен из того самого города, точно! Отправлен в Новый Свет по непонятной причине, а может быть, по очень понятной, да-да-да; вероятно, он все еще содержит свой груз, которым в версии Пирса окажется кто или что? И когда он будет открыт?

Теперь. Если Пирсу дописывать эту историю, она закончится не тогда, а теперь.

В доме все, кроме него, спали; Пирс сел в кожаный шезлонг, где провел свои последние дни Бони, и укрыл колени шерстяным платком, под которым старик тщетно пытался согреться.

Далеко в снежной ночи, за городком Пайквилл на востоке Кентукки в жутковатом викторианском особняке, где сестры-инфантинки открыли пансион «Царица ангелов», инспектор школы, сестра Мэри Филомела, встала на колени перед тем самым сундуком, длинным, черным и вощеным, который в Пирсовы времена стоял в больнице Бондье, но переехал сюда (как и сама сестра), когда ту больницу реконструировали. Нынешней осенью сестра часто — не каждую ночь, но далеко не единожды, — спускалась по лестнице в этот поздний час, когда ей не спалось; прижавшись ухом к холодному гладкому дереву, вслушивалась в звуки, доносившиеся изнутри. Ибо в сентябре, в ночь равноденствия, она вдруг обнаружила, что у нее есть ключ от сундука, тогда же повернула ключ в замке и услышала точно механический стук часов, тихий и отчетливый; ритм и тон постепенно менялись, напоминая сестре автоматы, которые она видела в детстве на Всемирной выставке[646]: они, пожужжав, полязгав и попикав, выдавали машинку, сигареты, буханку хлеба или цементный блок. А потом еще один и еще. Она никому не рассказала о том, что сделала и что слышала, сохранив это в тайне, как худший из совершенных грехов, но продолжала приходить сюда в ночной тиши, опускаться на колени у ящика и вслушиваться в эти звуки; она не могла отрицать (но хлопотным ясным днем — смогла бы), что звуки доносятся и они меняются, двигаясь — очевидно и определенно — к концу.

Такое привиделось в Аркадии Пирсу, воспарившему в шезлонге Бони; значит, так тому и быть; так оно, значит, и было.

«Нет-нет», — вдруг подумал Пирс и приподнялся. Нет, это не тот ящик, и в нем, конечно, заключен не он. Он не годится, чтобы сообщить будущему — нашему настоящему — то, что мир должен услышать. Это не он ходил по Европе, воссоздавая вокруг себя Эгипет и эгиптян, встречавших его и помогавших ему повсюду, — своих братьев, ничем не отличавшихся от соседей и соотечественников.

Да, вот кто: Иорданус Брунус Ноланус. В конце истории он каким-то образом должен выбраться из тюрьмы (Carcer), избежать сожжения ради иной судьбы, иной гробницы. Иона, вышедший из чрева китова, уголек, выпавший из огня, — сказали ангелы Джону Ди и Эдварду Келли, показав Бруно в стеклянном шаре. — Камень, отвергнутый строителями, который ляжет в основании угла дома. Наша прелестная роза. Наш Бруин, свернувшийся в зимней спячке в пещере.

Да.

Возле левой босой ступни его стояла сумка, там он и оставил ее вечером; а в сумке книга под названием «УЧЕТ», а вот (он залез поглубже) и карандаш, нет, ручка.

И в этот миг в темном холле школы «Царицы ангелов» (пахнущем, как всегда в эту пору, сосновыми ветками и дымом свечей) сестра Мэри Филомела услышала, что звуки в старом резном сундуке прекратились, и она поняла, что теперь тяжелую крышку при желании можно поднять, да и выбора, кажется, особого нет. Она приподняла крышку (Пирса и его двоюродных всегда удивляли ее кисти рук — длинные, белые и чистые; теперь-то они состарились, проступили голубые вены, золотой ободок впился в pronubis Христовой Невесты) и, напрягши все силы, откинула ее, прислонив к стене. С бьющимся от усилия и волнения сердцем она заглянула в сундук.

Пирс подумал: но кто же будет избран в этот переходный период, в наш век? В какой ящик будет он помещен — а может, помещена? И в каком будущем откроет глаза?

Боковым зрением он заметил, как в дальнем конце коридора пробежал маленький призрак, белое дитя.

А в том сундуке ничего и не оказалось, только... только — что? Несколько простых существительных: чашка, ключ, камень, книга.

Пирс смотрел и ждал, пытаясь понять, что же он видел, и тут появилась Сэм в белой ночной рубашке без рукавов: то ли ходит во сне, то ли просто растерялась. Она немного постояла в коридоре, поправила рукой белые кудри, оглядываясь так, словно ожидала что-то увидеть, но не увидела; затем повернулась туда, где горел свет, и вошла в кабинет.

— Привет.

— Привет, Сэм.

— Не спишь?

— Не сплю.

— Меня снег разбудил, — сообщила Сэм. Она глядела ему в лицо, чуть улыбаясь.

— Сэм, тебе же надо в кровать, — сказал Пирс. — Иди баиньки.

— Да ладно, — сказала она. — Я уже сильная, видишь?

Она согнула руку, как атлет, и Пирс осторожно сжал пальцами ее плечо: легкое, как птичье крылышко, и теплое.

— Ух ты, — сказал он.

У него опять защипало в глазах, ой, ну хватит уже. Пирс вновь подумал о том, как уязвимы дети, это ведь всю жизнь за них переживать; и все же в присутствии Сэм он чувствовал себя спокойно, как никогда.

— Мой стародум ушел, — сказала она.

— Да?

— Теперь мой дом тут.

— А. Хорошо.

— А где твой дом?

— Кажется, у меня его нет.

Она села рядом с ним в шезлонг и сложила руки на коленях; ночнушка у нее была тоненькая, и Пирс подумал, не нужно ли одеть девочку потеплее, хотя дрожать она не дрожала и босые ножки пола не касались.

— Надо спеть, — заявила она.

— Надо?

— Спой «Ночь тиха»[647], — велела Сэм.

— Ой, Сэм. — Пирс был уверен, что это ему не под силу, даже начало не одолеть. — Спой ты. Пожалуйста.

Она сосредоточилась, приняла торжественный вид и запела:

Ночь тиха, Ночь свята, Все прошло, Красота...

И смущенно захихикала.

— Теперь ты пой.

— А что спеть?

— Мою любимую, — потребовала Сэм, а когда Пирс не отреагировал, она развела руками, словно выбор был совершенно очевиден: — «Волхвы»[648].

— Ах, — сказал Пирс. — И правда, конечно. Я же знал.

И так вот, сидя в шезлонге, они запели.

Бронза и смоль, мы все три короли, Везем мы товары из дальней земли, По лугам и полям, по горам, городам. Ведет нас звезда, что сияет вон там. Чудо-звезда светит нам с высоты. Шлет нам лучи неземной красоты. Дальним путем неустанно идем Вслед за звездою...

Последних слов ни одна, ни другой не помнили, то ли «в свой дом», то ли «втроем», так что они промычали какое-то «ляля», якобы в рифму. Они пели, и лучи или волны серебристой pneuma, духовного вещества, обволакивающего их души, разносились песней или становились песней — робкие и запятнанные (у него), чистые и ясные (у нее), — и устремлялись в бесконечность. Когда песня закончилась, бас и дискант обменялись улыбками, довольные своими трудами. До рассвета двадцать второго декабря 1978 года оставалось совсем немного. Когда Сэм будет столько же лет, сколько теперь Пирсу, пойдет десятый год нового века, нет — тысячелетия, и новый мир будет таким, каким он уже начал становиться: и не прежним, и не схожим с нашими тогдашними видениями будущего. Это ведь очень просто, как говаривали в древности алхимики.

На восьмой день первого в новом столетии февраля (1600) Джордано Бруно вывели из маленькой камеры-кельи в замке Святого Ангела, и он предстал перед консисторией кардиналов и верховных инквизиторов в церкви Святой Мученицы Агнессы[649], чтобы выслушать приговор.

Восемь лет отцы-инквизиторы боролись с этим человеком, пытаясь заставить его публично отречься от очевидной ереси, в которой он был повинен. Восемь лет он всячески отрицал свои же слова или отрицал, что это ересь, и настаивал, чтобы его дело разобрал сам Папа. Все это теперь позади; его поставили на колени перед святыми отцами и прочитали приговор. Вначале его «извергли из духовного сана», лишили всех священнических атрибутов и привилегий, затем передали губернатору Рима и, конечно, принялись молиться, чтобы тот смилостивился над Бруно и не поступал с ним по всей строгости закона. Еще они приказали сжечь все его сочинения на площади Святого Петра и навечно занести их в Индекс запрещенных книг. «Так мы говорим, возвещаем, приговариваем[650], объявляем, извергаем из сана, приказываем и повелеваем, отлучаем, передаем и молим, поступая в этом и во всем остальном несравненно более мягким образом, нежели с полным основанием могли бы и должны были бы».

Молодой немец по имени Гаспар Шопп, или Сциоппий[651], недавно перешедший из лютеранства в католичество, чем Ватикан очень гордился, наблюдал предъявление обвинений и то, что за этим последовало; в письме домой он написал, что Бруно выслушал все и, когда ему позволили встать, громко и ясно сказал собранию кардиналов, что уверен: они с бо́льшим страхом произносили приговор, чем Бруно — выслушивал его.

Может быть.

Затем Бруно перевели в старую крепость Тор ди Нона на берегу Тибра; уже собирались толпы, и городские листовки новостей обсуждали предстоящее событие. Но опять наступила заминка[652] — на десять дней; то ли губернатор невесть отчего впал в паралич, то ли его слуги утратили способность к действию; а Папа в своих покоях боролся с желанием прочесть прошение Бруно, на которое натыкался повсюду, куда бы ни направился, как на кошку, которая трется о ноги; даже ленточки, которыми было перевязано прошение, развязались, пока оно лежало на столе, и страницы раскрылись.

Потом Время словно встряхнулось. В два часа ночи семнадцатого числа монахи из Братства усекновения главы Иоанна Крестителя собрались, по обыкновению, в церкви Святой Урсулы и пришли в Тор ди Нона, чтобы разбудить узника и «вознести зимнюю молитву», дать наставление и утешение, может быть, даже выхватить в последний миг из бездны. Но нет, он провел остаток ночи в диспутах с ними, «ибо мозг и рассудок его вскружены были тысячами заблуждений и суетностью» (но в чем состояли его заблуждения? О чем говорил он под конец?), пока за ним не пришли Слуги Правосудия.

На улице, где Слуги сдерживали толпу, в утреннем свете стоял маленький серый ослик; Джордано Бруно вывели в одном только белом саване, украшенном по углам андреевскими крестами (а может, бесенятами и язычками пламени, которые привиделись некоторым из зрителей). Что это у него на голове и груди? Железная скоба, в которую зажаты челюсти, чтобы не болтал больше, а когда книги его сожгут, с ересью Ноланца будет покончено навсегда. Бруно под издевательские вопли усадили задом наперед на осла, не забыв увенчать осужденного высоким колпаком из белой бумаги: мало что дьявол во плоти, так еще и дурак.

Толпы на улицах собрались огромные; шел Юбилейный год[653], первый, когда папский престол ощутил уверенность, настоящую уверенность, что ни ему, ни миру не пришел конец; весь город вокруг обновлялся, так же как и сама Святая католическая церковь. В Рим прибыло пятьдесят кардиналов со всего христианского мира, каждый день шли крестные ходы, служились торжественные мессы, освящались новые церкви. Маленькая церемония на площади торговцев цветами была даже не самой людной.

С осужденного сорвали последнюю одежду и привязали к столбу. Гости Рима глазели из окон верхнего этажа гостиницы «La vacca»[654] на другом конце площади. Гаспар Шопп пишет, что в последний момент Бруно поднесли крест, но он отвернулся от него.

По прошествии многих лет правители Ватикана станут утверждать, что они вовсе не сжигали Джордано Бруно на костре[655], что на площади в тот день жгли simulacrum, чучело. Поскольку все документы, касающиеся суда и экзекуции, сгинули в глубоких и недоступных архивах, каждый мог верить чему угодно.

Но что-то все-таки сгорело, и горело долго.

Ослик, на котором приехал этот человек, стоял у эшафота; когда человека стащили с его спины, про ослика забыли, даже не привязали. Толкаемый теми, кто пропихивался вперед, чтобы лучше видеть, и теми, кто, насмотревшись, лез назад, ослик взбрыкнул и зарысил прочь. Никто не остановил его, никто не заметил[656]. Он пробежал по Кампо деи Фьори (не остановился даже у оставшихся без присмотра прилавков, где торговали зимними овощами, столь соблазнительной зеленью) и поскакал дальше по узким улочкам — Шляпников, Механиков, Арбалетчиков, Сундучников, — огибая высокие стены дворцов и церквей; шарахнувшись от толп, заполнивших пьяцца Навона, он нашел другую дорогу, на север, строго на север. То и дело за ним бросались мальчишки или торговцы, домохозяйки пытались ухватить его за повод, но он брыкался и ревел, и они, смеясь, отставали; никто не смог его изловить. Некоторые успевали заметить на его косматой спине отметину в виде Святого Креста: такую и поныне носят все ослы в честь Господа Нашего, Которого один из них вез когда-то; но этот крест был другой, совсем другой.

Два дня спустя новостной листок «Аввизи» сообщил, что «на Кампо деи Фьори сожжен живым преступник брат-доминиканец Ноланец, о котором мы уже сообщали; он утверждал, что умирает мучеником добровольно и знает, что его душа вознесется вместе с дымом в Рай. Но теперь он увидит, говорил ли правду».

Но он этого не говорил. Он не мог говорить. Никто ничего не услышал.

Одна уверенность утешала меня в ту мрачнейшую пору, — говорит у Луция Апулея Золотой Осел, — что новый год наконец наступил и луга скоро окрасятся цветами, а в садах появятся розовые бутоны, долго пробывшие заключенными в колючих стеблях, и разольют свой дивный аромат; тогда я буду есть, есть и стану наконец вновь самим собою[657].

От автора

Автор хотел бы к перечню множества трудов, на которые он опирался в предыдущих томах этой книги, добавить следующие: «Джордано Бруно и философия Осла» Нуччио Ордине; «Магическая Прага» Анджело Марии Рипеллино; «Охота на ведьм на заре современной Европы» Брайана П. Левака; «Древо Гнозиса» Йоана Кулиано; «Ночная история» Карло Гинзбурга; «Арчимбольдо Великолепный» Пьейра де Мандьярга; «Религия Аппалачских гор: История» Деборы Вансо Макколи; «Дети, больные эпилепсией: Руководство для родителей» под редакцией Хелен Рейснер. Переводы древних авторов, от Апулея до Бруно, сделаны самим автором или основаны на других переводах; почти все они в основном соответствуют оригиналам. Так же и выдержки из дневников, трудов и писем Джона Ди приведены более или менее дословно, за исключением вымышленных и тех, которые не таковы ныне, какими были прежде.

Автор выражает глубокую благодарность Гарольду Блуму; Лори Блок и Полу Парку за критические замечания; а также Рону Драммонду за помощь. В подготовке нового издания книги помощь оказали Роджер Каннингем, Джерри Коллум и замаскированные обитатели киберпространства, указавшие на многочисленные ошибки и несообразности.

Приложение

Готовя «Дэмономанию» к новому изданию (2008), автор внес в текст ряд изменений — главным образом исключил пересказы предшествующих событий, но также и некоторые фрагменты исторической части романа, которые тем не менее достаточно интересны, и мы представляем их вниманию читателя.

I, глава 12. После абзаца «Оглядываясь на того юношу...»:

Поляк Коперник показал, что Солнце является центром, вокруг которого обращаются Земля и Луна, и Бруно стало очевидно (хотя этого поляк не доказывал и не утверждал), что если Земля и планеты движутся вокруг Солнца, тогда Земля сама является планетой — звездой, как и прочие, что опоясывают Солнце, — огромные создания, каждое из которых обладает своей природой. Нету хрустальных сфер, несущих планеты, что бы ни утверждал Аристотель, а если и были когда-то, то больше их нет; теперь один лишь Эрос ведет их кружными путями. Восьмая сфера разбилась вдребезги, и звезды, когда-то приклеенные, прилипшие, пришпиленные к ней или на ней нарисованные, разлетелись во все стороны, в бесконечность.

А коль скоро такая революция свершилась на небесах, она бушевала и в душе Джордано. Если звезды перемещаются на другие места, они должны переместиться и на внутренних небесах. Человек, знающий это, может влиять на события, следуя своим целям и достигая желаемого; он может изгнать с неба (внутреннего, внешнего — не важно, откуда начинать) прежнее собрание пороков, слабостей, страстей и грехов, которым старые боги позволили заселить небеса, и установить вместо них силу, мудрость, знание — добродетели, противоположные порокам, но и родственные им, — вместе с новыми образами, животными и предметами, которые воплощают эти свойства.

Итак, в марте 1584 года, когда приятный речной воздух Темзы достигал даже той мансарды, где работал Бруно, открыв окно в мир, — Джордано созвал конгресс богов (он писал как мог быстро, но не поспевал за мыслью).

Он позвал Аполлона и Диану (то есть Солнце и Луну), а также Венеру, Марса, Меркурия, Сатурна — звездных богов, от которых мы получаем свой характер. И конечно, батюшку Юпитера с Минервой, Мудростью его, и Юноной, его супругой.

Так вот, Юпитер ощущает бремя лет[658] (сохнет тело, и разжижается мозг; сыплется песок, и падают зубы; золотится кожа, и серебрится волос; при ходьбе я трясусь, а сидя цепенею; меха у волынки отвисли, а сам инструмент укоротился). Венера, которой все эти разговоры о старости совсем не по нраву, пытается возражать, но отцу лучше знать: Ах, Венера, Венера! Неужели ты раз навсегда не задумаешься над нашим положением и, в частности, над своим? Подумай-ка, справедливо ли воображают о нас люди, будто тот, кто стар — вечно стар, кто молод — вечно молод. Не думаешь ли ты, что если там наши изображения и портреты представляют всегда одно и то же зрелище, так и здесь не происходит никаких изменений и перемен в нашем телесном составе? Хотя на деле мы меняемся, и меняемся, и меняемся снова.

Юпитер решил, что на небесах нужна реформа. Почему, спрашивает он, все так, как оно есть, а не иначе? Спрошу лишь для примера: почему это Треугольник получил четыре звезды, вблизи головы Медузы под задней частью Андромеды и над рогами Овна? К чему? А без причины; просто боги любят треугольники[659]. Чем заслужил пятнадцать звезд Дельфин? Тем, что был сводником между Нептуном и Амфитритой[660]. Почему Змеедержец приобрел со своею змейкой целых тридцать шесть звезд? Велели мы когда-то, вот и все.

Бруно смеялся и писал быстро и споро, как жнец, что складывает в скирды снопы зерна. Он не сочинял, просто записывал; ему вовсе не было необходимости переносить на бумагу свое ludibrium, небесную проказу или комедию, разве только для того, чтобы ее прочли другие, сам-то он ни слова не забудет. Для справок имелась иллюстрированная копия большого звездного атласа Гигина[661], в котором содержались все древние истории (копия была не материальная — ее он продал давно, — но внутренняя копия с той копии, совершенная и удобная для перелистывания).

Так ВПЕРЕД ЖЕ, О БОГИ! Сбросим с неба эти маски, статуи, фигуры, образы, портреты, истории нашей жадности, страстности, похищений, злобы и позора. Разберемся прежде всего с небом, которое мысленно внутри нас есть, а затем уже в мире, который телесно представляется нашим очам. Сбросим прочь с неба нашей души МЕДВЕДИЦУ Порочности, СТРЕЛУ Злословья, КОНЬКА Легкомыслия, БОЛЬШОГО ПСА Алчности, МАЛОГО ПСА Лести. Выгоним от нас ГЕРКУЛЕСА Насилия, ЛИРУ Заговора, ТРЕУГОЛЬНИК Неблагочестия, ВОЛОПАСА Непостоянства, ЦЕФЕЯ Жестокости. Прочь от нас, ДРАКОН Зависти, также и ЛЕБЕДЬ Неблагоразумия, и ГИДРА Вожделения. Долой от нас, КИТ Чревоугодия, ОРИОН Гнева, РЕКА Излишеств, ГОРГОНА Невежества.

Бруно очинил новое перо. Он решил посвятить книгу сэру Филипу Сидни, улыбчивому рыцарю, единственному из встреченных им англичан, кто сможет ее понять. Ноздри Бруно раздулись, и он вдохнул воздух весны.

Шестнадцать лет спустя, в страшном 1600 году, Святая Палата в Риме готовила sommario[662] по делу заключенного под стражу еретика Джордано Бруно. Помимо откровенно богохульных воззрений — а этот человек требовал позволения объяснять и отстаивать их перед самим Папой! — имелся факт написания во время пребывания в (протестантской) Англии книги под названием «Изгнание торжествующего зверя»: заглавие это все, и в частности Папа, легко поняли, не видя в глаза самой книги, тем более что у Святой Палаты ее и вправду не было[663] — впрочем, хватало других произведений Ноланца. Папа, имя которого означало Милосердие (Климент), так или иначе, уже имел к тому времени готовое решение. Бруно надлежало передать мирским властям: ибо сама церковь, конечно, не могла приговорить человека к смерти.

I, глава 14. Вместо абзаца «Со временем духи возвратили...» и следующих:

Со временем духи возвратили все сожженные книги. Фиал драгоценного порошка, потраченного Келли, был также восполнен веществом, похожим на высушенную кровь с серебром; время его близко, сказали они, но пока еще не наступило.

Свидетелем всему этому был один итальянский священник, ставший участником собраний перед кристаллом и почти членом семейства; звали его Франческо Пуччи[664], они познакомились с ним в Кракове, и он последовал за духовидцами в Прагу; этот Пуччи когда-то учился в Оксфорде и там, очевидно, отрекся от прежней веры; он знал, что конец света наступит в 1600 году, но каждого сможет спасти подлинная вера, если поспешить, ибо времени осталось мало.

Да, подтвердили ангелы, времени осталось мало.

Джон Ди, почти ко всякому человеку относившийся с любовью и доверием, вскоре невзлюбил отца Пуччи. Тот и вправду еженедельно навещал папского нунция в Праге, потому что тайком вновь обратился в католическую веру, а может, никогда и не покидал ее, все это время оставаясь агентом Рима (к этой мысли пришел Ди); вследствие доносов Пуччи англичане были вызваны к нунцию: Giovanni Dii e suo compagno, autori d’una nuova superstitione[665], докладывал тот в Рим, и хотя прямо их в ереси не обвинили, но из Праги выслали. Приказ подписал сам император, вероятно, во время одного из приступов суеверного страха.

Все они боятся, размышлял Джон Ди: боятся нового, даже если оно исходит из уст Самого Бога; боятся душ человеческих, словно злых собак, которых надо держать на цепи, чтобы не кусались.

Лишившись пристанища, они поехали из Праги в Лейпциг, вернулись в Краков, переехали в Эрфурт. Там их догнал Пуччи с известием, что они могут вернуться, если отрекутся от магического искусства: им только нужно поехать вместе с ним в Рим и дать объяснение; если решат, что они не еретики — а ведь так и будет? — все закончится хорошо. Они отказались, и Ди стал размышлять, как же избавиться от Пуччи «тихим и честным способом»[666].

II, глава 1. Предложение «Он смолчал, когда...» заканчивалось:

...смолчал, даже когда омерзительный отец Пуччи объявился там вновь и был привечен[667].

II, глава 1. В абзаце «К вечеру в тех краях...» читалось:

Путники, которым длинный летний день и ночь полнолуния сулили быстрое продвижение к цели, укрывались в тавернах и монастырях, а когда буря уж совсем разошлась, стучались даже в запертые на засов двери бедняков. Одним из таких путников был Джордано Бруно. Покинув Париж, он провел два года в Виттенберге, среди скромных добрых лютеран, преподавал и писал [...].

[Далее шел рассказ о пребывании Бруно в Виттенберге, перенесенный в начало главы 4.]

II, глава 2. После абзаца «Мадими так и предсказывала...»:

В труде De magia[668] Бруно перечислял девять видов таковой[669]; первый — чудодейства эгиптян, еврейских каббалистов и индийских гимнософистов[670], римских sapientes[671]; второй — применение actives к passives для превращения одной вещи в другую, как происходит в алхимии; третий — плутовство факиров и мошенников, создающих видимость чуда. Пятой по счету шла магия печатей и чисел, шестым — поклонение Высшим Силам с помощью ритуалов и жертвоприношений (коими можно по неосторожности привлечь в душу могущественного дэмона). И так далее. В немецком трактире, уже уложив мешок и уплатив по счету, Бруно вытащил книгу и дописал десятый вид: магия, приобретенная по соглашению с Дьяволом; сию разновидность вообще не стоило поминать в ряду девяти остальных, ей и так стали придавать уж слишком много значения, «только не мудрецы и даже не педанты-грамматики, но bardocuculli [безмозглые кукушки][672], вроде авторов “Malleus Maleficarum”». А между тем по ту сторону трактирной стены толпа спешила на церковную площадь, где столб для аутодафе уже высился посреди груды хвороста.

[...]

Даже выходя из ворот того города, Джордано Бруно чувствовал в воздухе запах пепла.

III, глава 1. После абзаца «Откуда они пришли...»:

Образ Орфея: красивый молодой человек с лютней, его музыку слушают, собравшись вокруг, притихшие животные.

Да, конечно. Однако есть и другой Орфей, пришедший незваным, но с такой же определенностью:

Черный царь на черном троне, перед ним высокий мужчина неистово и противоестественно совокупляется с темной женщиной.

III, глава 5. После абзаца «Но кто все это говорил? Кто?»:

На другом берегу моря, в одной из бременских конюшен, была заперта огромная карета Джона Ди; мачту с нее сняли, однако о повозке не забыли. Двадцать лет спустя люди еще рассказывали, как проезжала она под их окнами — грохотали по булыжнику обитые железом колеса, но подковы не звенели, словно карета свободно катилась с горы. Кое-кто и видел ее; ученые, наблюдавшие на башнях вместе с Гермесом Трижды-величайшим Большую Медведицу, узрели из высоких окон картину, верно, вызванную к жизни их тайными занятиями: то ли залитая лунным светом дорога превратилась в реку, то ли... Кроме того, ветра не было, ни малейшего дуновения, — записал один из них; карету словно влекла память об иной ночи, когда ветер действительно дул. Двигалась повозка очень быстро; когда мудрецы выбегали на дорогу, ее уж и следа не было.

А еще через несколько лет в тех же самых землях, через которые она проехала, — подобно грому далекой пушки, долетевшему гораздо позже того, как показался дымок, поднялся фурор по поводу нежданно объявившихся рыцарей Розы и Креста[673] (Rosenkreutzer), объявивших о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной. Император Рудольф умер в 1612 году[674], и вскоре, когда вся Европа ожидала грядущих событий, в Касселе (городе, где Джон Ди расстался с лошадьми) появилась маленькая книжка с длинным названием[675]: «Allgemeine und General Reformation, der gantzen weiten Welt. Beneben der Fama Fraternitatis, des Loblichen Ordens des Rosencreutzes»[676] и т. д. и т. п., повествующая о «славном Братстве», доселе неслыханном, о том, как оно взрастало в тайне, как члены его странствовали, исцеляя недужных (искусство, которому препоручил их основатель Братства, называемый «Брат Х. Р. К.», или «Христиан Розенкрейц»); платьем неотличимые от соседей[677] — ибо им велено было применяться одеждой к обычаям страны, — переговаривались они на тайном языке, используя знаки, по которым узнавали друг друга. Но теперь, однако, наступило время откровения, внезапного расцвета наук и искусств, дабы «человек постиг свое величие, и почему он именуется Микрокосмосом, и сколь далеко познания его охватывают Натуру»[678]: ибо в потайном удаленном месте найдена и открыта дверь, за которой давным-давно был захоронен отец Христиан Розенкрейц. И хоть в тот склеп никогда не проникали солнечные лучи, но он освещался внутренним солнцем! И добродетельный старец (златокожий и седобородый) сжимал в руках — книгу! Собственно говоря, «Книгу М»[679]. А вокруг были начертаны имена всех братьев, которые состояли в братстве в прошлом и будут состоять в грядущем[680]. Так утверждала «Fama Fraternitatis».

Кто были эти люди? Появились брошюры с просьбами объявиться, помочь сейчас же, немедля, пока еще не все потеряно, принять в свои ряды — или с намеком, что автор сам принадлежит к братству, но не властен заявить об этом прямо. А может быть, они не благодетели, а ниспровергатели; может быть, это деисты, социниане[681], скрытые иезуиты? Некоторые уверяли, что так и есть, и даже еще хуже. Невидимое братство? Оно действует среди нас, практикует магические искусства — во благо, по его же уверениям, — и пользуется поддержкой сил, которые не решается назвать? Изловить их, повесить, колесовать.

А что же Ди? Да: та самая «Книга М». Год спустя был опубликован новый манифест розенкрейцеров, продолжение изумительной истории; этот трактат («Confessio»[682]) был напечатан вместе с «кратким рассмотрением тайной истории» некоего Филиппа а Габеллы, о котором никто до тех пор и с тех пор не слыхал[683]; и было это краткое рассмотрение не чем иным, как пересказом «Monas hieroglyphica» Джона Ди, представленным в виде языка знаков.

Джон Ди к тому времени уже умер и покоился на Мортлейкском кладбище в надежде на Воскресение. Его легендарной повозки более не существовало. Но о чем же еще думал некий Теофил Швайгхарт (так он назвался)[684], когда в 1618 году опубликовал книгу под названием «Speculum sophicum Rhodo-Stauroticum»[685], славящую Братство и снабженную маленьким оттиском с изображением Collegium fraternitatis[686] в виде большого здания на колесах, движимого распростертыми машущими крыльями?

Невидимая Коллегия незаметно движется среди нас. В окнах здания видны Братья, погруженные в святую работу по исследованию Натуры через Искусство, хотя чем именно они занимаются, не очень понятно. Послания — маленькие сложенные письма — летят к зданию и от него на собственных крыльях; сверху его благословляет Тетраграмматон, а простецы — набожные, растерянные или ничего не подозревающие — наблюдают за движением Коллегии, вероятно, тут же забывая о ней — или не совсем забывая.

Не забыть до конца и никогда в точности не вспомнить: изображение швайгхартовской Коллегии, что бы художник ни подразумевал, вырвалось из его рук, отделилось от книги (теперь уже хладной и нечитаемой) и в свой срок появилось в дешевом сборнике мифов и легенд, изданном в 1920-е годы, на титуле которого стояло имя, не более осязаемое, чем «Теофил Швайгхарт» или «Филипп а Габелла»: «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля.

III, глава 6. В абзаце «Однажды зимним днем 1952 года...» читалось:

Вот и картинка: крылатый фургон едет без лошади, сам по себе, а внутри у него — таинственные пассажиры. В той же книге он нашел знак Коллегии, знак Джона Ди, которым впоследствии помечал учебники, себя самого и своих кузенов. Он знал (из этой книги), что он и прочие Невидимки — изгнанники здесь, путники, странники; что, хоть и носят они одежду этой страны и говорят на местном языке почти как туземцы, их родина — не эти изрытые холмы, угольный дым и запустение, но страна далекая, да и нет ее на картах, уже нет.

Эгипет.