Возможна ли революция в современном мире как нечто большее, чем те «театральные» события, которые СМИ – в отсутствие «большой политики» – приучили нас считать «революциями»? Сегодня не только правые, но и многие левые теоретики дают отрицательный ответ на этот вопрос. Эта книга посвящена анализу «тезиса о конце революции». Критика этого тезиса и обосновывающих его аргументов не преследует цель доказать обратное, то есть возможность, не говоря уже о необходимости, революции. Наша цель – открыть путь той теории революции, которая освобождает последнюю от понятия прогресса и вместе с тем показывает ее как парадигмально современное явление, воздавая должное контингентному, событийному и освободительному характеру революции.
© Б. Капустин, 2019
© Издательство Института Гайдара, 2019
Введение
В современном политкорректном мире «революция» стала неприличным словом, словом-изгоем, чем-то вроде таких слов, как «негр», «слабоумный» или «извращенец». Кто, в самом деле, из серьезных людей осмелится использовать его, размышляя (во всяком случае, вслух) о злободневных и вроде бы даже «неразрешимых» проблемах наших обществ? Конечно, из этого правила есть исключения, и некоторые из них будут отмечены и рассмотрены в данной работе, но правилом-то остается то, что респектабельно о революции можно говорить, лишь придерживаясь жанра «история идей» или историко-социологически занимаясь прошлым, т. е. копаясь в том, что когда-то думали и делали они, но что мы сейчас не думаем и делать не собираемся.
Редкие же применения революции к нашему настоящему опыту только лишний раз показывают, насколько неприличным и девальвированным стало это слово. К примеру, говорят о «цветных революциях», но при этом – при мало-мальски вдумчивом их исследовании – тут же подчеркивают, что они, конечно же, не были событиями, «меняющими парадигмы», и что по классическим меркам социальных революций их таковыми считать никоим образом нельзя[1]. Виталий Куренной в свое время придумал для них изящный термин – «театральные революции»[2]. Театр – это великое искусство, но революция, сведенная к театральности, столь же бессмысленна, сколь общество, сведенное к спектаклю, у Ги Дебора. Более того, в такой редукции и революция, и общество оказываются угнетением.
Важно понять, что такими «цветные революции», а также схожие с ними другие явления современного мира, делают отнюдь не поражения[3]. Панъевропейская революция 1848 года, к примеру, потерпела гораздо более трагическое и в прямом смысле слова кровавое поражение. Но это поражение было таково, что «программу» этой побежденной революции победившая контрреволюция была вынуждена с удивительной полнотой реализовать вскоре после своего военно-политического триумфа[4].
Или так называемая «студенческая революция» 1968 года. Наверное, у Дэвида Аптера (и ряда других аналитиков) было достаточно веских оснований для того, чтобы заключить: она потерпела поражение и в качестве «культурной революции», и как собственно «политическая революция»[5]. Но, вероятно, и у Люка Болтански, и у его коллег были не менее веские основания для того, чтобы утверждать: 1968 год привел к фундаментальной перестройке капитализма, к появлению того, что они стали называть (делая кивок в сторону Макса Вебера) его «новым духом»[6]. Побежденные революции, несомненно, способны «менять парадигмы». Но даже те, что считаются победившими революциями в современном нам мире, как, скажем, украинская «революция достоинства», делать это не могут. В этом вся суть дела! Говоря совсем кратко, она в том, что в современном нам мире революций нет – ни победивших, ни побежденных, и именно поэтому его парадигма остается неизменной.
Конечно, тут же нужно сделать одно уточнение. Говоря, что в современном нам мире революций нет, мы говорим об освободительных народных революциях слева. В дальнейшем мы покажем то, что в известном смысле современный мир является как раз насквозь революционным: его охватила и его радикально трансформирует неолиберальная революция. Революция в этом словосочетании – отнюдь не эвфемизм, но важно помнить, что революции справа есть всегда «антиреволюции» (это относится к нацизму, всем видам фашизма и т. д.). Они не меняют парадигмы, но могут вполне революционно устранять из общества все то, что чревато их сменой, таким образом с любой (потребной для этого) степенью радикальности перестраивая общество.
Как можно осмыслить революцию в мире, в котором ее (в качестве народной освободительной революции) нет, не ограничиваясь рассуждениями о том, каким образом мыслили и что делали наши предки? Сама постановка такого вопроса парадоксальна, этим напоминая парадоксальность знаменитого вопроса Теодора Адорно о том, каким образом можно мыслить «хорошую жизнь» (понимаемую как суть морали) в мире, который «плох» (в мире, в котором «не может быть хорошей жизни»)[7]. Вероятно, попытки осмыслить революцию в таком не- или постреволюционном мире обернутся теми или иными версиями того, что Светлана Ильинская метко назвала «реквиемом по революции»[8]. Такие реквиемы (хотя при иной идеологической ориентации они могут звучать, как «оды радости») будут фиксировать кончину революции, обстоятельства, обусловившие ее, и выражать наше отношение к этому. Возможны модуляции мелодии: констатация смерти революции может уступить место рассуждениям о ее «маловероятности» в нашем мире и о факторах, которые это обусловливают. Суть дела от этого не меняется. Эта суть заключается в том, что, если ставить вопрос о революции (скажем, вопрос о возможности революции), отправляясь от наблюдаемого мира, в котором нет революции, то ответ на него уже предопределен такой постановкой вопроса: в этом мире не может быть революции (как и в вопросе Адорно о морали: в «плохом» мире не может быть «хорошей жизни»). Ответ уже заложен в вопросе – нам остается лишь выбрать те черты наблюдаемого мира, которым мы припишем – как причинам – отсутствие революции. Так конструируется то, что в этой книге я называю «аргументационной структурой тезиса о конце революции», рассмотрению которой она в основном и посвящена.
Мне думается, что в каждом из элементов этой аргументационной структуры есть свои слабости и изъяны, подрывающие их убедительность. Но общей слабостью и общим изъяном всей этой аргументационной структуры как таковой является то, что она не дает продвижение мысли по сравнению с той исходной позицией, на которой мы сформулировали вопрос о возможности революции: все, что в качестве аргументов входит в эту структуру, есть наблюдения над самой этой позицией, т. е. над не- или постреволюционным миром. Мы не смогли задать открытый вопрос – вопрос, открытый тому, что еще не известно в момент его формулировки, вопрос, который не был бы вовлечен в обманную и пустую игру повторений с ответом.
В самом деле, если мы уже предположили мир, в котором (гегелевская) диалектика «раба и господина» остановилась, в котором «раб» не хочет и не может даже бороться за власть (не говоря о том, чтобы взять ее), а «господин» уже не нуждается в «признании» «раба» и вообще не в состоянии добиться от того ничего, помимо обслуживания бессмысленного выживания обоих, то «конец революции» есть не какой-то особый момент в жизни этого мира, прийти к пониманию которого еще нужно особой аналитической работой, а само общее состояние мира, данное в его констатации. Это – состояние конца игры, который бесконечен и потому (политически и этически) бессмысленен, это – конец, неспособный положить конец самому себе, это, пользуясь выражением Адорно, – нечто подобное «пожизненному смертному приговору»[9]. Те из отчаявшихся (вчерашних) левых, которые полагают, что в этой ситуации рассчитывать уже не на что и ожидать нечего, помимо полной катастрофы, которая когда-нибудь произойдет и таким образом изменит мир, слишком оптимистичны[10]. В таком мире катастрофа может произойти, и финансовый коллапс 2008 года довольно близко подвел к ней и показал в общих чертах, какой она может быть, но и катастрофа ничего существенного не изменит, не приведет к «смене парадигм», если сохранятся нынешние субъектности «раба» и «господина» и, соответственно, нынешняя остановка диалектики.
Что же позволяет задать вопрос о революции, о ее «конце» или возможности так, чтобы он был открытым, чтобы ответ не был задан в самой его постановке? Наверное, для этого постановка вопроса должна быть исторической и конкретной. Объяснению в таком случае будет подлежать не «факт» отсутствия революций в нашем современном мире, изображаемый естественным моментом естественной эволюции «прогрессивного человечества», а вытеснение революции как результат определенных стратегий, действий, соотношения сил, формирования и развала некоторых общественных институтов, принятия и отвержения некоторых способов мышления и т. д. Репрессия революции всеми этими конкретными и динамично меняющимися обстоятельствами, среди которых далеко не последнее место займет неолиберальная революция/антиреволюция, и будет той новой исходной позицией, с которой можно будет поставить вопрос о революции в качестве открытого вопроса.
К какому новому знанию – в виде ответа на него – будет открыт этот вопрос? К знанию о том, чего стоила репрессия революции для того мира, из которого она изгнана, – иными словами, о том, как и в чем ее репрессия трансформировала наш мир. О некоторых чертах такой трансформации, пусть кратко, мы поговорим в последующих разделах данной книги (указывая источники, в которых эти черты обсуждаются гораздо более обстоятельно) – например, о бессилии общества перед капиталом, о выхолащивании демократии, о превращении социальной справедливости в «мираж», о чем Фридрих фон Хайек смел только мечтать еще в 70‐х годах прошлого века, и т. д.
Это будет тоже знание о фактах, но взятых уже не в их данности и естественности, а в их историчности и с их политическим содержанием. Говоря кратко, вопрос о революции должен быть поставлен так, чтобы он вел к новому знанию о нашем мире в его историчности, конкретности и в его политическом существовании, даже если это последнее – в его нынешнем проявлении – оборачивается беспрецедентно массированной деполитизацией. Современная теория революции может быть создана только таким путем, ибо она возможна только в качестве теории современного мира в целом, а не какого-то частного его (наличествующего или отсутствующего) элемента. Ведь революция для Современности— не только те ворота, через которые последняя вошла в действительность, но и ее духовный и политический лейтмотив, и, если последний исчез, то это не может не менять всю композицию Современности, так же как, например, без повторяющихся тем Зигмунда, Брунгильды или Вотана распалась бы вся музыкальная ткань вагнеровской «Валькирии».
В утверждении о том, что теория революции может быть только теорией современного общества, нет ничего нового, сколь бы это ни противоречило расхожим специальным концепциям революции в современной социологии и политологии, рассматривающим ее как частное и особое явление, которое лишь испытывает те или иные воздействия других особых явлений и элементов современного общества, предстающих при таком подходе факторами революции (экономическими, демографическими, психологическими, культурными, внешнеполитическими и иными). Марксова теория революции, со всеми ее достоинствами и недостатками, – это, конечно, политическая экономия современного общества в стиле Grundrisse и томов «Капитала», лишь особыми и наглядными проявлениями (и предвосхищениями) которой являются описания революционных событий, изложенные в таких блистательных сочинениях, как «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» или «Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 г.». Отсутствие такой теории революции, адекватной современному неолиберальному обществу, делает нашу полемику с «тезисом о конце революции» фрагментарной, незавершенной и отчасти происходящей на «площадке соперника». Признаюсь, что к большему в настоящей ситуации я не способен.
Указанная выше проблема усугубляется тем, что Марксова политэкономическая теория революции не может быть адаптирована к современным условиям только посредством развития концепции капитала как таковой, сколь бы грандиозной эта задача ни была сама по себе. Необходима также как минимум перестройка исторической конструкции его политической экономии, необходимо переосмысление заложенного в ней и движущего ее принципа историзма. Он должен быть освобожден от (остаточного) телеологизма и пропущен через призму контингентности. Конечно, в этом плане уже сделано нечто весьма значительное. Когда Вальтер Беньямин пишет о том, что его задачей является «демонстрация исторического материализма, который упразднил внутри себя идею прогресса» и базисным понятием которого выступает «не прогресс, а актуализация»[11], то тем самым он обозначает путь перестройки исторической конструкции Марксовой политической экономии. Это тут же и самым непосредственным образом отражается на представлении о революции: «Маркс говорит, что революции являются локомотивами всемирной истории. Но, возможно, дело обстоит совсем иначе. Возможно, революции есть попытка пассажиров этого поезда, т. е. всего человечества, привести в действие тормоз экстренного торможения»[12]. Разумеется, не для того, чтобы навеки остановить движение поезда. Это нужно для того, чтобы перевести его на другой путь. Или, если готового другого пути нет, самим проложить его.
Но упразднение идеи прогресса подразумевает радикальное переосмысление того ее важнейшего для концепции революции следствия, которое я назову, заимствуя этот термин у Лейбница, предположением «предустановленной гармонии». Что оно означает применительно к революции?
Третий из Марксовых «Тезисов о Фейербахе» определяет «революционную практику» как «совпадение изменения обстоятельств и человеческой деятельности»[13]. Это определение, с одной стороны, не содержит ничего специфического для «революционной практики», ничего такого, что позволяло бы отличить ее от «нереволюционных практик». В самом деле, самая рутинная наша деятельность как-то меняет обстоятельства, в которых она происходит, пусть непреднамеренно и пусть незаметным для нас образом (создавая медленно накапливающиеся «побочные эффекты»). И вследствие этого как-то меняется сама – современный консерватизм, в его отличии от досовременного традиционализма, вообще начинается с открытия того, что никакая традиция не может быть совершенно статична. Да и ставя вопрос в общем плане, разве может для материализма Маркса способность сознания отражать и предвидеть быть решающей для определения характера общественных практик (скажем, служить признаком, отличающим «революционные практики» от «нереволюционных»[14])? С другой стороны, остается не вполне понятным, чтó именно имеется в виду под «совпадением» изменения обстоятельств и деятельности. Должны ли мы ожидать, пока обстоятельства, возможно, при некотором участии нашей (нереволюционной) деятельности, изменятся настолько, что придут во взаимно однозначное соответствие с нашим видением революции, и тогда мы изменим нашу нереволюционную практику на революционную? Или, напротив, мы должны нашей деятельностью, готовящей революцию «здесь и сейчас» (скажем, в форме эксцитативного террора или партизанской войны в духе фокизма), менять обстоятельства так, чтобы немедленно привести их к совпадению с реальной и полноценной революционной борьбой? Сколько копий было сломано левыми в ХХ веке по поводу трактовок «совпадения» из третьего тезиса Маркса! Сколь глубокие расколы возникли в их рядах по этой причине!
Однако самое примечательное во всем этом – то, что для самого Маркса смысл «совпадения» из третьего тезиса, равно как и его отношение к «революционной практике», не являются проблемными. И именно политэкономия его «зрелых» сочинений (будто бы) проливает свет на то и на другое.
Обратимся к хрестоматийным формулировкам из его предисловия, предваряющего «К критике политической экономии». «Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества. Поэтому человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия ее решения имеются налицо или, по крайней мере, находятся в процессе становления»[15].
Не будем обсуждать ту собственно политэкономическую часть этого высказывания, в которой описываются связи между производительными силами, производственными отношениями и общественными формациями, вызревание первых в недрах старого общества, что, в конце концов, кладет эволюционный предел развитию последнего и требует революции именно в качестве политического механизма появления более высоких производственных отношений, и т. п. Вероятно, многое в этом описании нуждается в уточнении, что мы отчасти попробуем сделать ниже, рассуждая о капиталистической перманентной революции. Сейчас же обратим внимание на историческую конструкцию этого высказывания и на то, чтó она говорит о революции.
Очевидно, что эта конструкция имеет характер линейно-стадиального прогресса, двигатель которого Маркс и пытается объяснить при помощи описания взаимодействия производительных сил и производственных отношений. Для революций эта конструкция, в которую они необходимым образом вписаны, означает то, что революции неизбежны, имманентно прогрессивны и объективно детерминированы[16]. Такая их детерминация подразумевает то, что революции свершаются только тогда, когда они полностью «созрели». Эта «зрелость» означает как раз «совпадение» изменения обстоятельств и нашей деятельности. Первые ставят перед нами только такие задачи, какие наша деятельность, тоже подготовленная историческим развитием, способна решать, ибо средства их решения уже даны нам в руки самим общим прогрессом общества. Но он же обусловил характер задач, поддающихся решению нами.
Такое взаимно однозначное соответствие между характером встающих перед нами задач и способностью нашей деятельности их решать я и назвал допущением «предустановленной гармонии». Если у Лейбница она обеспечивалась Богом и выражалась в согласованности бытия монад и их единстве с Богом, то у Маркса она обеспечивается прогрессом и выражается в том, что деятельность исторических существ служит прогрессу и воплощает его. Лейбниц поучителен в обсуждении этого вопроса еще и пониманием того, что «предустановленная гармония» есть чудо. Полемизируя с оппонентами, которые иронизировали над характером «предустановленной гармонии» как чуда тем, что они называли ее «непрерывным чудом» (а это есть противоречие в определении), Лейбниц отвечал им, что «чудо отличается от естественного лишь по видимости и по отношению к нам, так что мы называем чудом лишь редко наблюдаемое», тогда как, в самом деле, «нет действительного внутреннего различия между чудом и естественным»[17]. Прогресс и есть чудо, неизвестно кем в отсутствие Бога произведенное. Доминировавшие в XIX веке идеологии представили это чудо как нечто естественное, как закономерность «естественно-исторического процесса», тем самом стерев границу между чудом и естественным на уровне «объективного» знания об истории, не зависящего от того, как история выглядит «по отношению к нам», аналогично тому, как у Лейбница тождество чуда и естественного никак не зависит от всяких видимостей, в плену которых находимся мы, смертные «эмпирические» существа.
Но нужно отдать должное «основоположникам марксизма»: они сами зафиксировали то, что «предустановленная гармония» задач и их решений, обстоятельств и деятельности
Трагизм ситуации, описанной Энгельсом, просто немыслим в логике «предустановленной гармонии» прогресса. Но есть ли хоть одна группа революционеров в истории ХХ века, хотя бы что-то сделавшая практически, которая бы не столкнулась с дилеммой между «можем» и «должны», взрывающей всю «предустановленную гармонию» прогресса? Ситуация, описанная Энгельсом, сугубо событийна и контингентна – она не выводима из каких-либо «законов истории» (хотя их призраки – в виде формулировок о «недостаточной зрелости» – то тут, то там возникают и в этом фрагменте). Более того, если такие законы вообще в каком-то виде имеются, то ситуации, подобные описанной Энгельсом, есть их прерывание.
Событийность и контингентность революции были, таким образом, зафиксированы «основоположниками марксизма» в исторических описаниях революций. Но они – в качестве ключевых характеристик революции как исторического явления – не были систематически соотнесены с тем политэкономическим пониманием революции, образчик которого мы находим в Марксовой «К критике политической экономии». В этом и состоит главная проблема нашего современного теоретического понимания революции. Пока не возникла современная политэкономическая критика современного капитала (глобализированного, финансиализированного, сетевого, стирающего старые границы между необходимым и прибавочным трудом, рабочим и «свободным» временем и т. д.), нам остается довольствоваться, опираясь на уже сделанное предшественниками, углубленным осмыслением историчности революции, освобожденной от привязки к прогрессу, т. е. осмыслением ее событийности и контингентности. Этого, как отмечалось, недостаточно для выработки современной теории революции. Но это – та методология, за которую нужно держаться, оппонируя всем нынешним версиям «тезиса о конце революции».
Прививки против революции
18 февраля 2017 года в Храме Христа Спасителя состоялась конференция, приуроченная к столетию революционных событий 1917 года. Она была первым большим мероприятием 2017 года, связанным с этой знаменательной датой, которое обозначило тональность нынешнего как бы официального, учитывая статус участников (церковные иерархи, министр, генералитет академического мира и т. д.), отношения к революциям 1917 года. Наверное, точнее всех эту тональность выразил академик А. Чубарьян: «Нужна прививка против революции, а прививка— это исторические уроки, осознание того, что принесла наша российская революция»[19].
В поисках прививки против революции нет ничего уникально российского. Можно сказать, что это – общая забота властвующих по всему миру. Почти недостижимым образцом совершенства в этом плане является полное ретуширование в мейнстримной британской историографии Английской революции XVII века в качестве «междуцарствия» (Interregnum), благодаря чему исчезает сам потенциально опасный предмет рефлексии и воспоминания. Не исключено, что столь успешная операция с прошлым была возможна лишь в специфических условиях – сам предмет и его «аннулирование» свершились до подъема критического и рефлексивного духа Просвещения. К тому же на все это счастливо наложилось событие совсем другого рода – государственный переворот 1688–1689 годов, который наполнил собой понятие «революция» в национальном сознании, причем именно в качестве «славной революции», что позволило позднее (Э. Берку и другим) противопоставлять ее «неправильным» и «несчастным» народным революциям, таким как Французская[20].
Погасить революцию в качестве события прошлого, растворить ее в чем-то ином, скажем, в несостоявшейся и несостоятельной попытке прервать «органически» развивающуюся традицию есть, вероятно, самый эффективный способ сделать прививку против революции[21]. Но в условиях Современности, уже прошедшей горнило Просвещения (как и разочарования в нем) и великих революций, уже преобразовавших наш мир и неизгладимо отпечатавшихся на нем, такой способ делать антиреволюционные прививки в целом не работает[22]. Нужны другой способ и другая прививка.
В версии Франсуа Фюре это – «завершение революции», в отношении которой
В той мере, в какой революция, как считал Вальтер Беньямин, совершается «от имени поколений поверженных» и «питается образом порабощенных предков, а не идеалом освобожденных внуков»[25], данный способ производства прививки против революции обещает быть эффективным. И он широко применяется на деле. Во время помпезных празднований двухсотлетия Французской революции, организованных, разумеется, государством (поскольку эта революция была, есть и будет оставаться «основополагающим моментом» той традиции, в контекст которой вписывает себя и которой себя легитимирует современное французское либерально-демократическое государство), тогдашний премьер-министр Мишель Рокар, социалист, что примечательно, назидательно заметил: «Среди множества следствий великой Революции есть одно особой важности. Оно заключается в убежденности многих людей в том, что Революция опасна и что совсем неплохо, если удается обойтись без нее»[26]. Важнейшая импликация этой сентенции состоит в том, что, во‐первых, в революции самой по себе нет ценности, скажем, в качестве акта свободы угнетенных, сколь бы скоротечным такой акт ни был, или в качестве (беньяминовского) акта искупления «поверженных и порабощенных предков» и, во‐вторых, революция есть лишь инструмент достижения каких-то иных целей, будто бы предписанных «логикой истории» (прогрессом), что бы под ней ни понималось. При такой оптике, в самом деле, несложно показать, что революция является слишком дорогостоящим («опасным») для общества инструментом, что его эффективность весьма сомнительна и что он вообще вряд ли необходим для прогресса (многие страны, действительно, обходились без него)[27]. Возможно, это академик Чубарьян и имел в виду под «уроками», которые нам нужно извлечь из опыта нашей революции.
Но и этой второй прививки против революции по методу Фюре, усиленной всем негативом историко-социологических наблюдений над революциями, может не хватить[28]. В самом деле, фундаментальная независимость будущего от наших стремлений и желаний (допустим, «антиреволюционных»), не говоря уже о его независимости от наших знаний (скажем, о негативных сторонах всех имевших место в прошлом революций), – это то, что не может игнорировать хотя бы мало-мальски серьезное историческое мышление, не готовое к самоубийству в совсем уж примитивном рационализме. Вряд ли оно может допустить какой-либо иной способ присутствия «разума» в истории, помимо «хитрости разума», предполагающей уже «не веру в потаенную направляющую длань разума, которая обеспечивает то, что все очевидные случайности неразумия неким образом внесут свою лепту в гармонию тотальности Разума, а, напротив, доверие к не-Разумию, уверенность в том, что, сколь бы хорошо ни планировались наши дела, что-то все равно пойдет не так»[29].
Поэтому для прививки против революции нужно более сильное средство, чем «уроки», извлекаемые из прошлого, или интеллектуально-нравственная – в духе Фюре – диссоциация от революционного прошлого. Нужно закрыть от революции
О «тезисе о конце революции» в целом
Кнастоящему времени представление о том, что в современном мире революция «кончилась», стало чем-то вроде «здравого смысла опубликованных мнений»[32]. Юрген Хабермас весьма точно уловил и выразил лейтмотив этого «здравого смысла»: «Я не думаю, что в обществах с такой степенью сложности [как наши] возможны революции какого-либо типа; в любом случае, мы не можем повернуть вспять, вопреки всяческим контрдвижениям. Для ученых же революции являются понятием девятнадцатого века»[33]. «Конец революции», конечно же, не является открытием последнего времени или поражающим своей новизной заявлением. Уже вскоре после великих революций, приведших в движение «политическую Современность»[34], революция как таковая была объявлена «законченной» и отослана в область прошлого. Французские «доктринеры» и Алексис де Токвиль с его предсказанием о том, что по мере прогресса демократии революции станут все более редкими[35], Гегель с его эпитафией Французской революции и видением «конца истории», возвещенном постнаполеоновской эпохой (а в версии Александра Кожева – уже Йенской битвой 1806 года[36]), и Сен-Симон с его призывом немедленно положить конец революции[37] – это лишь несколько примеров «прощания с революцией» мыслителей, отнюдь не принадлежавших к лагерю махровой реакции, уже в первые десятилетия XIX века[38]. Вряд ли будет большим преувеличением сказать, как это сделал Крейн Бринтон, что XIX век в целом верил в то, что «ему вот-вот удастся устранить тот вид внутренней, или гражданской, войны, которую мы ассоциируем с революцией, и в самом деле сделать революцию ненужной»[39].
Время от времени эта тенденция «прощания с революцией» достигала крещендо, сопоставимого с тем, свидетелями которого мы являемся сейчас. На рубеже XIX и XX веков Эдуард Бернштейн с удовольствием цитирует новоиспеченный афоризм, почерпнутый из английской газеты: революция «перестала быть чем-то большим, чем аффектированной фразой»[40]. Такое можно было сказать в той удивительной атмосфере прогрессистского оптимизма, которая обволокла многие страны Запада в то время и которую удачно схватил Збигнев Бжезинский в своем обзоре публикаций ведущих западных газет, приуроченных к 1 января 1900 года, к наступлению последнего века второго тысячелетия. Эти публикации были полны «почти дурманящим восхвалением» процветания, успехов науки, воцарения социального мира, установления международного порядка и т. д. Они демонстрировали твердую веру в то, что будущее, лежащее впереди, по крайней мере, «цивилизованной» части человечества, является «эрой разума, а не страстей», в которой попросту нет места ужасам войн и революций[41]. Как мы знаем, четырнадцать лет спустя разразилась Первая мировая война, которая похоронила под своим пеплом это общество, переполняемое оптимизмом.
Нынешнее «прощание с революцией» отличается от предыдущих «прощаний» в двух существенных отношениях. Во-первых, оно никак не связано с ожиданием «светлого будущего», не говоря уже о наступлении «эры разума». Отвержение революции, отрицание ее возможности в будущем могут прекрасно уживаться с ожиданием дальнейшей деградации общественной жизни (скажем, вызванной продолжающимся глобальным господством неолиберального капитализма) и даже возможных системных кризисов существующих политических режимов, коллапсов наций и государств (не делая исключений в этом плане и для ведущих западных стран). И тем не менее даже такой упадок и даже такие кризисы, как предполагается, не выльются в революции[42].
Во-вторых, сейчас левые, если этот термин еще сохраняет какой-то смысл в настоящих условиях, более радикально, философски обстоятельно и политически бескомпромиссно отрицают революцию, чем их правые оппоненты, точнее, чем те правые теоретики, которые перестали быть оппонентами левых по вопросу о революции. В самом деле, что мы слышим от правых? В весьма репрезентативном в этом плане тексте Роберта Снайдера речь идет (всего лишь) о том, что «революции маловероятны в будущем», что «мы должны быть рады [тому, чтобы]… увидеть революцию уходящей в историю»[43]. Что-то подобное мог бы написать любой умеренный консерватор – и мыслители такого толка, действительно, писали нечто подобное— уже в первой половине XIX века. Зато прежние левые не могли написать то, что ныне пишет такой влиятельный леворадикальный теоретик, как Венди Браун: «Революция, исторически устаревшая, истощенная как стремление, сломанная как политическая онтология, дискредитированная современной политической эпистемологией, несомненно, кончена»[44].
Похоже, что в нынешних условиях главной заботой левых, во всяком случае, значительной их части, стала не «подготовка революции», а разрывание каких-либо – политических или хотя бы чисто теоретических – связей между революцией и тем, чем они считают достойным заниматься, тем, что они обычно называют «сопротивлением»[45]. Даже те из левых, кто решается оппонировать «тезису о конце революции» и кто продолжает считать революцию возможной (и даже желательной) в современном мире, тут же уточняют, что речь
Что же объясняет тот факт, что современные левые, как правило, более изобретательны, энергичны и решительны, чем правые, в отвержении революции? Франсуа Фюре предположил, что в той культурно-политической атмосфере, которая стала устанавливаться в западных странах с конца 70‐х годов прошлого века, левым пришлось отказаться от значительной части своего наследия или ревизовать его, и такой частью оказались как раз идеология, миропонимание и надежды в отношении будущего[48]. Правым же ничего существенного менять было не нужно[49]. Думается, что это – далеко не полное объяснение. За его рамками остается удивительный парадокс. «Конец революции» провозглашается тогда, когда революция, казалось бы, проникла буквально во все уголки нашей жизни: революционные кроссовки «Найк» и революционные платформы для видеоигр, «революция визуального маркетинга» и «революционные методы менеджмента», «новая энергетическая революция» и «революционное преобразование человеческой реальности новой инфосферой» – это лишь толика революций, о которых нас оповещают поток рекламы и анонсы публикуемых книг и номеров журналов.
Интеллектуальный сноб может презрительно отвернуться от всех этих революций как от фарса рекламы и пиара. Однако стоит задуматься над тем, почему революция, дискредитированная и «приконченная» когортами философов, социологов, историков и политологов, оказалась столь привлекательной для гуру рекламы и пиара, единственная забота которых – овладеть вниманием и вызвать симпатии масс? Почему для этих последних, хотя бы на уровне потребительских предпочтений, революция является настолько позитивной ценностью, что ее можно эксплуатировать для продвижения на рынках товаров, административных решений и технологических проектов? Нельзя ли из этого наблюдения сделать вывод о том, что революция отнюдь не «умерла», а, пройдя некоторые метаморфозы, которые кому-то могут показаться порочными, оказалась интегрирована в механизм новейшего капитализма и даже стала его неотъемлемой частью?
Но может ли нас это удивлять, если смотреть на суть дела, а не на причудливость ее новейших проявлений? В конце концов, более полутора столетий назад в одном из самых широко читаемых памфлетов Современности было написано, что капитализм не может существовать, «не
Но были исключения, становившиеся всемирно-историческими
Так какая же революция объявляется «тезисом о конце революции» невозможной? Сдержанность и даже некая двусмысленность заявлений правых на сей счет вызваны пониманием того, что они, или более просвещенная и решительная их часть, – сами революционеры, участвующие в капиталистической перманентной революции, а ныне— в условиях кардинальной неолиберализации капитализма—
Отношение же левых к «концу революции» глубоко шизофренично. С одной стороны, именно они дали, пожалуй, самые яркие образцы глубокого анализа нынешней неолиберальной революции именно как революции (понимая под ней радикальную трансформацию ключевых общественных институтов, господствующих идеологий и «систем ценностей», смену элит у кормила власти, отражающую изменения в ее «классовой опоре»)[56]. Но, с другой стороны, это— настолько «неправильная» революция (в смысле лишенности какого-либо освободительного содержания, которое должно быть у «настоящих» революций), что она может служить лишь дополнительным доказательством поломки «политической онтологии» революции и, следовательно, подтверждением «тезиса о конце революции».
Получается полное переворачивание ситуации по сравнению с тем, какой она была еще несколько десятилетий назад. В свое время Уолтер Липпман призывал правых вырвать революцию из рук левых, представить их в качестве «контрреволюционеров», противостоящих единственно «правильной» (и благодетельной) революции, которой является всемирное капиталистическое преобразование человечества[57]. Сегодня левые, уже расставшись с революцией и не пытаясь вырвать ее из рук правых, стремятся лишь дискредитировать то, чем столь ловко оперируют их оппоненты. Пожалуй, кратчайший путь к этому – настаивать на
Как бы ни интерпретировался «конец революции» левыми и правыми, остается важный вопрос: каков онтологический статус той революции, которая полагается «кончившейся»? Революция явно продолжает существовать в качестве фигуры академического дискурса, подтверждением чему служат сотни посвященных ей публикаций. Она присутствует в качестве «ценности» на уровне общественного сознания, что доказывается ее беззастенчивой эксплуатацией мастерами рекламы и пиара. Она функционирует в качестве инструмента политической риторики и, вероятно, даже стратегического мышления, во всяком случае у правых, о чем Стив Хилтон не устает напоминать нам каждое воскресенье в своей программе The Next Revolution на канале Fox News. Революция, похоже, остается тем, что Райнхарт Козеллек и его коллеги называют «основным историческим понятием», которое является «незаменимым» не только для нашего осмысления опыта Современности, но и для участия в нем[59]. А еще революция может существовать в качестве пространственно-временнóй «площадки», на которой сталкиваются и вступают во взаимодействие явления разного рода, революционные, контрреволюционные и нереволюционные, материальные и духовные, политические и аполитичные, возвышенные и низменные, и их взаимодействие – на некотором этапе его развития, а нередко и задним числом (как в случае с той же Английской революцией XVII века, которая была опознана в качестве таковой и потому
Самое интересное – это то, что все эти (и иные) онтологические статусы революции, являющиеся
Остается удивляться, почему такой онтологический анализ, успешно примененный к ряду других понятий политической философии и социальной теории[61], никогда не практиковался (насколько мне известно) в отношении «революции». Впрочем, тот «тезис о конце революции», к непосредственному рассмотрению которого мы сейчас переходим, и не допускает такого анализа – как по идеологическим причинам, так и вследствие того, что Х.-Г. Гадамер называл «предпониманием»[62] (в данном случае – явления революции), заданным травматическим опытом левых последней трети ХХ века, о чем мы говорили выше. Поэтому, разбирая аргументационную структуру «тезиса о конце революции», мы не будем заниматься критикой предполагаемого этим тезисом определения революции, заняться которой вообще-то требует онтологический анализ революции. Вместо этого мы возьмем за данность то, что многие современные теоретики революции считают ее «стандартным» определением[63], а именно – то, которое в своей классической книге о революциях предлагает Теда Скочпол: «Социальные революции – это быстрые, фундаментальные трансформации государственных и классовых структур общества; они сопровождаются и отчасти осуществляются низовыми восстаниями на классовой основе»[64].
Аргументационная структура «тезиса о конце революции»
Дабы сделать анализ аргументационной структуры «тезиса о конце революции» более экономным и четко сфокусированным, я реконструирую ее основные элементы на базе рассуждений о невозможности/маловероятности революций в современном мире Джеффа Гудвина и Фреда Холлидея, которые, как мне представляется, дали наиболее систематическое и продуманное освещение этой темы[65]. Затем я рассмотрю каждый из этих элементов по отдельности. С самого начала подчеркну то, что моей целью
1. Дисбаланс сил, прежде всего – боевой мощи, между защитниками статус-кво и (потенциальными) агентами революции резко увеличился в пользу первых. После Второй мировой войны инфраструктурная мощь государства росла особенно быстрыми темпами, и это сделало революции невозможными, во всяком случае, покуда военные не расколоты в их верности существующему строю.
2. За последние десятилетия идеологический климат кардинально изменился, в результате чего революция в огромной мере потеряла свою притягательность для подавляющего большинства людей и перестала оказывать влияние на их политическое поведение и мышление.
3. Колониальные, военные, авторитарные, патримониальные и прочие «несовременные» политические режимы, которые всегда были естественной «питательной средой» революции, сейчас находятся на грани исчезновения. Многие из них были устранены самими революциями. Ирония истории состоит в том, что успехи прошлых революций упраздняют их возможность в будущем.
4. После падения советского блока резко ослаб международный фактор, способствовавший революциям. Напротив, солидарность ведущих капиталистических/либерально-демократических государств сейчас крепка как никогда ранее (стоит отметить, что книги Гудвина и Холлидея, о которых мы ведем речь, появились до прихода к власти Дональда Трампа, нынешних торговых войн, Брексита, углубляющегося кризиса Евросоюза и проч.).
5. Невозможно бросить вызов нынешней глобальной капиталистической системе, поскольку такой вызов будет всегда локальным. Конечно, этой системе присущи свои противоречия, и многие результаты ее функционирования оказываются болезненными для значительных частей населения планеты. Тем не менее она генерирует и распределяет богатство, сколь бы неравномерным и даже несправедливым ни было это распределение.
6. Демократия, в целом устойчиво, хотя и не без определенных сбоев распространяющаяся по миру с 70‐х годов прошлого века, убивает революцию. Гудвин прямо пишет о «преимущественно
Теперь начнем наш анализ этих аргументов.
Аргумент о дисбалансе сил
Этот аргумент верен в своей тривиальности, но не специфичен для настоящего момента истории и – в существующей его редакции – не доказывает невозможность революции. Думается, Фридрих Энгельс еще в 1895 году представил гораздо более глубокую проработку этого аргумента, чем то, что предлагают современные авторы[67]. Энгельс со всей отчетливостью фиксирует, что
Но не эта часть рассуждений Энгельса является центральной для него. Суть его подхода заключается в том, что понять значение бесспорного дисбаланса сил для дела революции никак нельзя, рассматривая его только в военном аспекте, т. е. отвлекаясь от
Это – главное! Строго говоря, «революционным» – в смысле радикально меняющим существующие порядки – в отношении революции к военным является
Возможность революции заключается именно в том, чтобы
Это «правило революции» действует применительно не только к эпохе технического совершенства оружия, как бы такое совершенство ни измерялось – заменой ли гладкоствольного ружья малокалиберным магазинным ружьем, как во времена Энгельса, или современных автоматов – научно-фантастическими бластерами, как это может произойти в скором будущем. Это «правило» применимо и к классическим «баррикадным» восстаниям: «…даже в классические времена уличных боев баррикада оказывала больше моральное воздействие, чем материальное. Она была средством поколебать стойкость войск» (с. 542). Конец «баррикадных революций» был обусловлен, по большому счету, не (еще более увеличившимся) военным перевесом правительственных сил, а именно
Ответ самого Энгельса на данный вопрос не выглядит убедительным. Он напирает в основном на участие рабочего класса и его союзников в электоральных процессах и на «демократическое» овладение ими властью[70]. Мы вернемся к теме связи между демократией и революцией в заключительной части книги. Сейчас же отметим, что наши современные авторы не только не отвечают на сформулированный выше вопрос, но и не ставят его.
В самом деле, какую специфику настоящего момента отражает их редакция аргумента о дисбалансе сил? Ту, что сейчас он вырос еще больше? Но в принципиальном плане в этом нет абсолютно ничего нового. Новым – по сравнению с логикой Энгельса – может быть только утверждение о том, что сейчас появление «народа» невозможно ни при каких обстоятельствах, что «народ» окончательно и бесповоротно растворен в «электорате», в агрегате «групп интересов» и т. п., о том, что общественность стала совершенно бессильна и неспособна оказать какое-либо «моральное воздействие» на военную корпорацию. Оборотной стороной этого утверждения является представление о том, что военные в своей массе стали похожи на Адольфа Эйхмана, каким его изображает Арендт, именно своей «неспособностью мыслить» и иметь какие-либо иные лояльности (на них-то и могла бы «сыграть» общественность) помимо лояльности вышестоящему начальству[71]. Конечно, нельзя априори исключать того, что дело обстоит именно так, но никаких теоретических или эмпирических доказательств этого наши авторы не предлагают. Пока же таких доказательств нет, аргумент о том, что дисбаланс сил между правительственными войсками и потенциальными революционерами
Аргумент о разочаровании в революции
Этот аргумент сразу поднимает два вопроса, без ответов на которые едва ли можно оценить его солидность в качестве опоры «тезиса о конце революции». Первый:
Революционная пропаганда по понятной необходимости изображает революцию как предмет стремлений неких «всех» (угнетенных, добродетельных, «рожденных свободными», благочестивых и т. д. – в зависимости от идеологического окраса данного типа пропаганды). Теоретическому мышлению было бы лучше с бóльшим скепсисом относиться к таким пропагандистским клише. Едва ли стоит
Обильные исторические свидетельства показывают то, что массы, собственно говоря, никогда не были охвачены стремлением к революции
То же самое можно сказать в отношении тысяч и тысяч писем, телеграмм и петиций, которые со всей России направлялись Временному правительству весной 1917 года, но с одной существенной поправкой: излагаемые в них требования оставались в своей массе
С философской точки зрения вопрос о том, почему массы не могут «желать» революции и стремиться к ней, не очень интересен. Если Маркс прав в том, что сознание есть не что «иное, чем осознание существующей практики», хотя оно может мнить, будто способно «
Однако сознание, как мы уже сказали, может мнить, будто оно способно «
Чем же именно вызвано разочарование интеллектуалов в революции? Для понимания этого нам нужно обратить особое внимание на два элемента «идеологии интеллектуалов», один из которых проанализирован самим Гоулднером, другой же к его описанию этой «идеологии» добавляю я.
Существенным элементом «идеологии интеллектуалов» является претензия на
Джордж Руде в своем описании «толпы» в условиях Французской революции дает прекрасную иллюстрацию тому, о чем мы сейчас ведем речь. «Во время первой Французской революции озабоченность ценой на хлеб красной нитью проходила сквозь каждую фазу борьбы… и она больше, чем какой-либо другой фактор, объясняет единство и воинственность парижских санкюлотов». Однако вся эта борьба отнюдь не была очередным «хлебным бунтом в другом обличье». Революция оказалась возможной благодаря тому, что она выдвинула на первый план и обнаружила многоаспектность «таких новых понятий, как «права человека» и «суверенитет народа», и [этим] придала совершенно новое измерение народным волнениям и внесла новое содержание в борьбу партий и классов»[82]. Эти «новые понятия», как и их популяризация, – продукты и результаты деятельности интеллектуалов, без которых волнения низов остались бы очередным «хлебным бунтом». Но великую преобразовательную силу и всемирно-исторический резонанс этим «новым понятиям» придало именно восприятие их низами, и оно произошло в логике
Нынешнее разочарование в революции (вчерашних) «критических интеллектуалов» вызвано тем, что на их призыв исполнить некую историческую миссию сейчас не откликается никакая имеющая хоть сколько-нибудь серьезный социальный вес группа населения западных стран. Это можно назвать крахом представительства как стержня «идеологии интеллектуалов». Макс Хоркхаймер открыто признал этот крах еще в середине 1950‐х годов, назвав себя и своего друга Теодора Адорно «пораженцами»[84]. Было предпринято много изобретательных усилий по поиску возможного адресата революционного послания «критических интеллектуалов», даже если этот адресат имел в социологическом плане совсем мало общего с традиционно понимаемым «субъектом революции». На каком-то этапе этих поисков Пол Суизи придумал остроумную формулу – «пролетариат-субститут» (substitute proletariat). Этим понятием обозначались те, кто мог совсем не иметь «специфического пролетарского опыта», но кто, тем не менее, «мог сыграть роль, предназначенную пролетариату классической марксистской теорией»[85]. Однако и это не помогло. После «красного мая» 1968 года значительная группа вчерашних «критических интеллектуалов» открыто признала невозможность мобилизации «революционной армии» и демонстративно отвернулась от революции.
Другим элементом «идеологии интеллектуалов», вызвавшим нынешнее их разочарование в революции, является то, что можно назвать «синдромом последней революции» или «синдромом окончательности». Козеллек относит его происхождение к периоду великих революцией конца эпохи Просвещения, когда идея Страшного (последнего) суда, пройдя секуляризацию, стала ориентиром идеологии прогресса. Используя в качестве иллюстрации произведения Томаса Пейна, Козеллек показывает, как Американская революция (к примеру) была осмыслена в качестве «завершения всемирно-исторического процесса, Последнего суда, возвещающего… об окончательной победе над адом»[86]. Примерно полстолетия спустя Маркс следующим образом «модернизирует» просветительскую идею об «окончательности» революции: классовая борьба, дойдя «до высшей степени своего напряжения», выливается в «полную революцию». Она, упраздняя классы и классовые антагонизмы, кладет конец революциям как таковым. Дальнейший прогресс будет осуществляться без них: «
Разочарование в революции после «красного мая» 1968 года вызвано как бы открытием того, что «окончательной» никакая революция быть не может. На жаргоне разочарованных в революции это открытие выражается следующей формулой: никакая революция не может освободить общество от фигуры господина. Именно это Жак Лакан бросил в лицо своим оппонентам – студентам-бунтарям 1968 года: «Будучи революционерами, вы желаете получить господина. И он у вас будет»[89]. Бернар Анри-Леви позже разовьет эту мысль о неустранимости господина в тезис о невозможности революции – если революционные мечтания моделируются «по формам посюстороннего мира», то возможными будут лишь «видимости революций»[90].
Неустранимость господина означает, несомненно, невозможность «окончательной» революции, завершения истории, невозможность «социальных эволюций», навсегда освободившихся от пертурбаций «политических революций», и т. д. Но почему все это тождественно невозможности самих революций или же их деградации в одни «видимости»? Разве не стоит ответить на все утверждения о неустранимости господина единственно верной в данном случае бодрой наивностью: «Ну и что? Почему нам не следует выкинуть несколько самых отъявленных негодяев, если мы не можем выкинуть их всех разом и окончательно? Почему вы называете революцию, добивающуюся такого результата, „видимостью“? „Видимость“ она или нет – судить не вам, разочарованным интеллектуалам, а только нам, тем, кто вкладывает в революцию душу, кто практикует ее, кого она превращает в нечто новое и большее, чем мы были до того, – в тех, кто „делает историю“»[91].
Аргумент о связи революции с социально-политической отсталостью
Этот аргумент был выдвинут задолго до нынешнего взлета популярности «тезиса о конце революции». Он был важной составляющей западной пропагандистской риторики времен холодной войны. Уолт Ростоу, ее образцовый воитель, прямолинейно сформулировал суть этого аргумента так: революционеры есть «мусорщики процесса модернизации», а коммунизм нужно понимать «в качестве недуга перехода к процессу модернизации»[92]. Сэмюэл Хантингтон придал этому аргументу более «академичную» форму: «Революция, таким образом, есть один из аспектов модернизации… Это не универсальная категория, а, скорее, исторически ограниченный феномен. Ему нет места в очень традиционных обществах с низким уровнем социальной и экономической сложности. Не встречается он и в наиболее современных обществах»[93]. С тех пор этот аргумент несчетное число раз повторялся в различных вариациях и комбинациях и ныне обрел комфортное место в структуре новейшей версии «тезиса о конце революции».
Удивительную живучесть этого аргумента, как и живучесть теории, в которой он укоренен и из которой он вытекает, а именно – теории линейно-стадиальной эволюции/модернизации, телеологически ведущей к определенному финалу (в качестве которого выступает политико-экономическая организация «высоко современных» стран Запада), можно объяснить разве что средствами из арсенала «социологии знания» или теории «габитуса» Бурдье, показывающей, как некоторые схемы мировосприятия фиксируются на соматическом уровне, а не на уровне сознания, вписываются в наши «тела» и поэтому оказываются недосягаемы для критической рефлексии, превращаются в «тезис без антитезиса»[94]. Казалось бы,
Оставляя критику теории линейно-стадиальной модернизации в стороне и еще раз подчеркивая то, что без нее концепция революциикак-аспекта-модернизации повисает в воздухе как совершенно голословное утверждение, обратимся к парадоксам, присущим самой этой концепции.
Начнем с того, что эта концепция отождествляет
Парадоксальность концепции революциикак-аспекта-модернизации и ее отождествления с революцией как таковой лишь усиливается вследствие наличия в современном дискурсе о революциях почти полного консенсуса относительно того, что единственно верная и универсально применимая концепция/модель революции
На это можно ответить двумя аргументами – чисто логическим и концептуально-историческим. Первый мы позаимствуем у Давида Юма. Любое предсказание о будущем, строящееся на опыте прошлого (или настоящего), предполагает допущение того, что «
У концептуально-исторического аргумента есть две стороны. С одной стороны, совсем непонятно то,
В более общем плане стоит отметить, что, если в Современности вообще есть нечто постоянное и конституирующее ее как таковую, то это отнюдь не какой-то специфический набор
С другой стороны, разве революции не случались в «индустриальных обществах»? А что было в Германии в 1918–1919 годах? В Австрии в те же годы и вновь в 1934 году? В Испании в 1936 году? Во Франции в 1968 году? Для сохранения эмпирического наблюдения о том, что «в передовых индустриальных странах» революции (будто бы) никогда не случались, все эти революции необходимо дисквалифицировать в качестве революций. Для этого вводятся дополнительные критерии, которым «настоящие революции» должны соответствовать. Эти дополнительные критерии не только не вытекают теоретически и логически из того «стандартного» определения революции, которое я приводил выше, но и порождают новые концептуальные трудности и парадоксы.
К примеру, указанные выше революции можно дисквалифицировать на том основании, что все они потерпели поражение. Или на том, что они произошли в экстраординарных обстоятельствах (поражения в войне, путча правых и т. д.), которые никак не вытекали из «общей логики истории». Или на том, что они «случайные» – в том смысле, что никакая конкретная политическая сила их не готовила, никакой конкретный класс к ним не «стремился», никаких внятный задач перехода на «новую ступень развития общества» они не ставили. И так далее[102].
Должны ли мы в таком случае считать «революциями» только победившие революции? И каковы критерии победы? Наверное, появление у кормила власти новых элит было бы слишком ничтожным критерием для столь масштабных явлений, как революции. Тем более, как мы знаем, от революций, как правило, выигрывают отнюдь не те, кто их инициирует и осуществляет, – последних революция как раз сметает и «пожирает»[103]. Считать ли критерием победы революции масштабы общественных изменений? Осуществленных в какой временной период? Уже отмечалось то, с какой полнотой победившая контрреволюция реализовала «программу» побежденной революции 1848 года вскоре после своего военно-политического триумфа[104]. А вот в случае победившей Французской революции реальные общественные изменения – в отличие от перемен в конструкциях власти, важных по сути только для элит, – были таковы, что, по выражению Фюре, «ничто не напоминало французское общество при Людовике XVI больше, чем французское общество времен Луи Филиппа»[105]. Что же каса ется «ненормальных и искусственных обстоятельств» (Кумар), в которых произошли упомянутые революции, остается сказать только то, что для революций
Однако самое занятное состоит в другом: те, кто пытаются эмпирически доказать, будто революции никогда не случались в «индустриальных обществах», обходят молчанием самые масштабные и, добавим, самые фатальные из случившихся в них революций – революции, которые произошли
Аргумент о негативном влиянии на революцию изменившегося международного фактора
То, что распад Советского блока и коллапс СССР произвели тектонические сдвиги в системе международных отношений, несомненно. Но что именно они значили для революции? Привели ли они к исчезновению ее когда-то неистощимого источника, из которого волны революционных перемен прокатывались по всему миру?
Конечно, если СССР отождествить с «эпицентром „
Есть основания думать о том, что стратегически и тактически «мировая революция» была отставлена руководством СССР вместе с принятием ориентира на «строительство социализма в одной отдельной стране» XIV съездом ВКП(б) в 1925 году. В решениях VII конгресса Коминтерна (1935 год) многие наблюдатели увидели и идеологическое оформление этой отставки[109]. Все «революционное», что СССР свершил с тех пор на мировой арене, являлось по существу действиями, призванными расширить его сферу влияния и укрепить его позиции в противостоянии с другими центрами силы, в первую очередь с США. Некоторым аналитикам это стало ясно еще в 30‐е годы прошлого века, и те из них, кто придерживался левых убеждений, с горечью писали в связи с этим о «великом отступлении» и «предательстве» «мировой революции»[110].
Так что же, в самом деле, изменилось с распадом советского блока и развалом СССР? Прежде всего, то, что на смену биполярному миру пришел однополярный (разумеется, оспариваемый под лозунгом «многополярности» теми, кто остался за дверями «клуба избранных»). Это— колоссальное изменение. Любой однополярный мир, каков бы ни был его политико-экономический окрас, в принципе неблагоприятен для любых протестных движений, не говоря уже о радикальных освободительных движениях, стремящихся ударить по больным точкам существующего статус-кво. В нынешнем однополярном мире увяла не только революция – та же судьба постигла движение за мир, рабочее движение, антимонополистическое («антитрастовское», как его называют в США) движение и т. д.[111]. На поверхности общественной жизни видны только движения, вырастающие на почве «политики идентичности» и «мультикультурализма», но они-то как раз идеально вписываются в логику новейшего «постмодернистского капитализма» и в то, что Ги Дебор называл «обществом спектакля».
Надолго ли все это? Многие наблюдатели предрекают скорое восстановление биполярной модели, полюсами которой на сей раз выступят США и КНР[112]. Однако ожидается, что в отличие от предыдущей биполярной модели эта новая будет «мирной». Почему? Потому что США и КНР – в отличие от США и СССР – связаны прочными торговыми и финансовыми узами, которые никому невыгодно рвать. Потому что – в отличие от исчезнувшего СССР – КНР не одержима идеей «мировой революции», да и вообще правящая в ней партия уже не имеет какой-либо внятной идеологии[113].
О мнимой «одержимости» Советского Союза «мировой революцией» уже шла речь выше. К этому можно добавить только одно.
В би- или многополярном мире вовсе не нужен особый «революционный полюс» для того, чтобы такой мир
А чтобы правильно оценить значение прочности торговых и финансовых уз между странами для сохранения мира, нам нужно просто вспомнить мудрость Екклезиаста и то, что «нет ничего нового под солнцем» (или «под луной», как говорят сейчас). А еще – избавиться от нарциссизма, свойственного каждому поколению людей Современности, заставляющего нас думать, будто мы творим нечто беспрецедентное и неслыханное и начинаем настоящую Vita Nova. Ровно за месяц до начала Первой мировой войны английское Королевское общество статистики опубликовало научно фундированный, чрезвычайно обстоятельный и тщательно составленный доклад о состоянии экономических отношений между Британской империей и Германской империей. Он открывается следующим примечательным заявлением: «Британская и Германская империи, взятые вместе, осуществляют примерно 39 процентов всей мировой торговли… они владеют 53 процентами всего мирового торгового флота, их кредитные институты играют исключительную и незаменимую роль в проведении торговых операций по всему миру. Поэтому коммерческие и финансовые отношения между империями неизбежно имеют гигантское значение, как непосредственное, так и опосредованное»[114]. Весь остальной доклад является, по сути дела, развернутой статистической иллюстрацией этого тезиса, показывающей невероятную эффективность и колоссальную благотворность тесных связей между империями.
В истории бывают ситуации, когда опасно полагаться на самую надежную статистическую информацию, если она не пропущена через понимание более фундаментальных политических и нравственных реалий. Еще опаснее верить в экономическую неизбежность. И уж совсем катастрофично путать волны истории с линейной эволюцией – в духе какого-нибудь Герберта Спенсера. Это же следует иметь в виду и при рассмотрении следующего элемента аргументационной структуры «тезиса о конце революции», связанного с глобализацией.
Аргумент о глобализации как препятствии революции
Легко согласиться с тем, что с глобализацией нельзя бороться. С ней нельзя бороться по той же причине, по которой нельзя бороться с абстракциями, такими как «капитализм», «феодализм», «тоталитаризм» или любыми другими. Как заметил Славой Жижек, «в политике человек противостоит конкретным политическим деятелям и их действиям, а не анонимным „системам“»[115].
Однако «анонимные системы» не существуют сами по себе, в качестве «универсальных сущностей». Они не являются особыми реалиями по отношению к тем историческим предметам, которые они «осваивают», подчиняют себе и включают в себя. У них нет никакой собственной «имманентной логики», в соответствии с которой они делают нечто с теми предметами, которые «встречаются» им в реальном историческом мире. Напротив, «анонимные системы» есть лишь те способы, которыми связаны между собою предметы реального исторического мира. Такие «анонимные системы» есть только особые артикуляции последних, и их абстрактность/анонимность состоит и выражается в том, что
Рассматривая глобализацию таким образом, мы должны, прежде всего, воздержаться от приписывания ей какой-либо солипсистской логики, какую можно заподозрить у «универсальных сущностей», и, следовательно, нам не нужно видеть в ней всемогущего демиурга современной истории. Если мы и признаем глобализацию «аутопойезисной самореференционной системой», заимствуя этот термин у Никласа Лумана, то нам следует иметь в виду то, что «самореференция как форма возможна лишь постольку, поскольку существует нечто другое, ею не являющееся, от чего она может отличить себя, то есть внешняя референция»[116]. Как минимум, это означает то, что глобализация не является «всем» в нашем мире и что то, чем она не является, никак не может быть понято в качестве «пережитков прошлого», которые все еще (просто в силу инерции?) пребывают в нашем мире
С одной стороны, очевидно, что глобализация
Все это и делает капитализм
Рассматривая же это отношение, отметим то, что предыдущие формы «исторической глобализации» отнюдь не исключали революций. Напротив, они к ним «подталкивали», выступали их, так сказать, необходимыми (отличая их от достаточных) условиями. Если глобализация призвана служить аргументом «тезиса о конце революции», то это требует конкретно показать,
Однако предположим, что нам предъявлены неопровержимые доказательства того, что в мире благодаря глобализации воцарилась такая гармония, которая обеспечивает равномерное развитие всех стран, а прежние «слабые звенья» благодаря ей прогрессируют так, что превращаются в «сильные». И что это доказывает в плане невозможности революции в будущем? Как мы можем быть уверены в том, что нынешняя волна «исторической глобализации», (будто бы) наполненная столь чудесной гармонией, не спадет вследствие очередной метаморфозы «исторического капитализма» и не сменится другой, которая не сможет сохранить столь благотворные признаки нынешней? Нет, все же использование аргумента глобализации в целях подкрепления «тезиса о конце революции» предполагает не только миопию в отношении настоящего, но и безукоризненную последовательность антиисторического мышления – новое будущее, отличное от настоящего, должно оставаться
Однако аргумент о глобализации как препятствии революции парадоксален и в другом отношении – в том, в котором он вынужден как-то сочетаться с аргументом о революциикак-аспекте-модернизации, рассмотренном ранее и тоже входящем в структуру «тезиса о конце революции». Последний аргумент
Аргумент о демократии как о «гробе революции»
Острóта о том, что «избирательная урна есть гроб для революционеров»[123] в разных выражениях давно муссируется в западной социально-научной литературе и ныне претендует на то, чтобы стать в ней общим местом. Вера в то, что эта острота несет в себе теоретическую истину, покоится на принятии трех главных допущений (редко отчетливо артикулируемых), которые я обозначу как «допущение чистоты», «допущение безграничной эффективности» и «допущение разряженного напряжения». Рассмотрим их по отдельности.
Первое из них предполагает то, что сравнивать демократию
В чем здесь кроется проблема? Именно в том, что демократия берется как чистый метод (об абстрактном и нестрогом понимании революции, подобном приведенному выше, не стоит и говорить). На уровне элементарного здравого смысла мы знаем, что спрашивать о том, хорош или плох некий метод
Сказанное полностью относится и к демократии как методу. Нигде и никогда она не существовала в качестве чистого процедурно-институционального устройства. Она всегда существовала только как процедурная обработка/переработка специфического «материального» содержания неких проблем. Сам Шумпетер был слишком хорошо, по-немецки, философски воспитан, чтобы не понимать этого: «Рациональная приверженность ей [демократии]… предполагает не только некую схему сверхрациональных ценностей, но и
Однако ограничиться демонстрацией преимущества демократии как «чистого метода» над революцией, апеллируя к столь же «чистой рациональности» абстрактного человека, сторонники аргумента о демократии как «гробе революции», будучи социологами и политологами, не могут. Они вынуждены обременить «чистый метод» «материей» конкретных проблем, которые существуют в реальных обществах. При таком обременении демократия будет выглядеть «гробом революции» лишь в том случае, если будет доказана ее абсолютная эффективность в решении всех общественных проблем так, чтобы на долю революции не осталось ничего, ни одной существенной проблемы, которая могла бы послужить ее «спусковым крючком». Так в дело вступает «допущение безграничной эффективности» демократии.
Это допущение во многом вдохновлено идеями Сеймура Мартина Липсета о «демократической трансляции классовой борьбы», об институционализации социальных конфликтов в виде соперничества партий за голоса избирателей и лоббизма «групп интересов», что и является главными результатами функционирования демократических механизмов и в то же время – условиями стабильности демократии[128]. К этому обычно добавляют то соображение, что, если в отношении каких-то конфликтов и интересов эти методы «демократической трансляции» не срабатывают с достаточной эффективностью, то демократия – как гибкая система – оставляет достаточно свободного пространства для иных, внеинституциональных выражений протеста (посредством социальных движений и т. д.). Так или иначе, но в условиях демократии выдвигаемые требования всегда могут быть удовлетворены (вынужденными) уступками политических и экономических элит, а вызванные такими требованиями протесты «умиротворены» без обращения к революции[129].
Такое жизнерадостное описание демократии странным образом соседствует, как у того же Джеффа Гудвина, с утверждением о том, что хотя «демократия… решительно снижает вероятность революции, но [это происходит] не потому, что она приносит с собой социальную справедливость»[130]. Демократия оказывается «полностью совместимой с масштабной бедностью, неравенством и всевозможными видами социального зла»[131]. Почему так происходит? Нужно ли думать так, что тот способ, каким демократия «умиротворяет» социальные конфликты, несправедлив? Или же дело в том, что в каких-то случаях такое «умиротворение» дает справедливые результаты, а в каких-то других – нет, причем и то и другое к природе самой демократии никакого отношения не имеет, а целиком определяется всякими «случайными» для нее обстоятельствами? Иными словами, демократия и справедливость – это совершенно разные явления, между которыми никакой необходимой связи нет. Но почему мы не подумали об этом с самого начала? В самом деле, если демократия (как метод) есть формальная процедура, а справедливость есть определенное нравственное качество общественной жизни, то разве может быть между ними необходимая связь? Та или иная связь между ними может иметь только
Уже этот случайный характер связей между демократией и социальной справедливостью заставляет глубоко усомниться в том, что демократия способна эффективно решать все проблемы, с которыми сталкивается или может столкнуться общество. Вероятно, под ее эффективностью имелось в виду нечто другое – ее способность решать те проблемы, которые она сама признает решаемыми, которые она
То, что способ функционирования современной демократии в его ключевых моментах задан ее симбиозом с капитализмом, является слишком хорошо известным, чтобы описывать это вновь. Роль корпоративных денег в выборах или сращение корпоративных и партийных олигархий – важные, но, в общем-то, тривиальные черты этого симбиоза. Гораздо важнее то, что капитализм создал и пересоздает ту социальную материю (в ее экономическом, культурном, психологическом и других измерениях), под политический процессинг которой «заточена» демократия. Такая «заточенность» демократии, такая ее вписанность в перманентную капиталистическую революцию, о которой шла речь выше, и делают ее, по точному выражению Раймона Арона, «по своей сути консервативным» явлением[134]. Недавние «транзиты» к демократии в странах Южной, Центральной и Восточной Европы, а также в других регионах мира с чистотой лабораторных экспериментов подтвердили это заключение Арона. Фундаментальную логику этих «транзитов» Адам Пжеворский передает таким образом: «…Социальный и экономический консерватизм оказывается необходимой ценой демократии: политические институты, организующие демократический компромисс, должны быть выстроены таким образом, чтобы защитить интересы сил, связанных с авторитарным режимом и, таким образом, минимизировать возможные преобразования. <…> Политическая демократия возможна только ценой ограничения социальных и экономических изменений»[135]. Подставим «капитализм» как
Этот симбиоз, в котором демократия стала «консервативным явлением», – продукт сравнительно недавней истории, скорее всего – послевоенной истории распадающегося ныне «демократического капитализма» с его «государством благоденствия». Именно и только в этих условиях круг самых значимых для общества проблем сузился до тех, которые могли быть подведены под лассуэлловскую формулу политики: «кто получает что, когда, как»[136]. В пределах этого круга демократия как метод показала свою (почти) абсолютную эффективность, став в то же время «консервативной» вследствие нежелания или атрофии способности перешагивать границы этого круга. Но еще в начале ХХ века ситуация была совсем другой. Для Макса Вебера, к примеру, сопряжение капитализма, чуждость которого свободе была для него очевидна, и демократии, которая, еще не став «консервативной», ассоциировалась именно со свободой, было огромной и почти неразрешимой проблемой: «…Все
В нынешних условиях усиливающегося развала «демократического капитализма» «консерватизм» демократии и ее альянс с (новейшим) капитализмом только укрепились. Ее фундаментальная антиреволюционность проявляется уже не в «умиротворении» социальных конфликтов посредством получения уступок от власть имущих, а в устранении самой конфликтности в обществе. Это достигается, в первую очередь, посредством всемерного усиления тенденции приватистской деполитизации населения. Новым эффективнейшим инструментом в этом деле выступает массированное формирование нового типа «субъективности», которую с легкой руки Мишеля Фуко называют «предприниматель самого себя» (entrepreneur of oneself или entrepreneurial subject)[138]. Распространение этой «субъективности» наряду с другими факторами привело к практическому исчезновению не только традиционных форм политической борьбы, типичных для классического «производительного субъекта» (как противоположности «предпринимателя самого себя»), но и вообще к «концу протеста»[139], о чем мы уже рассуждали выше. Действительно, демократия в тандеме с капитализмом оказалась очень эффективным методом «умиротворения» социальных конфликтов – ей удалось заместить (якобы устаревшую) «двустороннюю классовую борьбу» «односторонней», которую против всего общества ведут «хозяева мира»[140], причем так, что общество практически прекратило сопротивляться (не считая всяких шоу типа «Оккупай Уолл-стрит»)[141]. В этом и состоит самый глубокий смысл «пост-» в нашем постиндустриальном, постсовременном, постисторическом, постреволюционном и т. д. обществе. Сказанное выше уже имплицирует третье из указанных выше допущений, «допущение разряженного напряжения».
В самом деле, демократия в качестве «умиротворения» социальных конфликтов есть некий режим контроля над населением и управления им. Это – режим
Не будем останавливаться на дебатах о том, в какой мере политическая борьба низов в XIX веке способствовала возникновению тех или иных элементов институциональной конструкции демократии как метода[143]. Для нас важнее то, что для многих проявлений этой борьбы демократия была не только и даже не столько средством достижения иных, полагаемых более «высокими», чем она, целей, но именно самоцелью, т. е. само освобождение представлялось как осуществление демократии[144]. Демократия и освобождение низов оказались, таким образом, настолько тесно переплетены, что они наложили
Возьмем, к примеру, принцип «один человек – один голос». Разве не являются рациональными и вполне убедительными все возражения Джона Стюарта Милля
В этом вся суть дела. Даже самая успешно преодолевшая свои революционные истоки демократия не может быть сведена к «форме правления». Она очень неуклюже вписывается в таксономию форм правления наряду с «царствами», «аристократиями» и их перерождениями в виде «тираний» и «олигархий» по той простой причине, что демократия
Клод Лефор определял демократию как «движение, направленное на актуализацию образа народа», но это движение, которому «препятствует отсылка к власти как к пустому месту, а также опыт социальных разделений»[151]. «Движение» и «пустое место» являются ключевыми моментами этой формулировки. Первое означает то, что демократия может функционировать, лишь постоянно вызывая образ народа, «интерпеллируя» (по-альтюссеровски) его политическую субъектность. Второе означает то, что вызываемый народ остается «призраком»[152], что его субъектность не материализуется в чем-либо социологически описываемом (то, что описывается таким образом, остается ансамблем групп, образованных социальными разделениями). Соответственно, народ-«призрак» не может занять пустующее место власти. Это место временно и условно занимают «его» представители, действующие в логике демократии как режима контроля и управления именно потому, что они никоим образом не могут представлять отсутствующий народ, представляя в лучшем случае какие-то социологические группы (а в худшем – сугубо самих себя). Но все это они могут делать, лишь постоянно вызывая/«интерпеллируя» народ.
Это было бы глупо понимать в качестве лишь лицемерия и идеологического камуфляжа их реального господства (как подчас трактуют известную формулировку из «Манифеста Коммунистической партии» о государственной власти как «комитете, управляющем общими делами всего класса буржуазии»), поскольку тут речь идет не о ментальном явлении, а о важном моменте функционирования «объективных» структур.
Социологическое отсутствие народа при его постоянной функциональной «интерпелляции» и создает эффект присутствия «призрака», или «присутствующего отсутствия» народа[153]. «Присутствующее отсутствие» есть, несомненно, форма отрицания. Но это – не то отрицание, которое создает, как говорил Гегель, «голое ничто», которое имеет лишь «пустое значение небытия»[154]. Это – такое отрицание, которое есть
Заключение
В порядке заключения повторю сказанное ранее: моей целью было не опровержение «тезиса о конце революции», а указание на то, что мне видится его болевыми точками, требующими дальнейшей рефлексии над ними для того, чтобы либо укрепить, либо отвергнуть этот «тезис». Но в самом начале такой рефлексии мы обнаруживаем развилку, на которую редко обращают внимание, и это при том, что выбор пути, по которому мы двинемся от этой развилки, во многом предопределит окончательные выводы исследования. Кратко описывая ее, я хочу вернуться к некоторым сюжетам введения к данной книге и представить их в том виде, какой им надлежит принять
Занимаясь темой революции, мы можем начать с наблюдений над миром, в котором революции не происходят (во всяком случае, в его центре), а затем поискать в нем причины, по которым революции в нем не происходят. При такой стратегии поиска мы будем постоянно оставаться в мире наличного бытия, реальных фактов, и единственное отрицание, с которым мы столкнемся, будет иметь как раз, по Гегелю, «пустое значение небытия», т. е. значение небытия революций в этом мире. Объясняемым,
Противоположная стратегия поиска предполагает то, что мы начнем с небытия, но уже с «конкретного», а не «голого ничто»: мы начнем с самого «исчезновения» революций, понимаемого как их (во фрейдистском смысле) вытеснение из нашего наблюдаемого мира. Затем мы займемся анализом обстоятельств, условий, форм и методов, при каких и с помощью каких было произведено это вытеснение/«исчезновение». После этого мы посмотрим на то,