Очищение страхом или Экзистенция свободы

fb2

Понятие страха (или тревоги) имеет огромное значение в экзистенциальной философии. Экзистенциалисты придают страху позитивную окраску: он необходим нам для того, чтобы вытянуть человека из бездумного проживания жизни. Страх подобен огню, он сжигает всё несущественное и временное; только в нём открывается истинное существование.

Первым об этом писал Сёрен Кьеркегор (1813–1855) – датский философ и психолог, основоположник экзистенциализма. Затем тему продолжили другие представители этого направления, в частности, Ролло Мэй (1909–1994), американский философ и психолог, теоретик экзистенциальной психологии. Он рассматривает основные проблемы человеческой экзистенции: тревогу и страх, свободу, ответственность и судьбу, кроме того, дает исторический обзор развития этих представлений в научной мысли.

В формате PDF A4 сохранен издательский макет.

Сёрен Кьеркегор (Søren Aabye Kierkegaard)

Ролло Мэй (Rollo Reece May)

© Мэй Р. (May R.), правообладатели

© Перевод с датского Н. Исаевой, С. Исаева, перевод с английского М. Завалова, А. Сибуриной

© ООО «Издательство Родина», 2021

Сёрен Кьеркегор

Страх и свобода (из работы «Понятие страха»)

Страх – головокружение свободы

Если мы пожелаем рассмотреть диалектические определения страха, окажется, что они наделены двусмысленностью. Страх – это симпатическая антипатия и антипатическая симпатия. Это полностью подтверждается в речи, обычно говорят: сладкий страх, сладкое устрашение; говорят: удивительный страх, робкий страх и так далее.

Наблюдения за детьми позволяют обозначить этот страх как жадное стремление к приключениям, к ужасному, к загадочному. То, что бывают дети, в которых этот страх не обнаруживается, еще ничего не доказывает: ведь у животного его тоже нет, и чем меньше духа, тем меньше страха. Такой страх столь сущностно свойствен ребенку, что тот вовсе не хочет его лишиться; даже если он и страшит ребенка, он тут же опутывает его своим сладким устрашением. И во всех народах, где детскость сохранилась как грезы духа, этот страх есть; и чем он глубже, тем глубже сам народ. Только прозаичная пошлость может полагать, будто тут содержится какое-то искажение.

Страх обладает здесь тем же самым значением, что и тоска в некой более поздней точке, где свобода, пройдя через все несовершенные формы своей истории, в глубочайшем смысле должна наконец вернуться к себе самой.

Таково же поэтому отношение страха к своему объекту, к чему-то, что есть ничто (в речевой практике говорится: бояться ничто), совершенно двусмысленно, таким образом, и переход, который может быть сделан здесь от невинности к вине, становится как раз настолько диалектичным что он показывает: разъяснение является таким, каким оно и должно быть, то есть психологическим.

Качественный прыжок лежит за пределами всякой двусмысленности, однако тот, кто через страх становится насквозь виновным, все же является невинным; ибо он не сам стал таким, но страх, чуждая сила, подтолкнул его к этому, сила, которую он не любил, нет, сила, которой он страшился; и все же он виновен, ибо он погрузился в страх, который он все же любил, хотя и боялся его.

* * *

Давайте теперь рассмотрим рассказ Книги Бытия об изгнании Адама из рая, стараясь при этом отрешиться от навязчивой идеи, согласно которой это всего лишь миф, и памятуя о том, что никакое время не было столь расторопно, как наше, в создании мифов рассудка, причем это время само создает мифы, пытаясь выкорчевать все эти мифы до основания.

Стало быть, Адам был создан, однако не нашел для себя никакого общества. Была создана Ева, сотворенная из его ребра. Она стояла к нему в возможно более внутреннем отношении, хотя вместе с тем это было все же внешнее отношение. Адам и Ева суть просто нумерическое повторение. Будь в этом смысле там тысяча Адамов, это означало бы ничуть не больше, чем то, что был только один. Это то, что касается происхождения рода от одной пары. Природа не любит бессмысленной чрезмерности. Поэтому, если предположить, что род происходит от более чем одной пары, это значит, что существует мгновение, когда природа имела такую ничего не говорящую чрезмерность. Как только положено отношение между поколениями, ни один человек не является более чем-то излишним; ибо каждый индивид является собой самим и родом.

Затем следует запрет и установление наказания. Однако змей был хитрее всех полевых зверей, он обманул женщину. Можно сколько угодно называть это мифом, но не стоит забывать о том, что этот миф не мешает мысли и не путает понятия, как это делает миф рассудка. Миф просто позволяет проявиться вовне тому, что является внутренним.

Здесь прежде всего следует обратить внимание на то, что женщина соблазняется первой и уже потом соблазняет мужчину. Позднее в другой главе я попытаюсь изложить, в каком смысле женщина является тем, что принято называть слабым полом, равно как и пояснить, что страх свойствен ей в большей степени, чем мужчине.

Ева – это нечто производное. Она конечно же создана, подобно Адаму, однако она создана из предшествующего творения. Она конечно же невинна, подобно Адаму, однако тут присутствует как бы предчувствие некой предрасположенности, которая хотя еще и не является грехом, однако сама подобна намеку, позволяющему проявиться греховности, установившейся посредством передачи, – этот намек является тем производным, которое заранее предопределяет отдельного индивида, еще не делая его тем самым виновным.

Теперь остается еще змей. Трудность со змеем заключена в том, чтобы позволить искушению прийти извне. Это прямо противоречит учению Библии, противоречит известному классическому месту из Послания Иакова, в котором говорится о том, что Бог никого не искушает и сам не искушается, но что каждый искушается сам. Если кто-нибудь подумает, что спас Бога, допустив, будто человека искушал змей, и вместе с тем будет полагать, что приходит в согласие со словом Иакова о том, что «Бог не искушает никого», он тотчас же сталкивается с другими его словами, что Бог сам никем не искушается. Ведь выпад змея против человека был одновременно опосредованным искушением, направленным против Бога, поскольку тем самым змей вмешивается в отношение между Богом и человеком; кроме того, он опять-таки сталкивается с третьим положением, что каждый искушается сам.

Теперь следует грехопадение. Его не может разъяснить психология, ибо это качественный прыжок. Давайте, однако, хотя бы на мгновение рассмотрим его последствия, как они представлены в этом повествовании, с тем чтобы еще раз обратить внимание на страх как предпосылку первородного греха.

Последствия были двойственны: грех вошел в мир, и там возникла сексуальность; причем одно не может быть отделено от другого. Оставим в стороне создателей всевозможных фантастических проектов и просто примем, что сексуальное различие существовало и до грехопадения, правда на самом деле его как бы и не было, поскольку его нет в состоянии неведения. В этом отношении на нашей стороне и Писание.

В невинности Адам как дух был духом мечтающим. Между тем этот синтез еще не является действительным; ибо связующее звено – это дух, а он еще не установлен как дух. Среди животных сексуальное различие может быть развито инстинктивно, однако это не может происходить таким же образом у человека, – именно потому, что он есть синтез. В то мгновение, когда дух устанавливает самое себя, он устанавливает синтез, но для того чтобы установить синтез, он должен прежде всего пронизать его различением, а крайняя точка чувственного – это как раз сексуальное. Человек может достигнуть этой крайней точки только в то мгновение, когда дух становится действительным. До этого времени он не зверь, но, собственно, и не человек; только в то мгновение, когда он становится человеком, он становится им благодаря тому, что одновременно становится животным.

Стало быть, греховность – это не чувственность, никоим образом, но без греха нет никакой сексуальности, а без сексуальности нет истории. Совершенный дух не имеет ни того, ни другого, почему, скажем, сексуальное различие снимается вместе с восстанием из мертвых и почему у ангела нет истории. Даже если бы архангел Михаил отмечал все дела, на которые он был послан и которые выполнил, это все равно не составляло бы его истории. Только в сексуальном синтез установлен как противоречие, но подобно всякому противоречию, он установлен также и как задача, чья история начинается в это самое мгновение.

Такова действительность, которой предшествует возможность свободы. Однако возможность свободы состоит не в том, что можно выбирать между добром и злом. Подобная бездумность значит так же мало для Писания, как и для мышления. Возможность состоит в том, чтобы мочь. В логической системе очень удобно сказать, что возможность переходит в действительность. В действительности все это не так легко, и здесь нужно некоторое промежуточное определение. Такое промежуточное определение есть страх, который столь же мало объясняет качественный прыжок, как и оправдывает его этически.

Страх – это не определение необходимости, но он также и не определение свободы, страх есть скованная свобода, когда свобода не свободна в самой себе, но скована – и не в необходимости, но в себе самой.

* * *

Страх можно сравнить с головокружением. Тот, чей взгляд случайно упадет в зияющую бездну, почувствует головокружение. В чем же причина этого? Она столько же заложена в его взоре, как и в самой пропасти, – ведь он мог бы и не посмотреть вниз. Точно так же страх – это головокружение свободы, которое возникает, когда дух стремится полагать синтез, а свобода заглядывает вниз, в свою собственную возможность, хватаясь за конечное, чтобы удержаться на краю. В этом головокружении свобода рушится.

Далее психология пойти не может, да она этого и не желает. В то же самое мгновение все внезапно меняется, и, когда свобода поднимается снова, она видит, что виновна.

Между двумя этими моментами лежит прыжок, который не объяснила и не может объяснить ни одна наука. Тот, кто становится виновным в страхе, становится настолько двойственно виновным, насколько это вообще возможно. Страх – это женственное бессилие, в котором свобода теряет сознание; с психологической точки зрения грехопадение всегда происходит в состоянии бессилия; однако одновременно страх – это самое эгоистичное чувство из всех, и ни одно конкретное проявление свободы не бывает так эгоистично, как возможность любой конкретности.

Это опять-таки превозмогающий все фактор, который определяет собою двузначное отношение индивида: симпатическое и антипатическое. В страхе содержится эгоистическая бесконечность возможного, которая не искушает, подобно выбору, но настойчиво страшит своим сладким устрашением.

Страх в женщине

Мы уже говорили о том, что сотворение Евы обозначает нечто производное, а производное никогда не бывает столь же совершенным, как изначальное. Такое производное бытие женщины одновременно содержит в себе разъяснение того, в каком смысле она слабее мужчины, – а это есть нечто, принимавшееся во все времена, независимо от того, говорил ли об этом некий паша или же романтический рыцарь.

Тем не менее различие здесь означает не что иное, как то, что мужчина и женщина по сути своей равны, несмотря на свое несходство. Выражением такого различия будет то, что страх в Еве рефлективнее, чем в Адаме. Причиной этого является то, что женщина чувственнее мужчины. Естественно, здесь речь идет не о некотором эмпирическом состоянии или средней величине, но о различии синтеза. Когда в одной части синтеза чего-то становится больше, вследствие этого, когда полагается дух, зазор открывается глубже, и в самой возможности свободы страх получит большую сферу приложения.

В Книге Бытия именно Ева соблазняет Адама. Однако же отсюда никоим образом не следует, что ее вина больше, чем вина Адама, и уж тем более не следует, что страх является неким несовершенством, напротив, степень страха скорее уж предсказывает возможную степень совершенства.

Уже здесь исследование показывает, что отношение чувственности соответствует отношению страха. И как только теперь проявляется отношение между поколениями, то, что было сказано о Еве, становится указанием на то, как складывается отношение каждого последующего индивида к Адаму, иначе говоря, по мере того как в поколении увеличивается чувственность, увеличивается также и страх.

Следствие отношения между поколениями означает, стало быть, нечто «большее», так что ни один индивид не может избежать этого «больше», которое является «большим» всякого последующего индивида в его отношении к Адаму; притом, однако, что дело не доходит до такого «больше», чтобы этот индивид стал существенно отличным от Адама.

* * *

Все же, перед тем как мы к этому перейдем, мне хотелось бы вначале рассмотреть тезис, согласно которому женщина чувственнее мужчины и несет в себе больше страха.

То, что женщина чувственнее мужчины, тотчас же видно по ее телесному сложению. Рассматривать это подробнее не входит в мою задачу; скорее уж это предмет физиологии. Однако я сформулирую свой тезис иным образом; прежде всего, я представляю ее эстетически в ее идеальном аспекте – в аспекте красоты, напомнив при этом, что само положение, когда это выступает для нее в качестве идеального аспекта, уже указывает на то, что она чувственнее мужчины. Затем я представлю ее этически в ее идеальном аспекте – в аспекте продолжения рода, напомнив при этом, что само положение, когда это выступает для нее в качестве идеального аспекта, уже указывает на то, что она чувственнее мужчины.

Там, где царствует красота, она создает синтез, из которого исключен дух. В этом и состоит тайна всей греческой культуры. Потому над греческой красотой веет некий покой, тихая торжественность; и как раз поэтому в ней также присутствует страх, которого сами греки почти не сознавали, хотя вся эта пластическая красота трепещет от такого страха. Оттого-то греческой красоте свойственна беззаботность, ибо дух из нее исключен, но оттого-то в ней есть и неизъяснимо глубокая печаль.

Оттого-то чувственность здесь – это не греховность, но необъяснимая загадка, которая внушает страх; оттого-то ребячливость этой культуры сопровождается неким необъяснимым Ничто, которое есть Ничто страха.

Греческая красота конечно же воспринимает мужчину и женщину существенно одинаковыми, то есть не духовными, однако она все же проводит различие внутри такого подобия. Духовное оставляет свое выражение на челе. Для мужской красоты лицо и его выражение оказываются более существенными, чем для красоты женской, – пусть даже вечная юность пластического искусства постоянно препятствовала проявлению более глубокой духовности.

Продолжение этих рассуждений не входит в предмет моих изысканий, я хотел бы лишь наглядно представить это различие в одном-единственном примере. Венера по сути своей остается столь же прекрасной, даже когда ее изображают спящей, – в этом состоянии она, пожалуй, даже прекраснее всего; однако сон – это как раз выражение, соответствующее отсутствию духа. По этой причине, чем человек старше и чем более духовно развита его индивидуальность, тем менее красив он во сне, тогда как ребенок как раз прекраснее всего спящий.

Венера подымается из моря, и ее обычно изображают в состоянии покоя или же в состоянии, которое превращает выражение лица во что-то несущественное. Напротив, когда собираются изобразить Аполлона, ему так же мало подошло бы оказаться спящим, как и Юпитеру. Спящий Аполлон стал бы некрасивым, а Юпитер – смешным. Исключение можно сделать разве что для Вакха, однако он представляет в греческом искусстве как раз сходство между мужской и женской красотой, и потому его формы часто изображаются женственными. В отличие от этого, выражение лица у Ганимеда оказывается более существенным.

Поскольку в романтизме сама красота становится иной, иначе проявляется и различие внутри сущностного сходства. Здесь история духа (а тайна духа как раз и заключена в том, что у него всегда есть история) так отпечатывается на лице мужчины, что можно забыть обо всем, лишь бы только след этот был ясным и благородным; между тем женщина будет оказывать воздействие совершенно иным образом как некое целое, хотя лицо ее и приобретает большее значение по сравнению с классической древностью. Но выражение должно быть именно выражением целого, не имеющего никакой истории. Потому молчание – это не просто высшая мудрость женщины, но также и ее высшая красота.

С этической точки зрения женщина достигает вершины в продолжении рода. Потому Писание и говорит, что ее влечение должно быть к мужу. Конечно же, влечение мужчины, со своей стороны, направлено к ней, однако его жизнь не достигает своей вершины в этом влечении, разве что жизнь эта бесполезна или погублена. Но вот женщина достигает здесь своей вершины, что как раз и указывает на то, что она более чувственна.

* * *

В женщине больше страха, чем в мужчине. Причина этого состоит не в том, что физически она слабее, или в чем-то подобном, ибо здесь вообще не идет речь о подобном страхе; нет, причина этого заключена в том, что она более чувственна и одновременно по сути своей определена духовно, как и мужчина. Для меня представляется совершенно безразличным, что женщину называют «слабым полом», ибо, несмотря на это, в ней все равно могло бы быть меньше страха, чем в мужчине.

Здесь же страх должен постоянно браться в направлении свободы. Стало быть, когда в Книге Бытия, вопреки всяким аналогиям, говорится, будто это женщина соблазнила мужчину, при дальнейшем рассмотрении это все же представляется верным, ибо такое соблазнение есть именно женское соблазнение, так как Адам мог быть соблазнен змеем только через Еву. Когда же речь идет о соблазнении применительно ко всем последующим случаям, уже само языковое употребление («обмануть», «увлечь» и так далее) всякий раз подчеркивает активную роль мужчины.

А то, что признается всеми видами опыта, мне хотелось бы теперь показать посредством одного лишь экспериментирующего наблюдения. Я представляю себе юную невинную девушку, на которую некий мужчина устремляет свой взор, полный желания, – и ей тотчас же становится страшно. Помимо этого, она может возмутиться, испытать другие чувства, но прежде всего ей станет страшно. Напротив, когда я представляю себе невинного молодого человека, на которого устремлен полный желания взор женщины, мне ясно, что его настроением уж никак не будет страх, ну в крайнем случае смущение, смешанное с отвращением.

Страх внутри стыда

До сих пор на все вопросы о значении сексуальности, особенно о ее значении в различных сферах, ответы давались весьма скудные, и, что самое главное, они не попадали в правильный тон. Делать сексуальность предметом шуток – жалкое искусство, предупреждать о ее опасности нетрудно, проповедовать о ней таким образом, чтобы обходить стороной все главные затруднения, также не слишком-то сложно; но говорить о ней истинно по-человечески – вот искусство!

Предоставить поиски ответа театральным подмосткам или кафедре таким образом, что одна сторона оказывается смущенной словами другой, и вследствие этого разъяснение одной стороны вопиющим образом отличается от разъяснения другой, – это значит, по сути, от всего отказаться и возложить на людей тяжкий груз, не желая и пальцем шевельнуть самим: они находят смысл в обоих возможных разъяснениях, тогда как наставники всегда поддерживают лишь одно из двух.

Такую непоследовательность заметили бы уже давно, если бы в наше время люди не совершенствовались в том, чтобы бездумно растрачивать столь замечательно замысленные жизни или же бездумно поднимать шум, когда заводятся разговоры о той или иной великолепной, огромной идее, для осуществления которой они соединяются в одной неколебимой вере во власть общественного единения, хотя эта вера столь же удивительна, как уверенность того держателя пивного погребка, который продавал пиво на скиллинге (народном сходе) дешевле, чем его покупал, но все же рассчитывал на выручку, говоря: «Тут дело в количестве». При подобном положении вещей уже не должно удивлять, что сегодня никто не обращает больше внимания на подобные рассуждения.

Одно лишь мне известно: если бы Сократ был жив сейчас, он задумался бы о подобных вещах, он сделал бы это намного лучше, я бы даже сказал, божественнее, чем я способен это проделать; и я убежден, что он сказал бы мне: «О, милый мой, ты поступаешь правильно, что обдумываешь подобные вещи, ибо они поистине заслуживают того, чтобы о них размышляли; о да, можно просиживать ночи напролет в беседах и все же никогда не завершить измерения глубин чудесного в человеческой природе». И такое уверение для меня бесконечно более ценно, чем все восхваления современников; ибо подобные уверения придают моей душе неколебимость, аплодисменты же заставляют ее лишь усомниться.

Сексуальное, как таковое, – это еще не греховное. Настоящее неведение относительно него, хотя оно и может реально наличествовать, свойственно только животному, которое поэтому выступает рабом слепого инстинкта и действует в этой слепоте. Неведение, которое вместе с тем является неведением о том, чего нет, присуще ребенку. Невинность – это знание, обозначающее неведение. Ее отличие от нравственного неведения легко узнаваемо, поскольку невинность определена в направлении знания. Вместе с невинностью начинается знание, чьим первым определением является неведение. Таково понятие стыда. В стыде содержится страх, поскольку дух на крайней точке своего обособления внутри синтеза определен уже не просто как тело, но как тело в сексуальной определенности. Но стыд – это как раз знание об этой сексуальной определенности, иначе говоря, сексуальный порыв еще не присутствует здесь как таковой.

Настоящий смысл стыда состоит в том, что дух как бы не может узнать себя, находясь на крайней точке внутри этого синтеза. Поэтому страх, заложенный в стыде, так ужасно двузначен. Здесь нет ни малейшего следа чувственного сладострастия, и, однако же, тут есть стыдливость. Стыдливость из-за чего? Из-за Ничто. Между тем индивид может умереть от стыда, а раненая стыдливость приносит самую глубокую боль, поскольку она необъяснимее всего.

* * *

Внутри стыда полагается сексуальная определенность, однако она еще не выступает в связи со своим иным. Это происходит только во влечении. Но поскольку влечение – это не инстинкт, во всяком случае, не просто инстинкт, оно, («ео ipso тем самым» (лат.)), имеет перед собою великую цель, то есть продолжение рода, тогда как покоится оно в любви или в чисто эротическом. И все же дух еще не полагается вместе с этим.

Как только он оказывается положенным не просто в качестве основы синтеза, но именно как дух, эротическое остается позади. Высшим языческим выражением такого положения было то, что эротическое становилось комическим. Разумеется, это не следует понимать в том смысле, в каком сладострастник может решить, будто эротическое комично и составляет материю для его буйных шуток. Нет, существует мощь и преобладание интеллекта, которые нейтрализуют как само эротическое, так и нравственное отношение к нему в общем безразличии духа. Для этого есть некое весьма глубокое основание. Страх внутри стыда обусловлен тем, что дух чувствовал себя чужаком, – теперь же дух вышел победителем, теперь он рассматривает сексуальное как чуждое себе и как комичное.

Такой свободой духа стыд, естественно, обладать не мог. Сексуальное – это выражение для того ужасного противоречия, согласно которому бессмертный дух оказывается определенным как genus («род» (лат.)). Это противоречие проявляется как глубокий стыд, который прикрывает его своим покрывалом и не осмеливается его даже понять. В эротическом такое противоречие понимается как красота; ибо красота как раз и есть единство душевного и телесного. Однако само это противоречие, которое эротика преображает в красоту, является для духа одновременно красотой и комическим. Духовное выражение эротики как раз и состоит в том, что она одновременно выступает как прекрасное и как комическое. Здесь нет никакого отражения чувственного в эротическом, – оно было бы сладострастием, а индивид в этом случае стоял бы значительно ниже красоты эротического; нет, это скорее зрелость духа.

Естественно, весьма немногие люди поняли это во всей чистоте. Это, скажем, сделал Сократ. Потому, когда Ксенофон передает слова Сократа о том, что следует любить уродливых женщин, такое высказывание благодаря содействию Ксенофона (как и многое другое из того, что он передавал) отдает неприятным, ограниченным филистерством, которое менее всего похоже на Сократа. Смысл тут состоит в том, что он приводит эротическое к безразличию, противоречие же, лежащее в основе комического, он верно выражает в соответствующем ироническом противоречии, согласно которому следует любить безобразное. Однако подобное толкование весьма редко выступает во всей своей возвышенной чистоте. Для него нужно необычайное переплетение благоприятного исторического развития и изначального дарования; коль скоро возможно хотя бы самое отдаленное возражение, подобное толкование становится противоречивым и аффектированным.

В христианстве религиозное устраняет эротическое – не просто как нечто греховное, в силу этического непонимания, – но как нечто безразличное, поскольку в духе нет никакого различения между мужчиной и женщиной. Здесь эротическое не нейтрализуется иронически, но устраняется, поскольку христианство нацелено на то, чтобы развернуть дух еще дальше. Когда в стыде духу становится страшно и он начинает бояться облекать себя в сексуальную определенность, внезапно возникает индивидуальность, и, вместо того чтобы этически проникнуть внутрь такой определенности, она хватается за разъяснение, заимствованное из высших сфер духа. Такова одна сторона монастырского толкования, независимо от того, определяется ли оно точнее как этический ригоризм или как всеобъемлющее созерцание.

Сёрен Кьеркегор (1813 ‒ 1855) родился в Копенгагене в семье состоятельного купца (бывшего крестьянина) Петера Кьеркегора. Окончил теологический факультет Копенгагенского университета, вёл уединённую жизнь, посвященную философским и психологическим изысканиям. Скончался на сорок третьем году жизни от туберкулёза позвоночника.

Кьеркегор считается основателем экзистенциальной философии, которая отличается идеей преодоления (а не раскрытия) человеком собственной сущности, глубоким эмоциональным измерением человека. Учение Кьеркегора не пользовалось популярностью при его жизни; оно стало известно лишь через много десятилетий, когда к нему обратились экзистенциалисты XX века

Стало быть, подобно тому как внутри стыда полагается страх, этот же страх присутствует во всех эротических наслаждениях – не потому, что они греховны, вовсе нет; потому тут не поможет, даже если пастор десятикратно благословит пару. Даже когда эротическое выражается возможно более прекрасно, чисто и нравственно, не нарушаясь никакой сладострастной рефлексией, страх все равно присутствует здесь, пусть даже не как беспокоящий, но просто как некий сопровождающий момент.

* * *

Давайте теперь вернемся к тому, что было изложено выше, – к следствию, которое имеет отношение поколений в индивиде, к следствию, которое оказывается неким «большим», которым обладает каждый последующий индивид в сравнении с Адамом. В мгновение зачатия дух пребывает дальше всего, и потому страх тут всего сильнее. В этом страхе возникает новый индивид. В момент рождения страх во второй раз достигает своей вершины в женщине, и в это мгновение новый индивид появляется на свет. То, что роженице страшно, хорошо известно. У физиологии есть для этого свое объяснение, у психологии наверняка есть свое. Как роженица женщина снова оказывается на крайней точке синтеза, и поэтому дух содрогается; ибо в это мгновение у него нет никакой задачи, он как бы устраняется. При этом страх выступает выражением совершенства человеческой природы, и потому только среди примитивных народов можно найти соответствие легким родам животных.

Однако чем больше страха, тем больше чувственности. Порожденный индивид чувственнее, чем изначальный, и такое «больше» есть всеобщее «больше» поколения для каждого последующего индивида по сравнению с Адамом.

Но такое «больше» в страхе и чувственности, существующее для каждого последующего индивида в сравнении с Адамом, естественно, может означать «больше» или «меньше» применительно к единичному индивиду. Здесь заложены различия, которые поистине столь ужасны, что определенно никто не отваживается задуматься над ними в более глубоком смысле, то есть с подлинно человеческим сочувствием, – не осмеливается задуматься без того, чтобы с неколебимостью, которую ничто не сможет подорвать, не обрести уверенность в том, что в мире никогда не было и никогда не будет такого «больше», которое в простом переходе способно было бы преобразовывать количественное в качественное. То, чему учит Писание: что Господь заставляет грехи отцов пасть на детей до третьего и четвертого колена, это же поистине громким голосом провозглашает и сама жизнь. Попытка речами вызволить себя из-под власти ужасного, объясняя, что такое высказывание – это всего лишь иудейское учение, ни к чему не ведет. Христианство никогда не признавало ни за каким единичным индивидом право начинать сначала во внешнем смысле. Каждый индивид начинает в некоторой исторической сетке отношений, и естественные следствия справедливы сейчас так же, как и прежде. Отличие же состоит в том, что христианство учит каждого подниматься над этим «больше» и судит того, кто этого не делает, ставя ему в упрек, что он этого не пожелал.

Именно потому, что чувственность определена здесь как некое «больше», страх духа, когда он берет на себя ответственность за нее, становится больше. В крайней же точке максимума стоит то ужасное обстоятельство, что страх перед грехом сам создает грех. Поскольку злая страсть, сладострастие и тому подобное внутренне присущи индивиду, невозможной становится двусмысленность, по которой индивид мог быть и тем и другим, то есть как виновным, так и невинным. В бессилии страха индивид распадается, и именно поэтому тут он становится и тем и другим – как виновным, так и невинным.

Страх перед судьбой

Если говорить о страхе перед судьбой, то он лучше всего объясняется на примере гения. Гений – это преобладающая субъективность как таковая. Гений всемогущ и в качестве такового способен потрясти весь мир. Поэтому одновременно с ним, ради сохранения порядка, возникает иная фигура – судьба. Судьба есть Ничто; сам гений обнаруживает ее, и чем глубже этот гений, тем глубже он обнаруживает судьбу; ибо этот образ есть просто предвосхищение Провидения. Если же гениальный человек упорствует в том, чтобы быть только гением, если он обращается к внешнему, он непременно совершит удивительные вещи; тем не менее он будет снова и снова покоряться судьбе, если не вне себя самого, ощутимо для каждого, то по крайней мере внутри. Потому существование гения – это всегда как бы некая сказка, если только он в глубочайшем смысле слова не обернется внутрь самого себя.

Гений способен совершить все, и, однако же, он зависит от какого-нибудь пустяка, которого никто не понимает, от пустяка, которому сам гений благодаря своему всемогуществу придает всеобщее значение. Поэтому младший лейтенант, если он гений, способен стать императором и изменить мир таким образом, чтобы там была только одна империя и только один император. Также и армия может собраться для битвы, обстоятельства для нее могут быть самыми благоприятными, и все же в одно мгновение битва может быть проиграна; целая империя героев будет коленопреклоненно умолять, чтобы император отдал приказ, однако он вдруг не сможет этого сделать, он непременно должен ждать до 14 июня, и все почему? Потому что это был день битвы при Маренго. Потому все может быть готово, сам он может стоять перед легионами, просто ожидая того, чтобы солнце поднялось и вдохновило его на речь, которая увлечет солдат; и вот солнце встает, великолепнее, чем когда-либо, это вдохновляющее и воспламеняющее зрелище для каждого, но не для него, ибо солнце не вставало так великолепно при Аустерлице, а только солнце Аустерлица дарует победу и вдохновение.

Отсюда и необъяснимая страсть, с которой подобный человек может вдруг накинуться на совершенно незначительный персонаж, пусть даже в других случаях он выказывал человечность и приветливость даже к врагам. Да, горе тому мужчине, горе той женщине, горе тому невинному ребенку, горе зверю в полях, горе птице, что летит здесь, горе дереву, чья ветвь оказывается у него на пути в то мгновение, когда он должен принять свое предостережение.

* * *

Внешнее, как таковое, не имеет никакого значения для гения, и потому никто не может его понять. Все зависит от того, как он сам понимает это в присутствии своего тайного друга (судьбы). Все может быть потеряно; как самые простые, так и самые хитрые люди могут объединиться в том, чтобы попытаться отговорить его от безнадежного предприятия. И все же гений знает, что он сильнее всего мира, если только в этом месте не обнаружится какой-нибудь сомнительный комментарий к невидимым письменам, по которым он читает волю судьбы. Если он читает их сообразно своему желанию, он говорит своим могучим голосом капитану корабля: «Плыви, ты везешь Цезаря и его удачу». Все может быть завоевано, и в то же самое мгновение, когда он получает известие, с ним вместе, возможно, звучит некое слово, смысл которого не понимает ни одна тварь земная, не понимает, впрочем, и Бог на небе (ибо в некотором смысле даже он не понимает гения), и гений падает в бессилии.

Гений помещен за пределами всеобщего. Он велик благодаря своей вере в судьбу, в то, что он либо победит, либо падет; ибо он побеждает через себя самого и гибнет через себя самого, или, точнее, он делает и то и другое через судьбу. Обычно его величием восхищаются, только если он побеждает, и все же он никогда не бывает более велик, чем тогда, когда гибнет от собственной руки. Это, разумеется, следует понимать в том смысле, что судьба не возвещает о себе внешним образом.

Однако как раз в то мгновение, когда, говоря человеческим языком, все завоевано, он обнаруживает двусмысленные письмена и теряет бодрость духа, кто-нибудь мог бы воскликнуть: «Что за гигант понадобился бы, чтобы опрокинуть его!» Потому, однако, на это и не способен никто, кроме него самого. Вера, которая бросила царства и земли мира под его мощную руку, в то время как людям казалось, будто они созерцают нечто легендарное, – эта вера и опрокинула его, и его падение было еще более непостижимой легендой.

Потому гению страшно совсем в другое время, чем обычным людям. Эти люди обнаруживают опасность только в само мгновение опасности, до этого времени они чувствуют себя надежно, и когда опасность миновала, они опять чувствуют себя надежно. Гений же сильнее всего в мгновение опасности, страх его скорее лежит в предшествующем мгновении и в мгновении последующем, – это момент трепета, когда ему приходится беседовать с тем великим незнакомцем, имя которому – судьба. Вероятно, страх его наиболее велик в последующее мгновение, поскольку нетерпение уверенности всегда возрастает в обратном отношении к краткости расстояния, поскольку всегда оказывается все больше и больше того, что можно потерять, чем ближе ты находишься к победе. Но больше всего страха для него бывает в мгновение победы, так как последовательность судьбы состоит как раз в ее непоследовательности.

Если гений остается непосредственно определенным, если он обращен наружу, он становится поистине велик, а его свершения – поразительны, однако он никогда не приходит к себе самому и никогда не становится велик для себя самого. Все его действия обращены вовне, однако то, если я могу так выразиться, планетарное зерно, которое освещает все, здесь так и не возникает. Значение гения для себя самого есть Ничто, или же оно двусмысленно печально, как то сочувствие, с которым обитатели Фараоновых островов предавались бы радости, если бы на этом острове жил прирожденный туземец, который поражал бы всю Европу своими произведениями, написанными на различных европейских языках, который преобразовал бы науки своим бессмертным вкладом, но при всем том никогда не написал бы ни строчки на языке Фараоновых островов, в конце концов даже позабыл бы, как на нем говорить.

В глубочайшем смысле гений никогда не становится значительным для себя самого, его сфера не может быть определена выше чем сфера судьбы в отношении к счастью, несчастью, почету, чести, власти, бессмертной славе – всем этим свойствам, которые являются временными определениями.

* * *

Когда гений обращается вовнутрь, он обнаруживает свободу, он не боится судьбы; он ведь не раскладывает перед собой никакой задачи вовне, и свобода для него есть его блаженство, – это не свобода совершать то или иное в этом мире, становиться царем или императором, или же дерзким оратором, который клеймит современность, нет, это свобода знать о самом себе, что он есть свобода. Однако чем выше поднимается индивид, тем дороже он должен за все это платить; и ради достижения определенного порядка, наряду с этим Ansich («в-себе» (нем.)) свободы возникает некий иной образ – образ вины. Подобно тому как было с судьбой, вина есть теперь единственное, чего он боится; однако тут его боязнь уже не та, что достигала максимума в предыдущем состоянии, – там это была боязнь, что его сочтут виновным, теперь же это боязнь быть виновным.

В той мере, в какой он обнаруживает свободу, в той же мере страх греха нависает над ним в состоянии возможности. Он боится только вины: ибо вина есть единственное, что может отнять у него свободу. Нетрудно увидеть, что свобода здесь никоим образом не является вызовом, кроме того, она не является эгоистичной свободой в конечном смысле. Часто предпринимались попытки объяснить возникновение греха при подобных допущениях. Однако все это – напрасный труд; ибо допущение подобных предпосылок обещает куда большие трудности, чем само объяснение.

Если свобода постигается таким образом, она имеет свою противоположность в необходимости, а это показывает, что свободу при этом постигают в определении рефлексии. Нет, противоположностью свободы является вина, и вершиной свободы становится то, что она всегда имеет дело лишь с самой собою, – в своей возможности она проецирует вину, постоянно полагая ее через себя самое; а если вина действительно полагается, свобода полагает ее через себя самое. Если на это не обращают внимания, значит, свобода неким остроумным образом смешивается с чем-то совсем иным, то есть с силой.

Если теперь свобода боится вины, она не боится того, что ее сочтут виновной, коль скоро это действительно так, но она боится стать виновной, и поэтому, как только вина оказывается положенной, свобода вновь возвращается как раскаяние.

Однако отношение свободы к вине пока что остается возможностью. Здесь гений снова проявляет себя тем, что он не отступает от изначального решения, тем, что он не ищет такого решения за пределами самого себя, вместе со всеми обычными людьми, тем, что он не довольствуется обычной торговлей вокруг этого. Только через саму себя свобода может прийти к знанию того, является ли она свободой и положена ли вина. Потому нет ничего смехотворнее допущения, что вопрос о том, является ли человек грешником или же он просто виновен, относится к рубрике: «Для заучивания наизусть».

Отношение свободы к вине есть страх, поскольку свобода и вина все еще остаются возможностями. Однако когда свобода таким образом, со всей своей страстью, требовательно и пристально всматривается в самое себя, желая при этом держать вину на расстоянии, чтобы ни одной ее частички нельзя было обнаружить в самой свободе, она не может перестать также пристально вглядываться в вину, и само это пристальное вглядывание есть двузначный взор страха, точно так же как отказ внутри возможности есть желание.

Здесь как раз и становится ясно, в каком смысле для последующего индивида в страхе есть нечто «большее», чем это было для Адама. Вина – это конкретное представление, которое в своем отношении к возможности становится все возможнее и возможнее. В конце концов дело начинает обстоять так, как будто вина объединила весь мир, сделав его виновным, или, что то же самое, как будто этот индивид, когда он стал виновным, стал виновным виной всего мира. Вина действительно наделена той диалектической характеристикой, что она не может передаваться; однако тот, кто становится виновным, становится виновным также и в том, что послужило поводом к вине, ибо у вины никогда нет какого-то внешнего повода, и тот, кто впадает в искушение, сам виновен в этом искушении.

Судьба в конце концов пленяет гения в то мгновение, когда гений достигает своей вершины, – не того блестящего осуществления вовне, которое поражает людей и отрывает даже ремесленника от его повседневных занятий, но мгновения, когда он сам для себя и сам через себя самого погибает от этой судьбы.

Страх перед злом

Говоря о зле и страхе перед злом, надо определиться прежде всего с тем, что является непосредственно злом, то есть о грехе. Здесь следует выделить следующие состояния.

а) Грех, который уже положен, конечно, есть некая снятая возможность, однако одновременно он есть некая неоправданная действительность. Поэтому страх может вступать с ней в отношение. Так как грех есть неоправданная действительность, он должен снова подвергнуться отрицанию. Эту работу хотел бы взять на себя страх. Здесь и находится игровая площадка изобретательной софистики страха. В то время как действительность греха, подобно Командору из «Дон Жуана», держит в своей ледяной правой руке руку свободы, левая ее рука жестикулирует, активно пользуясь обманом и ложью, красноречием ослепления.

b) Грех, который уже положен, одновременно является в самом себе следствием, даже если это следствие, которое чуждо свободе. Следствие возвещает о себе, и отношение страха строится навстречу наступлению такого следствия, которое представляет собой возможность некоего нового состояния. Как бы глубоко ни опускался индивид, он всегда может опуститься еще глубже, и это «может» как раз и есть предмет страха. Чем больше успокаивается здесь страх, тем больше означает то обстоятельство, что следствие греха вошло в индивида succum et sanguinem («во плоти и крови» (лат.)) и что грех обрел себе право гражданства в индивидуальности.

Грех, естественно, обозначает здесь конкретное; ибо никто не грешит вообще или в целом. Даже грех желать вернуться назад ко времени, предшествующему действительности греха, – это не грех вообще, ибо подобного греха вообще еще никогда не было. Тот, кто хоть немного разбирается в людях, прекрасно понимает, что софистика всегда действует таким образом, что она постоянно натыкается на одну и ту же точку, хотя сама эта точка постоянно меняется. Страху хотелось бы держать действительность греха на расстоянии – пусть не совсем, но хотя бы до некоторой степени, – или, точнее, страху хотелось бы до некоторой степени позволить продолжиться действительности греха, но, важно заметить, только до некоторой степени. Потому страх как бы даже отчасти склонен поиграть с количественными определениями, причем чем больше развернут страх, тем дальше он осмеливается заходить со своей игрой; однако как только шутки и веселое времяпрепровождение количественных определений уже готовы пленить индивида в качественном прыжке (причем сам этот прыжок поджидает свою добычу, подобно личинке муравьиного льва, которая сидит в воронке, выкопанной в сыпучем песке), страх предусмотрительно отступает, потому что ему кажется, что тут у него есть небольшой момент, который следовало бы спасти, и момент этот лишен греха, – в следующее же мгновение это будет какой-то иной момент.

С этической точки зрения грех – это, конечно, не состояние. Состояние – это всегда некоторое последнее психологическое приближение к следующему состоянию. Страх тут снова и снова оказывается рядом как возможность нового состояния.

В первом описанном здесь состоянии, обозначенном буквой (а), страх более заметен, тогда как в состоянии (b) он все более и более исчезает. Но страх постоянно стоит за дверью для такого индивида, и с точки зрения духа он тут сильнее, чем любой другой страх. На стадии (а) существует страх перед действительностью греха, из которой этот страх софистически создает возможность; между тем, говоря этически, он тут грешит. Движение страха здесь прямо противоположно такому движению в невинности, где, с психологической точки зрения, из возможности греха создавалась ее действительность, между тем как с этической точки зрения эта действительность греха наступала посредством качественного прыжка. На стадии (b) существует страх перед дальнейшей возможностью греха. Если тут грех и уменьшается, в этой точке мы объясняем это тем, что побеждает следствие греха.

с) Грех, который уже положен, есть неоправданная действительность, он есть действительность и полагается индивидом как действительность в раскаянии, однако раскаяние не становится свободой индивида. Раскаяние в своем отношении к греху сводится к возможности, иными словами, раскаяние не может отменить грех, оно может только мучиться из-за него. Грех продвигается вперед в своих последствиях, раскаяние следует за ним по пятам, правда, всегда отставая на мгновение.

Раскаяние принуждает себя глядеть на ужасное, однако оно, подобно тому безумному королю Лиру, потеряло бразды правления и сохранило лишь силы печалиться. Здесь страх достигает своей вершины.

Раскаяние потеряло рассудок, и страх потенцируется в раскаяние. Последствия греха продвигаются вперед, они влекут индивида за собою, подобно тому как палач тащит за волосы женщину, а та кричит от отчаяния. Страх забегает вперед, он обнаруживает эти последствия еще до того, как они наступили, подобно тому как можно по собственному состоянию определить, что погода меняется; последствия приближаются, индивид трепещет, как конь, который, храпя, замирает у того места, где он однажды испугался. Грех побеждает. Страх в отчаянии бросается в объятия раскаяния. Раскаяние отваживается на последнюю попытку. Оно постигает последствия греха как наказание, а гибель – как следствие греха. Оно погибло, его суд состоялся, приговор не вызывает сомнений, а усугубление осуждения состоит в том, что индивида следует протащить по жизни до самого места казни. Другими словами, раскаяние стало безумным.

* * *

Жизнь дает достаточно возможностей наблюдать то, что было показано здесь.

Подобное состояние весьма редко встречается среди совершенно испорченных натур, обычно оно свойственно только людям более глубоким ибо требуется значительная оригинальность и упорство безумной воли, чтобы не оказаться подведенным под рубрики (а) и (b). Никакая диалектика не в состоянии победить софизмы, которые каждое мгновение могут порождаться безумным раскаянием.

Подобное раскаяние несет в себе некое самоуничижение, которое в своем выражении и в диалектике страсти оказывается намного сильнее, чем истинное раскаяние (естественно, в другом смысле оно намного бессильнее, однако, как наверняка заметил каждый, кто наблюдал нечто подобное, удивительно то, каким даром убеждения и каким красноречием наделено такое раскаяние, способное обезоруживать все упреки, убеждать всех, кто к нему приближается, а затем вновь отчаиваться в самом себе, когда такое отвлечение миновало).

Пытаться остановить это мучение словами и фразами – напрасный труд, и тот, кому это может прийти в голову, может всегда быть совершенно уверен, что все его проповеди будут подобны детской болтовне по сравнению со стихийным красноречием, которое служит такому раскаянию.

Такое явление может наблюдаться как в отношении к чувственному (приверженность к пьянству, к опиуму, к разгулу и так далее), так и в отношении к чему-то более высокому в человеке (гордость, тщеславие, гнев, ненависть, вызов, хитрость, зависть и так далее). Индивид может раскаиваться в своем гневе, и чем глубже человек, тем глубже и его раскаяние. Однако раскаяние не может сделать его свободным, в этом он ошибается. Подходящий случай приходит; страх уже обнаружил этот гнев тут, в наличии, каждая его мысль трепещет, и страх высасывает из раскаяния все силы и качает головой; все происходит так, как будто гнев уже победил, человек уже предчувствует разрушение свободы, которое наступит в следующее мгновение; это мгновение наступает, гнев побеждает.

Каковы бы ни были последствия греха, уже то, что данное явление происходит в существенном масштабе, всегда служит знаком более глубокой натуры. И если такое явление наблюдается в жизни редко, это означает, что надо быть настоящим наблюдателем, чтобы замечать его чаще, потому что все это скрывают, а часто и просто пытаются изгнать прочь – люди прибегают к тем дачи иным хитрым средствам, чтобы истребить этот зародыш высшей жизни. Нужно просто обратиться за советом к нормальным людям, и тотчас же станешь таким, как большинство их, причем всегда можно получить и поручительство пары надежных свидетелей, что с тобой действительно все в порядке.

Самое надежное средство освободиться от искушений духа – это как можно скорее стать бездуховным. Если только обратить на это внимание вовремя, все устроится само собой, что же касается самого искушения, можно объяснить все это тем, что его вообще не было, или же, в крайнем случае, рассматривать его как очаровательную поэтическую выдумку.

В старые времена дорога к совершенству была узкой и одинокой, путешествие по ней постоянно нарушалось блужданиями, подвергалось разбойничьим нападениям грех, преследовалось стрелами прошлого, которые столь же опасны, как стрелы, выпущенные ордами скифов; теперь же к совершенству отправляются по железной дороге, в приятной компании, и, прежде чем человек может вымолвить хоть слово об этом, смотришь, а он уже приехал.

Единственное, что поистине способно обезоружить софистику страха, – это вера, мужество верить, что само состояние является новым грехом, мужество отказаться от страха без страха, а на это способна только вера; вера не может тем самым уничтожить страх, но сама, будучи вечно юной, снова и снова выпутывается прочь из смертного мгновения страха.

* * *

Нетрудно увидеть, что все изложенное здесь принадлежит сфере психологии. А с точки зрения этики все вращается вокруг того, чтобы индивид обрел свое правильное место сообразно своему отношению к греху. Как только это достигнуто, индивид, раскаиваясь, оказывается в грехе. Будучи рассмотрен в идее, он в это же самое мгновение приведен к догматике. Раскаяние – это высшее этическое внутреннее противоречие, – частью потому, что этика сразу же требует себе идеальности, но должна довольствоваться тем, что получает раскаяние, – частью же потому, что раскаяние становится диалектически двусмысленным относительно того, что оно должно убрать; это такая двусмысленность, которую догматика убирает лишь в Примирении, в котором явственно выступает определение первородного греха.

Кроме того, раскаяние задерживает действие, а ведь последнее есть как раз то, чего требует этика. В конце концов раскаяние должно стать объектом для самого себя, поскольку мгновение раскаяния становится и нехваткой действия. Потому это было настоящим этическим взрывом, исполненным энергии и мужества, когда старший Фихте сказал, что на раскаяние нет времени. Правда, тем самым он не доводил раскаяние до его диалектической вершины, где, будучи положенным, оно снимет самое себя в новом раскаянии и где оно сразу же после этого разрушится.

Страх перед добром (демоническое)

В наше время редко услышишь, чтобы говорили о демоническом. Отдельные сообщения об этом, которые можно найти в Новом завете, касаются самых общих вещей. Когда теологи пытаются разъяснить их, они охотно углубляются во всевозможные наблюдения о том или ином неестественном грехе, причем они находят для этого соответствующие примеры, где животное начало получает такую власть над человеком, что оно выдает себя почти что нечленораздельным звероподобным рыком, зверским выражением лица или же звериным взглядом; порой звериная сущность в человеке может достигнуть выраженной формы, порой же, подобно исчезающему посланнику, эта сущность лишь молниеносно дает ощутить то, что таится внутри, точно так же как некий взгляд или жест безумца, который короче самого краткого мгновения, становится пародией, насмешкой и карикатурой на разумного, осмотрительного и остроумного человека, с которым он стоит рядом и беседует. Все, что теологи замечали в этой связи, вполне может быть верным, но важнее всего то, что лежит в основе.

Обычно это явление описывают таким образом, что становится ясно видно: то, о чем тут говорится, – это рабство греха – состояние, которое я не могу описать лучше, чем вспомнив об одной игре, во время которой двое людей прячутся под одним плащом, делая вид, будто там только один человек, – один из них говорит, другой же жестикулирует, причем совершенно случайным образом, без всякой связи с речами первого; ибо совершенно так же зверь облекается в человеческий образ и теперь продолжает все больше и больше искажать его своей жестикуляцией и интермедией.

Между тем рабство греха – это еще не демоническое. Как только грех полагается, и индивид продолжает упорствовать во грехе, возникают два образования, одно из которых описано в следующем параграфе. Если не обращать внимания на это, демоническое вообще нельзя определить. Индивид пребывает в грехе, и его страх – это страх перед злом. Если смотреть на него с более высокой точки зрения, такое образование находится внутри добра; ведь именно поэтому оно страшится перед злом. Другое же образование – это демоническое; индивид пребывает тут во зле и страшится перед до ром. Рабство греха – это несвободное отношение ко злу, но демоническое – это несвободное отношение к добру.

Потому демоническое проявляется ясно только тогда, когда его касается добро которое, таким образом, приближается к его границе извне. По этой причине достойно внимания, что завете демоническое впервые появляется только тогда, когда к нему приближается Христос; пусть имя этому демону – легион (см. Матф., 8. 27, 34; Марк, 5. 1-20; Лука, 8. 26–39), или же он нем (см. Лука, 11. 14), само явление тут одно и то же – это страх перед добром; ибо страх с одинаковым успехом может, выражаться как в немоте, так и в крике. Добро означает, естественно, восстановление свободы, спасения, искупления, как бы их ни называли.

В старые времена о демоническом речь заходила довольно часто. Здесь не важно, занимается ли, занимается ли человек штудиями, которые могли бы помочь ему заучивать наизусть и цитировать ученые и любопытные книги. Легко набросать разнообразные замечания, которые вполне могут быть справедливыми и вполне могут соответствовать действительности время от времени. Это будет иметь определенное значение, поскольку различие таких замечаний может привести к определению самого этого понятия.

Падший ангел.

Художник Сальвадор Дали

Демоническое можно рассматривать как эстетически-метафизическое. Само явление подпадает под рубрику несчастья, судьбы и тому подобного, а потому его можно рассматривать по аналогии с тем, как человек может от рождения быть слабоумным и так далее. В этом случае к этому явлению стоят в отношении сочувствия. Между тем, подобно тому как желание – это самое жалкое из всех сольных искусств, сочувствие, во всяком случае, в том смысле, в каком это слово обычно употребляется, есть самое жалкое из общественных умений и искусств. Сочувствие, далекое от того, чтобы послужить добру страждущего, скорее способствует удовлетворению собственного эгоизма. Человек просто не осмеливается в более глубоком смысле задуматься о чем-то подобном и потому спасается через сочувствие.

Только если сочувствующий в своем сочувствии относится к страждущему таким образом, что он в самом строгом смысле слова постигает, что речь идет тут о его собственном деле, только если он умеет так соединить себя со страждущим, что в своей борьбе за объяснение он борется за себя самого, отрекаясь от всякой бездумности, слабости и трусости, только в этом случае его сочувствие обретает значимость и только в этом случае он, возможно, найдет в нем смысл, поскольку сочувствующий отличается от страждущего тем, что он страдает в более высоком смысле. Если сочувствие относится к демоническому таким образом, вопрос будет стоять не о паре утешительных слов, не о внесении своей небольшой лепты или пожатии плечами; ведь раз некто стонет, ему есть о чем стонать.

Коль скоро демоническое – это судьба, она может приключиться с каждым. Этого нельзя отрицать, даже если в наше трусливое время люди делают все возможное, чтобы посредством развлечений и янычарской музыки шумных мероприятий удерживать на расстоянии одинокие мысли, – точно так же как в американских лесах держат на расстоянии диких зверей посредством факелов, криков и ударов в литавры. Именно поэтому люди в наши дни так мало могут узнать о высочайших духовных искушениях, – но тем больше узнают обо всех этих пустяшных конфликтах между людьми или между мужчиной и женщиной. Если истинно человеческое сочувствие воспринимает страдание как надежное поручительство и прибежище, значит, нужно прежде всего выяснить, в какой степени речь идет о судьбе и в какой – о вине. И такое различение должно быть проведено с заботливой, но также и с энергичной страстью свободу, так, чтобы человек мог решиться держаться за это, пусть даже весь мир рухнет, пусть даже ему покажется, что своей неколебимостью он нанесет непоправимый вред.

* * *

Сейчас демоническое рассматривается как нечто, на что следует воздействовать медицинским образом. А это значит: mit Pulver und Pillen («порошками и пилюлями» (нем.)), а потом даже и клистирной трубкой. Теперь аптекарь и врач соединяются вместе. Пациента удаляют, чтобы другие не испугались. В наше отважное время мы не решаемся сказать пациенту, что он должен умереть, мы не решаемся позвать священника, боясь, что он умрет от ужаса, мы не решаемся сказать одному пациенту, что примерно в то же время другой умер от той же болезни. Пациента удаляют, сочувствие будет справляться о его состоянии, врач обещает возможно скорее предоставить таблицы и статистический обзор, чтобы можно было посчитать средние цифры. Ну а когда есть средние цифры, все объяснено.

С точки зрения подхода, направленного на медицинское рассмотрение, это явление остается чисто физическим и телесным, и потому, как это часто делают врачи, in spesie («в особенности» (лат.)) врач в одной из новел Э.-Т.-А. Гофмана, здесь нужно просто взять понюшку табаку и сказать: «Это серьезный случай».

То, что тут возможны три разных способа рассмотрения, явственно показывает двусмысленность этого явления, а также то, что оно в некотором смысле принадлежит всем трем сферам: телесной, душевной и духовной. А это указывает на то, что демоническое обладает куда большим охватом, чем обычно полагают, поскольку человек является синтезом души и тела, который основан на духе, так что нарушение в одной из частей сказывается и на всем остальном. И если только обратить внимание на то, какой охват имеет демоническое, возможно, одновременно станет ясно, что даже многие из тех, кто стремится рассматривать это явление, сами подпадают под эту категорию, равно как и то, что следы этого можно найти в каждом человеке, точно так же как каждый человек является грешником.

Поскольку же на протяжении всего этого времени демоническое означало самые разные вещи, так что в конце концов оно пришло к тому, что может означать буквально что угодно, лучше всего сейчас было бы попытаться некоторым образом определить это понятие. В этой связи следует обратить внимание на то, какое место мы ему уже отвели прежде. В невинности не может быть и речи о демоническом.

С другой стороны, нужно отказаться от всяких фантастических представлений о заключении договора со злом и тому подобного, вследствие которых человек якобы становится совершенно злым. Из-за этого и появлялось противоречие в суровом подходе, свойственном прежним временам. Люди предполагали нечто подобное и все же высказывались за наказание. Но само по себе наказание было не только необходимой самозащитой, но также и средством спасения (либо спасения самих заинтересованных лиц при достаточно мягком наказании, либо спасения всех остальных, если виновник наказывался смертью); однако там, где речь могла идти о спасении, это значило, что индивид не так уж целиком подпадал под власть зла, если же он полностью оказывался под властью зла, само наказание становилось противоречием.

Если кто-то задастся вопросом, насколько демоническое представляет собой проблему для психологии, я отвечу, что демоническое это состояние. Из такого состояния может постоянно возникать единичное греховное действие. Однако состояние – это возможность, даже если в своем отношении к невинности оно вместе с тем является и действительностью, полагаемой через качественный прыжок.

Демоническое есть страх перед добром. В невинности свобода еще не полагалась как свобода, ее возможностью в индивидуальности был страх. В демоническом же отношении обратно. Свобода полагается как несвобода; ибо свобода тут потеряна. Возможность свободы здесь – это опять-таки страх. Различие тут абсолютно; ибо возможность свободы проявляется тут в отношении к несвободе, каковая выступает чем-то прямо противоположным невинности, которая в свою очередь есть определение в направлении свободы.

* * *

Демоническое – это несвобода, которая хотела бы отгородиться от всего.

Между тем это было и остается невозможным; несвобода постоянно сохраняет некое отношение, и даже когда последнее, по видимости, исчезло, оно все же присутствует здесь, так что страх тотчас же проявляется в первое же мгновение соприкосновения с добром. (См. то, что говорилось в предшествующих разделах в связи с новозаветными рассказами.)

Демоническое – это закрытое и несвободно открываемое.

Оба эти определения обозначают, как это и должно быть, одно и то же. Ведь закрытое – это как раз нечто немое, а когда ему все-таки приходится выражать себя, это происходит не но доброй воле, поскольку свобода, лежащая в основании несвободы, вступая в коммуникацию со свободой извне, восстает и выдает при этом свою несвободу точно таким же образом, как индивид, помимо своей воли, выдает себя в страхе. Потому «закрытость» должна пониматься здесь в совершенно определенном значении; ведь когда о ней говорят вообще, она может означать высшую свободу. Скажем, Брут, Генрих V Английский, когда он был еще принцем Уэльским, а также многие другие были “закрыты” вплоть до того времени, когда оказалось, что такая закрытость была на самом деле соглашением с добром. Поэтому подобная закрытость была тождественна расширению, и ни одна индивидуальность не бывает столь широка в самом прекрасном и благородном смысле слова, как та, что закрыта в лоне великой идеи.

Свобода – это как раз то, что расширяет. В противоположность этому, я полагаю, что слово “закрытость” можно употреблять применительно к несвободе. Вообще, для зла обычно применяется более метафизическое выражение: говорится, что это есть нечто “отрицательное”; этическим выражением для этого, когда его воздействие наблюдается в индивиде, как раз и есть “закрытость”.

Демоническое не закрывается от всех с чем-то, нет, оно закрывается в себе самом, в этом и заложен глубокий смысл наличного бытия: несвобода как раз сама и делает себя пленницей. Несвобода становится все более закрытой, она не желает никакой коммуникации. Это можно наблюдать во всех областях. Это проявляется в ипохондрии, в чудачестве, это проявляется во всех высших страстях, когда те вводят в глубокое непонимание систему молчания. И как только теперь свобода касается закрытости, последней становится страшно.

Жизнь в изобилии предлагает тут примеры из всех возможных областей и во всех возможных степенях. Закоренелый преступник не желает делать признания (демоническое как раз и заключено здесь в том, что он не желает устанавливать коммуникации с добром, претерпевая свое наказание). Против этого есть один способ, который, вероятно, применяется крайне редко. Это молчание и власть взгляда. Если у того, кто ведет допрос, хватит телесных сил и духовной гибкости выдержать все это так, чтобы и мускул не дрогнул, если хватит сил продержаться пусть и шестнадцать часов кряду, он добьется этого в конце концов, и признание вырвется у преступника как бы помимо его воли. Ни один человек, совесть которого нечиста, не может вынести молчания. Если его просто поместить в одиночную камеру, он впадает в оцепенение. Но вот такое молчание, когда напротив него сидит судья, когда писцы ждут, собираясь вести протокол, – такое молчание есть самый глубокомысленный и проницательный допрос, самая ужасная пытка, хотя и допустимая; между тем все это не так легко осуществить, как может показаться.

Единственное, что может принудить закрытость говорить, – это либо более высокий демон (ибо у каждого дьявола – свой срок), либо добро, которое способно хранить молчание абсолютно, так что если какая-нибудь хитрость попытается смутить добро посредством такого молчаливого допроса, будет посрамлен сам допрашивающий, и окажется, что он в конце концов испугается самого себя и вынужден будет прервать молчание. Но перед лицом подчиненного демона и подчиненных человеческих натур, у которых сознание Бога не столь уж сильно развито, закрытость, безусловно, побеждает – поскольку первые попросту не способны это вынести, а последние во всей своей невинности привыкли перебиваться со дня на день и жить так, что все, что у них на сердце, то и на языке.

Просто невероятно, какую власть над такими людьми может обрести закрытость, как они в конце концов стонут и молят хотя бы об одном-единственном слове, которое могло бы прервать молчание.

* * *

Итак, демоническое – это закрытое, демоническое – это страх перед добром. Пусть закрытое будет обозначено как «х», и его содержание – тоже как «х»: это может быть самое ужасное или самое незначительное, – нечто мрачное, о присутствии которого в жизни немногие даже подозревают, но также и сущие пустяки, на которые никто не обращает внимания. Но что же тогда будет означать добро как некий «х»? Оно означает раскрытие.

Раскрытие может опять-таки означать как самое возвышенное (спасение в его настоящем смысле), так и самое незначительное (случайное замечание); все это не должно нас запутывать, категория все равно остается одной и той же; общее в предшествующих явлениях то, что они демоничны, пусть даже в остальном различие так велико, что голова может закружиться. Раскрытие здесь – это добро, ибо раскрытие – это первое выражение освобождения. Потому и говорится, как в старом присловье: если осмелиться назвать нужное слово, ослепление колдовства исчезнет; потому и лунатик пробуждается, стоит только окликнуть его по имени.

Виды столкновения закрытости с раскрытием могут быть бесконечно различными, могут выказывать бесчисленные оттенки; ибо пышное разрастание духовной жизни не уступает буйству природы, а духовные состояния столь же бесчисленно разнообразны, как цветы земные. Закрытость может жаждать раскрытия, может страстно желать, чтобы такое раскрытие положило ему конец извне, чтобы это могло наконец с ним случиться. (Это, конечно, неправильное понимание, поскольку здесь устанавливается женственное отношение к свободе, полагаемой в таком раскрытии, равно как и к той свободе, которая полагает это раскрытие. А потому несвобода вполне может продолжать оставаться здесь, пусть даже само состояние станет более счастливым.)

Она вполне может желать раскрытия в некоторой степени, все-таки сохраняя хоть небольшой остаток, чтобы спустя какое-то время вновь начать свою закрытость. (Таково положение с подчиненными духами, которые ничего не делают еn gros («целиком» (франц.)).) Она может желать раскрытия, но incognito. (Таково изощренное противоречие закрытости. Между тем примеры его можно найти в существовании поэтов.) Раскрытие может уже победить, но в последнее мгновение закрытость отваживается на последнюю попытку, она достаточно изобретательна, чтобы превратить само раскрытие в мистификацию; тогда закрытость побеждает.

Я не решаюсь продолжать дальше, да и как я мог бы закончить даже алгебраические исчисления, не говоря уж о том, чтобы попробовать отразить или нарушить молчание закрытости в надежде сделать ее монолог доступным для слуха; ибо речь ее – это конечно же монолог; недаром, когда мы хотим описать закрытого человека, мы говорим: «Он разговаривает сам с собою». Между тем мне хотелось бы указать на столкновение, чья противоречивость столь же ужасна, как и сама закрытость. То, что закрытый человек таит в своей закрытости, может быть так ужасно, что он сам не решается это выразить, даже для себя самого, потому что ему кажется, будто, выражая это словесно, он тем самым впадает в новый грех или же снова подвергается искушению. Для того чтобы такое явление могло произойти, в самом индивиде должно быть некое смешение чистоты и нечистоты, что случается крайне редко. Чаще всего это происходит, если индивид, когда он совершал нечто ужасное, попросту не владел собою.

Таким же образом бывает, что человек, когда он был пьян, совершил нечто, о чем он смутно помнит, зная вместе с тем, что это было нечто столь дикое и безумное, что ему почти невозможно узнать в этом самого себя. Подобный же случай может произойти с человеком, который некогда был безумен, причем его память сохранила некие отпечатки такого прежнего состояния. Решающим образом определяет, будет ли явление демоническим, позиция индивида по отношению к раскрытию, а также то, готов ли он пронизать этот факт свободой и готов ли он принять эту свободу на себя. Если только он этого не желает, явление демонично.

Это следует ясно сознавать; ведь даже тот, кто желает этого, все равно по сути своей демоничен. У него имеются как бы две воли: одна подчиненная, бессильная, стремящаяся к раскрытию, и другая, более сильная, которая стремится к закрытости; однако именно то, что последняя оказывается сильнее, как раз и доказывает, что человек по сути своей демоничен.

* * *

Закрытость – это и невольное раскрытие. Чем слабее изначально индивидуальность или чем более гибкость свободы поглощается на службе у закрытости, тем более вероятно, что тайна в конце концов вырвется наружу. Малейшего прикосновения, мимолетного взгляда или чего-то в этом роде оказывается достаточно, чтобы началось это ужасное, или – сообразно содержанию закрытости – комическое чревовещание. Само чревовещание может возвещать о себе прямо или опосредованно, подобно тому как сумасшедший может выдать свое сумасшествие, указывая на другого человека и объясняя: «Он мне совсем не нравится, он наверняка сумасшедший».

Раскрытие может произойти в словах, когда, скажем, несчастный кончает тем, что навязывает свою тщательно скрывавшуюся тайну всем вокруг. Оно может проявиться в выражении лица, во взгляде; ибо бывает такое выражение глаз, которым человек невольно выдает то, что скрывает. Бывает обвиняющий взгляд, который раскрывает то, что, пожалуй, страшно и понимать, бывает подавленный, умоляющий взгляд, который не особенно побуждает любопытство заинтересоваться его невольным телеграфным сообщением. Сообразно своему отношению к содержанию закрытости все эти знаки опять-таки могут быть комичными; ведь, к примеру, существуют смешные вещи, пустяки, тщеславные задатки, ребячливые капризы, проявления мелочной зависти, небольшие медицинские психические отклонения и тому подобное, которые часто раскрываются, таким образом, в своем невольном страхе.

Демоническое – это внезапное. Внезапное – это, с другой стороны, некое новое выражение для закрытого. Когда рефлексия касается содержания, демоническое определяется как закрытое, когда же рефлексия касается времени, оно определяется как внезапное. Закрытое представляло собою воздействие негативного отношения индивидуальности к самой себе.

Закрытость постоянно закрывает себя все больше и больше от всякой коммуникации. Но коммуникация – это, в свою очередь, есть выражение непрерывности, отрицанием же непрерывности и будет внезапное. Можно было бы подумать, что закрытость содержит в себе поразительную непрерывность; на самом же деле все обстоит совершенно наоборот, хотя в сравнении с вялым и бескровным внутренним распадом, который снова и снова растворяется в своем впечатлении, закрытость и имеет некое подобие непрерывности. Непрерывность, которой обладает закрытость, легче всего сравнить с головокружением, какое должен испытывать волчок, постоянно вращающийся на своем острие. Стало быть, если закрытость не доводит человека до полного помешательства, которое являет собою печальное perpetuum mobile («постоянное, вечное движение» (лат.)) постоянного «Einerlei» («одно и то же» (нем.)), индивидуальность все же сохраняет некоторую непрерывную взаимосвязь с остальной человеческой жизнью. По отношению к такой непрерывности прежняя, иллюзорная непрерывность закрытости как раз и будет проявляться как внезапное. В это мгновение она здесь, а в следующее – исчезла, но как только она исчезла, смотришь – а она уже снова здесь, целиком и полностью. Она не может встроиться ни в какую непрерывность или пронизать ее собою, однако то, что проявляется таким образом, как раз и есть внезапное.

Если бы демоническое было чем-то телесным, оно никогда не оказалось бы внезапным. Когда лихорадка, или безумие, или что-нибудь в этом роде все время возобновляются, можно в конце концов обнаружить их закон, причем такой закон в значительной степени снимает внезапность. Но действительно внезапное не знает над собою закона. Оно не относится к числу явлений природы, но представляет собою психическое явление, наружное проявление несвободы.

Внезапное, точно так же как и демоническое, есть страх перед добром. Добро означает здесь непрерывность; ибо первым наружным проявлением освобождения оказывается непрерывность. Стало быть, при этом жизнь индивидуальности в значительной степени сохраняет доступную ей непрерывную взаимосвязь с остальной человеческой жизнью, тогда как закрытость в людях сохраняется как некая абракадабра внутри непрерывности, абракадабра, которая сообщается лишь с самой собою, а потому снова и снова является чем-то внезапным.

Сообразно своему отношению к содержанию закрытости, внезапное может означать ужасное, однако для наблюдателя воздействие внезапного может представляться также комически. В этом плане каждая индивидуальность имеет в себе нечто от такого внезапного, точно так же как каждая индивидуальность имеет в себе нечто от навязчивой идеи.

* * *

Если мы пожелаем теперь иным способом прояснить, как демоническое оказывается внезапным, нам достаточно чисто эстетически рассмотреть вопрос о том, каким образом лучше всего представить демоническое. Если некто пожелает представить себе Мефистофеля, он может с легкостью вложить ему в уста определенные реплики, если, конечно, он собирается использовать его в качестве некой силы в драматическом действии, вместо того чтобы постигать его в действительной сущности. Мефистофель тут, собственно, оказывается представленным не сам по себе, но сводится к образу злого и остроумного интригана. Тут, конечно, испаряется его сущность, тогда как народная легенда, напротив, рассматривала его правильно.

Согласно легенде, дьявол три тысячи лет сидел и думал, как ему погубить человека, и в конце концов он это придумал. Ударение делается здесь на трех тысячах лет, и представление, вызываемое таким числом, – это как раз представление о демонической, замышляющей недоброе закрытости. Если бы некто пожелал, чтобы сущность Мефистофеля испарялась тем же самым способом, он мог бы тем не менее обратиться к другому представлению. И тогда окажется, что Мефистофель по сути своей мимичен. Даже самые ужасные слова, звучавшие из пропасти зла, не способны оказать действие, подобное внезапности прыжка, который заложен внутри области мимического. Пусть даже слово действительно ужасно, пусть даже некий Шекспир, Байрон или Шелли нарушает тут молчание, само слово всегда сохраняет свою спасительную мощь; ибо даже все отчаяние, вся мрачность зла, собранные в одном слове, все же не так ужасны, как молчание.

Мимическое может выражать тут внезапное, хотя это вовсе не значит, что мимическое, как таковое, становится поэтому внезапным. В этом плане балетмейстер Бурнонвилль имеет большие заслуги за представленный им образ Мефистофеля. Ужас, который охватывает тебя, когда видишь, как Мефистофель впрыгивает в окно и замирает в позе прыжка! Этот порыв в прыжке, напоминающий нападение хищной птицы, резкое движение хищного зверя, – он ужасает вдвойне, поскольку обычно взрывается внезапно изнутри совершенно спокойного положения, – производит бесконечно сильное впечатление. Поэтому Мефистофелю следует как можно меньше двигаться вокруг; ведь такое движение – это своего рода переход к прыжку, оно содержит в себе предчувствие самой возможности прыжка.

Поэтому первый выход Мефистофеля в балете «Фауст» – это не просто какой-то театральный прием, он предлагает зрителю некую глубокую мысль. Слово и речь, как бы кратки они ни были, все же имеют определенную непрерывность, и причина этого, если посмотреть на все in abstracto, состоит в том, что они звучат во времени. Но внезапное – это совершенная абстракция от непрерывности, от предшествующего и последующего. Так это и обстоит с Мефистофелем. Его еще не было видно, и вот он вдруг стоит тут во плоти, он действительно из плоти и крови, и быстроту его нельзя выразить сильнее, чем сказав, что он стоит тут в прыжке. Если прыжок перейдет в движение вокруг, воздействие будет ослаблено.

Поскольку Мефистофель представлен здесь таким образом, его появление производит впечатление демонического, которое внезапно появляется как тать в ночи, потому что именно вору свойственно подкрадываться незаметно. Но одновременно Мефистофель раскрывает и свою сущность, которая в качестве демонической как раз и является чем-то внезапным. Таким образом, демоническое есть внезапное в движении к этому демоническому; порой оно поднимается в человеке, порой же он сам и является им, поскольку он демоничен, независимо от того, овладело ли им демоническое целиком, со всей его плотью и кровью, или же оно присутствует лишь в некой бесконечно малой его части.

Таким образом, демоническое всегда тут, и, таким образом, несвободе становится страшно, и, таким образом, движется ее страх. Отсюда и направленность демонического в сторону мимического – не в значении прекрасного, но в значении внезапного, резкого, – а это нечто, что в жизни часто случается наблюдать.

* * *

Демоническое – это нечто бессодержательное, скучное. Так как в связи с внезапным я привлек внимание к проблеме эстетического представления демонического, мне хотелось бы теперь еще раз вернуться к этому же вопросу. Как только демона наделяют речью и собираются теперь представить его художнику, которому необходимо решить такую задачу, нужно ясно осознавать все эти категории.

Он знает, что демоническое по сути своей мимично; внезапного, однако же, он не может добиться, поскольку этому мешают реплики. Он не станет заниматься жульничеством, стараясь сделать вид, будто благодаря внезапному и отрывистому выкрикиванию отдельных слов он в состоянии добиться истинного впечатления. Потому он совершенно правильно избирает нечто прямо противоположное, то есть скучное.

Непрерывность же, которая соответствует внезапному, – это то, что можно было бы назвать «неумиранием». Скука, неумирание – это как раз и есть непрерывность внутри Ничто. Теперь число, приведенное в народном сказании, можно понять несколько иначе. Три тысячи лет подчеркиваются здесь не в плане внезапного; вместо этого весь этот огромный промежуток времени вызывает представление о мрачной пустоте и бессодержательности зла.

Свобода спокойно пребывает в непрерывности, противоположность этому – внезапность; однако противоположность будет заложена и в самом таком спокойном пребывании, вызывающем представление о человеке, который выглядит так, будто он уже давно умер и похоронен. Художник, понимающий все это, тотчас же убедится в том, что, найдя правильный способ представить демоническое, он вместе с тем нашел и подходящее выражение для комического. Комического воздействия можно добиться совершенно тем же способом. Если удерживать на расстоянии все этические определения зла, используя тут только метафизические определения пустоты, у нас останется лишь тривиальное, которому нетрудно придать комический аспект. Бессодержательное, скучное означает опять-таки нечто закрытое. В отношении к внезапному рефлектирующее определение закрытого обращено в направлении к содержанию.

Если теперь я включу сюда определения «бессодержательного», «скучного», то в рефлексии это будет связано с содержанием, тогда как закрытое с формой, которая соответствует этому содержанию. Таким образом, все понятийное определение оказывается замкнутым и завершенным; ибо формой бессодержательного как раз и оказывается закрытость. Следует постоянно помнить о том, что, в соответствии с предложенным мною речевым употреблением, человек не может быть закрыт в Боге или в добре, поскольку такая закрытость означала бы как раз величайшее расширение и величайший охват. Потому, чем определеннее развита в человеке совесть, тем более он широк, даже если в остальном он закрывает себя от всего мира.

Пожелай я теперь напомнить о терминологии новейшей философии, я мог бы сказать, что демоническое там – это негативное Ничто, которое подобно девушке-эльфу: когда смотришь на нее со спины, видно, что она полая внутри. Однако я делаю это не слишком-то охотно, поскольку в теперешнем окружении и в процессе обращения эта терминология стала такой любезной и гибкой, что может теперь обозначать что угодно.

Негативное – если бы мне пришлось использовать это слово – означало бы форму Ничто, точно так же как бессодержательное соответствует закрытому. Но в негативном есть тот недостаток, что оно определяется скорее вовне; оно обозначает отношение к чему-то другому, что как раз и отрицается, тогда как закрытое обозначает именно само состояние.

Если негативное понимается таким образом, я ничего не имею против того, чтобы это слово использовали для обозначения демонического, при условии, что негативное окажется в состоянии избавиться от всех причуд, которые ему вбила в голову новейшая философия.

Негативное все больше и больше становилось предметом насмешек, и само это слово уже заставляет человека улыбаться, подобно тому как улыбаются, когда в жизни или, например, в песнях Беллмана встречаешь одного из этих забавных персонажей, – вначале он был трубачом, затем мелким служащим на таможне, потом – держателем гостиницы, а там, глядишь, и почтальоном. Поэтому и иронию объясняли как негативное. Первым придумал это объяснение Гегель, который сам, как ни странно, не особенно разбирался в иронии.

О том, что был Сократ, благодаря которому ирония появилась на свет и который дал этому ребенку имя, о том, что его ирония была как раз закрытостью, которая началась с того, что он закрылся от людей, закрылся в самом себе, чтобы углубиться в божественное, собственно, он начал с того, что закрыл дверь и посчитал дураком всякого, кто остался снаружи, закрыл дверь, чтобы говорить скрытно, – обо всем этом никто особенно не беспокоится. Обычно слово «ирония» употребляют применительно к тому или иному случайному явлению, и считается, что тут-то как раз есть ирония. Затем приходят болтуны-последователи, которые, несмотря на все свои всемирно-исторические обзоры, к сожалению, лишены всякой более глубокой способности рассмотрения и понимают в понятиях столько же, сколько понимал в изюме тот благородный юноша, который во время экзамена на лицензию зеленщика в ответ на вопрос, откуда берется изюм, сказал: «Наш мы обычно берем у профессора на Твергаде».

* * *

Теперь мы снова возвращаемся к определению, согласно которому демоническое – это страх перед добром. Если бы, с одной стороны, несвобода была бы способна полностью закрыться и гипостазировать себя, но, с другой стороны, если бы она не стремилась делать это снова и снова (в этом и заложено противоречие: несвобода как будто желает чего-то, тогда как на самом деле она как раз утратила свою волю), демоническое не было бы страхом перед добром.

Поэтому страх явственнее всего виден в мгновение соприкосновения. Независимо от того, означает ли демоническое в единичной индивидуальности нечто ужасное, или же, напротив, оно подобно пятнам на солнце или маленькому светлому пятнышку на мозоли, целиком демоническое и частично демоническое должны быть определены одним и тем же образом, и даже маленькой, незначительной части демонического оказывается страшно перед добром совершенно в том же смысле, как и тому, кто полностью охвачен демоническим. Рабство греха – это, конечно, тоже несвобода, однако его направленность, как это было показано выше, совершенно иная, его страх – это страх перед злом. Если это не представляют себе твердо, то ничего вообще нельзя объяснить.

Несвобода, демоническое есть, стало быть, некое состояние. Таким образом это и рассматривает психология. Напротив, этика видит, как из него все снова и снова внезапно появляется новый грех; ибо только добро есть единство состояния и движения.

Между тем свободу можно потерять разными способами, а соответственно этому различны и виды демонического. Эти различия можно рассмотреть теперь, подводя их под следующие рубрики: соматически-психическая утрата свободы и пневматическая утрата свободы.

Благодаря предшествующему изложению читатель наверняка уже свыкся с тем, что я использую понятие «демоническое» в расширительном смысле, хотя следует заметить, что этот смысл не более расширен, чем это позволяет сделать само понятие. Немного толку в том, чтобы превращать демоническое в какого-то чудовищного людоеда, которого вначале боишься, а затем просто игнорируешь, поскольку прошло уже немало столетий с того времени, как такого людоеда можно было встретить в мире.

Такое предположение – большая глупость; ибо демоническое, вероятно, никогда еще не было ты распространено, как в наше время, разве что в наши дни оно проявляется по преимуществу в духовны областях.

Несвобода как демоническое

В мои намерения не входит предлагать тут высоко ученое философское рождение об отношении души и тела, решая, в каком смысле душа сама создает свое тело (независимо от того, понимается ли это на греческий или же на немецкий манер), или, чтобы уж вспомнить выражение Шеллинга, в каком смысле свобода посредством акта «корпорации» сама полагает свое тело. Всего этого мне здесь не нужно; для своих целей я могу, сообразно своим слабым силам, выразиться так: тело является органом души. а также органом духа.

Как только это служебное отношение прекращается, как только тело восстает, как только свобода заключает с телом тайный союз против себя самой, несвобода оказывается тут же рядом в качестве демонического. Если тут есть некто, еще недостаточно четко ухвативший разницу между тем, что я излагал в предыдущих параграфах, и тем, что я излагаю в этом параграфе, покажу это здесь еще раз. Пока свобода еще сама не примкнула к партии бунтовщиков, страх свойственный революции, конечно же будет присутствовать, но только как страх перед злом, а не как страх перед добром.

Нетрудно заметить, какое многообразие бесчисленных проявлений включает в себя демоническое в этих областях – проявлений, некоторые из которых столь исчезающе малы, что они проявляются только при микроскопическом наблюдении, другие же – столь диалектичны, что нужно поистине обладать большой ловкостью в применении самой категории, чтобы понять, что проявления могут быть под нее подведены. Напряженная чувствительность, напряженная раздражительность, неврастения, истерия, ипохондрия и тому подобное – все это различные ее проявления или могут быть таковыми. Поэтому трудно говорить обо всем этом in abstracto, поскольку сама речь тут становится алгебраичной. Так что большего я тут сделать не могу.

Крайней точкой в этой области является то, что обычно называют животной испорченностью. Демоническое в этом состоянии проявляется в том, что оно говорит, как то демоническое в Новом завете, которое восклицало в связи с освобождением: «Что у меня общего с тобою?». Потому оно избегает всякого соприкосновения; с добром, независимо от того, озабочено ли последнее тем, чтобы помочь ему стать свободой, или же соприкосновение здесь было совершенно случайно. Однако уже этого вполне достаточно, ибо страх крайне проворен. Потому от такого демонического обычно получают ответ, который выражает весь ужас этого. состояния: «Оставьте меня в покое с моим жалким положением»; или же можно услышать, как такой человек говорит, вспоминая определенный момент своей предшествующей жизни: «Вот тогда я, наверное, мог бы быть спасен», – самые ужасные слова, которые только можно себе вообразить.

Никакое наказание, никакие громоподобные речи не страшат такого человека, и напротив, его страшит каждое слово, которое ставит себя в отношение к свободе, каковая сама забилась в основание несвободы. Иным образом проявляется в этом состоянии и страх. Среди таких демонических личностей встречается некое единение, в котором они с таким страхом и так неразрывно приникают друг к другу, что ни одной дружбе неведомо подобное внутреннее отношение.

Эта общительность страха повсеместно встречается в этой области. Уже сама по себе общительность служит подтверждением того, что тут присутствует демоническое; ибо когда соответствующее состояние оказывается проявлением рабства греха, общительности нет, поскольку такой страх – это страх перед злом. Дальше мне не хотелось бы продолжать. Здесь для меня главное – просто держать в порядке свою схему.

* * *

а) Общие замечания. Образование демонического широко распространено, и мы сталкиваемся с самыми разными его проявлениями. Демоническое, естественно, не зависит от различного интеллектуального содержания, оно зависит от отношения свободы к данному содержанию, а также к возможному содержанию в его отношении к интеллектуальному, причем демоническое может наружно проявляться как неторопливость, которой хочется «еще раз подумать»; как любопытство, которое никогда не становится чем-то большим, чем простое любопытство; как нечестный самообман; как женственная слабость, которая постоянно обращается к другим за утешением; как возвышенное пренебрежение; как ничтожная деловитость и так далее.

Содержание свободы, если смотреть на него с интеллектуальной стороны, есть истина, и истина делает человека свободным. Однако именно поэтому истина есть произведение свободы в том смысле, что свобода все снова и снова создает истину.

Само собой разумеется, что здесь я не имею в виду остроумие новейшей философии, которая знает, что необходимость мышления и есть его свобода, и которая поэтому, говоря о свободе мышления, говорит, по существу, только об имманентном движении вечной мысли.

Подобное остроумие способствует лишь тому, чтобы нарушить и усложнить коммуникацию между людьми. Напротив, то, о чем я говорю, совсем легко и просто: свобода существует только для единичного индивида и в той мере, в какой он сам создает ее своим действием.

Если истина существует для индивида каким-то иным образом, если человек препятствует ей существовать для него таким образом, мы имеем дело с явлением демонического. Всегда хватало тех, кто громко возвещал об истине, однако весь вопрос в том, признает ли человек истину в глубочайшем смысле, даст ли он истине пронизать собою все его существо, примет ли он все ее следствия, не подготовит ли он на всякий случай лазейку для самого себя и поцелуй Иуды для последствий этой истины.

В новейшие времена уже достаточно много говорилось об истине; сейчас же пора сделать значимыми уверенность и внутренний смысл, и не в абстрактном смысле, в котором трактовал это Фихте, но совершенно конкретно.

Уверенность, внутренний смысл, которые достижимы только посредством действия и в действии, как раз и решают, демоничен индивид или нет. Если только твердо придерживаться этой категории, все прочее расступается, и становится, например, ясно, что своеволию, неверию, насмешке над религией недостает не содержания, как обычно полагают, а уверенности, причем совершенно в том же смысле, в каком ее не хватает суеверию, раболепию, ханжеству. Негативным явлениям недостает уверенности именно потому, что они пребывают в страхе перед содержанием.

У меня нет желания говорить высокие слова обо всей нашей эпохе; но тот, кто наблюдал ныне живущее поколение, едва ли может отрицать, что неверное отношение, вследствие которого оно страдает, а также причина его страха и беспокойства заложены в том, что, с одной стороны, истина прирастает в своем охвате и величине, отчасти даже в своей абстрактной ясности, тогда как, с другой стороны, уверенность постоянно уменьшается.

Уверенность и внутренний смысл – это действительно субъективность, хотя и не в прежнем, совершенно абстрактном смысле. Вообще, несчастье новейшей науки состоит в том, что все стало ужасно грандиозным. Абстрактная субъективность столь же не уверена в себе и в той же степени лишена внутреннего смысла, как и абстрактная объективность. Когда об этом говорят in abstracto, это невозможно заметить, и потому правильно будет утверждать, что абстрактной субъективности не хватает содержания. Когда же об этом говорят in concreto, такое содержание ясно проявляется, поскольку индивидуальности, которая стремится превратить себя в абстракцию, точно так же недостает внутреннего смысла, как и той индивидуальности, которая превращает себя просто в церемониймейстера.

* * *

в) Схема исключения или отсутствия внутреннего смысла. Отсутствие внутреннего смысла – это всегда некое определение рефлексии, а потому всякая форма становится двойственной формой. Поскольку люди привыкли рассуждать об определениях духа совершенно абстрактно, никто обычно не склонен в них чересчур вглядываться. Чаще все это полагается так: непосредственность и противостоящая ей рефлексия (внутренний смысл), а затем синтез (или субстанциальность, субъективность, тождество, как бы это тождество ни называлось: разум, идея, дух). Однако в сфере действительности все не так. Тут непосредственность – это вместе с тем и непосредственность внутреннего смысла. Поэтому отсутствие внутреннего смысла прежде всего зависит от рефлексии.

Потому всякая форма отсутствия внутреннего смысла – это либо активность-пассивность, либо пассивность-активность, и какой бы они ни была – первой или второй, – она пребывает в сфере саморефлексии. Сама форма проходит через существенную серию нюансов, по мере того как определение внутреннего смысла становится все конкретнее и конкретнее.

Согласно старой поговорке, «понимать и понимать – две разные вещи», и это действительно так. Внутренний смысл – это одно понимание, однако in concreto важно то, как следует понимать такое понимание.

Понимать речь – это одно, но понимать, к чему она относится, – совсем другое; понимать то, что говорит человек, – это одно, понимать же его самого из сказанного им – совсем другое. Чем конкретнее содержание сознания, тем конкретнее становится понимание, и коль скоро такое понимание отсутствует в отношении к сознанию, мы имеем дело с проявлением несвободы, которая стремится отгородить себя от свободы.

Самое конкретное содержание, каким может обладать сознание, – это сознание самого себя как индивида, – не чистое самосознание, но самосознание, которое настолько конкретно, что ни один писатель, даже самый богатый словами, даже самый мощный в своих описаниях, еще не был способен представить хоть одно такое сознание, а между тем каждый человек как раз и является таким сознанием.

Невидимый человек.

Художник Сальвадор Дали

Самосознание – это не созерцание, и тот, кто полагает, будто оно таково, не понял сам себя, ибо он видит, что сам одновременно находится в становлении, а потому ничем и не может быть для отгороженности созерцания.

Значит, это самосознание есть действие, а такое действие, в свою очередь, есть внутренний смысл; и всякий раз, когда внутренний смысл не соответствует этому сознанию, мы получаем какую-то форму демонического, коль скоро отсутствие внутреннего смысла проявляет себя наружно как страх перед его обретением.

Там, где отсутствие внутреннего смысла вызывается неким механизмом, всякие речи об этом окажутся напрасным трудом. Однако здесь все не так, и потому в каждой форме такого отсутствия есть своя активность, даже если она начинается благодаря пассивности.

Явления, которые начинаются с активности, больше бросаются в глаза, и потому их легче постигнуть, однако при этом забывают, что в этой активности опять-таки проявляется пассивность, а потому противоположное явление никогда не берется в расчет, если говорят о демоническом.

* * *

Я хочу привести теперь пару примеров, просто чтобы показать, что схема верна.

Лицемерие – возмущение. Они соответствуют друг другу. Лицемерие начинается благодаря активности, возмущение же начинается, благодаря пассивности. О возмущении обычно судят мягче; между тем, если индивид остается в нем, в этом индивиде должно быть достаточно активности, чтобы выдерживать страдания возмущения и вместе с тем не желать его покидать. В возмущении заложена некая восприимчивость (ведь дерево или камень не возмущаются), которая принимается в расчет даже при снятии возмущения. Напротив, пассивность возмущения находит, что гораздо приятнее просто сидеть спокойно и позволять последствиям этого возмущения набирать проценты и проценты с процентов. Потому лицемерие – это возмущение самим собой, а возмущение – это лицемерие относительно самого себя.

Обоим недостает внутреннего смысла, и оба они не осмеливаются прийти к самим себе. Потому всякое лицемерие кончается тем, что человек начинает лицемерить с самим собой, поскольку тогда лицемер начинает либо возмущаться собой, либо доводить самого себя до возмущения. А потому и всякое возмущение, если оно не устранено, кончается лицемерием перед другими, поскольку возмущенный человек благодаря изначальной активности, силой которой он и остается в возмущении, превращает свою восприимчивость во что-то иное, а значит, ему теперь приходится лицемерить перед другими. В жизни случается также, что индивид, который пришел в возмущение, в конце концов начинает пользоваться этим возмущением как фиговым листком для чего-то, что в противном случае потребовало бы покровов лицемерия.

Гордость – трусость. Гордость начинается благодаря активности, а трусость благодаря пассивности, в остальном же обе они представляют собой одно и то же; ибо в трусости заложено все-таки достаточно активности, чтобы сохранять бодрствующим страх перед добром. Гордость – это и основе своей трусость: ибо она достаточно труслива, чтобы не желать понимать, что поистине жмется гордостью; как только ее принуждают к этому пониманию, она тотчас же становится трусливой, с шумом рассыпается на части и лопается как мыльный пузырь.

Трусость – это в основе своей гордость, ибо она достаточно труслива, чтобы ни разу не пожелать понять даже требований непонятой гордости; как только она сжимается таким образом, она сразу же демонстрирует свою гордость, умея довести до сведения всех, что еще никогда не понесла поражения; поэтому она горда тем негативным выражением гордости, которое спешит сообщить, что никогда еще не терпело неудачи.

В жизни случается, что какой-нибудь весьма гордый индивид был достаточно труслив, чтобы стать как можно менее заметным, и все это – как раз ради того, чтобы спасти свою гордость. Если бы активно гордый и пассивно гордый индивиды оказались сведены вместе, причем в то самое мгновение, когда первый пал, можно было бы тотчас же получить возможность убедиться в том, насколько на самом деле горд трус.

Страх как возможность свободы

В сказках братьев Гримм есть история об одном молодом парне, который отправился на поиски приключений, чтобы узнать, что такое страх. Мне хотелось бы отметить, что это приключение, которое должен испытать всякий человек: нужно умение страшиться, чтобы не погибнуть либо оттого, что тебе никогда не было страшно, либо оттого, что ты слишком отдаешься страху; поэтому тот, кто научился страшиться надлежащим образом, научился высшему.

Если бы человек был зверем или ангелом, он не мог бы страшиться. Именно потому, что он есть синтез, он и способен испытывать страх; и чем глубже он пребывает в страхе, тем более велик этот человек, хотя и не в том смысле, в каком люди это обычно понимают, когда страх наступает из-за чего-то внешнего, из-за чего-то, что лежит за пределами человека, – нет, это понимается в том смысле, что человек сам создает страх.

Страх – это возможность свободы, только такой страх абсолютно воспитывает силой веры, поскольку он пожирает все конечное и обнаруживает всю его обманчивость. Ни один Великий инквизитор не имел под рукой столь ужасных пыток, какие имеет страх, и ни один шпион не умеет столь искусно нападать на подозреваемого как раз в то мгновение, когда тот слабее всего, не умеет столь прельстительно раскладывать ловушки, в которые тот должен попасться, как это умеет страх; и ни один проницательный судья не понимает, как нужно допрашивать обвиняемого – допрашивать его, как это делает страх, который никогда не отпускает обвиняемого – ни в развлечениях, ни в шуме повседневности, ни в труде, ни днем, ни ночью.

Тот, кто воспитывается страхом, – воспитывается возможностью, и только тот, кто воспитывается возможностью, воспитывается сообразно своей бесконечности. Поэтому возможность – тяжелейшая из всех категорий. Правда, мы часто слышим нечто прямо противоположное: что возможность так легка, а действительность так тяжела. Но от кого же мы слышим подобные речи? От пары жалких людей, которые никогда и не знали, что такое возможность, и которые, после того как действительность доказала им, что они ни на что не годятся и ни на что не будут годиться, теперь жульнически возродили возможность, которая некогда была столь прекрасна, столь волшебна; между тем оказалось, что в основании этой возможности лежала некая толика юношеских дурачеств, которых уж скорее пристало бы стыдиться.

Под возможностью, о которой говорят, будто она так легка, обычно понимают возможность счастья, удачи и тому подобного. Между тем это вовсе не возможность, это скорее обманчивая уловка, которая украшена и приодета человеческой испорченностью для того, чтобы сама эта испорченность могла иметь основание жаловаться на жизнь, на мироустройство, равно как и повод для того, чтобы самой приобретать важность. Нет, в возможности все равно возможно, и тот, кто поистине был взращен возможностью, постиг ужасное точно так же хорошо, как и доброжелательное. Так что, когда выпускник школы возможности выходит в мир, он знает лучше, чем ребенок знает свою азбуку, что абсолютно ничего не может требовать от жизни и что ужасное, гибель, уничтожение живут поблизости от каждого человека, и когда он целиком и полностью постиг, что всякий страх, перед которым он так страшился, может уже в следующее мгновение обрушиться на него самого, у него появится иное объяснение для действительности; он будет восхвалять действительность, и даже если она тяжко давит на него, он будет думать о том, что она все-таки гораздо, гораздо легче, чем возможность.

Только таким образом и может воспитывать возможность; ибо конечное и все конечные отношения, в которых отведено место индивиду, – будь они незначительны и повседневны или же имей они всемирно-историческое значение, – все равно воспитывают только конечным образом, и человек всегда может заморочить их болтовней, всегда может вытянуть из них еще что-то другое, всегда может поторговаться, как-нибудь ускользнуть от них, всегда может держаться немного в стороне, всегда может помешать себе, безусловно, научиться чему-нибудь у них. Если человек сделает это, единичный индивид снова должен будет иметь в себе возможность и сам строить то, у чего ему нужно учиться, пусть даже в следующее мгновение то, у чего он научился, вообще не признает, что человек этот им воспитан.

* * *

То, что я говорю здесь, вероятно, многим покажется темными и глупыми речами, поскольку эти многие похваляются тем, что им никогда не приходилось страшиться. На это мне хотелось бы возразить, что, конечно же, не следует страшиться людей или конечных вещей, однако только тот, кто прошел насквозь страх возможности, только тот воспитан так, чтобы не страшиться, и не потому, что он уклоняется от ужасов жизни, но потому, что эти ужасы всегда слабы по сравнению с ужасами возможности. Если же говорящий полагает, напротив, что величие его состоит в том, что он никогда не пребывал в страхе, я с удовольствием предложу ему мое разъяснение: это произошло потому, что он совершенно бездуховен.

Там, где индивид обманывает возможность, благодаря которой он воспитывается, он никогда не достигает веры; и вера его становится неким событием конечного, точно так же как его школа есть школа конечного. Однако возможность обманывают всевозможными способами: ведь иначе каждый человек, стоило ему только высунуть голову в окно, сразу же видел бы достаточно, чтобы возможность могла начать, исходя из этого, свои экзерсисы.

Рассказывают об одном индийском отшельнике, который два года подряд жил на одной росе, что однажды он прибыл в город, попробовал вино и стал пьяницей. Эту историю, как и все подобные ей, можно понимать по-разному, ее можно видеть в комическом свете, а можно – в трагическом; однако индивиду, воспитанному возможностью, довольно и одной подобной истории. В то же самое мгновение он абсолютно соединился с этим несчастным, и он не знает никаких выходов, основанных на конечном, посредством которых можно было бы освободиться от этого. Теперь страх возможного обрел в нем свою добычу, пока ему не придется передать его свободным вере. Ни в каком другом месте он не обретает покоя, ибо все прочие места успокоения – это просто пустая болтовня, даже если в глазах других людей это считается мудростью.

Видите, вот почему возможность столь абсолютно воспитывает. В обычной действительности ни один человек еще не был настолько несчастен, чтобы не сохранить хоть небольшой остаток прежнего счастья, и понимание по праву утверждает, что, если человек хитер, он всегда сумеет себе помочь. Однако тот, кто осуществил обучающий переход возможности в несчастье, потерял все, как никто еще не терял в действительности. Но если он все же не обманул возможности, которая стремилась научить его чему-то, если он не запутал своей болтовней страх, который стремился сделать его свободным, он и получает это все обратно – как никто другой в действительности, пусть даже тот и получит нечто десятикратно; ибо ученик возможности обретает бесконечность, тогда как душа другого рассеялась в конечном.

В действительности ни один не может погрузиться так глубоко, чтобы ему невозможно было погрузиться еще глубже и чтобы не было хотя бы еще одного или многих, которые погрузились еще глубже. Однако тот, кто погрузился в возможность, – взгляд его затуманился, глаза его утратили ориентировку, – так что он даже не может ухватиться за ту масштабную линейку, которую обычные люди протягивают погружающемуся в качестве спасительной соломинки; слух его был закрыт для посторонних вещей, так что он даже не услышал, какова была тогда рыночная цена людям среди его современников, он не услышал, что сам столь же хорош, как и большинство людей. Он погрузился абсолютно, однако затем он вновь поднялся из глубины пропасти, легче, чем все, что давит и ужасает в жизни.

Ну конечно, я не отрицаю, что тот, кто был воспитан возможностью, подвержен опасности, – и не опасности, свойственной тем, кто был воспитан конечным, опасности попасть в дурную компанию или сбиться с пути самыми разными способами, – нет, он подвержен опасности падения, то есть самоубийства. Если в самом начале своего воспитания он неправильно понял страх, так что тот не стал вести его к вере, но, напротив, прочь от нее, он погиб. И наоборот, тот, кого воспитывает возможность, остается со страхом, он не позволяет себе обмануться, бесчисленными подделками под нее, в его памяти точно пребывает прошедшее; и тогда нападения страха, как бы они ни были ужасны, все же не заставляют его бежать.

Страх становится для него прислуживающим духом, который даже против собственной воли вынужден вести его туда, куда он, охваченный страхом, хочет идти. Потому, когда страх возвещает о своем приходе, когда он хитроумно показывает, что нашел теперь некое совершенно новое средство ужасать, которое намного ужаснее всего, что применялось прежде, он не уклоняется и уж тем более не пытается удержать страх на расстоянии шумом и путаницей, – нет, он приветствует приход этого страха, приветствует его празднично, так же как Сократ радостно принял чашу с ядом, он закрывается ото всех вместе со страхом, он говорит, как пациент перед операцией, когда этой болезненной операции пора начаться: «Ну что ж, теперь я готов». И страх входит в его душу и внимательно осматривает все, и устрашениями выманивает из него все конечное и мелкое, а затем ведет его туда, куда он хочет идти.

* * *

Когда в жизни происходит тот или иной необычный случай, когда всемирно-исторический герой собирает вокруг себя героев и совершает героические поступки, когда наступает кризис и все становится значительным, люди стремятся быть причастными к этому; ибо это воспитывает. Вполне возможно. Однако существует гораздо более удобный способ, каким можно получить основательное воспитание. Возьмите ученика возможности, поместите его посреди ютландской вересковой пустоши, где ничего не происходит и где величайшим событием будет то, что с шумом взлетит глухарь, – и он будет переживать все совершеннее, точнее, основательнее, чем тот, кто получает аплодисменты на всемирно-исторических подмостках, если этот последний не был воспитан возможностью.

Когда индивид, таким образом, через страх оказывается воспитан к вере, страх будет искоренять то, что он сам же и создал. Страх обнаруживает судьбу, но как только индивид хочет утешиться судьбой, страх поворачивается и убирает судьбу прочь, ибо судьба подобна страху, а страх, подобно возможности, является магической картинкой. Если индивид в своем отношении к судьбе не воспитан, таким образом, самим собой, этот человек всегда будет иметь некий диалектический остаток, который не может быть устранен ничем конечным, точно так же как веру в лотерею теряет тот, кто не теряет ее вообще, но может потерять ее лишь оттого, что постоянно проигрывает. Даже в отношении к самому незначительному страх тотчас же оказывается под рукой, как только индивидуальность пытается хитростью ускользнуть от чего-то или же пытается хитростью что-то получить.

Само по себе это нечто незначительное, и снаружи, у конечного индивид ничему не может научиться в том, что этого касается, однако страх существенно сокращает все, он мгновенно разыгрывает козырную карту бесконечности, категории, и тут уж индивид не может тасовать карты наугад. Такой индивид не может бояться судьбы во внешнем смысле слова, не может бояться ее поворотов, ее поражений; ибо страх в его душе уже сам представил себе судьбу и забрал у него абсолютно все, что только способна забрать судьба. Сократ говорит в «Кратиле», что ужаснее всего быть обманутым самим собою, поскольку в этом случае обманщик всегда с вами; точно так же можно сказать, что это счастье – иметь при себе такого обманщика, который благочестиво обманывает и постоянно отлучает ребенка от груди, прежде чем в это начнет вмешиваться со своей ерундой конечное.

Если в наше время индивид и не был воспитан, таким образом, возможностью, все же у этого времени есть некая замечательная особенность для каждого, в ком заложено более глубокое основание и кто жаждет научиться добру. Чем дружелюбнее и спокойнее время, чем яснее все идет своим размеренным ходом, так что и у добра есть своя награда, тем легче индивиду обманывать самого себя, когда оказывается, что на самом деле его стремления были обращены на прекрасную, но все же конечную цель.

В наши времена нужно быть не более шестнадцати лет от роду, чтобы понять, что тот, кто выступает сейчас на подмостках жизни, подобен человеку, который путешествовал из Иерихона и подвергся нападению грабителей. Потому тот, кто не желает погрузиться в жалкое состояние конечного, принужден в глубочайшем смысле вырываться наружу, к бесконечности. Подобная предварительная ориентация аналогична воспитанию в возможности, и подобная ориентация не может иметь места иначе как через возможность. Так что, когда смышленая опытность подвела итог своим бесчисленным расчетам, когда игра уже выиграна, приходит страх, еще до того как игра была выиграна или проиграна в действительности, и этот страх крестом спасается от дьявола, и смышленая опытность становится беспомощной, и самые хитрые комбинации этой смышлености и рассудительности исчезают как пустая глупость при соприкосновении со случаем, который страх строит благодаря всемогуществу возможности.

Даже в самых незначительных вещах, как только индивид пытается найти хитрый поворот, который остается всего лишь хитрым, когда он пытается ускользнуть от чего-то, и представляется весьма вероятным, что это ему удастся, ибо действительность – не такой строгий экзаменатор, как страх, – тотчас же появляется и страх. Если от этого хотят уклониться, ссылаясь на то, что речь идет о чем-то совершенно незначительном, страх сразу же делает это незначительное примечательным, так же как маленькое местечко Маренго стало примечательным в истории Европы, поскольку именно здесь произошла великая битва при Маренго.

* * *

В жизни можно часто обмануться таким образом. Ипохондрик страшится каждой мелочи, стоит, однако же, случиться чему-то важному, как он начинает дышать легче, а почему? Потому что даже такая важная действительность все же не настолько ужасна, как возможность, которую он сам изобрел; пока он выдумывал эту возможность, ему нужны были все его силы, тогда как теперь он может бросить все эти силы против действительности. Между тем ипохондрик – это просто несовершенный самоучка в сравнении с тем, кто был воспитан возможностью, ведь ипохондрия отчасти зависит от телесного, а потому она случайная и конечная.

У конечного можно многому научиться, но только не тому, как страшиться, разве что в весьма посредственном и извращенном смысле. И напротив, тот, кто поистине научается страшиться, будет как бы двигаться в танце, стоит только заиграть страхам конечного, а ученикам конечного – потерять рассудок и мужество.

Ролло Мэй

«Страх страха» (тревога) (из книги «Смысл тревоги»)

Введение. «Век страха»

Каждый современный человек, если только он внимательно относится к своей жизни, знает – как на своем личном опыте, так и из наблюдений над жизнью окружающих, – что в наше время феномен тревоги охватывает все стороны жизни. Люди осознали свою тревогу, которая связана не только с опасными ситуациями, но и с менее явными, глубинными источниками тревоги внутри нас самих. К последним относятся внутреннее смятение, отчуждение, потеря направления, неуверенность человека, сталкивающегося с противоречивыми ценностями или стандартами поведения. Поэтому нет ни малейшей нужды «доказывать» тот очевидный факт, что в наши дни тревога пронизывает все сферы жизни человека.

Альберт Камю назвал наше время «веком страха», сравнивая его с семнадцатым веком, веком математики, с восемнадцатым – веком физики, и с девятнадцатым – веком биологии. Камю понимал: в этом сравнении потеряна логика, поскольку страх нельзя отнести к наукам. Он говорил: «Но все-таки это связано с наукой, поскольку именно научные достижения привели к тому, что наука отрицает саму себя, а сверхразвитая техника грозит уничтожить земной шар. Более того, хотя страх нельзя назвать наукой, его можно с определенностью назвать техникой».

Другим писателем, который оставил нам яркое изображение тревоги, был Франц Кафка. Всплеск интереса к его творчеству в сороковых-пятидесятых годах двадцатого века говорит об изменении характера общества в это время. Тот факт, что все больше людей, читая Кафку, находили в нем что-то важное, примечателен: значит, Кафка выразил переживания многих людей того времени.

Главный герой романа «Замок» посвятил свою жизнь героической и безнадежной попытке поговорить с хозяевами замка, управляющими всей жизнью деревни. Они могли бы указать герою его место и придать какой-то смысл его существованию. Антигероем Кафки движут «самые первичные жизненные потребности, желание укорениться, обрести дом, найти свое дело в жизни, стать одним из местных жителей». Но хозяева замка остаются непостижимыми и недосягаемыми, и жизнь героя Кафки теряет свое направление и свою целостность, герой остается одиноким среди окружающих.

Можно бесконечно размышлять о том, что символизирует замок, но очевидно: его хозяева олицетворяют собой власть бюрократизма, настолько сильную, что она подавляет и личную автономию, и подлинные межличностные взаимоотношения. Мы смело можем утверждать, что Кафка писал о буржуазной культуре конца девятнадцатого – начала двадцатого века, когда техническая эффективность была возведена на пьедестал, а человеческие ценности растоптаны.

* * *

Страх и тревога присутствуют и в политике. Идеальные взаимоотношения между политикой и тревогой выразил Спиноза, который писал о «свободе от страха». По его мнению, государство должно «освободить каждого человека от страха, чтобы он мог жить и действовать, чувствуя свою защищенность и не причиняя вреда себе и своим ближним». Но если мы рассмотрим политику в современном мире, то найдем множество признаков явной или скрытой тревоги. Не будем обсуждать все источники фашизма, но обратим внимание лишь на одно явление: фашизм зарождается и набирает силу в те годы, когда все жители страны испытывают тревогу. Тиллих, свидетель прихода к власти Гитлера в Германии, так описывает ситуацию в Европе в тридцатые годы, когда в Германии зарождался фашизм:

«Прежде всего, везде чувствовался страх или, точнее, какая-то неопределенная тревога. Была утеряна экономическая и политическая стабильность, кроме того, люди не могли найти защиты также и в культуре или в религии. Как будто не на чем было строить: все основания оказались разрушенными. Люди все время ожидали какой-то катастрофы. Поэтому у всех появилось жадное стремление к надежности и безопасности. Свобода, которая приносит страх и тревогу, потеряла свою привлекательность; лучше крепкая надежная власть, чем свобода и страх».

В такие периоды люди цепляются за авторитарную власть, чтобы избавиться от тревоги. В этом смысле тоталитаризм играет в обществе ту же роль, что и невротический симптом, защищающий человека от невыносимой тревоги. Герберт Мэфьюс, видевший развитие итальянского и испанского фашизма, писал: «Фашизм был подобием тюремной камеры, где человек получает какую-то защищенность, крышу над головой и ежедневное питание».

Подобную роль, с некоторыми существенными отличиями, играет и коммунистический тоталитаризм. Артур М. Шлезингер заметил: «Коммунизм заполнил «вакуум веры» – пустое место, оставленное потерявшей свое значение официальной религией. Новая идеология давала стремление к цели, которое вылечивает человека от мучительной тревоги и сомнения».

Подобные тоталитарные режимы не являются следствием исключительно экономических причин – они продукт духовного, этического и психологического вакуума, возникшего в Западной Европе после разрушения буржуазных традиций. По словам Мартина Ибона, коммунизм рождается из «отчаянного желания найти направление в хаосе и пустоте». В этом хаосе и пустоте царит тревога. Тоталитаризм получает силу по той причине, что он, как и симптом, «связывает» тревогу и приносит некоторое облегчение.

Кроме подобных ярких симптомов тревоги в эти годы на социально-политическую сцену выходят проявления неопределенной тревоги. В то время люди часто повторяли слова Франклина Рузвельта, сказанные им при вступлении в должность президента: «Нам следует страшиться лишь одной вещи – самого страха». Это свидетельствует о том, что все большее число людей стали понимать, что такое «страх страха», – или, точнее, что такое тревога, – перед лицом социально-политических изменений нашей эпохи.

* * *

Тревога стала также центральной проблемой современной философии, психологии и религии, и это особенно ярко показывает распространенность феномена тревоги в нашей культуре. Тема тревоги занимает такого богослова, как Райнольд Нибур, который особенно много размышляет о сегодняшней экономике и политике. Она привлекает к себе внимание философов Пауля Тиллиха и Мартина Хайдеггера, которые по опыту собственной жизни знакомы с кризисами и изменениями, произошедшими в западном обществе за три последних десятилетия.

Если принять определение Ницше, утверждавшего, что философ – это «врач культуры», можно рассматривать идеи философов и богословов не просто как продукт умозрительных построений, но как диагноз состояния современной культуры.

Согласно определению Тиллиха, тревога есть человеческая реакция на угрозу небытия. Человеку свойственно осознавать свое бытие, но он также знает, что в любой момент его существование может прекратиться.

Тревога – с философской точки зрения – появляется тогда, когда человек осознает, что бытие существует на фоне неустранимой возможности небытия. Это, как мы увидим, походит на концепцию Кьеркегора, утверждавшего, что тревога есть «страх перед ничто».

«Небытие» – не просто страх физической смерти, хотя, возможно, именно смерть является самым распространенным предметом и символом тревоги. Угроза небытия относится к религиозной и духовной сфере жизни, поскольку это есть страх перед бессмысленностью существования.

Обычно угроза бессмысленности воспринимается как угроза моему «Я» (Гольдштейн говорил о «растворении Я»). Но когда человек принимает вызов этой тревоги, когда видит угрозу бессмысленности и противостоит этой угрозе, он сильнее чувствует свое «Я». Это обостряет восприятие человека, направленное на самого себя, на свое бытие, отличающееся от мира небытия или мира объектов.

В богословской доктрине Нибура, касающейся человека, тревога занимает центральное место. Нибур утверждает, что любое действие человека, творческое или разрушительное, включает в себя элемент тревоги.

Тревога проистекает из того факта, что человек, с одной стороны, ограничен, что он, подобно животным, подчинен случайностям и природным нуждам. С другой же стороны, человек обладает свободой. В отличие «от животных, он видит, что в ситуации существует неизвестность, и готов пойти на риск». Таким образом человек выходит за пределы своей ограниченности. «Можно сказать, что человек – существо и связанное, и свободное, ограниченное и не знающее границ – постоянно испытывает тревогу. Тревога – неизбежный спутник парадокса свободы и ограниченности, присущего человеческой жизни».

«Тревога является наиболее яркой особенностью западной цивилизации», – говорит социальный психолог Р.Р. Виллобай. Он подкрепляет свое утверждение статистическими данными из трех сфер социальной патологии, на которые, по его мнению, оказывает влияние тревога. Виллобай приводит статистику самоубийств, функциональных психических расстройств и разводов. Число самоубийств в большинстве стран континентальной Европы в течение последних 75—100 лет постоянно увеличивается. Говоря о функциональных психических расстройствах, Виллобай замечает: «Создается впечатление, что количество психических заболеваний растет, при том, что созданы лучшие возможности для их лечения и диагностики».

Ролло Мэй (1909–1994) родился года в небольшом городе Эйда, штат Огайо, в многодетной семье: у него была старшая сестра и пять младших братьев. Родители Мэя были малообразованными, плохо ладили друг с другом, что впоследствии привело к их разводу. Сестра Мэя страдала шизофренией.

Под влиянием семейных неурядиц Ролло Мэй решил посвятить себя религии: он окончил Нью-Йоркскую семинарию, получил научную степень по богословию и был рукоположен в священники.

Во время учёбы Мэй подружился с известным теологом и философом Паулем Тиллихом, бежавшим из нацистской Германии. Мэй часто цитировал Тиллиха в своих трудах.

Оставив работу пастора, Мэй прошёл курс обучения в Институте психиатрии, психоанализа и психологии Уильяма Уайта, одновременно работая в Нью-Йоркском Сити-колледже в качестве психолога-консультанта. В Сити-колледже Мэй познакомился с одним из его основателей – Гарри Салливаном, учение которого оказало большое влияние на Мэя

Более тридцати лет назад Фрейд выделил тревогу как основную проблему в сфере эмоциональных и поведенческих нарушений. Дальнейшее развитие психоанализа лишь укрепляло эту точку зрения. В наши дни психологи самых разных направлений признают, что тревога есть «фундаментальное свойство невроза» или, если воспользоваться словами Хорни, «динамический центр невроза». Но это относится не только к психопатологии. В настоящее время стало очевидным: в жизни человека – «нормального» или «ненормального» – тревога играет гораздо более важную роль, чем казалось несколько десятилетий назад. И неважно, думаем ли мы о «нормальном» или патологическом поведении человека, – Фрейд в любом случае был прав, когда утверждал, что разрешение «загадки» тревоги прольет «поток света на всю психическую жизнь человека».

Исторический обзор

Декарт и Спиноза: преодоление тревоги разумом

До появления Фрейда и других глубинных психологов проблемой тревоги занимались философы, в частности те философы, кого интересовали вопросы этики и религии. Мыслители, которых особенно привлекали такие предметы, как тревога и страх, обычно не стремились к созданию отвлеченных умозрительных систем, их больше привлекали экзистенциальные конфликты и кризисы, сопровождающие жизнь человека. Они не могли отмахнуться от проблемы тревоги, как это не удается ни одному человеку. Поэтому неслучайно глубже всех проблему тревоги понимали те философы, которых наряду с философией интересовала также и религия. К таким мыслителям можно отнести Спинозу, Паскаля и Кьеркегора.

Нам важно познакомиться с представлениями философов о тревоге по двум причинам. Во-первых, очевидно, что в трудах философов можно найти глубокое понимание смысла тревоги. Например, Кьеркегор не только предвосхитил многие концепции Фрейда, но в каком-то смысле даже предсказал дальнейшее развитие его идей. Во-вторых, это позволит нам рассмотреть проблему тревоги в историческом контексте.

Тревога каждого отдельного человека обусловлена его положением в определенной точке исторического развития культуры, поэтому для понимания тревоги человека нам необходимо иметь представление о его культуре, в том числе об основных концепциях, которые окружали его в детстве. Таким образом, в этой главе мы узнаем о зарождении некоторых явлений культуры и установок, которые существенным образом повлияли на тревогу в современном обществе.

Одна из таких тем – идея о дихотомии психического и телесного, в ее современном виде сформулированная Декартом и другими мыслителями семнадцатого века. Эти представления повлияли на многих людей конца девятнадцатого и всего двадцатого века: они породили ощущение психологической нецельности человека и вызывали тревогу. Именно благодаря появлению подобных идей проблема тревоги встала перед Фрейдом.

Различных философов семнадцатого века объединяет одна общая черта: размышляя о человеческой природе, они ищут «рационалистического разрешения проблемы человека». В основе их представлений лежало убеждение в том, что человек есть рациональное существо, которое может самостоятельно управлять своей жизнью – интеллектуальной, социальной, религиозной и эмоциональной. Математика тогда воспринималась как основной инструмент разума. Вера в «автономию разума», как ее называл Тиллих, или в «математический разум», если пользоваться словами Кассирера, явилась интеллектуальной основой того переворота в культуре, который начался в эпоху Ренессанса, повлек за собой крушение феодализма и абсолютизма и в итоге выдвинул на первое место буржуазию. В те времена люди верили, что с помощью автономного разума человек способен контролировать свои эмоции (так, например, считал Спиноза). Вера в разум предполагала господство над естественной природой. Эта идея еще больше укрепилась в связи с успехами физических наук. Декарт дал импульс такому направлению мысли, поскольку жестко отделял разум и процесс мышления (сущность) от физической природы (протяжение).

Из дихотомии Декарта следует один важный вывод: естественную природу, в том числе тело, можно понять с помощью законов механики и математики и подчинить этим законам. Так у человека нового времени зарождается интерес ко всему, что поддается объяснению в рамках технических и математических подходов. В результате, во-первых, люди стремились приложить методы механики и математики к всевозможным аренам жизни человека, а, во-вторых, все, что не поддавалось такому подходу, рассматривалось как нечто малозначащее. После эпохи Ренессанса параллельно с подавлением не доступных технике «иррациональных» переживаний началось развитие промышленности. Эти две тенденции тесно связаны между собой, они порождали одна другую. То, что можно сосчитать и измерить, в промышленном мире имеет практическую ценность, а «иррациональные» явления этой ценности начисто лишены.

Вера в то, что естественная природа и тело человека подвластны математическим законам и технике, освобождала от тревоги. И не только потому, что техника должна была удовлетворить телесные потребности человека и защитить его от естественных опасностей, но и потому, что человек освобождался от «иррациональных» страхов и тревог. Человек избавился от страха перед демонами, ведьмами и колдовством, на чем фокусировалась тревога всех людей в течение двух последних столетий Средневековья и в период Ренессанса. По словам Тиллиха, картезианцы, утверждавшие, что душа не может оказывать влияние на тело, смогли «расколдовать мир». Благодаря идеям последователей Декарта сошло на нет преследование ведьм, практиковавшееся в течение всей эпохи Возрождения, вплоть до начала восемнадцатого века.

* * *

Вера во всемогущество автономной рациональной личности, возникшая в эпоху Возрождения и более определенно сформулированная в семнадцатом веке, с одной стороны, уменьшала тревогу. Но с другой стороны, поскольку вера в силу разума была неразрывно связана с индивидуализмом Ренессанса, она породила новую форму тревоги – ощущение психологической изоляции человека. Фактически, доктрина автономного разума, появившаяся в семнадцатом веке, была выражением индивидуализма эпохи Ренессанса. Классическое высказывание Декарта: «Я мыслю, следовательно, я существую», – подчеркивает рациональные критерии бытия, но, кроме того, предполагает, что человек живет в пустоте по отношению к окружающим его людям.

Сравните это представление с современной концепцией, утверждающей, что у ребенка ощущение своего Я пробуждается тогда, когда он осознает, что другие люди от него отличаются. Поэт Оден кратко формулирует это таким образом:

…Ибо Эго – лишь сон,Пока не назвал его кто-то по имени.

Если этого «кого-то» не принимать во внимание, возникает новая форма тревоги.

Мыслители семнадцатого века размышляли об отчуждении человека от своих ближних, и предложенное ими решение этой проблемы служило средством борьбы с тревогой для многих поколений. Философы полагали, что освобождение разума каждого человека приведет к построению всеобщей гармонии – между людьми всего мира, а также между отдельным человеком и обществом. Другими словами, человек не должен чувствовать себя в изоляции, поскольку (если он смело следует велениям своего разума) в конечном итоге его идеи и интересы достигнут согласия с идеями и интересами других людей, и тогда будет создано гармоничное общество. Более того, было даже найдено метафизическое основание для преодоления изоляции – оно выражено в той идее, что стремление к «универсальному разуму» приводит человека к гармонии с «универсальной реальностью». Как говорит Кассирер, «математический разум служил связью между человеком и вселенной».

Индивидуализм того времени и поиски путей его преодоления отразились в работах Лейбница. Его основная концепция «монад» выражает индивидуализм, поскольку монада единична и отделена ото всего остального. Но этот индивидуализм уравновешивает концепция «предустановленной гармонии». Тиллих образно пишет об этом:

«В философской системе гармонии подчеркивается метафизическое одиночество каждого человека, поскольку между двумя отдельными «монадами» не существует «дверей и окон». Каждая монада находится в одиночестве и лишена возможности общаться с кем-либо напрямую. Эта идея несла в себе ужас, но для нее существовал противовес: идея о том, что в каждой отдельной монаде потенциально присутствует весь мир и развитие каждого отдельного человека по природе своей гармонирует с развитием всех других людей. Таков один из самых глубоких метафизических символов, описывающих ситуацию ранних этапов буржуазной цивилизации. Такая идея соответствовала той ситуации, поскольку утверждала, что несмотря на рост социальной разобщенности людей, их все равно объединяет один общий мир».

Этими представлениями, устраняющими тревогу, объясняется тот факт, что мыслители семнадцатого века крайне редко размышляли над проблемой тревоги. Я хочу показать на примере Спинозы, как вера в то, что страх можно преодолеть с помощью разума, в значительной степени устраняла проблему тревоги. Кроме того, мы коснемся работ Паскаля, мыслителя того же времени, который не разделял общей веры во всемогущество автономного разума и потому рассматривал проблему тревоги как центральный вопрос бытия.

* * *

Метод преодоления страха с помощью математического разума ярко представлен в работах Баруха Спинозы (1632–1677). Спиноза «делает последний и решительный шаг для построения математической теории вселенной и человеческой психики». Кассирер отмечает: «Спиноза создает новую этику… математическую теорию морали». Всем известно, что в работах Спинозы можно найти множество глубоких мыслей о психологии человека, удивительно близких к современным научным психологическим теориям. Так, например, он утверждал, что психические и физические явления – это два аспекта одного и того же процесса. Поэтому тот факт, что Спиноза не размышляет о проблеме тревоги, нельзя объяснить недостатком психологической проницательности. Во многом мыслитель предугадал концепции психоанализа, например, утверждая, что страсть (слово «страсть» для него значило весь комплекс эмоций, а не решимость или интерес, как у Кьеркегора) «перестает быть страстью, когда человек сформировал о ней ясное и определенное представление». Это удивительным образом напоминает одну из техник психоанализа, технику прояснения эмоций.

Спиноза считал, что страх есть чисто субъективная проблема, вопрос состояния психики человека или его установок. Он противопоставляет страх надежде: оба явления характеризуют человека, пребывающего в сомнении. Страх есть «неопределенное мучение», связанное с мыслью, что с нами случится нечто неприятное, а надежда – «неопределенное удовольствие», связанное с мыслью, что наше желание исполнится.

«Из этого определения следует, – продолжает он, – что страх не может существовать без надежды, как и надежда – без страха». Страх «происходит из слабости ума и потому не относится к компетенции разума». Надежда также есть слабость ума. «Поэтому, чем сильнее мы стремимся руководствоваться разумом, тем меньше полагаемся на надежду и тем больше освобождаемся от страха и побеждаем судьбу, насколько это возможно, чтобы в конечном итоге нашими действиями руководствовал точный разум».

Представления Спинозы о том, как надо преодолевать страх, соответствуют рационализму его времени, той эпохи, когда эмоции не вытесняли, а старались подчинить разуму. Очевидно, продолжает философ, что эмоцию можно победить лишь с помощью противоположной эмоции, более сильной, чем первая. Но это будет достигнуто лишь с помощью «упорядочения наших мыслей и образов». «Чтобы преодолеть страх, можно размышлять о храбрости, то есть представлять себе все опасности, подстерегающие нас в жизни, и думать о том, как можно их избежать и победить с помощью храбрости».

Иногда в своих размышлениях Спиноза очень близко подходит к проблеме тревоги, например, когда определяет страх как противоположность надежде. Одновременное присутствие переживаний страха и надежды, сохраняющееся у человека в течение какого-то времени, – один из аспектов психического конфликта, который многие современные психологи, в том числе и я, называют тревогой. Но Спиноза не идет в своих размышлениях дальше и фактически не соприкасается с проблемой тревоги. В отличие от Кьеркегора, мыслителя девятнадцатого века, Спиноза не считает, что конфликт между страхом и надеждой есть нечто присущее человеку или нечто неизбежное. Он полагает, что страх можно преодолеть, если решительно следовать разуму, поэтому проблема тревоги не кажется ему существенной.

Подобным образом, отношение Спинозы к проблеме уверенности и отчаяния резко отличает его от философов девятнадцатого века. Согласно Спинозе, мы ощущаем уверенность тогда, когда надежда свободна от сомнения, то есть когда мы наверняка знаем, что произойдет хорошее событие. И мы испытываем отчаяние тогда, когда страх лишен элемента сомнения, то есть когда мы уверены, что произойдет плохое событие. Для Кьеркегора же уверенность не устранение сомнения (и тревоги), а установка, опираясь на которую, можно двигаться вперед вопреки сомнению и тревоге.

Особенно нас поражает у Спинозы его вера в точность и определенность разума. Если человек верит, как в свое время верил Спиноза, что можно достичь полной интеллектуальной и эмоциональной уверенности, такой человек психологически будет чувствовать себя в полной безопасности. Эта вера, конечно, стоит за стремлением Спинозы создать математическую этику: моральная проблема должна быть такой же ясной, как геометрическая теорема. Согласно Спинозе, можно устранить сомнения и достичь уверенности, если руководствуешься в своих действиях «точным разумом».

* * *

Среди выдающихся мыслителей и ученых семнадцатого века далеко не последнее место занимает Блез Паскаль (1623–1662), прославившийся своими математическими и научными трудами. Но в каком-то смысле Паскаль резко отличается от своих известных современников: он не верил в то, что человеческую природу во всем ее разнообразии и богатстве и со всеми ее противоречиями можно понять с помощью математического рационализма. Он считал, что рациональная ясность в том, что касается человека, не имеет ничего общего с ясностью в геометрии или физике. Этим он похож на наших современников, тогда как Спиноза для нас – человек иной эпохи. Согласно Паскалю, законы, действующие в человеческой жизни, это законы случая и вероятности. Его изумлял факт случайности человеческого бытия.

«Когда я размышляю о коротком отрезке моей жизни, который с двух сторон, в прошлом и в будущем, поглощается вечностью, о том крохотном пространстве, которое я занимаю или даже вижу, окруженном бесконечным множеством миров, которых я не знаю и которые не знают меня, я пугаюсь и изумляюсь тому, почему я нахожусь тут, а не там, сейчас, а не тогда…

Созерцая ослепление и убожество человека перед лицом молчащей вселенной, человека, лишенного света, предоставленного самому себе, покинутого, если можно так выразиться, в этом уголке вселенной, не знающего, кто его сюда послал, зачем он тут находится или что будет с ним, когда он умрет, не способного ничего понять, – я начинаю содрогаться от страха, как человек, которого, пока он спал, перенесли на страшный необитаемый остров и который, пробудившись, не понимает, где он находится, и никак не может покинуть этот остров. И я изумляюсь, почему люди перед лицом такого убожества человека не впадают в глубочайшее отчаяние».

Таким образом, для Паскаля тревога была не только лишь его личным переживанием, но и тем, что лежит за поверхностью жизни его современников, проявляясь в «вечном беспокойстве, в котором люди проводят всю свою жизнь». Он говорит о ненасытном стремлении человека отвлечься, убежать от томления, пока беспокойство не растворится в бурной деятельности. Большое количество развлечений и занятий, по его мнению, на самом деле выражает стремление людей избежать «размышления о самих себе», поскольку, если человек остановится и задумается о своей жизни, он почувствует печаль и тревогу.

Размышляя над случайностью и неопределенностью человеческой жизни, Паскаль знал, что его современники предлагают искать уверенности в разуме; но он был убежден, что в реальной жизни разум является ненадежной опорой. Это не означало, что он пренебрежительно относился к разуму. Напротив, Паскаль полагал, что разум – отличительная особенность человека, признак его достоинства среди лишенной мысли природы, источник морального выбора («правильно мыслить… – это принцип морали»). Но в практической жизни на разум невозможно опереться, поскольку разум «послушен любому ощущению», а ощущения, как это всем известно, обманчивы.

Кроме того, вера в разум ошибочна по той причине, что она не признает силы эмоций. Для Паскаля эмоции имеют как позитивный, так и негативный аспект. Он видел в эмоциях ценность, которую не мог постичь рационализм. Это выражено в его прекрасном афоризме, который часто цитируют: «У сердца есть свои основания (raisons), которые разум (raison) не знает». С другой стороны, эмоции часто замутняют ум и берут над ним верх, и тогда разум становится просто рационализацией.

Чрезмерная вера в разум нередко приводит к злоупотреблениям: тогда разум используется, чтобы поддержать старые обычаи или власть монархов или чтобы оправдать несправедливый поступок. Паскаль удивлялся тому, насколько часто люди оправдывают доводами «разума» свой эгоизм и тщеславие. Можно было бы доверять разуму, афористически говорит он, если бы «разум был только разумен».

Кьеркегор: тревога и свобода

Теперь обратимся к Серену Кьеркегору (1813–1855). Как пишет Брок, в Европе этого мыслителя считают «одним из самых выдающихся психологов всех времен, который по глубине, если не по ширине, рассматриваемых вопросов превосходит Ницше, а по проницательности его можно сопоставить разве только с Достоевским».

В 1844 году вышла маленькая книга Кьеркегора о тревоге. Ключевая идея этой книги – взаимоотношения тревоги и свободы. Кьеркегор убежден, что «тревогу всегда можно понять только в ее связи со свободой человека». Свобода – это цель развития личности; с психологической точки зрения, «благо – это свобода». Свобода для Кьеркегора есть возможность.

Свобода несет с собой тревогу. Тревога, по словам Кьеркегора, – это состояние человека, сталкивающегося со своей свободой. Он даже утверждает, что тревога есть «возможность свободы». Когда бы человек ни представлял себе возможности, в тот же момент потенциально присутствует и тревога.

Чтобы проиллюстрировать это на примере повседневной человеческой жизни, вспомним, что у любого человека есть возможность и потребность двигаться вперед в своем развитии. Ребенок учится ходить, идет в школу, взрослый вступает в брак или ищет новую работу. Эти возможности, которые, как открытые дороги, ведут в неведомое, поскольку ты еще по ним не путешествовал, пробуждают тревогу. (Это «нормальная тревога», ее не следует смешивать с «невротической тревогой», о ней речь пойдет ниже. Кьеркегор ясно показывает, что невротическая тревога, связывающая человека и лишающая его возможности творить, рождается в той ситуации, когда человеку не удается двигаться вперед, переживая нормальную тревогу.)

Тревога всегда сопровождает осуществление возможностей. Кьеркегор думает, что чем больше у человека возможностей (или творческих способностей), тем больше он может испытывать тревоги. Возможность («Я могу») становится реальностью, а между первым и вторым обязательно лежит тревога. «Возможность означает, что я могу. В логических системах мысли часто говорится о превращении возможности в реальность. Но фактически все обстоит не так просто. Между первым и вторым лежит один решающий момент. Это – тревога…».

Рассматривая тревогу с точки зрения развития человека, Кьеркегор говорит о первоначальном состоянии младенца. Он полагает, что младенец изначально пребывает в состоянии невинности, при этом находясь в единстве с естественными условиями, со своим окружением. Младенец обладает возможностями. Это неизбежно влечет за собой тревогу, но пока еще тревога лишена конкретного содержания. В таком изначальном состоянии тревога есть «поиск приключений, жажда неведомого, таинственного». И ребенок движется вперед, реализуя свои возможности. Но в состоянии невинности он не осознает, что, например, возможность роста включает в себя кризисы, конфликты и борьбу с родителями. В состоянии невинности рост личности остается потенциальной возможностью, которая еще не осознана. Связанная с таким ростом тревога – это «возможность в чистом виде», то есть у нее нет конкретного содержания.

Затем у ребенка появляется самосознание. Кьеркегор полагает, что история об Адаме выражает этот феномен на языке мифа. Не соглашаясь с теми, кто все еще защищал историческую достоверность мифа, Кьеркегор утверждает: «Миф описывает внутреннее событие в виде события внешнего». И в этом смысле историю Адама повторяет каждый ребенок в возрасте от одного до трех лет. Кьеркегор считает, что история о грехопадении – это история о пробуждении самосознания. На каком-то этапе развития у ребенка появляется, если использовать язык Библии, «знание добра и зла». Тогда к возможности добавляется сознательный выбор. Человек начинает гораздо острее чувствовать и все значение возможностей, и сопровождающую их ответственность.

С этого момента в жизни человека появляются кризисы и конфликты, поскольку возможность несет в себе не только позитивное, но и негативное. Можно сказать, что с этого момента ребенок начинает движение к индивидуации. И его путь – это не гармония с окружающим миром, в частности с родителями, но дорога, где он все время натыкается на сопротивление окружающего мира, дорога, путешествуя по которой во многих случаях необходимо пройти через конфликты со своими родителями. Ребенку угрожают одиночество и бессилие, и на данной стадии развития появляется тревога. Индивидуация (процесс, в результате которого человек становится самим собой) достигается за счет встречи со своей тревогой. Тревога же неизбежно рождается в тех ситуациях, когда необходимо противостоять окружающему миру, а не только соответствовать своему окружению.

Описывая тот момент, когда человек остро осознает возможность своей свободы, Кьеркегор говорит о «страшащей возможности смочь».

* * *

Следует заметить, что в размышлениях Кьеркегора о психологии человека центральное место занимает вопрос о том, как человек может пожелать быть самим собой. Желание стать самим собой – подлинное призвание человека. Кьеркегор подчеркивает, что человек не в состоянии точно определить свое «Я», того себя, кем он хочет стать, поскольку «Я» есть свобода. Но кроме этого он пишет и о том, как люди убегают от желания стать собой: отказываются от осознания самих себя, желают стать кем-то другим или просто быть «приличным человеком», желают быть собой как бы в знак протеста, в форме трагического отчаяния стоиков, что не позволяет человеку полностью достичь своего подлинного «Я».

Слова «желание» или «желают» не имеют отношения к волюнтаризму девятнадцатого века, который заключался в вытеснении неприемлемых аспектов своего «Я». Напротив, это желание есть творческая решимость, основанная на расширении границ самосознания. «Вообще сознание, то есть осознание самого себя – это основополагающее качество «Я», – пишет Кьеркегор. – Чем больше осознания, тем больше «Я»…».

Для того, кто знаком с современной психотерапией, все это покажется достаточно понятным. Одна из основных целей психотерапии – расширение границ самосознания путем прояснения разрушительных внутренних конфликтов, которые возникли из-за того, что человек перестал осознавать некоторые аспекты своего «Я». В процессе терапии выясняется, что эти слепые пятна самосознания возникли по той причине, что на тех или иных этапах своего роста человек не мог справиться с интенсивной тревогой. Кьеркегор говорит, что способность быть самим собой зависит от способности встретиться со своей тревогой и двигаться вперед, несмотря на тревогу.

Для Кьеркегора свобода – не просто вид органичного роста, подобного спонтанному росту растения, которое тянется к солнцу, когда с него убрали мешающий камень (такое упрощенное представление о свободе можно встретить в некоторых формах психотерапии). Скорее, свобода зависит от того, как человек относится сам к себе в любой момент своего существования. Если пользоваться современным языком, это означает, что свобода зависит от того, насколько ответственно и автономно человек относится сам к себе.

Когда мы читаем размышления Кьеркегора о пробуждении самосознания, которое следует за состоянием невинности младенца, возникает желание сравнить его представления с современными данными психологии развития. Но провести такое сравнение непросто, поскольку понятия Кьеркегора всегда несколько отличаются от соответствующих понятий психологии. Так, например, его концепция «Я» лишь отчасти соответствует психологическому понятию Эго, хотя первое и второе очень похожи. Но можно сказать, что пробуждение самосознания и, говоря языком современной психологии, появление Эго – связанные между собой вещи. Это, как правило, происходит в возрасте от одного до трех лет. Во всяком случае, у крохотного ребенка нет самосознания, но его легко обнаружить у ребенка в возрасте четырех-пяти лет.

С точки зрения Кьеркегора, подобное изменение представляет собой «качественный скачок», и поэтому его невозможно адекватно описать научными методами. Кьеркегор стремился дать феноменологическое описание ситуации, в которой находится человек (например, взрослый), и для этого рассматривал состояние конфликта (самосознание) на контрастирующем фоне состояния невинности.

Вследствие этого «скачка» самосознания тревога становится предметом размышлений, другими словами, у нее появляется содержание. Тревога человека становится «более рефлективной, поскольку каждый человек повторяет историю всего человеческого рода». Благодаря самосознанию человек получает возможность не только развиваться в выбранном направлении, он может также сознательно участвовать в историческом процессе. Человек уже не воспринимает себя существом, полностью зависимым от своей среды и условий существования, поскольку он обладает правом выбора и независимостью.

Подобным образом, он перестает быть автоматом, пассивно движущимся в бессмысленном потоке исторического развития. С помощью самосознания человек может формировать свое историческое развитие и в какой-то степени его менять. Это не уничтожает влияние исторического окружения на человека. «Каждый человек начинается в цепи исторических событий, – пишет Кьеркегор. – И естественные законы сохраняют над ним свою власть». Но важнее всего не это, а то, как человек относится к своей истории.

Рассуждения Кьеркегора на эту тему можно кратко изложить следующим образом: в состоянии невинности человек не отделен от окружающей его среды и чувствует неопределенную тревогу. В состоянии самосознания человек получает способность отделиться, стать отдельной личностью. Тогда тревога становится рефлективной, а человек получает способность отчасти направлять свое собственное развитие и участвовать в истории человеческого рода.

* * *

Тут мы подходим к одному существенному моменту. Тревога предполагает наличие внутреннего конфликта; это еще одно важное последствие самосознания. «Тревога «боится», – говорит Кьеркегор, – и в то же время вступает в тайное взаимодействие с предметом своего страха, не может от него отвернуться, да и никогда не станет этого делать…». (И, поясняя, добавляет: «Кому-то эти слова покажутся непонятными, но я ничего не могу поделать».)

Итак, тревога есть «…влечение к тому, что наводит ужас, симпатическая антипатия. Тревога есть чужеродная сила, овладевающая человеком, и при этом человек не может с ней расстаться, да и не хочет; человек боится и одновременно желает того, чего боится. Так тревога делает человека бессильным».

Внутренний конфликт, характерная черта тревоги, хорошо известен современной клинической психологии; его описывали Фрейд, Штекель, Хорни и другие. Яркие примеры таких конфликтов встречаются в клинической практике, особенно при выраженных неврозах: у пациента есть сексуальные или агрессивные желания и одновременно он их боится (в частности, их последствий). Так возникает устойчивый внутренний конфликт. Каждый человек, переживший тяжелую физическую болезнь, знает, что при этом существует тревога: что будет, если я не выздоровею? Но одновременно человек играет с мыслью о том, что он останется больным. Так, по словам Кьеркегора, человека привлекает то, что он сильнее всего ненавидит и чего боится.

Данный феномен не сводится только к «вторичным выгодам» болезни, эмоциональным или физическим. Возможно, пытаясь объяснить этот же самый феномен, Фрейд изобрел свою проблематичную концепцию «инстинкта смерти», который находится в конфликте с «инстинктом жизни».

Ближе к Кьеркегору стоит Отто Ранк, чьи теоретические формулировки в то же время обладают большей ясностью, чем соответствующие концепции Фрейда. Ранк писал о конфликте между «волей к жизни» и «волей к смерти». Это не только конфликт, выражающий себя тревогой, кроме того, он является следствием тревоги. Иными словами, этот конфликт в человеке уже достиг такой степени, что вызывает тревогу.

Как бы там ни было, Кьеркегор недвусмысленно говорит о том, что подобный конфликт не сводится к феномену невроза. Он считает, что конфликт присутствует в каждой возможности человека и в каждый момент тревоги после периода младенчества. Человек всегда стремится идти вперед, чтобы воплощать свои возможности, но в то же время он заигрывает с другой перспективой: с тем, что будет, если он этого не сделает. Другими словами, в человеке также существует желание не реализовывать свои возможности.

Кьеркегор объясняет, чем отличается «невротическое» состояние от «здорового»: при здоровом состоянии человек, несмотря на конфликт, движется вперед, осуществляя свою свободу, а при нездоровом состоянии человек ограничивает себя и «замыкается», отказываясь от своей свободы. Между страхом и тревогой существует одно радикальное отличие: испытывая страх, человек движется в одном направлении, подальше от предмета страха; но когда человек переживает тревогу, в нем действует постоянный внутренний конфликт, поэтому отношение к предмету тревоги у человека амбивалентное.

Кьеркегор постоянно подчеркивает: хотя рефлективная тревога и предполагает более определенное содержание, объект тревоги никогда нельзя определить с абсолютной точностью, поскольку тревога имеет отношение ко внутреннему состоянию конфликта.

Другим следствием самосознания является появление ответственности и вины. Чувство вины – проблема сложная и запутанная как для Кьеркегора, так и для современной психологии, и мне кажется, что нередко ее понимают слишком упрощенно.

Нам будет легче понять мысли Кьеркегора о взаимоотношениях между виной и тревогой в том случае, если мы будем помнить: этот философ связывает тревогу с творческими способностями человека. Тревога существует там, где есть возможность творить – творить самого себя, стремясь стать собой, а также быть творцом в бесчисленных повседневных делах (это две фазы одного и того же процесса).

Если бы не было возможностей, не было бы и тревоги. Об этом важно знать пациентам психотерапевта: их тревога свидетельствует о том, что внутренний конфликт продолжается, и, раз так, можно найти его конструктивное разрешение.

* * *

Творческий акт, в котором человек реализует свои возможности, всегда имеет как созидательный, так и разрушительный аспекты. При творческом акте всегда разрушается существующее положение вещей, разрушаются старые стереотипы, постепенно разрушается все то, к чему человек был привязан с первых дней своего детства, – и создаются новые и необычные формы жизни.

Если человек этого не делает, он отказывается от роста, закрывает перед собой свои возможности; такой человек убегает от ответственности за самого себя. Поэтому отказ от реализации возможностей порождает вину перед самим собой. Но когда человек творит новое, он разрушает существующее положение вещей, ломая старые формы. Только так он может создать что-то новое и необычное в человеческих взаимоотношениях и в культуре (например, в искусстве).

Каждый творческий акт содержит в себе противостояние, содержит агрессию, направленную на окружающих людей или на устоявшиеся формы жизни внутри самого человека. Можно сказать, что, совершая творческий акт, человек убивает что-то в своем прошлом, благодаря чему что-то новое может родиться в настоящем. Поэтому, по мнению Кьеркегора, тревогу всегда сопровождает чувство вины: и та, и другая связаны с реализацией возможностей. Следовательно, продолжает философ, чем выше творческий потенциал человека, тем сильнее он способен переживать тревогу и вину.

Хотя вину нередко связывают с сексуальностью и чувственностью, источник вины и тревоги, по мнению Кьеркегора, находится не здесь. Сексуальность важна потому, что она выражает напряжение между стремлением к индивидуации и потребностью во взаимоотношениях с другими людьми. И во времена Кьеркегора, и в наше время в сфере сексуальности ярче всего проявляется проблема существования человеческого Я, заключающаяся в том, что человек должен иметь свои собственные желания и стремления, но одновременно должен находиться в глубоких взаимоотношениях с другими людьми. Для полного удовлетворения своих желаний человеку нужен кто-то другой.

Сексуальность может выражать конструктивное решение дилеммы – быть самим собой и одновременно находиться во взаимоотношениях с другими (тогда сексуальность становится отношением между личностями), но она может превращаться в эгоцентризм (псевдоиндивидуация) или в симбиотическую зависимость (псевдовзаимоотношения).

Кьеркегор говорит о тревоге, которую испытывает женщина при рождении ребенка, потому что «в этот момент в мир приходит новая личность». Тревога и вина потенциально присутствуют в тот момент, когда личность готова вступить во взаимоотношения. И это относится не только к рождению ребенка, но ко всем тем моментам, когда человек вступает в новую фазу развития своей собственной личности.

Согласно Кьеркегору, человек постоянно, в каждый момент своей жизни творит свое собственное «Я», во всяком случае, человек к этому призван.

Феномен экстаза.

Художник Сальвадор Дали

Вера в судьбу, продолжает Кьеркегор, часто используется для бегства от тревоги и вины, которые присущи творческому процессу. Поскольку «судьба ставит дух человека (его возможности) в зависимость от чего-либо внешнего» (например, от неудачи, необходимости, случайности), человек, верящий в судьбу, не ощущает тревогу и вину во всей их полноте. Попытка найти пристанище в концепции судьбы ограничивает творческие возможности человека. Поэтому Кьеркегор был убежден, что иудаизм, вынуждающий человека непосредственно сталкиваться с проблемой вины, стоит на более высоком уровне, чем эллинизм, который опирается на веру в судьбу.

Настоящий творческий гений не пытается убежать от тревоги и вины с помощью веры в судьбу; в своем творческом акте он движется сквозь тревогу и вину.

* * *

Одной из форм потери свободы является состояние замкнутости. Под замкнутостью понимается сужение сферы осознания, подавление и другие распространенные невротические реакции, возникающие в ответ на тревогу. В истории, говорит Кьеркегор, такое состояние называли «одержимостью». Он приводит библейские примеры истерии и немоты, из которых можно понять, что это состояние имеет отношение к разнообразным клиническим формам неврозов и психозов. По мнению Кьеркегора, главная проблема, возникающая при этом, – несвободное отношение к добру. Тревога принимает форму боязни добра; в результате человек отказывается от свободы и тормозит свое развитие. Свобода же, утверждает Кьеркегор, есть открытость; «свобода есть постоянное общение», добавляет он, предвосхищая концепции Гарри Стака Салливана. В состоянии одержимости «несвобода становится все более замкнутой и не хочет общения».

Кьеркегор поясняет, что замкнутость не имеет отношения к творческим резервам человека; это уход в себя и постоянное отрицание. «Одержимый замыкается не для того, чтобы остаться с чем-либо наедине, он замыкает самого себя». Поэтому философ утверждает, что замкнутость делает человека скучным (поскольку в нем погасла жизнь) и пустым.

Состояние замкнутости в конечном итоге основывается на иллюзиях: «Несложно заметить, что такая замкнутость есть ложь или, если хотите, заблуждение. Но когда теряется истина, исчезает свобода…». Кьеркегор напоминал тем, кто работает с замкнувшимися людьми, что следует помнить о ценности молчания и всегда хранить «ясность своих категорий». Он считал, что состояние замкнутости можно излечить с помощью выявления внутренних вещей или, другими словами, с помощью «прозрачности». Психолог найдет в его идеях много общего с современными представлениями о катарсисе и прояснении.

Кроме того, свободу можно потерять на психосоматическом уровне. Для Кьеркегора «соматическое, психическое и духовное» (то есть возможности) настолько тесно взаимосвязаны, что «непорядок в чем-то одном отражается и на всех остальных». К двум общепризнанным сферам бытия человека – психике и телу – он добавляет еще одну, которая называется «Я». Именно эта «промежуточная детерминанта» включает в себя человеческие возможности и свободу. Кьеркегор не верит, что личность – это просто синтез психического и телесного аспектов человека. Полноценное развитие и раскрытие способностей человека зависит от того, как «Я» относится и к психическому, и к телесному.

Тут мы снова можем заметить, что в представлении Кьеркегора человеческое «Я» нельзя идентифицировать с какой-то частью психики, например, с Эго. Когда действует «Я», человек способен свободно смотреть и на психическое, и на телесное и может действовать, исходя из этой свободы.

Кьеркегора не удивляет, что люди изо всех сил стремятся убежать от тревоги. Он говорит о «трусливой эпохе», когда «человек стремится отвлечься любым доступным способом под янычарскую музыку громких дел, чтобы отогнать свои одинокие мысли, подобно жителям лесов Америки, которые зажигают огни, вопят и гремят жестянками, чтобы отогнать диких зверей». Ибо тревога причиняет огромную боль. И снова хочется привести яркое и точное описание этой боли, оставленное Кьеркегором:

«Ни один великий инквизитор не имеет тех кошмарных орудий пыток, которые находятся в распоряжении тревоги, и ни один шпион не может так удачно выбрать момент для нападения на подозреваемого, когда тот всего слабее, или не может так искусно расставить западни, в которые тот обязательно попадется, как это делает тревога, и ни один самый въедливый судья не может с таким искусством допрашивать обвиняемого, как это умеет тревога, никогда не отпускающая человека от себя, – ни в развлечениях, ни в шуме, ни в работе, ни в игре, ни днем, ни ночью».

Но попытка убежать от тревоги обречена на провал. Более того, тот, кто желает избавиться от тревоги, теряет бесценную возможность реализовать самого себя, не способен учиться быть человеком. «Если бы человек был зверем или ангелом, он бы не мог испытывать тревогу. Но, являясь синтезом того и другого, он способен ощущать тревогу, и чем полнее его тревога, тем более велик этот человек. Это утверждение было бы неверным, если бы, как принято думать, тревога относилась к чему-то внешнему, к тому, что лежит за пределами человека; но в действительности человек сам создает тревогу».

* * *

Кьеркегор вдохновенно пишет о том, что тревога является для человека «школой». Тревога даже лучший учитель, чем реальность, поскольку от реальности можно на какое-то время отключиться, если избегать встреч с неприятной ситуацией, но тревога непрестанно учит человека, поскольку тот носит ее внутри себя. «Это относится и к самым мелким делам: как только человек пытается найти ловкий ход, всего-навсего ловкий, чтобы убежать от чего-то, и, скорее всего, ему это удается, поскольку реальность не столь строгий экзаменатор, как тревога, – тотчас же появляется и тревога».

Кьеркегор понимает, что многим такой совет – учиться у тревоги – покажется глупым, особенно тем людям, которые утверждают, что никогда не тревожились. «На это я бы ответил, что, без сомнения, не стоит страшиться людей или конечных вещей, однако только тот, кто прошел насквозь тревогу возможностей, может научиться не испытывать тревогу».

С одной стороны – назовем это негативным аспектом – такое обучение предполагает, что мы честно и открыто принимаем человеческую ситуацию. «Когда выпускник школы возможности выходит в мир, он знает – лучше, чем ребенок алфавит, – ту истину, что абсолютно ничего не может требовать от жизни и что ужас, гибель, уничтожение живут рядом с каждым человеком, когда такой человек усвоил, что любой сигнал тревоги может предвещать подлинную опасность, такой человек обретает иное понимание действительности, он начинает петь действительности хвалу…».

Кроме того, обучение в школе тревоги имеет и позитивный аспект: оно дает человеку способность двигаться сквозь конечное, преодолевать все мелкие препятствия и свободно воплощать бесконечные возможности. Согласно Кьеркегору, конечное «связывает» свободу, бесконечное же «распахивает дверь» свободы. Таким образом, бесконечное имеет прямое отношение к возможностям.

Конечное определить легко, его можно наблюдать в разнообразных формах сужения пространства жизни и тех искусственных ограничений, которые мы встречаем как в клинической работе, так и в нашей собственной повседневной жизни. Бесконечное определить не так просто, оно выражает свободу. Говоря о том, как надо встречать тревогу, Кьеркегор превозносит Сократа:

«Он торжественно берет чашу с ядом… как пациент, говорящий хирургу перед самым началом мучительной операции: «Ну вот, я уже готов». И тогда тревога входит в его душу и все там осматривает самым тщательным образом, а затем изгоняет из него все конечное и мелочное и уводит его туда, куда тот сам стремится идти».

Сталкиваясь с тревогой, человек учится подлинной вере или внутренней уверенности. Тогда человек обретает «мужество отказаться от тревоги, не испытывая тревоги, на что способна только вера, – при этом вера не устраняет тревогу, но остается вечно юной и постоянно рождается снова из смертных мук тревоги».

Читателю, обладающему научным мышлением, может показаться, что Кьеркегор говорит на парадоксальном и поэтическом языке. И это, конечно, правда; но его мысль вполне конкретна, и ее можно выразить в точных научных терминах. С одной стороны, Кьеркегор предвосхищает представления Хорни и других ученых о том, что тревога свидетельствует о наличии проблемы, которую необходимо разрешить; Кьеркегор говорит, что тревога будет преследовать человека (если только это не невротик, которому удалось полностью вытеснить весь соответствующий материал), пока он не решит свою проблему. С другой же стороны, Кьеркегор утверждает, что сила человеческого «Я» развивается вследствие встречи с тревогой. Только таким способом личность достигает зрелости.

Кьеркегор писал о тревоге в то время, когда у него не было рабочих инструментов для интерпретации бессознательного материала (эти средства, доведенные до совершенства, были созданы Фрейдом), – тем удивительнее, что он с такой проницательностью и глубиной предвосхитил современное понимание тревоги, достигнутое психоанализом.

Фрейд: тревога как трансформация либидо

Великий Зигмунд Фрейд стал, подобно Марксу и Эйнштейну, символом новой эпохи. Являемся ли мы «фрейдистами» или нет (себя, например, я не мог бы назвать фрейдистом), мы все живем в постфрейдовскую эпоху. Он задал тон для глобальных изменений в нашей культуре: в литературе (Джеймс Джойс и поток сознания), в живописи (Пауль Клее и Пикассо, создававшие формы, которых люди не осознавали), в поэзии (У.Х. Оден). Бродвейскую пьесу двадцатого века (например, «Траур к лицу Электре» Юджина О’Нила) невозможно понять, если не воспринимать ее на фоне работ Фрейда. Его концепция бессознательного бесконечно расширила представления каждого современного человека. Она не только породила психоанализ, но изменила наши взгляды на медицину, психологию и этику. Ни одна общественная наука не обошлась без его влияния. Поэтому всем нам – не имеет значения, согласны мы с Фрейдом или нет, – важно познакомиться с развитием его представлений.

Фрейд стоит в одном ряду с теми исследователями человеческой природы девятнадцатого века – сюда же можно отнести Кьеркегора, Ницше, Шопенгауэра, – которые снова обратили внимание на иррациональные, динамические, «бессознательные» аспекты личности. На эти стороны личности обращали слишком мало внимания, их в значительной степени подавляли, поскольку со времен Возрождения западное мышление ориентировалось на рационализм. Хотя у Кьеркегора, Ницше и Фрейда были свои особые мотивы для критики рационализма, их объединяет одно общее убеждение в том, что современное мышление упускает из виду какие-то элементы, без которых невозможно понять человека. Иррациональные корни поведения человека не принимались тогдашними учеными во внимание или же приписывались так называемым инстинктам.

В этом свете становится понятнее протест Фрейда против современной ему медицинской науки, пытавшейся объяснить тревогу с помощью «описания нервных волокон, по которым распространяется возбуждение». Понятнее становится и убеждение основателя психоанализа в том, что тогдашняя академическая психология не способна помочь нам постичь феномен тревоги. В то же время сам Фрейд горячо желал лидировать в науке и объяснить «иррациональные» аспекты поведения с помощью научного метода. Поэтому он привнес в свои представления некоторые аксиомы традиционных естественных наук девятнадцатого века, что видно по его теории либидо, которую мы рассмотрим ниже.

Хотя некоторые другие мыслители, например, Кьеркегор, еще до Фрейда осознали всю важность проблемы тревоги, именно Фрейд первым ввел эту проблему в контекст науки. Если говорить точнее, Фрейд считал, что тревога является фундаментальной проблемой, без понимания которой невозможно понять эмоциональные и психологические нарушения. Как пишет Фрейд в одной из своих поздних статей, посвященных этому вопросу, тревога является «фундаментальным феноменом и центральной проблемой невроза».

Тот, кто изучал динамическую психологию, конечно, согласится с утверждением, что работы Фрейда имеют первостепенное значение для понимания феномена тревоги, поскольку Фрейд создал подход к этой проблеме и изобрел различные техники, с помощью которых ее можно исследовать. Поэтому его труды в этой области стали классикой. Все это верно, несмотря на тот факт, что многие из его выводов следует подвергать проверке и заново интерпретировать. Если мы рассмотрим представления Фрейда о тревоге, то увидим, что его мысли об этом предмете находились в процессе постоянного развития. Теории тревоги Фрейда менялись как в отдельных деталях, так и радикальным образом. Тревога является настолько фундаментальной проблемой, что ей невозможно дать простое объяснение. В своих поздних статьях Фрейд не раз упоминает, что он пока еще может предложить лишь свою гипотезу, а не «окончательное решение» вопроса. Поэтому нам следует не только познакомиться с концепциями Фрейда и его наблюдениями, касающиеся механизма возникновения тревоги, но и рассмотреть те направления, по которым развивались его представления о тревоге.

Прежде всего, Фрейд отличал страх от тревоги, как это делал Гольдштейн и многие другие исследователи. По мнению Фрейда, при страхе внимание направлено на объект, тревога же относится к состоянию человека и «игнорирует объект». Наибольший интерес для Фрейда представляло отличие объективной тревоги (которую я называю «нормальной») от тревоги невротической. Первая, «настоящая», тревога является реакцией на внешнюю опасность, например, на смерть. По мнению Фрейда, эта тревога естественна, разумна и выполняет ценную функцию. Объективная тревога есть проявление «инстинкта самосохранения». «То, в каких случаях человек испытывает тревогу – по отношению к каким объектам и в каких ситуациях, – без сомнения, зависит от интеллекта человека и ощущения своей силы по отношению к внешнему миру». «Тревожная готовность» (так Фрейд называл объективную тревогу) выполняет полезную функцию, поскольку защищает человека от столкновения с неожиданной угрозой, к которой он не подготовлен. Сама по себе объективная тревога не является клинической проблемой.

Но как только тревога выходит за рамки первоначального побуждения, которое заставляет исследовать опасность и готовит человека к бегству, она становится непродуктивной и парализует действие. «Подготовка к тревоге представляется мне полезным элементом тревоги, а генерация тревоги – бесполезным». Появление тревоги, непропорционально высокой по отношению к существующей опасности или возникающей в ситуации, где никакой внешней опасности нет вообще, – признак тревоги невротической.

* * *

Какая же логическая связь, спрашивает Фрейд в своих ранних работах, существует между невротической тревогой и тревогой объективной? Пытаясь ответить на этот вопрос, он ссылается на свои наблюдения над пациентами. Фрейд обратил внимание на то, что при выраженном подавлении чувств или при наличии различных симптомов тревога у пациента явно снижается.

Так, например, при фобии вся тревога сконцентрирована в одной точке окружающей среды – на объекте фобии, но пациент не испытывает тревоги во всех остальных сферах своей жизни.

Подобным же образом, пациент, выполняющий навязчивые действия, не испытывает тревоги, когда ему не мешают выполнять эти действия, но как только возникает какая-либо помеха, у него появляется сильная тревога. Фрейд делает напрашивающийся вывод: происходит процесс замещения, то есть симптом каким-то образом замещает тревогу.

Одновременно он обратил внимание на то, что пациенты, которые постоянно испытывают сексуальное возбуждение, не находящее удовлетворения (в качестве примера он приводит прерванный половой акт) также испытывают сильную тревогу. В данном случае, заключает Фрейд, также происходит замещение: тревога или ее эквивалент (в форме симптома) замещает невыраженное либидо. Он пишет: «Либидинозное возбуждение исчезает, и на его месте появляется тревога – в виде тревоги ожидания, в виде паники или в виде эквивалентов тревоги». Позже, вспоминая о тех наблюдениях, на которых была построена его теория, Фрейд писал: «Я обратил внимание на тот факт, что некоторые формы сексуального поведения (например, прерванный половой акт, сдерживание возбуждения, вынужденное воздержание) ведут к приступам тревоги и создают общую предрасположенность к тревоге; эта тревога появляется тогда, когда сексуальное возбуждение сдерживается, подвергается фрустрации или не находит прямого удовлетворения. Поскольку сексуальное возбуждение выражает либидинозные инстинктивные импульсы, было логично предположить, что либидо, на пути которого стоят препятствия, трансформируется и превращается в тревогу».

Когда либидо вытесняется, оно трансформируется в тревогу. В результате возникает «свободно плавающая» тревога или эквивалент тревоги (симптом). «Таким образом, тревога является универсальной разменной монетой, на которую можно обменять любой аффективный импульс, когда его содержание подвергается вытеснению».

Когда аффект подвергается вытеснению, он неизбежно «превращается в тревогу, независимо от того, какими качествами он обладал бы при нормальном ходе событий». Ребенок испытывает тревогу, когда его покидает мать или когда рядом появляется незнакомец (что то же самое, поскольку присутствие незнакомого человека тождественно отсутствию матери), потому что в подобной ситуации ребенок не может направить свое либидо на мать, и тогда либидо «выражается в виде тревоги».

Напоминая о том, что объективная тревога – это стремление избежать опасности во внешнем мире, Фрейд задает такой вопрос: чего же боится человек, когда испытывает невротическую тревогу? Последняя форма тревоги, говорит он, есть попытка спастись от требований своего либидо. При невротической тревоге Эго пытается уклониться от требований либидо, воспринимая эту внутреннюю опасность наподобие внешней.

Вытеснение соответствует стремлению Эго уклониться от требований либидо, которые воспринимаются как опасность. Фобию можно сравнить с готовностью обороняться от внешней опасности, которую представляет пугающее либидо.

* * *

Исследуя представления Фрейда о возникновении симптомов тревоги, можно найти определенную тенденцию в развитии его мыслей. Ярче всего она проявилась в том, что в поздней теории, если сравнить ее с ранней, причина и следствие поменялись местами: раньше он говорил, что вытеснение порождает тревогу, потом стал думать, что тревога порождает вытеснение. Такое изменение представлений предполагает, что тревога и ее симптомы не есть просто проявление интрапсихического процесса, но они возникают из стремления человека избежать опасных ситуаций в мире взаимоотношений.

Еще одно изменение, где мысль Фрейда движется в том же направлении, выразилось в попытке Фрейда преодолеть дихотомию между «внутренними» и «внешними» факторами, которые связаны с тревогой. Если раньше Фрейд утверждал, что невротическая тревога порождена страхом перед либидинозными импульсами, позднее он понял, что эти импульсы опасны лишь по той причине, что их выражение приводит к возникновению опасности во внешнем мире. В ранней теории опасность во внешнем мире играла незначительную роль, поскольку тревога представлялась как следствие автоматической трансформации либидо. Но эти гипотезы пришлось поставить под сомнение, когда в поздний период, работая с пациентами, Фрейд мог увидеть, что «внутренняя опасность», то есть опасность, связанная с импульсами человека, возникает из-за того, что человек пытается справиться с «внешними и реальными опасными ситуациями».

Та же тенденция рассматривать тревогу как отражение попытки человека справиться с окружающей средой (в прошлом или в настоящим) выразилась в том, что Фрейд в своих поздних работах все чаще использует выражение «опасная ситуация», а не просто «опасность». В ранних работах он говорит, что симптом помогает защитить человека от требований его собственного либидо. Но, развивая свою теорию, он пишет: «Можно было бы сказать, что симптомы появляются потому, что они помогают избежать тревоги, но это представление остается поверхностным. Точнее будет звучать такая формулировка: симптомы появляются потому, что они помогают избежать опасной ситуации, о которой предупреждает тревога».

Далее он пишет: «Мы также пришли к выводу, что требования инстинктов часто представляют собой (внутреннюю) опасность лишь потому, что их удовлетворение привело бы к возникновению внешней опасности, таким образом, внутренняя опасность представляет собой опасность внешнюю».

Поэтому симптом – это не только защита от внутренних импульсов: «С нашей точки зрения, взаимоотношения между тревогой и симптомом не столь тесные, как предполагалось раньше, поскольку между ними стоит фактор опасной ситуации».

Может показаться, что мы придаем слишком большое значение тому второстепенному факту, что вместо слова «опасность» Фрейд стал использовать выражение «опасная ситуация». Но я думаю, что это изменение немаловажно, это не просто вопрос терминологии. Оно указывает на коренное отличие между двумя разными представлениями: согласно первому, тревога является преимущественно интрапсихическим процессом, согласно второму, она появляется в процессе взаимоотношения человека с окружающим миром и с другими людьми. Согласно второму представлению, интрапсихические процессы – это реакция на сложности в межличностном мире или попытка решить возникающие в этой сфере проблемы. Фрейд переходит к иному взгляду, в центре его внимания теперь стоит организм, то есть человек в контексте своих взаимоотношений. Но известно также, что Фрейд не довел эту линию мысли до логического завершения, то есть не пришел к последовательному взгляду на человека как на организм в культурном контексте.

Тем не менее, Фрейд останется в истории как величайшая фигура современной психологии, поскольку именно он правильно понял все значение психологии – и такой ее разновидности, как психотерапия, – для современного изменяющегося и беспокойного общества. И, повторю, неважно, соглашаемся мы с ним или нет. Его теория тревоги, этой «узловой проблемы», остается центром, вокруг которого располагаются все прочие теории и подходы.

Ранк: тревога и индивидуация

Представления Отто Ранка о тревоге согласуются с его мнением о том, что центральной проблемой развития человека является индивидуация. По его убеждению, вся жизнь человека – это непрерывная череда отделений, напоминающих отделение от матери, каждое из которых дает человеку возможность стать автономнее.

Рождение является первым и наиболее драматичным событием в этом ряду отделений, но подобные переживания – в большей или меньшей степени – человек испытывает при отлучении от груди, когда он впервые идет в школу, когда взрослый отделяется от своего холостого состояния и вступает в брак, и то же самое происходит на каждом этапе развития личности вплоть до последнего отделения, которым является смерть.

Тревога же, по мнению Ранка, есть опасение, сопровождающее подобные этапы отделения. Тревогу испытывают при изменении предшествующей ситуации, где существовало относительное единство с окружающей средой, от которой человек зависел: это тревога перед необходимостью стать автономным. Но тревога возникает и в том случае, когда человек сопротивляется отделению от безопасной ситуации: это тревога потери своей автономии.

Знаменитая концепция травмы рождения Ранка повлияла на его представления о тревоге. При интерпретации любых психологических событий человеческой жизни он постоянно опирается на символ рождения, хотя его утверждение о том, что ребенок испытывает тревогу в момент своего рождения, вызывает сомнения. Ранк уверял, что «ребенок переживает свой первый страх в момент рождения», и такое переживание ребенка он называл «страхом перед жизнью». Это первичная тревога – тревога отделения от ситуации полного единства с матерью, когда человек попадает в абсолютно новые условия своего обособленного существования в окружающем мире.

Я могу себе представить, что при мысли о тех бесчисленных новых возможностях, которые влечет за собой рождение, у взрослого человека возникла бы тревога. Но какие переживания испытывает рождающийся младенец, можно ли вообще назвать его переживания «чувствами»– это другой вопрос, и, по моему мнению, пока еще этот вопрос остается открытым. Правильнее было бы говорить о «потенциальной», но не реальной тревоге рождения и относиться к рождению как к важному символу. В своих поздних работах Ранк (за исключением некоторых высказываний, подобных приведенным выше) склоняется к символическому пониманию переживаний, сопровождающих рождение. Он, например, считал, что пациент переживает свое рождение при отделении от аналитика на последней стадии психотерапии.

Ранк настаивает на том, что тревога появляется у младенца, прежде чем он начинает связывать ее с конкретным содержанием. «Человек приходит в мир в состоянии страха, – говорит Ранк, – и этот внутренний страх не зависит от внешних опасностей сексуальной или какой-либо еще природы». Позже по ходу развития ребенка этот «внутренний страх» привязывается к внешним переживаниям, несущим в себе угрозу; в результате этого «внутренний страх объектифицируется и распределяется между отдельными объектами». Ранк называет установление такой связи между первичной тревогой и конкретными переживаниями «терапевтичным», поскольку человеку легче справиться с конкретными потенциальными опасностями. Таким образом, Ранк отделяет первичное недифференцированное ощущение опасности, которое мы называем словом «тревога», от поздних конкретных и объективированных форм ощущения опасности, которые мы называем «страхами».

* * *

Первичная тревога младенца позже проявляется в жизни человека в двух формах: как страх жизни и страх смерти. Эти два термина, которые на первый взгляд кажутся достаточно расплывчатыми, имеют отношение к двум аспектам индивидуации, сопровождающим все бесконечное разнообразие человеческих переживаний. Страх жизни есть тревога перед любой новой возможностью, которая предполагает автономное действие. Это «страх перед необходимостью жить независимо от других». Такая тревога, продолжает Ранк, появляется в тот момент, когда человек ощущает присутствие в себе творческих способностей. Актуализация этих способностей повлечет за собой установление нового порядка вещей – в результате может возникнуть не только произведение искусства (если, например, речь идет о художнике), но и новый порядок взаимоотношений с другими людьми или новые формы интеграции Я.

Таким образом, творческие возможности несут в себе угрозу отделения от прошлых взаимоотношений. Не случайно такую теорию, связывающую тревогу и творчество, создал именно Ранк, который, быть может, лучше других исследователей глубинной психологии понимал психологию искусства. Подобную концепцию мы уже встречали у Кьеркегора, а в своей классической форме она выражена в мифе о Прометее.

Страх смерти, как его понимал Ранк, представляет собой нечто противоположное. Страх жизни есть тревога при «движении вперед», к своей неповторимости, а страх смерти – тревога при «движении вспять», тревога потери своей личности. Эта тревога возникает у человека тогда, когда его поглощает целое или, если говорить психологическим языком, когда он застыл в ситуации зависимых симбиотических отношений.

Ранк считал, что каждый человек ощущает две эти противоположные формы тревоги: «Между двумя этими страхами, между двумя полюсами страха человек мечется всю свою жизнь. Вот почему невозможно отыскать один конкретный источник страха и невозможно преодолеть страх с помощью терапии».

Невротик не способен найти равновесие между этими двумя формами страха. Тревога перед лицом автономии мешает ему реализовывать свои творческие возможности, а тревога по поводу зависимости от других не позволяет ему полностью вкладывать себя в дружбу и любовь. Таким образом, у многих невротиков есть сильная потребность казаться независимыми, но при этом сохранить реальную чрезмерную зависимость. Из-за сильной тревоги невротик со всех сторон ограничивает свои импульсы и свои спонтанные действия, а вследствие этого, как считает Ранк, начинает ощущать сильное чувство вины. Здоровый же творческий человек способен преодолевать тревогу в должной мере, чтобы раскрывать свои возможности, чтобы справляться с кризисами психологического отделения, которые неизбежно сопутствуют росту, и затем на новом уровне устанавливать отношения с другими людьми.

Хотя Ранка интересует прежде всего процесс индивидуации, он хорошо понимает, что человек может реализовать себя лишь во взаимодействии со своей культурой или, по словам Ранка, лишь разделяя «коллективные ценности». В самом деле, типичный современный невротик, для которого характерны «чувство своей неполноценности и неадекватности, страх ответственности и чувство вины, а также чрезмерное осознание самого себя» становится понятнее в контексте культуры, где «разрушены коллективные ценности, в том числе религия, зато выпячены ценности индивидуальные». Потеря коллективных ценностей в нашей культуре (или, я бы сказал, хаотичное состояние социальных ценностей) не только порождает невротическую тревогу, но и создает особенно трудные условия для ее преодоления.

Многим читателям терминология Ранка и его дуализм кажутся чем-то чужеродным. Жалко, если это мешает читать его работы. Ни один мыслитель не достиг такого глубокого понимания двух ключевых аспектов тревоги, то есть того, как тревога связана, во-первых, с индивидуацией, во-вторых, с отделением.

Адлер: тревога и чувство неполноценности

Альфред Адлер не создал систематической теории тревоги. Отчасти это можно объяснить несистематическим характером его мышления, отчасти же тем, что проблема тревоги входит в его центральную и универсальную концепцию чувства неполноценности. Когда Адлер говорит, что «чувство неполноценности» является основной мотивацией невроза, он пользуется этим выражением таким же образом, как почти всякий другой психолог пользуется термином «тревога». Поэтому, чтобы понять представления Адлера о тревоге, следует рассмотреть его концепцию неполноценности – концепцию важную, но, к сожалению, нечетко сформулированную.

Согласно Адлеру, каждый человек рождается в состоянии биологической неполноценности и неуверенности. В самом деле, весь человеческий род мог чувствовать свою неполноценность по отношению к животным, вооруженным зубами и когтями. По мнению Адлера, цивилизация – технические средства, искусство, символы – возникла в результате попытки человечества компенсировать свою неполноценность.

Каждый новорожденный – беспомощное существо, вне социальных отношений со своими родителями он просто не способен выжить. Обычно ребенок, чтобы выйти из такого состояния беспомощности и достичь безопасности, развивает вокруг себя сеть социальных взаимоотношений или, если воспользоваться словами Адлера, устанавливает «многообразные связи, которые связывают одного человека с другим». Но нормальному развитию угрожают некоторые неблагоприятные факторы, – как объективные, так и субъективные.

К объективным факторам, усиливающим чувство неполноценности ребенка, относится органическая неполноценность (чего человек, даже став взрослым, может не осознавать). Или социальная дискриминация, когда человек рождается в какой-то социальной группе, составляющей меньшинство, или это женщина в культуре, в которой мужчинам приписывается превосходство (Адлер отстаивал права женщин за несколько десятилетий до того, как это стало распространенным движением). Или неблагоприятная позиция в семье (в частности, по мнению Адлера, это относится к единственному ребенку в семье). Но такой человек может приспособиться к объективной неполноценности на уровне реальности, несмотря на то, что в процессе развития ему приходится преодолевать особые сложности.

Важнейшим фактором развития невротического характера является субъективная установка по отношению к своей неполноценности, и это подводит нас к одному важному вопросу о том, чем отличается факт неполноценности от «чувства неполноценности». Как считает Адлер, каждый ребенок начинает ощущать свою неполноценность задолго до того, как у него появляется возможность что-либо предпринять по этому поводу. Он сравнивает себя со старшими детьми в семье или с взрослыми, которые обладают гораздо большим могуществом. Из-за этого он начинает воспринимать свое «Я» как нечто неполноценное (сказать: «Я слабый» – не то же самое, что сказать: «У меня слабость»). Чувство неполноценности по поводу своего «Я», связанное с объективным положением вещей, порождает невротическое стремление компенсировать эту неполноценность и достичь безопасности с помощью своего превосходства.

Отличие факта неполноценности от «чувства неполноценности» объясняет, почему одни люди могут принять свою неполноценность без чрезмерной тревоги, тогда как для других неполноценность становится источником невротической тревоги. Адлер высказывает важную мысль, утверждая, что некоторые люди представляют себе свое Я как неполноценное, хотя не уточняет, почему разные люди столь различными способами реагируют на свою неполноценность.

Разумеется, он бы сказал, что такого рода самооценка определяется взаимоотношениями ребенка с родителями, в частности установками родителей. Я бы пошел дальше и сказал, что это связано с природой родительской «любви» к ребенку. Если их «любовь» – это по сути своей стремление использовать ребенка для личных интересов (например, когда ребенок для родителей есть компенсация их собственной слабости или продолжение их Я и так далее), ребенок будет идентифицировать себя с силой или, в противоположном случае, со слабостью. Если же родительская любовь основана на ценности ребенка как личности, независимо от его сильных или слабых сторон, ребенок не будет идентифицировать себя ни с силой, ни со слабостью.

Одиночество. Антропоморфное эхо.

Художник Сальвадор Дали

Невротическое чувство неполноценности (то есть тревога, согласно нашей терминологии) является движущей силой формирования невротического характера. Невротический характер, пишет Адлер, «является продуктом и орудием психики, которая, пытаясь предотвратить потенциальные опасности, усиливает свой основной принцип [невротическая цель], чтобы избавиться от чувства неполноценности. Но эта попытка, содержащая в себе внутренние противоречия, обречена на крушение при столкновении с препятствиями со стороны цивилизации или с правами других людей».

Слова «внутренние противоречия» указывают на тот факт, что человек по своей природе является социальным существом, и биологически, и психологически зависящим от других людей, и поэтому для конструктивного преодоления неполноценности существует только один путь – путь создания и укрепления социальных связей с другими людьми.

Невротическая попытка преодолеть неполноценность есть стремление к превосходству и власти над другими людьми, желание понизить престиж и власть других и за их счет возвысить свое «Я». Поэтому само невротическое стремление разрешить проблему подрывает единственную надежную основу безопасности человека. Как об этом говорила Хорни и другие психологи, стремление к власти над другими увеличивает социальную вражду и, в конечном итоге, ведет человека к еще более глубокой изоляции.

* * *

Говоря о тревоге, Адлер спрашивает: какую роль она играет? Тревога блокирует активность человека и заставляет его вернуться к предшествующему состоянию безопасности. Поэтому она мотивирует уклонение от принятия решений и от ответственности. Кроме того, Адлер настойчиво подчеркивает, что тревога является орудием агрессии, средством для власти над другими людьми. «Для нас важно, – говорит он, – что ребенок использует тревогу для контроля над своей матерью». В своих работах Адлер приводит множество иллюстраций на эту тему: когда пациент, например, использует тревогу для того, чтобы домашние приняли навязанный им порядок, или когда тревожная жена контролирует своего мужа с помощью привычного приступа тревоги, и тому подобные случаи.

Никто не будет спорить с тем, что иногда тревоге сопутствует «вторичная выгода». Но предполагать, что эта выгода и является основным мотивом тревоги – значит чрезмерно упрощать проблему. Трудно себе представить, чтобы кто-то, испытавший настоящие приступы тревоги и знакомый с ее муками, стал утверждать, что это переживание возникает исключительно для того, чтобы оказывать воздействие на окружающих. Создается впечатление, что в этих примерах Адлер описывает псевдо тревогу, а не настоящую ее форму. Это подтверждается и тем фактом, что он часто называет тревогу «особенностью характера», а не эмоцией. Все это свидетельствует о том, что подлинную тревогу Адлер отнес к категории «чувства неполноценности», – относительно последнего он бы не стал утверждать, что оно используется для контроля над окружающими.

Говоря о причинах тревоги, Адлер ограничивается лишь общими словами о происхождении чувства неполноценности. Он замечает, что невроз тревоги всегда возникает у «избалованного» ребенка. Тут мы снова видим, что Адлер слишком упрощает проблему тревоги, – хотя это не сравнимо с примитивными представлениями раннего фрейдизма, где возникновение невроза тревоги приписывалось прерванному половому сношению. Действительно, пациент, страдающий неврозом тревоги, научился (что обычно происходит в раннем детстве) чрезмерно полагаться на других; но подобное поведение не становится устойчивым до тех пор, пока пациент не оказывается в состоянии конфликта, касающегося его способностей.

Говоря о преодолении тревоги, Адлер выражается достаточно определенно, но использует довольно общие слова. Тревогу «можно преодолеть лишь с помощью тех связей, которые соединяют одного человека со всеми остальными людьми. Человек может жить без тревоги лишь тогда, когда осознает, что принадлежит к большой семье людей».

Эти «связи» укрепляются с помощью любви и социально полезного труда. За таким высказыванием стоит вера Адлера в ценность социальной природы человека, что радикально отличает его от Фрейда и из чего следует совершенно иной способ преодоления тревоги. Несмотря на то, что Адлер чрезмерно упрощает многие проблемы и часто пользуется слишком обобщенными формулировками, его идеи обладают большой ценностью. В частности, важные раскрытые Адлером темы – это борьба за власть, происходящая между людьми, и ее социальное значение. Особую ценность его идеи обретают еще и по той причине, что Адлер, как правило, исследовал именно те области, которые «проглядел» Фрейд.

Как мы увидим ниже, идеи Адлера в развернутом и углубленном виде вошли в представления Хорни, Фромма и Салливана, развивавших теорию психоанализа. Нет сомнения в том, что Адлер оказал и прямое, и косвенное влияние на представления поздних психоаналитиков, которые независимо друг от друга пришли к подобному пониманию природы человека.

Юнг: тревога и угроза иррационального

Мы лишь немного поговорим о работах К. Г. Юнга, поскольку в его работах мы не встретим систематизированных представлений о тревоге. Насколько я могу судить, Юнг никогда напрямую не занимался проблемой тревоги, поэтому для понимания его отношения к этому вопросу следовало бы самым тщательным образом изучить все, что он написал.

Тут следует упомянуть лишь об одной важной идее Юнга: он считал, что тревога является реакцией человека на вторжение в его сознание иррациональных сил и образов коллективного бессознательного. Тревога есть «страх перед силой коллективного бессознательного», страх перед наследством, оставленным животными предками и древними людьми, которое, по мнению Юнга, продолжает существовать на нерациональном уровне личности человека.

Выход на поверхность этого иррационального материала представляет угрозу для упорядоченного и стабильного существования личности. Когда барьеры, защищающие человека от иррациональных стремлений и образов коллективного бессознательного, становятся слишком тонкими, человеку угрожает психоз, и это порождает тревогу. Но когда, с другой стороны, человек полностью отрезан от своей иррациональной стороны, он ощущает свою бесплодность и потерю творческих способностей. Поэтому, как сказал бы Кьеркегор, чтобы преодолеть бесплодность своей жизни, человек должен осмелиться встретиться со своей тревогой и пройти сквозь нее.

Юнг считал, что страх перед иррациональным материалом бессознательного помогает понять тот факт, «что люди боятся осознавать самих себя. Что-то там должно быть, за этим экраном, – никто не знает, что, – и потому люди предпочитают внимательно наблюдать за факторами, внешними для их сознания, и опираться на них». Большинству людей присущ «тайный страх перед неведомыми «опасностями души». Конечно, человек не признается в этом нелепом страхе. Но следует понимать, что этот страх никак нельзя назвать неоправданным, напротив, он имеет самые серьезные основания».

По мнению Юнга, люди более примитивных культур лучше осознают «неожиданные и опасные стремления бессознательного», для защиты от которых используются различные формы табу и обрядов. У цивилизованного человека также имеется система защит от вторжения иррациональных сил, эти защиты настолько хорошо налажены и настолько привычны, что «власть коллективного бессознательного» проявляется непосредственно лишь в таких, например, феноменах, как массовая паника, или же проявляется косвенным образом – в психозах и неврозах.

Юнг постоянно подчеркивает, что современный западный человек отводит слишком большую роль «рациональному», интеллекту, и это, как правило, не ведет к разумной интеграции, но является «злоупотреблением разумом и способностями ума в эгоистических целях для власти над окружающим». Он описывает историю одного пациента, страдавшего канцерофобией. Этот пациент «силою подчинил все жестким законам разума, но кое-где природа ускользнула из-под его власти и приготовила ему возмездие в виде полной бессмыслицы, мысли о раке».

Мне кажется, что Юнг развивал свои представления, о которых мы упоминали, как противовес современной западной культуре. Они также открывают одну распространенную особенность невроза, заключающуюся в том, что человек злоупотребляет разумом, используя его в качестве защиты от тревоги, а не для того, чтобы ее понять и прояснить. Но такие представления Юнга приводят к дихотомии, к отделению «рационального» от «иррационального» (например, это выражается в концепции «автономии бессознательного разума»). Из-за этого теории Юнга трудно соотнести с другими представлениями о тревоге.

Хорни: тревога и ненависть

Некоторые терапевты продолжали развивать психоанализ, опираясь на работы Фрейда, но внося в них новые элементы; особенно важны для нас те подходы, в которых проблема тревоги рассматривается в социально-психологическом контексте. Суть подобных представлений сводится к тому, что тревога возникает при нарушении межличностных взаимоотношений; в этой точке сходятся мнения таких различных психотерапевтов, как Карен Хорни, Эрих Фромм и Гарри Стак Салливан. Этих людей часто называют неофрейдистами или, несколько пренебрежительно, ревизионистами. Поскольку их теории имеют много общего с представлениями Фрейда, нас будет интересовать в основном их отличие от Фрейда и их подходы к проблеме тревоги.

Во всех этих подходах важное место занимает культура – как в широком смысле слова, поскольку характерные особенности культуры влияют на формы тревоги, распространенные в данный исторический период, так и в более узком, то есть культура взаимоотношений ребенка со значимыми другими в его окружении. Последняя сфера определяет развитие невротической тревоги. Конечно, такой подход не отрицает значения биологических потребностей ребенка или взрослого. Но эти потребности рассматриваются в контексте межличностных взаимоотношений. Так, например, Фромм утверждает, что «те потребности, которые помогают нам понять личность и ее проблемы, не определяются инстинктами, но формируются под воздействием всей совокупности условий нашей жизни».

Поэтому источник тревоги не сводится исключительно к опасениям по поводу фрустрации инстинктивных или либидинозных потребностей. Нормальный человек может перенести значительную степень фрустрации таких потребностей (например, сексуальной) без тревоги. Фрустрация инстинктов – сексуальность тут является удобным примером – приводит к появлению тревоги лишь тогда, когда эта фрустрация ставит под угрозу какую-либо ценность или форму межличностных отношений, которые, с точки зрения человека, жизненно важны для его безопасности. По мнению Фрейда, факторы окружающей среды лишь видоизменяют инстинктивные влечения; в отличие от него, для тех представителей неофрейдизма, о которых мы говорим, межличностный контекст (окружающая среда, с психологической точки зрения) занимает центральное место, а факторы инстинктов важны лишь постольку, поскольку они представляют собой в этом межличностном контексте жизненно важные ценности.

Говоря о концепциях Хорни, важно отметить одну их отличительную особенность: по ее мнению, тревога предшествует инстинктивным желаниям. То, что Фрейд называл инстинктивными влечениями, вовсе не является чем-то фундаментальным, но напротив, как полагает Хорни, является продуктом тревоги. Концепция «влечения» предполагает в какой-то степени принудительный характер импульсов, возникающих внутри организма, их жесткую требовательность. (Фрейд понимал, что инстинктивные влечения у невротиков обладают навязчивым характером, он полагал, что «влечение» имеет биологическую природу и что у невротиков оно носит навязчивый характер из-за конституционных особенностей или потому, что в детстве они получали слишком много либидинозного удовлетворения, и поэтому хуже, чем «нормальные» люди, переносят фрустрацию инстинктов.)

По мнению же Хорни, импульсы и желания не становятся «влечениями», если их не мотивирует тревога: «Навязчивые влечения присущи невротикам; они рождаются из чувства одиночества, беспомощности, страха или ненависти и представляют собой попытку жить в окружающем мире, несмотря на эти чувства; их основной целью является не удовлетворение, но безопасность; они носят навязчивый характер по той причине, что за ними скрывается тревога».

Она ставит знак равенства между «инстинктивными влечениями» Фрейда и своей концепцией «невротических черт». Таким образом Хорни желала подчеркнуть первостепенную роль тревоги в формировании психологических нарушений, что расходится с представлениями Фрейда. «Несмотря на то, что Фрейд называл тревогу «центральной проблемой невроза», он не вполне понимал, что тревога является динамическим фактором, мотивирующим достижение конкретных целей».

* * *

Хорни согласна с тем, что страх следует отличать от тревоги. Страх является реакцией на конкретную опасность, при этом человек может принять определенные меры, чтобы справиться с опасностью. Но для тревоги характерно ощущение расплывчатости и неопределенности, а также чувство беспомощности перед лицом опасности. Тревога является реакцией на опасность, которая угрожает «самой сердцевине или сущности» личности. Тут возникает вопрос, важный для понимания феномена тревоги: на что же направлена та угроза, которая вызывает тревогу? Чтобы лучше понять ответ Хорни на этот вопрос, нам следует сначала рассмотреть в общих чертах ее представления о происхождении тревоги.

Хорни рассматривает нормальную тревогу, неотделимую от человеческой жизни с ее случайностями, где возможна смерть, вмешательство сил природы и так далее. Эту следует отличать от тревоги невротической, поскольку невротическая тревога и беспомощность не связаны с реалистичным взглядом на мир, но возникают из внутреннего конфликта между зависимостью и враждебностью. Источник опасности – это прежде всего враждебное отношение окружающих.

Базовая тревога – это термин, который Хорни использовала для обозначения тревоги, приводящей к формированию невротических защит. Такая форма тревоги, являющаяся проявлением невроза, является «базовой» в двух смыслах. Во-первых, она представляет собой основу невроза. Во-вторых, она «базовая» потому, что появляется в самом начале жизни человека вследствие нарушения взаимоотношений между ребенком и значимыми другими – как правило, родителями. «Типичный конфликт, ведущий к возникновению тревоги у ребенка, есть конфликт между зависимостью от родителей (которая особенно сильна по той причине, что ребенок испуган и чувствует себя одиноким) и враждебным отношением к ним».

В этом конфликте ребенок вынужден вытеснять враждебное отношение к родителям, поскольку он от них зависит. Вытеснение этих импульсов лишает ребенка возможности осознать реальную опасность и бороться за преодоление этой проблемы, кроме того, сам акт вытеснения создает внутренний бессознательный конфликт и поэтому усиливает у ребенка чувство беззащитности и беспомощности. Базовая тревога «неразрывно связана с базовой ненавистью».

Это один из примеров взаимного влияния тревоги и ненависти друг на друга, когда одно чувство усиливает другое. Иными словами, взаимоотношения между тревогой и ненавистью можно назвать «порочным кругом». Ощущение беспомощности присуще базовой тревоге по самой ее природе. Хорни хорошо понимает, что каждый человек – в том числе и «нормальный» взрослый – вынужден противостоять влияниям окружающей культуры, многие из которых являются по сути своей враждебными силами, но это не вызывает невротической тревоги.

Разница между невротиком и «нормальным» человеком объясняется, по мнению Хорни, тем, что второй сталкивается с основной массой неприятных переживаний в тот период жизни, когда он в состоянии их интегрировать, а ребенок, зависимый родителей, которые относятся к нему враждебно, на самом деле беспомощен – и у него нет другого способа справиться с конфликтом, кроме невротических защит. Базовая тревога есть тревога перед лицом потенциально враждебного мира. И все разнообразные формы личностных нарушений являются невротическими защитами, которые сформировались в результате попытки справиться с враждебным окружающим миром, несмотря на ощущение бессилия и беспомощности. Невротические черты, как считает Хорни, по своей сущности являются орудиями защиты от базовой тревоги.

Теперь можно ответить на вопрос, на что направлена угроза, которая вызывает тревогу. Тревога является реакцией на угрозу тем свойственным человеку формам поведения, от которых, по его мнению, зависит его безопасность. В момент возникновения личностных нарушений взрослый ощущает угрозу, нависшую над невротической чертой характера, которая представляет собой его единственный метод борьбы с базовой тревогой, – поэтому он с новой силой переживает свою беспомощность и беззащитность. В отличие от Фрейда, Хорни считает, что под угрозой оказывается не выражение инстинктивных влечений, но скорее те невротические черты личности, которые обеспечивали безопасность.

Таким образом, у каждого человека невротическую тревогу порождает своя конкретная угроза; определяющую роль тут играет та невротическая черта характера человека, которая поддерживает его безопасность. У человека, которому присуща мазохистическая зависимость, – у того, кто цепляется за других, чтобы снизить свою базовую тревогу, – приступ тревоги возникает тогда, когда его могут покинуть. У нарциссической личности – человека, у которого в детстве базовую тревогу снижало безусловное восхищение родителей, – тревога возникает в ответ на опасность, что он не получит признания и восхищения. Если безопасность человека зависит от его скромности и незаметности, тревогу вызовет ситуация, при которой ему нужно «выйти на сцену».

* * *

Я уже упоминал о том, что Хорни придавала большое значение взаимному влиянию тревоги и ненависти. Это сильная сторона ее теории. По ее мнению, среди интрапсихических факторов, провоцирующих возникновение тревоги, на первом месте стоит ненависть. Фактически, «агрессивные импульсы различного рода являются основным источником невротической тревоги». Тревога вызывает ненависть, а агрессивные импульсы, в свою очередь, порождают тревогу.

Не удивительно, что человек испытывает враждебное отношение к тем переживаниям и тем людям, которые представляют собой угрозу и порождают мучительное чувство беспомощности и тревоги. Но поскольку невротическая тревога есть следствие слабости и зависимости от других, «сильных» людей, враждебное отношение к этим людям ставит под угрозу зависимость, которую невротик стремится сохранить любой ценой. Подобным образом, интрапсихический импульс агрессии, направленный на этих людей, пробуждает страх наказания или ответной агрессии, и поэтому усиливает тревогу.

Рассуждая о взаимном влиянии тревоги и ненависти друг на друга, Хорни приходит к выводу, что «особо важной причиной» тревоги являются «подавленные агрессивные импульсы». Вопрос о том, описывает ли это утверждение человека вообще или только человека в конкретном культурном контексте, мы оставим открытым. Но нельзя не согласиться по меньшей мере с тем, что подобные взаимоотношения между ненавистью и тревогой в нашей культуре – это клинический факт, в котором несложно убедиться.

Значение идей Хорни для понимания теории тревоги заключается в том, что онапоказала, как конфликтующие тенденции личности становятся источником невротической тревоги, и, кроме того, переместила проблему тревоги в чисто психологический контекст, где учитываются также и все социальные аспекты проблемы.

Салливан: тревога как боязнь неодобрения

Самая убедительная теория, связывающая тревогу с межличностными отношениями, принадлежит, безусловно, Гарри Стаку Салливану. В основе представлений Салливана о тревоге лежит его теория личности как межличностного феномена. По его мнению, личность развивается в процессе взаимоотношений младенца со значимыми другими, которые его окружают. Даже биологическое начало новой жизни – в форме оплодотворенной яйцеклетки в утробе – представляет собой неразрывную связь клетки с ее окружением. После рождения младенец вступает в тесные взаимоотношения с матерью (или с тем, кто замещает собой мать), что является и прототипом, и реальным началом всех отношений со значимыми другими, в которых и формируется личность человека.

Салливан подразделяет все виды деятельности организма на две категории. К первым относятся все виды деятельности, направленные на получение удовлетворения, например, еда, питье или сон. Удовлетворение тесно связано с телесным аспектом человека. Ко второй категории относятся все виды деятельности, направленные на достижение безопасности, и они в большей мере «присущи человеческой культуре, чем человеческому телу».

В этом стремлении к безопасности центральную роль играет, разумеется, ощущение своей дееспособности или силы.

«Мотивация силы», под которой Салливан подразумевает тенденцию организма расширять свои способности и стремиться к достижениям, в какой-то степени является врожденным качеством. Она «дана» человеческому организму просто в силу того, что он организм. Деятельность, направленная на достижение безопасности, «обычно более важна для человека, чем импульсы, порождаемые ощущением голода или жажды» или чем сексуальность, как добавит он позже, перейдя к описанию зрелого организма.

Биологические – в узком значении слова – потребности следует рассматривать как «стремление организма не просто поддержать свое равновесие и свое стабильное положение в окружающей среде, но расширить границы, установить контакт и вступить во взаимодействие с окружающей средой, которая постепенно должна становиться все шире и шире». Рост личности и ее свойства во многом определяются тем, как эта «мотивация силы» и порождаемое ею стремление к достижению безопасности реализуется в межличностных отношениях.

Младенец является относительно бессильным существом. Сначала важным средством межличностных взаимоотношений становится его плач, затем он учится использовать язык и символы, эти мощные инструменты культуры, с помощью которых человек работает над достижением безопасности во взаимоотношениях с другими. Но процесс вхождения младенца в культуру начинается задолго до появления у него речи или конкретных эмоциональных реакций, это происходит с помощью эмпатии, «эмоционального «заражения» и единства», которое развивается между младенцем и значимым другим, как правило, матерью. В этой межличностной среде – преимущественно под влиянием потребности организма в безопасности и самовыражении – появляется тревога.

Тревога, как считает Салливан, возникает в межличностном мире младенца из боязни неодобрения со стороны значимого другого. Ребенок начинает переживать тревогу с помощью эмпатии, ощущая неодобрение матери задолго до того, как в нем появляется способность осознавать. Нет сомнения, что неодобрение матери оказывает огромное влияние на младенца. Оно ставит под угрозу взаимоотношения между ребенком и миром людей. Эти взаимоотношения для младенца критически важны, от них зависит не только удовлетворение физических нужд, но и ощущение безопасности. Поэтому тревога воспринимается как тотальное, «космическое» чувство.

Салливан высказывает следующую чрезвычайно важную мысль: «Я» формируется на основе потребности ребенка управлять теми переживаниями, которые порождают тревогу. «Я» образуется из необходимости разделять все виды деятельности на две категории: на те, что вызывают одобрение, и те, что вызывают неодобрение. «Динамизм «Я» основывается на этих переживаниях одобрения и неодобрения, награды и наказания!»

«Я» возникает как «динамическая сила, которая поддерживает чувство безопасности». Эта идея вызывает изумление: «Я» формируется для того, чтобы защитить нас от тревоги. «Я» – это динамический процесс, с помощью которого организм вбирает в себя переживания, влекущие за собой одобрение и награду, и учится исключать все то, что ведет к неодобрению и тревоге. Ограничения, установленные в первые годы жизни, сохраняются и поддерживаются в течение многих лет, поскольку «мы переживаем тревогу каждый раз, когда пытаемся перешагнуть установленные границы».

* * *

Надо особенно подчеркнуть одно важное следствие, вытекающее из приведенных выше слов, а именно то, что эти ограничения, заданные с помощью тревоги, касаются не только подавления определенных действий, они ограничивают также и рамки осознания. Те стремления, которые могут пробудить тревогу, исключаются из сознания или, как говорил Салливан, подвергаются диссоциации. Салливан пишет: ««Я» начинает контролировать процесс осознания, и тревога в огромной мере управляет процессом осознания ситуации, в результате чего из сознания изгоняются те стремления личности, которые не включены в одобренную структуру «Я»».

Эти идеи помогают объяснить некоторые распространенные феномены, связанные с тревогой. Сужение сознания в состоянии тревоги – это феномен, с которым каждый человек знаком по личному опыту и который часто встречается в клинической работе. Салливан дает новое истолкование классическому положению психоанализа о том, что тревога влечет за собой работу вытеснения. Он по-новому объясняет, почему тревога сужает процесс осознания; согласно интерпретации Салливана, причиной этого является динамика межличностных отношений, особенно отношений между матерью и ребенком, и фундаментальная потребность организма поддерживать свою безопасность.

Если говорить о связи тревоги с формированием симптомов, то легко заметить одну закономерность: когда организм неспособен подвергнуть диссоциации сильные переживания или импульсы, порождающие тревогу, – как это бывает при невротических состояниях, – возникают замещающие и навязчивые симптомы. Они представляют собой жесткие средства для проведения границ осознания. Отсюда следует, что диссоциированные стремления и переживания останутся вне сознания до тех пор, пока человек не будет в состоянии перенести связанную с ними тревогу.

Важно также, что Салливан указывает на взаимосвязь между эмоциональным здоровьем и тревогой. Его представления об этом можно сформулировать так: Тревога ограничивает рост и сужает границы осознания, уменьшая сферу полноценной жизни. Эмоциональное здоровье прямо пропорционально степени осознания. Поэтому с помощью прояснения тревоги можно расширить границы осознания и дать большее пространство для развития «Я». Это и есть достижение эмоционального здоровья.

Тревога и культура

Вы уже могли заметить, что в наших размышлениях о проблеме тревоги мы постоянно сталкиваемся с факторами культуры. Говорим ли мы о детских страхах, о тревоге при психосоматических расстройствах или при индивидуальных неврозах, – всегда приходится принимать во внимание культурную среду, на фоне которой возникает переживание тревоги. В предыдущей главе мы могли познакомиться с различными теориями, которые объясняют влияние культурных факторов на переживания человека. Салливан, например, указывает на нерасторжимую взаимосвязь человека и окружающего мира на каждом этапе его развития – с того момента, как в утробе появляется оплодотворенная клетка, до жизни взрослого, соединенного с другими членами общества посредством любви и работы. Влияние культурных факторов на тревогу в наши дни признают почти все исследователи, так что тут нет нужды в доказательствах.

Поэтому в настоящей главе я ставлю перед собой более конкретные цели. Я хочу показать, как нормы и ценности культуры влияют на поводы для возникновения тревоги. Словом «повод» я называю те виды опасностей, которые вызывают тревогу: они во многом определяются той культурой, которая окружает человека. Кроме того, я хочу показать, что уровень тревоги в обществе зависит от единства и стабильности культуры – или от недостатка единства и стабильности.

Как показал Холловелл, те опасности, которые пугают людей, в примитивных культурах отличаются большим разнообразием. Из этого Холловелл делает вывод, что тревога прямо связана с представлениями, которые разделяют люди одной культуры; эти представления накладываются на реальные ситуации опасности. Эту идею можно проиллюстрировать на примере современной культуры, где огромное место отводится способности человека участвовать в соревновании с другими за успех. Об этом свидетельствуют исследования психосоматических нарушений: при язвенной болезни («заболевание честолюбивого и стремящегося к достижениям человека западной цивилизации») тревога связана с потребностью современного мужчины казаться сильным и независимым победителем, для чего он вытесняет свою потребность в зависимости.

Исследования детских страхов, которые мы описывали, показали, что по мере того, как дети взрослеют и впитывают больше общепринятых культурных ценностей, количество страхов и тревог, связанных с соревнованием, увеличивается. Действительно, исследования школьников показывают, что наиболее значительная тревога у этих детей относится к успеху в соревновании – в учебе или в труде. Очевидно, что на взрослого человека эти ценности влияют еще сильнее: мы говорили о том, что взрослые люди, описывающие свои детские страхи, гораздо чаще упоминают о страхе перед соревнованием или провалом, чем дети соответствующего возраста. В нашей культуре значение успеха в соревновании настолько высоко, а тревога по поводу возможного «провала» на пути к успеху настолько велика, что можно высказать следующее предположение: успех человека в социальном соревновании с другими является доминирующей ценностью нашей культуры и одновременно наиболее распространенным поводом для тревоги.

Но почему это так? Как стремление к успеху превратилось в нашем обществе в основной источник тревоги? Почему столь многие люди боятся «провала»? На этот вопрос невозможно ответить, опираясь на представления о «нормальности». Можно полагать, что у каждого человека есть нормальная потребность чувствовать безопасность и приятие со стороны окружающих, но остается вопрос, почему в нашей культуре достижение безопасности неразрывно связано с соревнованием. Можно также признать, что у каждого человека есть нормальная потребность увеличивать свои достижения, развивать свои способности и усиливать свою власть над окружением, но как понять, почему у нас это «нормальное» честолюбие в такой огромной мере окрашено индивидуализмом? Почему при этом человек противопоставляет себя остальным, так что неудачи окружающих производят то же самое действие, как и его собственный успех?

Говоря о культуре индейцев-команчей, Эбрам Кардинер обращает внимание на один интересный факт: хотя соревнование у них занимает значительное место, «оно не ставит под угрозу благополучие общества или достижение общих целей». Нетрудно заметить, что в наши дни дух соревнования все сильнее и сильнее ставит общество под угрозу. И почему социальное соревнование в нашей культуре влечет за собой столь сильные наказания или награды, так что (о чем мы вскоре поговорим) чувство собственной ценности человека зависит от его успеха в этом соревновании?

Очевидно, что подобное стремление современного человека к успеху нельзя объяснить, просто сославшись на «вечные свойства» человеческой природы. Это стремление порождено культурой. Оно отражает особую культурную модель поведения, в которой слились воедино индивидуализм и стремление соревноваться с другими. Данная модель ведет свое начало со времен Ренессанса, в средние века подобных примеров практически не было. Стремление добиться успеха в социальном соревновании, ставшее основным поводом для тревоги, родилось в прошлом и развивалось в контексте истории. Нам предстоит рассмотреть этот вопрос подробнее.

Историческое измерение жизни

Общепринятое мнение, согласно которому культура влияет на переживание тревоги, следует включить в исторический контекст, и тогда оно прозвучит так: тревога каждого человека обусловлена тем фактом, что он живет в определенной точке исторического развития своей культуры. Подобный подход учитывает историю происхождения тех факторов, которые являются поводами для тревоги современного человека. Дилти, который назвал человека «существом, способным удерживать время», говорит о важности исторического измерения жизни. «Человек является историческим существом не в меньшей мере, чем млекопитающим», – пишет он. По мнению Дилти, необходимо «понять, как проявляется в целостной личности то, что обусловлено историей». Хотя современные психологи и психоаналитики признают важность культурных факторов, они, как правило, игнорируют историческое измерение.

Метаморфоза пяти аллегорий Джованни Беллини.

Художник Сальвадор Дали

Но современные исследователи, занимающиеся проблемой тревоги, все больше начинают понимать, что на многие вопросы (это касается не только тревоги, но и других аспектов личности, исследуемых в культурном контексте) можно ответить только в том случае, если мы будем учитывать место человека в истории своей культуры. Лоренс К. Фрэнк писал: «Чуткие люди все больше начинают понимать, что наша культура больна». По его мнению, «стремление к индивидуализму, начавшееся в эпоху Ренессанса, ведет нас в неверном направлении».

Манхейм говорит о той же самой проблеме, когда пишет, что нам нужна историческая и социальная психология – такая наука, которая «позволяет объяснить, как конкретный исторический тип связан с общими особенностями человека». Он спрашивает, например: «Почему Средние века и эпоха Ренессанса порождают такие разные человеческие типы?» Можно сказать, что историческое измерение играет такую же важную роль для «человека как члена общества», что и ранние детские годы для взрослого человека. Другими словами, для понимания тревоги важно понять не только детские переживания конкретного человека, но и историческое развитие структуры характера современного человека.

Исторический подход, который я предлагаю и который применяется в данной главе, это не просто коллекционирование исторических фактов. Он представляет собой нечто более сложное – историческое сознание – осознание истории, воплощенной в установках и психологических характеристиках человека, а также в характеристиках всей культуры. И поскольку каждый член общества является в каком-то смысле продуктом установок и характеристик своей культуры, осознание прошлого культуры является осознанием самого себя.

Способность осознавать историю как часть своего «Я», как отмечали Кьеркегор, Кассирер и другие, отличает человека ото всех остальных живых существ. Эту мысль образно выражает К.Г. Юнг, который говорит, что отдельный человек как бы стоит на верху пирамиды, держащейся на сознании всех людей, живших до него. Насколько абсурдно представление о том, что история начинается с моих личных исследований или с последнего заседания!

Способность чувствовать свою историю есть способность к осознанию самого себя, то есть способность воспринимать себя одновременно и субъектом, и объектом. При этом человек смотрит на свои представления и установки (а также на установки своей культуры) как на нечто исторически относительное, неважно, касаются ли они религии или науки, или же просто являются психологическими установками, как, например, распространенная в нашей культуре тенденция высоко ценить соревнование. Некоторые культурологи опираются на представления современной науки как на некую основу, стоя на которой, можно судить о других культурах. Но совершенно невозможно понять древнюю Грецию или средние века, если не принимать во внимание того, что наши собственные представления также относятся к определенному моменту истории, то есть являются продуктом истории – в той же мере, как и представления людей прошлого.

«Не только история создает человека, – пишет Фромм, – но и человек создает историю. Разрешение этого кажущегося противоречия лежит в сфере социальной психологии. Она описывает, как страсти, желания и тревоги видоизменяются и развиваются под воздействием социального процесса, но одновременно показывает, что энергия людей, обретая конкретные формы, становится, в свою очередь, продуктивной силой, формирующей этот социальный процесс».

Поскольку история развития структуры характера современного человека – тема слишком обширная, я ограничусь лишь одним аспектом, который интересует нас больше всего: рассмотрю лишь стремление к соревнованию. И поскольку проследить за развитием этой тенденции во все периоды истории западного общества невозможно, я начну с эпохи Возрождения, то есть с того периода, когда формировались основы нашей эпохи Мы проследим, как в эпоху Возрождения возник и начал распространяться индивидуализм, как он приобрел характер соревнования и как потом это привело современного человека к отчуждению от окружающих и породило в нем тревогу.

Индивидуализм: от эпохи Возрождения до нашего времени

Такая черта характера западного человека, как индивидуализм, становится понятнее, если рассматривать ее как реакцию на коллективизм Средних веков. В Средние века, как говорит Буркхард, человек «сознавал себя членом своего племени, народа, партии, семейства или корпорации, то есть осознавал себя с помощью какой-либо общей категории». Каждый человек осознавал свое место в экономической структуре гильдии, в психологической структуре семьи, в иерархии феодальных взаимоотношений, а также в моральной и духовной структуре церкви. Каналы для выражения эмоций имели общественный характер: для чувств, связывающих людей воедино, существовали праздники, для выражения агрессивных чувств – такие явления, как крестовые походы. «Все эмоции были помещены в жесткие рамки социальных норм, – пишет Хёйзинга, – эти рамки сдерживали разрушительную силу страсти и жестокости».

Но к четырнадцатому-пятнадцатому векам, как считает Хёйзинга, церковные и общественные иерархические структуры, которые раньше служили каналами для выражения эмоций и переживаний, стали орудиями подавления жизненных сил человека. Для последнего этапа средневековья характерно неистовое использование символов, которые становятся как бы самоцелью. Они превратились в форму, лишенную жизненного содержания и оторванную от реальности.

Последнее столетие Средних веков отмечено депрессией, меланхолией, скептицизмом и сильной тревогой. Эта тревога проявляется в боязни смерти и во всеобщем страхе перед демонами и колдунами. «Достаточно взглянуть на произведения Босха или Грюнвальда, – пишет Манхейм, – чтобы почувствовать крушение средневекового миропорядка, повлекшее за собой появление чувства страха и тревоги. Эта тревога находила символическое выражение в распространенном страхе перед дьяволом». Индивидуализм эпохи Возрождения отчасти был реакцией на этот вырождающийся коллективизм последнего этапа Средних веков.

Новое признание ценности отдельной личности и новые представления о взаимоотношениях человека и природы, которые стали основными мотивами Возрождения, образно представлены в работах Джотто. Многие ученые полагают, что временной отрезок, отделяющий Джотто от его учителя, Чимабуэ, как раз и является началом новой исторической эпохи. Джотто жил в период, который называют «первым итальянским ренессансом», предшествовавшим эпохе Возрождения. В отличие от символических, неподвижных, смотрящих прямо на зрителя изображений человека в средневековой живописи, у Джотто появляются фигуры, несколько повернутые в сторону и обладающие самостоятельными движениями.

Джотто начинает изображать эмоции конкретных людей. На его полотнах можно увидеть скорбь, радость, страсть или удивление простых людей в обычной жизни – отца, целующего дочь, или скорбящего человека на могиле своего друга. Художник, получающий удовольствие от изображения простых чувств, включает в свои картины и животных; то наслаждение, с которым Джотто пишет деревья и камни, предвосхищает радость перед простыми формами, которая свойственна художникам последующих веков. Хотя Джотто отчасти сохраняет верность средневековому символизму, в то же время в его живописи появляются новые черты, свойственные эпохе Ренессанса, – новый гуманизм и новый натурализм.

В Средние века человек воспринимался как частица социального организма, в эпоху же Ренессанса личность стала самостоятельным целым, а социальное окружение превратилось в фон, на котором выделяется отдельный человек. Сравнивая Джотто с представителями эпохи Возрождения период ее полного расцвета, можно заметить одну существенную разницу: Джотто ценил простого человека (в этом можно заметить влияние святого Франциска Ассизского), в эпоху же Ренессанса стала цениться сильная личность. Именно на эту особенность в ее историческом развитии нам стоит обратить особое внимание, поскольку она является культурной основой для тревоги современного человека.

* * *

Радикальные изменения, которые в эпоху Возрождения происходят практически во всех сферах жизни: в экономической, интеллектуальной, географической и политической, – хорошо известны и не требуют описания. Все эти перемены связаны причинно-следственными связями с верой в могущество свободной автономной личности.

С одной стороны, сами эти радикальные изменения основывались на новом представлении о человеке, с другой стороны, происходят социальные изменения, в результате которых акцент смещается на проявления силы, инициативы, смелости, знаний и предприимчивости. Социальная подвижность избавляет человека от власти «кастовой» семейной системы средневековья; благодаря своей отваге кто угодно может стать выдающимся человеком, несмотря на свое происхождение. Богатство, появившееся в ходе развития капитализма вслед за расширением торговли, создавало новые возможности для предприимчивых людей и являлось наградой для тех, кто не боялся риска.

Высоко поднялся престиж образования и обучения, что было проявлением интеллектуальной свободы и любознательности; странствующий студент, для которого университетом является весь мир, символически показывает взаимосвязь между новым стремлением учиться и свободой движений. Но в то же время знание ценится как способ обретения силы. «Лишь тот, кто изучил все на свете, – говорит как бы от лица того времени Лоренцо Гиберти, художник эпохи Возрождения, – может безбоязненно презирать превратности судьбы».

•«При таких условиях свободная игра честолюбия приобретала необыкновенно сильный импульс. Благодаря своим способностям простой монах мог сделаться папой, а последний солдат – герцогом миланским. Дерзость, решительность, бесцеремонное нарушение моральных правил были главными орудиями успеха».

Говоря о насилии, которое сопутствовало индивидуализму того времени, Бурхард замечает: «Основной характерный порок той эпохи одновременно создавал ее величие: этим пороком был крайний индивидуализм… Видя торжество эгоизма вокруг себя, человек был вынужден защитить свои права с помощью своей собственной силы».

Для эпохи Возрождения отнюдь не характерна вера в ценность личности самой по себе. Скорее, как мы уже упоминали, ценилась сильная личность. Молчаливо предполагалась, что сильный может эксплуатировать слабого и манипулировать им, не чувствуя угрызений совести и не испытывая жалости. Важно помнить, что эпоха Ренессанса, породившая принципы, которые бессознательно усвоили многие люди нашего времени, не была движением масс, ей задавала тон горстка сильных и одаренных личностей.

Представления о добродетели в эпоху Ренессанса в основном включало в себя смелость и другие качества, необходимые для достижения успеха. «О действиях стали судить на основе успеха; человек, который мог помочь друзьям, устрашить врагов и любыми средствами проложить путь к успеху, считался героем. То, что Макиавелли называл словом «virtu», сохраняет только те из римских «добродетелей» (virtus), которые имеют отношение к смелости, хитрости и личному мастерству человека, добивающегося своей цели, какой бы она ни была».

Мы можем заметить, как тесно связаны между собой индивидуализм и дух соревнования. Представления об успехе как о торжестве сильного человека, стремящегося занять важное место в обществе, причем само общество является скорее сценой для его сражения, – все это установило неразрывную связь между успехом и соревнованием. Общество вознаграждало человека, добившегося самореализации вследствие своего превосходства над другими людьми.

* * *

Вера в могущество свободного человека была в эпоху Ренессанса совершенно сознательной установкой. Леон Альберти, один из таких выдающихся людей, который превосходил окружающих во всем – от гимнастики до математики, – сформулировал как бы лозунг такой сильной личности: «Человек способен совершить все что угодно, если захочет». Но особенно точно дух Возрождения выразил Пико делла Мирандола, который написал двенадцать книг, где доказывал, что человек является господином своей судьбы. В своей знаменитой «Речи о достоинстве человека» он изображает Бога, обращающегося к Адаму с такими словами:

«Мы не определили тебе постоянного места обитания и не повелели носить какое-либо определенное обличье… Не связанный тесными оковами, лишь по своей свободной воле, во власть которой я тебя предаю, ты должен сам определить свою природу. Я поставил тебя в середину этого мира, чтобы отсюда тебе было удобнее окинуть взором весь мир. Ты не был создан ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, дабы ты сам мог стать собственным свободным творцом и ваятелем и придать себе такую форму, какую захочешь. Тебе дана власть опуститься ниже и уподобиться грубейшим созданиям. Тебе дана власть тянуться к высшему, устремиться к Божественному – с помощью твоего разума».

Такое представление о силе человека и о его свободе двигаться в любом избранном направлении является, по выражению Саймондса, «откровением духа времени». Нет пределов возможностям человека, если только он, как говорил Микеланджело, способен «верить в самого себя». Сознательным идеалом того времени был многосторонний человек, полностью реализовавший свои способности.

Но нет ли у такого «чудесного нового мира» своей негативной стороны? Клинический опыт говорит нам, что подобную уверенность в себе должно уравновешивать нечто противоположное. Можно заметить, что на менее осознанном уровне под оптимизмом и верой в себя в людях эпохи Ренессанса живет отчаяние и новое чувство тревоги. Эти скрытые чувства, которые выходят на поверхность лишь к концу эпохи Возрождения, легко заметить у Микеланджело. На сознательном уровне Микеланджело прославляет индивидуализм и готов принять одиночество, которое тот за собой влечет. «У меня нет никакого друга, и мне не нужны друзья, – пишет он. – Тот, кто следует за другими, никогда не окажется впереди, а тот, кто не может полагаться на свои способности, не получит пользы от трудов других людей». Это ничуть не похоже на слова Одена:

…ибо Эго – лишь сон,Пока не назвал его кто-то по имени.

Но в живописи Микеланджело можно увидеть напряженность, конфликт, которые являются противовесом для чрезмерного индивидуализма того времени. В его фресках в Сикстинской капелле ощущается беспокойство и волнение. Человеческие фигуры Микеланджело, по словам Саймондса, «дышат странным и страшным беспокойством». Художники Возрождения стремились снова вернуть дух классической Греции, но, как замечает Саймондс, между «уравновешенным спокойствием» Фидия и волнением Микеланджело огромная разница.

Почти все люди, изображенные Микеланджело, на первый взгляд кажутся сильными и торжествующими, но если приглядеться внимательнее, у них расширенные глаза, что является признаком тревоги. Мы ожидаем увидеть испуг на его фреске «Осужденные, ужасающиеся о своем падении», но удивительно то, что подобное испуганное выражение, хотя не столь ярко выраженное, свойственно и другим человеческим фигурам, нарисованным на стенах Сикстинской капеллы. Можно подумать, художник хочет продемонстрировать, что это внутреннее напряжение присуще не только его времени, но и ему самому как сыну своей эпохи: на автопортрете Микеланджело глаза опять-таки сильно расширены, что является типичным признаком настороженности. Можно найти такую же скрытую зарождающуюся тревогу за сознательными идеалами у многих художников Возрождения (возьмем, например, гармоничных людей, изображенных Рафаэлем). Но именно Микеланджело, проживший долгую жизнь, перерос юношеские мечты Ренессанса и видел верхнюю точку развития новой эпохи. Благодаря своему гению и глубине восприятия он выразил свое время лучше, чем его предшественники. Скрытые тенденции той эпохи также нашли в его творчестве свое ясное выражение. Человеческие фигуры Микеланджело можно считать символом как сознательных идеалов, так и «подводного течения» Ренессанса; они выглядят сильными победителями, всесторонне развитыми людьми – и одновременно напряжены, взволнованы и тревожны.

Важно заметить, что скрытое напряжение и отчаяние присутствует в работах тех людей, которые достигли успеха в соревновании с другими людьми. Поэтому их тревогу нельзя рассматривать как проявление фрустрации на пути к достижению успеха. Скорее, как я полагаю, она связана с двумя прямыми следствиями крайнего индивидуализма: с психологической изоляцией и с потерей коллективных ценностей. Эти две черты крайнего индивидуализма эпохи Ренессанса описывает Фромм: «Создается впечатление, что новая свобода принесла с собой две вещи: увеличила ощущение своей силы и одновременно усилила чувство одиночества, сомнение, скептицизм, в результате чего родилась тревога».

Одним из симптомов скрытых психологических тенденций стала, по выражению Бурхарда, «болезненная жажда славы». Иногда жажда славы доходила до того, что человек совершал перед публикой убийство или еще какой-либо антисоциальный поступок, возмущавший общественное мнение, в надежде, что потомки не забудут его имени. Это свидетельствует об одиночестве и неполноценности взаимоотношений между людьми и о сильнейшей потребности найти признание окружающих, хотя бы путем агрессивного действия против них. Останется ли о человеке добрая или худая память – подобный вопрос не был самым главным.

* * *

Честолюбивое стремление к соревнованию отразилось и на отношении человека к самому себе. В результате естественного психологического процесса отношение человека к другим людям превращается в его отношение к самому себе. Отчуждение от других приводит к отчуждению от самого себя.

Манипулирование другими людьми ради увеличения своей власти и богатства (например, дворяне и бюргеры) приводит к тому, что «это отравляет отношение человека к самому себе, разрушает чувство безопасности и веру в себя. Свое собственное «Я», подобно окружающим людям, превращается в объект манипуляций».

Кроме того, самооценка человека попадает в зависимость от достижения успеха в соревновании с другими. Успех приобретает безусловный вес – «безусловный» в том смысле, что от него зависит как социальная ценность человека, так и его уважение к самому себе. Так зарождается навязчивое стремление к успеху в социальном соревновании, свойственное современным людям. Кардинер описывает проблемы современного человека так:

«Западный человек начинает испытывать тревогу по поводу успеха, который превратился в форму самореализации; так средневекового человека мучила мысль о спасении. Но в отличие от человека, ищущего спасения, современный человек стоит перед гораздо более трудной задачей. У него есть обязанность, и если он не способен с нею справиться, возникает не столько социальное неодобрение и презрение, сколько презрение к самому себе, чувство неполноценности и безнадежности. Успех есть цель, стремясь к достижению которой невозможно найти удовлетворение. Желание успеха по мере его достижения не снижается, а, наоборот, вырастает. Как правило, успех используется для того, чтобы получить власть над окружающими».

Кардинер объясняет возникновение беспокойства по поводу личного успеха тем, что изменилась система наград и наказаний: средневековый человек ожидал «потусторонней», посмертной награды, в то время как человек эпохи Возрождения был озабочен наградами и наказаниями здесь и теперь.

Я согласен с тем, что в эпоху Ренессанса люди стали придавать большее значение ценностям земного мира или возможности получать удовлетворение в настоящем. Это можно увидеть уже у Боккаччо или на полотнах Джотто с его гуманизмом и натурализмом. Но еще большее впечатление на меня производит тот факт, что в Средние века человек ожидал награды за свои корпоративные добродетели, то есть за участие в жизни семьи, феодальной группы или церкви, а в эпоху Возрождения награда всегда представлялась результатом стремлений отдельного человека, соревнующегося со своей группой.

Страстное желание славы в культуре Ренессанса представляет собой поиск посмертной награды в этом мире. Но стоит обратить внимание на то, что сама награда носит отпечаток индивидуализма: человек завоевывает славу и память потомков потому, что он превзошел других, выделился из среды своих ближних.

Как считает Кардинер, в религиозном обществе Средних веков представления о посмертной награде и наказании помогали контролировать агрессию и придавали каждому человеку чувство ценности своего «Я». Когда система загробного воздаяния потеряла свое влияние, усилился акцент на награде по эту сторону жизни, важнее стала забота о социальном благополучии (престиж, успех).

Человеческое «Я» потеряло свою потустороннюю ценность, теперь оно начинает искать свою ценность в успехе.

* * *

Я думаю, что Кардинер отчасти прав, когда он, например, говорит о воздаянии в этой жизни, которое стало центром внимания человека эпохи Ренессанса и современного человека. Но если суть дела заключается лишь в том, когда человек получает награду – после смерти или в здешнем мире, – картина получается слишком примитивной, и мы видим лишь один аспект этой сложной проблемы.

Возьмем в качестве примера Боккаччо: в духе эпохи Ренессанса он прославляет поиск удовлетворения в настоящем, но в то же время он убежден, что надличная сила, фортуна хочет помешать человеку, который ищет удовольствия. Но важно то, что смелый человек, по мнению Боккаччо, способен перехитрить фортуну. И именно убеждение в том, что человек получает награду с помощью своей собственной силы, кажется мне самой главной характеристикой Ренессанса.

Можно взглянуть на ту же проблему иначе: то значение, которое в последние века приобрел успех, невозможно объяснить просто перемещением воздаяния из потустороннего мира в посюсторонний, поскольку вера в загробное воздаяние сохранялась на протяжении почти всего периода истории от Возрождения до наших дней. До девятнадцатого века люди, как правило, не ставили под сомнение вопрос о бессмертии. Поэтому важнейшим аспектом культуры Нового времени был не вопрос о том, когда человек получает воздаяние, но вопрос о соотношении награды и личного усилия.

Добрые дела, за которые человек предполагал получить награду в вечности, это те же самые дела, которые в этой жизни награждались личным экономическим успехом, а именно: прилежная работа и следование нормам буржуазной морали.

Нет необходимости подробно описывать положительные аспекты индивидуализма, появившегося в эпоху Ренессанса, в частности, те новые возможности для самореализации человека, которые он открывал, – поскольку они стали сознательными и бессознательными основами, на которых строится современная культура. Менее очевидны негативные аспекты индивидуализма, однако именно они имеют непосредственное отношение к нашей теме

К негативным аспектам можно отнести следующие особенности: (1) неразрывная связь индивидуализма с соревнованием, (2) на первом месте стоит сила отдельного человека, противопоставляемая коллективным ценностям, (3) личный успех в соревновании постепенно становится безусловной ценностью, (4) психологические последствия таких изменений, которые можно было наблюдать в эпоху Возрождения и которые в более тяжелой форме коснулись людей в девятнадцатом и двадцатом веках. К таким психологическим последствиям можно отнести отчуждение человека от окружающих людей и тревогу.

Говоря о тревоге, вызванной появлением индивидуализма в эпоху Ренессанса, я называл ее «зарождающейся», поскольку в то время не было явной сознательной тревоги. В период Ренессанса можно было встретить лишь тревогу в форме симптома. Мы могли видеть на примере Микеланджело, что он сознательно принимал свое одиночество, но не тревогу.

В этом отношении существует огромная разница между одиноким человеком пятнадцатого-шестнадцатого века и человеком девятнадцатого или двадцатого веков, который, подобно Кьеркегору, осознает тревогу, вызванную отчуждением от других людей. В эпоху Возрождения перед человеком было открыто широкое поле деятельности, поэтому одиночество и связанная с ним тревога оставались как бы нераскрытой темой. Человек того времени, если он испытывал разочарование в какой-то сфере, всегда мог переключить свое внимание на новое поле деятельности. Это свидетельствует о том, что то время было началом, а не окончанием нового исторического периода.

Таким образом, в период Ренессанса перед западной культурой была поставлена сложная задача: каким путем должно пойти развитие межличностных взаимоотношений (психологических, экономических, этических и т. д.), как сочетать межличностные ценности с ценностями индивидуальной самореализации?

Разрешение этого вопроса могло бы освободить членов общества от последствий крайнего индивидуализма: от ощущения отчужденности и сопутствующей тревоги.

* * *

В нашем обществе стремление к соревнованию еще более усилилось в связи с экономическими изменениями, начавшимися в эпоху Ренессанса. Распад средневековых гильдий (при которых соревнование было невозможно) положил начало суровому экономическому соревнованию. Оно является основной характеристикой современного капитализма и индустриализма. Поэтому нам важно понять, как личное стремление к соревнованию, характерное для современного человека, связано с этими экономическими изменениями. Мы воспользуемся идеями Ричарда Тоуни, который размышлял об экономических изменениях, начавшихся в эпоху Ренессанса, и уделял особое внимание психологическому значению индустриализма и капитализма.

Современный индустриализм и капитализм складывались под воздействием многих факторов, но с психологической точки зрения наиболее важную роль играли новые представления о силе свободной личности. Современный индустриализм и капитализм основываются на представлении о том, что человек «имеет право» накапливать богатства и использовать их в качестве своей силы.

Тоуни указывает, что личная выгода и «естественное стремление» к расширению своей власти получили почетный статус и были признаны законными экономическими стимулами. Индустриализм, особенно в течение девятнадцатого и двадцатого веков, основывался на «отказе признавать первенство любых авторитетов [сюда входят и общественные ценности] над индивидуальным разумом». Это «давало человеку свободу следовать своим собственным интересам, честолюбивым стремлениям или аппетитам, не подчиняясь какому-то общему для всех закону». В этом смысле современный «индустриализм является извращением индивидуализма».

Такой «экономический эготизм», как его называет Тоуни, основывался на предположении, что когда люди свободно следуют своим личным интересам, это автоматически создает гармонию во всем обществе. Это предположение помогало устранить тревогу, вызванную отчуждением одних групп от других и враждебными взаимоотношениями в обществе, в котором происходит экономическое соревнование. Человек, участвующий в социальном соревновании, мог верить, что, расширяя сферы своего влияния, он приносит пользу обществу.

С прагматической точки зрения это представление в основном было верным. Действительно, рост индустриализма заметно облегчал удовлетворение материальных потребностей всех членов общества. Но в некоторых других отношениях, особенно на поздних стадиях при появлении монополистического капитализма, такое развитие экономики нарушало отношение человека к самому себе и его взаимоотношения с окружающими.

Психологические последствия такого экономического индивидуализма не проявлялись во всей своей полноте до середины девятнадцатого века. Одним из психологических следствий индустриализма, особенно на его поздних фазах, стало то, что труд потерял свой внутренний смысл. Труд стал просто «работой», где критерием ценности является не само созидательное действие, но сравнительно случайный аспект труда – зарплата. Это изменило как социальный статус человека, так и его самоуважение: основным критерием ценности становится не сам продуктивный труд (удовлетворение от такого труда естественным образом повышает веру в свои силы и поэтому является реалистичной основой для снижения тревоги), а приобретение богатства.

В индустриальной системе важнейшей ценностью становится увеличение богатства. Это еще одно психологическое последствие индустриализма: богатство становится общепризнанным критерием престижа и успеха, «основанием для общественного уважения», как говорит Тоуни. Увеличение богатства неизбежно предполагает соревнование; успех тут заключается в том, что ты богаче окружающих; неважно, становятся ли беднее другие люди или сам человек становится богаче, – то и другое имеет одинаковый смысл.

Как считает Тоуни, рассматривающий проблему с экономической точки зрения, отождествление успеха с приобретением богатства порождает порочный круг. Всегда сохраняется вероятность, что соседи или конкуренты будут богаче, чем ты, поэтому человек никогда не чувствует себя в полной безопасности и у него все время сохраняется желание увеличивать свое богатство. Важно заметить, что деньги, ставшие стандартным критерием успеха, не имеют отношения к удовлетворению насущных потребностей или возможности получать большее удовольствие. Скорее деньги являются просто знаком силы человека, доказательством его успеха в достижении цели и его внутреннего достоинства.

* * *

Современный индивидуализм, хотя и основывается на вере в силу свободной личности, в экономической жизни привел к тому, что все больше людей вынуждены работать, используя чужую собственность (капитал), принадлежащую немногочисленным владельцам. Не удивительно, что подобная ситуация порождает чувство неуверенности – не только потому, что человек имеет ограниченный контроль над достижением успеха, но и потому, что сам работник во многом лишен возможности выбирать себе работу.

Тоуни пишет: «Потребность чувствовать себя защищенным – это одна из фундаментальных потребностей человека, и можно предъявить нашей цивилизации серьезное обвинение в том, что большинство людей не чувствуют себя в безопасности». Таким образом, современная экономика, особенно на стадии монополистического капитализма, противоречит свободе личного усилия, то есть той основе, на которой стоят индустриализм и капитализм.

Но, как указывает Тоуни, концепция индивидуализма настолько глубоко проникла в нашу культуру, что множество людей держатся за нее, несмотря на то, что она противоречит реальности. Когда люди, принадлежащие к среднему классу, чувствуют тревогу, они удваивают свои усилия, чтобы обрести безопасность на основе культурных представлений об индивидуальном праве (праве собственности), то есть занимаются накоплением, вкладывают деньги, получают ренту и так далее. Тревога в этом классе общества нередко заставляет людей еще сильнее поддерживать индивидуализм, который отчасти является причиной их чувства незащищенности. «Жажда обрести безопасность настолько сильна, что именно те люди, которые больше всех страдают от злоупотребления собственностью [и от представлений о праве собственности, основанных на индивидуализме], терпят эти злоупотребления и даже их защищают. Они как бы боятся, что скальпель, отсекающий мертвые ткани, может задеть живые».

Еще одно ценное наблюдение Тоуни касается революций: он говорит, что революции, с помощью которых люди стремились улучшить положение среднего и низшего классов общества (как было, например, в восемнадцатом веке), основывались все на тех же представлениях, которые разделяли и правящие классы, то есть на неприкосновенности индивидуальных прав, в частности права на собственность. Эти революции расширили социальную группу людей, обладающих такими правами. Но, по мнению Тоуни, революции основывались на той же ложной предпосылке о том, что индивидуальная свобода увеличивать свое богатство и влияние стоит выше всех других социальных функций.

Бегство от свободы

Теперь обратимся к авторам, писавшим о психологическом и культурологическом смысле всех этих изменений. Так, Фромм прежде всего обращает внимание на психологическое одиночество современного человека, которое сопутствует свободе личности, появившейся в эпоху Возрождения. Особенно убедительно он пишет о взаимосвязи такого одиночества с изменением экономики общества. Фромм показывает, что «некоторые факторы современной индустриальной системы, особенно на монополистической стадии ее развития, порождают человека, которому свойственно ощущение бессилия и одиночества, тревога и неуверенность». Очевидно, что ощущение одиночества – двоюродный брат тревоги. Если говорить точнее, чувство одиночества, когда оно превышает какой-то пороговый уровень, неизбежно порождает тревогу. Поскольку люди развиваются в социальной среде, проблема, которую исследует Фромм, состоит в следующем: как человек, обретший свободу, устанавливает (или не может установить) связь с другими людьми? Подобным образом Кьеркегор, размышляя в девятнадцатом веке над проблемой тревоги, опирался на такие понятия, как индивидуальность, свобода и одиночество.

Прежде всего, необходимо обратить внимание на представление Фромма о диалектической природе свободы. У свободы всегда есть два аспекта: негативный аспект, то есть свобода от ограничений и авторитетов, но также и позитивный, который выражается вопросом: будет ли человек использовать эту свободу для установления новых взаимоотношений? Чисто негативная свобода ведет к изоляции человека от окружающих.

Диалектическая природа свободы проявляется и в развитии каждого ребенка, и в филогенезе структуры характера данной культуры, например, в развитии характерных особенностей современного западного человека с эпохи Возрождения. В начале жизни ребенок привязан к своим родителям «первичными связями». В процессе своего роста он становится свободнее, преодолевая зависимость от родителей, – этот процесс называется индивидуацией. Но индивидуация несет в себе угрозу, потенциальную или актуальную: первоначальное единство нарушается, ребенок постепенно разрывает первичные связи и начинает понимать, что он – отдельное существо, что он одинок.

«Отделение от мира, который по сравнению с индивидуальным существованием кажется гораздо более сильным и могущественным, а иногда – пугающим и опасным, вызывает чувство беспомощности и тревоги. Пока человек был составной частью этого мира, пока он не действовал самостоятельно и не осознавал своих возможностей и обязанностей, у него не было причин бояться».

Человек с головой полной облаков.

Художник Сальвадор Дали

Чувство отчуждения от других и сопутствующую тревогу невозможно переносить слишком долго. В идеале человек, ставший самостоятельным, устанавливает новые позитивные взаимоотношения на основе своих способностей; во взрослом возрасте это выражается в любви и продуктивной работе. Но в реальности эта непростая проблема никогда не решается окончательно, свобода сохраняет свою диалектику на каждом этапе роста. Перед человеком постоянно стоит вопрос, что он должен делать. Надо ли устанавливать новые позитивные взаимоотношения или же стоит пожертвовать свободой, чтобы избежать одиночества и тревоги? Надо ли снова устанавливать отношения зависимости или же следует находить всевозможные компромиссные решения, которые снижают тревогу («невротическое поведение»)? Ответы на эти вопросы имеют решающее значение для развития личности.

* * *

Эту же диалектику свободы можно наблюдать на уровне культуры. Индивидуализм эпохи Ренессанса дал свободу от средневековых авторитетов и правил – свободу от религиозных, экономических, социальных и политических ограничений. Но в то же время свобода разорвала те связи, которые давали человеку чувство безопасности и связывали его с другими людьми. Этот разрыв, как говорит Фромм, «неизбежно должен был повлечь за собой глубокое чувство неуверенности и бессилия, породить сомнения, одиночество и тревогу».

Свобода от средневековых ограничений в экономической сфере, – когда гильдии перестали регулировать рыночные отношения, запрет на ростовщичество был снят, и началось накопление богатства, – была одновременно и выражением нового индивидуализма, и его мощной поддержкой. Теперь человек мог посвятить свою жизнь экономическому накоплению, насколько позволяли его способности (и удача). Но эта экономическая свобода усилила отчуждение человека от окружающих и подчинила его новым силам. Теперь существованию человека «начали угрожать безличные силы – капитал и рынок. Его взаимоотношения с другими людьми стали враждебными и отчужденными, поскольку каждый другой человек является потенциальным соперником; человек теперь свободен – то есть одинок, отчужден и насторожен, поскольку со всех сторон его подстерегают опасности».

Особенно важно понять, как изменения повлияли на средний класс, – не только потому, что эта группа постепенно становится наиболее важной, но и потому, что проблема невротической тревоги в современной культуре в особой мере касается среднего класса. Сначала о накоплении думали лишь некоторые из наиболее властных капиталистов эпохи Возрождения, затем эта забота постепенно охватила горожан, представителей среднего класса. В шестнадцатом веке средний класс оказался между двумя силами – между очень богатыми людьми, которые постоянно демонстрировали свое богатство и власть, и людьми крайне бедными. Хотя представителей среднего класса и пугали идущие в гору капиталисты, их также беспокоило соблюдение законов и социального порядка. Можно сказать, что они разделяли те представления, которые породили новый капитализм. Поэтому ненависть, которую испытывали люди среднего класса, оказавшиеся в тревожной ситуации, не выражалась в открытых бунтах, как, например, у крестьян центральной Европы. Агрессия в среднем классе в основном вытеснялась и принимала форму благородного негодования и чувства обиды. Известно, что вытесненное враждебное отношение усиливает тревогу, поэтому такая интрапсихическая динамика порождала тревогу у представителей среднего класса.

Один из способов уменьшить тревогу – кипучая деятельность. Человек оказался перед дилеммой: с одной стороны он чувствовал свое бессилие перед безличными экономическими силами, с другой – сохранял теоретическое убеждение, что с помощью личного усилия можно достичь очень многого, и эта дилемма порождала тревогу. Одним из симптомов подобной тревоги была избыточная активность. Действительно, начиная с шестнадцатого века, люди стали придавать огромное значение труду, и с психодинамической точки зрения это можно объяснить стремлением избавиться от тревоги. Труд стал самостоятельной ценностью, не зависящей от его созидательного характера или от общественной пользы. (В кальвинизме успех в работе, хотя и не давал спасения, считался видимым знаком того, что человек находится среди избранных.)

Кроме того, стали больше цениться время и порядок. Как писал Фромм по поводу человека шестнадцатого столетия: «Стремление постоянно трудиться стало одним из важнейших факторов производства, этот фактор сыграл не менее важную роль в развитии современной индустриальной системы, чем паровая машина или электричество».

* * *

Все эти изменения, разумеется, отразились на формировании структуры характера современного западного человека. Поскольку первостепенное значение приобрели рыночные ценности, люди также стали цениться наподобие товара, который можно покупать и продавать. Достоинство человека стало товарной ценой, неважно, что выставлено на продажу – его умения или его «личность». Коммерческая оценка (или, точнее, обесценивание) человека и вытекающие отсюда последствия великолепно и с глубоким пониманием выразил У. Х. Оден в своей поэме «Эпоха тревоги». Когда молодой герой поэмы размышляет о том, как найти себе хорошую профессию, другой персонаж говорит:

…Ты тоже вскореУгомонишься и поймешь,Что ты – товар для рынка, ширпотребС подвижною ценой или торговец,Послушный покупателю…

Рыночная стоимость начинает управлять самооценкой человека, так что вера в себя или «ощущение себя» (чувство идентичности своего «Я») во многом отражают мнение других, и в данном случае «другие» олицетворяют собой рынок. Таким образом, экономические процессы последних веков привели не только к отчуждению человека от окружающих, но и к «самоотчуждению» – к отчуждению от самого себя. Чувство одиночества и тревоги возникает не только из-за того, что человек вынужден вступить в соревнование с ближними, но и потому, что он испытывает внутренний конфликт, касающийся ценности своей личности.

Фромм прекрасно говорит об этом:

«Поскольку современный человек ощущает себя одновременно и продавцом, и выставленным на продажу товаром, его самоуважение зависит от факторов, которые находятся вне его контроля. Если он «преуспевает», значит он ценен; если нет – значит его ценность мала. Без сомнения, это ставит под угрозу чувство защищенности. Если человек ощущает, что его ценность определяется прежде всего не человеческими качествами, а успехом в соревновании на рынке, где все подвержено постоянным переменам, в этом случае его уважение к себе нестабильно, и ему приходится постоянно требовать подтверждения своей ценности от других людей».

В такой ситуации человек неустанно стремится к «успеху», поскольку это основной способ повышения самооценки и снижения тревоги. И любая неудача в соревновании угрожает разрушить ложную систему самоуважения – ложную, но единственную, которой располагает современный человек. Разумеется, это вызывает сильное чувство беспомощности и неполноценности.

По мнению Фромма, на стадии развития монополистического капитализма процесс обесценивания личности стал еще более явным. Не только рабочие, но и мелкие предприниматели, чиновники и даже потребители все более обезличиваются. Каждый человек становится винтиком в технической машине, которая слишком сложна, чтобы ее можно было хотя бы понять, не говоря уже о том, чтобы ею управлять. Теоретически существует свобода выбирать ту или иную работу или покупать тот или иной товар, но это негативная свобода, свобода выбора машины, в которой человек все равно становится винтиком. «Рынок» продолжает действовать, приводимый в движение безличными силами, которые находятся вне контроля обычного человека.

Конечно, профсоюзы или союзы потребителей пытаются сопротивляться такому ходу экономики, но их усилия лишь смягчают безличный характер экономической машины, не изменяя его сути.

* * *

Разумеется, у людей появляются различные «способы бегства» из ситуации отчуждения и тревоги. По мнению Фромма, самый распространенный в нашей культуре способ бегства – это механический конформизм. Человек «стремится целиком и полностью соответствовать требованиям культуры, он становится таким же, как все, и таким, каким его ожидают видеть». За конформизмом стоит убеждение, что «человек, отказывающийся от своего «Я» и становящийся механизмом, подобным миллиону механизмов вокруг него, не должен испытывать одиночества и тревоги».

Подобный тип конформизма становится понятнее, если мы вспомним о диалектической природе свободы. В нашей культуре очень сильно развит негативный аспект свободы, то есть свобода от внешних авторитетов, стоящих над личными убеждениями, верованиями и представлениями, но в результате лишь увеличивается психологическая и духовная пустота. Поскольку отчуждение, последовавшее за свободой от авторитетов, не могло продолжаться долго, место свергнутых авторитетов заняли их заместители, «анонимные авторитеты», по выражению Фромма, такие как общественное мнение или здравый смысл.

Современный человек получил свободу поклоняться тому, что он сам выбирает. Но, добавляет Фромм, «хотя это была великая победа над церковью и государством, которые раньше не позволяли человеку следовать велениям своей совести, мы плохо представляем себе обратную сторону этого процесса – в результате человек утратил внутреннюю способность верить во что бы то ни было, если предмет его веры не утвержден естественными науками». «Внутренние ограничения, навязчивые побуждения, страхи», заполняющие пустоту, оставленную негативной свободой, создают мощную мотивацию для безличного конформизма. Человек стремится к конформизму, пытаясь убежать от одиночества и тревоги, но достигает противоположного результата – становится конформистом, отказываясь от своей автономии и силы, и потому делается еще беспомощнее и еще тревожнее.

Фромм описывает и другие пути бегства от одиночества – садомазохизм и стремление к разрушению. Хотя садизм и мазохизм проявляются как стремление причинить боль или испытать боль от другого человека, по своей сути они являются формой симбиотических взаимоотношений, с помощью которых человек преодолевает одиночество и устанавливает тесную связь с другими. «Все различные формы мазохизма преследуют одну и ту же цель: избавиться от своего «Я», потерять себя, иными словами, сбросить с себя бремя свободы».

Кроме того, в мазохизме мы видим стремление человека преодолеть чувство беспомощности, став частицей «большей» силы. Стремление к разрушению (этот феномен наиболее ярко проявляется в таких социально-политических движениях, как фашизм) также выражает желание избавиться от невыносимого чувства беспомощности и одиночества. Подобные феномены станут понятнее, если мы вспомним о взаимосвязи тревоги (в данном примере тревога рождается из одиночества) и агрессии. Мы уже говорили о том, что тревога вызывает чувство ненависти, а стремление к разрушению есть одно из проявлений этого чувства.

Фашизм представляет собой сложное социально-экономическое явление, но очевидно, что психологический аспект этого феномена невозможно понять, если не принимать в расчет тревогу. Особенно важную роль в данном случае играют некоторые аспекты тревоги – чувство одиночества, своей незначительности и бессилия. Общеизвестно, что фашизм начинался с нижнего слоя среднего класса. Анализируя происхождение фашизма в Германии, Фромм описывает ощущение бессилия, которое испытывали представители среднего класса после экономической депрессии 1929 года. «Многие люди почувствовали, что они ничего не значат и ничего не могут сделать. Подобное ощущение, как мы показали, вообще свойственно людям, живущим в период монополистического капитализма». Этот класс чувствовал не только экономическую, но также и психологическую незащищенность, поскольку авторитеты прошлого – монархия и семья – были утеряны. Авторитарный фашизм с присущими ему садомазохизмом и стремлением к разрушению играл ту же роль, что и невротический симптом, – фашизм помогал преодолеть ощущение бессилия и отчуждения от людей и защищал от тревоги. Если сравнить фашизм с невротическим симптомом, то можно сказать, что фашизм – это невротическая форма общественных связей.

* * *

В отличие от Фромма, Кардинер сосредоточил свое внимание на базовой структуре личности западного человека, которая, по его мнению, за последние 2000 лет изменилась незначительно. На примере жителей Плейнвилля Кардинер описывает процесс психологического роста человека, порождающий тревогу, и кратко говорит о том, как этот специфический для западного человека процесс проявляется в истории западных людей.

Кардинер обнаружил у обитателей Плейнвилля явные проявления тревоги и враждебные взаимоотношения. У жителей города доминировало стремление к достижению социального престижа. Процесс соревнования, ведущего к достижению этой цели, с одной стороны, позволял людям обрести чувство собственной ценности, с другой же стороны, влек за собой потерю уважения к себе, чувство неполноценности и неудачи.

Кардинер задает следующие вопросы: как стремление к престижному положению в обществе стало доминирующей целью, почему достижение этой цели неизбежно предполагает соревнование, почему это порождает тревогу и враждебные взаимоотношения? Чтобы ответить на эти вопросы, было необходимо выявить общие закономерности процесса психологического роста, свойственные жителям Плейнвилля.

Первой особенностью индивидуального роста жителя Плейнвилля – и, как обобщает Кардинер, вообще человека западной культуры – являются сильные эмоциональные взаимоотношения с матерью. Если сравнить жизнь ребенка в примитивных культурах с жизнью ребенка в Плейнвилле, то второй получает гораздо больше материнской заботы и защиты. Родители в значительной степени удовлетворяют его эмоциональные потребности. Это закладывает у ребенка основы для чувства собственной ценности. Такое благоприятное эмоциональное развитие в раннем детстве способствует образованию как сильного Эго, так и сильного Супер-Эго, при этом происходит процесс идеализации родителей. Хотя тесные взаимоотношения с матерью могут привести к развитию пассивности и чрезмерной эмоциональной зависимости, когда позже человек будет переживать кризисы, обычно влияние этих факторов конструктивно, они закладывают надежные основы для развития личности.

Вторая же характеристика психологического развития – установка табу с помощью дисциплины, которую прививают родители. С точки зрения Кардинера, эти табу относятся главным образом к сексуальности и опрятности при пользовании туалетом. Этот фактор препятствует психологическому росту, который был начат так конструктивно. У ребенка появляются сомнения в родительской заботе и удовлетворении эмоциональных потребностей, которые культивировались с помощью этой заботы. Раньше ребенок мог получать удовольствие от того, что Кардинер называет «функцией расслабления», теперь эта возможность подавляется.

Подобный конфликт может привести к нескольким последствиям. Отнятая возможность получать удовольствие может вызвать чувство ненависти. Агрессивные чувства могут быть направлены на родителей – в этом случае они обычно вытесняются тем сильнее, чем интенсивнее чувство. Или же у ребенка развивается враждебное отношение к братьям и сестрам, которые представляются ему соперниками, поскольку они также претендуют на эмоциональную поддержку родителей.

Ребенок привык получать такую поддержку, но тут она оказалась под угрозой. Поскольку удовлетворение эмоциональных потребностей ассоциируется прежде всего с родителями (особенно с матерью), тревога, связанная с лишением удовольствия, может усилить зависимость ребенка от матери. Иногда же, хотя гораздо реже, возникает зависимость от отца. В этих случаях родители начинают играть слишком важную роль в качестве средства для снижения тревоги. Наконец, – и эта особенность очень важна для человека западной культуры – ребенок начинает придавать чрезмерное значение послушанию. Тогда послушание становится важнейшим средством снижения тревоги, и, соответственно, непослушание вызывает чрезмерное чувство вины и тревоги.

Личность, развивающаяся таким образом, несет в себе – по выражению Кардинера – высокий «эмоциональный потенциал», но в то же время страдает от невозможности прямо выразить свои эмоции, поскольку соответствующие действия заблокированы. У такой структуры характера есть своя позитивная сторона, которая выражается в продуктивности западного человека. Но есть тут и сторона негативная: такой человек чаще ощущает тревогу.

* * *

Как же конкретные поводы для тревоги (тревога, связанная с успехом, с соревнованием за социальное положение в обществе и т. д.) жителей Плейнвилля – и западного человека вообще – связаны с типичным развитием ребенка? Кардинер, как и Тоуни или Фромм, особенно подчеркивает то огромное значение, которое при этом обретает успех.

«Стремление к успеху, одобряемое обществом, позволяет компенсировать все неприятные переживание, связанные с лишением удовольствия и с подавлением «функции расслабления». Пока человек стремится к успеху или к надежному положению, он имеет право претендовать на самоуважение».

Способность к самовыражению, хорошо развитая у человека западной культуры, направляется на достижение почетного положения в обществе или богатства как символа престижа. «Стремление добиться успеха обладает такой огромной силой потому, что успех отождествляется с самосохранением и самоуважением». Личность, выросшая в нашей культуре, испытывает сильную потребность в самоуважении, и в то же время эта потребность фрустрирована. Именно поэтому, когда человек западной культуры испытывает тревогу, он прилагает усилие, чтобы восстановить в себе самоуважение, стремясь к новому успеху.

Кроме того, враждебные взаимоотношения внутри общества также побуждают людей соревноваться друг с другом. Как считает Кардинер, агрессию порождают также подавленные стремления к получению удовольствия. Общество само усиливает враждебные взаимоотношения, поскольку человек, лишенный возможности получать удовольствие, вступает в группы, которые создают запрет на удовольствие для других людей (например, сплетня).

Враждебное отношение находит выход в агрессивном соревновании, одобряемом обществом (как правило, это соревнование в работе). Но враждебные взаимоотношения и агрессия мешают человеку развивать связи дружбы с окружающими, поэтому в нем растет чувство одиночества. Люди Плейнвилля, как и вообще люди западной культуры, сформированы для тесных отношений с другими и испытывают потребность в таких взаимоотношениях, поскольку в раннем детстве пережили позитивные эмоциональные отношения с матерью. Взрослые граждане вступают в такие клубы, как Ротари-Клуб, Лайонс или Клуб оптимистов. Но установлению взаимоотношений препятствуют другие факторы, входящие в характер западного человека, – враждебное отношение к окружающим, выражающееся в агрессии и соревновании.

Очевидно, что анализ Кардинера открывает важные закономерности развития западного человека. Но тут возникает вопрос, неразрывно связанный с точкой зрения, уже изложенной на страницах этой книги: действительно ли причиной конфликта, который влечет за собой тревогу и агрессию, являются родительские табу, лишающие ребенка возможности получать удовольствие? Не являются ли подобные табу просто той ареной, на которой сильнее всего проявляется контроль родителей над ребенком, тот контроль, который ограничивает нормальное стремление ребенка к росту?

По моему мнению, контроль родителей и подавление развития ребенка, а также произвол родителей при обучении ребенка дисциплине существенным образом влияют на рост ребенка. Сексуальные же запреты и приучение к опрятности – это одна из форм (на некоторых стадиях культуры, как можно видеть в жизни Плейнвилля, – основная форма) борьбы между ребенком и родителями. Как мне представляется, наиболее важным психологическим источником тревоги является такое описанное Кардинером свойство западной культуры, как непоследовательность родителей при воспитании детей. Об этом же говорит и анализ общества алорезов, где, как установил Кардинер, поведение родителей при воспитании детей отличается непостоянством и строится на обмане, так что ребенок не может доверять подобным взаимоотношениям. Взрослые в таком обществе одиноки, недоверчивы и тревожны.

Каким же образом соревнование за почетное место в обществе превратилось в процессе исторического развития в основную цель западного человека? Мы уже упоминали мнение Кардинера о том, что базовая структура личности современников Иова или Софокла и теперешнего жителя Нью-Йорка примерно одинакова. Как он считает, для развития любого человека западного общества типичны следующие черты: забота родителей в раннем детстве, а затем многочисленные табу и системы контроля над импульсами, порождающие враждебное отношение и агрессию. Обычно при этом существует жесткая система послушания родителям со своими наградами и наказаниями, которые позволяли управлять системой запретов и той агрессией, которую эти запреты вызывали. По мнению Кардинера, в течение средних веков подобный контроль осуществлялся за счет неизменной композиции семьи, с помощью власти феодального господина, а также посредством религиозной системы посмертных наград и наказаний. Послушание семье, феодалу и церкви снижало тревогу человека.

Когда в эпоху Ренессанса подобные средства контроля оказались неэффективными, их заменила забота о социальном благополучии (успех, престиж). Этому способствовало развитие наук и возникновение капитализма. Ценность человека стала зависеть от престижного положения в обществе; человек стал бороться против внутреннего напряжения и тревоги с помощью стремления к успеху, который равнозначен социальному благополучию. Враждебные отношения в обществе и агрессия, над которыми потеряли контроль церковь, семья и феодальная система, стали мотивом соревнования, с помощью которого человек пытается утвердить ценность своего «Я».

* * *

Мне хочется сделать одно замечание относительно утверждения Кардинера, что со времен Иова до наших дней личность западного человека претерпела сравнительно мало изменений.

Действительно, если говорить о базовой структуре личности, то между греком, жившим за пять веков до нашей эры, и современным жителем Нью-Йорка больше общего, чем между кем-либо из них и эскимосом. Но нам очень важно понять, почему на протяжении своей истории западный человек менялся.

Мы уже цитировали вопрос Манхейма: «Почему средние века и эпоха Ренессанса порождают такие разные типы людей?» Возможно, сама концепция «базовой структуры личности» не позволяет понять, как меняется структура характера в различные периоды истории.

Но главная проблема заключается в том, что Кардинер игнорирует историческую относительность любых представлений, в том числе и тех представлений, на которых базируется современная психология.

Я уже говорил о том, что без чувства исторической относительности нет подлинного исторического сознания.

Теории тревоги: подведение итогов

В настоящей главе мы займемся поиском синтеза всех теорий и фактов, о которых шла речь в предыдущих главах. Мы попытаемся, как говорил Фрейд, «найти правильные абстрактные идеи», чтобы «навести порядок» в этом материале и «достичь ясного понимания». Мы ставим перед собою цель, насколько это возможно, создать всестороннюю теорию тревоги, когда же различные теории невозможно интегрировать между собой, мы рассмотрим их принципиальные отличия друг от друга. Кроме того, в этой главе прямо или косвенно выражена и моя личная точка зрения на проблему тревоги.

Природа тревоги

Многие ученые и исследователи, занимавшиеся проблемой тревоги, – например, Фрейд, Гольдштейн и Хорни, – согласно утверждают, что тревога является расплывчатым опасением и что главное отличие страха от тревоги заключается в том, что страх представляет собой реакцию на конкретную опасность, в то время как объектом тревоги является опасность неконкретная, «неопределенная», «лишенная объекта». Особенностью тревоги является ощущение неуверенности и беспомощности перед лицом опасности. Природу тревоги легче понять, если мы зададим вопрос: на что направлена угроза, вызывающая тревогу?

Допустим, я студент колледжа, иду к стоматологу, который должен удалить мне зуб. По пути я встречаю преподавателя, которого глубоко уважаю; я занимался у него в этом семестре и общался с ним. Он проходит мимо, ничего мне не сказав, даже не поздоровавшись. Отойдя от него, я чувствую ноющую боль «в душе». Неужели я не достоин его внимания? Я никто, я – ничтожество? Когда стоматолог хватает мой зуб щипцами, я ощущаю страх – гораздо более интенсивный, чем чувство тревоги после встречи с преподавателем. Но когда я встаю с кресла, этот страх уже позади. А муки тревоги остаются со мной весь день, подобное чувство может появиться и в моем сновидении в эту ночь.

Таким образом, чувство опасности при переживании тревоги не обязательно должно быть более интенсивным, чем чувство страха. Но чувство тревоги охватывает человека на более глубоком уровне. Это угроза самой «сердцевине» или «сущности» моей личности. Мое самоуважение, ощущение самого себя как личности, внутреннее чувство моей ценности – такими несовершенными словами можно описать то, чему угрожает тревога.

Я предлагаю следующее определение тревоги: тревога есть опасение в ситуации, когда под угрозой оказывается ценность, которая, по ощущению человека, жизненно важна для существования его личности. Это может быть угроза физическому существованию (угроза смерти) или же существованию психологическому (потеря свободы, бессмысленность). Или же опасность может относиться к еще какой-либо ценности, с которой человек идентифицирует свое существование (патриотизм, любовь другого человека, «успех» и так далее).

Поводы для тревоги у каждого человека индивидуальны, поскольку они зависят от ценностей, на которые опираются люди. Но всегда при тревоге человек чувствует, что под угрозу поставлена какая-то ценность, жизненно важная для его существования и, следовательно, для безопасности его личности.

Описывая тревогу, ее часто называют «размытым» или «неопределенным» ощущением, но это не означает, что тревога менее мучительна, чем другие сильные чувства. При прочих равных условиях тревога мучительнее, чем страх. Не следует также на основании этих описаний делать вывод о том, что главной психофизиологической особенностью тревоги является то, что это генерализованная реакция, охватывающая весь организм. Другие эмоции, например, страх, ярость и злость, также являются реакциями всего организма.

Скорее размытость и неопределенность тревоги относится к тому уровню личности, на который направлена потенциальная угроза. Различные страхи, переживаемые человеком, основаны на его системе безопасности, которая развивается в течение жизни; тревога же ставит под угрозу саму эту систему безопасности. Каким бы неприятным ни было переживание страха, опасность при этом можно локализовать в пространстве и к ней, хотя бы теоретически, можно приспособиться.

Страх есть отношение организма с определенным объектом, если этот объект можно устранить – с помощью борьбы или бегства, – чувство опасности исчезает. Но поскольку тревога охватывает основы (сердцевину, сущность) личности, человек не может занять положение вне ее, не может объективировать опасность. Поэтому перед лицом подобной угрозы человек бессилен. Нельзя бороться с тем, чего ты не знаешь. О тревоге говорят, что она «охватывает» или «заполняет»; человек испуган, но не знает точно, чего он боится.

Поскольку вызывающая тревогу угроза направлена на ценности, жизненно важные для безопасности личности, а не на что-то вторичное, некоторые авторы, например Фрейд и Салливан, описывают тревогу как «космическое переживание». Она, действительно, является «космическим переживанием», поскольку поражает все наше бытие, распространяется по всей нашей субъективной вселенной. Мы не можем встать в стороне от тревоги и объективировать ее. Мы не можем посмотреть на нее со стороны, поскольку она поражает саму способность смотреть, само наше восприятие.

* * *

Эти соображения помогают нам понять, почему тревога кажется субъективным переживанием, лишенным объекта. Когда Кьеркегор подчеркивает, что тревога связана с внутренним состоянием человека, а Фрейд утверждает, что при тревоге объект «игнорируется», это не значит (или не должно значить), что опасность, вызывающая тревогу, есть нечто маловажное. Также и выражение «лишенная объекта» говорит не только о том, что опасность, как это бывает в случае невротической тревоги, вытеснена в бессознательное. Правильнее было бы сказать так: тревога потому лишена объекта, что она поражает основание психологической структуры личности, на котором строится восприятие своего «Я», отличного от мира объектов.

По утверждению Салливана, «Я» человека развивается для того, чтобы защитить его от тревоги. Верно и обратное утверждение: усиление тревоги сужает поле самосознания. Чем сильнее тревога, тем меньше осознание своего «Я» как субъекта, обращенного к объектам во внешнем мире.

Осознание своего «Я» прямо пропорционально осознанию объектов внешнего мира. При появлении тревоги нарушается способность отличать субъективное от объективного – тем сильнее, чем интенсивнее тревога. Отсюда идет выражение, что «тревога нападает сзади»; точнее было бы сказать, что она нападает со всех сторон одновременно. Чем сильнее тревога, тем в меньшей мере человек способен увидеть себя отдельно от стимула, следовательно, тем меньше он способен оценить стимулы. В различных языках о страхе чаще говорят «у него страх», а о тревоге – «он тревожен». В наиболее тяжелых случаях тревоги человек переживает «растворение» своего «Я», такие случаи встречаются в клинической практике.

Кратко резюмируем сказанное выше: тревога «лишена объекта», потому что она ставит под угрозу саму основу, на которой строится безопасность человека, а поскольку именно эта основа позволяет человеку воспринимать себя как «Я» по отношению ко внешним объектам, нарушается также и способность отличать субъективное от объективного.

Поскольку тревога ставит под угрозу основы человеческого «Я», на философском уровне тревога является осознанием того, что «Я» может прекратить свое существование. Тиллих называет это угрозой «небытия». Человеческое «Я» обладает бытием; но это бытие может прекратиться в любой момент. Смерть, переутомление, болезнь, разрушительная агрессия – все это примеры небытия. В сознании большинства людей нормальная тревога ассоциируется со смертью, и, действительно, это наиболее распространенная форма нормальной тревоги.

Но существованию человеческого «Я» угрожает не только физическая смерть. «Я» исчезает при потере смысла – психологического или духовного, – который тождественен существованию «Я», это называют «угрозой бессмысленности». Кьеркегор утверждал, что тревога есть «страх перед ничто»; можно понимать эти слова так, что человек, перед которым стоит угроза бессмысленности, боится превратиться в ничто.

Нормальная и невротическая тревога

Феноменологическое описание тревоги, приведенное выше, относится к различным типам тревоги, а не только к тревоге невротической. Его можно применить, например, к реакции на катастрофическую ситуацию у пациентов с повреждениями головного мозга, которых описывает Гольдштейн. Это описание верно (некоторые вариации будут зависеть от интенсивности переживания) и по отношению к нормальной тревоге, которую испытывают все люди в самых различных ситуациях.

Приведу пример, составленный из отдельных разговоров с людьми, жившими при тоталитарных режимах, это пример нормальной тревоги. Известный социалист жил в Германии в то время, когда власть в стране захватил Гитлер. В течение нескольких месяцев до него доходили сведения об арестах коллег, которых отправляли в лагеря, другие его приятели пропадали без вести.

Этот период он прожил в ожидании опасности, но не мог знать, собираются ли его арестовать, а если собираются, то когда за ним придут из гестапо, и, наконец, что с ним случится в случае ареста. Он постоянно испытывал расплывчатое и мучительное чувство неуверенности и беспомощности – переживание, обладающее всеми описанными выше характеристиками тревоги. Этого человека беспокоила не только угроза смерти или мук и унижения в концлагере; опасность угрожала смыслу его существования, поскольку для него жизненно важным было распространять свои убеждения – с этой миссией он отождествлял свое существование.

Реакция этого человека на угрозу содержит все главные характеристики тревоги, и в то же время это адекватная реакция, которую никак нельзя назвать невротической.

Нормальная тревога является реакцией, которая (1) адекватна объективной угрозе, (2) не запускает механизм вытеснения или другие механизмы, связанные с интрапсихическим конфликтом, а вследствие этого (3) человек справляется с тревогой без помощи невротических защитных механизмов. Человек может (4) конструктивно обращаться с тревогой на сознательном уровне или же тревога снижается, когда меняется объективная ситуация.

Недифференцированные и «размытые» реакции младенцев в ответ на опасность, – например, при падении или когда их не кормят, – также относятся к категории нормальной тревоги. Младенец, переживающий такие ситуации, еще слишком мал, так что интрапсихические процессы вытеснения и конфликтов, создающие невротическую тревогу, еще не могут работать. Кроме того, относительно беспомощный младенец, насколько мы способны его понять, может действительно бояться объективной опасности, угрожающей его существованию.

Нормальная тревога или, как называл ее Фрейд, «объективная тревога» свойственна людям на протяжении всей жизни. Признаками такой тревоги является общее беспокойство, настороженность, то, что человек оглядывается по сторонам, хотя на него никто не нападает. Ховард Лиделл говорил, что тревога сопровождает разум человека, как его тень. Это напоминает слова Лоренса Кьюби о том, что тревога есть мост от реакции испуга к разуму, появляющемуся на более поздних стадиях развития человека. По мнению Альфреда Адлера, цивилизация появилась потому, что человек обладал способностью осознавать свою неадекватность; последнее выражение также описывает состояние тревоги. Я привожу эти примеры для того, чтобы показать, сколь важную роль играет нормальная тревога в повседневной жизни.

Существование нормальной тревоги у взрослых людей нередко остается незамеченным, потому что это переживание обычно не столь интенсивно, как тревога невротическая. Кроме того, поскольку нормальную тревогу можно конструктивно преодолеть, она не проявляется в реакции «паники» или еще в каких-то ярких формах. Но не следует путать между собой количественные и качественные характеристики этой реакции. Интенсивность реакции позволяет нам отличить нормальную тревогу от невротической лишь в том случае, когда мы задаем себе вопрос, адекватна ли реакция объективной опасности.

Каждый человек в процессе своей жизни в большей или меньшей степени сталкивается с опасностями, которые ставят под угрозу его существование или жизненно важные для существования ценности. Но в нормальных условиях человек может конструктивно использовать тревогу как «обучающий опыт» (в самом широком и в наиболее глубинном смысле слова), и это не препятствует нормальному развитию.

Одна распространенная форма тревоги связана с присутствием фактора случайности в человеческой жизни – с тем, что жизнь подвержена силам природы, что на нее влияют болезни, переутомление, что жизнь может прерваться в результате несчастного случая. Немецкие философы называли такую тревогу Urangst или Angst der Kreatur, такую тревогу в наше время изучали Хорни и Маурер. Эта форма тревоги отличается от тревоги невротической, поскольку Urangst не предполагает враждебного отношения природы к человеку. Поэтому Urangst не запускает работу защитных механизмов, кроме тех случаев, когда ненадежность человеческого существования становится символом или фокальной точкой других внутренних конфликтов и проблем человека.

* * *

На практике достаточно трудно отличить нормальный компонент тревоги от невротического, когда речь идет, например, о смерти или о других случайных факторах, угрожающих человеческому существованию. У большинства людей присутствуют одновременно оба вида тревоги. Можно определенно сказать, что многие формы тревоги, связанной со страхом смерти, обладают невротическим характером, – например, сильная озабоченность смертью в периоды подростковой депрессии. В нашей культуре любые формы невротической тревоги – у подростков, пожилых людей и вообще в любом возрасте – могут концентрироваться вокруг факта неизбежной смерти, этого символа беспомощности и бессилия человека.

Невротическая тревога часто скрывается под видом нормальной тревоги по поводу фактора случайности в человеческой жизни, и не стоит оправдывать подобную рационализацию. Если в практической работе мы сталкиваемся с переживаниями по поводу возможной смерти, лучше сначала исходить из гипотезы, что подобная тревога содержит невротический компонент, и заняться его поиском. Но, проявляя интерес к невротическому компоненту переживания, не следует забывать о том, что смерть действительно возможна и что человек должен принять этот объективный факт, не отворачиваясь от него.

На этом этапе нам помогают поэты и писатели, которые, по выражению Софокла, «спокойно взирают на жизнь и видят все ее стороны». Они помогают скорректировать несколько ограниченный научный интерес, который направлен преимущественно на невротические формы поведения. Многочисленные поэты размышляли о смерти, и вряд ли разумно было бы на этом основании всех их объявить невротиками.

Человек с поэтическим воображением может, например, как Паскаль, созерцать океан с высокого утеса и «думать о коротком отрезке моей жизни, который с двух сторон поглощается вечностью, о том крохотном пространстве, которое я занимаю или даже вижу, окруженном бесконечным множеством миров, которых я не знаю и которые не знают меня»; человек может задуматься о том, «почему я нахожусь тут, а не там… сейчас, а не тогда».

Подобное чувство может наполнить человека ужасом, оно может заставить его отвернуться от океана или прервать размышление. И то, и другое – тревога, но первое чувство есть тревога нормальная, а второе – невротическая.

С другой стороны, поэтическое ощущение бесконечности времени и пространства и краткости человеческой жизни (конечно, если этому чувству сопутствует мысль о том, что млекопитающее, называемое словом «человек», способно преодолеть свою недолговечность, поскольку, в отличие от других животных, знает о ней, поскольку человек может задавать вопросы), – это ощущение может увеличить ценность и осмысленность переживаний человека и его творческих возможностей – эстетических, научных или каких-то еще.

Нормальная тревога перед лицом смерти не обязательно влечет за собой депрессию или меланхолию. Как и любую другую форму нормальной тревоги, ее можно конструктивно использовать. Понимание того, что в конечном итоге нам предстоит разлука с людьми, усиливает желание укрепить свои связи с людьми сейчас. Нормальная тревога, сопутствующая мыслям о том, что рано или поздно мы не сможем больше действовать и творить, заставляет человека – как и сама смерть – ответственнее относиться к своему времени, делает текущий момент ярче и учит эффективнее пользоваться временем нашей жизни.

Другая распространенная форма нормальной тревоги связана с тем фактом, что каждый отдельный человек развивается в социальной среде, в окружении других людей. На примере ребенка ярче всего видно, что этот рост в контексте взаимоотношений с родителями предполагает постепенный разрыв связей, а это приводит к более или менее сильным кризисам и к стычкам с ближними.

Среди прочих, об этом источнике тревоги писали Кьеркегор и Отто Ранк. По мнению Ранка, каждый опыт «отделения» от других сопровождается нормальной тревогой, и это происходит на протяжении всей человеческой жизни, – начиная от того момента, когда ребенка отделяют от матери, перерезая ему пуповину, и кончая отделением от человеческого существования в смерти. Если в процессе развития и роста человек успешно минует такие стадии, связанные с тревогой, это не только ведет его, как подростка или ребенка, к большей независимости, но и позволяет заново построить взаимоотношения с родителями или другими людьми на новом, более взрослом уровне. В этом случае также человек переживает нормальную, а не невротическую тревогу.

Некоторые исследователи предпочитают называть ситуацию, в которой человек переживает нормальную тревогу, «ситуацией потенциальной тревоги». По их мнению, когда тревога не переполняет человека или когда переживание не слишком интенсивно, правильнее использовать термин «потенциальная». Это, быть может, разумно с педагогической точки зрения. Но, строго говоря, смысл переживания от этого не меняется, а лишь приобретает некоторую окраску: потенциальная тревога – это все равно тревога. Если человек осознает, что ситуация, в которой он оказался, может вызвать тревогу, значит он уже переживает тревогу; скорее всего, он предпримет какие-то шаги, чтобы ситуация не вызвала у него чрезмерно сильных переживаний или не привела бы к катастрофе.

* * *

Стоит подробнее поговорить о том, почему для понимания невротической тревоги так важен ее субъективный аспект. Если рассматривать проблему тревоги только с объективной точки зрения – то есть лишь как способность человека справляться с опасной ситуацией, – логично будет сделать вывод, что нет смысла отделять невротическую тревогу от нормальной. Достаточно было бы сказать, что человек, испытывающий тревогу, в меньшей мере, чем другие, способен справиться с опасной ситуацией.

Если мы возьмем, например, человека слабоумного или одного из тех описанных Гольдштейном пациентов с повреждением головного мозга, их подверженность тревогам нельзя назвать «невротической». Когда, например, пациент с навязчивым стремлением к порядку видит, что все в его тумбочке разбросано, для него это может быть объективной угрозой или реалистичной причиной для сильной тревоги, поскольку его способности ограничены, и в подобной ситуации ему трудно поставить себя в правильное отношение к объектам.

Насколько мы можем судить, те опасности, которые постоянно вызывают интенсивную тревогу у пациентов Гольдштейна, являются для них объективными и реальными. Как мы упоминали выше, то же самое можно сказать о младенце и – в некоторых ситуациях – о детях или еще каких-то людях с относительно слабыми способностями, которые бессильны перед ситуацией.

Но, как известно по многочисленным наблюдениям, люди очень часто испытывают тревогу в ситуациях, не содержащих ни малейшей объективной угрозы. Нередко сам человек скажет, что его тревогу вызывает довольно незначительное событие и что его опасения «глупы», он даже может злиться на себя за то, что какой-то пустяк так сильно его беспокоит; но при этом он не перестает чувствовать тревогу. Иногда о таких людях, готовых реагировать на ничтожную опасность так, как если бы это была катастрофа, говорят, что они «носят чрезвычайное количество» тревоги в себе. Но эти слова могут вводить в заблуждение. На самом деле эти люди крайне чувствительны к ситуации опасности. Проблема заключается в том, почему они столь чувствительны.

Чтобы определить невротическую тревогу, можно отталкиваться от нашего определения нормальной тревоги. Это реакция на угрозу, которая (1) неадекватна объективной опасности, (2) включает в себя вытеснение (диссоциацию) и другие проявления интрапсихического конфликта и, следовательно, (3) человек ограничивает какие-то свои действия или сужает поле своего сознания с помощью различных механизмов – подавления, развития симптома и других невротических защитных механизмов.

Как правило, когда в научной литературе употребляется слово «тревога», речь идет именно о «невротической тревоге». Можно заметить, что все ее характерные черты взаимосвязаны: реакция неадекватна объективной опасности по той причине, что тут замешан интрапсихический конфликт. Таким образом, нельзя сказать, что реакция неадекватна субъективной опасности. Кроме того, можно заметить, что все перечисленные выше особенности невротической тревоги относятся к субъективной стороне человека. Поэтому определение невротической тревоге можно дать только при субъективном подходе, когда мы принимаем во внимание интрапсихические процессы.

Главным образом, именно благодаря гению Фрейда внимание исследователей сосредоточилось на внутренних психологических процессах и конфликтах, которые мешают человеку справиться со сравнительно мелкой объективной опасностью. Проблема понимания невротической тревоги сводится к пониманию внутренних психологических процессов, которые определяют повышенную чувствительность человека к ситуации опасности.

В своих ранних работах Фрейд выделил две формы тревоги (в несколько видоизмененном виде он повторял ту же мысль и позже): это объективная тревога, связанная с «реальной» опасностью во внешнем мире, и невротическая тревога, которая является страхом человека перед инстинктом, перед «требованием импульсов».

Это разделение удачно подчеркивает субъективную арену действия невротической тревоги. Но оно не во всем верно, поскольку человек боится своих внутренних импульсов лишь потому, что их выражение создаст «реальную» опасную ситуацию во внешнем мире, например, повлечет за собой наказание или вызовет неодобрение. Хотя в поздних трудах Фрейд отчасти пересмотрел свою первоначальную точку зрения, он не раскрыл смысл своей идеи во всей полноте. Развивая мысль Фрейда, неизбежно задаешь такой вопрос: если человек боится выражения своего импульса, потому что это грозит опасностью, что можно сказать о характере взаимоотношений этого человека с другими людьми?

Таким образом, невротическая тревога возникает в той ситуации, когда человек неспособен справиться с опасностью не объективно, но субъективно, то есть не из-за объективного недостатка способностей, но из-за внутренних психологических процессов и конфликтов, которые мешают человеку использовать свои способности. Обычно эти конфликты формируются в прошлом, в раннем детстве, когда ребенок по объективным причинам еще не мог справиться с опасной межличностной ситуацией. В то же время ребенок не в состоянии сознательно определить источник конфликта (не может, например, прийти к выводу: «Мои родители меня не любят или не хотят»).

* * *

Вытеснение объекта тревоги является основной чертой невротической тревоги. Хотя первоначально вытеснение касается взаимоотношений с родителями, позднее вытеснению подвергаются все новые угрозы, аналогичные начальным. Поскольку действует вытеснение, человек не способен понять, что же именно вызывает его опасение; таким образом, невротическая тревога «лишена объекта» еще и по этой причине, хотя, как мы говорили, это свойство присуще любой форме тревоги.

При невротической тревоге вытеснение (диссоциация, отделение от сознания) делает человека еще более чувствительным к опасности и, следовательно, усиливает невротическую тревогу. Во-первых, вытеснение создает внутренние противоречия, что делает психологическое равновесие неустойчивым, и тогда постоянно возникает угроза его нарушения. Во-вторых, из-за вытеснения человеку труднее увидеть реальную опасность, с которой он мог бы справиться. Например, человек, который в значительной мере вытеснил свою агрессию и враждебное отношение к людям, может стать пассивным и уступчивым, и из-за этого он чаще подвергается эксплуатации со стороны окружающих, а это порождает еще больше агрессии и вражды, которые ему приходится вытеснять.

И, наконец, вытеснение усиливает чувство беспомощности, поскольку человек вынужден сокращать границы своей автономии, ставить себе внутренние ограничения и отказываться от использования своей силы.

Происхождение тревоги

Нормальная тревога связана со способностью организма реагировать на опасность; это врожденная способность, которой соответствует определенная нейрофизиологическая система. Фрейд говорил, что «тенденция переживать объективную тревогу» – врожденное качество ребенка; по его мнению, эта способность есть проявление инстинкта самосохранения, обладающего – с биологической точки зрения – бесспорной ценностью. Конкретное поведение данного человека в опасной ситуации зависит от природы опасности (среда) и от того, как человек научился справляться с опасностями (переживания: прошлое и настоящее).

Чтобы понять происхождение тревоги, необходимо попытаться ответить на вопрос: в какой мере способность испытывать страх и тревогу является результатом обучения? В прошлые десятилетия ученые спорили о том, какие страхи врожденные, какие нет. Как мне кажется, это были споры вокруг неверно поставленной проблемы и потому, как правило, они не были плодотворны. Работа над списком «врожденных» страхов имела свои серьезные недостатки – как практические, так и теоретические. Практические недостатки заключались в том, что коль скоро такой-то вид страха или повод для тревоги признается врожденным, это значит, что его фактически невозможно устранить или скорректировать. Что же касается теории, то гипотезу о врожденной природе любого из так называемых «инстинктивных» страхов было несложно опровергнуть, как то произошло со списком «врожденных страхов» Джона Б. Уотсона.

У новорожденного сравнительно мало защитных реакций, но из этого никак не следует, что все реакции, появляющиеся позднее, основаны на обучении. Что касается вопроса о «врожденном» характере тревоги или страха, то я считаю, что тут достаточно принять лишь одно положение: человеческий организм обладает способностью реагировать на опасность, точно такой же способностью обладали и эволюционные предшественники человека.

Но вопрос о том, какое конкретное событие человек будет воспринимать как угрозу, зависит исключительно от обучения. Такое событие становится «условным стимулом». Это особенно четко проявляется по отношению к страхам: они являются условно-рефлекторными реакциями на конкретные события, которые человек научился воспринимать как опасность. То же самое относится к ситуациям, провоцирующим тревогу. Хобарт Маурер в личной беседе со мной так выразил свои представления об этом вопросе:

«Я бы сказал, что мы устроены таким образом, что травматические (болезненные) переживания вызывают у нас «аварийную реакцию. Объекты и события, ассоциирующиеся с травмой, становятся знаками опасности, то есть обретают способность вызывать эту «аварийную реакцию». Когда такие реакции возникают по типу условного рефлекса, это страх. Таким образом, способность реагировать на опасность складывается из способности научиться такой реакции и конечного результата такого обучения».

Тут можно добавить еще одно общее замечание. Оно касается современных споров по вопросу о взаимосвязи тревоги и процесса обучения. Сторонники различных подходов к проблеме по-разному отвечают на этот вопрос. Это зависит не только от разных определений проблемы – то есть от того, идет ли речь о нормальной или невротической тревоге или же о страхах, – но и от предмета исследования. Сторонники теории обучения, которые видят, что каждый конкретный вид страха или тревоги у данного человека можно связать с его переживаниями, просто констатируют, что тревога появляется в процессе обучения. С другой же стороны, нейрофизиологи, подобные Кэннону, сосредоточивающие свое внимание на отдельной конкретной способности организма, обычно предполагают, что тревога не основана на процессе обучения. Я думаю, что это просто разница в расстановке акцентов и что представителям этих двух подходов нет нужды спорить между собой.

Я же предполагаю, что способность испытывать тревогу не основывается на обучении, но качественные особенности и конкретные формы тревоги у данного человека складываются в процессе обучения. Это значит, что нормальная тревога просто присуща организму по его природе; каждый человек испытывает тревогу в ситуациях, когда над жизненно важными ценностями нависает угроза. (Любое животное также отреагирует на такую ситуацию настороженностью.) Но что именно является для данного человека сигналом опасности, – это определяется преимущественно обучением. Конкретные сигналы опасности появляются в процессе взаимодействия человека, обладающего способностью реагировать на опасность, с окружающей средой и с факторами обучения. Особенно важную роль тут играет семейная ситуация. Семья, в свою очередь, является составной частью окружающего общества с его культурой.

* * *

Фрейд, говоря о конкретных источниках невротической тревоги, уделяет основное внимание двум факторам: травме рождения и страху кастрации. В ранних работах Фрейд рассматривает травму рождения как источник тревоги в буквальном смысле слова, позже он начинает утверждать, что тревога есть «воспроизведение» того аффекта, который первоначально сопровождал травму рождения. По мнению Маурера, концепция «воспроизведения» аффекта обладает недостатками, поскольку, чтобы вызвать данный аффект, должна присутствовать та же опасность.

Позже травма рождения приобрела у Фрейда скорее символический смысл; рождение стало символом «отделения от матери». Такая концепция кажется более приемлемой: хотя до настоящего времени мы не знаем, действительно ли опыт рождения данного человека влияет на его способность переживать тревогу, ужас при отделении от матери как символ первичной тревоги имеет глубокий смысл. Последователи Ранка и некоторые фрейдисты видят в рождении разрыв старых связей и движение к новой непривычной ситуации, этот символ близок к концепции Кьеркегора, утверждавшего, что тревога возникает тогда, когда у человека появляются новые возможности.

Как бы там ни было, если мы считаем, что источником первоначальной тревоги является отделение от матери, важно понять значение этого отделения: какие конкретные ценности в отношениях ребенка с матерью ставятся под угрозу при отделении? При изучении незамужних матерей можно увидеть, что отделение от матери в детстве или во младенчестве имеет разный смысл для представителей среднего класса и для выходцев из среды пролетариата. Для первых это означает смешение всех ценностей, это ситуация «двойной связи», в которой трудно найти положение своего «Я»; для вторых это просто означает, что надо выйти на улицу и завести себе новых друзей.

Представления Фрейда о кастрации также были двусмысленными. Иногда он говорит о кастрации как о буквальном источнике тревоги (маленький Ганс боится, что лошадь откусит его пенис). Иногда же Фрейд понимает кастрацию как символ потери ценного объекта или какой-то внутренней ценности. Нельзя не согласиться с тем, что в нашей культуре кастрация – распространенный символ, символ бессилия ребенка в руках могущественных взрослых, которые лишают ребенка не только возможности выражать сексуальность, но и возможности работать или заниматься еще какой-то творческой деятельностью. Если источником тревоги является страх потерять пенис, то снова важнейшим вопросом является вопрос о смысле потери пениса, то есть о том, какую опасность содержат в себе взаимоотношения ребенка с родителями, каким конкретным ценностям – с точки зрения ребенка – эта опасность угрожает.

Поскольку тревога является реакцией на угрозу, нависшую над жизненно важными для существования личности ценностями, и существование человека начинается во взаимоотношениях со значимыми другими в раннем детстве, жизненно важными ценностями изначально стали те формы поведения, которые поддерживали безопасность ребенка во взаимоотношениях со значимыми другими. Поэтому взаимоотношения ребенка с родителями являются наиболее существенным источником тревоги; эту точку зрения разделяют многие теории (Салливан, Хорни и другие).

Согласно представлениям Салливана, ведущая роль тут принадлежит матери. Мать не только удовлетворяет все физические потребности ребенка, она также – источник общего эмоционального благополучия и безопасности. Все то, что ставит под угрозу взаимоотношения матери и ребенка, ставит под угрозу и положение ребенка в межличностном мире. Поэтому Салливан считает, что источником тревоги является страх ребенка перед неодобрением матери. Это опасение передается с помощью эмпатии задолго до того, как ребенок будет в состоянии осознавать одобрение или неодобрение матери. Хорни считает, что базовая тревога происходит из конфликта между зависимостью ребенка от родителей и враждебным отношением к ним. Некоторые исследователи полагают, что источником тревоги является конфликт между независимым развитием личности ребенка и потребностью устанавливать взаимоотношения с окружающими людьми (Фромм, Кьеркегор).

Можно обратить внимание на то, что в приведенных выше двух концепциях употребляется слово «конфликт». Для более глубокого понимания происхождения невротической тревоги необходимо понять природу и источники лежащих за ней конфликтов. Мы сделаем это ниже.

Способность испытывать тревогу и развитие

Мы уже говорили, что развивающийся человеческий организм может реагировать на опасность тремя способами. Первый способ представляет собой реакцию испуга, врожденную рефлекторную реакцию; второй – это тревога, недифференцированная эмоциональная реакция; третий – страх, дифференцированная эмоциональная реакция. Мы уже упоминали, что реакция испуга появляется у младенца очень рано – уже на первом месяце жизни. Мы также говорили, что эмоциональная реакция, которую можно было бы назвать словом «тревога», появляется позже: в экспериментах Геселла младенцы, оказавшиеся в закрытом пространстве, начинали выражать беспокойство – главным образом, постоянно поворачивая голову – с пятимесячного возраста. Я приводил свое замечание, что подобное поведение ребенка представляется мне типичным для тревоги: ребенок чувствует опасность, но не может понять, откуда она исходит и как она локализована в пространстве. Лишь несколько месяцев спустя тот же младенец в ответ на подобную ситуацию начинает плакать, и Геселл называет такое поведение словом «страх». Такая динамика отражает процесс созревания ребенка, процесс развития у него более дифференцированных реакций.

Как тревога и страх зависят от созревания нервной системы? При рождении способность воспринимать и выделять различные стимулы развита недостаточно, из-за этого младенец не в состоянии идентифицировать опасность или локализовать ее в пространстве. Развитие нервной системы не только позволяет, например, визуально обнаруживать сигнал опасности, но также увеличивает способность коры головного мозга интерпретировать стимулы. По мере развития нервной системы простые рефлекторные реакции отходят на второй план, и все большее значение приобретает эмоциональное поведение. Это, в свою очередь, позволяет ребенку лучше различать отдельные стимулы и преднамеренно контролировать свои реакции. Другими словами, способность ребенка к недифференцированной эмоциональной реакции, то есть способность переживать тревогу, появляется при определенной степени зрелости нервной системы.

Еще более высокая степень развития нервной системы позволяет ребенку различать отдельные стимулы, объективизировать источник опасности и реагировать на него страхом. Гринкер и Спигель, изучавшие поведение солдат, выявили одну интересную закономерность. В ситуации сильного стресса во время боев реакция солдат на опасность становилась диффузной и недифференцированной. Гринкер и Спигель отмечают, что подобное поведение солдат эквивалентно поведению, в котором меньшее участие принимает кора головного мозга, дифференцирующая стимулы и контролирующая реакции, то есть такие реакции солдат ближе к реакциям младенца.

Очевидно, что при оценке защитных реакций ребенка следует учитывать стадию его развития. Фрейд отдавал себе в этом отчет. Он говорил, что способность новорожденного испытывать тревогу еще не достигла максимальной степени, она развивается по мере взросления младенца и, как он считал, достигает высшей точки в раннем детстве. По мнению Гольдштейна, в некоторых ситуациях у новорожденных можно наблюдать реакцию тревоги, но способность переживать страхи развивается позже.

Соглашаясь с тем, что необходимо учитывать фактор развития, мы переходим к наиболее противоречивому вопросу, который в то же время очень важен для понимания феномена тревоги, – к вопросу о том, что возникает раньше – тревога или страх.

Большинство исследователей согласятся с тем, что у младенца очень рано возникают реакции тревоги. Лоретта Бендер утверждает, что четкие реакции тревоги можно наблюдать уже на восьмой-девятый день жизни новорожденного. Очевидно, что в возрасте нескольких месяцев у младенцев встречаются реакции страха, но, если говорить о младенцах одного-двух месяцев от роду, мне не попадались описания таких поведенческих реакций, которые можно было бы назвать словом «страх». Или же, когда такие ранние реакции называют «страхами», приводятся описания диффузных недифференцированных реакций, которые правильнее было бы назвать тревогой.

Меня удивляет тот любопытный факт, что многие исследователи, занимавшиеся этой проблемой, говорят о «ранних страхах» младенца, но ни один из них не приводит конкретных описаний подобных страхов. Так, например, Саймондс утверждает, что тревога развивается из «примитивных состояний страха», вследствие чего страх для него является более общим и всеобъемлющим понятием, чем такое вторичное явление, как тревога. Но когда Саймондс описывает поведение самых маленьких младенцев в ситуации опасности, мы видим описание тревоги, как, фактически, он сам эти реакции и называет. В действительности, когда речь идет о первых неделях жизни младенца, Саймондс не приводит ни одного описания реакции, которую он бы назвал словом «страх».

Как мне кажется, многие психологи просто «слепо верят» в то, что сначала должен появиться страх, а уже затем – тревога. Это можно объяснить тем, что исследования тревоги в основном направлены на изучение тревоги невротической, – которая, разумеется, имеет более сложную природу и не возникает до тех пор, пока ребенок не может себя осознавать и пока не развиты некоторые другие его способности.

Кроме того, тенденция использовать слово «страх» как более широкий термин, возможно, объясняется особенностями нашей культуры, где в центре внимания стоят такие формы поведения, которые соответствуют доминирующим в наше время методам исследования, то есть к которым удобнее подойти с точки зрения математического рационализма.

Тревога и страх

До недавних пор в психологических работах сравнительно мало внимания уделялось отличию тревоги от страха, иногда же оба эти понятия смешивали на том основании, что они опираются на один и тот же нейрофизиологический механизм. Из-за этого страдало понимание обоих этих феноменов. Реакции страха могут резко отличаться от реакций тревоги, поскольку страх и тревога затрагивают различные психологические уровни личности.

При изучении детских страхов было выявлено, что значительная часть страхов обладает «иррациональным» характером, то есть не имеет отношения к тем неприятностям, с которыми дети сталкиваются в реальной жизни. Заслуживают внимание и такие выявленные в процессе исследования характеристики детских страхов, как «непостоянство» и «непредсказуемость». Все эти данные свидетельствуют о том, что за детскими страхами скрываются какие-то другие эмоции. Строго говоря, само выражение «иррациональный страх» содержит в себе противоречие; если страх невозможно понять как реакцию на конкретную опасность, которая, как ребенок знает на своем опыте, влечет за собой боль или неприятные переживания, тогда это какая-то иная реакция.

Кто-то может возразить, что выражение «иррациональный страх» не является противоречивым, поскольку Фрейд и другие авторы пишут о «невротических страхах», то есть о страхах, которые иррациональны по той причине, что неадекватны реальной опасности. Но Фрейд причисляет к невротическим страхам фобии, а фобия – это, по определению, разновидность тревоги, когда тревога привязана к конкретному объекту. По моему мнению, именно тревога, стоящая за невротическим страхом, придает ему нереалистичную, «иррациональную» окраску. Изучение страхов открывает другую реакцию, более глубокую, чем сами конкретные страхи.

Теперь следует определить взаимоотношения между тревогой и страхами. Способность организма реагировать на опасность, угрожающую его существованию и его ценностям, в своей самой общей и первоначальной форме проявляется как тревога. Позже, когда развитие нервной системы и психологических процессов позволяет организму различать конкретные объекты опасности, защитная реакция может стать специфичной, такая дифференцированная реакция на конкретную опасность называется страхом. Таким образом, тревога является базовой, более глубокой реакцией, то есть более широким понятием, а страх есть проявление той же способности в специфичной объективированной форме.

Эта формулировка относится в равной мере и к невротическим, и к нормальным реакциям. Невротический страх – это специфичное дифференцированное и объективированное проявление невротической тревоги. Другими словами, соотношение между невротическим страхом и невротической тревогой повторяет соотношение между нормальным страхом и нормальной тревогой.

Я убежден, что тревога является феноменом «первичным», а не «производным». Вторичным или производным является именно страх, а не тревога. В любом случае традиционный подход, когда тревогу относят к более общей категории страха или когда тревогу пытаются понять посредством изучения страха – такой подход, по моему убеждению, нелогичен. Напротив, для понимания страха следует прежде понять проблему тревоги.

Мы называем тревогу «основной» реакцией не только потому, что она представляет собой общую первоначальную реакцию на опасность, но и потому, что опасность при этом угрожает самим основам личности. Это реакция на опасность, угрожающую «сердцевине» или «сущности» личности, а не каким-то внешним ее аспектам. Страх же представляет собой реакцию на такую угрозу, которая еще не достигла основ личности. Адекватная реакция на различные конкретные опасности (то есть реакция страха) позволяют человеку защищать свои основные ценности, не допускает развития ситуации, в которой опасность бы угрожала самой «внутренней крепости», находящейся в центре системы безопасности. Именно это имел в виду Гольдштейн, когда говорил, что страх представляет собой «страх начала тревоги».

Если же человек не может справиться с конкретной опасностью, под угрозой оказывается уже более глубокий уровень личности, который мы называем ее «сердцевиной» или «сущностью». Воспользуемся военной аналогией: сражения на отдельных участках линии фронта представляют собой конкретные опасности; пока битву можно выиграть с помощью боев на периферии, пока противник нападает лишь на внешние укрепления, жизненно важные области защищены от опасности. Но когда враг входит в столицу страны, связь между отдельными участками разорвана и битва перестала быть локальным процессом; в этом случае враг может напасть со всех сторон, а защитники не знают, куда им следует двигаться или где остановиться. В этом случае угроза нависла над всей страной и ее сопровождают паника и беспорядочное поведение. Последняя ситуация аналогична опасности, угрожающей фундаментально важным ценностям, самой «внутренней крепости» личности; на психологическом уровне в ответ на подобную угрозу возникает тревога.

Поэтому, образно говоря, мы можем назвать страх средством защиты от тревоги. Выражение «страх страха», которым пользовался президент Рузвельт и некоторые другие исторические личности, жившие до него, изображает опасение человека, боящегося, что он не справится с опасностью и окажется в катастрофической ситуации. Таким образом, выражение «страх страха» на самом деле описывает тревогу.

Тревога и внутренний конфликт

Невротическая тревога неразрывно связана с внутренним конфликтом. Эта взаимосвязь двусторонняя: при постоянном неразрешимом конфликте человек может вытеснить из сознания одну сторону этого конфликта, и тогда появляется невротическая тревога. В свою очередь, тревога порождает чувства беспомощности и бессилия, а также парализует способность действовать, что еще более усиливает психологический конфликт. Штекель говорил, что «тревога есть психологический конфликт», многие же другие мыслители – среди них, например, Фрейд, Кьеркегор, Хорни – пытались понять природу этого конфликта.

Согласно представлениям, связанным с идеями Фрейда, конфликт, лежащий за тревогой, является конфликтом между инстинктивными желаниями и социальными запретами. Согласно топологическому объяснению, Эго оказывается между требованиями Ид (инстинктивные желания, преимущественно связанные с либидо) и требованиями Супер-Эго (культурные требования). Фрейд пересмотрел свою первоначальную теорию, в которой тревога отождествлялась с вытесненным либидо; согласно его новым представлениям, Эго воспринимает опасность и затем подвергает либидо вытеснению. Но и эта новая теория, как считают многие, не дает удовлетворительных представлений о содержании конфликта и сопутствующей ему тревоги. Как считал Фрейд, угрозой, вызывающей тревогу, является угроза фрустрации либидо или, что равнозначно предыдущему, угроза наказания, которое последует за удовлетворением либидо.

Многие исследователи, занимавшиеся феноменом тревоги, ставили под сомнение то положение, что сама по себе фрустрация либидо способна вызвать конфликт (Хорни, Салливан, Маурер и др.). Большинство из них пришли к выводу, что фрустрация не может быть причиной конфликта. Скорее следует поставить вопрос таким образом: каким жизненно важным ценностям угрожает фрустрация?

* * *

Рассмотрим этот вопрос на примере сексуальности. Некоторые люди активно выражают свою сексуальность (то есть в данном случае фрустрации нет), но при этом страдают от сильной тревоги. Другие же люди сдерживают проявления своей сексуальности, но не испытывают чрезмерной тревоги. Есть третья категория людей: когда фрустрацию сексуальных желаний вызывает один потенциальный партнер, у них появляются конфликт и тревога, но этого не происходит, когда фрустрация тех же сексуальных желаний связана с другим партнером. Таким образом, за этим стоит какая-то более глубокая потребность, чем просто удовлетворение сексуального желания.

Проблема заключается не во фрустрации самой по себе, но в том, что фрустрация может ставить под угрозу какой-то тип межличностных взаимоотношений, который жизненно важен для чувства безопасности и для самоуважения. В нашей культуре сексуальность отождествляется с силой, достоинством и престижем, поэтому в данном случае фрустрация сексуальных стремлений легко вызывает у человека внутренний конфликт и тревогу.

С феноменологической точки зрения теория Фрейда верно описывает взаимосвязь между вытеснением сексуальности и тревогой в викторианской культуре, которая его окружала. Сексуальные запреты в нашей культуре очень часто выражают авторитарность родителей по отношению к ребенку, а позже в этих табу проявляется подобное отношение общества к человеку.

Эти запреты ограничивают развитие и рост ребенка. В таком случае сексуальные импульсы вступают в конфликт с авторитетами (обычно представленными родителями), и ребенку грозит наказание или отчуждение от родителей в случае выражения этих импульсов. Очень часто подобный конфликт порождает тревогу. Но это не означает, что причиной конфликта и тревоги является просто фрустрация либидинозных желаний.

Угроза фрустрации биологической потребности не вызывает конфликта и тревоги, если эта потребность не отождествляется с ценностями, жизненно важными для существования личности. Салливан утверждает, что действия, направленные на поддержание безопасности, обычно являются для человека более важными, чем действия, направленные на удовлетворение физических потребностей, например, голода или сексуальности. При этом Салливан не сбрасывает со счетов биологический аспект поведения, но просто хочет подчеркнуть, что физические потребности занимают подчиненное положение по отношению к более общей потребности организма – к потребности сохранить свою безопасность и силу.

По мнению Кардинера, конфликты, вызывающие тревогу у человека западной культуры, объясняются тем, что ребенку на достаточно ранних этапах развития прививают культурные табу, и это блокирует способность получать удовольствие. Можно заметить, что Кардинер, подобно Фрейду, связывает содержание конфликта с биологической стороной личности, но, помимо того, Кардинер утверждает, что тяжесть конфликта обусловлена особенностями роста детей в западной культуре, где родители сначала устанавливают тесные эмоциональные взаимоотношения с ребенком и культивируют высокий уровень его притязаний, а потом вводят жесткие табу. Таким образом, тревога возникает не просто вследствие подавления способности получать удовольствие, но из-за того, что ребенок ощущает ненадежность и непостоянство своих родителей, которые сами создали у ребенка определенные ожидания, но не соответствуют этим ожиданиям.

Существует ли какой-то общий знаменатель всех этих конфликтов? По моему мнению, таким общим знаменателем являются диалектические взаимоотношения отдельной личности и сообщества людей. С одной стороны, каждый человек развивается как отдельное существо; принимая этот факт как аксиому, люди уважают уникальность каждого человека и воспринимают каждого человека как существо, отличающееся ото всех остальных. Каждое действие человека, какое бы сильное влияние на него ни оказывали социальные факторы, воспринимается как его собственное действие. В той степени, в какой у человека развита способность осознавать самого себя, он получает свободу и отвечает за свои поступки. Но, с другой стороны, в любой точке развития отдельный человек связан сетью взаимоотношений с другими людьми и зависим от других. В раннем детстве другие люди удовлетворяли его биологические нужды, но, помимо этого, от других зависит чувство эмоциональной защищенности каждого отдельного человека. Лишь во взаимодействии с другими людьми развивается «Я» человека, развивается его личность.

По мере развития младенца и ребенка он все больше отделяется от родителей. Если взглянуть на развитие ребенка с индивидуального полюса диалектики взаимоотношений, то рост заключается в уменьшении зависимости от родителей и в развитии способности опираться на свои собственные силы. Если же взглянуть на этот процесс с социального полюса, то рост ребенка есть строительство взаимоотношений с родителями на новом уровне. Задержка развития любого полюса этой диалектики приводит к зарождению психологического конфликта, который вызывает тревогу. Когда существует только «свобода от» без уравновешивающих ее взаимоотношений, возникает тревога одинокого бунтаря. Когда же есть зависимость от других без свободы, возникает тревога человека, который слишком сильно привязан к другим и не может жить вне этого симбиоза. Когда человек теряет способность полагаться на свои силы, каждая новая ситуация, которая требует от него самостоятельного поступка, несет в себе опасность.

Когда развитие одного из двух диалектических полюсов заблокировано, начинают действовать внутренние механизмы, которые увеличивают конфликт и усиливают тревогу. Если человек развивает только свою независимость, но не взаимоотношения с другими, в нем появляется враждебное отношение к тем людям, которые, по его мнению, являются причиной его одиночества и отчужденности. Если же человек живет в симбиотической зависимости, в нем появляются враждебные чувства по отношению к тем, кто, как ему кажется, подавляет его способности и ограничивает свободу. В обоих случаях агрессивные чувства усиливают конфликт, а, следовательно, и тревогу.

Тут вступает в действие и еще один механизм – вытеснение. Нереализованные способности и неудовлетворенные потребности не исчезают, но вытесняются из сознания. Этот феномен часто встречается в клинической работе: независимый бунтарь, отчужденный от окружающих, вытесняет потребность и желание установить конструктивные взаимоотношения с другими людьми, а человек, живущий в симбиотической зависимости, вытесняет потребность и желание действовать самостоятельно. Понятно, что само действие механизма вытеснения снижает автономию, увеличивает ощущение беспомощности и усиливает конфликт.

* * *

Из этих размышлений не следует, что внутренний конфликт есть конфликт между человеком и обществом, – используем ли мы слово «общество», подобно Фрейду, в негативном смысле или, как Адлер, в позитивном. Суть дела заключается в том, что недостаточное развитие любого из двух полюсов диалектики взаимоотношений порождает конфликт, который затрагивает оба полюса. Так, например, если человек избегает самостоятельных решений, он живет в «замкнутом состоянии» (по выражению Кьеркегора), и от этого страдает не только его автономия, но и способность общаться с другими людьми. «Замкнутое состояние» появляется в результате попытки избежать конфликта, но в конечном итоге оно порождает более серьезный конфликт – невротический конфликт, сопровождающийся невротической тревогой.

Описание базового конфликта с помощью диалектики «личность-взаимоотношения» страдает тем, что носит слишком обобщенный характер, но зато оно подчеркивает обе стороны развития человека, гармония между которыми позволяет преодолевать внутренние конфликты и тревогу. Кроме того, такая концепция способна вобрать в себя различные теории конфликта, представленные в работах о тревоге. В этом свете можно понять исследователей, которые говорят о происхождении конфликта в раннем детстве (Фрейд, Хорни и др.), поскольку детство является первой ареной, на которой проигрываются конфликты, связанные с диалектическими взаимоотношениями. Сексуальность может выражать гармонию обоих полюсов диалектики, а может свестись к эгоцентризму (псевдоличность или эксплуатирующий Дон Жуан) или к симбиотической зависимости (псевдовзаимоотношения, паразитическое существование).

Теории конфликта, согласно которым постоянное сдерживание импульсов рано или поздно приводит к развитию внутреннего конфликта и к появлению тревоги (Фрейд), содержат в себе правду, но страдают неполнотой. Теории, которые делают акцент на социальном полюсе диалектики (Салливан, Адлер), представляют как бы другую фазу той же картины, а также напоминают, что не следует придавать чрезмерного значения выражению импульсов самому по себе. Маурер и другие согласятся с тем, что тревога и внутренний конфликт часто являются следствием чувства вины человека, которому не удается установить взрослые и ответственные взаимоотношения с окружающими.

На основании всего вышеизложенного сам собой напрашивается следующий вывод: конструктивное разрешение внутреннего конфликта заключается в актуализации способностей человека в контексте взаимоотношений с окружающими.

Тревога и ненависть

Тревога и агрессивные чувства тесно связаны между собой; обычно одно порождает другое. Во-первых, тревога порождает ненависть. Это легко понять, поскольку тревога, сопровождающаяся ощущением беспомощности, одиночества и конфликта, является крайне мучительным переживанием. Человек склонен чувствовать злость и обиду на тех, кто причиняет ему боль. В клинической практике мы часто встречаемся с такими случаями: зависимый человек, оказавшись в ситуации, где следует отвечать за свои поступки, ощущает, что неспособен выполнить свой долг. Тогда он начинает испытывать злость на тех, кто поставил его в такое положение, и на тех, кто сделал его неспособным (обычно на родителей). Он может, кроме того, злиться на терапевта, который, как ему кажется, должен был бы выручить его из беды.

Во-вторых, у тревожащегося человека ненависть усиливает тревогу. Маленький Ганс, описанный Фрейдом, сердился на своего отца, поскольку тот препятствовал удовлетворению сильных либидинозных желаний мальчика, направленных на мать. Но Ганс боялся выразить свою злость, поскольку это вызвало бы наказание со стороны сильного отца, и это усиливало тревогу Ганса. Другой пример приводит Кардинер в своем исследовании жизни в Плейнвилле: враждебные чувства между жителями города, преимущественно порождаемые стремлением помешать другим получать удовольствие (например, распространяя сплетни), усиливали у людей ощущение одиночества и, следовательно, увеличивали тревогу.

Если у нас не вызывает сомнений взаимосвязь между чувством ненависти и тревогой, то закономерно задать следующий вопрос: какой из этих аффектов обычно является основным? Нет сомнений, что ненависть – особая эмоция, присутствующая во многих ситуациях, тем не менее, очень часто за нею кроется тревога. Это особенно верно по отношению к вытесненным агрессивным чувствам.

При исследовании психосоматических пациентов с гипертонической болезнью (которая обычно ассоциируется с вытесненной злобой) было выявлено, что причиной вытеснения агрессивных чувств из сознания является тревога и зависимость пациента. Подобная взаимосвязь наблюдается и во многих других ситуациях, что нетрудно объяснить. Человек не стал бы вытеснять из сознания свои враждебные чувства, если бы он не ощущал тревоги и не боялся бы ответной агрессии или отчуждения от людей. Я не хочу сказать, что любая форма агрессии связана с тревогой; когда что-то ограничивает активность человека, это порождает нормальную злость. Мы говорим тут именно о вытесненной агрессии.

У пациентов с неврозами, а сюда же можно включить и отдельную группу пациентов с психосоматическими нарушениями, тревога является первичным этиологическим феноменом. В этом смысле тревога является общим психологическим знаменателем всех заболеваний, а также всех нарушений поведения.

Культура и взаимоотношения

В предыдущей главе мы говорили о том, что повод для тревоги во многом определяется культурой, и рассматривали особенности современной культуры, в которой таким поводом стало стремление к социальному соревнованию. Остается кратко обрисовать с этой точки зрения положение личности в нашем обществе и, в частности, рассмотреть вопрос о том, как уровень тревоги в обществе связан с исторической стадией развития культуры.

Кратко говоря, в нашей культуре на первом месте стоит стремление к повышению своего социального статуса, при этом социальный статус определяется успехом, а этот успех, в свою очередь, измеряется преимущественно экономическими параметрами. Накопление богатства является доказательством и символом власти человека. Поскольку социальный успех определяется положением человека относительно окружающих, стремление к успеху носит характер соревнования: человек добился успеха, если превзошел других и возвысился над ними. Стремление к успеху в соревновании возникло в эпоху Возрождения, когда стала цениться сила отдельной личности, противостоящей окружающим.

Стремление к этой цели противопоставляет человека обществу. Успех стал не только основной культурной ценностью, он также стал основным критерием собственной ценности человека; успех в социальном соревновании повышает ценность собственного Я человека, а также повышает его ценность в глазах других людей. Поэтому все, что угрожает достижению успеха, вызывает у человека нашей культуры сильную тревогу, поскольку ставит под угрозу ценности, которые жизненно важны для существования личности – то есть для чувства собственного достоинства и самоуважения.

Стремление к успеху в социальном соревновании, хотя оно и определяется преимущественно экономическими параметрами, превращается в личную цель человека также и в сфере взаимоотношений. Хорни великолепно описала этот феномен нашей культуры:

«Стоит подчеркнуть, что соревнование и сопровождающее его чувство вражды пронизывают все человеческие взаимоотношения. Стремление к соревнованию стало одним из ведущих факторов в социальных взаимоотношениях. Оно охватило отношения как между мужчинами, так и между женщинами, и что бы ни являлось предметом соревнования – популярность, компетентность, привлекательность или любое другое социальное качество, – оно во многом подрывает основы настоящей дружбы. Кроме того, оно разрушительно действует на взаимоотношения между мужчинами и женщинами: соревнование не только влияет на выбор партнера, но и превращает отношения в арену борьбы за свое превосходство. Оно проникает и в школу. И, что важнее всего, оно заражает жизнь семьи, так что ребенок получает прививку соревнования с первых дней своей жизни».

Так, например, любовь вместо конструктивного средства преодоления одиночества нередко становится средством для самопревозношения. Любовь используется ради соревнования и превращается в состязание, где наградой является благосклонность престижного партнера, что вызывает зависть окружающих; с помощью любви человек может демонстрировать окружающим свою социальную компетентность. При этом партнер является чем-то вроде приобретения, которым можно гордиться так же, как гордятся выгодной сделкой. Другим примером является отношение к детям, которых ценят за то, что они занимают первые места в колледже или еще каким-то образом, побеждая в соревновании, повышают социальный статус семьи. В нашей культуре люди часто ищут в любви исцеления от тревоги, но когда взаимоотношения строятся в контексте безличного соревнования, они только усиливают ощущение отчужденности и агрессии, что повышает тревогу.

В результате такого отношения к соревнованию тревога возникает не только при всякой опасности, ставящей под угрозу успех, но и по некоторым другим, более сложным причинам. Тенденция оценивать себя в зависимости от превосходства над другими людьми неизбежно влечет за собой одиночество и отчуждение от окружающих, что, в свою очередь, порождает тревогу. Эту тревогу можно увидеть у многих сильных и преуспевающих людей эпохи Ренессанса (например, у Микеланджело). Кроме того, тревога усиливается из-за враждебных чувств, которые пронизывают общество, охваченное духом соревнования и индивидуализма. Наконец, тревогу вызывает отчуждение человека от себя самого, поскольку «Я» превращается в объект, выставленный на продажу, а ощущение собственной силы зависит от внешнего качества, богатства, но не от внутренних свойств – не от способностей или продуктивности.

По словам Одена, мы «торговцы, послушные покупателю». Подобные установки не только нарушают отношение человека к самому себе, но в каком-то смысле ставят чувство собственного достоинства человека в зависимость от успеха, а это значит, что каждому человеку постоянно угрожает успех другого; все это усиливает незащищенность, беспомощность и бессилие наших современников.

Более того, стремление к соревнованию порождает «порочный круг», в результате которого чувство тревоги усиливает само себя. Когда современный человек ощущает тревогу, он удваивает свои усилия в стремлении достичь успеха. Поскольку соревнование является одобряемым культурой способом выражения враждебных чувств и агрессии, человек, переживающий тревогу, начинает энергичнее участвовать в социальном соревновании. Но усиление агрессивного соревнования увеличивает отчуждение, чувство вражды к окружающим и тревогу. Схематично этот порочный круг можно представить следующим образом: стремление к соревнованию – враждебные чувства – отчуждение от окружающих – тревога – стремление к соревнованию усиливается. Таким образом, основной метод преодоления тревоги в итоге лишь усиливает тревогу.

* * *

Теперь рассмотрим взаимосвязь, существующую между уровнем тревоги в современном обществе и стадией развития культуры. Многие авторы – например, Тоуни, Тиллих, Мамфорд, Фромм, Хорни, Манхейм, Кассирер, Ризлер и др. – утверждают, что в двадцатом веке такое явление, как тревога (или подобные ей состояния), выражено очень сильно. Каждый из них отмечает этот факт и объясняет его со своей точки зрения. Многие из них согласны с тем, что тревога в наши дни вызвана глубокими изменениями культуры, которые описываются в различных выражениях, например, как «кризис представлений человека о самом себе» или «дезинтеграция» традиционных форм культуры и т. д.

Во второй половине девятнадцатого века и в начале двадцатого исчезает вера в изначальную гармонию общества – раньше эта общая вера объединяла людей, несмотря на их соревнование друг с другом. Чуткие мыслители, подобные Карлу Марксу, начали понимать, что честолюбивое стремление к соревнованию само по себе не ведет общество к социальному благополучию. Напротив, оно вызывает ощущение бессилия и одиночества, усиливает «дегуманизацию» (Маркс), порождает отчуждение между людьми (Пауль Тиллих) и отчуждение человека от самого себя. Идеалы и «вера» в общество, которые раньше устраняли тревогу, перестали действовать; они лишь смягчали тревогу у тех, кто готов был держаться за иллюзию, в которую превратилась «вера» прошлых лет.

Отсюда проистекает нарушение единства культуры, о чем пишет почти каждый исследователь современного положения общества. Манхейм, рассматривая проблему с социологической точки зрения, говорит о том, что западное общество в данный момент находится на «стадии дезинтеграции». Философ Кассирер говорит о том, что в обществе «потеряно концептуальное единство». Как считает социальный психолог Ризлер, единство нашей культуры нарушено из-за того, что в нашей культуре недостаточно «дискурсивного пространства».

Если внимательно приглядеться к современной культуре, нетрудно заметить психологические признаки отсутствия единства или противоречий. Хорни говорит о противоречии между «декларируемой свободой личности и фактическими ограничениями. Общество говорит человеку, что он свободен, независим и может сам свободно строить свою жизнь; перед ним открыта «великая игра жизни», и он может взять от нее все, что захочет, если только готов приложить умения и энергию. На деле же для большинства людей все эти возможности в значительной степени ограничены… В результате человек мечется между чувством безграничной власти над своей судьбой – и чувством полного бессилия».

Существует противоречие между представлением о том, что каждый человек, опираясь лишь на собственные усилия и способности, может добиться экономического успеха, – и реальностью, где человек в огромной степени зависит от безличных технических сил (например, от состояния рынка), находящихся вне его контроля. Кардинер обратил внимание на то, что жители Плейнвилля «разделяют кредо американцев – верят в вертикальную мобильность и убеждены, что человек может стать тем, кем захочет. На самом же деле их возможности крайне ограничены, даже и в том случае, если они переезжают на новое место жительства».

* * *

Другим противоречием является всеобщая вера в разум («каждый человек может принимать решение, опираясь на реальные факты»), которая не согласуется с реальностью, поскольку большинство решений строятся на мотивах, не имеющих отношения к сознательной оценке ситуации. Психологическая беспомощность, порождаемая этим противоречием, часто заставляет людей цепляться за иллюзорный разум в виде «общественного мнения», «науки» и т. д. Курт Ризлер писал:

«Для рационального человека индустриальной эпохи все имеет свою «естественную причину»; ссылаться на демонов уже невозможно. Но в период кризиса человека охватывает неопределенный страх… Сегодняшний рациональный человек формировался в течение длительного периода истории, когда люди чувствовали свою относительную защищенность, за это время накопилось много представлений, которые человек просто принимает как нечто само собой разумеющееся. Возможно, такой неудачной подготовкой к жизни и объясняется его незащищенность. Представления современного человека о мире разумны лишь в теории».

Иллюзия рациональности на время уменьшает чувство тревоги, скрывая противоречия. Эта иллюзия имеет к проблеме тревоги самое непосредственное отношение, поскольку люди часто не хотят иметь дело с тревогой из-за ее «иррациональной» природы. В нашей культуре существует тенденция подвергать тревогу «рационализации», то есть сводить ее к конкретным страхам, с которыми, как думают люди, можно справиться с помощью разума. Но это приводит к самообману, поскольку человек не способен увидеть реальный источник своей тревоги. Кроме того, иллюзорные построения рано или поздно разваливаются.

Когда культура противоречива, члены общества, без сомнения, в большей мере подвержены тревоге, поскольку человеку в таком обществе чаще приходится сталкиваться с ситуациями, где невозможно выбрать правильный образ действий. Вспомним описания жителей Мидлтауна, которые «запутались в противоречивых моделях поведения, ни одну из которых нельзя ни категорически отвергнуть, ни безусловно одобрить, так что все время остается неопределенность».

Когда ценности или цели человека поставлены под угрозу, он лишен возможности опереться на последовательную систему ценностей своей культуры. Поэтому угроза, которую ощущает человек, касается не только возможности достичь поставленной цели; почти всегда угроза порождает сомнения в том, следует ли вообще стремиться к достижению этой цели, – таким образом, опасность угрожает самой цели.

Я хочу напомнить, что страх превращается в более глубокое и всеобъемлющее состояние тревоги в том случае, когда опасность становится более глубокой и начинает угрожать самой системе оценки. Именно это приводит к ощущению «растворения Я». Как я думаю, это и происходит в нашем обществе. Поэтому незначительная – с объективной точки зрения – угроза ценностям может вызвать в нашей культуре состояние паники и полной дезориентации.

О том же говорит и Манхейм: «Важно помнить, что наше общество переживает не кратковременный период беспокойства, но радикальное изменение своей структуры». Так, во времена безработицы человека беспокоит не только временная потеря средств к существованию:

«Катастрофа [в связи с безработицей] заключается не только в том, что у человека исчезает возможность найти себе работу, но и в том, что его сложная эмоциональная система, тесно связанная с налаженной работой социальных институтов, теряет объект, на котором она могла бы фиксироваться. Маленькие цели, на которые человек направлял все свои силы, внезапно исчезают, и теперь он потерял место работы, ежедневное занятие и возможность использовать свои конкретные способности, сформировавшиеся в течение долгого периода обучения. Более того, его привычные желания и импульсы остаются неудовлетворенными. Даже если его обеспечивают средствами, например, если он получает пособие по безработице, вся организация его жизни, все стремления его семьи оказываются уничтоженными».

Затем Манхейм касается одного очень важного, с моей точки зрения, вопроса:

«Паника достигает верхней точки в тот момент, когда человек понимает, что это ощущение опасности касается не только его лично, но свойственно многим, и знает, что не существует социального авторитета, который предложил бы ему набор незыблемых правил и направлял бы его поведение. В этом заключается разница между личным событием – потерей работы – и общим чувством опасности. Если человек теряет работу в обычные времена, он может испытывать отчаяние, но его реакции более или менее предсказуемы, и он ведет себя так же, как все прочие люди, пережившее подобное несчастье».

Другими словами, когда один человек теряет работу, он все еще продолжает разделять со всеми окружающими общие культурные ценности и цели, несмотря на то, что в данный момент ему не удается достичь желанной цели. Но во времена массовой безработицы и незащищенности человек теряет веру в основные ценности и цели своей культуры.

* * *

Как я предполагаю, распространенность тревоги в наше время объясняется тем, что под угрозой оказались сами ценности и нормы, лежащие в основе нашей культуры. Следует разделять, как это делает и Манхейм, угрозу поверхностную – то есть ситуацию, когда член общества, сталкиваясь с опасностью, продолжает опираться на основы своей культуры, – и угрозу более глубокую – то есть когда опасность касается самих основ, самого «устава» культуры.

Можно вспомнить замечание Тоуни о том, что революции нового времени основывались на единых для всего общества представлениях о неприкосновенности индивидуальных прав; революционеры стремились шире распространить эти права на различные группы населения и добились в этом успеха. Но при этом основные аксиомы культуры не подвергались сомнению, и им ничего не угрожало. В настоящее время, как я считаю, ситуация изменилась. При встрече с опасностью, которую несут с собой социальные изменения наших дней, человек уже не может опереться на основы своей культуры, поскольку сами эти основы оказались под угрозой.

Только этим можно объяснить глубокую тревогу, которую переживают многие наши современники, когда сталкиваются с незначительными экономическими изменениями; подобная тревога совершенно непропорциональна реальной опасности. Но тут под угрозой оказывается не просто возможность зарабатывать средства к существованию и даже не личный престиж, но основные положения, тождественные самому существованию культуры, которые каждый отдельный человек, принадлежащий своей культуре, отождествляет также и со своим существованием.

Основы культуры, оказавшиеся под угрозой в современном обществе, связаны с индивидуализмом и стремлением к соревнованию, со времен Ренессанса эти ценности заняли центральное место в нашем обществе. В данном случае опасность угрожает и «вере» каждого человека – под словом «вера» мы тут понимаем веру в эффективность стремления к соревнованию. Индивидуализм оказался под угрозой по той причине, что на данном этапе социального развития он разрушает взаимоотношения между людьми. Тоталитаризм является невротическим симптомом культуры, который свидетельствует о потребности людей во взаимоотношениях.

Я называю его симптомом в том смысле, что он представляет собой средство для снижения тревоги, порождаемой ощущением бессилия и беспомощности одинокого отчужденного человека в обществе, где основной ценностью является индивидуализм, соединенный с соревнованием. Тоталитаризм, как заметил Тиллих, подменяет подлинные взаимоотношения людей коллективизмом.

Я полагаю, что для конструктивного преодоления тревоги в наши дни необходимо развивать нормальные формы сообщества людей. Слово «сообщество» (community) в данном контексте предполагает позитивное качество взаимоотношений человека с окружающими его людьми в социальной среде. Это слово имеет несколько иной оттенок, чем нейтральный термин «общество». Членом общества является каждый человек – хочет он того или нет, участвует ли он конструктивно в его созидании или же разрушает его. Сообщество же предполагает, что человек хочет строить взаимоотношения с другими и чувствует свою ответственность за это.

В экономическом смысле слово «сообщество» подчеркивает социальную ценность труда. В психологическом смысле сообщество предполагает отношения любви и раскрытие творческих способностей человека.

Овладение тревогой

Методы обуздания тревоги

У тревоги есть цель. Первоначально ее целью была защита жизни первобытного человека от диких животных и свирепых соседей. В наше время поводы для тревоги могут быть различными: мы боимся проиграть в соревновании, почувствовать себя нежеланными, изолированными и отделенными от других людей. Но целью тревоги все еще остается защита от опасностей, которые по-прежнему угрожают нашему существованию или ценностям, которые мы отождествляем с ним. Этого нормального беспокойства от жизни никак нельзя избежать – только ценой апатии или замораживания чувств и воображения.

Тревога вездесуща. Это осознание человеком того факта, что каждый из нас является бытием, противостоящим небытию. Небытие – это все, что разрушает бытие: смерть, тяжелая болезнь, человеческая враждебность, внезапные перемены, которые отрывают нас от наших психологических корней. В любом случае тревога – это реакция на столкновение человека с разрушением существования или того, что он с ним отождествляет.

Я не намерен перечислять всевозможные методы борьбы с подобными неприятностями. Скорее я стремлюсь прояснить основные руководящие принципы, которые сослужили многим людям добрую службу при встрече с тревогой.

Тревоги нельзя избежать, но ее можно уменьшить. Овладение тревогой состоит в снижении ее до нормального уровня, а затем – в использовании нормальной тревоги как стимула к увеличению осознавания, бдительности и жизненной энергии.

С другой стороны, тревога – это знак того, что в жизни личности или в ее отношениях с другими людьми что-то не в порядке. Тревогу можно рассматривать как идущий изнутри зов о разрешении проблемы. У каждого есть свои проблемные области. Иногда они возникают в результате непонимания между начальником и подчиненным, друзьями или любовниками, что часто можно нейтрализовать через аутентичное общение с другим человеком. Открытая коммуникация, как красноречиво заявил Гарри Стак Салливан, может разрешить поразительно много проблемных ситуаций. Уильям Блейк говорит о гневе, но его слова можно также отнести и к тревоге:

В ярость друг меня привел —Гнев излил я, гнев прошел.Враг обиду мне нанес —Я молчал, но гнев мой рос.

Кроме того, беспорядок может царить в области требований к себе, реально невыполнимых на данном уровне развития. Часто это волнует именно детей, и тогда тревога может смягчиться только при расширении сферы их возможностей. Тревога начнет переживаться как приключение, потому что перед молодым человеком разворачиваются новые перспективы.

Непорядок другого рода следует принять как данность, как неотъемлемую часть самой жизни: например, как заметил один юморист, «болезнь, которая поражает всех нас, – это смерть». Тревога может быть спровоцирована осознанием ограничений человеческого существования – ограниченности силы разума и жизненной энергии, или неизбежности одиночества, или каких-то других аспектов бытия человека.

В последнем случае тревога может принять форму тихого или вопиющего ужаса. Глубина наших переживаний в таких ситуациях, конечно, различна: ужас может выразиться в форме либо тайных опасений, либо фантазий о новой войне с применением водородных бомб, либо размышлений о приближении собственной смерти.

* * *

Тревожащее ощущение какого-то неблагополучия может просто отмечать наличие некоего аспекта человеческой судьбы, который должен быть принят каждым из нас как часть нашего бытия. В рассказе Камю «Сизиф» речь идет о неизбежных ограничениях, на которые обречены все представители человеческого рода. Поэтому конструктивный путь овладения тревогой заключается в умении жить с ней, принимая ее как «учителя», который, как выразился Кьеркегор, преподает нам урок встречи с нашей человеческой судьбой. Об этом очень красиво сказал Паскаль:

«Человек – самая ничтожная былинка в природе, но былинка мыслящая. Не нужно призывать на помощь всю вселенную, чтобы раздавить ее. Чтобы она погибла, достаточно небольшого испарения, одной капли воды. Но пусть вселенная раздавит его, – человек станет еще выше и благороднее своего убийцы, потому что он осознает свою смерть; вселенная же не ведает своего превосходства над человеком».

Встреча с этими ограничениями может вдохновить нас на создание произведений искусства, так же как она побудила первобытного человека выхватить уголь из затухающего костра и нарисовать на стенах пещеры фантастических бизонов или северных оленей. Рекламы в журналах и коммерческих телепередачах, где выставляется на обозрение то, чему людские массы хотят верить, неизменно демонстрируют нам самоуверенных, улыбающихся людей, которые производят впечатление полнейшей беззаботности, точнее, избавления от всех забот после покупки того или иного товара.

Чтобы показать, насколько наш повседневный образ жизни нацелен на избегание тревог, не нужно прибегать к таким грубым примерам, как переход на другую сторону улицы, чтобы не столкнуться с человеком, который наносит удар по нашей самооценке. В том, как люди разговаривают, шутят, спорят друг с другом, неуловимо проявляется их потребность обеспечить свою безопасность, доказывая себе, что ситуация под контролем, и таким образом не позволяя ей превратиться в ситуацию, создающую тревогу.

Тихое отчаяние, которое, как считал Торо, охватывает большинство людей, надежно скрывается под выработанными культурой способами обуздания тревоги.

Избегание тревоги становится целью многих способов поведения, которые считаются «нормальными» и могут быть названы «невротическими» только в своих крайних, компульсивных проявлениях. В моменты тревоги особенно пышно расцветает «юмор висельника»; как любой юмор, он позволяет человеку отдалить от себя угрозу. Люди редко говорят прямо: «Мы смеемся, чтобы не заплакать», но ощущают это намного чаще. Примерами такой функции юмора, не позволяющего тревоге поглотить человека, служат вездесущие шутки в армии и на поле боя.

Публичный оратор начинает свою речь с шутки, прекрасно понимая, что смех уменьшит напряжение слушателей – напряжение, которое в противном случае вызовет мотивированное тревогой сопротивление при восприятии его сообщения.

Деструктивные и конструктивные способы

Негативные способы борьбы с тревогой включают обычные черты поведения, например, чрезмерную застенчивость, охватывают весь спектр неврозов и психосоматических заболеваний и заканчивается на полюсе психозов. В очень серьезных конфликтных ситуациях – таких как «смерть от колдовства» – тревогу можно одолеть, только отказавшись от жизни вообще. Эти негативные способы ограничиваются смягчением или избеганием тревоги и не разрешают скрывающийся под ней конфликт. Другими словами, они заключаются в уклонении от опасной ситуации, а не в ее разрешении.

Грань между «нормальным» и «невротическим» начинает проявляться там, где активность становится компульсивной, – когда человек вынужден совершить действие, но не по собственному желанию, а скорее потому, что оно привычным образом устраняет тревогу.

Примеры этому – алкоголизм и компульсивная сексуальная активность. Мотивом здесь является уже не сама деятельность, а ее внешний эффект. В драме «Пер Гюнт» Ибсена изображается как компульсивная сексуальность, так и компульсивное пьянство. Переживая удар по самооценке, Пер по пути на свадебное торжество прячется за кустами и произносит монолог:

А то начнут хихикать за спиною,Шептаться – со стыда сгоришь.Хватить бы для храбрости чего-нибудь покрепче!Иль незаметно прошмыгнуть! Иль пусть быНикто тебя не знал в лицо!.. А лучшеВсего – хватить чего-нибудь покрепче!Тогда тебе насмешки нипочем.

Далее Пер хвастается перед тремя встреченными девушками:

Пер (одним прыжком становясь между ними). Трехголовый я тролль – для трех девок пригожусь!

Девушки. Ты такой молодец?

Пер. Вот увидите сами!

Компульсивный аспект действия заметен в том, что каждый раз, когда что-либо препятствует выполнению действия, возникает более или менее сильная тревога. Сексуальная активность в нашем обществе часто используется для того, чтобы избавиться от тревоги смерти. Но если человек (например, Хемингуэй) достигнет рубежа сексуальной импотенции – что будет тогда?

Любая безудержная активность может служить снятию напряжения, накапливающегося в организме при тревоге. Компульсивная работа – пожалуй, самый распространенный способ смягчения тревоги в Америке; в этой стране его можно назвать «нормальным неврозом». Он обычно представляет собой сочетание проверенных реакций на тревогу. Работа – один из самых удобных способов снятия напряжения, вызванного тревогой. Но она легко может стать компульсивной. В последнем случае можно провести сравнение с очень многословной, но всего лишь псевдопродуктивной болтовней Гарольда Брауна в периоды тревоги.

Безудержная деятельность, как известно, обычно не бывает подлинно творческой или требующей полной реализации способностей. Не направлена она и на решение проблемы, которая вызывает напряжение. Вопрос состоит в том, позволяет ли такая активность ослабить напряжение без разрешения лежащего под ним конфликта. Если это так, то конфликт остается, и к данной деятельности приходится прибегать достаточно часто. В таком случае мы имеем начало невроза навязчивых состояний. Я, конечно же, упрощаю: моя цель – только показать различие между конструктивными и деструктивными способами снижения тревоги.

* * *

Ригидность мышления – другая пограничная характеристика. Как видно на примере религиозного или научного догматизма, ригидность помогает предстать перед опасностью во всеоружии. Кьеркегор рассказывает о профессоре, который мог блистательно доказать теорему, используя только буквы А В С, но никак не D E F.

Вместо возможности открытия новых истин ригидное мышление обеспечивает временную безопасность, тягу к преследованию новых учений и недоразвитие способности адаптироваться к новым ситуациям. Тогда человек остается прикованным к своей скале, в то время как эволюция проходит мимо. Кьеркегор добавляет, что снять с себя полную ответственность за собственные конфликты помогает вера в рок и необходимость, так же как и суеверие. Тогда человек может перехитрить тревогу, правда, ценой потери креативности.

Когда ценности, которые необходимо оберегать, оказываются особенно беззащитными перед лицом угрозы (в основном вследствие их собственной внутренней противоречивости) и человек не очень хорошо адаптируется к новым ситуациям, ригидность мышления и поведения также может принять форму невроза навязчивых состояний.

Говоря о защите от тревоги, следует выделить еще такой аспект. При защите от тревоги путем беспокойства и демонстрации своего волнения человек пытается избежать конфликта, притворяясь слабым, как будто надеется, что окружающие не нападут на него, не покинут и не потребуют от него слишком многого, если поймут, как сильно он беспокоится.

Такую тревогу, которая используется в целях защиты, я называю псевдотревогой. Альфред Адлер заметил такой способ использования тревоги, но не рассматривал его как защиту или псевдотревогу, а отнес к этой категории все формы проявления тревоги. Однако человек не прибегал бы к такой защитной тревоге, если бы не переживал настоящую тревогу на более глубоком уровне.

Ранее утверждалось, что с тревогой можно совладать конструктивно, если принять ее как вызов и стимул к прояснению и разрешению лежащей за ней проблемы. Тревога обозначает противоречие в системе ценностей. Пока конфликт существует, его позитивное решение находится в пределах возможностей самого человека.

В этом отношении тревога обладает такой же прогностической ценностью, что и высокая температура: это знак борьбы, происходящей внутри личности, и показатель того, что окончательная дезинтеграция еще не произошла.

Способами решения проблем, вызванных тревогой, разные школы психотерапии единодушно признают два процесса. Они находятся в логической связи с нашим исследованием тревоги. Первый – расширение осознавания: человек видит, каким именно ценностям угрожает опасность, осознает конфликты между своими целями и путь развития этих конфликтов. Второй – переобучение: человек перестраивает свои цели, производит отбор ценностей и продвигается к достижению этих ценностей ответственно и реалистически. Очевидно, что данные процессы никогда не проходят безупречно, и в этом нет ничего плохого. Скорее, они обозначают общие цели терапевтического процесса.

Если разные школы психотерапии рассматривают невротическую тревогу как вызов для решения проблем, то возможность конструктивного применения нормальной тревоги часто игнорируется. Существующая в нашей культуре тенденция рассматривать страхи и тревогу в основном в негативном ключе, как результат неудавшегося научения является сильным упрощением. Она скрыто подталкивает к тому, чтобы отказаться от возможности конструктивного принятия и использования тех повседневных переживаний тревоги, которые нельзя назвать исключительно невротическими.

Нам вторит Джером Каган, критикующий миф о том, что «признаки тревоги всегда опасны и указывают на психопатологию». Утверждение «душевное здоровье – это жизнь без тревоги» ценно своим идеалистическим значением; но при расхожем употреблении оно упрощается до того, что цель всей нашей жизни – полное отсутствие тревоги, и становится обманчивым и даже опасным.

* * *

Если говорить о тревоге, неразрывно связанной с экзистенциальными аспектами человеческого бытия (смертью, угрозой изоляции и т. д.), сопровождающими человека на протяжении всей жизни, не приходиться и мечтать о полном отсутствии тревоги. Только безответственный офицер не беспокоится за своих солдат во время боя, и служить под его командованием опасно. Не стоит и говорить, что те, кто надеется прожить без тревоги, нереалистично смотрят на жизнь, и такой взгляд может обернуться безответственным отношением к своим гражданским обязанностям. В качестве примера вспомним, как во времена разворачивания фашистского движения в Испании и Германии некоторые граждане, не осознавшие назревающей в обществе опасности, стали винтиками в машине диктатуры.

На самом деле тревога является результатом неудачного научения в силу того, что в тот период – обычно в раннем детстве, – когда индивидуум был не в состоянии прямо и конструктивно обращаться со своим опытом, ему пришлось иметь дело с пугающими ситуациями. В этом смысле невротическая тревога – результат неудавшегося совладания с уже пережитыми человеком прошлыми ситуациями тревоги. Но нормальная тревога не является результатом неправильного научения. Скорее, она вырастает из реалистического восприятия опасной ситуации. В той степени, в какой человек может конструктивно встречать нормальные повседневные переживания тревоги по мере их появления, он избегает подавления и отказа от своих возможностей, которые в дальнейшем способствуют невротической тревоге.

Как можно конструктивно использовать нормальные ситуации, вызывающие тревогу? Этот вопрос обычно не рассматривается в научных трудах, но столетие назад к нему вплотную подошел Кьеркегор. Он назвал тревогу учителем, лучшим, чем сама реальность, поскольку от реальных ситуаций можно на время уклониться, а тревога – это внутренняя функция, от которой нельзя скрыться никак, не считая подавления личности. Кьеркегор пишет, что только он, прошедший «школу тревоги» – переживший и проработавший прошлый опыт тревоги – способен встретиться с настоящими и будущими переживаниями тревоги и не быть раздавленным ими. Кстати говоря, существуют наблюдения, что солдаты, в прошлом часто переживавшие тревожные моменты и «хорошо подкованные», переносили тревогу лучше, чем солдаты, пережившие до войны меньше тревоги.

С объективной точки зрения, для конструктивного использования нормальной тревоги характерно столкновение с вызывающей тревогу ситуацией лицом к лицу, признание своих опасений и движение вперед, несмотря на тревогу. Другими словами, конструктивное использование тревоги состоит скорее в движении сквозь вызывающую тревогу ситуацию, а не в обходе вокруг нее и не в смирении перед ней.

Здесь можно провести интересную параллель с важным уроком, который получает Пер Гюнт. Ибсен описывает троллей как тех, кто обходит стороной. В конце драмы в характере Пера Гюнта происходят изменения. Услышав пение троллей: «Обойди сторонкой!», он выкрикивает: «Нет! На этот раз пойду я напролом». Если снова обратиться за примером к событиям Второй мировой войны, то самая конструктивная установка заключалась в том, что солдаты открыто признавали свой страх или тревогу перед боем, но субъективно готовились действовать наперекор своим опасениям.

Следовательно, мужество заключается не в отсутствии страха и тревоги, а в способности двигаться дальше, даже испытывая страх. Конструктивная встреча с нормальной тревогой в обыденной жизни и в кризисные периоды, которые требуют скорее морального, а не физического мужества (например, протекающие в условиях сильной тревоги кризисы саморазвития в психотерапии), сопровождается ощущением приключения.

Однако при других обстоятельствах, когда переживания тревоги более интенсивные, встреча с ними не сопровождается приятными ощущениями и может быть доведена до конца, только если человек проявит упорство и решимость.

* * *

Я надеюсь, что подготовил почву для следующего обобщенного утверждения: человек субъективно готов противостоять неизбежной тревоге, если убежден, что ценность движения вперед перевешивает ценность бегства. Раньше мы отмечали, что тревога возникает, когда под угрозу поставлены ценности, которые индивидуум отождествляет со своим существованием. Представим себе, что тревога вырастает из конфликта между угрозой, с одной стороны, и ценностями, которые приравниваются к существованию, – с другой. Тогда мы увидим, что неврозы и расстройства эмоциональной сферы указывают на победу первого (угрозы), в то время как конструктивный подход к тревоге означает победу последнего (ценностей индивидуума).

Термин «ценности» может показаться многим читателям слишком размытым. Здесь он используется намеренно, потому что он нейтрален и оставляет каждому человеку максимальную свободу действий при выборе собственных целей. Поэтому очевидно, что ценности, которые поддерживают человека в его противостоянии переживаниям тревоги, будут различаться. Большинство людей движимы элементарными ценностями, которые они могут никогда не обсуждать, – желанием сохранить жизнь или хотя бы тягой к «здоровью».

На другом уровне находится социальный престиж – еще одна очень важная ценность, на которую человек опирается при встрече с опасностью. Еще одна ценность состоит в желании раскрыть свои способности (что подчеркивают Салливан, Гольдштейн и многие другие исследователи); это относится к делающему свои первые шаги ребенку и многим другим ситуациям кризисного развития.

Более дифференцированные формы ценностей имеются, например, у художников и ученых, которые переживают сильные потрясения, создавая новые произведения искусства или выдвигая неожиданные гипотезы. Но для здорового ученого и художника открытие новых истин и захватывающее дух углубление в неизведанные области стоят того, поэтому они продвигаются вперед вопреки угрозе изоляции и тревоги. В конечном итоге исход встречи с тревогой зависит от того, что именно человек провозглашает ценностью для себя и своего существования.

Систему ценностей, руководствуясь которой мы противостоим нормальной тревоге, можно вслед за Фроммом назвать «костяком всех ориентаций и приверженностей». Пауль Тиллих предложил термин «предельная забота». В широком смысле, ценности отражают религиозное отношение к жизни, где слово «религиозное» означает базовые представления о том, что достойно, а что недостойно.

В качестве примера такого следования ценностям можно вспомнить Фрейда с его горячей преданностью науке вообще и раскрытию психологической правды в частности. Как известно, Фрейд яростно набрасывался на ортодоксальные религиозные формулировки. Его страстная приверженность собственным ценностям – его «религия науки» – помогала ему первые десять лет мужественно проводить исследования в одиночку, а затем несколько десятков лет продолжать разработки, несмотря на поношения и критику.

* * *

Я не утверждаю, что все ценности одинаково действенны и не берусь делать выбор между ними. Мне важно показать, что переживания нормальной тревоги проживаются конструктивно, потому что при движении вперед ставки выше и выигрыш значительнее, чем при отступлении. Эти ценности могут сильно изменяться от человека к человеку и от культуры к культуре.

Единственный психологический критерий таков: какие из них послужат данному человеку наиболее конструктивной опорой для преодоления тревоги? Другими словами, какая из ценностей высвободит силы индивидуума и обеспечит максимальное развитие его способностей и улучшение его отношений с другими людьми?

Тревога и «Я»

Что происходит, когда человек по собственной воле или по принуждению решает ограничить свою личность, воздвигнуть вокруг себя стену для защиты от тревоги? К примеру, у одной моей пациентки развилась фобия открытых пространств, в результате она не могла выходить из дома без сопровождения, ходить по магазинам, водить машину или бывать в театре (ее муж был актером). В мой офис на консультацию ее привозил шофер. Она буквально ограничила свой мир, свою сферу деятельности и арену для развития и получения новых впечатлений. Такой невроз можно назвать отрицанием возможностей; это сжатие мира человека. Возможности развития «Я» таким образом резко сокращаются. Говоря словами Тиллиха, человек вынужден (или решил) принять на себя громадную долю небытия ради того, чтобы сохранить каплю бытия.

Тревога в большей или меньшей степени оказывает парализующее воздействие на продуктивность человека – его способность мыслить, чувствовать, планировать и действовать. Именно такой обездвиживающий эффект тревоги объясняет известный афоризм «Тревога сводит всю работу на нет». «Размытое» отношение к себе, окружающим и другим аспектам реальности иллюстрирует мое положение о том, что тревога нарушает способность адекватно оценивать стимулы и проводить разделение между субъектом и объектом.

По словам Гольдштейна, это равнозначно переживанию «растворения себя», диаметрально противоположному самореализации. Однако если человек способен к продуктивной работе, то происходит противоположное: работа сводит тревогу на нет.

Есть еще один способ избегания невыносимого конфликта, включающий в себя некоторое искажение реальности и опустошение личности. Это психоз. Что касается тех форм психоза, которыми оканчивается невыносимо сильный и неразрешимый на других уровнях субъективный конфликт, то психотическое развитие является аварийным выходом из состояния конфликта и тревоги. Возникновение тревоги – знак того, что серьезного ухудшения пока не произошло. Другими словами, наличие тревоги показывает, что человеку еще не пришлось капитулировать перед конфликтом.

Итак, подавление и опустошение личности позволяет избежать субъективного конфликта и сопутствующей ему тревоги. Но в ходе этого процесса человек приносит в жертву свою свободу, оригинальность, способность к самостоятельной любви и другие возможности своего развития как автономной личности. Приняв опустошение своей личности, человек, безусловно, может обрести временную свободу от тревоги. Но цена этой «сделки» – утрата уникальных и наиболее ценных характеристик человеческого «Я».

Еще одну сторону проблемы можно представить в виде следующего вопроса: правда ли, что творческие личности чаще сталкиваются с вызывающими тревогу ситуациями? Мы обнаружили, что у опустошенных личностей невротическая тревога относительно слабая. Верно ли обратное? Кьеркегор высказывался об этом так: раз тревога возникает у человека при встрече с возможностью собственного развития и установления связей с людьми, творческие личности чаще находят такую возможность; следовательно, они чаще попадают в ситуации, вызывающие тревогу. В том же духе выдержано и утверждение Гольдштейна: творческий человек чаще отваживается на шокирующие поступки и, значит, чаще сталкивается с тревогой. Пол Торренс описывает творческих детей, которые постоянно провоцируют вызывающие тревогу ситуации, способствующие их самореализации.

Эти и многие другие исследования подтверждают положения Кьеркегора, Гольдштейна и др. о том, что чем более креативна и продуктивна личность, тем с большим количеством тревожных ситуаций она сталкивается. Студенты, хорошо успевающие в учебе и, предположительно, наиболее одаренные, испытывают более сильную тревогу, то есть реагируют тревогой на любой стресс. Студенты с пониженной соревновательной мотивацией обвиняют в своих неудачах себя или окружающих и таким образом облегчают свою тревогу. Более того, тревога может либо снижать, либо повышать качество выполнения действий в зависимости от своей силы и творческого потенциала человека. Творческие люди решают интеллектуальные задачи в ситуации стресса лучше, чем менее творческие.

Многие психологи убеждены, что тревога способствует выполнению действий до некоторого предела, после его достижения тревога усиливается и становится всепоглощающей, а деятельность «рассыпается». Мы согласны с Дж. П. Денни в том, что, возможно, у менее способных людей тревогу вызывает сложность самой задачи. Другие люди, предположительно более умные и творческие, обращаются за помощью к тревоге, для того чтобы достичь лучших результатов.

Из столь презираемых исследований на крысах тоже можно почерпнуть поучительные сведения. Ученые из Кембриджского университета сообщают, что любое общее возбуждение, включая боль и тревогу, способствует научению. У крыс, содержавшихся в переполненной клетке и подвергавшихся стрессу, сопротивляемость болезни (туберкулезу) была выше, чем у крыс в отдельных клетках. Иными словами, когда организм взбудоражен, пусть даже болью и неудобствами, он функционирует лучше.

Для нас интересно следующее: умеренное количество тревоги оказывает на организм конструктивное воздействие. Другими словами, простая удовлетворенность не является смыслом жизни. Я полагаю, что жизнеспособность, служение ценностям и чуткость являются более адекватными целями. Возможно, поэтому парашютисты и солдаты, которые испытывали тревогу на реалистическом уровне, лучше справлялись со своими задачами, чем малотревожные.

* * *

Теперь я хотел бы предложить концепцию, которая сведет воедино некоторые излишне общие положения теории тревоги. В предыдущих разделах мы подчеркнули, что причиной невротической тревоги становится разрыв или противоречие между ожиданиями и реальностью – противоречие, корни которого тянутся к ранним отношениям с родителями. Обратим особое внимание на то, что разрыв между ожиданиями и реальностью имеет как нормальную и здоровую, так и невротическую форму.

На самом деле такой разрыв представляет собой одно из условий любой творческой деятельности. Фантазия художника создает пейзаж, который всегда многозначен. Он отчасти отражает восприятие человеком природного ландшафта и отчасти порождается его воображением. Картина – это результат его способности сочетать свои ожидания (в данном случае – свой художественный замысел) с реальностью лежащего перед ним ландшафта. Тогда созданная человеком картина обретает свою особую красоту, более яркую и проникновенную, чем неодушевленная природа, с которой она была списана.

Аналогично, каждое научное изыскание представляет собой перенос ожиданий ученого – в данном случае его гипотезы – на план реальности, и когда этот процесс заканчивается успешно, он открывает некую ранее неизвестную реальность. В этике человек проецирует свои ожидания – в данном случае идеал желаемых отношений – на реальность существующих связей с людьми, и таким образом происходит трансформация его межличностных отношений.

Способность ощущать разрыв между ожиданиями и реальностью и, соответственно, воплощать ожидания в реальность является характеристикой любого творческого устремления. Эта способность проявляется у человека как способность обращаться с «возможным» и планировать. В этом смысле человека можно назвать млекопитающим, наделенным воображением.

Как бы мы ни определяли эту способность, она является условием как для тревоги, так и для творчества. Эта пара ходит в одной связке. По меткому выражению Лидделла, тревога – тень интеллекта и область, где есть место для творчества. Круг нашей дискуссии замкнулся. Творческие возможности человека и его подверженность тревоге – две стороны одной уникальной человеческой способности к осознанию пропасти между ожиданиями и реальностью.

Но между невротическими и здоровыми проявлениями этой способности существует большая разница. При невротической тревоге разрыв между ожиданиями и реальностью предстает в форме противоречия. Ожидания и реальность не соотносятся между собой, и, поскольку переживание постоянного напряжения от этого разрыва невыносимо, человек прибегает к невротическому искажению реальности. Хотя искажение служит защите человека от невротической тревоги, в конечном счете оно делает противоречие между ожиданиями и реальностью более ригидным, а значит, готовит почву для более сильной невротической тревоги.

С другой стороны, если деятельность продуктивна, стремления не противоречат действительности, а служат средством ее творческой трансформации. Трещина между ними постоянно затягивается, потому что человек приводит ожидания и реальность во все большее и большее соответствие. А это надежный способ преодоления невротической тревоги.

Таким образом, способность человека преодолевать невротический конфликт – наша творческая способность – является в то же время способностью трансцендировать невротическую тревогу и жить с нормальной тревогой.

* * *

В соответствующей литературе слово «Я» используется в двух значениях. В широком смысле «Я» относится ко всей совокупности способностей человека, и так его понимает Гольдштейн.

В узком смысле «Я» означает способность человека осознавать свою деятельность и таким образом достигать различных степеней свободы в управлении деятельностью. В таком смысле этот термин использовали Кьеркегор, Салливан и Фромм. Тревога участвует в развитии «Я» в обоих значениях этого слова.

Самореализация – то есть выражение и творческое использование способностей индивидуума – может происходить, только когда человек сталкивается с вызывающими тревогу переживаниями и двигается сквозь них. Свобода здорового человека заключается в его способности извлекать пользу из новых возможностей для встречи с потенциальными угрозами существованию и их преодоления.

Двигаясь сквозь вызывающие тревогу переживания, человек ищет и частично достигает реализации своего «Я». Он расширяет сферу своей деятельности и в то же время масштаб своей самости. Это также является предпосылкой проработки тревоги. Такая способность переносить тревогу меньше всего присуща пациентам с повреждениями головного мозга, немного больше – детям и больше всего – всем креативным взрослым.

Салливан, используя термин «Я» в более узком смысле – как функцию осознания своих переживаний и деятельности – вносит важный вклад в тему нашей дискуссии. Он утверждает, что «Я» ребенка входит в мир именно через переживание тревоги.

В ранних отношениях с матерью ребенок научается определять, какие виды деятельности достойны одобрения и поощрения, а какие – порицания и, возможно, наказания. Последние виды деятельности вызывают тревогу. «Динамизм Я» (по определению Салливана) развертывается как процесс, с помощью которого тревожащие переживания исключаются из сознания и сферы активности, а одобряемые встраиваются в сознание и поведение. В этом смысле «Я» защищает безопасность человека, ограждает его от тревоги.

Эта точка зрения подчеркивает интегрирующую функцию тревоги и освещает рассмотренный нами выше распространенный факт, что переживания тревоги, с которыми обращаются деструктивно, ведут к подавлению «Я».

Намечая направления конструктивного использования тревоги, Салливан также показывает, что отмеченные тревогой сферы личности могут стать сферами роста, если в психотерапии или любящих отношениях с другим человеком индивидуум может справиться с тревогой конструктивно.

* * *

Теперь рассмотрим позитивные аспекты самости – свободу, развитие самосознания и ответственность. Появление свободы тесно связано с тревогой: возможность свободы всегда вызывает беспокойство, и способ встречи с тревогой определяет, пожертвует ли человек свободой или утвердит ее. Потребность ребенка разорвать первичные узы зависимости от родителей всегда сопровождается тревогой. Здоровый ребенок преодолевает эту тревогу в новых отношениях с родителями и с другими людьми на основе возросшей произвольности и автономности. Но если независимость от родителей сопровождается невыносимой тревогой (например, у ребенка враждебных или слишком тревожных родителей) и за это приходится расплачиваться чрезмерным всплеском чувств беспомощности и изоляции, то ребенок «отступает» в новые формы зависимости.

Уникальная возможность расширения самости приносится в жертву, и человек прокладывает дорогу невротической тревоге. Это означает, что для конструктивной конфронтации с тревогой человеку необходимы независимость и свобода.

Развитие самосознания происходит всякий раз, когда человек сталкивается с новыми возможностями и продвигается сквозь них. Первичная тревога бессодержательна, но после возникновения самосознания в ребенке происходит изменение. Кьеркегор назвал возникновение самосознания «качественным скачком»; современная динамическая психология описывает его в разных контекстах как рождение Эго.

Теперь ребенок начинает осознавать, что свобода требует ответственности. Ответственности за то, чтобы «быть собой», и за других людей. Оборотная сторона ответственности – чувство вины. В той мере, в какой люди стремятся избежать тревоги, ответственности и чувства вины, отказываясь пользоваться новыми возможностями и двигаться от известного к неизвестному, они жертвуют своей свободой и ограничивают автономность и самосознание.

Своим высказыванием «рисковать – значит тревожиться, но не рисковать – значит потерять себя» Кьеркегор попадает в точку. Использование возможностей, встреча с тревогой и принятие ответственности и чувства вины связано с ростом самосознания, свободы и расширением сфер деятельности:

«С точки зрения этого мира рисковать опасно. А почему? Да потому, что на этом можно проиграть. Люди, заботящиеся о своей пользе, не рискуют. Но в то же время, если не идти на риск, можно потерять то, что трудно потерять даже при самом рискованном риске, и эта потеря произойдет легко и будет полной, так что ничего не останется, – я говорю о потере собственного «Я». Если я пошел на неразумный риск, – что ж, тогда жизнь поможет мне своим наказанием. Но если я не рисковал вообще, – кто мне тогда поможет? И более того, если бы даже полный отказ от риска в высшем смысле этого слова (а рисковать в высшем смысле слова – это осознавать самого себя) позволил бы мне добиться любых земных благ, я все равно потеряю мое «Я»! И что тогда?»

Чем более творческой личностью является индивидуум, тем большими возможностями он располагает и тем чаще сталкивается с тревогой и связанными с ней ответственностью и чувством вины. Или, снова обращаясь к словам Кьеркегора, «чем больше сознания, тем больше «Я»». Рост самосознания означает увеличение самости.

Сделаем вывод: позитивные аспекты самости развиваются по мере того, как человек встречается с тревогой, двигается сквозь нее и преодолевает вызывающие тревогу переживания.

СОДЕРЖАНИЕ

Сёрен Кьеркегор

Страх и свобода

Страх – головокружение свободы. . . . . . . . . . . 7

Страх в женщине. . . . . . . . . . . . . . . . . 12

Страх внутри стыда. . . . . . . . . . . . . . . . 16

Страх перед судьбой. . . . . . . . . . . . . . . . 23

Страх перед злом. . . . . . . . . . . . . . . . 29

Страх перед добром (демоническое). . . . . . . . . . 35

Несвобода как демоническое. . . . . . . . . . . . . 55

Страх как возможность свободы. . . . . . . . . . . . 64

Ролло Мэй

«Страх страха» (тревога)

Введение. «Век страха». . . . . . . . . . . . . . . 75

Исторический обзор. . . . . . . . . . . . . . . . 82

Декарт и Спиноза: преодоление тревоги разумом. . . . . 82

Кьеркегор: тревога и свобода. . . . . . . . . . . . 91

Фрейд: тревога как трансформация либидо. . . . . . . 106

Ранк: тревога и индивидуация. . . . . . . . . . . 114

Адлер: тревога и чувство неполноценности. . . . . . . 118

Юнг: тревога и угроза иррационального. . . . . . . . 124

Хорни: тревога и ненависть. . . . . . . . . . . . 126

Салливан: тревога как боязнь неодобрения. . . . . . . 132

Тревога и культура. . . . . . . . . . . . . . . . 137

Историческое измерение жизни. . . . . . . . . . 140

Индивидуализм: от эпохи Возрождения до нашего времени. . 143

Бегство от свободы. . . . . . . . . . . . . . 159

Теории тревоги: подведение итогов. . . . . . . . . . 175

Природа тревоги. . . . . . . . . . . . . . . 175

Нормальная и невротическая тревога. . . . . . . . . 179

Происхождение тревоги. . . . . . . . . . . . . 188

Способность испытывать тревогу и развитие. . . . . . 193

Тревога и страх. . . . . . . . . . . . . . . . 196

Тревога и внутренний конфликт. . . . . . . . . . 199

Тревога и ненависть. . . . . . . . . . . . . . 205

Культура и взаимоотношения. . . . . . . . . . . 207

Овладение тревогой. . . . . . . . . . . . . . . 217

Методы обуздания тревоги. . . . . . . . . . . . 217

Деструктивные и конструктивные способы. . . . . . . 220

Тревога и «Я». . . . . . . . . . . . . . . . 229