Первый и второй тома настоящего издания подготовлены на основе собрания стихотворений И. Бродского, составленного В. Марамзиным в 1972 году.
НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ[1]
Для человека частного, и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и, в частности, от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание.
Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться что называется «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.
Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что — по причинам прежде всего стилистическим — писатель не может говорить за писателя, особенно — поэт за поэта; что окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уистен Оден, они невольно говорили бы именно за самих себя и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.
Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае, они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности. Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они ни были, заставляют меня часто — видимо, чаще, чем следовало бы — сожалеть о движении времени. Если тот свет существует — а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой, — если тот свет существует, то они, надеюсь, простят меня и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.
Я назвал лишь пятерых — тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги хотя бы уже потому, что, не будь их, как человек и как писатель я бы стоил немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней — лучше: источников света — ламп? звезд? — было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше что сказать миру, нежели у меня.
Поэтому я позволю себе здесь ряд замечаний — возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтоб собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня — надеюсь, хотя бы отчасти — от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но и это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной — пусть даже и постоянной — цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы — не более благородны.
Если искусство чему-то и учит (и художника — в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней — и наиболее буквальной — формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности — превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную — но не стихотворение, скажем, Райнера Мария Рильке. Произведение искусства — литература в особенности и стихотворение в частности — обращается к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности, ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия — равнодушие и разногласие, на месте решимости к действию — невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители всеобщего блага и повелители масс норовят оперировать, искусство вписывает «точку-точку-запятую с минусом», превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую «лица необщим выраженьем». В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит прежде всего в том, чтоб прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досадно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию — тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.
Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные и долговечные, нежели любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемые литературой зачастую по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать — бесконечного, по отношению к временному, к ограниченному. По крайней мере, до тех пор, пока государство позволяет себе вмешиваться в дело литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающегося навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, — последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не столько возможность (часто реальность) преследования со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему — но всегда временными — очертаниями.
Философия государства, его этика, не говоря о его эстетике, — всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в случае ортодоксальности той или иной политической системы — даже и «завтра». Одна из заслуг литературы в том и состоит, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным именем «жертвы истории». Искусство вообще — и литература в частности — тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать тот же самый анекдот трижды и, трижды вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей судьбой средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является — а не уточнить ли нам Маркса? — именно клише.
На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, следует литературе говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все позволено» именно потому, что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, к нему тянущийся, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.
Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо иного) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией создания шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее.
Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом, смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир», или высказывание Мэтью Арнолда, что «нас спасет поэзия». Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература — и, в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, — представляет собой, грубо говоря, нашу видовую цель.
Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее подразделение общества на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приблизительность в которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Существование литературы подразумевает существование на уровне литературы — и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной — исполнителя, произведение литературы — искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического — обрекает его на роль только исполнителя.
В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение — не монолог, но разговор писателя с читателем — разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно — обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это — равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати определяет поведение индивидуума. Именно это я и имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.
В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга — феномен антропологический, аналогичный, по сути, изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это — бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы ни были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противном случае нас ожидает прошлое — прежде всего политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.
Во всяком случае, положение, при котором искусство вообще и литература в частности являются в обществе достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала, — но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.
Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступление против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не преследование авторов, не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация — она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый был бы готов поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия — это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.
Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, — ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия — во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что — не по опыту, увы, а только теоретически — я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т. д., т. е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного.
Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой — гибнет хор.
Хотя для человека, чей родной язык — русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была ни бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. «Как можно сочинять музыку после Аушвица?» — вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, — повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. «А как после Аушвица можно есть ланч?» — заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку.
Это поколение — поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените своей богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось — по крайней мере в России, — есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точней, на пугающем своей опустошенностью — месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.
Существовал, вероятно, другой путь — путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры — и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественней рассуждать о себе не как об орудии культуры, но наоборот, как о ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. Язык же — даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) — к этическому выбору не способен.
Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить — как он думает в эту минуту — след на земле. Он прибегает к этой форме — к стихотворению — по соображениям скорей всего бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятия — ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее — ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.
Зависимость эта — абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он — тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.
Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть ненадолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существует, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки, — посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, — и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихосложение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
1957
* * *
1958
* * *
ПИЛИГРИМЫ
Мои мечты и чувства в сотый раз
идут к тебе дорогой пилигримов.
СТИХИ ПОД ЭПИГРАФОМ
1959
ЛИРИКА
О. Б.
СТИХИ ОБ ИСПАНЦЕ МИГУЭЛЕ СЕРВЕТЕ, ЕРЕТИКЕ, СОЖЖЕННОМ КАЛЬВИНИСТАМИ
1960
ЭЛЕГИЯ
* * *
ГЛАГОЛЫ
* * *
Z. K.
САД
СТРЕЛЬНИНСКАЯ ЭЛЕГИЯ
ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА
ПЕСЕНКА
1961
* * *
Л. М.
* * *
ТРИ ГЛАВЫ
ГОСТЬ (поэма)
ПАМЯТИ Е. А. БАРАТЫНСКОГО
ВИТЕЗСЛАВ НЕЗВАЛ
* * *
ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОМАН (поэма в трех частях)
Часть I. Утро и вечер
Анатолию Найману
Е. В.
Часть II. Времена года
Часть III. Свет
ИЮЛЬСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
Г. И. Гинзбургу-Воскову
Э. Т.
ШЕСТВИЕ
Идея поэмы — идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она — гимн баналу.
Цель достигается путем вкладывания более или менее приблизительных формулировок этих представлений в уста двадцати не так более, как менее условных персонажей. Формулировки облечены в форму романсов. Романс — здесь понятие условное, по существу — монолог. Романсы рассчитаны на произнесение — и на произнесение с максимальной экспрессией: в этом, а также в некоторых длиннотах сказывается мистерийный характер поэмы. Романсы, кроме того, должны произноситься высокими голосами: нижний предел — нежелательный — баритон, верхний — идеальный — альт. Прочие наставления — у Шекспира в «Гамлете», в 3 акте.
Часть I
Часть II
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РОМАНС
Евгению Рейну, с любовью
Я КАК УЛИСС
О. Б.
* * *
* * *
В ТЕМНОТЕ У ОКНА
1962
* * *
ПИСЬМО К А. Д.
* * *
* * *
* * *
ЗОФЬЯ (поэма)
КРИК:
СТАНСЫ ГОРОДУ
* * *
М. Б.
ДИАЛОГ
ИНСТРУКЦИЯ ОПЕЧАЛЕННЫМ
Не должен быть очень несчастным
и, главное, скрытным...
* * *
* * *
* * *
А. А. Ахматовой
ДОРОГОМУ Д. Б.
ОТРЫВОК
* * *
Z. K.
* * *
* * *
* * *
* * *
СОНЕТ
Г. П.
* * *
* * *
А. А. А.
ЗАГАДКА АНГЕЛУ
М. Б.
* * *
КРИК В ШЕРЕМЕТЬЕВО
И. Е.
* * *
А. Н.
НА ТИТУЛЬНОМ ЛИСТЕ
НОЧНОЙ ПОЛЕТ
* * *
* * *
ОТ ОКРАИНЫ К ЦЕНТРУ
ПРИТЧА
СОНЕТ
СОНЕТ
СОНЕТ
СТАНСЫ
Е. В., А. Д.
* * *
УТРЕННЯЯ ПОЧТА ДЛЯ А. А. АХМАТОВОЙ ИЗ ГОРОДА СЕСТРОРЕЦКА
ХОЛМЫ
* * *
* * *
В СЕМЕЙНЫЙ АЛЬБОМ
* * *
* * *
1963
НА СМЕРТЬ РОБЕРТА ФРОСТА
* * *
БОЛЬШАЯ ЭЛЕГИЯ ДЖОНУ ДОННУ
* * *
А. А. А.
ДРУГУ-СТИХОТВОРЦУ
* * *
А. Н.
* * *
ИЗ «СТАРЫХ АНГЛИЙСКИХ ПЕСЕН»
ИЗ «СТАРЫХ АНГЛИЙСКИХ ПЕСЕН»
ИЗ «СТАРЫХ АНГЛИЙСКИХ ПЕСЕН»
ИЗ «СТАРЫХ АНГЛИЙСКИХ ПЕСЕН»
ПЕРЕСЕЛЕНИЕ
М. Б.
* * *
Х. В. Горенко
В ЗАМЕРЗШЕМ ПЕСКЕ
ПРИЛИВ
В ГОРЧИЧНОМ ЛЕСУ
* * *
ИСААК И АВРААМ
М. Б.
* * *
ОКНА
* * *
* * *
ТЕЛЕФОННАЯ ПЕСНЯ
* * *
EX ORIENTE
* * *
ПОЛЕВАЯ ЭКЛОГА
СТЕКЛО
РОЖДЕСТВО 1963 ГОДА
ИОСИФ БРОДСКИЙ: НОВАЯ ОДИССЕЯ
Иосиф Бродский (1940–1996) уже при жизни стал одним из наиболее знаменитых поэтов современности. Жертва скандального судебного процесса, самый молодой из лауреатов Нобелевской премии по литературе, первый иностранец, ставший поэтом-лауреатом США, Бродский не только семантически, но и биографически воплотил в себе образ «поэта-изгнанника», стоика и «гражданина мира». Взгляд на судьбу Бродского, как на идеальную «судьбу поэта», в значительной степени обусловлен событиями его биографии: ссылка, благословение Ахматовой и необычайная подпольная популярность в России, изгнание, благословение У. Х. Одена и громкая слава на Западе. «Миф о Бродском», при жизни отлившийся в застывшую форму, ныне обрел совершенство пропорций хорошо построенного здания. Таким, собственно, и должен быть миф о поэте, уже в начале пути декларировавшем свою «зараженность нормальным классицизмом».
Сказанное имеет отношение больше к самой природе мифа, нежели к его герою. Бродский, почитавший композицию, «драматургический принцип», за основу любого стихотворчества, вообще любил «расписывать роли». Так, по родству темпераментов, он проецировал четырех великих римлян — Вергилия, Горация, Овидия и Пропорция — на гигантов «серебряного века»: Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама. Исходя из этой логики, сам поэт, неизменно декларировавший свою близость миру Цветаевой, в изгнании должен был избрать маску «нового Овидия».
Если любая метафора, в том числе и метафора изгнания, есть «композиция в миниатюре», то собственную судьбу поэт строил, исходя, скорее, из законов эпоса. Маска Одиссея, не реального поэта, но литературного персонажа, оказалась ему гораздо ближе. Нелюбовь Бродского к потенциальным биографам, стремление, даже в посмертии, оставаться частным лицом, есть, в сущности, закономерный итог распространения избранной поэтики на важнейшее из произведений автора — собственную биографию. Впрочем, перефразируя Станислава Ежи Леца, добавим, что позволить себе такое инкогнито может лишь человек, добившийся такой славы.
Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде. Отец его, Александр Иванович Бродский, был фотокорреспондентом армейской газеты, окончил войну в чине капитана 3-го ранга и затем работал в фотоотделе Военно-Морского музея. В 1950 году, в рамках «чистки» старшего офицерского корпуса от лиц еврейской национальности, Александр Иванович был демобилизован, после чего перебивался мелкими заметками, фотографировал для ведомственных многотиражек. Мать, Мария Моисеевна Вольперт, всю жизнь проработала бухгалтером.
В посвященном памяти родителей эссе «В полутора комнатах» поэт вспоминает, что у отца было два диплома: географического факультета Университета и Школы красных журналистов. Мать, «не сумев скрыть мелкобуржуазное происхождение, <...> похоронила мечты о высшем образовании». В молодости родители были знакомы с Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным. При том, что Александр Иванович владел немецким и латынью, а Мария Моисеевна — немецким и французским, обучать сына языкам они боялись, чтобы тот не выделялся из числа сверстников.
Истоки поэтического мировосприятия принято искать в детстве стихотворца, даже если сам он готов оспаривать это утверждение. Четыре автобиографических эссе поэта запечатлели некоторые черты его раннего опыта, актуальные для последующей жизни. Прежде всего это относится к городу, в котором Бродский родился, и к литературной среде, в которой он родился как поэт. То, что эссе, посвященные детству и отрочеству в послевоенном Ленинграде, написаны спустя четверть века и по-английски, не только придает взгляду должную отстраненность, но и подчеркивает неизменную верность автора прошлому.
«В детстве мы прежде всего эстеты: к нам обращена внешность, поверхность, форма и вид» — эта цитата из эссе «В полутора комнатах» может служить ключом к автобиографическому циклу. В эстетике Питера Бродский выделяет «возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны» (впоследствии он разовьет этот тезис в связи с поэтикой английских метафизиков). Европейский Город, стоящий на самом краю полуазиатской Империи, помог найти ту «точку начала взгляда», о которой Лев Лосев писал как о ключевом элементе поэтики Бродского: «город позволил <...> объективировать страну».
В 1949 году семья получила «полторы комнаты» в знаменитом доме Мурузи на улице Пестеля (Пантелеймоновской), дом 24, где с 1889 по 1913 годы находился салон Мережковских, а в 1920 году собирались участники второго «Цеха поэтов». География «переименованного города», сама архитектура северной столицы проступают в ранних стихах Бродского не только как внутренний ландшафт, но и как сюжетообразующий принцип. Подобно тому, как с томом Достоевского в руках можно проследить за путем Раскольникова, перемещения по городу юного Бродского легко восстанавливаются по тексту «Петербургского романа» (1961). Вплоть до конкретных автобусных маршрутов. Но если для Пушкина, Гоголя и Достоевского Петербург был все-таки реальным городом, в котором происходили ирреальные вещи, то Питер Бродского весь ирреален, литературен по своей природе: «Современный гид покажет вам здание Третьего Отделения, где судили Достоевского, но также и дом, где <...> Раскольников — зарубил старуху-процентщицу». Поэт в первую очередь отмечает именно те здания, с которыми связана литературная история Петербурга: дом Мурузи, Разъезжую улицу (дом 8), где в 1909–17 годах находилась редакция «Аполлона»: «Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе».
Эссе «Меньше единицы» посвящено собственному (и соратников по поколению) опыту отчуждения. «Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи», — утверждает поэт. «Официальное вранье в школе и неофициальное дома», «милитаризация детства» и «весь этот зловещий идиотизм», тем не менее, по мысли Бродского, «не сильно повлияли <...> на эстетику и этику» поколения, на «способность любить и страдать». Возможно, именно в силу своей откровенной грубости. Система была нацелена на воспитание в подростках «всеобъемлющей амбивалентности чувств», при которой «повиновение становится и второй натурой, и первой». Выход был найден юным Бродским в «искусстве отключаться». Сам он связывает это с визуальным рядом — бесконечным числом печатных изображений Ленина, «полностью лишенных индивидуального». Детский протест, выразившийся в умении «не замечать эти картинки», рассматривается как «первый шаг по пути отчуждения»: «Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению. <...> Все тиражное я сразу воспринимал как некую пропаганду».
Избранный «путь отчуждения» не прошел бесследно, он «колоссально ускорил движение сквозь чащу событий» и привел к «первому свободному поступку» — уходу из школы после восьмого класса. Поэт с благодарностью вспоминает свой ранний бунт, «схождение с рельсов» — в противном случае он рисковал, подобно многим сверстникам, выйти из десятилетки «с силой воли никак не большей, чем у водорослей». Сходный путь прошли сотни сверстников Бродского, которых он называет поколением, «произросшим из послевоенного щебня». Они стали первым неидеологизированным поколением, родившимся и выросшим при советской власти. Единственной альтернативой «аду серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями» оказалась литература: «Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью».
Это книжное поколение молодых петербуржцев составило костяк литературной среды, в которой начинал юный Иосиф Бродский. Четверть века спустя поэт признавался в интервью Дмитрию Савицкому, что для него «...неофициальная культура <...> привлекательна уже хотя бы потому, что антитезис, он всегда более приятен и занятен, и более живое явление, чем тезис, или, по крайней мере, открывает возможности для развития. <...> в ней проявилась главная тенденция русской культурной жизни, а именно вот эта самая тоска по мировой культуре, и этой тоски она была порождением».
Альтернативное существование, обусловленное уходом из школы, неизбежно влекло за собой стиль жизни, маргинальный по отношению к окружающей действительности. Самообразование заменило официальные дипломные корочки. Любовь к польской и английской поэзии заставила самостоятельно овладевать языками. Выбор профессии был предопределен, выбор же места работы диктовался максимальной внутренней свободой для возможности писать стихи. В этом смысле генерация Бродского предвосхитила грядущее «поколение дворников и сторожей». С 1955 года поэт перепробовал множество работ: работал фрезеровщиком на заводе «Арсенал», в больнице, в морге, был кочегаром, лаборантом, пытался устроиться лесником, изъездил с геологическими экспедициями страну: от Белого моря до Тянь-Шаня и от Якутии до Казахстана.
В отличие от большинства своих сверстников, писавших стихи едва ли не с детсадовского возраста, Бродский обратился к поэзии сравнительно поздно. Первые стихи написаны в 1957 году, в геологической экспедиции. В период с 1957 по 1960 он стремительно переживает смену самых разнообразных версификационных влияний: от переводной поэзии Лорки, Рицоса, Хикмета — до стихов Цветаевой и Слуцкого. За несколько лет Бродский проделывает огромный путь, осваивая опыт десятка самых различных поэтов. Сам Бродский определяет интенсивность поисков тех лет, как «дух соревнования». Именно в этот период были созданы «Пилигримы» (1958) — стихи, в которых задается одна из важнейших тем поэзии Бродского — мотив необходимости движения.
В 1958 году Бродский начинает посещать различные литобъединения, выступать с чтением стихов. Среди творческой молодежи Ленинграда в ту пору наибольшей популярностью пользовались ЛИТО Горного института, Дворца культуры им. Первой Пятилетки и ЛИТО Технологического института, где, по воспоминаниям Владимира Уфлянда, в те годы «громогласно царил Евгений Рейн со своей поэмой о Рембо и тихо, но ярко блистали Анатолий Найман и Дмитрий Бобышев». В октябре 1959 года на квартире у Славинских в Ново-Благодатном переулке состоялось знакомство Бродского с Евгением Рейном, чуть позже — с Анатолием Найманом, в результате чего окончательно сложилось литературное содружество. В марте 1959 года происходит первое крупное публичное выступление Бродского на «турнире поэтов» в ленинградском ДК им. Горького, где чтение стихотворения «Еврейское кладбище» имело скандальный успех. Виктор Кривулин вспоминал, что уже тогда эти стихи воспринимались слушателями как «новая музыка <...> разделившая поколение».
Именно в связи с этой «новой музыкой» имеет смысл устоявшееся определение начального периода творчества Бродского как «романтического». Наиболее отчетливой «романтической» чертой периода стала музыкальность стиха. Для Бродского, поэта «мелического начала», самым страшным злом в эти годы кажется «метрическая банальность». Он неустанно экспериментирует с метром, чудовищно растягивает строку, так что иногда «стихотворение начинает казаться текстом романса и просит струнного аккомпанемента» (Л. Лосев). Отчасти объяснением этому служит тогдашнее «догуттенберговое» состояние молодой поэзии, ориентированное на чтение вслух. Собственно романтической является и фигура выступающего со сцены «нонконформного» поэта, дерзкой звуковой атакой, на грани пения и исполнения сакральных гимнов, буквально завоевывающего зал либо вызывающего к себе бешеную ненависть. Так Александр Кушнер усматривает в поэте «наследника байронического сознания», вспоминая, как однажды в разговоре Бродский внушал ему, что «поэт должен “тормошить” читателя, “брать его за горло”».
Весной 1960-го Бобышев, Бродский, Найман и Рейн, окончательно закрывая себе путь в официальную литературу, публикуются в самиздатовском журнале «Синтаксис» Александра Гинзбурга. В том же году, когда поэту после очередного полевого сезона в геологической экспедиции удалось устроиться на кафедру кристаллографии Ленинградского университета, в руки ему попадают практически недоступные тогда сборники Мандельштама. Словарем Мандельштама первых двух книг, с его варьирующимся мотивом пустоты как метафизического отсутствия, продиктовано стихотворение «Сад» (1960), явившее нам нового, уже совершенно сложившегося оригинального поэта. Но если для Мандельштама поэтическое слово рождается из пустоты и молчания, как Афродита из пены («Silentium»), то Бродского заставляет произнести слово именно перспектива исчезновения в пустоте, чреватой не творчеством, но его невозможностью.
Корпус стихов 1961 года любопытен как пример того, что Л. Я. Гинзбург, обращаясь к поэзии Бродского, определила в своем последнем интервью как «претворение жизни в искусство». Сверившись с датировкой стихотворений, можно без труда восстановить события реальной жизни автора. В конкретной поэтической практике это означало отход от абстракций и появление в стихах личного времени стихотворца. Личное время становится сюжетообразующим и композиционным принципом стиха. Одновременно Бродский начинает разрабатывать просодические возможности четырех- и пятистопного ямба. Итогом стало рождение особого жанра «больших стихотворений», на структурное отличие которых от романтической поэмы обращает внимание Я. Гордин. По замечанию Льва Лосева, «юный Бродский словно бы выталкивал “чистую лирику” из своего поэтического обихода. Он предпочитал разворачивать скромный лирический сюжет в поэму, перегруженную барочными описаниями <...> или литературно-философским цитированием».
Поэтический дневник 1961 года представлен тремя крупными произведениями: создававшейся всю весну поэмой «Петербургский роман», циклом «Июльское интермеццо» (июнь-август) и поэмой-мистерией «Шествие» (сентябрь-ноябрь). Завершает его «Рождественский романс», в котором поэт впервые открывает для себя связь между структурированием времени и христианством. Личное время стихотворца становится временем христианской культуры.
В августе 1961 года произошло знакомство Бродского с Ахматовой. Отношения Ахматовой с «волшебным хором», как она окрестила четверку Рейн, Найман, Бобышев, Бродский, носили характер не литературного, но скорее духовного ученичества. Поэт вспоминает, что в ее присутствии собеседник невольно отказывался от «языка», которым он говорил с действительностью, в пользу «языка», которым пользовалась Ахматова. «Язык» Ахматовой был, прежде всего, языком высокой христианской культуры, и он оказался чрезвычайно благотворен для изживавшего комплекс «культурного беспризорничества» молодого Бродского. Поэт пришел к христианству в значительной степени через литературу — Пушкина, Баратынского, Мандельштама. Следующим этапом на этом пути стало личное общение с Ахматовой. Уроки повседневной христианской этики, усвоенные Бродским в этом общении ранее, нежели произошло его знакомство с Писанием, в значительной степени предопределили последующую принципиальную внеконфессиональность поэта, неизменно подчеркивающего свою принадлежность к христианской культуре
Из знакомства с поэзией Ахматовой поэт вынес вкус к акмеистической зоркости, конкретности деталей, точности психологических мотивировок. Важным уроком ее поэтической техники стала для Бродского конкретность времени. Если в ранних стихах «время» выступает в качестве предельной абстракции, то уже с осени 1961 конкретные месяцы, время суток, часы, не теряя своей абстрактной символики, становятся все более личностными, завершая процесс, начатый в «Петербургском романе». Непосредственно после знакомства с Ахматовой Бродский начинает работу над «Шествием» с его жесткой и конкретной темпоральной последовательностью. В дальнейшем «календарность» в поэзии Бродского преобразуется не только в стихи «Рождественского цикла», но и станет неизменным атрибутом любовной лирики.
1962 — год обращения Бродского к опыту английской поэзии, знаменующего начало нового периода в его творческой эволюции. Переход к новой поэтике совершался постепенно, «романтические» стихи длительное время сосуществовали с «метафизической» лирикой. Последняя не только не отрицала предшествующий опыт, но связана с ним множеством просодических находок, преемственностью образной системы, общностью заявленных тем и неизменностью стоящих перед поэтом вопросов. Резонанс с английской традицией в душе представителя «ленинградской школы» достаточно закономерен. Если в эстетике Петербурга Бродский выделяет его местонахождение на краю России, обуславливающее возможность отстранения, то сходную ситуацию он усматривает и в отношении островитян к континентальной Европе, для которого характерен «несколько изумленный взгляд на вещи со стороны». Причину этого Бродский выводит из самой природы английского языка, главное качество которого «не statement, то есть не утверждение, а understatement — отстранение, даже отчуждение». Так возможности, открываемые английской традицией, совпали с собственными поисками поэта.
Опыт обращения к поэтике барокко означал не только поворот в личном творчестве Бродского, но и становление целого пласта неподцензурной культуры 60-х: черты барочной эстетики явственны и в поэзии Станислава Красовицкого, и у товарища Бродского по «ахматовскому» кружку Дмитрия Бобышева, и у ряда других представителей «параллельной культуры». Наиболее точно этот феномен можно определить посредством введенного Д. С. Лихачевым термина «литературная трансплантация», когда «целые культурные пласты пересаживались на русскую почву и здесь начинали новый цикл развития».
В феврале 1962 года поэт приступает к созданию «Песен счастливой зимы» (1962–63), знаменующих победу «метафизической струи» в его творчестве. В «Песнях» цикла на обостренное переживание смертности, сопутствующее «ходу времени», накладывается противопоставление «постоянства», «прочности» вещей — иллюзорности любви, вообще человеческих отношений. В процессе работы над «Песнями счастливой зимы» окончательно складывается последующая поэтика Бродского, вплоть до нового резкого поворота, осуществленного в цикле «Часть речи» (1975–76). Бродский осваивает выразительные средства, адекватные языку английской поэзии, впервые использует новые строфические принципы. Первичным элементом стихотворения вместо строки становится блок строк, количественно доходящий до строфы или даже нескольких строф.
Изощренность метафорического мышления, склонность к парадоксу, эксперименты с ритмом и строфикой, смешение языковых пластов, ядовитый юмор, умение в композиции стихотворения, при самом извилистом его развитии, свести все ходы воедино — все эти составляющие последующего творчества Бродского связаны с органическим освоением поэтики английских метафизиков XVII века, прежде всего — Джона Донна. Но если поэзия Донна и других представителей «метафизической школы» пронизана ощущением дисгармоничности, «распада всех прежних основ жизни», характерным для пришедшего на смену Ренессансу маньеризма (А. Аникст), то Бродский выражает скорее мироощущение наследовавшего маньеризму барокко, т. е. стремится, при всем осознании этой дисгармоничности, упорядочить хаос. Поэт не следует традиции Донна, но скорее продолжает ее; его увлеченность окрашена не самой поэзией метафизиков, но тем, что из этой поэзии вышло или могло выйти. В основе поэтики Донна лежит совмещение несовместимого: высокой духовности и плотской страсти, рационализма и «экстазов», новейших (для его времени) научных достижений и средневековой мистики. Эта постановка оппозиций существенно повлияла на стремление Бродского к логическому упорядочению поэтической мысли при помощи метафор и в синтаксисе, на его умение развивать свои доводы в обход контраргументов, выстраивая цепочку беспрестанно меняющихся логических связей. Но если у Донна цепочка аргументов и контраргументов завершается, как правило, прорывом, «экстазом», то для Бродского важно преодоление раздробленности мироздания посредством поэтического текста.
Влияние поэтики Донна прослеживается в строфике Бродского, в резком возрастании метафор-копул, в его экспериментах с дольником, приближающимся к прерывистому звучанию разговорной речи. Но основным уроком Донна стал урок композиции, осознание самой метафоры, как «композиции в миниатюре». Применение на практике этих уроков обусловило качественный скачок в поэзии Бродского. Сознательная тяга поэта к большим формам вылилась в создание «лирического эпоса», включающего в себя «Большую элегию Джону Донну», поэму «Исаак и Авраам», неоконченную поэму-эпопею «Столетняя война» (все 1963), «большое стихотворение» «Пришла зима, и все, кто мог лететь» (1964–65) и роман в стихах «Горбунов и Горчаков» (1966–68), связанные общей философской проблематикой, общими структурными приемами, сквозным метафорическим рядом и единой метрикой. Следствием работы над «эпосом» стало преобладание в мировоззрении Бродского «неоклассических» «охранительных» принципов по отношению к культуре, поэзии, языку, впервые сформулированных в «Неотправленном письме» (1962–63) в связи с дискуссией о реформе правописания.
Странный симбиоз барокко и неоклассицизма, характерный для второго периода эволюции Бродского, складывался на фоне известных печальных событий его биографии. 29 ноября 1963 года в «Вечернем Ленинграде» появился фельетон «Окололитературный трутень». 13 декабря правление ленинградского Союза писателей под руководством Александра Прокофьева отмежевалось от поэта и фактически санкционировало его преследование. «Песни счастливой зимы» дописывались уже в обстановке травли, работа над «Столетней войной» была прервана. Вторая из двух «счастливых зим» именуется таковой только иронически — два зимних месяца прошли в бегах, поэт скрывался на дачах у знакомых, уезжал в Москву.
Для Бродского это не стало неожиданностью, его уже неоднократно арестовывали, но затем отпускали. У поэта еще оставалась надежда как-то отсидеться, устроиться на работу в глубинку, чтобы о нем забыли, но планам этим не дано было осуществиться. Рождество и Новый 1964 год Бродский встретил в психбольнице им. Кащенко в Москве, где пытался укрыться от преследований. Выйдя из «психушки» 5 января, он снова «уходит в подполье». Поэт уехал в Тарусу, где скрывался у своего друга В. П. Голышева. Там было написано последнее стихотворение на свободе, — «Воронья песня». В частном письме Бродский вспоминал: «Вернувшись из Тарусы в Ленинград, я был на следующий день арестован. Не будь Тарусы <...> это произошло бы раньше». Арестовали поэта 13 февраля, а 18 февраля состоялся первый суд, после которого Бродский был отправлен на психиатрическую экспертизу. 13 марта второй суд приговорил его к 5 годам принудительных работ на Севере. На процессе поэт, по свидетельству очевидцев, держался «с замечательным достоинством и мужеством». Его ответ на вопрос судьи: «Кто причислил вас к поэтам?» — «Я полагаю, что это от Бога» — цитировался, вероятно, чаще, чем любая из его стихотворных строк. Бродского приговорили к пяти годам ссылки и он был отправлен по этапу в деревню Норенская Коношского района Архангельской области.
«Какую биографию творят нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял», — воскликнула Ахматова в 1964 году. Перипетии личной биографии были, несомненно, для поэта мучительны, но он, по свидетельству Евгения Рейна, воспринимал их как нечто неизбежное: «...не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья». Комплекс русского поэта — жертвы властей даже требовал подобного опыта как своеобразной инициации. Бродский, неизменно отказывавшийся во всех своих интервью возвращаться к теме процесса и ссылки («это был определенный зоопарк»), тем не менее, однажды не без юмора прокомментировал это следующим образом: «Получилось так, что я соединил в себе наиболее соблазнительные черты тем, что писал стихи и был евреем».
Ссылка в Норенскую стала своеобразной «Болдинской осенью» поэта. По окончании сезонных сельхозработ, располагая уединением и некоторым свободным временем, Бродский совершенствует свой английский язык, внимательно читает Т. С. Элиота, У. Х. Одена, невероятно много пишет. По мнению Рейна, посетившего вместе с Найманом поэта на его 25-летие, 24 мая 1965 года, «это был один из наиболее сильных благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал. После этого они уже иногда сильно видоизменяются, но главная высота была набрана именно там, в Норенской, и духовная высота, и метафизическая высота».
Продолжая экспериментировать, поэт использует композиционные возможности барокко. Стихи становятся «текучими», резко повышается наличие скрытых (и пародируемых) цитат в тексте. Общей чертой барокко и классицизма является то, что — в противовес романтическому чувственному — был выдвинут принцип интеллектуального познания мира. И здесь мы сталкиваемся со стилистическим парадоксом эволюции Бродского — появлением в его «неоклассических» стихах вполне «романтической» иронии, которая, по определению Р. Якобсона, «преподносит нам одну и ту же вещь с противоположных точек зрения — то гротескно, то серьезно, то одновременно гротескно и серьезно». Если в произведениях раннего периода «романтическая ирония» как элемент стиля практически отсутствует, то в стихах «неоклассических» она зачастую является движущей силой стихотворения, организует его сюжет.
Окончательно «неоклассическая» позиция формулируется в «Стихах на смерть Т. С. Элиота» (1965). В основу их положена эпитафия Одена «Памяти У. Б. Йейтса». Строка Одена «Время... преклоняется перед языком и прощает его служителей» может служить эпиграфом к последующим размышлениям поэта о Языке и Времени. Но если в эпитафии Одена поэт сливается с памятью человечества и этим побеждает смерть, то для Бродского победа над временем и смертью осуществляется в самом факте поэзии, способности человека творить. Умирая, поэт празднует свою победу над Временем. Мотив слияния поэта с Временем посредством смерти и победы над ним посредством Языка становится в последующем творчестве Бродского доминирующим.
В сентябре 1965 года в результате вмешательства видных деятелей европейской культуры, вызванного публикацией на Западе записи судебного процесса, сделанной Фридой Вигдоровой, Бродский был досрочно освобожден. 18 месяцев, проведенных поэтом в ссылке, принесли ему мировую известность. В 1965 году в Нью-Йорке вышла книга «Стихотворения и поэмы», составленная Глебом Струве, в 1966 — французское, немецкое и голландское издания. Всего же, не считая многочисленных публикаций в периодике — как в эмигрантской, так и в переводах на другие языки — на момент отъезда из России у Бродского вышло 8 книг на различных языках, включая сербский, чешский и иврит. Поэт становится чрезвычайно популярен у иностранных журналистов, ученых-славистов, приезжающих в Россию. У него берут интервью, его приглашают в западные университеты (естественно, что разрешения на выезд власти не дают) и т. п. Первая английская книга Бродского была даже переведена и издана лордом Николасом Бетелом, членом Британской палаты пэров. Для недавнего изгнанника, пишущего стихи в стол либо читающего их небольшой аудитории, все это было очень важно.
Жизнь, казалось бы, налаживалась. Власти, конечно, держали его под наблюдением, но возможность зарабатывать литературным трудом (поденными переводами) появилась. Уладились (на время) и личные дела. В 1967 году у поэта родился сын Андрей. Но что-то изменилось необратимо. Распался дружный Ахматовский кружок. Трещина, прошедшая в результате ряда событий в личной жизни, все более расширялась. Рейн и Найман переселились в Москву. 5 марта 1966 года умирает Ахматова, и все четверо в последний раз собираются вместе.
В 1966 году Бродский даже подготовил к изданию в Ленинградском отделении «Советского писателя» книгу стихотворений «Зимняя почта». Книга собрала положительные внутренние рецензии Всеволода Рождественского, Вадима Шефнера, Веры Пановой, Леонида Рахманова, ее редактором согласен был стать академик В. М. Жирмунский, но под давлением властей «Зимняя почта» так и не увидела свет.
1965–68 — годы работы над финалом «лирического эпоса», романом в стихах «Горбунов и Горчаков». Действие романа происходит в сумасшедшем доме, представляющем своеобразную колбу, в которой время остановлено. Эта остановка — закономерное следствие сквозного движения всего «романтического» периода и “лирического” эпоса». Впоследствии к подобному приему Бродский прибегает в пьесе «Мрамор» (1984), где роль «колбы» будет играть тюрьма.
«Лирический эпос» составил религиозно-философскую основу всего последующего творчества Бродского. Его диалогическая структура может быть прочитана как отражение нескончаемой «тяжбы с Творцом», которую ведет поэт. Душа и Джон Донн, Исаак и Авраам, Гонец и Ангел, Горбунов и Горчаков, Туллий и Публий пьесы «Мрамор» — свидетельство неразрешенности (и неразрешимости) поставленных поэтом перед собой вопросов: творчество и смирение, свобода и вера, человеческое и божественное, экзистенциальное и метафизическое.
К концу второго периода «классицизм» Бродского обретает черты оригинальной, вполне независимой от Элиота концепции. Общим здесь является безусловное осознание себя частью христианской культурной традиции, полярно противопоставленное «всякому авангардизму». Но если «утверждающий классицизм» Элиота наследует всей европейской культуре, прошлое, настоящее и будущее культуры существуют для него одновременно, то в основании «скептического классицизма» Бродского (термин Ст. Баранчака) лежит столкновение гуманистической традиции с опытом XX века, изменившим прежние представления о сущности человеческой природы. Это столкновение порождает основной творческий метод «скептического классицизма»: иронию.
Дальнейшее развитие «неоклассического» периода связано с разработкой таких традиционных тем, как Поэт и Империя, античность и христианство, прошлое и современность. Отчасти обращение к имперской «римской» тематике обусловлено знакомством поэта в августе 1966 с Литвой. Еще в первых «литовских» стихах Бродского «Коньяк в графине — цвета янтаря» (1967) на меланхолическую пляжную зарисовку накладывается осознание себя гражданином Империи-завоевателя в маленькой покоренной стране. В «Anno Domini» (1968) перед нами уже не Литва, а захолустная провинция Рима. Герои стихотворения — Поэт и Наместник — не противопоставлены, а сопоставлены друг с другом. Обоих сделала несчастными Империя, выступающая здесь как «метафора насильственной гармонизации при глубоком внутреннем неблагополучии» (Я. Гордин).
Разрабатывая свою модель античного мира, поэт «опрокидывает» ее в будущее, придавая черты универсальной антиутопии. Цикл «Post aetatem nostram» (1970) продиктован взглядом Бродского на вторую мировую войну как на Армагеддон, тесно связанным с его представлением о конце христианской культуры. Постэсхатологизм названия («После нашей эры») контрастирует с живописными сценками из жизни Имперского города. Но созданный поэтом шумный, пестрый мир производит впечатление ирреальности. Империя безжизненна. Не будет прихода Спасителя, потому что действие происходит уже «после конца» христианства. Единственно живой человек в этом иллюзорном мире — «задумавший перейти границу грек», еще одна из авторских масок. И побег ему удается, хотя бы и ценой прощания с морем: влагой, свободой, жизнью.
В написанной незадолго до эмиграции «Заметке о Соловьеве» Бродский говорит о том, что «человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения». Подобная судьба настигла в 1972 году самого поэта. Известно, что он не хотел уезжать из России; известно, что у него не было иного выбора. Уже перед самым отъездом, подводя итоги, Бродский создает несколько вершинных произведений своей лирики: «Сретенье», «Письма римскому другу» и «Бабочку». Эти стихотворения стоят в его творчестве несколько особняком. В сущности, они указывают на те направления, по которым поэзия Бродского могла бы продолжить свое развитие, если бы не совершилось искусственной пересадки на чужую почву. Посвященное памяти Ахматовой «Сретенье» на деле является продолжением стихотворения Т. С. Элиота «A Song for Simeon». Так в рамках одного стихотворения он отдает дань памяти двум именам, сыгравшим огромную роль в формировании его неоклассической позиции. Хрупкая изящная «Бабочка», являющая собой «легкую преграду» меж поэтом и Ничто, явно выпорхнула со страниц метафизиков, скорее всего, Марвелла. «Письма римскому другу», написанные от имени окончившего дни в изгнании, в провинциальной Бильбиле, Марциала, предвосхищают собственную судьбу поэта и вооружают его навыками стоицизма.
Остается только гадать, как могла бы сложиться судьба Бродского в «возлюбленном отечестве». Несомненно одно: именно в России он «создал мир в себе», и когда законы «сжатия, вытеснения, уничтожения» сделали свое дело, унес этот мир с собой. На этом фундаменте строится все творчество поэта после России. А квинтэссенцию его Бродский сформулировал в интервью Наталье Горбаневской, посвященном десятилетию изгнания: «Быть может, самое святое, что у нас есть — это наш язык...»
4 июня 1972 года самолет с изгнанным поэтом на борту приземлился в Вене. Накануне отъезда из СССР Бродский написал открытое письмо Брежневу, проникнутое уверенностью в возвращении на родину «во плоти или на бумаге»: «...даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится». Поэта встретил давний друг и переводчик, основатель издательства «Ардис» Карл Проффер, а на третий день, после выполнения формальностей, Бродский с Проффером уже были в гостях у У. Х. Одена. Начиналось новое странствие.
«Перемена Империи», естественно, стала трагедией. Пересечение государственной границы тогда равнялось едва ли не путешествию в один конец с драхмой под языком. Причем и для отъезжающего, и для остающихся. Сначала невозможность увидеть мать и отца, а позже невозможность для них быть похороненными руками сына — за это поэт расплатился инфарктами, операциями на сердце. Чуду западной медицины обязаны Бродский и мы, его читатели, десятилетиями жизни поэта. В Союзе подобных операций ему бы никогда не сделали.
Запад всеобще встретил Бродского приветливо, дал возможность нормально жить и работать. Приезд поэта был отчасти подготовлен выходом в 1970 году в Нью-Йоркском издательстве им. Чехова сборника «Остановка в пустыне», который, в отличие от изобилующих опечатками, изданных на скорую руку «Стихотворений и поэм» (1965), может считаться первой авторской книгой Бродского. За выходом сборника последовало избрание поэта членом Баварской Академии Изящных Искусств.
В июне-июле 1972 Бродский выступает вместе с Оденом в Лондоне и Оксфорде. Далее он принимает предложение Карла Проффера и, став poet in residence в Мичиганском Университете, поселяется у Великих Озер, в Анн Арборе. С этого времени и буквально до последних дней жизни Бродский почти двадцать четыре года преподавал в различных американских университетах: Мичиганском, Колумбийском, Нью-Йоркском, в Квинс колледже (Нью-Йорк). С 1980 года он принял постоянную профессорскую должность в престижных «Пяти колледжах» Массачусетса.
Помимо преподавательской работы, дальнейшая биография поэта — в его книгах на русском и английском языках. В 1973 году выходит с предисловием Уистана Одена английский сборник Бродского «Selected Poems», переведенный Джорджем Кляйном. В 1977 издательство «Ардис» публикует составленные Владимиром Марамзиным и Львом Лосевым сборники «Конец прекрасной эпохи. Стихотворения 1963–1971», «Часть речи. Стихотворения 1972–1976» и отдельное издание цикла «В Англии». В 1980 году издательство «Farrar, Straus & Giroux» выпускает том «A Part of Speech», включающий, помимо блестящих переводов Джорджа Кляйна, Алана Майерса, Барри Рубина, Ричарда Уилбера, Энтони Хекта, автопереводы Бродского на английский и написанную им по-английски элегию на смерть Роберта Лоуэлла. Одновременно, начиная с середины 70-х годов, в американской периодике публикуются эссе Бродского на английском языке. В 1982 году нью-йоркское издательство «Руссика» выпускает «Римские элегии», в 1983 — выходит книга лирики «Новые стансы к Августе. Стихи к М. Б. 1962–1982», в 1984 — пьеса «Мрамор», в 1987 — сборник «Урания». В 1986 году Бродский публикует том эссе «Less Than One», удостоенный премии Национального совета критиков США (the National Book Critics Circle). В 1988 выходит в свет сборник «To Urania: Selected Poems 1965—1985», содержащий, помимо автопереводов, уже несколько стихотворений, в оригинале написанных по-английски. В 1990 поэт публикует сборник «Примечания папоротника» и пьесу «Демократия!». В 1991 в итальянском переводе выходит книга о Венеции «Fondamenta degli Incurabili» (английское издание 1992 года «Watermark»).
Начиная с 1988 года стихи Бродского возвращаются на Родину. В августе 1990 выходят два первых отечественных сборника: «Назидание» и «Осенний крик ястреба». За ними при жизни поэта последовало два десятка изданий, среди которых двухтомное собрание сочинений «Форма времени» (1992) и подготовленные «Пушкинским фондом» «Сочинения Иосифа Бродского» в четырех томах (1992–1995).
Этот внушительный список может быть пополнен не менее внушительным перечнем наград и почетных титулов. Бродский становится членом Американской Академии, доктором honoris causa Йельского Университета (1978). В 1979 году книга его итальянских переводов, выполненных Джованни Буттафавой, удостаивается сразу двух литературных премий (Feltrinelli prize for poetry и Mondello Literary Prize). В 1980 году Бродский становится гражданином США, а в 1981 получает на пять лет стипендию «гениев» фонда Mac Arthur. В 1987 году ему присуждается Нобелевская премия по литературе. В мае 1991 года Бродский занимает пост поэта-лауреата США, в июне того же года — получает мантию доктора «honoris causa» Оксфордского Университета. В том же году он становится кавалером ордена Почетного легиона... Список этот далеко не полон.
В последние годы судьба, похоже, стала более милостива к поэту. 1 сентября 1990 года в Стокгольме состоялось его бракосочетание с Марией Содзани, а 9 июня 1993 года родилась их дочь, маленькая Анна Мария Александра, названная так в честь Анны Ахматовой, Марии Моисеевны и Александра Ивановича Бродских. Этим двум женщинам — Марии и Анне — обязаны мы счастьем последних лет жизни Бродского и высотой его прощального взлета.
Отправляясь в изгнание, Бродский написал одно из наиболее известных своих стихотворений, «Одиссей Телемаку». Здесь не только горечь разлуки с сыном, не только осознание бесконечности скитаний, но и отчетливо избранная литературная позиция. Жанр стихов-путешествий, занимающий в поздней поэзии Бродского исключительное место, — один из мостков, связывающих его до- и послеотъездное творчество. Романтическая тема странствия вылилась в сквозной мотив необходимости движения, перемещения в пространстве, и стала организующим принципом: как поэтически, так и биографически. «Я — кочевник», — заявил поэт в одном из интервью и расшифровывает это как стремление скомпрометировать саму «идею горизонта». «Кочевой» образ жизни подчеркивает одну из важных сквозных тем поэзии Бродского — тему «что будет после конца»; это продолжение его давнего спора с самой идеей конечности, остановки, которая приравнивается к смерти. Многочисленные города, по которым кочует стихотворец, предстают как места приобретения дополнительных навыков одиночества. Они суть промежуточные станции на пути к «центру мирозданья и циферблата», Городу, где поэт может встретиться лицом к лицу со своим основным оппонентом — «Временем в чистом виде». И сам современный Одиссей в своих странствиях готовится к этой главной в его жизни встрече. Прежде романтический герой, он обращается в «совершенного никто», «человека в плаще», меланхолически наблюдающего за ходом времени из-за столика в случайном кафе. Так, слившись с монотонным множеством «толпы», приобретает Бродский ощущение неуязвимости и, одновременно, победы над временем — хотя бы в стихотворении. Осознание себя наедине с языком — единственной оставшейся опорой — пронизывает все творчество Бродского вне «возлюбленного отечества». Оно проходит под знаком нарастания и окончательной победы «нейтральной интонации», которую сам Бродский связывал с влиянием поэтики Одена. Если в его «неоклассической» позиции прежде присутствовала медиумическая функция поэта, то здесь Бродский прямо отождествляет человека с «частью речи». Одновременно, время осознается поэтом как категория лингвистическая, он стремится сделать свой стих как можно более монотонным, приблизить его к «звучанию маятника». В эссе о Мандельштаме Бродский называет стихи «почти осязаемыми сосудами времени». Стихи-странствия нового Одиссея, обладающего, в отличие от коренных обитателей, возможностью взгляда «как бы со стороны», заполняют пустоту поверхностного и издерганного современного сознания, предлагают читателю сменить оптику и осознать себя не только человеком, живущим в культуре, но и человеком культуры.
Иосиф Бродский умер от сердечного приступа в ночь на 28 января 1996 года. В своих странствиях он успел невероятно много. Успел, перед самой смертью, отправить в мир три последних послания: долгожданную русскую книгу стихов «Пейзаж с наводнением», книгу английских стихов и автопереводов «So Forth» и том прозы «On Grief and Reason». «О скорби и разуме» — завещание остающимся.
Не нам судить, обрел ли Одиссей Итаку, но «письмо в бутылке», содержащее отчет о плавании, нами получено.
Виктор Куллэ
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Вторая половина нашего столетия открыла необходимость отношений личности и всей целокупности мира как отношений двух самостоятельных частностей, игнорируя трагичность их временной и пространственной несоразмерности.
Эта новая безнадежность (по-новому языческая) стремительно опустошает сознание и ставит Искусство Слова перед дилеммой: либо отказаться от христианских ценностей, что превратит вопросы Жизни и Смерти в вопросы технологические, либо так изменить речь, чтобы христианское отношение к миру сделалось ее внутренней структурой и вернуло Человеку основание «заглядывать за горизонт».
Иосиф Бродский — единственный из великих русских поэтов XX века, в чьем творчестве отчаяние существования преодолевается самой структурой поэтической речи. В зрелых вещах он дарит нам текст как пространство высказываний, принадлежащее не только Искусству, но и формирующее совершенно новое сознание, для которого «пушкинский язык» становится классическим (в ньютоновском смысле) случаем выражения.
Иначе говоря, стремящиеся в его текст слова участвуют в событии, важность которого безошибочно угадывается читателем вне зависимости от характера этого события и отношения к нему автора. Кажется, именно поэтому у Бродского интересно решительно все — вплоть до шуточных почеркушек.
Первую серьезную попытку собрать все написанное к тому времени И. Бродским предпринял в начале 70-х В. Марамзин. Исключительно неблагоприятные обстоятельства не помешали ему с академической дотошностью проделать огромную работу по розысканию, датировке и комментированию текстов и вариантов. Все найденное предъявлялось автору, проходило авторскую правку и отбор.
К сожалению, вследствие эмиграции — сначала Бродского, а затем и Марамзина — работа эта завершена не была, но и в незавершенном виде она принадлежит не только истории литературы, но вызывает живую читательскую благодарность. При известном безразличии Бродского к судьбе своих текстов, нынешнее собрание в отсутствие «марамзинского» вряд ли было бы сейчас возможно.
В предлагаемом нами собрании порядок публикуемых текстов таков: сперва идут во временном порядке те, что датированы точно, за ними по алфавиту — тексты в каждом указанном промежутке.
Крупные вещи, работавшиеся не один год, помещены под годом завершения.
В случаях, когда вместе с датой автор указывал место написания текста, мы это воспроизводим. Предположительные датировки сопровождаются знаком вопроса.
Обращаем внимание на необычность пунктуации в ранних вещах: она больше связана с характером дыхания поэтической ткани, чем со школьным синтаксисом. Мы сохранили везде, где возможно, авторские знаки и некоторые особенности орфографии.