Все свои. 60 виньеток и 2 рассказа

fb2

Прославленному филологу Александру Жолковскому удалось создать собственный оригинальный металитературный жанр – виньетку: фрагментарный, беллетризированный, вольный мемуар. Автор собрал под одной обложкой более полусотни виньеток, до того рассыпанных по интернету и бумажной периодике, к ним он также добавил два новых рассказа. В книге на равных правах участвуют известные культурные герои (Надежда Мандельштам, Умберто Эко, Юрий Щеглов, Омри Ронен) и давно потерянные знакомые, студенты филфака МГУ и случайно встреченные девушки, медицинские работники и персонажи из соцсетей. Из этих разрозненных остроумных заметок складывается удивительная мозаика личной судьбы и большой эпохи, комедии нравов и драмы бытия.


Внимание! Книга содержит нецензурную лексику.

Виньетки

Справка

…На ваш запрос сообщаю, что мемуарные виньетки я начал писать в Москве полвека назад, без какой-либо мысли о публикации. Про себя я называл их «Мемуары». Они были не только источником непосредственного удовольствия, но и способом – в момент перехода от лингвистики к поэтике – «расписаться». Поэтика требовала внутреннего раскрепощения, и мемуарные упражнения помогали. Я вернулся к ним в конце 1990‐х, пройдя длинный путь дискурсивной эмансипации: лингвистика – поэтика – постструктурализм – демифологизация – эссеистика – рассказы. Но целиком от «научности» не избавился.

Не только в том смысле, что некоторые виньетки напоминают литературоведческие эссе. Дело в напряжении между верностью правде (тому, как было или, во всяком случае, как я помню, как было) и свободой ее презентации. Врать, преувеличивать, придумывать события нельзя, но что рассказать, а что нет, какую повествовательную позу принять – твое авторское право. Даже в журналистике требование документальности распространяется лишь на сообщаемые факты, позволяя репортеру вольности в обращении с собственной персоной как еще одним повествовательным приемом.

Авторский образ виньетиста, находящийся на опасном стыке «правды» и «свободы», – стержень жанра. Он присутствует в реминисцентной перспективе, в манере повествования (часто «научной») и в рассказываемых историях. На всех трех уровнях он проблематизируется. Мемуарист предстает неуверенным в фактах, повествователь – амбивалентным в оценках, а герой ставится под удар как фабульно, так и экзистенциально, оказываясь не только свидетелем и жертвой событий, но и их соучастником-совиновником. Присочинение постыдных фактов не допускается, но их и так хватает. Главное мемуарное правило – не забыть на себя оборотиться.

Не всякий вспомнившийся эпизод, любопытный исторически, этнографически или автобиографически (и забавный в устном варианте), представляет законный материал для виньетки. Критериев отсеивания много, и я не берусь их сформулировать, но мне, как правило, более или менее ясно, есть ли в эпизоде что-то «мое», то есть, выражаясь нескромно, что-то, что именно мне стоит тревожиться описывать.

Кстати, о нескромности. В виньетках часто констатируют авторский «нарциссизм». Но авторство вещь вообще нескромная. Особенно нахальное занятие – мемуаристика, тем более – избранный мной кокетливый завиток этого жанра. Я действительно претендую не столько на протоколирование «фактов» (и тех намертво запомнившихся словечек, ради которых по большей части предпринимается рассказ), сколько на интересность собственного в них соучастия и их ретроспективного преподнесения. Последнее состоит среди прочего в словесной полировке, организации сюжетных рифм, отделке заголовков, реплик, концовок и т. п. Тем самым происходит дальнейшее отстранение от «правды», которая всячески эстетизируется, нарциссизируется, виньетизируется.

Реванш она берет в другом. Главную «правду» виньеток я полагаю в самой решимости написать их – и написать так, как хочется. У меня есть знакомые, которые видели, помнят и могли бы рассказать гораздо больше и лучше, чем я. Могли бы, но не могут, во всяком случае публично. Боятся. Боятся занять позицию – идейную, стилистическую, самопрезентационную. Иными словами, боятся авторства. Авторский имидж служит не только формальным приемом, но и той кариатидой, которая подпирает в конечном счете все здание, сама же держится мышечным усилием реального автора. Нужда в усилиях становится ощутимой, когда друзья вдруг единодушно ополчаются против какой-нибудь особенно рискованной виньетки, мотивируя это, разумеется, формальными соображениями («не в вашем стиле»).

Но не буду преувеличивать своего авторского героизма. Виньетки написаны не с последней прямотой (да и у Мандельштама она почему-то ассоциируется с противопоставлением шерри-бренди как бредней не менее сомнительным Мэри и коктейлям), а в условном жанре, задающем сложный баланс непосредственных впечатлений и ретроспективных оценок, фактографических констатаций и фигур речи, откровенностей и умолчаний. Умолчания, впрочем, не окончательны, или, если воспользоваться макабрическим англицизмом, не терминальны: заведен и пополняется файл, который я, с оглядкой на Ходжу Насреддина («за тридцать лет либо я, либо шах, либо ишак – кто-нибудь умрет»), про себя называю посмертным.

Мы все глядим в аристократы

У меня было привилегированное, можно сказать аристократическое детство. То есть оно было, конечно, советское и пришлось отчасти на войну (не говоря о сталинизме), но если выбирать между хрестоматийными крайностями, то скорее толстовское, чем горьковское. С любящими интеллигентными родителями, в отдельной квартире с балконом, в приличном («еврейском») кооперативе на тихой, но близкой к центру Метростроевской-Остоженке (рядом с домом «Муму»[1]), летом на даче (правда, съемной), а порой и «в усадьбе» – в одном из домов творчества композиторов: в Рузе, под Ивановом, на Рижском взморье, в Сортавале (бывшем охотничьем доме маршала Маннергейма). Даже родился я, где все порядочные люди, – в роддоме на Арбате, «у Грауэрмана». Арбат – старый Арбат, воспетый Окуджавой (Новый прорубался уже на моей взрослой памяти), – был в пределах пешей досягаемости, мы ходили туда в зоомагазин за рыбками и на толкучку за почтовыми марками. В школе были неплохие учителя (не могу не назвать Ольгу Михайловну Старикову, преподававшую в старших классах литературу), и я без отвращения окончил ее с золотой медалью.

Основная жизнь сосредотачивалась во дворе. Дворы были в большинстве проходные, и задней стороной дом выходил на огромный пустырь, где лютовали санкюлоты-бараковцы, но во внутренний двор, с символической оградой, лавочками и парой деревьев, посторонние забредали редко, тем более что напротив, слегка на горке, в старой деревенской избе жил местный милиционер (за которого вышла наша былая домработница, сохранившая в неприкосновенности оставленную в годы эвакуации на ее попечении четырехкомнатную квартиру, – любимая «няня Дуня» моего детства).

Считалось, непонятно почему, что я влюблен в сверстницу из второго парадного, Наташу с загадочно влекущей своей иностранностью фамилией Франк. Любовь была настолько платонической, что мы с ней никогда – ни разу за все долгое детство и отрочество – не обменялись и словом и ни на каких общих мероприятиях (скажем, днях рождения) не встречались; вообще между нами не было ровно ничего, и догадывалась ли она о нашей судьбоносной связи, я не знаю. В дворовой жизни девчонки, которых в доме было не меньше, чем мальчишек, почти не участвовали, – сказывалось раздельное обучение. Наташа же держалась совершенным особняком, быстро пробегая по двору в школу и из школы.

Внешне она была ничем не примечательна, среднего росточка, немного курносая, с чистым белым личиком, аккуратная, тихая, незаметная. Впрочем, сама эта тихость была у нее фирменная, семейная, унаследованная от матери, на которую в остальном она походила мало. Та была бесспорная красавица, с большими глазами, прямым носом, высоким лбом, всегда в строгих костюмах, на каблуках, немного уже отяжелевшая, внушительно молчаливая и смотревшая только перед собой.

Тут чувствовалась какая-то тайна. Они жили втроем: Наташа, ее мама и тетя, хромая, бездетная, смешливая. Никакого мужчины, мужа, Наташиного отца в этом женском царстве не наблюдалось. Но однажды он, кажется, все-таки появился – высокий, широкоплечий, тоже мрачный, с пустыми глазами. Дело было то ли в разводе, то ли, поговаривали, в судимости, опять-таки, то ли по уголовке, то ли по политике. А в конце сороковых – начале пятидесятых, в годы борьбы с «космополитизмом», Наташа сменила фамилию и стала Софроновой – понятное дело, по отцу, и, значит, вряд ли репрессированному; заодно поблекла и экзотика фамилии Франк.

Совершенно параллельно, но в другом, герметически изолированном отсеке моего детства за мной числилась другая «невеста» – Таня, дочка композитора Николая Пейко (1916–1995), с которым дружили мои родители. Общались мы в домах творчества композиторов, на музфондовских елках и подобных праздниках, а пару раз, кажется, у них в гостях. Таня была миловидная блондинка, с хорошеньким овальным лицом (ясно вижу его перед собой), мы пунктирно приятельствовали, но откуда взялась идея нашего романа и будущего брака, не знаю, – возможно, из шуток родителей. Николай Иванович был блестяще образованный человек, серьезный композитор и педагог, да еще и шахматист (они с папой часто играли). Высокого роста, спортивный, он говорил немного сиплым, как бы пропитым, голосом и казался простоватее, чем был на самом деле. Его отца арестовали и расстреляли в 1937‐м, его учитель Н. Я. Мясковский подпал под постановление ЦК о формализме в 1948‐м, и вдобавок ко всему, он был женат на подлинной аристократке, из княжеской семьи Оболенских, тоже кругом репрессированных. Ирина Михайловна (1916–1988), единственная моя знакомая княжеских кровей, была обаятельной красавицей, с каштановыми локонами, решительным орлиным носом, невысокая, немного уже располневшая, но очень подвижная. Из нашего с Таней жениховства, разумеется, ничего не вышло, с тех отроческих пор мы больше не видались, но вот что приходит в голову в связи с занимающим меня аристократизмом. Обе мои Дульцинеи, и Наташа, и Таня, были упрощенными версиями своих светлейших мам. Как поется в песне, Вот так разлагалось дворянство, Вот так распадалась семья…

Центральный дом ученых РАН. Фото NVO. Creative Commons Attribution-Share Alike 3.0

Важнейшим очагом моего аристократического детства-отрочества был Московский дом ученых на соседней с Остоженкой Кропоткинской/Пречистенке, основанный в 1922 году по инициативе Горького.

Папа (мой отчим Л. А. Мазель, 1907–2000) был доктором музыковедения, и мама (Д. С. Рыбакова, 1904–1954) настояла на членстве, предоставлявшем определенные привилегии. Она же определила репертуар моих внешкольных занятий в этом престижном особняке. Вдобавок к игре на рояле и изучению английского с домашними учителями (часто сменявшимися из‐за моего упрямого сопротивления) я ходил в Дом ученых на уроки бального танца и какой-то особой гимнастики.

Бальные танцы отдавали стариной и молчаливо противопоставлялись запретным западным. (Слова фокстрот и танго на время были исключены из официального лексикона и назывались – когда избежать упоминания о них было нельзя – соответственно, быстрым и медленным танцами.) Вела эти уроки прелестная Наталия Ивановна, дама былых времен, в зеленом костюме и обвивавших шею белых кружевах, с правильным лицом, обрамленным седыми буклями, и подчеркнуто прямым, но тяжелым станом (на ум приходит почему-то слово турнюр).

О сколь былых временах идет речь? Если учесть, что дело происходило году в 1950‐м, а тогдашней Наталии Ивановне я бы дал около шестидесяти, то она должна была быть приблизительной сверстницей Ахматовой или, в крайнем случае, Цветаевой, то есть в полной мере дамой, выражаясь языком Паниковского, с раньшего времени. Под ее руководством, уводившим чуть ли не в XVIII век, я научился танцевать краковяк, польку, па-де-грас, па-де-патинер (патриотически переименованный в те годы в «Конькобежцев», что не мешало Наталии Ивановне стойко держаться французской ономастики), вальс и даже мазурку – да-да, легко мазурку танцевал.

Там у меня была постоянная партнерша, еще одна воображаемая дама сердца – сравнительная простушка Таня Костина, был и красавец-соперник – юный джентльмен тех времен Боря Лако́мский, но больше ничего на память не приходит. Имелся еще один приятель по Дому ученых, кажется, тоже из музыкальных кругов, но, может быть, не по урокам бального танца. Не помню, как его звали (Валерий?), но помню его некрасивое – «плебейское» – лицо и нескладную фигуру в мешковатом сером костюме (мы носили костюмы!) и помню, что у нас были какие-то свои дела в разных помещениях и закоулках вместительного особняка; нам почему-то дозволялось – несмотря на обилие всякого рода вахтеров, служителей, официантов и капельдинеров – бродить по этажам, проникать за кулисы и в ложи пустующего днем концертного зала, в общем, чувствовать себя как дома в этих роскошных чертогах[2]. (Немного позже, году в 1954‐м, я был там на концерте полуопального Вертинского; помню его усталую высокую фигуру с небольшим брюшком и уже слегка надтреснутый голос.)

А еще я посещал в Доме ученых уроки «гармонической гимнастики» – класс великой Алексеевой, тоже специалистки с раньшего времени (и на этот раз датировка вполне надежная, см. Алексеева Людмила Николаевна, 1890–1964, в Википедии). У Алексеевой был вид простецкой бой-бабы, такие же манеры и командный голос (все признаки истой аристократки). Спрос на нее был велик, так что в один класс набирались дети разного возраста, я бы сказал, от пяти до пятнадцати, но не исключаю, что там могли быть и совсем взрослые дамы. Повелевала Алексеева прежде всего своей небольшой труппой: ассистенткой Ирой Девяткиной (или Девятовой), по рабочей кличке Девятка, – немолодой женщиной лет тридцати пяти, изможденной балетным режимом, с бледным веснушчатым лицом и спортивной, но полноватой (за исключением груди, которой практически не было) фигурой. Она работала в трико, демонстрируя классу те па и жесты, которые объясняла Алексеева, под музыкальное сопровождение бедно, но достойно одетого седеющего аккомпаниатора Алексея, кажется мужа или постоянного партнера Девятки. Громко распоряжалась Алексеева и всем своим разношерстным классом, фамильярно выделяя как недотеп, так и любимчиков; из последних помню совсем маленькую, лет пяти, гуттаперчевую брюнетку по прозвищу Клякса (если память не подводит, дочь какого-то академика, не исключено, что Артоболевского). Занятия у Алексеевой были овеяны, по крайней мере в сознании мамы, именами Далькроза, Дункан и Станиславского, и деваться мне было абсолютно некуда.

Я упомянул усадебную ауру домов творчества, и ей надо было бы отдать должное, но ограничусь абзацем из своего старого рассказа, где реалии слегка подретушированы, а для сгущения эффекта все дано глазами бедной провинциалки:

Рая выросла в малокультурной семье, но одно время ее мать служила сестрой-хозяйкой в Доме творчества архитекторов на Рижском взморье. Девочка, наряженная во все самое лучшее, постоянно вертелась вокруг отдыхающих, и в памяти у нее навсегда засели разноцветные коттеджи, сад, населенный флиртующими дамами и кавалерами, и несколько лиц, причесок и фраз, которым суждено было обрести магическую власть над ее вкусами. Там были: гибкая девушка с кукольным лицом, вьющимися черными волосами и так шедшим ей экзотическим именем Ноэми; ее поклонник, полноватый, в массивных очках, отпрыск громкой литературной фамилии; и высокая блондинка с тонкими чертами лица и прямым, слегка длинным носом, как в дальнейшем поняла Рая, – недавно разведенная (запомнилась строчка из капустника: «Ирина, бывшая Бейнар»); за ней ухаживал малосимпатичный Рафа Реперович («плешивый отрок Рафаил»). На следующий год мать перевели на Урал, но с тех пор Рае часто виделось, как из объятий Ноэми, кокетливо заслонившейся ею, словно маленьким пажом, от своего кавалера, она смотрит вслед Ирине, идущей по дорожке в длинном цветастом халате, открывающем обнаженную ногу выше колена, и ей хочется то ли быть, то ли – как-то, непонятно как – обладать одновременно обеими[3].

Вымышленной (но отчасти списанной с одной знакомой) Рае отданы райские впечатления одиннадцатилетнего автора (в его случае строго гетеросексуальные). Дом творчества композиторов был в Яундубултах; загадочное имя Ноэми (всего лишь женский вариант Наума) принадлежало дочке музыковеда В. М. Городинского (1902–1959); Рафа Реперович – композитор М. А. Меерович (1920–1993); И. В. Бернар, согласно скупой справке интернета, была актрисой МХАТа (1938–1948); громкая литературная фамилия – Толстой: речь идет о двадцатипятилетнем тогда композиторе Дмитрии Толстом (1923–2003), сыне «красного графа» Алексея Толстого (еще один сов-аристократический штрих) и отце моей коллеги и доброй знакомой Елены Толстой (еще один осколок империи в моей жизни). И, раз уж на то пошло, не забудем ее кузину Татьяну Толстую, с которой я на ты (хотя почти никогда не вижусь) и отца которой, Никиту Алексеевича (1917–1994), я немного знал в Коктебеле. (Коктебель был, конечно, еще одним окном в дореволюционное прошлое, но это уже в юности.)

…Русский человек – аристократ в душе. Русский, советский, русско-еврейский, русско-грузинский (как на этот счет татары, узбеки и ненцы, не скажу, не знаю), особенно если интеллигентный – в душе аристократ, а в натуре – разночинец, с переменным успехом выдавливающий из себя совка.

Выдавливающий путем работы над своим аристократическим самообразом. Не отсюда ли наши «английские» анекдоты?

Про лорда, выходящего под утро из прокуренного клуба, где всю ночь играл в карты, и спрашивающего у швейцара: – Чем это так воняет, Джон? – Свежим воздухом, сэр!

Про Робинзона Крузо, который водит по своему острову капитана, прибывшего забрать его в Англию, и на вопрос, что это за здание, отвечает: – Это клуб, где я бываю каждый вечер. – А это? – А-а, это другой клуб, в котором я принципиально никогда не бываю!

Про Абрама, который одевшись в Лондоне с иголочки (смокинг, цилиндр, зонтик), смотрит на себя в зеркало и плачет. – Что ты плачешь, что, Абрам? – спрашивает Сара. – Мы потеряли Индию, – с британским акцентом отвечает Абрам.

И не отсюда ли то как бы офицерское чувство чести, в силу которого я не мог не примкнуть к числу подписантов брежневских времен, что во многом определило дальнейшую кривую моей жизни?!

Мы все глядим в аристократы. То есть когда-то в России была, худо-бедно, настоящая аристократия. Тоже, правда, помесь, как уже отмечалось, татар с немцами, но все-таки. И начиналось дело обычно с простого мордобоя (а то и ползания на коленях перед ордынцами), но через несколько поколений порой вырабатывалось что-то достойное. Ребенок вырастал в идеальной усадьбе, все путем, и только уже в зрелом возрасте или даже в старости вдруг начинал стремиться к опрощению, косьбе наравне с мужиками, раздаче имущества, уходу из поместья, хотя особой спешки, если подумать, не было: достаточно было подождать лет семь, и имения, морально тяготившие их совестливых владельцев, мужики начали сжигать дотла, а одобрявших это хозяев (заслушавшихся музыки революции) пускать нагишом. Ну а что не успевали сжечь мужики, то национализировали новые баре, чтобы объявить правительственными дачами и санаториями.

Или наоборот. Ребенок рождался в мещанской среде, более или менее на дне, среди запаха красок (или дубленых кож), где-нибудь в Нижнем (или Варшаве), но тянулся к «книжному шкапу» – книгам, которым и был обязан всем лучшим в себе: благодаря им он и становился новым помещиком, владельцем усадеб и особняков (на Капри, в центре Москвы, в Горках), или как минимум аристократом духа, другом Ариосто, Петрарки и Тассо. Впрочем, жестокая – и почти одновременная – смерть поджидала в советской ночи обоих.

Был и вариант, оригинально совмещавший первые два. Рождался и рос герой в доме породистых предков, в особняке (где-нибудь на Большой Морской), впитывая иностранные языки с молоком гувернанток и предаваясь ловле бабочек на даче (в какой-нибудь Выре), потом лишался всего с приходом красных, бежал сначала от них, потом – дважды – от коричневых, а там и от простаков – американских студентов, пока не обретал, наконец, аристократический покой (где-нибудь в Монтрё), которым был обязан опять-таки книгам (с частыми вариациями на тему «короля в изгнании»; формулу нарочно беру не у него, а у двух его советских современников-плебеев).

Первый вариант – типично русский, органический, наследственный, второй – во многом еврейский, опосредованный, книжный, но Книга-то у евреев не чужая, своя, так что и с прямой наследственностью у нас все в порядке, можно сказать, самая потомственная аристократия на земле. К тому же в век Меркурия, тем более в советских условиях, интеллигенция была настолько, м-м, проевреена, что даже удивительно, как это Горький – не ex nostris. («Такой интеллигентный нееврей», позже напишет о себе Лимонов.)

Беда в том, что наш элитаризм – скоропортящийся, прерывистый, быстро обретаемый, еще быстрее отбираемый, потом опять наскоро восстанавливаемый. (Вспомним эпизод «Андрея Рублева», где отец не передает сыну драгоценного «секрета колокольной меди».)

Вот арестовывают (в 1937 году) мать будущего писателя Василия Аксенова (1932–2009), Евгению Гинзбург (1904–1977), и тридцать лет спустя она детально описывает это в своем «Крутом маршруте». Что же поражает там больше всего? То, сколь неожиданным и возмутительным – незаконным! – кажется ей вторжение грубых энкавэдэшников в мирный, просвещенный, поистине гуманный уют ее безупречно партийной семьи, плоти от плоти благополучной коммунистической элиты – хозяев Казани, живущих в просторных отдельных квартирах и отдыхающих на обкомовской вилле «Ливадия», а то и в престижном подмосковном поместье:

Астафьево – пушкинское место, бывшее имение князя Вяземского – было… «Ливадией» столичного масштаба. На зимних каникулах там в большом количестве отдыхали «ответственные дети», делившие всех окружающих на категории соответственно марке машин. «Линкольнщики» и «бьюишники» котировались высоко, «фордошников» третировали. Мы принадлежали к последним… [В] Астафьеве кормили, как в лучшем ресторане, а вазы с фруктами стояли в каждом номере и пополнялись по мере опустошения, [но] некоторые дамы, сходясь в курзале, брюзгливо критиковали местное питание…[4]

Ее коробит чванство более высокопоставленных коммунистов – иерархическое расслоение новоиспеченной аристократии, но ей и в голову не приходит задуматься о незаконности экспроприации княжеских поместий (Бармалей в фильме «Айболит-66» объявляет прямо: «Это мой корабль! Я его захватил!»), не говоря уже о полной беззаконности режима, которому всего-то двадцать лет, но которому она – историк советского разлива (выученица казанского факультета общественных наук, 1920–1924), член ВКП(б) с 1932 года (!), жена предгорсовета Казани, – безоговорочно, как бы от века и навеки – предана всеми фибрами своей новодворянской души. О казни (сравнительно неподалеку, в Екатеринбурге-Свердловске) императорской семьи, о философских пароходах, Соловках, уничтожении крестьянства как класса, судьбе Бунина, Ходасевича и Набокова и целого вырезанного или выдавленного из страны культурного слоя у нее вопросов не возникает. Во всем виноват исключительно Коба, предавший ленинские нормы партийной жизни. Как поется еще в одной песенке:

Отец мой Ленин, мать Надежда Крупская,Калинин дедушка, а Троцкий брат родной,Мы жили весело семьей на Красной площади,Но гуталинщик[5] нарушил наш покой![6]

В лагере вопросы, разумеется, возникнут и кругозор расширится…

А потом – очередная ирония судьбы! – ее сын станет любимцем оттепельной элиты, потом изгоем-эмигрантом, а потом признанным российским классиком; ему даже вернут квартиру в высотке на Котельнической набережной, но он не оставит и своей виллы в Биаррице. А задолго до того опишет (в «Затоваренной бочкотаре», 1968) «рафинированного» советского интеллигента Дрожжинина, уникального специалиста по Халигалии, с его «подспудными надеждами на дворянское происхождение»!

Моя мама, сверстница Евгении Гинзбург, в партию не вступала, но была смолоду левачкой, членом РАПМа (и, как я понимаю, гражданской женой «пролетарского» композитора Александра Давиденко; 1899–1934). Папа (отчим) был чуть моложе, но не грешил даже и этим, однако в качестве рекордно молодого завкафедрой теории музыки Московской консерватории (1936–1941), конечно, занимал место, освободившееся от старорежимной публики. В свой черед он потом пострадал от антиформалистской (1948) и «антикосмополитической» (1949) кампаний, но до и после этих погромов мы жили уже описанной комфортной жизнью советской культурной элиты. В начале 1990‐х папе пришлось пережить финансовый крах советской системы, все его сбережения и персональная пенсия обратились в труху, но к этому времени культурный капитал, полученный мной в привилегированной советской семье, я успел обратить в международный профессиональный и тем самым долларовый, так что мог прилично содержать его. После его смерти я унаследовал его квартиру на Маяковской, но своей собственной, остоженской, за копейки возвращенной кооперативу при отъезде в эмиграцию (1979), а сегодня являющей бесценный real estate мирового уровня, лишился навсегда. (Как говорилось в Вороньей слободке: «А не летай!»)

Досадная прерывистость нашего элитаризма – не сугубо советская. Вспоминаются слова Павла I: «В России нет значительного человека, кроме того, с кем я разговариваю, и лишь… пока я с ним разговариваю». И чутко вторящего ему Пушкина, шестисотлетнего дворянина, который после случайной встречи на прогулке с императором Николаем признается знакомой: «Черт возьми, почувствовал подлость во всех жилах!»

Так что бог с ним, с аристократизмом. Я мещанин, я мещанин!

В далекую

Эту формулу я уже вспоминал – в связи с тем, как в середине семидесятых папа приезжал к нам с Таней на дачу в Купавну, чтобы, тряхнув стариной, сходить, вот именно, «в далекую». Я помнил ее с детства. Под ее знаком папа, повязав на голову носовой платок с четырьмя узелками по углам, отправлялся за десятки километров к другой ветке железной дороги, слал оттуда маме телеграмму и поспевал к ее сюрпризному вручению местным почтальоном.

Такое он проделывал не только на даче – в Челюскинской (1953–1954, у «Зоси» Мархлевской, дочери польского большевика), в Кратове (1951–1952, у Митлина, одноклассника советского наркоминдела А. А. Громыко, считавшегося в школе одним из самых тупых), на 42‐м километре (1950, у Гаращенко, где я жутко переболел дизентерией), – но и раньше, когда папу еще не увольняли из Консерватории (1949) и мы летом живали в домах творчества композиторов – в Яундубултах на Рижском взморье (1948), под Ивановом (1947), в дважды завоеванной у финнов Сортавале (1946).

Откуда взялась эта странная идиома (стоящая особняком от более обычных, типа вслепую, в открытую, врассыпную), я не знал и у папы не спрашивал, хотя не исключено, что своими корнями она уходила вглубь его богатой словечками, преимущественно еврейскими, семейной истории и принадлежала кому-то из предков. Своим рано пробудившимся языковым чутьем я сразу выделил ее, полюбил и радостно повторял, но о филологической тайне ее привлекательности не задумывался.

Задался я этой загадкой только недавно – и сходу разрешил ее, раз и навсегда. Но это не значит, что годы нерассуждающей любви к папиному слогану прошли даром. Иногда над разгадкой бьешься долго, иногда она приходит мгновенно, но с любимыми текстами чаще всего бывает так, что ты бескорыстно помнишь их, любишь, цитируешь, примеряешь к себе и другим и лишь много лет спустя вдруг соображаешь, в чем там дело.

Ну, первые тридцать лет вопроса об анализе, естественно, не вставало. Но к середине семидесятых мы со Щегловым разработали соответствующий инструментарий, который охотно испытывали как на литературной классике, так и на образцах «низкого» жанра[7]. К данному случаю следовало применить понятия иконического воплощения темы и ее проекции в сферу языковых средств. Но тогда это сделано не было. А на днях фраза почему-то вспомнилась – папы уже почти двадцать лет как нет на свете, последний раз мы с ним ходили в далекую в 1984‐м, и он с передышками, но взошел на Мон-Сен-Мишель, теперь же и мои прогулки, в том числе велосипедные, постепенно сокращаются, – вспомнилась и, не церемонясь, открыла свою тайну.

Проницательному читателю ответ, наверное, уже ясен. Для остальных позволю себе его сформулировать.

Тема этого мини-текста заявлена впрямую: «нечто далекое, даль». Главная особенность ее выражения тоже очевидна: эллипсис. Причем даже двойной, поскольку текст эллиптичен и синтаксически – опущено существительное, к которому относится прилагательное далекую, и лексически – остается неизвестным, какое именно существительное подразумевается: прогулку? дорогу? экспедицию? сторону? даль? В то же время грамматически, семантически и прагматически конструкция вполне определенна: направительный предлог в + винительный падеж, женский род существительного, очевидность намерений говорящего. Налицо характерное поэтическое напряжение между внешней неправильностью высказывания и его образной внятностью.

И соответствие между смыслом и текстом – самое прямое, прозрачное, иконическое. Ведь что такое «даль»? Это нечто, к чему наши желания, мысли, взоры стремятся (как прилагательное стремится к определяемому им существительному), но что находится где-то за пределами нашего видения, поля зрения, горизонта, являя собой некое неопределенное, загадочное, да еще и женское, «там» (подобное опущенному существительному эллиптичной конструкции).

…Задачка, как видим, несложная, решение простенькое, триста лет поливать и стричь было, пожалуй, необязательно. Зато дополнительно высветилась временнáя перспектива.

Санта-Моника, август 2017

Собственный компьютер

Это было больше полувека назад, в самом начале шестидесятых. Мы со Щегловым, недавние выпускники филфака МГУ, занимались в Лаборатории машинного перевода МГПИИЯ им. М. Тореза разложением смысла слов на элементы («семантические множители») и одновременно вынашивали свою порождающую поэтику, когда меня вдруг заметил сам великий Мельчук, предложивший работать с ним над моделью «Смысл – Текст». Оказавшись соавтором сразу двух выдающихся коллег, я был поражен обилием неожиданных аналогий между семантикой и поэтикой и с радостным возбуждением принялся переносить из одной в другую новейшие находки.

Юра и Игорь никогда толком не понимали друг друга. Юра с недоверчивой тревогой выслушивал мои реляции с мельчуковского фронта, а Игорь упорно сомневался в осмысленности филологических, как он выражался, печек-лавочек и в лучшем случае великодушно разрешал мне заниматься ими в свободное от серьезной работы время. Он был старше, знаменитее, авторитетнее. Юра невольно чувствовал себя уязвимым, обойденным, ревновал нас друг к другу.

Вскоре он отлил свои переживания в чеканную форму.

– Знаешь, Алик, меня иногда спрашивают, зачем ты понадобился Мельчуку. Я отвечаю: понятно зачем – ему ведь всегда хотелось иметь собственный компьютер.

Юра был в своем репертуаре. Прежде всего, вряд ли кто-то его о чем-то спрашивал, а он кому-то что-то отвечал – общение с народом он всегда сводил к минимуму. Его старательно выверенное apte dictum было адресовано мне, его единственному собеседнику, мне он его и сообщил. Тем более что оценить его, кроме меня, было некому. Я оценил – запомнил на всю жизнь.

Гадость, конечно, в частности потому, что вранье. Но какой класс!

Удар сразу по обоим: я предстаю машиной, бессловесным орудием в руках Мельчука, а Мельчук – бездушным манипулятором, любителем дорогих технических игрушек.

Гадость, слегка припудренная похвалой: компьютеры были передним краем науки и все наши теории ориентировались на идею электронного моделирования, так что производство в ранг компьютера могло восприниматься как лестное.

Ядовитые слова о собственном компьютере звучали безудержной фантастикой. В те годы электронно-вычислительные машины, ЭВМ, были редки, громоздки, дороги и принадлежали большим институтам; чтобы получить право на дорогое «электронное время», нужно было заранее подавать заявку, и доступ к ЭВМ имели только сами компьютерщики, а не лингвисты, хотя бы и типа Мельчука. О персональных компьютерах никто тогда не слыхивал и помыслить не мог. Тем поразительнее злобная Юрина гипербола, в дальнейшем обернувшаяся пророчеством. Как это ему удалось? Видимо, что-то такое он с безжалостной проницательностью прочитал в душе Мельчука, и задним числом лавры провидцев следует поделить между обоими.

Вранье же – потому, что электронно-вычислительными способностями отличался, конечно, не я, а Мельчук, меня ценивший, напротив, за языковое, прежде всего семантическое, чутье. Компьютерную роль я играл как раз в нашем тандеме со Щегловым. Вранье, конечно, грубое слово. Это был типичный, как тогда говорили, «художественный свист»[8], и вполне виртуозный.

Архетипическим образцом удара одновременно по двум мишеням, причем под соусом похвалы, для меня всегда остается одна острота Тютчева.

Канцлер князь А. М. Горчаков (тот самый – «последний лицеист») сделал камер-юнкером некоего Акинфьева, в жену которого был влюблен. По этому поводу Тютчев заметил:

– Князь Горчаков походит на древних жрецов, которые золотили рога своих жертв.

Он сказал это по-французски (…ressemble aux sacrificateurs anciens, qui doraient les cornes de leurs victimes), но в переводе как будто ничего не пропадает.

А вопрос о том, какой я компьютер, занимает меня с тех пор постоянно. Ну какой? Долговременная память явно небольшая – знаю и помню я мало, зато оперативная память быстрая и эффективная – то немногое, что знаю, я применяю очень лихо, иногда сам удивляюсь.

Грифель, который всегда с тобой

Как известно из французской песенки, море стирает на песке следы расставшихся любовников. А вечность, согласно еще более авторитетному источнику, пожирает вообще все плоды нашей деятельности. Правда, не все сразу: некоторые имеют шансы какое-то время продержаться – чрез, как выразился поэт, звуки лиры и трубы. То есть, смиренной прозой говоря, следы надежнее оставлять не на песке, а на страницах художественной литературы.

Такие следы тоже подвержены размыванию, но все-таки, как говорил мой незабвенный первый шеф, это узе кое-цто. Хотя, конечно, сохранность и тут неполная.

Вот Чехов пишет про героиню «Анны на шее»:

Заметив, что на нее смотрит Артынов, она кокетливо прищурила глаза и заговорила громко по-французски…

Конечно, когда это писалось, всем было ясно, как именно продуцируется такой кокетливый прищур, и тогда уже корнями уходивший в прошлое, – ведь Анне он достался по наследству:

Ее покойная мать сама одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски… Аня так же, как мать, могла из старого платья сделать новое… и так же, как мать, умела щурить глаза, картавить, принимать красивые позы, приходить, когда нужно, в восторг, глядеть печально и загадочно.

Но сам я таких прищуров что-то не помню[9] и потому с озадаченными американскими первокурсниками: – She screwed up her eyes coquettishly?.. Her mother knew how to screw up her eyes?!. — делюсь чем могу.

В годы моей юности (шесть десятков лет назад и столько же спустя после написания «Анны на шее») кокетливые девушки следовали мнемонической – и потому стойкой – формуле: в угол – на нос – на предмет. То есть сначала взгляд бросается в загадочную даль – куда-то в угол помещения, потом, под скромно опущенными ресницами, ненадолго сосредотачивается на собственном носе и лишь в третью очередь адресуется очаровываемому партнеру – предмету. Все это я старательно перевожу на английский (предмет органично мутирует в sex object) и не менее старательно разыгрываю в духе преувеличенной мимики немого кино. (Немое кино – еще один носитель информации, хоть как-то отсрочивающий жерло вечности! Вот где наверняка найдутся следы загадочных прищуров!) Восемнадцатилетние первокурсницы – некоторые, по калифорнийской жаре, в ультракоротких черных кружевных шортах – завороженно следят за моей актерской игрой, дивясь, к чему эти ужимки, когда с сексом все так просто.

А из моей юности, раз уж о ней зашла речь (точнее – из моей затянувшейся молодости), всплывают и словесные окаменелости, вмерзшие не в литературный, но в какой-никакой русский разговорный, слегка слэнговый, язык середины шестидесятых и вдруг оттаивающие в личной памяти, да, как выясняется, зафиксированные и в словарях, онлайновых и бумажных. Например: – Там тебе один кадр густо давит косяка.

Первые три слова общепонятны, но следующие четыре – своего рода лингвистические ископаемые. Ну кадр, ладно, не бином Ньютона, – потенциальный сексуальный объект, в данном случае, учитывая, что реплика была обращена ко мне, – девушка. А дальше? Дальше так: косяк – взгляд искоса; давить (вариант: пулять – из интернета, сам такого не помню) – бросать (о взгляде); густо — наречное определение к давить со значением интенсивности действия, то есть настойчиво или там зазывно.

Эти золотые слова, изроненные одним из моих случайных соседей по симеизскому пляжу, были мной, ввиду хронического отрыва интеллигенции от народа, не поняты – и снисходительно мне переведены. Перевод сопровождался многозначительными кивками в сторону сидевшей невдалеке девушки приличного вида и недовольными комментариями по ее адресу: много о себе понимает, к ней некоторые уже подкатывались, но получили отлуп, может ты попробуешь.

Я подсел к девушке, которая, нисколько не прищуриваясь и не искоса, а совершенно прямо смотрела мне в глаза. Мы познакомились (она оказалась ленинградкой, и ее имя и фамилию помню до сих пор, море тут бессильно), обменялись телефонами и – попрощались: оба в тот же день уезжали.

Поскольку никакого отлупа не последовало (напротив, был добыт телефончик), к своим новым знакомцам я вернулся сильно выросшим в их глазах и вскоре был вознагражден еще одним образцом местного языкового репертуара. Ребята держались заправскими ходоками и, приняв меня в свой круг, стали в один голос хвастать свежим эротическим опытом. С особым шиком они упирали на новое для меня ключевое слово:

– Девки тут отлично исполняют. – У меня тут была одна, ну, знаешь, так еще исполняет! – Да, исполняют отлично…

Мне к этому добавить было нечего, но кредит завоеванного мной доверия такого пока и не требовал. Больше же я с ними не встречался.

А бесхитростная ленинградка в дальнейшем-таки прорезалась на моем московском горизонте и даже зашла в гости. Но никакой искры между нами не пробежало. Собственно, в моей тогдашней жизни, до краев переполненной сложными отношениями с постоянной возлюбленной, ни малейшего простора для пробегания посторонних искр не было, и история кончилась ничем. Следов на симеизском песке, вернее симеизской гальке, не осталось, зато обретенные там языковые реликвии до сих пор стучат в мое сердце.

Переполненность переполненностью, но неизбежные – в силу ее конфликтной природы – просветы в ней все-таки возникали, и в какую-то из особо вместительных лакун идеально уложился целый небольшой роман с прелестной юной специалисткой по как раз входившему в лингвистическую моду африканскому языку.

Цитировать собственные юношеские стихи – последнее дело, разве что в качестве занимающих нас здесь свидетельств лиры и трубы. Вот они:

Я стал завсегдата́ем всех шашлычных,Хожу по ресторанам и по барам.Это для меня теперь привычно —У меня красотка с Занзибара!У ней отец полковник МГБ,Они живут над магазином «Рыба».А мне плевать – такой отличной бэЯ не встречал повсюду, где б я ни был.Теперь купить я должен «Кадиллак», —Она сказала сухо: «Или – или!»Я без машины для нее босяк– ой-вей! —Владеющей свободно суахили!

Ну, стишата в определенном жанре, на популярный тогда блатной мотив. С формой автор справляется едва-едва, иной раз в ущерб фактам, но кое-какие приметы времени налицо. Честолюбива разве что система рифмовки, по-северянински ориентированная на эффектные варваризмы, в частности имена собственные. Но перейдем к построчному комментарию.

Завсегдатаем всех – неуклюжий оксюморон, скорее всего, приплетенный для размера: нельзя быть завсегдатаем одновременно всех таких заведений; неуклюж и повтор: …всевсе

Шашлычных – шашлычные в то время стали важным очагом неофициальной гастрономической культуры; две были особенно популярны у московской интеллигенции: одна на Старом Арбате («Риони»), другая на Б. Никитской (ул. Герцена), рядом с кинотеатром повторного фильма.

По ресторанам и по барам – с моей стороны наглое хвастовство; к тому же очевидный диссонанс с шашлычными. Зато неплохая «заграничная» рифма, готовящая ударную рифму 4‐й строки.

Это для меня теперь привычно – опять безосновательная похвальба, оправданная разве что стилистикой блатного романса. В рестораны, бары, кафе, шашлычные, хашные, сушные, пельменные и т. д. вхожу до сих пор с некоторым трепетом.

У меня красотка с Занзибара – а это, хотя и хвастовство, но искусно укорененное в фактах. Сначала несколько слов о его риторике, а потом – о фактической подоплеке.

Занзибар(а) – первый из роскошных варваризмов стишка, звучное четырехсложное слово, название легендарного острова, вернее архипелага, у берегов Африки[10]. И красотка с Занзибара источает манящую гумилевско-парнасско-бодлеровскую ауру, приписывая лирическому «я» связь с экзотической туземкой, вроде той же «Малабарки» Бодлера. Неужели, правда?

Я тогда занимался малоизвестным у нас африканским языком – сомали и в этом качестве на полставки работал в соответствующей редакции Московского радио, где и повстречал иногда появлявшуюся там выпускницу Института восточных языков при МГУ, только что вернувшуюся с практики, каковую она проходила на Занзибаре, как раз в 1964 году получившем независимость и сразу же вошедшем в состав Танзании, тогда одной из беднейших, зато с социалистическим уклоном, стран мира.

Так что в каком-то – очень условном – смысле она была-таки с Занзибара, что же касается красотки, то это опять преувеличение. (Как говорится в анекдоте про новую жену: На вкус на цвет товарища нет, лично мне не нравится.) Красотка – нет, но молодая, живая, краснощекая, со смешным острым носом и по-птичьи широко расставленными глазами. Мы какое-то время переглядывались, потом познакомились, и одной из ее первых реплик было: «Смотрю, идет Жолковский – как всегда, животом вперед!..» Такое я слышал впервые, обратился к знакомым за независимым мнением, и оказалось, что да, несмотря на худобу и высокий рост, ходил именно так.

У ней отец полковник МГБ — терминологическая неточность, поскольку дело происходило в середине шестидесятых, а название МГБ использовалось с 1946‐го по 1953‐й, когда это зловещее министерство было переименовано в МВД, а в 1954–1991 оно называлось уже КГБ; но у меня в тексте почему-то фигурировало именно МГБ. Отец милейшей африканистки действительно служил в органах в чине полковника, а в каком отделе и на каких ролях, не помню, да, кажется, не полюбопытствовал и тогда. Определенный кайф от связи с представительницей властного сословия я, бесспорно, испытывал, что слышится и в моей песенке: блатной герой напропалую гуляет с начальнической дочкой! Кстати, хотя железный занавес в те хрущевские годы слегка приподнялся, выездными стали в первую очередь «свои» – цековские, кагэбэшные, мидовские… Так что для языковой практики на Занзибаре не мешало иметь правильное происхождение.

В плане рифмовки отметим появление мужской рифмы, аккомпанирующее вступлению роковой темы репрессивных органов.

Они живут над магазином «Рыба» – еще один зарифмованный топоним, хотя и не иностранный, но тоже символизировавший завидное социальное положение. Магазин «Рыба» № 1 располагался в самом центре Москвы, на улице Горького (ныне Тверская), напротив Елисеевского, рядом с Моссоветом и наискосок от памятника Юрию Долгорукому, в доме сталинской архитектуры, населенном отборной столичной публикой. Я там пару раз побывал и однажды познакомился с младшим братом моей африканистки, тоже учившимся на востоковеда. Знакомство началось со страшного конфуза: к полнейшему удивлению этого представителя совершенно уже молодого поколения, я оказался столь несведущим в джазе, что даже не слыхал имени Дейва Брубека и не знал его знаменитого «Take Five» (1959).

А мне плевать – такой отличной бэ Я не встречал повсюду, где б я ни был – рифмы ничего себе (игра с аббревиатурами на б), в остальном же наглая блатная ложь. Красотка была веселая и, в духе шестидесятых, раскованная, но совершенно, что называется, порядочная и ко мне относилась с трогательной нежностью. Я же, со своей стороны, нигде особенно не был, никаких б. от роду не знавал и сексуально был, как бы это сказать, не взрослее нее. Единственное оправдание – опять-таки жанр. (Ну и то, что песенка ей нравилась.)

Теперь купить я должен «Кадиллак» – еще одно шикарное имя собственное и еще одна выдумка в духе титулярный советник vs. генеральская дочь.

Она сказала сухо: «Или – или!» – ничего подобного она не говорила, условий не ставила, категоричностью не отличалась. Зато какое фонетическое предвестие финальной рифмы!

Я без машины для нее босяк – тоже чистая риторика. Хотя, если покопаться в памяти, то как-то потом, когда мы уже – исключительно по моей вине – расстались и она зашла за какими-то своими вещами, на прощанье она сказала: «Да, и если решишь начать новую жизнь, начни ее с чистых простынь». Босяк он и есть босяк, никуда не денешься.

Владеющей свободно суахили – она им таки да, владела, и этому владению моя заключительная строка отдает должное изощренной – матлингвисты сказали бы непроективной – синтаксической структурой (…для нее босяк – ой-вей! – владеющей…) и, конечно, каламбурной подготовленностью вынесенного в финал профессионального лейбла героини. К тому же вызывающе письменный причастный оборот в очередной и последний раз напрягает контраст между блатным босяком и знающей языки генеральской дочкой.

Что еще сказать? Почему я ее оставил? Можно, конечно, пуститься в рассуждения о временности лакун/просветов в магистральной линии моей тогдашней личной жизни, но лучше ответить с хемингуэевской прямотой. Когда старика Хэма спросили, почему он бросил Хэдли с маленьким сынишкой, он выразился в стиле собственной прозы: «Because I was a bastard».

(Кстати, в свою прозу я прекрасную занзибарку потом вставил, скрестив кое с кем еще, – в виде беззащитной Саночки, героини «Бранденбургского концерта № 6».)

Игналина

Это была, выражаясь по-достоевски, совершенно непреднамеренная, ничем – кроме набора отрицательных свойств – не примечательная, но незабываемая туристская вылазка. Скромный байдарочный пробег по озерной жемчужине советской Прибалтики, в котором все было неправильно – и неповторимо, хотя вспомнить, вроде бы, нечего.

Нас поехало четверо, причем трое практически незнакомых друг с другом. Связаны все были через меня, но возглавил команду не я, а мой кузен Андрей, физтеховец и настоящий спортсмен – турист, альпинист, яхтсмен, you name it.

Идея, правда, была моя: у меня образовался очередной пробел в личной жизни, никакая женщина ее не заполняла и, соответственно, над ней не нависала. Я был полностью свободен и задумал отправиться куда-нибудь на байдарке с кем придется.

Первым откликнулся мой умница-аспирант Саша Чехов, тогда еще не женатый на очаровательной Оле и, значит, ни к чему не привязанный.

Следующей я уговорил Нинулю Перлину, бывшую питерскую богемщицу, а в то время уже москвичку, нерадивую сотрудницу нашей Лаборатории, недавно разведшуюся со своим первым мужем, но пока что не вышедшую за него вторично (sic!) и таким образом временно неприкаянную.

Но троих было многовато для моей изящной двухместной польской байдарки, и за людьми, лодками и идеями я обратился к Андрею, который, случайно оказавшись не занят никакими серьезными спортивными делами, неожиданно взял да и присоединился к нашей несолидной компании со своим видавшим виды «Салютом».

Ни до этого, ни после ни в каких походах или иных подобных совместных акциях я ни с кем из них не участвовал. С Андреем мы, несмотря на исходное родство (и его женитьбу на одной из сотрудниц нашей Лаборатории), никогда не были по-настоящему близки. С Нинулей знакомство было светское и чисто дружеское (продолжившееся в эмиграции, хотя они с Костей жили в Нью-Йорке, а я в Лос-Анджелесе), не осложненное амурными обертонами.

Саша Чехов, по изгнании меня из Иняза, защищал диссертацию у кого-то еще, но никак меня не предал, и мы всегда оставались в прекрасных отношениях. (Когда в 1968‐м меня в Институте травили за подписантство и пытались – тогда безуспешно – уволить, к нему подъезжали с угрозами, соблазнительными предложениями и призывами что-нибудь такое идеологическое на меня донести, и он спросил меня, как ему быть, на что я ответил, что перед ним стоит тот же вопрос, что и перед людьми доброй воли во всем мире, он усмехнулся, кивнул, и на этом дело кончилось.) Отношения были прекрасные, но опять-таки дистантные, без приятельства.

Познакомились все через меня, но практическую организацию, как было сказано, взял на себя Андрей. Игналину предложил он, что́ брать и куда ехать, сказал он, мы встретились уже в поезде и, выгрузившись под вечер на намеченной им станции, разбили недалеко от нее временный лагерь, не помню, одну или две палатки, – все под его руководством. А утром под его же руководством докупили в местном турцентре все, чего нам не хватало, собрали байдарки (собирать мою изысканную, с деревянным корпусом, поддувными бортами и трехслойной резиной, штучку не на свой страх и риск, а под его началом было облегчением) и стали, готовясь к отплытию, снимать палатки. Тут Нинуля подала свою гениальную реплику туристической инженю:

– Как? Все рушить?!

Мы отплыли – насколько помню, мы с Сашей, а Нинуля с Андреем, – и так проплавали, без тревог и приключений, все отведенное время. Какое – несколько дней или целую неделю – не помню. Где побывали, что ели, были ли ягоды, и если да, то какие, какой это был месяц и год – ничего не помню.

Поездка прошла на удивление беспроблемно. Нами не предводительствовал неугомонный Мельчук, неизменный вождь наших турпоходов, вечно желавший «пройти» немеряное количество километров и часто заводивший на зады каких-то производств, в запретные зоны и иные тупики. Андрей сразу проявил снисходительное понимание к неамбициозности нашей безнадежно любительской операции, расслабился и стал получать удовольствие. Наш спортивный замах был для него, конечно, игрушечным, и иногда я, очнувшись утром после здорового сна, обнаруживал, что его нет, а через какое-то время он подплывал и признавался, что, встав давным-давно, уже отмахал на своем «Салюте» десяток километров по игналинской глади.

Саша Чехов, к почтительной немногословности которого в роли ученика-аспиранта я давно привык, на водных просторах предстал неиссякаемым остряком высшего класса, и я охотно признал его первенство, полностью освобождавшее меня от этого амплуа. «Саша, я вижу, прекрасно породит все ожидающиеся от меня остроты, так что мне можно не беспокоиться», – сказал я, существенно умолк и стал наслаждаться солнцем, воздухом, водой и полнейшей безответственностью.

Нинуля без труда вошла в роль прекрасной дамы и сестры-хозяйки, окруженной вниманием мужчин. Держалась, несмотря на полную непривычность к туристскому быту, уверенно и вскоре стала называть Андрея Андрейчиком и повелевать им в своем богемном духе. Но, что примечательно, никаких романов ни тогда, ни потом у нее ни с кем из нас не возникло. И в этом отношении, как и во всех остальных, отличительной чертой игналинской поездки осталось последовательное «не».

Вернулись мы без происшествий, всем довольные, но повторить этот опыт никогда не пытались. Он остался каким-то нетронутым островком счастья – без забот, без свойств, без акциденций.

А потом, конечно, реальная жизнь, полная того-сего, вступила в свои права.

После серии недолгих увлечений я опять женился, был уволен с работы как диссидент, перешел на другую, где не делал практически ничего, оттуда уехал – в Вену, Амстердам, Итаку, Лос-Анджелес, еще раз развелся и после пары серьезных романов снова и окончательно женился.

Андрей развелся с моей коллегой, женился на давней возлюбленной – страстной брюнетке, после перестройки не вписался в новорусский капитализм, со страстной, но и очень деловой брюнеткой развелся, а потом и умер, оставив двух сыновей, со старшим из которых мы дружим.

Саша Чехов вскоре после Игналины женился на прелестной Оле, у них пошли дети, но с работой становилось все труднее, поскольку и Мельчук, и я, да и почти вся компания поуезжали на Запад, и Саша с Олей начали задумываться о том же, но попросту эмигрировать не хотели, и тогда Мельчук организовал для них комбинацию по известной схеме, когда супруги в СССР разводятся, потом фиктивно (за мзду, на которую тот же Мельчук устроил сбор денег – и Саша нам их в дальнейшем вернул) вступают в брак с приезжими иностранцами, выезжают с ними за границу (в случае Саши и Оли – в Швецию), там разводятся, пережениваются обратно и живут happily ever after.

Нинуля в дальнейшем вышла за Костю, он уехал Штаты, звал ее с собой, она в конце концов приехала, сначала принялась важничать и салонничать, но потом устроилась на службу. Костя зарабатывал, как раньше в Совке, бесконечными переводами, надорвался и умер, не дожив до шестидесяти. Их дочка ударилась сначала в католичество, а потом в иудаизм и вышла замуж за талмудиста-хасида, после чего к хасидизму припала и светская Нинуля, так что во время моего очередного (уже четверть века назад) визита в Нью-Йорк я был строго отчитан за нарушение кошерных правил обращения с посудой, а когда стал извиняться, клянясь, что в следующий раз исправлюсь, то услыхал: «Откуда вы знаете, что будет следующий раз?!» – и его с тех пор так и не было.

По сравнению со всем этим Игналина была абсолютным нулем, зеро, пустышкой, но какой безоблачной!

На старом филфаке

Владик Е

Владик был высокого роста, весь какой-то гладкий, симпатичный, с располагающим округлым, очень русским, немного простоватым лицом, живыми глазами и слегка оттопыренными ушами, по которым его можно было узнать даже сзади. (Знатоки театра вообще уверяют, что самое выразительное у актера – спина.)

Его старший брат уже печатался, кажется, в «Крокодиле», и у Владика тоже были писательские планы. Что-то такое он, видимо, писал и даже куда-то подавал, хотя бы в тот же «Крокодил», но, видимо, пока безуспешно. Потому что его невеста Анюта (с фамилией тоже на Е., но другой), тоже высокая, но очень худая, прямая и без претензий на красоту, тревожно делилась с подругами:

– Много денег уходит на бумагу и копирку. А еще неизвестно, окупится ли.

В ожидании большой литературной славы Владик публиковался непосредственно на факультете – в стенгазете «Комсомолия». Однажды там появились его стихи, в которых фигурировали голубые глаза возлюбленной – надо полагать, Анютины. Этих стихов я не помню, но тогда они не прошли незамеченными. В очередном номере «Комсомолии» им была посвящена издевательская пародия, принадлежавшая тандему остряков двумя курсами старше нас – Станиславу Рассадину, в будущем известному критику (1935–2012), и его приятелю (Евгению?) Мартюхину, которые подписывались сборным псевдонимом Братья Рассартюхины.

Их пародии тоже не помню, но помню вскоре последовавшую – не уверен, помещенную в стенгазете или оставшуюся устной, – ответную эпиграмму Владика:

Вами тонко подмечено, что я не Бальзак,Но и вам не попасть в хрестоматии.Оставьте мне голубые глаза,А сами катитесь к рассартюхиной матери.

Удар наносился с умеренной оттепельной раскованностью – ниже пояса, а впрочем, по сугубо метафорической матери.

То была начальная пора турпоходов, овеянных особой духовной аурой. Я ходил более или менее регулярно и однажды попытался залучить Владика, с которым приятельствовал. В ответ я услышал:

– Группа импотентов собирается в лес, надеясь, что от этого что-то изменится.

Эта афористика не была бескорыстной. Кажется, именно в те выходные Владик и увел прелестницу Иру М. у другого моего приятеля, высоколобого Вадима Р., в поход отправившегося.

Наряду с сексом, Владик не имел ничего против и других новооткрытых утех – выезда на природу, ночного купанья голышом, компанейского трепа у костра и т. п. В турпоходах его не устраивала именно их интеллигентская программность. Дело было не в каком-нибудь там почвенничестве, просто ему была дорога осязаемая конкретика жизни, здоровый баланс между realia и realiora, то, что полвека спустя получило четкую формулировку: «Кушать – да, а так – нэт».

Навсегда запомнился тост, который он поднял однажды вечером на берегу подмосковного водохранилища (в бухте Радости!), где мы жгли костер и выпивали под принесенные с дачи и обжаренные на огне сосиски:

– Выпьем за то, чтобы у каждого аргентинского рыбака (бразильского скотовода) был такой ужин (завтрак)!

Стоял 1955 год, советские клише уже порядком поизносились, но Аксенова еще и в помине не было, и тост Владика прозвучал вполне новаторски.

В бухте Радости мы оказались не совсем случайно. Прибыли мы туда в результате небольшого – не побоюсь этого слова, туристского – марш-броска с берегов Клязьмы, где в Челюскинской мы с папой снимали дачу (впервые без умершей осенью 1954‐го мамы), а в соседней Тарасовке Владик проводил лето в гостях у нашего общего сокурсника Володи.

Володя, сын знаменитого университетского русиста профессора К., был со странностями. Так, он часто сбегал из дому, что серьезно беспокоило родителей, и они придумали оригинальный выход – пригласили жить у них на даче его приятеля, Владика, чтобы Володе не нужно было искать раскрепощающей молодежной компании на стороне. Прямо под бок к Тому Сойеру поселили Гека Финна – и побеги прекратились. Для Владика же это означало безбедную дачную жизнь на всем готовом.

Профессор К. был очень старый (хотя, согласно Википедии, ему было всего 56!), совершенно лысый, если не считать седины на висках, и провербиально рассеянный.

– Катя, – обращался он за столом к жене, маленькой заботливой женщине откровенно крестьянского вида (не исключено, что обретенной в ходе диалектологической экспедиции), беспомощно шевеля перед лицом пальцами обеих рук и потерянно бегая глазами, – Катя, ты не знаешь, я сахар в чай клал?!

Она обычно знала. Думаю, что и идея одомашнения сына с помощью Владика принадлежала ей. Но, отчасти блокируя Володину тягу прочь, этот маневр не мог подавить ее окончательно, и потому поощрялись кратковременные вылазки в дикую степь, иной раз даже с ночевкой, но при непременном стабилизирующем участии Владика. Отсюда памятный костер над бухтой Радости.

По окончании Университета наши с Владиком дороги разошлись, и я ничего не слышал о нем до тех пор, пока тридцать с лишним лет спустя, уже в ходе перестройки, начав наезжать из эмиграции в Москву и пытаясь издать там книжку статей, не оказался очередной раз во дворе издательства «Советский писатель». Визиты туда были многочисленными, изматывающими и в основном бесплодными. Таким суждено было стать и этому. Но начался он обнадеживающе.

Еще издали, с улицы, я увидел подходившего к самым дверям здания высокого полного мужчину в пальто и кепке и мгновенно – по ушам – узнал его.

– Владик! – заорал я.

Он обернулся, подождал меня, мы обнялись, я рассказал ему, что́ я тут делаю, он мне – что делает он, а именно заведует отделом, если не ошибаюсь, прозы. Он завел меня к себе в кабинет, обещал поспособствовать выходу моей книги, а на прощанье достал из ящика стола и протянул мне средней толщины пейпербек.

– Вот, – с винтажным юмором образца 1955 года произнес он. – Пользуясь служебным положением, издал плоды своего творчества.

Выходило, что бумага и копирка окупились.

Костюмы

Когда я учился на филфаке (1954–1959), носили, в общем, что попало. Но какой-то дресс-код, конечно, действовал. Так, я успел походить в шляпе – серой, фетровой, с полями, тульей и черной лентой вокруг. Есть даже снимок, где я в шляпе, но как бы не сам по себе, а под маской: изображаю своего сокурсника Вадима Р., на котором шляпа, да еще и черный костюм в полоску смотрелись органично.

Преподаватели, разумеется, носили костюмы, хотя на некоторых, наиболее одиозных, это выглядело непристойно, как фрак на капитане Лебядкине. Но на других, например на Николае Ивановиче Либане, темно-синий костюм, до блеска начищенный временем, скорее радовал глаз, самой своей потертостью удостоверяя компетентность владельца в вопросах литературной истории прошлого, ныне позапрошлого, века.

На студентах же костюмная пара (о тройках речь не заходила) была редкостью. Недаром послевоенному английскому роману «Трое в серых костюмах» (1945, пер. 1946) был противопоставлен наш, советский, «Трое в серых шинелях» (1948). В шинелях и гимнастерках ходил уже мало кто, может один-два студента, поступившие по некой партийно-солдатской квоте (в частности, Яша П., герой моей давней виньетки «На словесном фронте»), остальные же драпировались кто во что горазд, в частности в разного рода спортивные и полуспортивные куртки, иной раз по-шоферски, а то и по-пилотски кожаные. Модными же были куртки с кокеткой, зигзагообразно облекавшей плечи материей другого цвета. У меня одно время была такая. Носились, разумеется, и пиджаки, но полный одноцветный комплект – это было что-то особенное. Я бы сказал, что костюм взрослил и даже заранее старил своего носителя. Иногда это делалось намеренно, иногда неосознанно, но эффект преждевременной солидности был налицо, как если бы человек уже с младых ногтей видел себя готовым функционером истеблишмента.

Вспоминаются трое таких костюмоносцев.

Вадим Р

У Вадима был черный костюм в пунктирную белую полоску, который очень ему шел. Желанная аристократичность такого одеяния зафиксирована в полублатных студенческих куплетах, которые я однажды уже приводил:

Я от МГУ, а ты от Чили,Мы были на приеме у Черчилля.У него бостон в полоскуИ вообще он парень в доску, —Где они такого зачепили?!

Не то чтобы на Вадиме костюм сидел ладно, как влитой, – нет. Вадим горбился, правое плечо было выше левого, он был высок, но узкогруд, держался угловато, накладные плечи неровно торчали, но весь этот ансамбль ощущался как правильный, узнаваемый, соответствующий некоему эталону. У Вадима были жгуче черные волосы, богемно свисавшие на лоб, желтоватая нездоровая кожа, нос крючком, на котором сидели сверкающие золотом очки. В целом возникал образ по-своему красивого еврейского интеллектуала-оратора времен гражданской войны, готового то ли быть казненным революционной толпой, то ли повести ее за собою. Ораторствовать же он любил – энергично жестикулируя и пересыпая речь особыми излюбленными словечками, из которых помню два: достойный и карамбулет.

Эпитет достойный применялся ко всему, что заслуживало одобрения, будь то в литературной и политической истории или окружающей жизни, а речь Вадима систематически строилась именно на дебатировании pro et contra, раздаче плюсов и минусов, определении, кто достойный, а кто недостойный.

Карамбулет же был, по-видимому, неологизмом – плодом мутации в мужской род Карамболины-Карамболетты, героини арии из оперетты Кальмана «Фиалка Монмартра» (в которой блистала еще молодая Татьяна Шмыга). Карамбулетом назывался любой мужчина (друг моего детства Женька Зенкевич культивировал в таком обобщенном значении слово спортсмен), а далее, уже в порядке полета словотворческой фантазии, любой сексуальный, карьерный или иной успех.

Любимым оборотом речи у Вадима было, соответственно, словосочетание достойный карамбулет. Это звание могло присваиваться как свежеоткрытому им научному авторитету («А что, Владимир Пропп был достойный карамбулет?!»), так и, в качестве рекомендации, какому-нибудь новому кандидату в члены нашей филологической компании.

Старила ли Вадима черная пара? Думаю, да – несмотря на его бурную словесную энергию и замашки неутомимого спорщика. Он происходил из профессорской семьи, и это было видно, костюм он носил если не отцовский, то, скорее всего, в подражание отцу или кому-то из старших. Интеллектуальные же его интересы, при всей их внешней дискуссионности, несли неизбывный отпечаток прошлого – к моему удивлению, его, как и многих ему подобных, занимали тонкие извивы безнадежных идейных баталий двадцатых годов.

После окончания Университета, а тем более уехав в эмиграцию, я надолго потерял его из виду. Задним же числом оказалось, что он, конечно, стал доктором наук, но не филологических, а философских, профессором, автором сотен работ по социологии, с вольнолюбивым по тогдашним временам троцкистским уклоном. В этих тщательно эксгумированных и реанимированных спорах опять побеждали то Троцкий, то Бухарин (а теперь – surprise! surprise! – верх опять постепенно берет Сталин), но трупного запаха это не перебивало.

Вадим умер в пятьдесят с небольшим. Дуплет в угол, желтого в середину…

Игорь Ч

Кроме самого костюма, никакого компромата у меня на него, собственно, нет. Игорь, тоже мой однокурсник, учился на славянском отделении и смотрелся очень положительно. Он был среднего роста, полноват, с головой, откинутой назад, высоким лбом и вообще открытым, располагавшим к доверию лицом, с его красноватой, как бы обветренной кожей.

Костюм у него был синий, галстука он не носил, а пиджак был часто нараспашку, что подчеркивало внушавшую доверие свойскость. Но свойскость характерного двойного сорта – по принципу слуга царю, отец солдатам.

С первого же курса Игорь стал занимать более или менее ответственные посты, типа комсорга группы, потом курса, а потом, может быть, и секретаря комсомольской организации факультета. В то же время он был своим, ну или полу-своим, и в наших неофициальных компаниях, турпоходах и пьянках. И ни в чем таком нехорошем, доносительском или проработочном замечен, вроде бы, не был. Откуда же у меня непреодолимое желание все-таки закопать его в этом его – даже и не черном – костюме?!

Добавить мне практически нечего. Разве что еще одну деталь его, как теперь выражаются, телесного костюма. Все ходили кто с портфелями, кто со спортивными чемоданчиками, редкие оригиналы (вроде моего будущего соавтора Мельчука) – с рюкзаками, а мой наиболее элитарный сокурсник, сын советского посла в ООН, иногда появлялся с «дипломаткой» – плоским черным эффектно защелкивающимся кейсом. Игорь же запомнился с папкой – коричневой, кожаной, складной и без ручки, так что носить ее приходилось, старательно обхватив рукой, то впритык к правому бедру, то слегка на отлете. Таким он и остался в моей памяти: синий костюм нараспашку, голова, вдохновенно закинутая назад, и парящая в воздухе папка, – воплощенный образ открытости и доверия, но неотвратимо ассоциирующийся с формулой «К докладу», которая украшала всякого рода специальные служебные папки тех времен.

Владимир Л

Обозначаю его так ради единства стиля, в жизни же он существовал для меня сугубо по фамилии и в 3‐м лице; при единственной личной встрече на факультете я не обращался к нему ни по имени, ни по имени-отчеству, а исключительно на очень сухое вы. Дело в том, что он был старшим и по возрасту, и по положению: я был вызван к нему как секретарю комсомольской организации факультета для небольшой дисциплинарной проработки.

До тех пор я знал его лишь издали. Не заметить же его было невозможно: мужчин на факультете было раз два и обчелся, а его облик, при всей подчеркнутой скромности, запоминался сразу.

Он был среднего роста, в коридорах филфака на Моховой держался тихо, молчаливо, даже бочком, и одет был в черный костюм, отдававший каким-то монашеским постригом. Одним его пасторская мина внушала почтение, на других, в частности на меня, навевала априорную скуку. Постность его общего вида усугублялась монотонной чернотой одежды, ибо под пиджаком он носил не рубашку, а черную, в лучшем случае темно-серую, косоворотку.

Не нарушала этой постности даже незабываемо яркая черта его внешности – его огромной величины нос. Причем не только огромной величины, но и вызывающе причудливой формы. В середине он изламывался чуть ли не под прямым углом, намертво врезаясь в память всякому, однажды его увидевшему. И немедленно приводил на ум не столько Сирано де Бержерака, сколько герцога Урбинского Федериго де Монтефельтро, но, повторяю, странным образом не вступал в противоречие с постной скромностью персонажа. Я долго размышлял над этим парадоксом, и, думаю, секрет в том, что чудовищный нос не выделял и отличал, а, напротив, подавлял, укрощал, смирял своего хозяина.

А дело, по которому я был призван пред его строгие очи, вспомнить забавно, поскольку это была, пожалуй, одна из самых ранних, но вполне типичных для меня историй. Ввиду малочисленности мужского контингента филфака и благодаря своему приличному росту я на первом же курсе стал одним из шести игроков с трудом набранной волейбольной команды, вот не помню, курса или факультета. На тренировки надо было ездить на Ленгоры, в новое здание МГУ, где поздно вечером нам предоставлялось время и место. Играл я так себе, но не хуже других, если не считать нашего капитана, заядлого спортсмена, зато на тренировки являлся с образцовой исправностью (в порядке, если угодно, целительного прикосновения к спортивной почве бытия). Но остальные когда являлись, а когда и нет, так что иной раз мы с капитаном оказывались вдвоем и тренировка срывалась. В первый раз я поворчал, во второй заявил, что следующий такой случай будет для меня последним, после третьей коллективной неявки, верный своему слову, ходить перестал, и команда прекратила свое полупризрачное существование. Тогда капитан пожаловался в комитет комсомола, и я был вызван на ковер.

Для роли секретаря комсомола В. Л. годился не очень. Возможно, у него не было выбора – за прием в аспирантуру приходилось расплачиваться (в свое время он вступил и в партию). Так или иначе, в ходе нашего тет-а-тета, состоявшегося в обшарпанной комнатке на третьем этаже, он не стал орать на меня, угрожать отправкой в колхоз и исключением из комсомола, а прибег к тактике убеждения, видимо, положившись на разницу в возрасте и свое интеллектуальное превосходство. Что говорило в его пользу – до известной степени.

Он стал строго отчитывать меня за нарушение дисциплины и даже измену долгу перед командой, курсом, факультетом и чуть ли не комсомолом вообще (к верности интересам всего прогрессивного человечества он апеллировать все-таки не стал), я же скучающе указывал на свое превосходство перед коллективом именно по линии дисциплины, а что касается священной обязанности защищать волейбольную честь факультета, то я великодушно соглашался в команду вернуться – при условии, что нерадивые ее члены принесут мне в его присутствии формальные извинения и торжественно поклянутся тренировки больше не пропускать. Осознав, что его риторический потенциал исчерпан, он отпустил меня, ограничившись устным выговором. (Настоящий выговор, с занесением в личное дело, сыгравший более серьезную роль в моей судьбе, я получил позже, на пятом, выпускном, курсе, о чем я уже писал.)

Успешно окончив аспирантуру, В. Л. стал в дальнейшем одним из ведущих критиков «Нового мира», умело отстаивавших на его страницах ценность сочинений Солженицына с помощью обильных цитат из Ленина и раннего Маркса. Солженицын читался взахлеб, а эта дежурная эзоповская занудель – со сводящей рот скукой («Скулы и зубы», – говорила в таких случаях одна из моих будущих жен).

Но вернемся на спортплощадку, а заодно и к теме дресс-кода. У колыбели нашей волейбольной команды стоял Игорь К., личность по тем временам не совсем стандартная. На факультете он появился неожиданно, откуда-то со стороны, то ли поступив позже нас, то ли переведясь из другого вуза, то ли, не исключаю, приехав из‐за границы, где жил с высокопоставленными родителями. (Ходил слух, что он чей-то там сын – чуть ли не замминистра образования или культуры.) Он был высокий, статный, но по-спортивному нарочито сутулившийся, с красивыми, характерно пустоватыми чертами лица – гладкой кожей, твердым носом и большими ясными глазами опытного сердцееда. На тренировки, а иной раз и на факультет являлся в шикарном олимпийском костюме с лампасами.

Волейбол был, по-видимому, единственным, что связывало его с нашим неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе а ля Бендер, тотчас вошедшей в мою виртуальную коллекцию (и не сразу возведенной к главе III «Золотого теленка»). Заглянув в читалку на втором этаже, Игорь вызвал меня в коридор и, победительно поигрывая мячом, стал договариваться о тренировках.

– Во вторник не могу, – сказал я. – Санскрит.

– A там строго? – деловито спросил он.

– Да нет, это факультативно.

– М-да, – протянул Игорь. – Печально наблюдать в среде филологов такие упадочнические настроения – санскрит и прочее…

Л. дожил до горбачевских реформ, но не до их бесславного конца – конца посылки. Мне довелось увидеть его в последний месяц его жизни – на международной конференции в Париже, посвященной столетию Маяковского. Он не выступал, присутствуя в молчаливой роли рядового слушателя. Конференция же была шумная. Маяковского рвали на части, кто за, кто против, Александр Кушнер произнес провокационный доклад о грузинском, читай – сталинском, акценте как основе его рубленой ритмики. По возвращении в Москву В. Л. умер, всего шестидесяти лет, автором многих книг, доктором наук, даже академиком, правда не РАН, а РАО.

А следы нашего капитана, если уж держаться ильфопетровского лексикона, потерялись. Жаль – любопытно было бы узнать, в какой области и сколь по-чемпионски сложилась его карьера.

Die Söhne

Немецкий я знаю плохо. Вместе со всей страной как-то не любил его с детства, не полюбил и в дальнейшем.

Зато французский учил любовно. Сначала сам, разбирая со словарем – по абзацу, затем по странице, а там и по главе в день – «Хронику времен Карла IX» Мериме в советском издании. Потом, уже на филфаке, – взяв, вдвоем со Щегловым, факультативный курс разговорной речи (имя-отчество веселой пожилой преподавательницы, к стыду своему, забыл, но ее интеллигентное лицо в очках, хриплый голос и безостановочное, папироса за папиросой, курение прямо в классе вспоминаю с удовольствием). Потом – прочитав от корки до корки пять из шести томов мемуаров Казановы (все, какие были в «буке» на Никитской) и «Исповедь» Руссо (в странном, уже тогда более чем столетней давности издании, с огромными, в два столбца, журнальными страницами мелкого шрифта, найденном в библиотеке Иняза им. Мориса Тореза, где я как раз начал работать). И наконец, на рубеже семидесятых – из уст в уста от попавшей в мои сети прелестной российско-болгарской франкофонки, которая была в полтора раза моложе, но уже втрое умнее меня.

Немецкому же не повезло. Для нас, англистов, он был обязательным, и мы, опять-таки вдвоем со Щегловым, были определены к сравнительно молодому, но уже облысевшему очкарику, доценту Б. Занятия эти как-то сразу не пошли. Обязательность уроков нас угнетала, Б. наводил скуку, мы его, наверняка, тоже раздражали. К тому же все строилось на чтении удручающе официозного романа «Сыновья» гэдээровского писателя Вилли Бределя – второй части его трилогии «Родные и знакомые» (первую предсказуемо составляли «Отцы», третью – «Внуки»).

Текст был унылый, язык казался противным, преподаватель – занудой; мы ленились, опаздывали, пропускали занятия, может быть даже жаловались, он, возможно, не оставался в долгу, и в конце концов его от нас забрали. Но обязательности курса это никак не отменяло, и несчастному Б. была подыскана замена – жизнерадостная, пышнотелая и розоволикая брюнетка Инна, цветущая молодая жена престарелого факультетского льва – завкафедрой языкознания З.

Она являла предельный контраст к бездушно забракованному нами Б., и мы не могли на нее нарадоваться. По специальности она оказалась скандинависткой (а мы оба тогда увлекались древнеисландским, Юра же потом выучил и шведский), по возрасту была гораздо ближе к нам и, как мы вскоре установили экспериментально, отличалась крайней смешливостью. Пропускать занятия мы перестали, бездельничать же продолжали, и никакой управы на нас у нее не было. В ее распоряжении оставался единственный аргумент – маячивший в конце курса экзамен.

– Мальчики, – нараспев убеждала она нас, – ведь там буду не только я, там будет целая комиссия. Вы же ничего не учите. А там надо будет и переводить на русский, и пересказывать своими словами по-немецки. Как вы будете сдавать?

– Не бойтесь, И. Г., – реготали мы в ответ, – все сдадим, все до последнего слова.

И вот наступил день экзамена. Накануне вечером мы с Юрой встретились у меня, приготовив каждый по тысяче карточек с немецкими, а на обороте русскими словами – весь дотоле незнакомый нам словарь к подлежавшей сдаче сотне страниц «Die Söhne». Гоняя друг друга по карточкам, мы за несколько часов вызубрили все слова и спокойно разошлись спать. Перевод был таким образом обеспечен, для пересказа же своими словами у нас было заготовлено секретное оружие.

Пресловутая комиссия оказалась состоящей из нашей любимой Инны и все того же Б. Первым отвечал Юра. Он легко перевел фрагмент из Бределя и приступил к пересказу.

Нашим секретным оружием была нехитрая идея, сводившаяся к тому, чтобы на месте выучить заданный кусок наизусть, но не отбарабанить его по-идиотски одним духом, а как бы сымпровизировать, породить из ничего на глазах у комиссии – раздумчиво, слегка спотыкаясь, в немного ином порядке, с паузами и даже пропусками, в общем, вот именно пересказать своими словами.

И вот Юра двинулся в этом направлении, я же стал, затаив дыхание, следить за ним по лежавшей передо мной книге. Все вроде бы шло чин чинарем, как вдруг случилось непоправимое. Приближаясь к концу пересказываемого абзаца, Юра пропустил ровно одну строку, через которую, видимо, перескочил при заучивании – такое бывает. Ну, казалось бы, пропустил и пропустил, ведь пропуски были заранее предусмотрены нашим планом. Беда состояла в том, что именно эта строка содержала необходимый в грамматически правильном высказывании глагол, каковой и был бесповоротно утрачен, о чем Юра безмятежно не догадывался, а если бы и догадался, то вставить его в последний момент куда надо было бы очень и очень непросто, учитывая прихотливые законы немецкого синтаксиса и принципиальный минимализм нашего им владения.

Я с ужасом ждал позорного провала своего собрата по оружию, но… пронесло – экзаменаторы, видимо, слушали вполуха и ничего не заметили. Я отвечал вторым и тоже успешно. Мы получили по пятерке, однако успех был, по крайней мере в моем случае, чисто тактическим: выиграв сражение, войну с немецким я проиграл. Юра же в дальнейшем выучил язык Гёте и Шиллера как следует и, насколько я знаю, даже писал на нем любовные письма. Правда, страдания Вертера оказались и на этот раз напрасными, но, думаю, дело было не в языке. (Мои любовные приключения на немецком фронте – особая история; как-нибудь в другой раз.)

Все свои

Без неймдроппинга

Силуэт фото из архива А. К. Жолковского

Речь пойдет о старой, шестидесятипятилетней давности фотографии, которая ввиду неисповедимости путей копирайта может быть воспроизведена здесь лишь силуэтно, но вполне доступна в журнальном варианте этой виньетки[11].

На снимке, не считая меня, восемь человек, и большинство более или менее чужие, а то и совсем незнакомые. На частый вопрос, кто девушка в мехах рядом со мной, я всегда честно отвечал, что понятия не имею, но доверия это не вызывало.

Снимок был сделан в январе 1955-го, то есть ему шестьдесят с лишним; в старом альбоме он уже сильно покоробился от клея, и с ним самое время разобраться. Но начну все-таки не с него, а с шумной встречи нового 1964 года в большой московской компании, где, вот уж точно, все были свои. Настолько свои, что называть их по именам не буду (многие, в том числе и те, кто постарше меня, живы) – поупражняюсь в по возможности прозрачной перифрастике.

Этот новогодний рубеж оказался знаменательным и исторически, и для меня лично; нити тянутся во все стороны.

Наступал последний год оттепели. Не забуду, как 16 октября 1964 года моя возлюбленная, работавшая на Московском радио, где я уже дикторствовал на сомали, позвонила оттуда днем и с томящими захлебами и едва сдерживаемым возбуждением в голосе запела (сладостную округлость форм она сочетала с неожиданно высоким, как бы поставленным, сопрано): «Происходит такое… такое… не знаешь, верить ли… такое… в общем, разговор не телефонный… дома расскажу!..» Так я одним из первых полуузнал о смещении генсека.

Сама эта возлюбленная – вместо жены (и наряду с аспирантурой по сомали и работой на радио) – появилась в моей жизни тоже в 1964‐м, частичным предвестием чего стала опять-таки новогодняя вечеринка.

В том же шестьдесят четвертом вышел этапный 8‐й выпуск сборника «Машинный перевод», в котором был развернут наш семантический проект, причем программное Предисловие написал я, лишив привычной начальственной роли своего Учителя, имевшего к этой работе лишь косвенное отношение; таким образом я сделал первый открытый шаг к профессиональной независимости – и многолетней вражде, зато заслужил одобрение молодого, рыжего, чуть более старшего, но уже великого коллеги, приведшее к долгому соавторству. (На вечеринке его не было: светских тусовок он не любил, а праздник мог отметить в лесу, как говорилось, под елочкой — в палатке и спальном мешке с очередной избранницей.)

Новый год справлялся в огромной компании, преимущественно математической, но с щедрым филологическим вкраплением, отражавшим как общеоттепельный медовый месяц физики и лирики, так и более специальный штурм-унд-дранг матлингвистики. Хозяйкой и вдохновительницей этого сборища – столь мощного, что празднование проходило в ее квартире, а шубы, сапоги, подарки и все такое сваливалось в чьей-то еще, в соседнем парадном, куда некоторые отправлялись по морозному двору в поисках интима, – была высокая черноволосая дама-математик с вдохновенным лицом и уникальным, ибо мужским, именем (задолго до французского сериала «La femme Nikita»). Мы были знакомы шапочно, но я хорошо помнил, как давным-давно глазел на нее десятилетним подростком, которого она, конечно, не замечала, приехав вскоре после войны учиться на мехмат из Ташкента и поселившись на Остоженке, в квартире № 2, под нами, у своей тетки.

Среди гостей-филологов был, конечно, мой Учитель. Был также его именитый друг – переживший ссылку сын расстрелянного в год борьбы с «космополитизмом» еврейского поэта, филолог-классик (впоследствии специалист и по иудаике). Наше знакомство было лишь косвенным, потом он раньше других уехал – жил в Иерусалиме и в Женеве (где я однажды побывал у него в гостях), но сначала в Будапеште, женившись на тамошней филологине, с которой много лет спустя, уже после его смерти, мы непринужденно пофлиртовали на бабелевской конференции 2004 года в Стэнфорде (обоим было как-то не до романов).

Но тогда мифическая заграница маячила далеко впереди, за линией горизонта, а встречать Новый год он пришел с эффектной востоковедкой, о которой я был заочно наслышан. Незадолго до того ее муж умер от диабета в альпинистском походе, буквально на руках у моего кузена, который стал заботливо навещать оставшуюся с младенцем вдову, всячески ухаживать за ней сначала в одном, а затем и в другом смысле этого слова, прожужжал мне ею все уши, но взаимности у нее не встретил. Его среди гостей не было, а рыжеволосая востоковедка (рыжиной отливала и ее девичья фамилия) была; филолог-классик быстро набрался и по большей части дремал в соседней комнате, оставив партнершу на произвол судьбы.

Насколько серьезен был их союз, не знаю. В дальнейшем она вышла замуж за блестящего математика с внешностью киногероя, и я пару раз был у них дома – однажды совершенно нахрапом: позвонил всего за десять минут до того, как заявиться с дамой (дочкой крупного цековского работника, занимавшей меня скорее в социологическом, нежели сексуальном плане), преследуя двоякую цель: поразить хозяев, выдав свою спутницу за веселую девицу, только что подцепленную у метро, а ее – высоким классом своих знакомств.

Была там и видная чета лингвистов: она – структуралистка с логико-математическим уклоном и мастерица петь под гитару песни арбатского барда, он – будущий знаменитый академик, да и тогда уже выдающийся русист, в наступавшем году имевший ссудить мне денег на постройку квартиры, оставляемой жене (а в более далеком будущем – ныне давнем прошлом – послужить, по стопам отца-основателя структурализма и подобно филологу-классику, женевским профессором).

Что касается оставляемой жены, то ума не приложу, была ли там она; наверное, все-таки да, как же иначе; а впрочем, в сентябре уходившего года я впервые съездил в Коктебель без нее, и хотя ни к каким сексуальным подвижкам это не привело, отдых врозь говорил за себя. Кстати, назревавший и постепенно состоявшийся развод не был сугубо разрушительным: она вскоре вышла за моего тезку, известного диссидента (для чего с большим трудом прорвалась к нему в лагерь, где свидетельство о браке и было выдано – на мордовском языке); мы продолжали видеться, я подписал письмо в его защиту и был своим чередом уволен с работы. А годами позже он, высланный из Союза всемирно известный герой сопротивления, приехал в Штаты и по ходу выступления в университете, где я работал, но пока не имел постоянной должности, пригласил меня на сцену, и мы впервые в жизни, нескладно (я примерно вдвое выше ростом) и тем более театрально обнялись, после чего меня расспрашивали, каким образом я столь близок с мировой знаменитостью, и я в ответ только скромно улыбался, понимая, что павший на меня отблеск его величия напрочь снимает проблемы с tenure.

Если все это звучит чересчур многозначительно, то дело, конечно, в сверхзадаче моего нарратива, призванного отслеживать нити, ведущие назад, к началу оттепели, и вперед, к ее концу, да и ко всему последующему.

На самой вечеринке никакой особой политики не наблюдалось. Как писал андеграундный поэт, Пили. Ели. Курили. Пели. Орали. Плясали. Сорокин лез целоваться к Юле. Сахаров уснул на стуле. Сидорова облевали… Героями празднества были двое – я и новая в этой компании девушка с филфака, в синем платье, под именем «голубой девицы» (этот эпитет не нес тогда пряных гендерных коннотаций) не сходившая с уст большинства присутствовавших, в частности упомянутой четы лингвистов. Привел ее один из математиков, сравнительно молодой, тридцатилетний, но уже с брюшком и намечающейся плешью, – как бы на смотрины, что делало ее предметом требовательного, а то и откровенно циничного разглядывания посвященными.

Если ее обсуждали под этим углом, то мои пятнадцать минут славы были связаны с тем, что я оказался единственным в этом высоколобом обществе уже умевшим плясать твист – благодаря мимолетному знакомству со звездой советского и отчасти мирового тенниса, приемной дочерью чиновного музыканта, случившемуся в Доме творчества композиторов в Рузе, где я гостил у папы. Это была привлекательная, немного чересчур крепкая брюнетка, чуть моложе меня; держалась она, несмотря на чемпионство, мило, но ничего романического в наши уроки танцев вчитывать не надо. (У нее был сводный младший брат, тогда подросток, а во времена перестройки – популярный телеведущий; я иногда и сейчас встречаю его в лифте музыкальной башни на Маяковке, где жил мой папа и, надо полагать, они со своими родителями. Родители тоже запомнились: отец, их общий, – внушительный, лысеющий, но с густыми бровями, и мать, ее, – актриса, стареющая красавица, с драматическими черными глазами, возможно алкоголичка или наркоманка, помню ее тревожно бродящей по территории ДТК.)

Желавших приобщиться через меня к таинствам твиста было много, не исключая рыжей востоковедки и голубой девицы. С востоковедкой таким образом завязалось многолетнее – отдаленное и чисто дружеское – знакомство, а с голубой девицей не завязалось ничего, хотя после одного из изматывающих сеансов твиста мы совершили совместную прогулку в другую квартиру: ей якобы потребовалось что-то из оставленной там одежды, я взялся показать дорогу, там мы, как водится, немножко пообнимались, но и только.

Вся эта ерунда шла своим чередом, пока часу во втором не пронесся слух, что вот-вот приедут еще какие-то гости, встретившие Новый год в другом месте, а теперь решившие – был такой новогодний обычай – отведать и нашего веселья. Прозвучало несколько ничего не говоривших мне имен, но среди них одно знакомое, одновременно очень революционное и традиционно татарское, всколыхнувшее воспоминания почти десятилетней давности.

В сентябре 1954‐го я стал студентом филфака МГУ, в октябре умерла мама, и на зимние каникулы я решил поехать в студенческий дом отдыха «Широкое» – развеяться и покататься на лыжах. Папу немного беспокоила эта поездка «в люди», но возражать он, ввиду свойственной ему корректности, не стал, только пошутил, что академики ездят в санаторий «Узкое», а студенты соответственно в нечто противоположное, и я отправился. «Широкое» – это, кажется, на северо-запад от Москвы, в сторону Ленинграда, возможно на Валдае (может быть, оно вот тут: http://putnik.ru/dosug/bolog/4.asp). По приезде я был определен в комнату, где, к своему ужасу, оказался пятым лишним – малышкой-первокурсником среди теплой компании пятикурсников, да еще с другого факультета, исторического. Но перепугался я напрасно: они охотно приняли меня под свое крыло как неоперившегося юнца, которого надо похлопывать по плечу и не давать в обиду.

Вернемся, наконец, к снимку. Крайний слева – я; рядом со мной неизвестная девица; дальше один из историков (его узкой специальности не помню, а может не знал и тогда); потом опять неизвестная (мне) девица; дальше в мужской шапке красотка-чешка (о ней речь впереди); следующий – рослый красавец-мужчина, специалист по Пакистану (слово «урду» я впервые услышал от него, а в какой мере на мой последующий выбор сомали повлияла эта востоковедческая бригада, никогда не задумывался, хотя, возможно, стоит); крайний справа – историк-китаист, медлительный увалень. На снегу сидит, валяя дурака с шарфом, рыжий курчавый весельчак – неоспоримый вождь всей этой компании, будущий вьетнамист и политолог, носитель революционно-татарского имени, ожидаемый на новогодней парти шестьдесят четвертого года гость с другой вечеринки; а рядом с ним опять-таки неизвестная девица – неизвестная мне, а возможно и ему, поскольку его официальной подружкой была упомянутая выше чешка (располагавший к этому чешский элемент наличествовал и в его фамилии). Но, если подумать, девиц на снимке ровно столько же, сколько истфаковцев, и свою наивную слепоту к проглядывающей из‐за этого парности я могу объяснить только нежеланием осознать собственное одиночество. И правда, кого там нет, так это очаровательной студентки, имя которой охотно, хотя и без особых оснований, связывалось с моим – в порядке присмотра старших, и прежде всего весельчака-вьетнамиста – за салагой-новобранцем.

Весельчак и прирожденный лидер, он был к тому же неугомонно вербален: ему нужно было непрерывно всех и вся называть, описывать, нарративизировать и театрализовать; его пронзительный голос звенел, не умолкая. Меня он прозвал Аяксом (думаю, образцом ему служили номинации типа бендеровского предводителя команчей), но чаще прибегал к уменьшительному Аяксик. Он без стеснения трубил о своей (реальной) близости с чешкой – как и мы, соцлагерницей, но все-таки иностранкой, – что в те первые послесталинские годы было дерзким вызовом порядку. Однако не менее громогласно оповещал он окружающих и о моем – преимущественно воображаемом, причем больше им, чем мной, – романе с некой Наташей, окрещенной им Наташей Баддингтон. В результате ее имя звучало у меня в ушах поминутно и – в порядке законного исключения – оно одно приводится в этой виньетке, поскольку его носительница осталась прекрасной незнакомкой, и, значит, никаким неймдроппингом тут не пахнет.

Это была прелестная девушка, с нежным овалом лица, изящными манерами и вкусом в одежде, выделявшим ее из общей спортивной массы, – моя сверстница, и с ней мы однажды вечером оказались соседями в кинозале, где показывали черно-белый американский фильм, из так называемых трофейных. Она мне ужасно понравилась, я стал на нее заглядываться, но был еще крайне стеснителен, и мои воздыхания оставались безответными. Вскоре я отступился, однако ее образ прочно осел в моей душе и до сих пор способен, пусть несколько туманно, витать перед моим мысленным оком.

В фильме фигурировал некий нехороший юрист, представитель явно коррумпированной, сугубо семейственной адвокатской конторы «Баддингтон, Баддингтон, Баддингтон и Ко». Эту фамилию мой покровитель (по сути, старший брат, которого мне всю жизнь не хватало) и взял на вооружение. Она отлично запоминается сама по себе, а уж после его беспрестанных заклинаний («Куда ты спрятал Наташу Баддингтон?», «Как поживают Баддингтон и Баддингтон?», «Где Баддингтон и компания?» – и так по сто раз в день) отпечаталась у меня в мозгу навсегда. Название же фильма забылось. Пару лет назад я случайно наткнулся на этот фильм по телевизору, посмотрел его, и фамилия Баддингтон отозвалась в памяти привычным аккордом, но названия я не записал и опять не помню. Сейчас попробовал разыскать фильм онлайн – не получилось.

Жеребятины было много, о политике же речи практически не заходило. Стояла ранняя оттепель, до XX съезда и разоблачения культа личности оставалось больше года, и сам я был в высшей степени зелен. Помню, однако, что, почему-то проникшись ко мне доверием, наш лидер однажды поведал, что они, то есть истфаковцы, прекрасно знают, кто среди них стукач. Он его не назвал, и я, стараясь попасть в тон, кивнул, не переспрашивая, но был уверен, что понял, кто имелся в виду; промолчал тогда, не пишу и теперь, хотя полагаю, что это прочитывается.

Две недели в «Широком» пролетели быстро, мы разъехались и больше не виделись. Но стороной до меня доходили слухи, что мой рыжий покровитель арестован за участие в антисоветском кружке и сидит. Мне, при всем моем интеллигентском свободомыслии домашнего разлива, было до такого еще далеко, да и их раннее диссидентство, как я задним числом понимаю, тоже оставалось очень наивным, сводясь к добросовестным поискам подлинного марксизма-ленинизма. Наивным, но оттого не менее рискованным.

И вот теперь он, отбыв срок, вернулся и ехал к нам – как бы не только с другой вечеринки, но и чуть ли не прямо из лагеря. А о лагерях, в частности от будущего рязанского нобеляра, мы уже знали, оттепель то шла полным ходом, то отрезвляюще прерывалась заморозками, вроде разгрома выставки в Манеже.

Я ждал прихода моего знакомца с волнением. И вот он появился – не изменившийся ни на йоту, такой же рыжий, стремительный, звонкий. Меня узнал и с ходу спросил: «Баддингтон здесь?» Я отмахнулся и стал расспрашивать его, как же было в лагере, – он был первым моим, лично моим знакомым зеком.

– До меня сразу дошло, что надо давать норму, – сказал он, – чтобы не загнуться от голода. И я давал. А по вечерам учил вьетнамский.

Я был готов вбирать каждое его слово, но он зацикливаться на этой теме не стал, включился в общую тусовку, что-то съел, выпил, и его голос зазвенел так же доминантно, как когда-то в «Широком».

Пробыл он у нас, однако, не долго. Быстро оглядевшись, он высмотрел рыжеволосую востоковедку, подсел к ней, и вскоре они уехали вместе, чему ее партнер, филолог-классик, воспрепятствовать никак не мог, ибо узнал об этом, лишь пробудившись под утро. Я же во все глаза наблюдал за молниеносным похищением Европы.

Была ли длительной связь двух рыжих восточников, не знаю. Во всяком случае, они не поженились; она, как уже говорилось, вышла за неотразимого математика, а его женой стало совсем уже ориентальное чудо: восточная красавица (и, конечно, востоковедка – специалистка по истории вьетнамско-камбоджийских отношений) с невероятным марксистским именем и редкостной советской биографией – дочь репрессированного в тридцатые годы вождя бурятских коммунистов, девочкой успевшая сфотографироваться на ручках у кремлевского горца. Через них (оба уже умерли, она больше десятка лет назад, он[12] совсем недавно, в мае 2016-го, в восемьдесят три с половиной, – я мечтал с ним повидаться, но не вышло) я могу и себя считать вчуже породнившимся с лучшим другом детей и лингвистов.

Санта-Моника, ноябрь 2016

Король

Из воспоминаний о туманной заре советской кибернетики (1960 год?) всплывают слова, услышанные от моего Учителя[13], который вернулся, очень довольный, с совещания в неких высших административных сферах, куда ездил вместе с нашим генеративистом С. К. Шаумяном, родственником одного из двадцати шести бакинских комиссаров, с покровительствовавшим кибернетике академиком-адмиралом А. И. Бергом и, может быть, c кем-то еще из лидеров структурной мысли. Сложная лоббистская многоходовка увенчалась, наконец, успехом.

Пользуясь короткостью наших отношений (незадолго перед тем он предложил мне перейти на ты), я задал Учителю как бы наивный, но интеллектуально высокомерный вопрос: что такого особенно интересного могло произойти где-то в министерстве (или отделе ЦК)? Что все это значит?

– Что это значит? Это значит, что за структурализм будут платить деньги. Нам, нам будут платить!..

Ответ запомнился на всю жизнь. С чем его сравнить? Со знаменитой фразой Талейрана, получившего должность министра иностранных дел: «Место за нами! Нужно составить на нем громадное состояние!»? Но зачем же такие параллели? Речь ведь не о личной корысти, а о ясном понимании природы социальных институтов, в частности – законов превращения культурного капитала в символический и далее в финансовый.

«– Король, – сказал шепелявый Мойсейка…»

За кашей

Посвящается Розанову

Я всегда действовал именно так, но свое просвещенное внимание обратил на это только недавно, когда вдруг заметил, что испытываю некое дополнительное, принципиальное удовольствие – типа и увидел, что это хорошо.

В холодильнике вчерашняя каша – как овсяная, так и рисовая – имеет тенденцию слеживаться в большие пласты, чуть ли не ломти, мягкие, но требующие возвращения в исходное кашеобразное состояние. Простое разогревание, даже с маслом, будь то на сковороде или в микроволновке, не помогает. Нужно что-то делать.

Я беру нож и, придерживая слипшийся пласт вилкой, а то и большой ложкой, нарезаю его – сначала мелкими продольными движениями, а потом, повернув миску, и поперечными; можно сказать, шинкую. Эта техника знакома мне по приготовлению овощей – сырых для салата и борща, вареных для винегрета. Знакома и приятна, но, в общем случае, приятна самым обычным образом, как всякая осмысленная деятельность, быстро дающая ощутимый результат. А шинкование каши, как я обнаружил с чуть ли не пожизненным запозданием, несет в себе еще и какую-то прибавочную ценность.

Какую же? В чем его отличие от нарезания овощей? И, если вдуматься, от аналогичного нарезания слежавшейся вермишели? Наконец, от рекомендуемого в таких случаях применения специального орудия: деревянного или металлического пестика (он же толкушка, а также картофелемялка), – рекомендуемого, но мной упорно избегаемого?

Как известно, в науке главное – это правильно поставить вопрос, и тогда ответ не заставит себя ждать. Итак, в чем разница? А вот в чем.

Нарезание овощей и вермишели не предполагает их размельчения в сплошную нерасчлененную массу, а нарезание каши предполагает. Таким образом, искомая особенность моего образа действий состоит в неправильном, но чем-то дорогом мне применении дискретного инструмента, ножа – а не чуждого мне пестика! – для получения недискретного, прямо скажем, аналогового результата. То есть я и тут верен Науке, берущейся моделировать все естественное, органичное, живое, даже художественное, структурными, дискретными, цифровыми методами – компьютерными единицами и ноликами.

Вот откуда мой прибавочный кайф! Это как бы мой наглядный ежедневный ответ маловерам и нытикам, все еще сомневающимся в возможностях структурной поэтики. Хотя… Если их не убеждает ни таблица элементов Менделеева, ни даже двойная спираль Уотсона и Крика, размазыванием каши по столу их вряд ли возьмешь.

Тем более надо признать, что, поорудовав ножом, я под конец все-таки пускаю в ход тыльную сторону ложки. Структурная модель – хорошо, но всегда ведь остается неуловимое «чуть-чуть»!..

Аромат эпохи

Из истории 70‐х

– Алик, почему ты с нами не ходишь бегать? – спросил Леня К.

Речь шла о еженедельном спортивном мероприятии. В те годы Игорь Мельчук и его компания ездили в Нескучный сад, где всячески разминались, отжимались, приседали пистолетиком и бегали трусцой, в неформальной обстановке выясняя смысл науки и жизни. Это был, так сказать, зеркальный – на бесплатном открытом воздухе – диссидентский вариант тех засекреченных цековских саун, где решались вопросы большой и малой советской политики.

Лёня, сотрудник Института русского языка, входил в мельчуковскую компанию, но пользовался и определенным официальным доверием и вел на радио передачу о культуре речи.

Зарядок и тренировок я не любил никогда, тем более коллективных, а бегу предпочитал и предпочитаю велосипед, плавание и байдарку, желательно с парусом, претендуя на некий встречный вклад со стороны сил природы и простейшей техники. Джоггинг тогда не вошел еще в моду, так что Мельчук и тут находился в авангарде, но постепенно идея оздоровительного бега овладевала культурной элитой. Однажды мы со Щегловым обратили внимание на пробегавшего мимо человека и долго обсуждали, бежит он или бегает.

В этом пижонски лингвистическом ключе отреагировал я и на вопрос Лёни К.:

– Лёня, тебе и твоим радиослушателям отвечу так: потому, что ходить бегать – тяжелая конструкция.

Игорь Мельчук (1970‐е). Фото из архива А. К. Жолковского

Феликс Дрейзин (ныне давно покойный) высказывался на ту же тему с присущей ему страстью к срыванию масок:

– Туда ходят институтские девочки, которые носят за Мельчуком его трусики и, нюхая их, приобщаются к высокой науке.

Феликс издали бунтовал против Мельчука, называл его рыжим лингвистическим фюрером, в общем, завидовал. Я же, в рамках совместной работы регулярно имевший Игоря у себя дома, так сказать, в порядке room service, скорее ревновал его к «посторонним».

Визит к старой даме

С Надеждой Яковлевной Мандельштам я познакомился в Москве в начале (или середине?) 1970‐х годов, в тот единственный раз, что был у нее, приведенный Ю. Л. Фрейдиным по ее приглашению, после того как я – через него – показал ей рукопись своей статьи о «Военных астрах» Мандельштама. В то время Н. Я. была уже знаменита и опальна – как автор своей первой книги воспоминаний и авторитетный хранитель и комментатор мандельштамовского наследия. К ней ходили – это было интересно, престижно и слегка щекочуще-опасно. Н. Я. было примерно столько лет, сколько мне сейчас[14].

Мой опус она нашла чересчур серьезным для шуточного «стишка», которому он посвящен, но держалась со мной ласково и даже кокетливо, угощала каким-то швейцарским шоколадом и тут же предложила бывшему у нее в гостях с супругой голландскому профессору Яну ван дер Энгу, тогдашнему соредактору (вместе со шведом Нильсом Оке Нильссоном) «Russian Literature», напечатать статью в его журнале. Ван дер Энг тут же согласился, но статью я ему не отдал, честно сославшись на «страх полицейских репрессий». Н. Я. стала меня укорять, говоря: «А как же вот я не боюсь?», – на что я мудро отвечал, что она свое уже отстрадала и теперь ей все можно.

Между тем знакомство с ван дер Энгами все-таки состоялось, и, дозрев вскоре до публикаций на Западе (в рамках постепенно все большей готовности к отъезду), я стал пересылать ван дер Энгу и Нильссону свои статьи, и они появлялись в «Russian Literature». Правда, статью об «Астрах» я почему-то послал не им, а Дмитрию Сегалу и Лазарю Флейшману в Иерусалим.

Изготовление нескольких подстраховочных копий было осуществлено в НИИ «Информэлектро», где я тогда работал, для чего наш босс Боря Румшиский, невысокого роста беспартийный еврей без научной степени, но с глубоким пониманием структуры власти, неразборчиво подмахнул загадочную бумагу и провел меня в закрытый машинный зал, где за семью кагэбэшными печатями стояли недоступные народу «ксероксы».

Несколько слов о самой статье. Это одна из ранних работ как по поэтике выразительности, так и по запретному тогда Мандельштаму. Она, конечно, тяжеловата. Теоретически ценной я полагаю саму попытку овеществить, пусть несколько прямолинейно, идею перевода локальной темы с общечеловеческого языка здравого смысла на язык инвариантов поэта – в виде небольшого глоссария, задающего, кстати, потенциальную многовариантность такого творческого перевода. Что касается мандельштамоведения, то соответствующие штудии шагнули с тех пор далеко, но преимущественно в поиске подтекстов, а не выявлении инвариантов. Статья дорога и тем, что своеобразно повлияла на всегда почитавшегося мной М. Л. Гаспарова, постоянного участника нашего Семинара. Вот что он писал об этом три десятка лет спустя:

Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждениями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения.

Давно все это было, а кажется, что вчера.

Интертекст

(72 слова)

– Помилуй, что ты несешь?..

– Прости, лапонька. Умочка у нас ты…

Она любила все умное – сильно, пламенно и нежно.

– …Игорь точно так же сердился…

Про того, кто раньше с нею был, я знал, что он поэт, знакомый с самим Визбором.

– …говорил: «Кто-то брякнул, застегивая штаны, а она все в дом несет!»

Стихи его остались мне неизвестны, но в крылатости его прозы сомневаться не приходилось. Хотя об интертекстах у нас еще не знали девы.

О понимании

На докторской защите старинного приятеля мне бросилась в глаза вальяжная грация, с которой его жена то вплывала в зал, то снова его покидала; как я вскоре понял, Мариша (назову ее так) руководила подготовкой банкета, накрывавшегося тем временем в одном из секторов Института. Ее вечернее платье из черного газа, тщательная прическа и уверенная, снисходительно кокетливая манера поражали своим несоответствием прочно сложившемуся у меня образу. Этот контраст занимал меня, пока я, наконец, не нашел ему словесного эквивалента.

– А Мариша-то, – сказал я на ухо более молодой общей знакомой, – приобрела, как бы это выразиться, следы былой красоты.

– Что значит «приобрела»? Мы только так ее и проходили.

Ссылка на утраченное за годы изгнания чувство локтя направила ход моих реминисценций в далекое прошлое.

…Толя вернулся с юга в романтическом возбуждении. Где-то на туристских тропах Крыма он познакомился с замечательной девушкой, они поняли, что созданы друг для друга, и все было бы прекрасно, но она оказалась замужем и с ребенком. Для любви, однако, нет преград. Приехав в Москву, они бросились к ногам ее мужа, который – тут Толины зрачки за толстыми очками еще больше расширились от переполнявших чувств – оказался нормальным человеком и проявил понимание.

Услышав эту формулировку (с тех пор навсегда вошедшую в мой словарь), я сделал стойку.

– Проявил понимание?!

– Да, представляешь, проявил полное понимание и сразу согласился на развод.

При всей ограниченности данных, у меня тоже начало складываться понимание ситуации, близкое, по всей вероятности, к мужниному. Проявлять я его, однако, не стал, и с тем большим интересом ожидал личного знакомства с героиней романа во вкусе Жорж Санд и Чернышевского.

Смотрины – и последующие десятилетия – подтвердили мои предположения. На фоне Мариши постоянное присутствие ее дочки и матери воспринималось как облегчение. Еще большей подмогой было бы, наверно, присутствие бывшего мужа, однако его понимание оказалось действительно полным и – окончательным.

В сторону Гогена

Таити всегда звучало загадочно, маняще, недосягаемо. Я до сих пор так и не побывал там, хотя теперь вроде бы все доступно, но однажды познакомился с молодой аборигенкой этого острова. Знакомство было случайное и кончилось ничем, но мы провели вместе много часов в довольно тесном общении. История имела, как полагается, начало, середину и конец.

Встретились мы в салоне авиалайнера, летевшего из Лос-Анджелеса в Париж. Мое место было у прохода, а ее рядом – у окна, на фоне которого рисовался ее профиль, немного приплюснутый, но с непропорционально большим носом и необычным разрезом глаз. Собственно, виден, правда в тени, зато крупным планом, мне был в основном один глаз, правый – огромный, черный, влажный, экзотический. Лица же целиком я в полусвете салона рассмотреть не мог, что только добавляло таинственности. Одета она была во что-то яркое, но в сидячем поясном портрете это оставалось лишь общим импрессионистическим мазком.

Я заговорил с ней, английский не пошел, я удивился, спросил, откуда она, она сказала, я внутренне слегка ахнул и не без трепета решился пустить в ход свой заскорузлый французский. Приблизительны были и мои представления о государственном устройстве Таити, так что ей пришлось объяснить мне, что она заморская французская гражданка. Я полу в шутку потребовал предъявить паспорт, она без церемоний показала, и я получил документальное подтверждение ее вдвойне завлекательного на наш российский взгляд статуса – как француженки и как таитянки. Шатобриан, Бодлер, Гоген, а заодно и Мелвилл (с его «Тайпи») немедленно завитали перед моим мысленным взором.

О чем мы говорили, не помню, в общем, обо всем и вполне непринужденно. Она стала иногда поворачиваться ко мне лицом, и я получше в него вгляделся. Странной показалась белизна ее грубоватой кожи, без какого-либо намека на тропическую шоколадность.

Из разговора я среди прочего узнал, что она летит в Париж к родственникам. Романтическая идея мимолетного парижского романа с таитянкой сразу загорелась у меня в мозгу, придав нашему общению, во всяком случае с моей стороны, необходимую остроту, совершенно, впрочем, воображаемую, ибо не обеспеченную непосредственным влечением к данной конкретной представительнице колониального топоса. Для порядка я все-таки предложил ей вместе взять в аэропорту такси, но она сказала спасибо, нет, ее встретят. Как говорится в одном моем любимом фильме, ну ладно, померещился – и хватит.

После посадки я по своему обыкновению устремился вперед, надеясь быстро пройти контроль и получить вещи. Но багаж долго не привозили, в ожидании я мотался туда-сюда по огромному залу с высоченными потолками, по всем его лестницам, мостикам и галерейкам, то и дело нетерпеливо оглядываясь на нашу багажную карусель, и вдруг заметил в толпе пассажиров вокруг нее большое голубое пятно. Издалека и сверху лиц было не разобрать, но я подумал, что это, наверно, группа встречи моей знакомой. Я спустился с галереи, и так и оказалось: я увидел, впервые во весь рост, свою таитянку, высокую, с нескладно широкой фигурой, в пестром национальном платье, окруженную стайкой точно так же одетых женщин. Я решил подойти попрощаться, направился к ним, готовя пристойную французскую реплику, но, приблизившись, обнаружил, что за свою знакомую я принял не ее, а другую, возможно ее сестру, ее же сначала не опознал, хотя она стояла тут же. Я усмехнулся своей ошибке, но не смутился, заготовленную фразу произнес по адресу, и все сошло как нельзя лучше.

Вещей мы ждали еще долго, и у меня было время присмотреться к моим таитянкам. Они мне что-то смутно напоминали, я никак не мог понять что. Потом, наконец, сообразил: группу узбечек в одинаковых пестрых полосатых нарядах где-нибудь на московском рынке или на декаде народной песни и пляски.

Как там у Зощенко?.. «А в свое время я, конечно, увлекался одной аристократкой».

P. S. История эта, совершенно, в сущности, никакая, долго не выходила у меня из головы. Что за иерархия: таитянки – si, а узбечки – no?! Как тогда насчет любезных калмычек, таджичек, хакасок? А с другой стороны, полек, чешек, болгарок?

В связи с болгарками (которые, навскидку, в этой странной табели о рангах располагаются ниже чешек и тем более полек) вспоминается мое краткое знакомство с Юлией Кристевой. Встреча произошла в августе 1968 года в Варшаве на симпозиуме по семиотике (о нем я уже немного писал). Кристева была одной из звезд французской структурно-семиотической плеяды шестидесятых, хотя от собственно структурализма уже отходила в сторону некой постструктурной смеси Бахтина с марксизмом, интертекстуализмом, феминизмом – далее везде, и ее доклад впечатления на меня не произвел. Произвело впечатление другое. Она была по-французски стройна и изящна, по-монгольски смугла и раскоса и невероятно, ослепительно, дух захватывающе красива.

Общались мы на французском, который в ее устах звучал пленительно. Мы почти сверстники, я на четыре года старше, мы немного кокетничали друг с другом, но я все время ощущал себя младшим, воспринимая ее как некую полубогиню, спустившуюся с парижского Олимпа.

Один вечер некоторые избранные участники симпозиума провели где-то за городом, скорее всего на даче у главной его организаторши, Марии-Ренаты Майеновой. Там у костра, за вином мы с Кристевой разговорились накоротке, и в какой-то момент я, памятуя о ее происхождении из народно-демократической Болгарии, спросил, как у нее с русским языком. Она охотно произнесла несколько фраз по-русски. С грамматикой все было в порядке, но болгарский акцент звучал удручающе плоско, грубо, бесцветно. Наверно, я скривился, потому что она спросила: «Что? Говорю неправильно?» Я ответил, да нет, правильно, уж во всяком случае правильнее, чем я по-французски, пробормотал что-то насчет la magie du français, и мы сменили тему.

Но в памяти навсегда осталось смешанное чувство разочарования и облегчения, вызванное этой межъязыковой интерлюдией. Красота блистательной парижской болгарки осталась при ней, но ее чары потеряли часть своей безапелляционности, и я вздохнул свободнее.

P. P. S. Следует добавить, что через пару лет у меня возник длительный роман с юной российской франкофонкой сложных армяно-чувашско-болгарских кровей, выросшей в Париже и окончившей тамошний лицей с отличием. Мы дружим до сих пор, но только сейчас я осознал, что это был классический случай подражательного желания (по Рене Жирару), овеянного магией неизбывной нашей галломании вообще и звездного образа Юлии Кристевой в частности.

И горе той калмычке, которая не лепечет по-французски!

О непонимании

Любопытным образом, у истока моих занятий поэтикой стояло острое чувство непонимания, периодически посещавшее меня на уроках литературы. То, что говорилось о произведении, не соответствовало моим впечатлениям, однако и впечатления эти не складывались во что-нибудь цельное. Неопределенность мучила меня, но задним числом я бы сказал, что уже тогда испытывал странную – профессиональную avant la lettre – гордость по поводу своего неумения понимать[15].

Следующим если не источником, то во всяком случае сильным эмоциональным фоном своих литературоведческих устремлений я бы назвал опять-таки отчетливо негативное переживание – уже студенческих времен, но очень сродни тому школьному: страх не угадать, не попасть в точку, не сообразить, в чем же там дело, не понять, как, выражаясь по-формалистски, сделан поразивший меня текст… Оказаться не на уровне Гершензона, рассмотревшего картинки на стене у станционного смотрителя, Выготского, услышавшего, как длинное предложение в кульминации бунинского рассказа «заглушает выстрел», Якобсона, раскусившего[16] инвариантность названий «Медный всадник», «Каменный гость» и «Золотой петушок».

Простое отталкивание от штампов советского социологизма ничего само по себе не гарантировало. Опасный соблазн представляла и разнообразная альтернативная —философская, семиотическая, христологическая – «вумность». Так мы со Щегловым назвали подмену внимания к художественным секретам текста высокоинтеллектуальными рассуждениями в готовых модных категориях. Мы даже задумали целый трактат – «Диалог о вумности», но по ходу сочинения невольно переключились с осмеяния идиотских чужих подходов на разработку многообещающих собственных. Эта позитивная часть «Диалога» в дальнейшем нашла место в наших публикациях, а издевательские рефутации вумности остались в рукописи.

Приведу один пример, не самый вопиющий.

Юра только начинал работать над структурой овидиевских «Метаморфоз». Я упомянул об этом в разговоре со своим обожаемым Учителем. Его реакция была мгновенной – рефлекторной:

– А-а, наверное, он занимается соотношением метафоры и метаморфозы. Это очень интересная проблема. Ну, и что у него получается?

Я растерялся, тем более что Учитель, кажется, сослался на каких-то авторитетных филологов прошлого. Его слова я передал Юре, который буквально взбеленился:

– Метафоры тут совершенно ни при чем! Фокус в эпитетах, таких, например, как longo corpore serpens, «длинная телом змея», которые своим элементарным геометризмом готовят – мотивируют – метаморфозу. А об отличии метаморфоз от метафор можно разглагольствовать сколько угодно, это типичная вумность, мешающая думать о том, как действительно устроены «Метаморфозы». Нельзя на это поддаваться.

Однако и бдительный нюх на вумность, предохранявший от впадения в этот грех, сам по себе не обеспечивал верности решений. Восхищаясь Юриными разгадками, будь то «Метаморфоз» Овидия или новелл Конан Дойла, я начал мысленно примериваться к стихам Пастернака, но тревожился, не зная, каким камертоном поверять свои гипотезы.

Расхожая мудрость состоит в том, что окончательных разгадок не существует, а имеет место плюрализм смыслов, прочтений, решений. Да, конечно, как-то оно так, только плюрализм этот довольно-таки ограничен, и тренироваться надо в попадании пусть не в яблочко, так для начала хотя бы не в «молоко», – работать над кучностью.

При просмотре нового фильма или сериала часто возникает вопрос, где еще играл актер, исполняющий одну из ролей. Вроде знакомое лицо – или нет? А-а, это такой-то! Или нет – такой-то? Об этом можно некоторое время спорить, но в конце концов разногласия снимаются обращением в интернет. И никакого плюрализма: выясняется, что да, это в обоих случаях такой-то.

Плюрализм возможен в другом: правым оказываешься то ты, то твой оппонент, то кто-то еще. Но и этот плюрализм не тотален, ибо прав обычно бываю я. Во-первых, потому, что у меня хороший глаз на лица, а во-вторых, потому, что этой игре я отдаюсь всерьез – как тренировке исследовательской интуиции.

Тренироваться ведь не обязательно на литературе. Суть угадывания в том, чтобы поймать ту волну, на которой транслируется загадка.

В 1999 году в Стэнфорде, в рамках юбилейной пушкинской конференции, Марья Васильевна Розанова, вдова Андрея Синявского, устроила неформальную вечернюю встречу с желающими – на тему типа «Пушкин, Синявский и я». Она вела ее в своей обычной интимно-провокативной манере и в какой-то момент перешла к задаванию загадок, пообещав победителю почетную награду.

Первая загадка касалась некогда – единственный раз в жизни! – украденной ею книги. Вслушавшись в тон ее речи и памятуя о «Прогулках с Пушкиным», я выкрикнул: «„Пушкин в жизни“ Вересаева!» – и угадал.

Во второй раз она привела выдержку из чьей-то недавней речи о Пушкине и предложила ее атрибутировать. Цитата была длинная, скучная, кое-как сопрягавшая общие места пушкинистики с новейшими демократическими ценностями и очередными задачами российской власти. «Ельцин!» – заорал я и опять угадал. Это было нетрудно: слова явно принадлежали политику, а цитировать кого-либо рангом ниже президента в такой ситуации не имело бы смысла.

Марья Васильевна попыталась спорить: «Алик, как вы узнали?! Я вам рассказывала? Вы подслушали?..», но в конце концов сдалась и вручила мне последний номер «Синтаксиса». Обнаружив в нем свою статью, я сказал, что это не приз, а авторский экземпляр, потребовал настоящей премии и на другой день получил ее – кажется, «Спокойной ночи» Синявского.

Дело в том, что жизненные тексты строятся, особенно в гуманитарной среде, по литературным моделям и потому являют идеальный полигон для пристрелки аналитического оружия.

Познакомившись через Диму Быкова с Михаилом Ефремовым (в кулуарах спектакля «Гражданин поэт» в театре Эстрады), я посмотрел и пропущенный мной в свое время фильм «Когда я был великаном», в котором он играет пятнадцатилетнего советского как бы Сирано де Бержерака и по ходу дела сочиняет соответствующие стихи. Поэтому, когда о Ефремове зашла речь на одном лингвистическом сборище, я был во всеоружии и, как говорится у Зощенко, скромно, но просто похвастался своей посвященностью в закулисные будни знаменитого актера. Присутствовавший там же Владимир Андреевич Успенский, с которым мы обычно пикируемся в жанре «кто кого», не мог уступить мне пальму первенства и принялся рассказывать о том, как еще школьником, до поступления на мехмат, он написал стихи, в дальнейшем попавшие в сборник юных поэтов, а там и в фильм, где были отданы герою Ефремова. Рассказчик он отличный. Один неожиданный поворот следовал в его истории за другим, и очередным витком сюжета стала встреча Успенского с самим Ефремовым на какой-то тусовке.

– Нас знакомят, и я ему говорю: «А вы знаете, что автор ваших стихов в фильме – я?» И что же, вы думаете, он мне отвечает?..

Оттягивая выдачу пуанты, В. А. сделал эффектную паузу. Это был мой шанс, и я им воспользовался.

– Подумаешь, бином Ньютона. Ясно, что он сказал.

– Что же?

– Что-нибудь типа: «А мне говорили, что это написал какой-то мальчик!»

– Алик, как вы догадались?! Или вы знали? Вам Ефремов рассказал?

Ну, такое, да еще от любимого соперника, – музыка для ушей автора[17], в каковой роли оказался теперь уже не Сирано, не Ефремов, не Успенский, а я. Я великодушно объяснил, что ничего я заранее не знал, а просто удачно применил инструментарий поэтики: новелла Успенского могла иметь очень ограниченный набор финалов, и я лишь выбрал наиболее родственный ее «школьной» мотивике. Так опытный врач выбирает из нескольких диагнозов, подсказываемых тестами (а теперь и компьютерами), наиболее похожий на правду – тот, который, как говорилось в детстве, на него смотрит.

Главное – верить, что искомый ответ действительно существует и не идти на компромиссы с вумностью. Сами авторы, как правило, не идут.

В одной радиопередаче о Мендельсоне рассказывалось, как его спросили, что́ занимало его больше всего, когда он сочинял свою знаменитую сюиту «Сон в летнюю ночь»: проблемы романтической иронии применительно к музыке? особенности шекспировской драматургии? соотношение музыки и действия?

Его ответ поразил меня. Не будучи музыковедом, я не помню его точно, а возможно, толком не уловил и тогда. Но сказал он что-то вроде того, что был озабочен исключительно модуляциями из какой-то там одной тональности в далекую от нее другую…

Авторы вообще охотно признаются в своих фокусах: им хочется быть понятыми, и их радует, когда до кого-то что-то доходит.

Интервьюируя Василия Аксенова по поводу его «Победы», я спросил, как ему удалось напечатать такое в 1965‐м – не мешала ли цензура?

– Ну, цензура у нас какая? – доброжелательная, творческая, – счастливо прогудел он. – Да до собственно цензуры и не дошло. Главный редактор «Юности» Борис Полевой прочел, сказал, что все хорошо, выбрасывать ничего не надо, ну разве что-нибудь добавить.

– И вы добавили?

– Добавил – одно предложение.

– Вот это? – Я указал на фразу об эсэсовце в черной шинели.

Аксенов посмотрел на меня с уважением…

Хорошо, конечно, когда сам автор признается, что и как там у него сделано, – но в общем случае мы вынуждены обходиться без подсказок. А угадывать должны тем не менее точно, без плюрализма.

Помогает самоочевидность правильных разгадок. Ну вот, например.

Заметив некоторый сбой (ungrammaticality, по Майклу Риффатерру) рифмовки в 4‐й строке пастернаковского «Ветра» (жива – плача – дачу – отдельно [??] – …)

и соотнеся этот сбой (= «невстроенность в рифменный ряд») со смыслом слова отдельно, как словарным, так и контекстуальным (Не каждую сосну отдельно),

сосну – с адресаткой стихотворения (оставшейся в живых возлюбленной, Ларой),

ветер – с лирическим «я» (покойным Юрием Живаго),

отдельность сосны – с одиночеством сосны Лермонтова/Гейне,

а преодоление одиночества при помощи сочиняемой ветром колыбельной песни – с преодолением «отдельности» рифмы отдельно путем превращения ее в первое звено длинной цепи, завершающей рифмовку стихотворения словом колыбельной, —

заметив и соотнеся все это, можно совершенно спокойно предъявлять свой результат хоть Риффатерру, хоть Якобсону, хоть Пастернаку, да хоть и Гейне.

И, боже мой, сколько таких бесспорных находок мне посчастливилось сделать за почти полвека занятий поэтикой! Они действительно бесспорны – никто их не оспаривает. Но и включать в комментированные издания соответствующих авторов не торопится. Чего-то им, видимо, недостает. Не вумности ли?

* * *

Вроде бы все, но нет, не все. Была у этой истории с непониманием еще одна сторона.

Смолоду меня обуревала жажда открытий, и я горел желанием поделиться своими идеями с друзьями, коллегами, слушателями, читателями. И наталкивался не только на невозможность пробиться к широкой публике, куда там, но и на отказ даже близких знакомых понять само стремление что-то делать – не говоря уже о претензиях на общественное признание.

В давней виньетке («А и Б») я вспоминал о своих переживаниях по поводу первой студенческой работы (осень 1954 года):

На филфаке… различные кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ… Стены… были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли – я читал в них вызов своему честолюбию.

– Витя, – сказал я, – давай пойдем на кафедру, выберем темы?..

– Зачем, душа моя?

– Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…

– Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.

Витя Сипачев, мой приятель со школьной скамьи, был не единственным таким пассивистом. Помню, как уже после Университета одна молодая коллега искренне удивлялась моему желанию печататься, да, собственно, и доводить работу до публикабельного вида, и никак не сочувствовала моим жалобам на равнодушие издателей. Типа: Ты сам свой высший суд… Наперсники разврата… Молчи, скрывайся и таи… Книги – что книги?! и т. д. и т. п.

С такими установками она, конечно, далеко не пошла, ничего никогда не написала, хотя, по иронии судьбы, на жизнь и страховку в дальнейшем зарабатывала библиотекаршей одного американского университета, где оприходовала среди прочих и мои книги. Ну, это ладно, с нее какой спрос, если ближайший друг и соавтор Юра Щеглов не разделял моих порывов осчастливить мир нашими научными достижениями.

Когда на домашнем семинаре по поэтике (вторая половина 1970‐х) подошло время рассказать о нашем совместном разборе «Исповеди» Архипииты Кёльнского, я спросил Юру, как он предпочитает, чтобы мы построили доклад. Например, половину времени говорю я, половину он? Или пусть говорит вообще только он, поскольку материал латинский, а им он владеет куда лучше меня? Я же готов удовольствоваться отдельными добавлениями – и отблесками соавторской славы.

Но у Юры было свое очень твердое мнение.

– Алик, я думаю, говорить придется тебе. Потому что у меня слишком силен будет соблазн как можно больше утаить от собравшихся…

Доклад сделал я, и публикацией наших совместных, а иной раз и его собственных, работ занимался в основном тоже я. Правда, последовательным апофатиком Юра не был, многое печатал сам, и чем дальше, тем больше, но значительная часть его наследия и нашей совместной продукции оставалась неизданной или малодоступной, так что задача донесения всего этого до читающего человечества легла опять-таки на меня. Я не жалуюсь, где-то даже горжусь, – но все-таки.

Интереснее другое. С годами – и, признаюсь, ростом списка публикаций – готовность делиться находками с народом у меня слабеет, потому что чем они изощреннее, тем меньше у них шансов быть понятыми, оцененными, востребованными.

Опыт за долгие годы накопился горький. Фрустрация наступала постепенно.

Лет тридцать с лишним назад меня, новичка-эмигранта, поразило услышанное от Клода Бремона – блестящего продолжателя Проппа, которым я долго восхищался из невыездной советской дали, прежде чем познакомиться с ним лично и даже удостоиться его научного внимания (приглашения на конференцию и подробной рецензии на мою книгу). Я только начинал профессорствовать в Штатах и стал расспрашивать его о том, как он преподает свою теорию повествовательного синтаксиса (разработанную на материале французских сказок).

– Я перестал это делать. Не могу видеть, как студенты изничтожают (massacrent) мою изящную модель.

Тогда я был шокирован, но теперь прекрасно его понимаю.

В занятиях с первокурсниками я стал то и дело опускать самые вкусные места своих разборов русской новеллистики, мысленно прикидывая, насколько менее ценный товар я всучиваю за те же – и немалые – деньги.

Занимаясь с аспирантами, я все реже настаиваю на полном осмыслении ими моих работ. В конце концов, у нас в Штатах хороший тон разрешает сказать то, что ты хочешь сказать, ровно один раз – повторять неприлично. Как говорится, Sapienti sat; кстати, это, наряду с Intelligenti pauca, была любимая максима Юры Щеглова.

Соблазну побольше утаить от читателя все труднее противостоять и при написании статей. Нет-нет, а о чем-нибудь умолчишь.

Закончить стоило бы, наверное, предъявлением какой-нибудь потрясающей тонкости, злорадно выкинутой из недавнего опуса. А-а, обойдетесь.

Изюм певучестей

Из сладкой – а местами полусладкой, полусухой и даже брют – сайки первых моих эмигрантских лет в Штатах хочется выковырять несколько изюминок повкуснее, не заморачиваясь добросовестной прорисовкой фона.

У Коджака

Andrej Kodjak (Андрей Петрович Коджак) заведовал русской кафедрой в Нью-Йоркском университете и в самом начале восьмидесятых устроил симпозиум на тему «Myth in Literature» (1981?; сборник вышел в 1985‐м). На него он созвал свежепонаехавших коллег из России, в основном московско-тартуского разлива (помню Бориса Гаспарова, Ирину Паперно, Анатолия Либермана), и созвучных им западно-восточных якобсонианцев (Кристину Поморску, Омри Ронена, Генриха Барана, Монику тогда Френкель, а ныне Гринлиф). Было круто впервые оказаться в гостинице в нижнем Манхэттене, а в университетской аудитории среди все-таки своих.

Коджак был мне заранее как раз незнаком (лишь много лет спустя я оценил его статью о «Выстреле», где обнаружил давно сформулированными некоторые из своих позднейших наблюдений). Он был невысок ростом, в очках, с черными седеющими волосами, в черном костюме. Деликатный и гостеприимный (сам он даже не выступал, а просто радовался организованному им мероприятию), он не походил ни на кого из своих советских, эмигрантских или собственно американских коллег того же поколения.

Как я сейчас установил, он родился в 1926‐м в Праге, а учился в Монреале, где занимался не столько славистикой, сколько теологией. Судя по фамилии, он был караимом. Вот, полагаю, откуда этот странный – не славянский, но и не ашкеназийский – облик. (Дополнительно сбивала с толку перекличка с фамилией заглавного героя популярного тогда детективного сериала «Kojak», которого играл носатый грек Телли Савалас с лысиной во весь экран.)

Из его высказываний лелею в памяти два. Причем это не столько словечки, apte dicta, обороты речи, сколько ценностные установки, обороты мысли, от вербальной оболочки которых сохранились лишь осколки.

В кулуарных разговорах выяснилось, что он не разделяет наших восторгов относительно Булгакова. Как в точности он выразился, не помню, помню только сему «футбольности» – применительно то ли к булгаковскому письму, то ли к его внешности, то ли к манере поведения, известной из воспоминаний современников. Типа: «Не понимаю, что вы находите в этом футболисте?»

Вторая цитата будет еще приблизительнее. Став заведующим корнелльской кафедрой, я пригласил Коджака выступить. Он стал отказываться, что опять-таки нетипично: Корнелл – престижный университет (Ivy League), всего в часе полета от Нью-Йорка, природа в Итаке и вокруг живописна до чрезвычайности („Ithaca is gorges“ – каламбур на gorges, «ущелья», и gorgeous, «великолепный»), платили мы прилично, наша гостиница «Стэтлер Инн» была достойной витриной знаменитой корнелльской Hotel School.

– Почему нет? – допытывался я.

– Да, да, все это так, но придет ваш С., уставится на меня своими огромными глазами, задаст какой-нибудь вопрос…[18] Мне после этого, чтобы заснуть, придется в вашем роскошном Inn выпить бутылку красного, а моему сердцу такое не показано. Нет, спасибо, лучше вы приезжайте к нам.

Я и приезжал, отношения сложились самые дружественные, хотя мой доклад об инвариантном мотиве «зловещего» (sinister) у Пастернака в сборник материалов симпозиума не вошел – был сочтен недостаточно мифологичным. Слушатели, в частности выступивший с места Ронен, клюнули только на строчку В холодных объятьях распутицы, за которой прочитывается распутница, то есть реагировали самым пошлым традиционным образом – на какую-то особую клубничку, а не на общую идею инвариантности. В ответном слове я позволил себе несколько горьких слов на эту тему (выстраданных еще на родине), а про пример с распутицей сказал, что долго колебался, включать ли его в краткую версию работы, но решил включить – в расчете на одобрение (тут я шикарно пустил в ход английский неопределенный артикль) of a Ronen, «того или иного Ронена».

Ронен

Познакомились мы у Коджака, но впервые я услышал о нем много раньше, от Гаррика Левинтона, после своего выступления в семинаре у Е. Г. Эткинда весной 1973 (или 1974?) года. Гаррик даже показал мне фотографию этого легендарного украинско-венгерско-израильско-американского мандельштамоведа, гарвардского ученика Якобсона и Тарановского. Связь с заокеанским собратом осуществлялась через его маму, известную в наших структурно-семиотических кругах под кличкой «тетя Броня». От нее поступила и фотография, на которой Омри выглядел стареющим кинокрасавцем (мы сверстники, и, значит, ему не было сорока), с правильным, слегка морщинистым и совершенно непреклонным лицом. Потом речь о нем неоднократно заходила в разговорах с Юрой Левиным и, конечно, на моем домашнем семинаре, особенно в 1976 году, когда в нем участвовал проводивший в Москве свой саббатикал Кирилл Тарановский.

И вот семью годами позже произошла личная встреча. Я легко узнал его – по сравнению с тем фото он нисколько не состарился, да так всегда потом и выглядел, все тем же крепким стариком моложе своих лет. Мы как-то априори потянулись друг к другу, ощущая себя очень разными, но в главном существенно своими.

По пути назад в гостиницу мы разговорились, простили друг другу разногласия насчет моего доклада, и Омри принялся рассказывать о страшных притеснениях, которым подвергается у себя на иерусалимской кафедре – и со стороны кого же? Двух коллег-эмигрантов, которых еще недавно радостно приветствовал на их новой, «исторической», родине! В общем, он готов бежать куда глаза глядят, рад был бы перебраться в Штаты, и не могу ли ему в этом поспоспешествовать? Я – на американского новенького, причем только что получившего постоянное профессорство, – проникся его положением и следующим утром, проходя по дороге на заседание мимо какого-то кафе, в окне которого увидел завтракающую Кристину Поморску, зашел внутрь, подсел к ней и заговорил о бедах Ронена и необходимости срочно его выручать.

С Кристиной я был немного знаком: десятком лет ранее они с Якобсоном были у меня в гостях в Москве на большом приеме в его честь, на котором по инициативе моего Учителя собрался цвет московской лингвистики; а за полгода до нью-йоркского симпозиума я побывал у них в Кембридже. Кристина была третьей и последней женой Якобсона, полькой, но не прелестно-гламурного покроя, а внушительного вида, с большим носом, мужским голосом и ясной, no nonsense, головой. Мои вздохи по поводу мытарств Ронена она отмела с порога:

– Типичный Омри! Вечные жалобы… Да все у него в порядке, не обращайте внимания…

Я успокоился, но когда через пару лет завкафедрой славистики Мичиганского университета Бен Стольц (Benjamin Stolz, 1934–2010)[19] предложил мне перейти к ним, я, только что перебравшийся из Итаки в Калифорнию, поблагодарил за честь и в ответ на вопрос, кого бы я порекомендовал вместо себя, назвал Ронена, как раз ищущего место в Америке и в моих аттестациях не нуждающегося. Получив должность в Мичигане, Омри присвоил мне титул отца-благодетеля, который особенно эффектно звучал в звательном падеже: свои обращения ко мне Омри стал начинать не иначе как с Отче-благодетелю.

Отношения складывались в общем дружеские, несмотря на отдельные неувязки. Так, написав хвалебную рецензию на его иерусалимскую монографию о Мандельштаме (1983), я что-то напутал с приоритетом в одном вопросе, отдав пальму первенства его московско-тартуским соперникам, и он не преминул мне сурово за это попенять (и продолжал пенять в дальнейшем, устно и печатно), но на нашем приятельстве это вроде не сказалось.

По выходе рецензии я сказал ему, что мечтал бы получить его книжку в подарок. Он отписал, что у меня наверняка есть рецензентский экземпляр, присланный журналом. Я ответствовал, что, конечно, есть и используется на работе в качестве так называемой desk copy – я показываю его студентам, копирую из него нужные для урока страницы и т. п., а вот дома мне хотелось бы иметь книгу с дарственной надписью почитаемого автора.

Крыть ему было нечем, и книга пришла. На титульном листе стояло: Отцу-благодетелю, милостивцу-радетелю. Для служебного пользования.

Дружба, и с Омри, и с его женой Иреной, продолжалась, но постепенно в его речах стали все громче слышаться нотки важничанья и нетерпимости. То в древне-иудейском ключе, а то и в австровенгерско-дворянском. На правах старого друга и отца-благодетеля я позволял себе не принимать этих претензий всерьез, приговаривая, что да, да, мы знаем, румынские офицеры с женщин денег не берут.

Но Омри бронзовел все больше и больше (на что жаловался не я один), и наши отношения, не будучи формально разорваны, сошли на нет. Я огорчался, пытался взывать к нему, но безуспешно. И напечатал пару ядовитых виньеток о нем. Он, со своей стороны, печатно припомнил мне старую обиду с приоритетом. А потом умер (2012), так и не сменив гнев на милость.

В той злополучной рецензии я среди прочего написал, что Омри, как Беня, говорит мало, но говорит смачно, и хочется, чтобы он сказал еще. Увы, уже не скажет.

С

В рассказе об С. я буду держаться инициала, тем более что история не столько про него, сколько про меня самого.

Моя первая должность в Корнелле была временная и очень скромная – я замещал младшего преподавателя (Assistant Professor) С., как раз уходившего в отпуск. Завкафедрой Джордж Гибиан очень звал меня, извинялся, что другой вакансии пока нет, и я согласился, но настоял на менее определенном, зато более перспективном звании: Visiting Professor. Когда С. вернулся из отпуска, меня перебросили на почетную, но тоже временную должность старшего научного сотрудника Корнелльского Общества гуманитарных исследований. А год спустя я получил уже полное и постоянное профессорство на русской кафедре. Провернуто это было в рабочем порядке – без объявления всеамериканского конкурса, какового кафедре удалось избежать, объявив меня a target of opportunity, букв. «подвернувшейся мишенью», то есть свалившейся с неба удачей, которую ни в коем случае нельзя упускать. (Потребовалось, правда, накатать специальную докладную записку о том, что никаких афроамериканских претендентов на данную должность в нашей профессии не наблюдается, так что и овцы целы, и волки сыты; Джордж долго вынашивал этот расистский документ, шумно советуясь с окружающими.)

В благодарность за щедрый подарок (раз и навсегда избавлявший меня от главного кошмара американской академической карьеры – борьбы сначала за tenure, а затем за продвижение в полные профессора) я взялся возглавить довольно склочную кафедру. Чего я не ожидал, так это того, что в первый же год на меня падет организация производства С. из шаткой ассистентской должности в постоянную доцентскую – процедуры мучительной для фигуранта (ибо рискованной и в случае неуспеха означающей увольнение) и изматывающей для всей кафедры начиная с заведующего.

Но делать было нечего, взялся – ходи. Все такие операции, сколь бы они ни были корректны процессуально, по существу, как правило, проблематичны, ибо, за исключением бесспорных крайних случаев (абсолютной гениальности и полной профнепригодности), зависят от того, как посмотреть. Таков и был случай С., добросовестного, но скучного преподавателя нужных кафедре курсов, автора занудных, а впрочем, обстоятельных публикаций, умело соблюдавшего нейтралитет в сотрясавших кафедру распрях старших коллег, молчаливо взирая на все сквозь свои сверхдиоптрические очки.

Будь моя воля, я бы охотно послал его на все четыре стороны – к тому времени я уже оценил глубину авгурской реплики Коджака. И многое зависело именно от меня, достаточно было пустить дело на самотек. Но позволить себе этого я не мог. Во-первых, ввиду неофитского уважения к американской академической процедуре. Во-вторых, из тщеславного желания доказать, что мне по плечу любая профессиональная роль. А в-третьих, потому, что мне не улыбалось выглядеть нахалом, сходу отхватившим лакомый кусок и тут же беспардонно выгнавшим на улицу трудягу, который в поте лица шесть лет выслуживал искомую должность.

Я бодро принялся за дело и, вдохновляясь образом заведующего конторой по заготовке рогов и копыт, успешно с ним справился. Правда, один коллега, Уолтер Викери, входивший в список желанных С. рецензентов, отказался было давать отзыв, ссылаясь на занятость. Он даже заявил, что уже вот за эту его злобную отписку ему по сути причитается, как сейчас помню, 50 долларов (на сегодняшние деньги это было бы 150 долларов, а то и все 200). Викери я уважал (я познакомился с ним незадолго до того на большой славистической конференции, на секции стиховедения, где докладчиков, включая его, было четверо, а слушателей, включая меня, трое), его вызов принял и предложил заплатить за отзыв аж 150 долларов. Викери сломался, а сломавшись, отзыв прислал безоговорочно позитивный. (Оно и понятно: отрицательный отзыв требует гораздо больших усилий, так что оптимальную финансовую отдачу обеспечивает именно положительный.) Остальные отзывы я правдами и неправдами добыл бесплатно и в основном тоже позитивные.

Так С. без особых хлопот получил заветную доцентуру, а я продемонстрировал urbi et orbi свою американскую суперделовитость. В чем не перестаю раскаиваться – как из‐за долетающих до меня время от времени известий о дальнейшей жизни и деятельности С., так и из‐за сознания той постыдной несвободы, которую я проявил, давая ему путевку в жизнь. Сюжет, конечно, не новый, вспомним хотя бы «Мост через реку Квай» (теперь понятно, почему я так люблю этот фильм), но лучше переживать его в зрительном зале, а не на собственной шкуре.

Энн Арбор

В Энн Арборе я побывал лишь однажды, на самой заре своей американской жизни. Приехал я туда без приглашения, пересекши, из экономии, чуть не полконтинента на автобусах «Грейхаунд» (машину я еще не водил), с несколькими неудобными пересадками. Стартовал, ничего не сказав жене, в Итаке, а завершил автопробег в доме у знакомого по Москве лингвиста-ностратика Ш., который подобрал меня на энн-арборской автостанции. Поводом к этому мичиганскому анабасису послужило увлечение английской леди, читавшей в то время небольшой курс в тамошнем университете, и, если взглянуть поглубже, неизбывное желание время от времени сбегать из дому в неизвестном направлении, сильно обострившееся по ходу постепенного полураспада нашего брака и одновременно моего старательного вживания в корнелльскую рутину.

Пунктирный роман с прекрасной Э., наклевывавшийся еще в Москве, завязавшийся в Англии, развившийся в Штатах и, еще раз вспыхнув, дотлевший в Италии, заслуживает отдельного повествования, а здесь будет затронут минимально. Э. была красива – но лишь на наш, русский, глаз («У себя в Англии я некрасивая»), богата – от нее я впервые вживе услышал впечатляющее «We have money of our own» (что-то вроде «У нас есть состояние») и принадлежала к какому-никакому высшему классу – жила в небольшом собственном имении под Оксфордом, участвовала в верховой охоте (типа как в «Войне и мире» и в английских фильмах), а в дальнейшем (это я недавно выловил из интернета) унаследовала от родственника-епископа ведущую роль в консервации какого-то исторически ценного собора. Она с аристократической прямотой приняла мой амурный нахрап; незабываемо припечатала, заметив скромность бюджета, отведенного мной на наши встречи (денег и правда сначала было мало, к тому же я не считал себя вправе растрачивать на свои эскапады «народные» – семейные – средства): «скупой рыцарь»; и с достоинством сносила мои закидоны в стиле рюсс, а потом, в один прекрасный день, сочла, что я перебрал, и сносить отказалась.

Э. была знакома с жившим тогда в Энн Арборе Иосифом Бродским, и через нее я договорился о встрече с ним, которая и состоялась в каком-то местном баре. Продлилась она минут двадцать. Поэт (еще не нобеляр) держался высокомерно и на осторожно высказанные мной соображения о «Шестом сонете» к Марии Стюарт реагировал брезгливо (чем надолго задержал их разработку). В чем было дело? В качестве моих наблюдений, в моей личности, моем московском, а не питерском происхождении, в моей принадлежности к структуралистским, «московско-тартуским» кругам или в чем еще – осталось загадкой. На его выступления, в Нью-Йорке и Париже, я потом ходил, но личного общения с тех пор избегал и первую свою статью о нем решился написать лишь пять лет спустя – по убедительной просьбе Леши Лосева. Как говорила одна моя корнелльская коллега, которой я предлагал заняться творчеством Лимонова, «We like our authors dead».

Благодаря Э. я и познакомился с завкафедрой славистики Беном Стольцем. Я жил на полуптичьих правах в ее гостиничном номере, а в университете меня как бы и не стояло. Правда, когда, приехав, я позвонил Ладиславу Матейке (с которым был заочно знаком по структуралистской линии) и сказал, что разыскиваю Э., он с одобрительными модуляциями в голосе ответил, что хорошо меня понимает, и назвал аудиторию, где она в тот момент читала лекцию. Так что инкогнито было неполное.

Э. была звана на вечер к Стольцу и, поколебавшись, отказаться ли или напроситься прийти вместе со мной, выбрала второе. Она позвонила Стольцу и произнесла фразу, которая с тех пор прочно вошла в мой английский разговорник: «Is there a chance I could bring a friend…?» – далее следовало краткое описание моей личности. Стольц, разумеется, разрешил, я был допущен в приличное общество, и все сошло как нельзя лучше.

Стольц был лингвистом, причем специалистом не по русскому языку, а по сербохорватскому. Он был невысокого роста, крепкий, лысоватый, прямой в обращении. (Задним числом он видится мне похожим на Эриха фон Штрогейма в фильме «Бульвар Сансет».) Как я сейчас узнал из его некролога, он учился в военном институте русского языка в Монтерее, штат Калифорния, и в свое время служил офицером разведки на авианосце в Средиземном море.

Мы с ним как-то сразу поладили. Что расположило его ко мне – былые ли мои лингвистические заслуги или донжуанский ореол, сообщенный мне обстоятельствами, не знаю. Но не исключено, что своей пожизненной рентой в «городе Энн» Омри Ронен был в значительной степени обязан нашему с Э. межконтинентальному па-де-де.

Käsesuppe

Хочется вспомнить что-нибудь приятное, – а оно бывало, – и в памяти всплывает пара дней, проведенных летом 1985 года на берегу озера в Австрии. Но как вспоминать, непонятно.

Согласно Аристотелю, у хорошего сюжета должны быть начало, середина и конец, а держаться он, согласно Томашевскому, должен на связанных мотивах, – иначе повествование вянет. Но откуда взять связанные мотивы в отчете о курортной паузе? Ну приехал, поселился, искупался, познакомился с дамочкой, ну что-то там съел и выпил – и поехал дальше. Мотивы все свободные, хочешь включай, хочешь нет. Одна надежда, что событийно они свободные, а по сути как-то все-таки связанные. Но связанные ли, свободные ли, вспоминаются они как свои, личные, собственные, а на поверку оказываются старыми как мир, – реди-мейд, как чужое слово.

Развертывались же они на озере Wörthersee – не просто австрийском, а каринтийском, то есть почти словенском и, значит, отчасти славянском. И даже как бы словарном: если, практически без ущерба для произношения, убрать из его названия букву -h-, получится Wörtersee, Озеро Слов. А ведь во многом именно на моей соавторской причастности к оригинальному словарю, как раз незадолго до того (в 1980‐м) выпущенному нашими венскими друзьями-издателями, и основывалась идея блиц-автопробега по Австрии – в обществе одного из них, Тильманна Ройтера.

Генеральный план был очень честолюбивый. Мы с Ольгой прилетали из Лос-Анджелеса – куда в точности, не помню, кажется, в Мюнхен, ехали на прокатной машине в Австрию, где должны были разделиться, а воссоединиться через неделю в заранее снятой гостинице во Флоренции: Оля, направившись туда через родную ей Югославию, я же – проехавшись, вместе с Тилем (который жил тогда в столице Каринтии Клагенфурте) по Австрии, а затем, уже один, по Швейцарии, чтобы в назначенный день и час прибыть в ту же самую флорентийскую гостиницу (на улице, как сейчас помню, Борго Пинти; это отдельная история).

В общем, так все в конце концов и вышло, но не совсем – в Клагенфурте меня ожидал неприятный сюрприз.

Прежде всего, Тиля не оказалось на месте. Встретила меня его новая жена, Габи. Это была небольшого роста, очень молодая очень красивая брюнетка с очень богатой биографией. Шестнадцатилетней девушкой она сбежала из дому к мужчине хемингуэевского покроя, бывалому охотнику много старше нее, пространствовала с ним несколько лет по Африке, но потом бросила его, вернулась в цивилизацию, в какой-то момент вышла замуж за Тиля и была теперь очень беременна.

Планировалось, что мы с Тилем немедленно отправимся в путь, но тут выяснилось, что он немного задержался по делам (а может, и не по делам) на западе Австрии, о чем позвонил Габи по телефону, прося извиниться передо мной и поселить меня у них до его скорого приезда.

Все это Габи изложила прямо на пороге их большого дома, открыв дверь, но не пригласив нас с Олей внутрь. Она объяснила, что в теперешнем своем состоянии она, увы, не сможет вынести, чтобы в доме жил кто-то еще, и потому сняла мне номер в отеле неподалеку. Обо всем этом она уже сообщила Тилю, он страшно рассердился и домой не заедет, а будет ждать меня тогда-то в таком-то трактире на такой-то улице такого-то города – в одной из точек моего дальнейшего маршрута.

Возражать не приходилось. Годы жизни в африканской саванне явно оставили на Габи свой суровый отпечаток. Мы попрощались с ней и отправились в мой гостиничный номер, который я нашел малопривлекательным, а при новом раскладе не особенно и нужным. На станции автопроката по соседству я пересел в маленький красный, очень напористый «Форд-Фиеста» и, предоставив Олю ее югославскому анабасису, задумался о сложившейся ситуации.

Травма, нанесенная мне Габи, не сводилась к обескураживающему нарушению намеченного порядка действий и очевидному удару по самолюбию. Имело место символическое, да и фактическое, изгнание из мысленно уже как бы обжитого дома – на улицу, на все четыре стороны, в большой непредсказуемый мир. Если добавить к этому, что одновременно я оставался без Оли, а изгнанию был подвергнут тоже женщиной, более того, в некотором роде матерью, станет понятно, что сиротское ощущение отверженности и заброшенности было полным. Требовались срочные компенсаторные меры.

Поехав куда глаза глядят, вскоре после выезда из Клагенфурта я оказался у восточной оконечности озера Вёртер-Зе, расположенного близко к южной, словенской границе и почти идеально, несмотря на небольшой извив в середине, вытянутого с востока на запад – как и вся Австрия.

Я выбрал южный, менее изъезженный берег, с зазывающими туристов дорогими виллами, и после нескольких осмотров снял на две ночи – у некой фрау д-р Ильзе Габриэль (фамилия которой подмигнула мне совпадением с именем непреклонной Габи) – комнату с отдельным входом, верандой над озером, небольшим дощатым причалом и двумя лодками, гребной и парусной. Денег я, вопреки обычаю, жалеть не стал, – речь шла не больше не меньше, как о самооценке, каковая дорогого стоит.

Продолжил я в том же нетипичном для меня духе высокого консюмеризма. Я узнал у хозяйки, какой ресторан на нашей стороне озера самый модный, поехал туда, заказал ужин, огляделся и вскоре остановил свой взор на вертевшейся у бара блондинке. Бар – не моя чашка чая, но я не дал себе спуску, посидел в баре, заговорил с дамочкой, угостил ее (ничего подобного я не делал никогда в жизни, ни раньше, ни позже, – кроме еще одного аналогичного опыта в Санта-Монике, кстати, забавно, с еще одной немецкоязычной любительницей протокола), после чего быстро перешел к делу.

Ее реакция была двойственной – как все в этой злополучной поездке. С одной стороны, она вроде соглашалась, но с другой, оказывается, была в ресторане с матерью, покинуть которую вот так сразу не могла. Повторное вторжение в мою красивую курортную жизнь материнского начала – вообще говоря, желанного, но не в аспекте же стеснительных семейных уз, – начинало раздражать. Тем не менее я отнесся к делу конструктивно, и мы договорились, что назавтра она приедет ко мне, мы покатаемся на яхте и предадимся совместным удовольствиям.

Утром она приехала, но ветра не было, так что шикарная прогулка под парусом, упрямо предпринимавшаяся мной несколько раз, так и не состоялась, зато все остальное удалось на славу. Правда, через какое-то время дамочка опять заспешила к матери и вообще оказалась не столь прелестна, как при электрическом освещении, но что поделаешь – не менять же коней на переправе, и я предложил вечером пойти еще в какой-нибудь из местных ресторанов, благо их было множество. На этот раз фрау Габриэль порекомендовала ресторан в самом восточном углу озера. Его название мне запомнилось, но лишь наполовину: оно начиналось с имени Мария, а что там было дальше – память не сохранила.

Сейчас я по Гуглу нашел вроде бы это самое заведение – «Maria Loretto» (http://www.restaurant-maria-loretto.at/). Наш столик был именно такой, возможно даже этот самый – на веранде над простирающимся вдаль озером. Был ранний и слегка облачный вечер (а не солнечное утро, как, судя по отбрасываемым теням, на рекламном фото), место было первоклассное, дамочка… имелась и дамочка, но чего-то не хватало.

Гурман я никакой, что́ заказывать, толком никогда не знаю, и потому решил отведать что-нибудь, чего не пробовал. Официантка расхваливала их фирменное блюдо – Käsesuppe, сырный суп, и я выбрал его. Что взяла дамочка, не помню, может быть, то же самое. Говорить было не о чем, вчерашняя травма все еще ныла, как вдруг все переменилось и, словно по мановению волшебной палочки, встало на свои места.

Принесли и поставили передо мной сверкавший желтизной Käsesuppe, в ту же минуту из‐за туч вышло солнце, склонявшееся к закату над противоположным концом озера, и залило золотом всю водную гладь до горизонта; в его лучах – im Abendsonnenschein – заиграла даже крашеная прическа моей спутницы. Мгновение было достойно того, чтобы остановить его, что я по мере сил и стараюсь сделать.

Наутро я попрощался с гостеприимной хозяйкой, сел за руль и, включив радио на полную громкость, покатил на запад. В Инсбруке я встретился с Тилем (в ресторанном зале, где бывал Гёте, – «Goethestube»), и мы весело проехались вместе до Брегенца (это на берегу уже Боденского озера, общего у Австрии с Германией и Швейцарией), где после долгого дневного пробега без еды страшно обожрались в с трудом найденной ночной забегаловке. Там мы расстались – он на поезде отправился домой к норовистой Габи, а я в прекрасном расположении духа взял курс на юг.

* * *

Занося это тридцать лет спустя на бумагу, я никак не мог отделаться от ощущения, что все это уже было, но не со мной, а где-то в литературе, так что неясно, стоит ли именно мне, как сказано у классика, тревожиться записывать.

Добросовестная интроспекция не подвела и, нырнув в глубины подсознания, вынесла на поверхность давно любимые строки из «Zoo, или Писем не о любви» Шкловского – о том, что́ в начале двадцатых годов произошло, кстати, не так уж далеко от Вёртер-Зе, тоже на территории бывшей Австро-Венгрии.

В голодной Москве [Петр] Богатырев не знал, что он живет плохо… Шел Богатырев вечером по сугробам Москвы из театра домой, устал, снял шапку, вытирает лоб. И вдруг в шляпе завелась керенка. Оглянулся, видит – какой-то военспец уходит. Погнался.

– Товарищ, мне не нужно.

– Да вы не стесняйтесь, возьмите…

Когда Роман [Якобсон] уехал в Прагу, он выписал к себе Богатырева.

Приехал Богатырев, брюки короткие, ботинки не зашнурованы… Покупал Богатырев сахар, держал его в карманах и ел…

Роман повел Богатырева в ресторан: сидел Петр среди неисцарапанных стен, среди разной еды, вин, женщин. Заплакал… («Письмо десятое»)

В бурные семиотические шестидесятые я немного познакомился с П. Г. Богатыревым (1893–1971), а с его сыном Костей, германистом, даже дружил, но дело не в этом, а в том, что, при всей трогательности набросанного Шкловским портрета нескладного русского интеллигента на европейском рандеву и всей его правдивости (П. Г. узнавался в нем и сорок лет спустя), набросан он все-таки по литературным лекалам (а чего еще и ждать от Шкловского?!) – гоголевским.

Занимающий меня мотив гастрономического исцеления от экзистенциальных травм венчает аж две петербургские повести.

Ковалев… взял извозчика и поехал прямо в кондитерскую. Входя, закричал он еще издали: «Мальчик, чашку шоколаду!» – а сам в ту же минуту к зеркалу: есть нос!..

На дороге встретил он штаб-офицершу Подточину вместе с дочерью, раскланялся с ними и был встречен с радостными восклицаньями: стало быть, ничего, в нем нет никакого ущерба. Он… нарочно вынувши табакерку, набивал пред ними весьма долго свой нос с обоих подъездов, приговаривая про себя: «Вот, мол, вам, бабье, куриный народ! а на дочке все-таки не женюсь. Так просто, par amour, – изволь!» И майор Ковалев с тех пор прогуливался как ни в чем не бывало и на Невском проспекте… И [его] видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам («Нос»).

– Грубиян! – закричал [Шиллер]… – как ты смеешь целовать мою жену? Ты подлец, а не русский офицер. Черт побери, мой друг Гофман, я немец, а не русская свинья!..

И немцы схватили за руки и ноги Пирогова… [и] поступили с ним так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события…

Ничто не могло сравниться с гневом и негодованием Пирогова. Одна мысль о таком ужасном оскорблении приводила его в бешенство… Он летел домой, чтобы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу…

Но все это как-то странно кончилось: по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пирожка… и вышел уже не в столь гневном положении… [П]риятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к девяти часам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала… и потому он отправился на вечер к… и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров («Невский проспект»).

Заметим, что Гоголь, в свою очередь, кивает на Шиллера и Гофмана, так что концов не найти.

А главное, вкуса этого сырного супа я, не будучи Прустом, совершенно не помню. Остается – подобно горьковскому Барону – восклицать:

– Было Вёртер-Зе! Было Кэзезуппе! Было!

Вкус треугольника

Согласно культурологам, любовь и вообще желание – ситуация не двух-, а трехсторонняя. А не просто любит Б, а любит всегда в той или иной связи с В: потому что Б походит на В, или ценится В, или является женой/мужем/собственностью В, или еще что-нибудь в этом роде. Ибо желание по сути своей подражательно, имитативно, триангулярно. Отсюда естественность и даже неизбежность любовных треугольников. Так что любовь втроем – более элементарная модель отношений, нежели нормальная, казалось бы, парность.

Напрашивающиеся возражения, типа, что это не всегда верно, у кого как, лично я в своих вкусах совершенно независим, и тому подобные отводятся общими ссылками на вытеснение всего неприятного в подсознание и более конкретными утверждениями о принципиальной подражательности вкуса как такового.

Идея вроде бы дикая. Ну как мой интерес вот к этой женщине может быть связан с ее мужем, если тот живет на другом конце континента и я его ни разу в глаза не видел?! Пусть наш выбор в данном случае совпал, но ведь его вкусы никоим образом не могли повлиять на мои!

Впрочем, наука умеет много гитик, и вкус – дело темное. Некоторый свет на эту проблему может пролить безобразная история, которую я решаюсь рассказать впервые – под, на первый взгляд, несколько претенциозным кубо-импрессионистическим, но, увы, вполне адекватным заглавием.

Дело было давно, в бытность мою профессором Корнелльского университета, то есть в первые, тронутые легким безумием, годы моей жизни на свободном Западе и, соответственно, последние месяцы моего второго брака. Чем уже задается некоторая небинарность наших с женой отношений в тот тревожный период. Но речь не о них, а о том, что стало приходить им на смену. Ограничусь, по возможности, одним витком этой многофигурной одиссеи.

Поиски впечатлений однажды привели меня на вечеринку клуба, неформально именовавшегося Cornell Singles, Корнелльские Одиночки. Ввела меня в него одна незамужняя коллега, с которой… – но не будем отвлекаться, – сказавшая, что туда допускаются и лица, состоящие в браке, однако чувствующие себя одиноко и потому взыскующие внебрачных радостей. Это подтвердила первая же моя партнерша по танцам, отчеканившая с фирменной англо-саксонской эксплицитностью: «I am married, but I take lovers, so it’s up to you» («Я замужем, но завожу любовников, так что дело за вами»).

Не знаю, что мне в ней не понравилось, это ли заявление или что другое, но выбрал я себе другую, высокую, худую, даже слегка костлявую, с белой никогда не загорающей кожей, крупным, хорошо очерченным красным ртом, большими голубыми глазами и неотразимым для выросшего на Хемингуэе именем – Б. Фамилия тоже оказалась что надо – французистая, начинавшаяся с аристократического «де».

Б. была специалисткой по одному великому дальневосточному языку и замужем за носителем другого, бо́льшую часть времени проживавшим, как уже было сказано, на другом побережье, где-то в Калифорнии. Его звали В., и мне, как, в сущности, тоже было сказано, никогда – ни раньше, ни впоследствии – повидать его не пришлось.

Мы с Б. сразу поняли друг друга и стали деловито и очень регулярно встречаться, в основном у нее дома. Отношения у нас сложились, выражаясь по-современному, асимметричные, с некоторым по-барски садистским креном в мою пользу, но вполне устойчивые. Никаких феминистских заявлений о равноправии полов и проч. от Б. не поступало; это был честный, немного жесткий, лишенный всяких сантиментов половой пакт, условия которого не были нигде прописаны, но по умолчанию неукоснительно соблюдались. По-видимому, он удовлетворял обе стороны.

Не надо представлять себе Б. какой-то сексуальной рабыней. У нее, судя по всему, был нетривиальный любовный опыт, уходивший корнями в легендарное хипповое прошлое. Один из ее рассказов-воспоминаний о студенческой жизни начинался словами: «Когда в Гарварде я жила с двумя поэтами…» Хемингуэй, помноженный на сексуальную революцию шестидесятых, – это было не слабо! Красавицей я бы ее не назвал, особенно из холодной многолетней дали, но тогда, сквозь тусклый огнь тестостерона, мне все виделось в ином свете.

У моей жены тем временем развертывались свои параллельные интрижки, одна из которых впоследствии привела к ее новому браку, но мои отлучки стали вызывать у нее приступы ревности, не понятной рациональному мужскому уму, хотя, вероятно, объяснимой в рамках все той же триангуляции. И в один прекрасный день я совершил совсем уже безумный вираж: будучи заведующим кафедрой, причем довольно склочной, я тайно переехал к Б., не оставив никому ни адреса, ни телефона. На кафедру я периодически звонил и заходил, а порой, когда жены не было, забегал и домой. В летние месяцы особых трудностей все это никому не создавало.

Следующим поворотом и без того достаточно треугольного сюжета стал роман, возникший у меня с женщиной, жившей, по иронии судьбы, как и В., на тихоокеанском берегу. Встречались мы в разных точках континента, в частности в Калифорнии, где угодно, но, разумеется, не в Итаке. То есть до поры до времени это разумелось, а потом разум был, как водится, потеснен в своих правах, и я пригласил ее приехать, опять-таки тайно, в наш городок, имя которого с гомеровских времен овеяно адюльтерными коннотациями. Поселить же ее я решил у Б.

Б. была в курсе моих планов и, верная, как я понимал, своим шестидесятническим ценностям и мазохистским наклонностям, не возражала. Гостье я объяснил, что Б. – мой хороший друг, та отдала ей на время свой дорогой «Ауди» (я еще не водил!), у двух сверстниц-американок сложились рабочие отношения, и треугольник приобрел черты если не равносторонности, то почти полной равнобедренности. А один долгий день мы с моей гостьей провели вдвоем на пустынной даче моего любимого старшего коллеги, заведовавшего русской кафедрой до меня. Фиеста явно удалась.

В дальнейшем мы с Б. постепенно расстались, а с новой дамой объединились в Калифорнии. В качестве корректного прощального подарка Б. преподнесла мне шедевр средневековой японской литературы (в английском переводе) – написанный женщиной тысячестраничный роман о похождениях любвеобильного принца Гэндзи.

…Семь лет спустя (с прекрасной калифорнийкой мы к тому времени уже фактически разошлись) я проводил саббатикал на Восточном побережье – в Национальном гуманитарном центре, созданном на базе трех университетов Южной Каролины и образовавшем географический пункт под названием, хотите верьте, хотите нет, Research Triangle (!) Park. Оттуда я среди прочего съездил, благо не так далеко, как из Калифорнии, с лекцией в Корнелл – повидать старых знакомых и себя показать. Остановился у своего любимого бывшего заведующего, но не на даче, а в уютной подвальной квартирке его итакского дома.

Однажды днем его не было, у меня образовалось окно в пару свободных часов, и я позвонил Б. Она не удивилась, так как уже знала о моем приезде. Заскочить охотно согласилась, но что-то долго не шла. Чего она там копается? – c нетерпением думал я. Наконец, она появилась и после чашки кофе стала без лишних разговоров раздеваться.

Сюжет неумолимо близится к закономерной развязке, и я ее не утаю, иначе зачем было огород огородить, но, как это ни странно, моя память не сохранила – опять вытеснение? – самой драгоценной детали.

По ходу наших упражнений, скорее всего в одну из тактических пауз, я обратил внимание на нечто, что заставило меня обеспокоиться состоянием здоровья партнерши.

– Are you OK? What’s this white stuff? («Ты в порядке? Что это такое белое?»)

– Oh, that!.. Must be Victor («А-а, это!.. Должно быть, Виктор»), – как всегда без выражения проговорила Бретт.

Чего, убей меня бог, не помню, это, была ли роковая проба рутинным образом поднята на поверхность на кончике эротического зонда, или же, неровен час, с дегустаторской безмятежностью пригублена, – в порядке пророческого овеществления моего заглавного тропа.

Мудак и зануда

Басни о такой парочке нет, но по отдельности им посвящены две жемчужины современного фольклора:

Что такое зануда? С женской точки зрения – мужчина, которому легче отдаться, чем объяснить, почему этого не надо делать.

Жена говорит мужу, что он такой мудак, такой мудак, такой мудак, что на мировом конкурсе мудаков он занял бы… второе место. «Почему же второе?!» – «Да потому, что ты мудак!..»

Сходны сюжеты: успех, он же поражение; способы повествования: вопрос – ответ; и пуанты: резонерские ремарки женщин. Еще одна общая черта – философская направленность не столько на житейские проблемы, сколько на природу знания.

Особенно ясно это прописано в случае с занудой. Уже по жанру перед нами не просто психологический этюд, а платоновский диалог о смысле слова. Лексикографической завязке соответствует аналогичная развязка, правда «открытая»: определению рассматриваемое понятие так и не поддается. Более того, объектом безуспешной попытки истолкования служит особый склад мышления («занудство»), парадоксально настаивающий как раз на формальной строгости рассуждений.

В анекдоте про мудака метаязыковой момент не так очевиден (хотя взыскующее смысла «почему?..» появляется и здесь). Он представлен самой логикой развития сюжета, согласно которой ключевое понятие подлежит не определению, а заклинательному повторению – по принципу порочного круга.

Подобная логика называется в просторечии женской, и то, что приговор обсуждаемым интеллектуальным стратегиям выносят именно женщины, хрестоматийные представительницы иррациональной стихии, символизирует полную философскую безысходность ситуации.

Безвозмезддо, то есть – дадом!

Возьмем такой сюжет.

Один человек разводил на досуге карпов. Знакомый сказал ему, что уж разводил бы кур, и то интереснее. Но тот ответил, что куры – животные теплокровные, и разводить их значит тратиться еще и на поддержание температуры их тела.

Как-то не смешно. Если он это из скупости, то вроде понятно, но пусть тогда предъявит всю смету – может, от кур выгоды больше? А если для собственного удовольствия, то кто считает и к чему эти ученые рассуждения?

Действительно, сюжет не очень. Но его как такового, собственно, и нет: он получен путем экспериментальной, сознательно оглупляющей редукции действительно эффектного нарратива, прочитанного мной на заре научной юности в одной забавной книжице тех времен. Вот как он выглядит в оригинале:

Автор третьего начала термодинамики Вальтер Нернст[20] в часы досуга разводил карпов. Однажды кто-то глубокомысленно заметил:

– Странный выбор. Кур разводить и то интереснее.

Нернст невозмутимо ответил:

– Я развожу таких животных, которые находятся в термодинамическом равновесии с окружающей средой. Разводить теплокровных – это значит обогревать на свои деньги мировое пространство[21].

Совсем другое дело. Все на месте и все поет. Речь об ученых материях заводит ученый, более того, признанный специалист № 1 именно по термодинамике и энтропии.

Он, разумеется, кокетничает. Причем, скорее всего, не столько оправдывает реальную скупость ссылкой на свое главное открытие, сколько, напротив, притворяется педантом, следующим букве выведенного им закона. Захоти он разводить сколь угодно теплокровных животных, он запросто мог бы себе это позволить – за счет института или в крайнем случае из Нобелевки. Но он предпочитает лишний раз обыграть свой статус первооткрывателя и стереотип немецкого скупца-зануды.

Но уклониться от добровольного обогревания вселенной ему не дано. Сколько бы он ни наполучал зарплат, гонораров и премий, своими открытиями он, конечно, произвел – на благо человечества – еще большее количество информации и энергии.

Ученые, артисты, писатели и прочие гении – неважно, признанные при жизни или умершие в нищете, – обогревают нас с непропорциональной щедростью, практически даром.

Правда, проникнувшись «научным» взглядом на жизнь, некоторые (например, Зощенко и Платонов) исходят – не всегда ясно, всерьез или с иронией, – из механистического представления, что вся наша жизнь – игра с нулевой суммой: что́ здесь прибавится, то где-то там обязательно убавится, и потому нужно добросовестно поддерживать баланс. Ср. у Платонова в рассказе «Фро»:

– Фрося, дай мне из печки чего-нибудь пожевать, а то как бы меня ночью не вызвали ехать…

Он ежеминутно ожидал, что его вызовут… [и] боялся выйти на работу несытым, неподготовленным, угрюмым, поэтому постоянно заботился о своем здоровье, бодрости и правильном пищеварении, расценивая сам себя как ведущий железный кадр.

На принципе эквивалентности обмена во многом построена сюжетика фольклора, – недаром Клод Бремон назвал свою пионерскую статью о французских сказках «Les bons récompensés et les méchants punis», букв. «Добрые вознаграждены, злые наказаны».

Д. А. Пригов отрефлексировал такую фиксацию на приходно-расходных сметах изобретением «конвертационной» поэзии. Ср.

В Тейт-галерее в ЛондонеС женой вдвоем взяли немного, на 5 фунтовНо вкусно, вкусно, на 4 фунта 60 пенсов где-тоВпечатления прекрасные, прохладность и соседство высокого присутствия фунтов на 7Тут пришел замдиректора и угостил еще на 9 фунтовПри том ценность и легкость беседы с уважительнымиинтонациями в мой адресВ общем, в итоге сумма трудно суммируется, но поимел где-то фунтов на 20–25

Тут примечателен не только скрупулезный подсчет затрат, но и, главное, переход к операциям с финансовыми эквивалентами гастрономических и репутационных удовольствий, позволяющий добиться положительного сальдо. То есть дело вроде бы начинается с нарушения заповеди Нернста, но кончается полным хеппи-эндом: теплокровные лирик с супругой обогреты за счет вселенной (в лице музея Тейт), а заодно подогрето и художественное пространство, обогатившееся новым направлением в искусстве (конвертационизмом?).

Продолжая держаться теплокровных животных, приведу печально известную реакцию одного видного – и прогрессивного! – редактора на стихотворение собрата по перу, в котором лебедь описывался (вернее, описывалась, – в стихах это «она»: Красавица, дева, дикарка) как Животное, полное грёз. С заботливой укоризной редактор заметил: «Не молоденький, а всё шутите»[22].

Автор стихов был и правда уже не юношей, давно перешагнул за сорок и даже успел побывать в местах не столь отдаленных, что, однако, не излечило его от пристрастия к обогреванию вселенной своими поэтическими грезами. Дозировать порции излучаемого тепла более экономно он, да, научился, но привычки делать все это на свои так и не переборол. В плане риторики характерно, что рядом со сторонником бескорыстного обогревания пространства здесь опять фигурирует идеолог энергетической стабильности. Только в случае с карпами охранительную роль ернически исполнял сам гений-обогреватель, в случае же с лебедем ее с незавидной предсказуемостью берет на себя редактор.

О редакторах я писал, тема это неисчерпаемая. Уже одно отстаивание петитов, курсивов, п/ж, кавычек, лапок, отбивок и красных строк, не говоря о лексических дерзостях (однажды пришлось крепко побороться за слово педалировать), наполняет меня горделивым чувством причастности к делу мирового подогрева за свой счет. И ведь вот ты уже отстоял все, что мог, твой текст так и переливается всеми цветами наборной радуги, славя Господа и Гутенберга, но тут журнал выкладывает его в Сеть, где, оказывается, принят новый, упрощенный формат, – и все возвращается на круги своя! Как в старом советском анекдоте про бифштексы:

Посетитель ресторана говорит официанту, что ему нужен бифштекс с кровью, поджаренный на луке, на очень горячей сковороде, но без масла, а даме, наоборот, хорошо прожаренный, с маслицем, картошечкой [следует множество гурманских деталей, которых, увы, не помню, читатель может добавить от себя. — А. Ж.]. Официант внимательно слушает, переспрашивает, уточняет, заносит все это в свой блокнотик. Потом отходит к кухне и кричит:

– Два бифштекса!

Что делать?! Так и хочется возопить: Курсив мой! Лубым спорт, лубым! Энтропия не пройдет!

В хронологической пыли

Начну со страшного для филолога признания: я никогда не был ни в одном архиве – и в ближайшее время не собираюсь. Хотя, конечно, лучше не зарекаться.

Как-то так оно сложилось по ходу моего научного воспитания, а там пошло уже по инерции, пока не превратилось чуть ли не в принцип, от которого, наверное, поздно отказываться. Какой принцип? Ну, представление о некой, что ли, чистой науке.

В студенческие годы, на романо-германском отделении, я изучал языки в основном по книгам. В турпоходы ходил, но в диалектологические экспедиции – ближайший языковой аналог рукописных собраний – не ездил, в отличие, скажем, от сокурсников-русистов.

А занявшись по окончании машинным переводом и структурной лингвистикой, сосредоточился на моделировании языка в его самых простых, стандартных формах. Задача эта столь трудна уже сама по себе, что ни о какой дополнительной экзотике тревожиться не приходится. Черный ящик языкового кода – типичный объект кабинетной науки: все необходимые данные находятся в твоем как его носителя полном распоряжении, и никуда больше за ними обращаться нужды нет.

Соответственно, у меня сложился идеальный образ ученого – типа математика Леверье, который, не отходя от письменного стола, вычислил, что за Ураном скрывается еще никому не ведомый Нептун, а грязную работу по его обнаружению предоставил астрономам с их обсерваториями, телескопами и ночными бдениями. Или вроде Ниро Вульфа, гениального частного сыщика из романов Рекса Стаута, – толстяка, никогда не покидающего своего покойного кресла (если не считать поездок на лифте к любимым орхидеям).

Вчуже я, конечно, понимаю кайф вживания в авторский почерк, позволяющего установить, что ночная мгла возникла в «На холмах Грузии…» из неразборчивого легла, при очередной переписке прочитанного поэтом по-новому. Но, твердо держась соссюровского отделения синхронии от диахронии, готов, при всем уважении к С. М. Бонди (которого сподобился повидать на первом курсе филфака), об этом забыть. А что до пользы рассмотрения черновых вариантов, то ведь недаром же они черновые – отвергнутые. Важно не как делалась «Шинель», а как она сделана.

Вот почему чтение пыльных бумаг, расшифровку почерка, сличение вариантов, хронологизацию правки (не говоря об унижениях, с которыми сопряжено, по свидетельству там побывавших, проникновение в архивы) – хочется оставить в ведении мастеров этого дела, чтобы предаться чисто интеллектуальному полету аналитической мысли. Одно дело – Коперник, другое – муж Марьи Иванны. Котлеты отдельно, мухи отдельно.

Впрочем, в последнее время эти грани размываются. Так, занимаясь ходасевичевским переводом одного стихотворения Мицкевича и, в частности, проблемой несоответствия в количестве строк оригинала и перевода, я имел возможность ознакомиться, по заказанной через межбиблиотечный абонемент копии польской статьи 1920‐х годов, с факсимиле рукописи 1839 года, в которой отдельные места были залиты чернилами, а проблемные строки перечеркнуты, чем и объяснялось неизвестное переводчику расхождение вариантов. Эффектную страничку с кляксами я, естественно, воспроизвел в своем разборе, упиваясь сознанием, что получил ее без лишних телодвижений – не отходя от компьютера.

Вообще же, не то чтобы я совершенно гнушался филологического сырья. Так, сомалийский язык я учил не столько по напечатанным текстам, которых в те дописьменные времена было смехотворно мало, сколько путем общения с живыми носителями разных диалектов. А в своей литературоведческой ипостаси всячески культивировал знакомство, пусть иногда одноразовое, с объектами своих штудий и их близкими (Ахматовой, Пастернаком, Шкловским, Якобсоном, Проппом, Синявским, Искандером, Аксеновым, Эко, Вознесенским, М. Л. Гаспаровым, Кушнером, Ахмадулиной, Битовым, Бродским, Лимоновым, Соколовым, Гандлевским, Быковым, вдовами Мандельштама, Бабеля и Эйзенштейна, сыном и невесткой Пастернака, вдовой и друзьями Бориса Рыжего…); я благодарно храню память о встречах с ними, их письма, книги с дарственными надписями и иные знаки внимания.

Правда, в большинстве случаев эти контакты, хотя и способствовали почтительному приближению, а то и прикосновению к кумирам, на исследовании их творчества никак особенно не сказывались. Исключения были немногочисленны – как, например, при получении из рук Евгения Борисовича Пастернака, то есть, если угодно, из архива покойного поэта (призывавшего архивов не заводить), его недоступных в те времена писем и эссе об искусстве, а из рук молодого Лимонова – машинописных тетрадок его не публиковавшихся стихотворений, одному из которых я в дальнейшем – уже в Штатах – посвятил специальную статью.

Знакомство с Лимоновым, завязавшееся в Москве в 1972 году, продолжилось за границей – в Нью-Йорке, Итаке, Лос-Анджелесе и Париже, а после 1991‐го опять в Москве и постепенно сошло на нет лишь в последние годы, когда в Лимонове осталось так мало от первоклассного писателя и дерзкого политика, практически съеденных самолюбивым реакционером. Но до недавних пор мы, при всех идейных разногласиях, общались, я не переставал восхищаться его поэзией и прозой и посвящать им академические разборы[23]. А в 2004 году, вскоре после выхода Лимонова из тюрьмы, я по приглашению «Критической массы» написал подробную рецензию на свежую книжку его стихов, где позволил себе процитировать и некоторые давние тексты – по хранящимся у меня с 1970‐х годов (и надписанных мне в Нью-Йорке в 1980‐м) самодельным сборничкам.

Эта текстологическая вольность не прошла незамеченной. Через какое-то время со мной связался Алексей Евсеев, литератор-блоггер (jewsejka), держатель литературных сайтов, который сообщал, что, собирая полный корпус стихотворений Лимонова, он обратил внимание на то, что я, по-видимому, располагаю какими-то не известными ему и человечеству текстами. Вместе с Ладой мы сделали и послали ему ксероксы всех четырех лимоновских тетрадок (часто полуслепой машинописи, кое-как переплетенной в грубый картон с помощью канцелярских скрепок, – в 1972 году я заплатил бедному поэту по пятерке за каждую) и вскоре получили сенсационное известие, что 85 стихотворений оказались «новыми», и убедительнейшую просьбу разрешить их публикацию.

Я отвечал, что разрешения надо спрашивать не у меня, а у автора, Евсеев согласился, но попросил обратиться за этим к Лимонову меня – как владельца текстов, к тому же хорошо с поэтом знакомого. Я позвонил Эдику из Санта-Моники, застал его по мобильнику где-то в российской глубинке, ему было явно не до того, да и слышимость оставляла желать лучшего; я изложил дело, он сказал: «Поступай, как хочешь», я подчеркнул, что права – его, он спросил, на бумаге ли будут публиковать, я ответил, нет, онлайн, тогда он сказал: «Пускай», на чем разговор и закончился. Я отписал Евсееву, и он немедленно вывесил стихи у себя на сайте – под греющим мою филологическую душу заголовком «85 СТИХОТВОРЕНИЙ ЛИМОНОВА ИЗ АРХИВА АЛЕКСАНДРА ЖОЛКОВСКОГО»[24].

В общем, живу я там!..

Ярмарка тщеславия

Мои персонажи один за другим поддаются неумолимой насреддиновской логике, и виньетки невольно приобретают все более надмирный характер.

На конференции к 200-летию Пушкина (Стэнфорд, 1999; подумать – уже двадцать лет назад!) я делал доклад о вальтерскоттовских очных ставках с властителем в «Капитанской дочке» и об их рефлексах у Толстого и Искандера. В ходе работы я пользовался советами великого Организатора, который и включил меня в число участников, причем на собственной секции, посвященной «Капитанской дочке». Конференция собрала множество американских и российских знаменитостей, и я предвкушал демонстрацию перед цветом пушкинистики своего любовно выношенного опуса, с которым дерзал вступить на густо заселенную и тщательно возделанную капитанскодочковедческую территорию.

Доклад вроде бы имел успех (в частности, у с тех пор скончавшегося влиятельного Петербуржца и у поныне здравствующего не менее влиятельного Гамбуржца), но в аудитории я не досчитался почтенного Классика, мнением которого всегда дорожу (его формула пушкинского творчества как русского конспекта европейской литературы в докладе цитировалась), и старейшего Пушкиниста, с которым я накануне познакомился на пятачке около бассейна перед мотелем, где «стояли»[25] гости из России и шла ежевечерняя пьянка. Со сцены я, все еще надеясь на чудо, обшаривал глазами зал, но они не появились ни к моему докладу, ни даже к заключительному слову самого Организатора. Встретив позднее в тот же день Классика, я все-таки всучил ему текст (и в дальнейшем услышал вежливые похвалы), но к Пушкинисту приставать не посмел, и он улетел назад, а вскоре умер, так и не узнав, что живет в Калифорнии такой пушкиновед Александр Константинович Жолковский.

Мое разочарование отчасти смягчалось тем, что проигнорирован был не только мой доклад, но и доклад Организатора, довольно, впрочем, на мой взгляд, слабый, как это бывает с его устными выступлениями, в которых чувствуется желание скорее покончить со скучными формальностями («сами себя задерживаем!») и перейти к непосредственной цели сборища – застолью. Успокаивал я себя и предположениями о тех или иных уважительных причинах двойного отсутствия Классика и Пушкиниста: совместной туристской поездке в Сан-Франциско? походе в Гуверовскую библиотеку? в книжный магазин «Шведе»? в гости к кому-нибудь в Беркли?.. Как вдруг из случайного разговора с соседом Организатора по гостиничному номеру я узнал, что уже после того, как мы все вернулись с общего выпивона, чтобы выспаться перед утренними выступлениями, Организатор где-то около двух часов ночи вдруг вскочил, сел в машину и с огромной бутылью водки снова отправился в «русский» отель – допивать. Разбудив живших вместе Классика и Пушкиниста, он пропьянствовал с ними до утра, после чего они заснули сном праведников, а он, бледный, но подтянутый, явился на конференцию.

Это отчасти объясняло скромный уровень его доклада, но моей горечи никак не снимало, а скорее, наоборот, ее усугубляло, подмешивая элемент обиды уже на Организатора, который, возможно что и нарочно, из зависти, лишил меня возможности блеснуть своим новоявленным пушкинизмом перед двумя светилами. А то, что вместе со мной он и сам лишился их внимания, так сказать, вызвав огонь на себя, ничего не значило – его собственное какое-никакое положение в пушкиноведении было давно застолблено.

Свои подозрения я долго переживал в глубинах уязвленной души, пока, наконец, не выпестовал там в качестве противоядия утешительную мысль, что, принимая на грудь с Классиком и Пушкинистом и, значит, собственным телом закрывая им путь на нашу секцию, Организатор, возможно, тревожился не столько о моем докладе, сколько о своем. Отточив эту мысль, я, естественно, уже не мог молчать и однажды в Москве, выпивая и закусывая в гостях у Классика, изложил ее ему.

В ответ он увенчал мой рассказ столь безукоризненной пуантой, что остается только догадываться, диктовалась ли она его неизбывной ядовитостью или равно непреодолимым чувством стиля (не исключено, конечно, и пресловутое единство формы и содержания):

– Что ж я, докладов Организатора, что ли, не слышал?!

Теперь этому отзыву суждена полнейшая, обжалованию не подлежащая окончательность, ибо с тех пор, ви узе будете смеяться, давно умер и Классик.

Уроки нон-фикшн

Во всякой деятельности есть свои жанровые ограничения. Они, конечно, стесняют, но жанр есть жанр.

Посылая Паниковского и Балаганова потрогать Корейко за вымя, Бендер не позволяет им ни под каким видом применять физическое воздействие, и по ходу дела они сокрушенно повторяют: «Бить нельзя!.. Бить нельзя!..»

В нон-фикшн надо держаться фактов; выражаясь по-зощенковски, «не надо врать». Эти слова (название одного из детских рассказов) не были бы у меня сейчас на языке, если бы я однажды не выпалил их в лицо некой прелестнице, тоже немного зощенковедке, на чем наши отношения оборвались, так и не достигнув восковой спелости. А до взрыва дошло не сразу, потому что, хотя подозрения у меня постепенно накапливались, явных улик, вроде скошенных к носу глаз, на ее прелестном лице не наблюдалось. Какой-то налет фальши чувствовался, но от окончательного диагноза ускользал.

Да, так вот, в виньетках врать нельзя. Ограничение не столько этическое, сколько жанровое. В сонете вынь да положь четырнадцать строк, в историческом романе – события прошлого, в балладе о кудеснике – сбывающееся пророчество. А в мемуарной виньетке – нечто реально случившееся с автором и ни под каким видом не приукрашенное выдумками. Ну разве что выдумками, которые подаются сугубо в качестве таковых, типа «И я подумал, что…» или «Это можно было бы сравнить с…».

Но как же тогда быть с любимыми темами, ради которых, собственно, и берешься за перо? А так, что выбираются для вспоминания только те ситуации, в которых любимое уже наличествовало, причем, как обычно обнаруживается, наличествовало не случайно, а именно потому, что, будучи любимым, в свое время проявилось в том, что́ тогда мыслилось и как поступалось. То есть придумывать, как поступить, – да, много лет спустя вспоминать, как было поступлено, – да, расписывать это во всех подробностях – да, а привирать – нет. И кайф именно в том, что магическим описываемое оказывается без выхода за документальные рамки.

Вот, например, такая история.

Преподаю я американским студентам курс русской новеллы и первый месяц знаю их только по именам, часто уменьшительным – Дженни, Кэти, Робби, которые начинаю соотносить с фамилиями только при чтении их papers, письменных работ. И тут вдруг оказывается, что фамилия Робби – Симпсон. Тогда я при случае спрашиваю, не из штата ли он Кентукки, – по-английски я, естественно, произношу, как полагается, Кентакки, – и он отвечает, что нет, он из Калифорнии, но родители его, действительно, из Кентакки. Тогда я наглею еще больше и спрашиваю, не был ли он назван Робертом в честь дедушки, и он озадаченно подтверждает, что да, но откуда же я могу это знать?! Ну, тут я, чувствуя себя совершенно уже на коне, спрашиваю, не участвовал ли дедушка в корейской войне, и опять попадаю в точку.

Открывается этот ларчик не просто, но эффектно. Война в Корее освещалась – разумеется, очень своеобразно – в советской прессе, и я, как я уже однажды признавался, страстно следил за успехами «наших», с нетерпением ожидая, когда же, наконец, американских интервентов сбросят в море. И однажды, году в 1952‐м, вычитал в «Правде» фразу, призванную разоблачить злодеяния американской военщины и сразу запомнившуюся мне благодаря ее поэтической убедительности: «Капрал Боб Симпсон из города Принстона штата Кентукки сказал, что он украл пятнадцать поросят».

Действительно, фраза звучала чуть ли не как стихи (что, кстати, должно было бы подорвать доверие к истинности утверждения, но подобные соображения мне тогда в голову, конечно, не приходили):

Капрал Боб СимпсонИз города ПринстонаШтата КентуккиСказал, что он укралПятнадцать поросят.

Особенно впечатлял, как я теперь понимаю, изощренный вокализм: А-О-И – О-И – А-У – А-О-А – А-А.

Я стал повторять эти слова, как мантру, превратил в скороговорку, обучил ей своего младшего приятеля Сашу Пескина, и мы соревновались в умении произнести ее на одном дыхании, глотая безударные гласные, подчеркивая согласные и выразительно работая лицевыми мышцами: къпрАл-бОбсИмпсън-изгОръда-прИнстъна-штАтъкинтУкки-скъзАл-чтъънукрАл-питнАдцать-пъръсЯт!

С Сашей мы приятельствовали в Челюскинской, где наши семьи снимали дачи именно в 1952‐м. Впрочем, потом снимали там же и в 1955‐м и 1956‐м, и тогда, уже в период оттепели, мы вспоминали эту скороговорку задним числом.

В результате она прочно засела у меня в голове, чтобы сыграть свою волшебную роль полвека спустя. В одном флаконе оказались и поэтическое Слово, и неожиданное – через гигантский временной и пространственный промежуток – подтверждение его пророческой сущности, и моя собственная роль разгадчика скрытых истин, и завораживающая историческая метаморфоза советского комсомольца в американского профессора, обучающего внука одного из империалистических агрессоров.

Виньетка что надо. Записав, я стал показывать ее знакомым, в частности Олегу Лекманову, который отозвался о ней одобрительно – с той поправкой, что (как он установил, просматривая по другому поводу «Правду» за 1952‐й год) поросят капрал Симпсон украл не пятнадцать штук, а всего двенадцать, и, значит, цифру я характерным образом округлил, не нарушая ее просодического рисунка.

Тоже неплохо: история подтверждается, но виньетисту приходится признать свои отдельные недостатки, отчего его имидж несовершенного, но добросовестного мемуариста только выигрывает.

…К сожалению, не все тут правда. Самое эффектное как раз выдумано, причем выдумано преступно близко к тексту, с систематической опорой на что-то подлинное.

Про газетную фразу 1952 года и ее просодию как раз полная правда, хотя в точном числе украденных поросят я не уверен[26]. То есть правда, что так писала «Правда», а правду ли она писала – бог весть.

Но про первокурсника Робби Симпсона – наглая выдумка, хотя не совсем безосновательная, поскольку я действительно то и дело завожу со студентами неуставные разговоры, в частности об их происхождении. Один в результате даже попытался познакомить меня со своей одинокой матерью на предмет брака; в другом я быстро опознал сомалийца и, возвращая его paper, публично похвалил ее по-сомалийски, чем дополнительно повысил свой авторитет в классе; а из интервью с девицей, поступавшей к нам в аспирантуру (совершенно, как мы вскоре убедились, негодной), вычислил, что она является двоюродной внучкой моего одноклассника полувековой давности.

Правда и про Сашу Пескина и наше дачное приятельство, хотя, конечно, самое интересное в ход не пошло и ему предстоит быть подробно описанным в особой, кристально честной виньетке.

Про дистанции гигантского размера между моим сталинским детством-отрочеством и позднейшей американской идентичностью тоже вообще-то правда. Я уже вспоминал о том, как (в середине пятидесятых) уверял нашу университетскую фонетичку, что тонкости английского произношения мне ни к чему, поскольку притворяться американцем мне никогда не придется, – а пришлось.

Или вот реальная история с немного меньшим хронологическим разбросом. В феврале 1984 года я свалился на своей «Тойоте» в ущелье в районе Big Bear Lake, выжил, но машина была разбита напрочь, и полицейский, занимавшийся этим делом, сержант Пакетт (Puckett), разыскав меня в госпитале и ткнув в мою сторону указательным пальцем, начал: «Тойота?..», я кивнул, и он закончил: «…экс-Тойота!», для ясности тем же пальцем начертав в воздухе не оставлявший сомнений крест (тут надо оценить – и я немедленно оценил – каламбурное уравнение: ex– («бывш.») = название буквы X (по-английски звучащее так же) = Х как знак креста, кладущего конец перечеркиваемому), чем навсегда врезался в мою память[27]. И когда полтора десятка лет спустя, бесконечно ожидая в Шереметьеве пересадки с «Боинга», на котором прилетел из Лос-Анджелеса, на маленький самолетик, бесплатно доставлявший таких транзитников в Пулково, я разговорился с товарищами по несчастью – пожилой американской парой, они оказались аборигенами Биг-Бэр-Лейка, соседями и добрыми знакомыми сержанта Пакетта.

Внезапно обнаруживать свою смежность с чем-то историческим мне тоже случалось. Ну не с ветераном корейской войны, так с англичанином, задавшим в 1954 году роковой вопрос Ахматовой о том, как она относится к Постановлению 1946 года, – бывшим мужем одной моей возлюбленной, которая, ничего не подозревая, навела меня на эту догадку[28].

Смежность, особенно через посредство дам, мотив известный.

В середине восьмидесятых, в момент одинокой неприкаянности, я пошел на парти к нашей аспирантке М., из русских полуэмигрантов, полуагентов то ли влияния, то ли ГРУ, очень хорошенькой и насквозь лживой (булгаковского скашивания глаз к носу у нее тоже не было, но какая-то сомнительная гримаска была). Ожидался Евгений Евтушенко, на которого народу собралось много, в том числе престижного, включая стильную американку, как потом выяснилось, работавшую куратором одного из лосанджелесских музеев. Поэт прибыл, сильно надрался и стал врать, путано, но настойчиво, с выражением и перерывами на душераздирающий блёв в уборной. Шла афганская война, и он, стараясь понравиться и нашим, и вашим, рассказывал, как спасал детей знакомых от армии…

Но это еще не та смежность с историей, которой ждет читатель.

Поэта уложили спать, народ постепенно разошелся, мы с кураторшей остались практически одни и, поняв друг друга с полуслова, поехали к ней. То есть каждый поехал на своей машине, это была отчаянная гонка за лидером по пустынному ночному Лос-Анджелесу. Она жила далеко на север от даунтауна, уже не помню, где именно, во вполне одноэтажной Калифорнии.

Дом был небольшой, довольно скромный. Осматриваясь в гостиной, я на нескольких фото узнал немолодого Генри Миллера. Хозяйка тем временем принесла вина и сыру, мы сели и впервые разговорились. О знакомстве и даже близости с «Генри» она упоминала охотно, но без нажима, – как о чем-то само собой разумеющемся. Мой либидинозный интерес к ней тем временем немного остыл, отчасти сублимировавшись в академическое любопытство по поводу Генри, но, – видимо, подпитываясь сексуальной доминантой его творчества, – не покинул меня окончательно, и я в конце концов вошел в ту реку, в которую он (как подтвердил последующий поиск в интернете) входил не однажды и не дважды.

К чему это я? А-а, к тому, что по частям мое вранье про студента Симпсона составлено, как мозаика, из осколков правды. Включая законные претензии на словесную магию. Я уже вспоминал, как я всю жизнь хотел быть Аксеновым и однажды, уже после его смерти, получил высшее признание от главного хранителя его наследия, который несколько моих рассказов, найденных в вашингтонском архиве писателя, принял за аксеновские, да еще отмеченные особой творческой зрелостью. (Я, не подумав, стал его разубеждать и, увы, разубедил.)

Нет, виньетки про Боба Симпсона я, конечно, не писал и, соответственно, Лекманову не показывал. Но в других случаях и такое бывало: я показывал – он, со ссылкой на читанное в старых газетах, деликатно поправлял – я пристыженно благодарил.

Чего не было – это того роскошного букета, который я составил, чтобы продемонстрировать эффектность, но недопустимость даже самого правдоподобного вымысла. Конечно, раз придумав, трудно отказаться. Вот на этот случай и существует правило, что вымысел может получать статус реальности – при условии что он честно преподносится как вымысел. Например, как иллюстрация его жанровой неприемлемости.

Doctor Livingstone, I presume? [29]

Это случилось, когда я выходил из библиотеки, в самом конце рабочего дня. А день был образцово калифорнийский, солнечный, сверкающий, один из тех, когда сидеть в помещении, что называется, грех. В промежутке между уроками я поплавал в бассейне, открытом небу и солнцу, но после семинара пришлось забежать еще и в библиотеку.

Посещать библиотеки я не люблю, тем более нашу университетскую, скудно укомплектованную, тесную, с низкими потолками и спертым воздухом. Особенно с тех пор, как в открытом доступе оставлен лишь минимум книг, а большинство перенесено в хранилище, откуда их надо заказывать заранее. С наступлением компьютерной эры библиотека одно время даже потеряла свою административную независимость, будучи подчинена безликому Отделению информационных служб (Information Services Division), но пару лет назад снова обрела ее и была возглавлена авторитетным начальником – Деканом Библиотек (Dean of Libraries).

Начальства я тоже не люблю – полагаю, ввиду общих своих проблем с интеграцией в социум, виня в этом, естественно, недоброй памяти советский режим. На американское-то начальство жаловаться не приходится, дай бог всякому, да и библиотека кое-какие книги выдает, а недостающие выписывает по межбиблиотечному абонементу. Как пел по радио в славные сталинские времена Владимир Канделаки, А чего не хватит в доме, Сколько хочешь, в гастрономе! Дели-гва-дела!

Рабочий день кончался, но солнце стояло по-прежнему высоко, и заряд бодрости, полученный в бассейне, еще не выветрился. Найдя искомую книгу, я пренебрег лифтом и резво побежал наверх, в отдел выдачи, по темной, хочется сказать, черной, лестнице с высокими железными ступенями, чувствуя себя молодцом, предвкушая скорый выход из библиотечной пещеры и лишь по привычке проклиная про себя все ее нелепости.

Отдел выдачи расположен в просторном вестибюле, напоминающем античный атриум или интерьер готического собора. Это все еще царство теней, но виден уже и свет в конце туннеля. Ощущение сдавленности пропадает, полутьма утрачивает свой гнетущий характер, вдалеке за дверьми угадывается залитое солнцем крыльцо, а за цветными витражами – небо.

Поднявшись туда из недр библиотеки, я увидел, что навстречу мне с улыбкой узнавания движется престарелый джентльмен профессорского вида. Это было приятно. Его лицо казалось знакомым, но, кто это такой в точности, я вспомнить не мог (Мало ли в Бразилии донов Педров?!); он же подошел ко мне и протянул руку, которую я, все еще не узнавая его, любезно пожал, и тогда он, тоже любезно, произнес: «Dean Quinlan», что можно было понимать как «Дин Куинлан» или «Декан Куинлан» и на что я не менее любезно ответствовал: «Nice to meet you» («Очень приятно познакомиться»), приготовившись озвучить свою собственную неудобоваримую фамилию, но он опередил меня, проговорив с некоторым неудовольствием: «I am Steven Sample» («Я – Стивен Сэмпл»), и я сообразил, что в его первой реплике я не уловил интонации вопроса, типа: «Dean Quinlan, I presume?», главное же, до меня дошло, что передо мной – бессменный, с 1991 года, Ректор (President) нашего университета, фотографии которого я видел неоднократно и даже в общих мероприятиях с которым несколько раз участвовал, но чью руку прямо вот так лично пожимать сподобился впервые.

Впрочем, поскольку он принял меня за кого-то другого, постольку действительность этого рукопожатия, во всяком случае, его адресованность мне, оказывалась под вопросом (назваться-то я так и не успел), а с ней – и степень осознания им того факта, что служит, мол, в его университете профессор такой-то…

И уж, во всяком случае, в следующую минуту он начисто забыл обо мне, обнаружившем полное незнакомство с его августейшей персоной, так как к нему немедленно подскочила какая-то находившаяся неподалеку сотрудница и, обратившись по всей форме: «President Sample», повела его в глубины библиотеки, вероятнее всего, к загадочному декану или Дину. Я же, возвратившись после этого близкого контакта третьего рода на землю, предъявил студенту, работавшему на выдаче, добытую мной книгу и, пока он занимался ее оформлением, сообщил ему, что вот тут, у всех на глазах, только что развернулась небольшая сценка с участием самого Ректора Сэмпла, о личности которого, как я рад был убедиться, студент тоже не имел ни малейшего понятия.

Осмысляя по дороге домой происшедшее, я пришел к выводу, что речь, по-видимому, шла все-таки не о Куинлане по имени Дин, а о некоем декане с такой фамилией и, скорее всего, о Декане именно Библиотек, за какового Ректор меня и принял – надо полагать, по внешнему сходству. Никого ниже маршалов этот император в свою визуальную базу данных, по-видимому, не допускал (в отличие от Наполеона, знавшего в лицо каждого ветерана), да и в маршалах, как выясняется, был порой нетверд. Поэтому, оказавшись в здании библиотеки, он мысленно произвел в ее деканы первого попавшегося мужчину подходящего возраста и вида. Решил, наверно, что это не может быть никто иной, как владелец замка, вышедший встречать сюзерена (в текст опять просится Наполеон – на этот раз ожидающий на Поклонной горе депутацию с ключами от города).

Дома я заглянул на университетский веб-сайт. Меня ждало потрясающее открытие. Фамилия Куинлан действительно принадлежала Декану Библиотек нашего университета, каковым оказалась Catherine Quinlan, привлекательная интеллигентная дама средних лет, седая, в очках, с мальчиковой стрижкой ежиком и решительным носом.

Я тут же вспомнил, что недавно имел случай видеть и слышать ее на открытии выставки, посвященной коллекционным изданиям «Дон Кихота» (где не преминул публично обнаружить ошибку в описании одного из русскоязычных), а еще раньше успешно испросил у нее (правда, путем сугубо безличной взаимной переписки) небольшой вклад в бюджет нашей с Ладой конференции по Михаилу Кузмину (2006). Так что удар по самолюбию, нанесенный постановкой под сомнение моей мужественности, с лихвой искупался этими позитивными впечатлениями, а также виртуальным повышением меня в служебном ранге и значительным, лет на двадцать, омоложением.

Компьютерный поиск подтвердил факт знакомства с Деканом Куинлан и самого Ректора, всего два года назад с большой помпой объявившего о ее назначении.

Но стоит ли удивляться? В платоновской пещере, назови ее Службой информации или Библиотекой, с представлениями о мире дело, как известно, швах.

P. S. Quinlan – ирландская фамилия, по-гэльски (Caoinlean) значащая «стройный, изящный» (ср. др.-ирл. cain «милый, красивый; юный»). Sample – англ. «образец, образчик».

P. P. S. Виньетка писана в 2009 году. Стивен Сэмпл (1940–2016) президентствовал 19 лет (1991–2010), последние десять из которых страдал болезнью Паркинсона. Его сменил Макс Никиас (р. 1952), но в прошлом, 2018‐м, году был вынужден уйти в отставку из‐за разнообразных скандалов в его Университете. Только что выбрали нового ректора, впервые женщину. Кэтрин Куинлан успешно продолжает деканствовать. Я ходить в библиотеку перестал почти совсем – еще до пандемии; а теперь эта опция и вообще отпала.

Papoose

Началось все очень нелепо. На другой день после престижной лекции в холоднющем (хотя было начало июня) Оксфорде, по выходе из ресторана, мою шею пронизала нечеловеческая боль. Очевидной причиной была неудачная поза, в которой я просидел весь вечер, – с головой, повернутой вбок, к интересному собеседнику. Какая-то «Смерть Ивана Ильича», хорохорился я про себя и вслух, заклиная судьбу.

В Москве, даже после МРТ, правильного диагноза мне не поставили, так что месяц прошел в смысле лечения впустую, но в Санта-Монике врачи, после еще пары мучительных тестов, разглядели на снимках инфекцию и под страхом возможного паралича, а то и чего похуже, отправили в Скорую (Emergency Room) и в ударном порядке госпитализировали – перевели в Ортопедическую больницу, где запустили мощный внутривенный курс антибиотиков, который продолжился уже дома, силами Лады, и через пять недель довел меня до почти полной прострации, но заодно, тьфу-тьфу, то ли полностью истребил предполагаемый остеомиелит, то ли основательно его задавил, и я стал понемногу оживать.

Я написал «предполагаемый остеомиелит», потому что это была лишь смелая медицинская догадка: анализ крови никакой определенной бактерии не идентифицировал, а брать пункцию радиологи и хирурги отказались, говоря, что сверлить для этого шею и позвоночник не менее опасно, чем делать полноценную операцию. Я спросил врачей, как же они установят, действительно ли это остеомиелит, и услышал, что если прописанный курс поможет, значит, диагноз был угадан верно.

– А если нет? – заволновался я.

– Тогда попробуем что-нибудь еще.

– То есть что? Еще пять недель уже других антибиотиков?!

– Посмотрим…

Это напомнило мне эпизод из фильма «The Bridge on the River Kwai» («Мост через реку Квай», 1957), где американца (его играет Уильям Холден), включенного в группу британских коммандосов, спрашивают, прыгал ли он с парашютом. Он отвечает, что нет, и ему назначают тренировочный прыжок, который, однако, вскоре отменяют: оказывается, процент смертности при этом слишком высок – 50%, так что лучше рискнуть уже при реальной заброске. (Прыгнет он удачно, но погибнет в финальной перестрелке у моста.)

Так или иначе, в больнице я провел c перерывом почти две недели и получил массу впечатлений. Новых, но во многом на удивление знакомых – не столько по прошлой жизни, сколько из литературы и кино. Какое-то словесное дежавю все время проступало из полусна, навеиваемого тоннами лекарств, направляя круглосуточное исполнение мной непривычной роли пациента. Я, как мог, соответствовал.

При хорошей страховке пребывание в американской больнице подобно жизни в роскошном отеле, на островном курорте или, пожалуй, на круизном лайнере – как в «Господине из Сан-Франциско». Тебе предоставляется огромный номер с душем и видом из окна, правда кишащий проводами, ибо набитый разнообразной техникой – от телефона, телевизора и компьютера (в котором хранится вся информация о тебе и других пациентах и прописанных процедурах) до управляемой ортопедической кровати, внутривенной капельницы и прочих медицинских приборов, рычагов, пультов и кнопок связи. Далеко отлучаться, конечно, не приходится, и вообще в чем душа держится, зато от забот обслуживающего персонала отбоя нет.

Себе ты почти не принадлежишь. То и дело – после, разумеется, предупредительного стука в дверь – твоя палата становится ареной деятельности представителей всевозможных родов медицинских войск, облаченных в соответствующие униформы. Это уборщики в серых комбинезонах, нянечки (благозвучно именуемые «партнерами по уходу», care partners) в зеленом, врачи и их ассистенты в белых халатах, дежурные медсестры в синем, еще другие медсестры и медбратья (узкие специалисты по особо важным уколам, тестам, рентгену, внутривенным катетерам и т. п.) в, подобно врачам, белом, официанты из больничного ресторана (с едой, по твоему телефонному заказу доставляемой прямо в постель – room service!), уже не помню в каком.

И так не только днем, но и ночью, в любое продиктованное ритмом лечения время. Причем нередко ты оказываешься объектом внимания сразу нескольких человек. Как-то раз медсестра мерила мне давление, в то время как нянечка меняла постель, а официант ввозил тележку с заказом, протягивая счет мне на подпись; заглянувшая с ежедневным обходом врачиха деликатно соглашалась подождать.

Литературные реминисценции не были сплошь макабрическими. Так, скопление вокруг меня больничного персонала привело на память Журдена, окружившего себя учителями и слугами и на пике аристократической эйфории призывавшего к себе сразу двух лакеев – исключительно чтобы убедиться, что они слышат его и готовы служить. В моем любимом фильме-спектакле «Комеди Франсез» (1954) Луи Сенье, игравший Журдена, нарочито растягивал сцену, окликая сначала одного слугу, а когда тот подбегал – второго (Mon laquais!.. Mon autre laquais!! – «Мой лакей!.. Мой другой лакей!!»). По своему профессорскому, да и жизнетворческому, обычаю, я тут же пересказал, прокомментировал и даже слегка разыграл, а ля Сенье, эту сцену, чем снискал драгоценное расположение дежурной медсестры, а главное – толстой и неповоротливой нянечки, на усилия которой мне предстояло положиться перед отходом ко сну.

Я был физически беспомощен, а ритуал укладки включал – помимо укрывания одеялом и тому подобных мелких услуг – надевание мне на ноги специальных электрических насосов, своей горячей пульсацией предотвращающих образование тромбов у обездвиженного пациента. Но я претендовал на большее.

Дело, во-первых, в том, что одеяла – в сущности, не более чем просто очень плотные нанковые простыни – грели слабо, так что мне их требовалось много. А во-вторых, в том, что с некоторых пор у меня в лежачем положении, а иной раз и в сидячем, за компьютером, стынут ноги. Морально я утешаюсь параллелью с бодлеровскими (а заодно и якобсоновско-левистроссовскими) savants austères, «учеными-аскетами», которые, как и любимые ими кошки, были frileux et sedentaires, «зябкими домоседами», практически же обхожусь лишней парой-другой носков на ночь. Но в своем ослабленном болезнью и лекарствами состоянии я стал замерзать не на шутку, и нянечки несли мне еще и еще одеял, а в ноги клали горячие компрессы (на каких-то медленно тлеющих искусственных углях), которые в середине ночи меняли на новые. Все это, однако, не спасало – назревала нужда в творческом прорыве.

На бодлеровских кошек надежды было мало, зато вдруг припомнилось экзотическое английское, точнее американское, словечко papoose. Американское – ибо заимствованное из одного из алгонкинских языков обозначение индейского младенца, а с переносом по смежности и упаковки его в матерчатый или кожаный заплечный мешок, удобный для материнской транспортировки. Это была чистая мифологема – в натуре я с индейцами не встречался, но на картинке где-то, скорее всего в каком-нибудь словаре, что-то такое видел, и образ миниатюрного человечка, запеленатого столь туго, что сохранялся четкий абрис тела, сразу представился моему мысленному взору.

Дальше было просто. Я произнес заветное слово, оказалось, что нянечка слышит его впервые, я объяснил его значение, добавив, что это именно то, что нам сейчас нужно, и предложил ей заглянуть в компьютер. Не знаю, что в точности она там увидела, наверное, что-то вроде:

Nez Percébabe. Фото Эдварда Кертиса. Библиотека Конгресса США / Library of Congress, Prints & Photographs Division, Edward S. Curtis Collection, [ LC-USZC4-8817]

Во всяком случае, именно эти и подобные картинки я потом нашел в интернете – и остался ими не вполне доволен, ибо идеального контура, стоявшего перед моими глазами, они не давали. Оставалось предположить, что зачаровавший меня силуэт имеет какое-то другое происхождение, и тогда в памяти всплыл безупречно скульптурный абрис фигуры Джеймса Бонда, с герметической тщательностью упакованного английскими моряками для инсценировки его подводного захоронения и последующей доставки с морского дна на секретную подлодку, где после недолгой операции по вскрытию этого саркофага в нем обнаруживается живой и невредимый Шон Коннери, с невинной улыбкой новорожденного тотчас обращающийся к капитану за официальным разрешением вернуться в строй («Request permission to come aboard, Sir!»). Соответствующие кадры из фильма с обнадеживающим названием «You Only Live Twice» («Живешь только дважды», 1967) можно посмотреть в специальном коротком ролике – всего 2 мин. 30 сек. (https://www.youtube.com/watch?v=FlIIflu2cik).

Кадр из фильма «Живешь только дважды» (You Only Live Twice), 1967, кинокомпания «Юнайтед Артистс» (United Artists), режиссеры Льюис Гилберт, Гарри Зальтцман, авторы сценария Роальд Даль, Ян Флеминг, оператор Фредди Янг, композитор Джон Барри

Но вернемся к моим ногам frileux. Техника пеленания à la papoose была охотно взята на вооружение, приспособлена к предлагаемым обстоятельствам, даже слегка усовершенствована (детали опускаю) и стала успешно передаваться от одной дежурной нянечки к другой. А однажды на вечернюю вахту заступили сразу двое care partners – уже знакомая пожилая латиноамериканка и новенький, сравнительно молодой мужчина, по виду тоже латиноамериканец, как потом выяснилось, родом из Гватемалы.

– Что, на этот раз действительно «два лакея»? – включился я.

– Да, вот тренирую помощника, будущую смену, – ответила нянечка. – Познакомьтесь: Роберто.

– Очень приятно, Роберто. Сегодня вам предстоит интересный опыт. Я страшно мерзну, и меня надо укутывать, как papoose. Вы, наверное, не знаете, что это такое?

– Почему же? Конечно, знаю. Мы с женой так пеленаем сынишку.

– А-а, отлично.

Я сделал вид, что не удивился, но внутреннее торжество меня так и распирало. Лексикографический раритет, вычитанный полвека назад из словаря, описав причудливую траекторию, не только обрел мимолетную игровую реальность в моих капустнических экзерсисах, но и получил самое прямое подтверждение на своей исконной – аборигенской – территории!

А это очень знакомая конструкция, сходная с сюжетами множества текстов – как разбиравшихся мной чужих, классических, так и моих собственных, мемуарно-виньеточных.

Первым приходит на ум mot Бертрана Рассела «Many people would sooner die than think. In fact, they do», анализу которого я посвятил специальную статью. В ней рассматривается убийственная ирония двойного каламбура: на would, вспомогательном глаголе сослагательного наклонения, прочитывающемся в данном контексте и буквально, – как ‘желали бы’; и на sooner, 1. ‘скорее, вероятнее’; 2. ‘раньше’, – актуализуются оба значения. В результате получается, что «Многие люди предпочли бы умереть раньше, нежели [они начнут] мыслить», что подтверждается: «Собственно, так они и делают».

Теперь я вижу, что в расселовской остроте меня привлекла «сила слова»: в первой фразе персонажам каламбурно приписывается непроходимая глупость вплоть до желания умереть за нее, а во второй ядовито констатируется осуществление этого желания. Типичный случай словесной магии, причем доведенной до максимума: слова убивают! То есть убивают они, конечно, незадачливых персонажей, философствующий же автор, повелитель слов, остается, надо понимать, вне сферы их летального действия.

Разборов подобных текстов у меня, как оказывается, много, но этот имел интересное продолжение, перепорхнувшее из абстрактно-литературоведческого плана в личный, жизненный.

Статью я написал еще до эмиграции, а выехав за границу и оказавшись в Англии, воспользовался ею для доклада, даже двух – в Оксфорде и Бирмингеме, благо материал англоязычный. Оба раза разбор имел определенный успех, но не сравнимый с тем, который ожидал его при третьем исполнении, уже в Канаде. Процитирую из соответствующей виньетки – «Торонто-80»:

В прениях на сцену поднялся самый знаменитый канадец русского происхождения George Ignatieff, одно время представитель Канады в ООН… Дипломат не посрамил своей репутации и произнес небольшое похвальное слово – несомненный шедевр жанра. Он сказал, что из всех собравшихся он, по-видимому, единственный имел честь слушать как профессора Жолковского, так и профессора Рассела… и рад засвидетельствовать адекватность разбора, основанную на сходном складе ума этих двух ученых.

Чем не история с papoose?! Я нахожу в книгах некое шикарное (у Рассела даже волшебное, правда не столько спасительное, сколько людоедское) словцо, прицепляюсь к нему и держусь за него, пока, наконец, не добиваюсь от авторитетного свидетеля («индейца» Роберто; расселовского знакомца Игнатьева) неожиданного подтверждения некой чудесной причастности к источникам мировой энергии. В случае с papoose подтверждается укорененность этого словца, а заодно с ним и меня самого, в мифогенной америндейской почве; в случае с каламбуром Рассела удостоверяется мое интеллектуальное родство с великим словесным магом, охотно бряцающим своим вербальным оружием.

P. S. Разумеется, вся моя метафорика держится на так называемой добровольной приостановке недоверия (Кольридж). В конце концов, гватемалец Роберто – не алгонкинец, а Игнатьев, скорее всего, просто постарался искусно польстить заезжему докладчику, так что их «свидетельские» показания – отнюдь не доказательства.

Что тут скажешь? Разве что – победителей не судят. У моих врачей тоже ведь не было доказательств, а вот вылечили же. И вообще, что за придирки?! Медики возвращают нам жизнь, но только метафоры даруют ей смысл.

Книжное имя

Дежурная медсестра – важнейшая фигура в жизни пациента ортопедической больницы. Днем и ночью ты зависишь от нее. Заступив на дежурство в семь утра, она в сопровождении нянечки заходит в твой бокс, представляется, называет свое имя, – которое, ты, впрочем, уже знаешь, так как оно, вместе с ее номером телефона, заранее выписывается на небольшой доске напротив твоей кровати, – и это момент для закладки правильных взаимоотношений.

Я всегда стараюсь побыстрее пробиться сквозь облекающие партнера защитные оболочки, в случае американской медсестры – синюю брючную униформу, чтобы иметь дело не с должностью, а с человеком. На этот случай в моем репертуаре имеются всякие, в основном филологические, номера и приколы – ну и понимание, что перебарщивать не след. (Раскрываюсь ли при этом я сам или, наоборот, кутаюсь в профессорскую мантию – отдельный вопрос.)

В то утро медсестрой оказалась стройная восточная красавица, немного слишком высокая для своей очевидной азиатскости, с внятным, вовсе не кукольным лицом, большими черными глазами и свободными манерами молодой американки. Комната буквально осветилась ее присутствием.

– Меня зовут Yvette, сегодня я ваша дежурная медсестра…

Yvette! Иветт Гильбер – «Иветта» Мопассана – Вы плачете, Иветта… Вертинского, с ее сингапурским антуражем!.. Но для американской больницы это как-то не годилось. Чтобы начать с чего-нибудь поактуальнее, я спросил Иветт, не вьетнамского ли она происхождения, на каковое вроде бы указывает ее французистое имя. Она ответила, нет, родители не вьетнамцы, а китайцы, про имя же она охотно расскажет, только не сейчас, – в начале смены у нее масса дел.

Но для истории про имя времени не нашлось и в следующий раз, – а Иветт явно хотелось рассказать ее без спешки, с чувством, с толком, с расстановкой. Зато мы успели перекинуться парой фраз про ее рост (за шесть футов) и любимый спорт: я предположил волейбол или баскетбол, оказалось – бадминтон. Я поставил под вопрос серьезность бадминтона, она парировала тем, что теперь это олимпийский вид, в общем, знакомство состоялось, лед тронулся, но тайна имени продолжала томить своей неразрешенностью.

Ожидание затягивалось, ретардация следовала за ретардацией, но в конце концов свободная минутка выдалась, и вот что я услышал.

– Когда пришло время родов, мать и отец были в поездке, в другом штате. Там мать положили в родильное отделение, отец был все время при ней, и им сообщили, что будет девочка. Но никакого готового имени у них не было. Тогда им дали специальный каталог имен, огромную книжку, и они принялись ее листать. Начали с «А» и стали двигаться по алфавиту. Американские имена им не нравились. Они старательно проходили страницу за страницей, букву за буквой, но ни на чем не могли остановиться.

– А на Yvette остановились? Yvette им понравилось?

– Нет, не понравилось. Но они поняли, что дошли практически до конца, а начинать сначала у них не было сил. Так я стала Yvette.

– То есть никакой галломании, просто судьба?! А что Иветт – имя как бы уменьшительное, они понимали? Ничего себе малышка Иветт, с меня ростом!

– Ну, сначала-то я и была маленькая, а потом стало уже поздно менять. Я привыкла.

У меня чесался язык рассказать ей про выбор имени для Акакия Акакиевича, но, памятуя, что все хорошо в меру (– и кукуруза, и Неру, как говорилось в хрущевские времена, задолго до рождения Иветт), я сдержался. И правильно сделал: отношения у нас сложились чудесные.

А интертекст к Акакию – неслабый.

Visitable past

Против инварианта, как известно, не попрешь. Леопард не может отказаться от своих пятен, Эдип – от своего комплекса, контрразведчик – от конспирологии, структуралист, тем более якобсоновского толка, – от инвариантных структур.

Речь, понятно, пойдет pro domo sua. И вопрос на засыпку тут такой: интересуют ли данного конкретного структуралиста, как того требует научная объективность, вообще любые структуры или только некоторые – созвучные его собственным комплексам и пятнам.

Что за многими текстами, которые я в течение десятилетий выбирал для анализа, скрывается некий инвариант, я догадался совсем недавно. Хотя в предупреждениях недостатка не было.

Сергей Зенкин, редактор моих «Блуждающих снов», посвятил целое эссе уличению меня в попытках структурно перещеголять описываемых авторов.

М. Л. Гаспаров заметил, что мой квазифрейдистский анализ властных стратегий Эйзенштейна в «Иване Грозном» невольно приглашает читателя задуматься о моем собственном исследовательском подсознании.

Лев Лосев, прочитав, правда, не статью, а рассказ «Дачники», усмотрел в нем фантазии автора о его чудесном происхождении сразу от Бахтина, Эйзенштейна и сэра Исайи Берлина.

А Михаил Ямпольский, мой соавтор по «Бабелю», в рецензии на сборник рассказов «НРЗБ» определил центральный инвариант этой прозы как филологическое, по сути, стремление приблизиться к великим властителям дум.

Общая черта моих любимых текстов – это мотив магического слова, претендующего на истинность или перформативную силу. Мотив, если подумать, родственный инварианту, сформулированному Ямпольским. Ведь магия слова – это опять-таки некая воля/приверженность/оппозиция к власти, то есть все та же ориентация на великое, причем в типично филологическом, словесном, повороте.

Сюда же примыкают давно занимающие меня тексты немного другого типа. Это исторические сюжеты, обычно обращенные в, по формулировке Генри Джеймса, visitable past, «доступное для посещения прошлое», типа романов Вальтера Скотта, «Капитанской дочки» и «Писем Асперна». В них с хрестоматийными фигурами недавней истории взаимодействуют рядовые герои, годящиеся в отцы или деды автору и его современникам, так что История преподносится «домашним образом» (Пушкин) и мы по-свойски прикасаемся к ней. Тоже магия, но уже не чисто словесная, а нарративная и историческая.

Еще более острым прикасание оказывается при чтении не романов, а нон-фикшн – мемуаров, дневников, архивных документов. Найти на страницах истории, в соседстве «великих», кого-то из «своих» и, значит, символически себя самого – особый кайф, сродни желанию, чтобы государю было при случае доложено, что вот, мол, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Этим не гнушался и Пушкин, с его Ибрагимом Ганнибалом при Петре и Гаврилой (реальным) и Афанасием (вымышленным) Пушкиными в «Борисе Годунове».

Ну, положиться на собственных родственников дано не каждому, поэтому я готов довольствоваться родственниками и знакомыми знакомых. Заманчивой целью остается приближение к сонму великих, и любое посредничество не помешает.

Чтение вообще предполагает идентификацию с читаемым – с героем, героиней, а главное, с автором, особенно в случае нон-фикшн. Читаешь Ходасевича и соглашаешься с его взглядом на Брюсова, Горького, Маяковского. На минуту тревожно отодвинешься, спросишь себя, а не потому ли ты соглашаешься, что он тоже эмигрант, антисоветчик, да еще, оказывается, и еврей, но потом успокоишься, поняв, что таких много, а Ходасевич один.

Это, конечно, прикосновение, но, увы, чисто интеллектуальное, nothing personal.

А лично иногда ходишь с самой историей рядом, можно сказать накоротке, и ничего не подозреваешь.

Например, знакомишься с прелестной английской леди, причем совершенно в научном плане бескорыстно – исключительно ради ее прелестей, и однажды, из ее случайной обмолвки, заключаешь, что ее бывший муж, фамилию которого она все еще носит, был тем единственным русистом в делегации английских студентов, который в мае 1954 года задал Ахматовой и Зощенко роковой вопрос об их отношении к Постановлению ЦК 1946 года[30]. То есть что он задолго до тебя не только любил прелестную леди, но и как бы травил Ахматову.

Или вдруг обнаруживаешь такое.

Почти всю свою советскую научную жизнь я прожил в Лаборатории машинного перевода, под крылом у любимого начальника Виктора Юльевича Розенцвейга (1911–1998), причем, конечно, знал, что он был иммигрантом-коммунистом из Румынии, когда-то (во время войны?) работал в НКВД и даже сохранил там какие-то связи, позволявшие ему создавать условия для наших подвигов на переднем крае науки. Где-то «там» и когда-то «тогда» он, возможно, был слугой царю, но здесь и теперь – für uns – бесспорным отцом солдатам.

Заботился он и о нашем житейском благополучии, в частности помогал найти, вдобавок к бессребренической зарплате, выгодную халтуру: например, перевод каких-то документов Организации Объединенных Наций, которыми по его протекции нас щедро снабжала заведующая соседним с Лабораторией кабинетом, интеллигентная дама средних лет, со скульптурным загорелым лицом и густыми темными волосами, оттенявшими стильную седую прядь, mèche blanche. А лечила нас и наших близких жена В. Ю., Анна Марковна Маршак, прописывавшая правильные лекарства, клавшая в лучшие больницы и кормившая изысканными обедами.

И вот прошло типа сто лет, многие из нас эмигрировали, эмигрировал и сам В. Ю., всегда нас от этого отговаривавший, и в эмиграции, в Бостоне, на руках у тоже эмигрировавшего сына, умер. А потом прошло еще десять лет, и ко мне в Москве зашел брать интервью Михаил Эдельштейн, оказавшийся родственником В. Ю. Мы разговорились о нем, и Миша сказал, что служба в органах службой, дружба с ООН дружбой, но самое интересное – это кем был не В. Ю., а милая дама с седой прядью:

Елизавета Юльевна Зарубина (1900–1987), также известная как Елизавета Юльевна Горская, советская разведчица, подполковник госбезопасности, за роль в атомной разведке награжденная Орденом Красной звезды (1944); кодовые имена Эрна и Вардо, в Германии работала под фамилией Гутшенкер, во Франции и Дании – Кочек, в США – Зубилина, партийный псевдоним в Австрии – Анна Дейч; урожденная Лиза/Эстер Иоэльевна Розенцвейг… (см. Википедию) —

старшая сестра нашего любимого В. Ю. В период ооновских переводов ей было около семидесяти, а умерла она в восемьдесят семь не своей смертью, а сбитая автобусом (по чьему заданию – остается гадать)[31].

Уф! Однако вернемся к книгам. Читаешь публицистику Бунина, с которым тебя связывают, помимо прочего, несколько любовно проанализированных текстов, и тоже одобряешь. То есть присоединяешься – пристраиваешься – к его здоровому антисоветизму, к трезвому взгляду на Горького, Брюсова, Белого, Маяковского, к издевательской пародии на Ахматову… Вчуже оправдываешь даже его пристрастное неприятие Блока, немного, правда, вздрагиваешь, когда в пренебрежительном списке натыкаешься на Пастернака и Бабеля – особенно Бабеля, поскольку ты как раз недавно сравнил бунинские повествовательные дерзости (во «В некотором царстве» с бабелевскими в «Справке»). В целом же все равно любуешься задиристой непримиримостью пишущего.

Но все это, вот именно, вчуже, опосредованно, через литературу. И вдруг глаз останавливается на житейски знакомой фамилии и подходящем, вроде бы, имени.

Одесса, январь 1920 года.

…Ах, русская интеллигенция, русская интеллигенция! Уж столько «интересного» приходится нам видеть, что следовало бы в три ручья плакать, а мы только по-дурацки восхищаемся: «Очень интересно!»

Комиссаром иностранных дел, одним из представителей «рабоче-крестьянской» власти был в Одессе прошлым летом какой-то Юзя Ревзин, как нежно называли его даже у П. Лет двадцати пяти, большой франт, большой эстет, сладко хорошенький… Когда пришли добровольцы, он не бежал, а затаился в Одессе. Возвращаюсь однажды из отдела пропаганды домой, подъезжаю к крыльцу и вдруг вижу, что прямо навстречу мне этот самый Юзя. И я, идиот, так потерялся, что, вместо того чтобы схватить эту гадину за шиворот и тащить куда следует, со всех ног кинулся на крыльцо. Успел только заметить, как смертельно побледнел он.

Нет, ни к черту мы не годимся[32].

Ревзин – фамилия мне не совсем чуждая. В нашем доме на Метростроевской (Остоженке), 41, жили, как я понимаю, старый писатель Ревзин, благообразный седой джентльмен, и двое его то ли сыновей, то ли племянников, Санька и Давид, оба значительно старше нас мальчишек, но сравнительно молодые. «Санька» в дальнейшем оказался Исааком Иосифовичем, преподавателем немецкого языка в том же Инязе им. Мориса Тореза, где располагалась наша Лаборатория. И. И., друживший и соавторствовавший с Розенцвейгом, увлекся новыми, «математическими», методами в языкознании, о которых написал много статей и книг, полных, на наш со Щегловым саркастический взгляд, неофитского занудства. По их поводу мы неумеренно зубоскалили, чем, наверное, попортили И. И. немало крови, и он простил нас очень и очень нескоро, лишь незадолго до смерти – в ответ на мое запоздалое покаяние.

Из Иняза И. И. вскоре пошел на повышение – перевелся в Институт славяноведения в сектор к Вяч. Вс. Иванову. На той же волне он влюбился в очаровательную, юную (а впрочем, уже, хотя и как-то не очень основательно, замужнюю), интеллектуальную до зубов смуглянку Олю Карпинскую, стал расходиться и, в конце концов, развелся с первой женой, строгой белокурой хромоножкой (помню ее стремительно, сосредоточенно, не подымая глаз, проходящей по двору нашего дома). И женился на тоже разведшейся Оле.

По ходу этого процесса он впервые, по-крупному и раз и навсегда разругался с Розенцвейгом. Я всегда полагал, что ссора произошла из‐за попыток В. Ю. отстаивать перед ним идею единобрачия (как он однажды отстаивал ее в аналогичной ситуации со мной), однако, по недавнему авторитетному свидетельству общего знакомого, причиной разрыва был не кто иной, как я сам, которого И. И. безуспешно требовал уволить с работы за хохмы на его счет в моем «Who Is Who & What is What In Linguistics» (1967). И одним из косвенных последствий этого стала преждевременная, в возрасте 51 года, смерть И. И, наступившая в результате безобразного невнимания к его истории болезни со стороны врачей академической больницы, где он находился не под наблюдением Анны Марковны (о каковом см. выше), а, увы, на общих советских основаниях.

Олю я тоже знал – и до их брака, и после; мы и сейчас приятельствуем, хотя общаемся, лично или по телефону, не чаще раза год.

Началось с того, что в середине 1950‐х (шестьдесят лет назад – интервал вполне вальтерскоттовский), по утрам на пути в МГУ (филфак был еще на Моховой) мы часто оказывались в одном и том же битком набитом автобусе № 55 (она жила где-то в переулках ниже Остоженки, почти у самой Москва-реки). Мы долго переглядывались, потом, наконец, познакомились. Общей была не только филфаковская, но и дальнейшая семиотическая тусовка. (Забавные романические детали нашего знакомства со свойственной мне деликатностью опускаю.)

У Оли и Исаака Иосифовича родилось двое сыновей, из которых один, Григорий Исаакович, блестящий публицист и архитектурный критик, очень знаменит. Я всегда с почтительным удовольствием слушаю его и читаю и даже немного с ним знаком. (Сама Оля давно профессорствует в МГУ, и у нее в свое время успела поучиться Лада.)

Но бывают и другие Ревзины. Так, в отделе реализации издательства НЛО работает Инна Ревзина, которая, в ответ на мой вопрос, кем она приходится известному мне почтенному семейству, проявила полное незнакомство с его существованием.

Тем острее встает вопрос о моей хотя бы косвенной причастности к судьбе Юзи Ревзина, а через него – и к бунинской (особенно учитывая мой интеллектуальный поединок с И. И.).

Юзя – это, конечно, уменьшительное от Иосиф, так что лексически он годится в отцы Исааку Иосифовичу, который к тому же родился в 1923 году (то есть три года спустя после одесской записи Бунина, за которой вскоре последовало возвращение красных и бегство писателя за границу). И родился не где-нибудь, а в Стамбуле, жил же в дальнейшем все-таки в СССР. Онлайн есть также данные о годах жизни и гибели на войне некоего Иосифа Исааковича Ревзина (1893–1941), по возрасту годящегося и в отцы Исааку Иосифовичу, и в шапочные знакомцы Бунину. Но в Википедии братом Исаака Иосифовича объявляется довольно известный писатель Григорий Иосифович Ревзин (1885–1961) – вероятно, тот, которого я помню по дворовому детству. Получается, что дети одного отца, некоего Иосифа, родились от него с интервалом в 38 лет! В этом нет ничего невозможного, но тогда отпадает соблазнительная для меня гипотеза об отцовстве Юзи, которому, на зоркий взгляд Бунина, в 1920‐м было лет двадцать пять.

Так что драматическая коллизия, которая могла бы завершиться пресечением в зародыше славного клана Ревзиных, отчасти повисает в воздухе. Юный ли наркоминделец Юзя, отмеченный вниманием Бунина, был в Стамбуле, или его тезка? Что они там делали – помогали ли, по поручению Ленина, Ататюрку во второй армянской резне (1922 год)? Как вернулись в, выражаясь по-бунински, Совдепию? Не знаю.

Сердцевину эпизода образует, конечно, мотив потенциальной казни красного комиссара будущим нобеляром – ненавистником большевизма и, как он сам походя сообщает, своим человеком в «отделе пропаганды» Добровольческой армии. Однако казнь остается потенциальной. Бунин бездействует. Бездействует, а потом порицает себя – и всю русскую интеллигенцию – за это бездействие. Порицает, но сдать классового врага в контрразведку и тем самым отослать его к отцам рука у него не подымается.

Интересно соотнести это с тем, как он примерно в это же время реагирует на рассказ, прочитанный ему молодым Валентином Катаевым (1897–1986), – если, конечно, верить хитроумному автору «Травы забвения».

– Но скажите: неужели вы бы смогли – как ваш герой – убить человека для того, чтобы завладеть его бумажником?

– Я – нет. Но мой персонаж…

– Неправда! – резко сказал Бунин… – Не сваливайте на свой персонаж! Каждый персонаж – это и есть сам писатель.

– Позвольте! Но Раскольников…

– Ага! Я так и знал, что вы сейчас назовете это имя! Голодный молодой человек с топором под пиджачком. И кто знает, что переживал Достоевский, сочиняя его, этого самого своего Раскольникова… Я думаю, – тихо сказал Бунин, – в эти минуты Достоевский сам был Раскольниковым.

Впрочем, Бунину эта история запомнилась немного иначе, без оправдательных ссылок на персонажа:

Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорит: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки»…

Когда выходил из дома, слышал, как дворник говорил кому-то:

– А эти коммунисты, какие постели ограбляют, одна последняя сволочь. Его самогоном надуют, дадут папирос, – он отца родного угробит!

Так или иначе, Бунин, в прозе которого сюжетные коллизии то и дело доводятся до максимума – смерти, убийства, самоубийства, – в жизни остается «русским интеллигентом». А ведь мог бы бритвочкой!..

Альтернатива «убить иль не убить», взвешиваемая в реальном времени самим Буниным, завораживает посильнее «Легкого дыхания». Приковывает Бунин тех давних лет и внимание Катаева, кстати, пишущего свою «Траву забвенья» сорок с лишним лет спустя, то есть в волнующем меня формате доступного прошлого.

Катаев все время пытается и пристроиться у ног обожаемого мастера, и возвыситься над ним как над оторванным от жизни аристократом, для чего то ссылается на свой боевой опыт и со скромностью паче гордости демонстрирует осколок снаряда, извлеченный из его бедра, то без дальних тонкостей взывает к беспощадным идеалам Революции. Но по главному вопросу сделать выбор так и не решается. Он, с одной стороны, всячески превозносит вымышленную им героиню из простонародья, «Клавдию Зарембу», которая, как того требовала ее революционная совесть (и как поступила со своим первым мужем, Яковом Блюмкиным, моя знакомая à une mèche blanche), – сдала в ЧК своего возлюбленного, «Петьку Васильева», но зато потом всю жизнь помнила и любила только его, а с другой, не хочет обагрить ее руки этой кровью и потому изобретает свою встречу, сорок лет спустя в Париже, с этим якобы расстрелянным белогвардейцем, которому удалось-таки в последнюю минуту сбежать от чекистов, чтобы влачить жалкую жизнь эмигранта и, что ужаснее всего, напрочь забыть «Клавдию Зарембу».

Забыть ее ему, разумеется, тем легче, что ее никогда и не было (да и сочинена она не совсем самостоятельно, а по лавреневской колодке из «Сорок первого» и пастернаковской из «Спекторского»). Как, возможно, не было и забывчивого «Петьки Васильева». А раз так, то неясно, насколько реально «был» помещенный в мир этих вымыслов Бунин.

Заслуживает ли Катаев столь ревнивого внимания? Увы. Дай мне Бог силы отличить себя от него – и удержаться в рамках нон-фикшн.

На грани

На грани смерти я был пока что трижды.

Один раз – когда в колхозе после первого курса (1955) выпер из помещения школы, где нас разместили, пьяного парня, пристававшего к «нашим девочкам». Вечером донеслась весть, что он с компанией дружков направляется к нам, чтобы меня кончать. Мужской контингент на филфаке, как известно, невелик, драка с местными была ни к чему, и меня отправили прятаться «в овсы» неподалеку от школы. Пьяные побушевали, но, не найдя меня, разошлись. Наши подали мне сигнал, и я вернулся.

Второй раз это было на зачетных стрельбах в военном лагере, летом после третьего курса (1957). Пришла моя очередь дежурить на показе мишеней. По телефону нам в укрытие командовали: «Показать!», мы поднимали над бруствером щиты на палках, так называемые появляющиеся мишени, и тогда над нами свистели пули; потом нам командовали: «Опустить!», и мы опускали; потом: «Осмотреть», мы вылезали, осматривали большие неподвижные щиты и докладывали результаты по обоим типам мишеней. После очередного «Показать!» выстрелов почему-то не было, зато, последовав команде «Осмотреть», я услышал над собой несколько отчетливых «вжик!» «вжик!», дотоле знакомых лишь по военной прозе и кинофильмам. Впрочем, пули пролетели сильно мимо, да и осмотр как подвижных, так и неподвижных щитов попаданий не обнаружил.

Когда, сменившись, я вернулся на основную позицию и спросил своего друга и будущего соавтора Юру Щеглова о его результатах, он сказал, что вышла нелепость: сначала он не понял команды, а когда стал стрелять, было поздно, и он не попал даже в «молоко». У нас с Юрой всю жизнь были сложные отношения, но тут, боюсь, даже Фрейд бессилен.

В третий раз на волоске от гибели я оказался, когда, уже в Калифорнии, едва научившись водить машину, поехал в горы кататься на лыжах один (1984). Пока я ехал, пошел дождь, а в горах – снег; образовался гололед (black ice). Я надел цепи, ехал медленно и помнил, что главное – в случае чего не тормозить. На льду меня резко повело вправо, тормозить я не стал, и машина, перевалив через слабо выраженный бордюр, полетела в пропасть.

Летела долго, трижды ударялась о склон и снова прыгала вниз, потом перевернулась в воздухе (я успел спросить себя, что же я думаю в этот судьбоносный миг, и ответить: «Как глупо!») и приземлилась, колесами вверх, на дно стометрового ущелья. Переднее пассажирское место пришлось при этом на огромный валун и было вдавлено. Ветровое стекло покрылось сеткой трещин, но не разбилось. Зато заднее было выбито, и через него я вылез наружу.

Снегопад прошел, сверкало солнце, из машины доносилась музыка – радио продолжало работать. У меня побаливала шея, в остальном все было прекрасно, беспокоила только мысль: взорвется ли машина. Если взорвется – надо срочно отбежать подальше, а если нет – как позорно будет выглядеть мой маневр. В кино машина в таких случаях всегда взрывалась, но структуралистское чутье подсказывало отнести это на счет приемов выразительности. Я все еще раздумывал, когда сверху донесся голос: «Вы живы?» – «Да. Она взорвется?» – «Нет». – «Кто вы?» – «Я фельдшер. Спускаюсь к вам».

Он спустился, посветил мне фонариком в глазное дно, слазил в машину и достал мои документы, лыжи и прочее, вызвал по walkie-talkie (мобильников еще не было) скорую помощь, полицию и эвакуаторов. Через десять минут ущелье кишело людьми в формах этих трех ведомств. Меня примотали клейкой лентой к носилкам, отвезли в больницу, сделали рентген и вскоре отпустили со словами, что переломов нет. Полицейский сообщил, что машине капут[33]; страховка в дальнейшем полностью оплатила ее стоимость, и я купил новую. На шее потом обнаружили трещину, но через три месяца и она затянулась. В общем, я опять отделался легким испугом.

Мораль? Первым случаем гордиться не приходится: недолгий hubris – и в кусты. Второй любопытен в свете не только психоанализа, но и выкладок Аристотеля о сравнительной эффектности трагических сюжетов. А третий всегда помню как полный триумф структурной поэтики и вообще эстетического подхода к жизни.

О любви

Недавно в связи со знаменитым катулловским «Odi et amo…» я перечитал и соответствующую эпиграмму Марциала. Ср. в русском переводе:

Хоть ненавижу, люблю. Зачем же? – пожалуй, ты спросишь.И не пойму, но в себе чувствуя это, крушусь.(Катулл, 85; пер. А. А. Фета)Ох, не люблю я тебя, Сабидий! За что? Да не знаю.Знаю только одно: ох, не люблю я тебя!(Марциал, I. 32; пер. Ф. А. Петровского)

Двустишие Марциала, как правило, приводится в связи с его катулловским источником, но исключительно под знаком пародии – как нечто эффектное, но легковесное, грубоватое, слишком прямолинейное. Действительно, такое прочтение напрашивается. Хотя и написанная с оглядкой на высокий образец экзистенциальной медитации, эпиграмма Марциала по-простецки оскорбительна. Катулл страдает от терзающих его противоречивых чувств и безуспешно ломает голову над их причиной, а Марциал использует его словарь и формат, чтобы без обиняков высказать адресату (у Катулла и адресата-то, по сути, нет) свое ничуть не проблематизируемое «фэ».

Но это не единственное возможное прочтение. Вернее, не исчерпывающее. Мне кажется, что своей подкупающей убедительностью марциаловский возглас обязан той далеко не тривиальной психологической подоплеке, в которой он скрыто укоренен. Подоплеке, может быть, не менее парадоксальной, чем у Катулла.

Так ли на самом деле одномерны чувства марциаловского героя? И обязательно ли представлять себе их мишень, Сабидия, как персонажа сугубо отрицательного – подлого, скупого, злого, уродливого, с плохим запахом изо рта (ненужное зачеркнуть)? Разумеется, среди адресатов эпиграмм (в частности, катулловских) нередки и такие. А если персонаж вдобавок ко всему глуп, то он вполне мог бы обратиться к поэту со своим дурацким вопросом и получить заранее очевидный ответ. Но не слишком ли это просто?

Гораздо интереснее, если Сабидий не столь однозначно плох, а – как мы все, включая поэта и его читателей, – имеет, наряду с отдельными недостатками, кое-какие достоинства и в силу этого смеет претендовать на любовь окружающих, в частности Марциала. Он всячески пытается ее добиться, но, неизменно отвергаемый, опускается, наконец, до того, чтобы требовать объяснений (За что?), и тут получает уже полный и окончательный – интертекстуально заверенный – отлуп.

В этом напряжении – между определенными достоинствами персонажа и безусловным отказом ему в любви – не меньше поучительной сложности, чем в катулловской эпиграмме. Марциал как бы ставит Катулла в положение Сабидия, а сам становится на точку зрения Лесбии (периодически Катулла отвергающей). И вслушиваясь в его настойчивые «не люблю», невольно задаешься вопросом, на кого он так повышает голос – на приставучего Сабидия или на внутреннее «я», озадаченное собственной реакцией.

Быть незаслуженно нелюбимым (resp. необоснованно не любить) – ситуация столь же архетипичная, как разрываться между любовью и ненавистью. Меня она долго занимала, причем в обоих ракурсах – и когда меня не любят, и когда не люблю я[34].

Вот она в комическом повороте:

Еврей, доведенный до отчаяния, бросается на колени и взывает к Богу:

– О Боже, за что мне так: дачу построил – сгорела, машину купил – украли, с работы выгнали, жена ушла!.. Боже, ну за что?

Разверзаются небеса, свешивается сверху кудлатая борода:

– Ну не люблю я тебя, не люблю!

Это анекдот, но не та же ли самая коллизия лежит в основе библейской истории? Я имею в виду предпочтение, оказываемое Богом Авелю, и реакцию отвергнутого Каина. Аналогичная динамика – в «Моцарте и Сальери» Пушкина (и «Амадеусе» Милоша Формана).

Драма каждый раз именно в том, что отвергаемый пытается заслужить любовь, однако это, увы, невозможно, ибо любовь (талант, счастье, благодать…) не заслуживается, а даруется. Кому даруется, а кому и нет. Люди, понятно, могут быть несправедливы, и последний шанс – обратиться к Богу, поскольку Бог есть любовь.

Но любовь зла…

Зощенко, Чехов и Херасков

Американская студентка, изучающая Зощенко в оригинале, затруднилась с пониманием одного слова в рассказе «Рогулька»:

…Наконец с катера кто-то высовывается и кричит нам в рупор:

– Эй вы, трамтарарам, за что, обалдели, держитесь – за мину!…

Инстинктивно я… выпустил из рук рогульку. Но как только выпустил, так сразу же с головой погрузился в воду. Снова ухватился за рогульку…

– Эй ты, трамтарарам, не трогай, трамтарарам, мину!

– Братцы, – кричу – без мины я как без рук! Потону же сразу! … Плывите сюда, будьте так великодушны!..

– Не можем подплыть, дура-голова, – подорвемся на мине. Плыви, трамтарарам, сюда…

Думаю: «Хорошенькое дело – плыть при полном неумении плавать»… Кричу:

– Братцы, моряки! Уважаемые флотские товарищи! Придумайте что-нибудь для спасения ценной человеческой жизни!..

Переводу не поддавалось слово трамтарарам. Студентка поработала со словарем, установила, что тарарам – это «шум, скандал», но чувствовала, что что-то не сходится, и непонятно, зачем к «шуму» приставлен еще трам — «трамвай»?! Пришлось объяснить, что трамтарарам вообще не существительное, а междометие – эвфемизм, заменяющий непристойное выражение.

– Какое? – спросила добросовестная студентка, и я впервые задумался, какое же именно. Задумавшись, конечно, тут же сообразил какое: то, которое однозначно задается сочетанием односложного ударного трáм и анапестического тарарáм.

Русскому читателю все понятно без слов, а студентка узнала много нового и оценила точность, с которой Зощенко обозначил, что́ кричали в рупор уважаемые флотские товарищи.

Это была второкурсница. А на аспирантском семинаре, посвященном мотиву магического слова, мы разбирали «Лошадиную фамилию» Чехова. У меня есть статья об этом рассказе, в частности о том, как неустанными творческими поисками магической фамилии знахаря читателю все время, так сказать, заговаривают зубы. По ходу обсуждения мы с удовольствием отметили разнообразную жеребятину, которой Чехов то и дело сдабривает перебор фамилий, – от одного только корня жереб- их у него более десятка! Кроме того, есть такие, как Меринов, подсовываются не лошадиные, зато отчетливо озорные, например Кобелев, а венчает рассказ полупристойное «На-кося!». Магия слова и всячески разыгрывается (не исключено, что подспудно работает фольклорное «лошадиное» заклинание «Сивка, бурка, вещая каурка!..»), и подрывается: знахаря так и не вызывают, и больной зуб врач просто вырывает, безо всякой магии.

После урока одна аспирантка, изящная молодая дама российских кровей, спросила меня, знаком ли я с новейшей вариацией на этот рассказ, известной ей из Сети. Нет, говорю, не знаком, а как называется? Тут она замялась и говорит, там все обсценно, а главное слово… главное слово… – то, которому посвящен 1‐й том словаря Плуцера-Сарно. Произнести она его не может, но рассказ поищет в Сети и пришлет.

Это оказался рассказ Дениса Драгунского «Херовая фамилия»[35]. В нем почти весь текст чеховский, только букет лошадиных фамилий заменен фейерверком фаллических, начинающимся, впрочем, со вполне печатной фамилии Херасков. Читается взахлеб, причем никаких мыслей о надругательстве над Чеховым не вызывает. Полное ощущение, что Чехов ровно это и имел в виду, так что подзаголовок Из черновиков А. П. Чехова принимается без возражений. В чем тут дело?

Прежде всего в том, что уже и в чеховском рассказе достаточно двусмысленностей. Но главное – он вообще про магию слова. Ну а что в русском языке магичнее мата?!

Вспоминается старая история, возможно апокрифическая, о зимней Олимпиаде 1972 года в Саппоро:

Когда вдруг повалил густой и липкий снег, советский лыжник Вячеслав Веденин решил перемазать лыжи сообразно изменившимся погодным условиям. Один из местных журналистов спросил: думаете, поможет – снег же валит и тает?! Что ему ответил Веденин, понимаем только мы, в России, а в Японии на следующий день газеты вышли с заголовками: «РУССКИЙ ЛЫЖНИК СКАЗАЛ ВОЛШЕБНОЕ СЛОВО „ДАХУСИМ“ И ВЫИГРАЛ ОЛИМПИАДУ».

Подставляя на место лошадиной жеребятины почти неприкрытую матерщину, Драгунский просто обнажает прием, положенный в основу чеховского текста. Можно сказать, что Драгунский – это Чехов-1885 сегодня.

Кстати, у Чехова есть еще один рассказ, где фабулу заслоняет фонтанирование непонятной, труднопроизносимой и тем более энергичной лексики, – «Свадьба с генералом», написанная за год до «Лошадиной фамилии». Там бесконечные марсы, марсовые, марсели, брамсели, бом-брамсели, бом-брам-брасы, бом-брам-шкоты, фалы и брасы, шкоты натянуты и фалы все до места подняты, брам и бом-брам-брасы вытягиваются и реи брасопятся… Это своего рода сплошной трамтарарам, звучащий не так уж неуместно, если учесть, что женитьба – шаг серьезный, ведущий к продолжению рода.

Одно место в рассказе Драгунского меня озадачило. Развязка, естественно, состоит в том, что вспоминается не лошадиная фамилия Овсов, а созвучная теме – Членов.

Приказчик стоял на краю дороги и… о чем-то думал…

– Бардаков… Блядунов… – бормотал он…

– Иван Евсеич! – обратился к нему доктор. – Не подскажете ли дорогу? Живет тут у вас по соседству некий Егор Францевич Шпигель, непременный член уездного присутствия по крестьянским делам…

Иван Евсеич тупо поглядел на доктора, как-то дико улыбнулся и, не сказав в ответ ни одного слова, всплеснув руками, побежал к усадьбе…

– Надумал, ваше превосходительство! – закричал он радостно… Членов фамилия!..

Я стал гадать, каким же образом Шпигель подсказывает Членова, и даже заподозрил, что вся соль рассказа в коварном наезде на некого реального Шпигеля. Google услужливо подбросил мне Шпигеля Бориса Исааковича, российского предпринимателя и политического деятеля, одно время члена (!) Госдумы.

Но при ближайшем рассмотрении Б. И. оказался ни при чем. В погоне за сенсационной разгадкой я проморгал присутствие члена (да еще и непременного!) в описании должности Егора Францевича Шпигеля. Проморгал, конечно, потому, что текст по большей части повторяет чеховский, и его торопишься поскорее пробежать глазами в ожидании очередных драгунских эффектов. Стыдно признаться, но широкий читатель все время брал во мне верх над методичным исследователем – явная заслуга автора.

Запрошенный через Быкова, Драгунский подтвердил, что фамилия Шпигель была выбрана без особой задней мысли, ну разве в порядке «отзеркаливания» чеховского рассказа (Spiegel – по-немецки «зеркало»).

Невольник чести

(Алкогольная проза)

О Р. мне уже приходилось писать – по научной линии. Но сейчас я хочу припомнить несколько чисто человеческих, слишком человеческих моментов. Припомнить и как-то осмыслить.

Первые контакты произошли в Тарту – во время моего первого приезда туда, в феврале 1974 года. О своих сложных отношениях с Ю. М. Лотманом и всей семиотической братией и даже о самой этой поездке (совпавшей по времени с арестом и высылкой Солженицына) я тоже уже вспоминал. Важно иметь в виду, что я был там неким чужаком, а впрочем, чужаком, по-джентльменски приглашенным и корректно, даже заботливо, принимаемым. Более того, показать мне город в первый же вечер взялась моя добрая московская знакомая – фольклористка Н., бывавшая в Тарту и, таким образом, идеально подходившая на роль медиатора.

Она водила меня по тартуским улицам и закоулкам, немного со мной кокетничала (наши отношения так никогда и не зашли за эту двусмысленную черту), называла, пародируя манеру советских гидов, городские и университетские достопримечательности, как вдруг, остановившись около небольшого палисадника с низенькой, чисто символической оградой и описав указательным пальцем шикарную экскурсоводческую дугу, в итоге устремившуюся к земле, произнесла:

– А вот, обратите внимание, ценный памятник местной культуры: видный деятель тартуского семиотического движения, ветеран многих летних школ, ведущий специалист по творчеству… – прозвучали имя, отчество и фамилия, овеянные морозной пылью Серебряного века, а вслед за ними – имя, отчество и фамилия Р.

Пока она развешивала в воздухе ночного Дерпта эти гирлянды панегирических означающих, я вглядывался в то, что предлагалось в качестве их означаемого, и моему удивлению не было предела. В тесноватом палисадничке, слегка согнув ноги в коленях и прижавшись правой щекой к земле, голой февральской земле, лежал миловидный молодой брюнет в костюме, но без плаща. Он лежал лицом к тротуару, лежал неподвижно, безмятежно, пожалуй, даже уютно – спал мертвецки пьяным сном, никак, разумеется, не реагируя на наше присутствие и комментарии новоиспеченного краеведа.

Мое удивление было двояким – и потому вдвойне обескураживающим. Прежде всего, меня шокировало соотнесение фамилии Р. – знакомой по публикациям и, ввиду их неуловимо, что ли, пардон, дамского аромата, некритически истолкованной мной в качестве женской (грамматически она допускает такую гендерную амбивалентность, а суффиксальной структурой коннотирует еще и уменьшительность), – с личностью бесспорно мужеского пола и модуса вивенди. Но еще более ошеломляющим был, конечно, контраст между только что озвученной пышной научной титулатурой и скромной донельзя позой ее носителя.

На этом первая встреча закончилась, оставшись сугубо односторонней, и я в дальнейшем никогда не позволял себе вслух, а тем более на публике, о ней распространяться, ограничиваясь, да и то в редчайших случаях, мимолетными, по-авгурски – в духе самого Р. и любимого объекта его разысканий – непроницаемыми аллюзиями, понятными лишь избранным, то есть нам двоим.

Так, столкнувшись с ним при свете дня в кулуарах начавшихся наутро заседаний Школы и будучи формально представляем ему кем-то из общих знакомых, я почтительно поклонился и сказал, что очень рад и что, к сожалению, нет, лично мы до сих пор не встречались, но что мне уже довелось однажды – собственно, не далее как накануне вечером – видеть его, он же, как это бывает со знаменитостями, не имел случая обратить на меня внимание. Он слегка вздрогнул, его правая рука потянулась к щеке, но я развивать тему не стал; как выражаются в классической литературе, я видел твое смятение, с меня довольно сего сознанья… – понимания, что дело тут в понтах über alles.

Следующей встречи пришлось ждать долго, более десяти лет. Я уже какое-то время профессорствовал в Калифорнии, когда на волнах перестройки наиболее передовые коллеги из СССР стали проникать на Запад, и одним из первых в наших палестинах появился Р. Представлять его перед выступлением у нас на кафедре выпало, естественно, мне, и свое похвальное слово, бросив на Р. заговорщический взгляд, я начал так:

– Никогда не забуду, как я впервые увидел нашего досточтимого гостя в ныне всемирно известном своей семиотической школой городе Тарту…

Он тревожно поежился, этого было достаточно, и я продолжил в дежурном комплиментарном ключе – перешел к перечислению его заслуг перед наукой.

Чего он так опасался, понять не просто, и я об этом периодически задумывался.

Дело в том, что для филологов его поколения (на десяток лет моложе «нашего») ничего постыдного в пьянстве не было, напротив, это был гусарский point d’honneur (как для нас – сексуальные и диссидентские подвиги). За долгие годы общения с представителями этого младого племени мне случилось слышать леденящие душу рассказы о беспробудной спячке сильно перебравшего Г. на мерзлой обочине автобусной трассы Петербург – Резекне, а в Москве отвозить С. после большого выпивона на такси домой, клещами вырывая у него, совершенно уже не вязавшего лыка, сведения о координатах этого самого дома. Так что свалиться без сознания с катушек на полпути из пункта А в пункт Б было у них, вообще говоря, делом чести, доблести и геройства, и я, пытаясь добросовестно, но в целом безуспешно втереться к ним в доверие, сам не раз хватал в их обществе лишнего.

Но Р. был другим не чета.

Он и среди своих держался особняком, был немногословен, загадочен, хранил дистанцию, ревниво – следуя урокам своего поэтического кумира – оберегал собственный авторитет и, например, никогда не опускался до своевременной подачи статей даже в самые междусобойные сборники. Поэтому потерять, и столь наглядно, в первую же минуту нашей первой встречи лицо передо мной, пересмешником-аутсайдером, было для него непереносимым проколом, а жить в этой – без слов, но вполне отчетливо обозначенной мной – дамокловой ситуации предстояло неопределенно долго. Понты, понтов, понтами, о понтах…

В третий раз астральный образ нашего первого свиданья соткался из влажного петербургского ветра в ходе совместной поездки в гости к поэту К. Это было на следующий день после большой пьянки в доме у общего коллеги, фамилия которого тоже начинается на К., из песни слова не выкинешь. Там лицо самым позорным образом потерял уже я – не могу сказать, из чересчур ли старательного подражания «им» или по ничем не извинимой простоте душевной. Сделал я это, конечно, в какой-то мере по-своему, ибо, как известно, против инварианта не попрешь.

А именно, приметив на конференции, ради которой все и собрались в городе на Неве, некую экзотическую брюнетку, совершенно, впрочем, не нашего карасса, я добился позволения привести ее на вечеринку, где, увлекшись застольным трепом и выпивкой наперегонки с коллегами, напрочь забыл о ней и напился до положения риз, так что отправлять мою даму на такси пришлось хозяевам, а сам я едва добрался до дома А., у которого, как всегда, остановился, отпереть парадное не сумел, истошным криком среди ночи стал вызывать А., произвел в околотке большой переполох – словом, дальше некуда.

На другой день история была у всех на устах, я с интересом выслушивал все новые и новые подробности, Р. же хранил превосходительное молчание. Поскольку я чувствовал себя на коне – не только прошедшим алкогольную инициацию, но и решительно, в духе крепкого компанейского братства, отринувшим искушение женскими чарами, – я без стеснения разглагольствовал о происшедшем и среди прочего обронил, обращаясь к Р., что-то вроде:

– А вот когда я перепивал вас…

– Помилуйте, Алик, да когда же это вы меня перепивали?! – неожиданно взорвался Р., в первый и последний на моей памяти раз выйдя из себя. Насколько помню, это было в полупустом трамвае, и немногочисленные пассажиры насторожились.

Тревожно приподнятая бровь, легкая гримаса недовольства, оскорбительное молчание в ответ на прямой вопрос, все это имелось в его репертуаре, но – не повышение голоса, не потеря самообладания! Он был явно задет за живое, а внезапно обнажившееся живое – как бы это сказать, не выходя за наметившиеся грамматические рамки? – дорогого стоит. Я принялся ковать железо, пока горячо.

– Как это когда? Да вот не далее как вчера и перепивал. Правда, перепивал, перепивал, но, надо честно признать, не перепил. Странно, что вы, знаток поэтических тонкостей, не уловили игры глагольных форм и двусмысленности суффикса -и(ы)ва, с его значениями процессуальности и многократности. Перепивал — в смысле пытался перепить, и даже в какие-то моменты, может быть, перепивал, то есть опережал вас на бокал-другой, но в конце концов не выдюжил, – победа, все видели, осталась за вами… Хотя, с другой стороны, если окинуть мысленным взором наше с вами долгое знакомство, то случалось мне (о чем вы, возможно, не подозреваете) видеть вас и перепитым, правда опять-таки не мной, а кем-то, видимо, посильнее нас обоих…

Парировать ему было нечем, и, faute de mieux, он принял позу молчаливой неприступности.

В дальнейшем мы встречались как в научной, так и в домашней обстановке неоднократно, то более или менее по-приятельски, то на остро полемических ножах, но кончилось тем, что он повел себя совершенно уже безобразно, с превышением полномочий, за что и получил в ответ публично и, как говорится, по полной. И с тех пор я его больше не видел, вот уже скоро лет десять. Конференции продолжают созываться, мы на них ездим, но как-то порознь. По-моему, он старательно меня избегает – боится.

Но это ладно, это там по научной части. А по человеческой – с опубликованием этой виньетки все остается позади и опасаться ему больше нечего.

Бегут, меняясь, наши лета…

Известно, что с возрастом наше восприятие литературы меняется. «Войну и мир» мы каждые десять лет перечитываем по-новому. Текст остается тем же, но меняются времена и нравы, мы взрослеем, стареем, умнеем, глупеем, богатеем, беднеем, ссоримся, миримся, женимся, разводимся, мигрируем, мутируем – и текст мутирует вместе с нами. Выражаясь научно, читательская самоидентификация влияет на рецепцию. Борхес писал что-то такое, только не про «Войну и мир», а про «Дон Кихота».

Но, собственно, тревожить мировые шедевры нет необходимости. Возьмем простенький, со школьных лет запомнившийся стишок:

Один американецЗасунул в жопу палецИ вытащил оттудаГовна четыре пуда.

Ничем как будто не примечательный трехстопный ямб, правда с нестандартной – сугубо женской – рифмовкой[36]. Ну, детская фиксация на анальной топике, ну, залихватская гипербола (4 пуда = 64 кг), ну, типовая демонизирующе-экзотизирующая ксенофобия, принявшая в годы холодной войны предсказуемо антиамериканский характер. И даже, отдадим должное, лукавая лексическая игра с точками зрения: американцу навязывается чуждая ему, зато «нашенская», система мер и весов – вместо привычных ему фунтов даже не общеевропейские килограммы, а исконно русские пуды[37]. Вспоминается зощенковский американец, у которого «портянки небось белее снега», и Форд, вокруг которого «одного электричества горит, может, больше, как на двести свечей». Так что стишок в общем ничего.

Но главное не в этом. Главное в том, что на моих теперешних волнах – как геополитических, так и гастроэнтерологических – он звучит совсем иначе, интимнее, нутрянее. Сопереживается по полной.

Машинный перевод

Когда полвека с лишним назад мы начинали заниматься машинным переводом, нас обуревала дерзкая мечта смоделировать полноценное владение языком – так, чтобы перевод на ЭВМ ничем не отличался от сделанного человеком. На каждом шагу мы убеждались в невыполнимости этой задачи и при случае заговорщически перемигивались: дескать, мы-то с вами знаем, перевод невозможен. Но от своей лингвистической утопии не отказывались и свысока поглядывали на пошлых деляг, предлагавших программы, в которых допускалось участие пост-редактора.

Утопизму способствовало почти полное отсутствие в нашем распоряжении реальных компьютеров. Недавно один американский историк кибернетики поинтересовался, на каких машинах мы тогда работали, и я честно признался, что в основном на машине Тьюринга. (Дешево и сердито – и не мешает полету теоретической мысли.)

За истекшие десятилетия положение с компьютерами резко изменилось. А с переводимостью не очень. Поэзия по-прежнему пропадает в переводе. Художественная проза переводимее, но и там не без проблем. Научные тексты, казалось бы, по определению безыскусны и прозрачны, но научность филологии – вопрос все еще щекотливый, и даже статья, написанная без особых гуманитарных закидонов, поддается переводу со скрипом. Более того, это относится не только к чужим сочинениям, но и к собственным, над смыслом каждой строчки которых гадать вроде бы не приходится. Всякий, кто переводил самого себя, ладно бы на иностранный язык – на свой родной, знает, как это трудно, не легче, чем написать все заново. А с другой стороны, писать заново – благодарим покорно.

Как-то недавно у меня попросили статью для одного российского издания, но ничего нового у меня не было. Ну тогда нет ли чего старого, но по-русски не опубликованного? Такое было, однако сам переводить я был не готов. Я сказал издателю, моему коллеге, что охотно заплатил бы какому-нибудь его аспиранту за перевод, пусть несовершенный, но осмысленный, который я бы потом довел до ума.

Аспирант нашелся, о цене мы с коллегой сговорились, и я стал ждать перевода. Он все не приходил, я напоминал, коллега извинялся, торопил аспиранта, тот не спешил, сроки поджимали, я начинал беспокоиться… В более или менее последний момент перевод все-таки пришел.

Он оказался неправдоподобно плох – я не мог поверить своим глазам. Лада взглянула и сразу все поняла.

– А-а, это, наверное, бесплатная переводческая программа Google, – сказала она.

Мы на пробу сунули туда первый абзац моей английской статьи и получили слово в слово первый абзац присланного текста.

Я немедленно оповестил об этом коллегу, платить, естественно, отказался, а перевод… перевод взял на себя – ни на что другое времени уже не было.

Переводил я с омерзением, но управился довольно быстро. В сущности, я не столько переводил, сколько редактировал присланное: работа противная, но знакомая – примерно такая, на какую я и рассчитывал с самого начала, ну разве вдвое более морокотная.

Делясь этой историей по телефону с московской знакомой, искушенной востоковедкой, я отозвался о программе Google положительно.

– Что же в ней хорошего?! Ведь переводы получаются ужасные!

– Не в этом дело. Что самое трудное в работе над статьей? На секунду отвлекись от вопиющего данного случая и подумай: что самое трудное?

– Ну кто же этого не знает?! Самое трудное – начать!

– Вот именно. А тут за тебя уже начато. Остается только поправить, что мы, слава богу, умеем.

…Это, конечно, не совсем то, о чем мы мечтали на заре компьютерной лингвистики, но, как при малейшем успехе говорил наш тогдашний шеф, «узе кое-цто». Будучи редким полиглотом, говорил он со сложным румынско-еврейским акцентом. Его любимой исследовательской темой была языковая интерференция, от которой не застрахованы ни машины, ни люди.

Открытая система

(Памяти Умберто Эко)

Я познакомился с ним в далекой молодости, когда он еще не был мировой знаменитостью, но уже пользовался известностью в наших узких семиотических кругах —благодаря своей книге «L’ Opera Aperta» («Открытое произведение», 1962). «Открытость» была тогда важной новой идеей, предвещавшей постструктурализм, и в его личном поведении радовала та же открытость, готовность к общению – думаю, это помогло ему стать популярнейшим в мире гуманитарием. В нем было замечательное сочетание высоколобости, уже тогда подчеркнутой благодаря начинающейся лысине, и внимания к массовой культуре: он много занимался Шерлоком Холмсом и выявлял мотивы бондианы, повторяя на новом витке то, что когда-то сделал Шкловский в статье «Новелла тайн». Русский формализм был очень моден благодаря французским структуралистам, в частности Цветану Тодорову.

Мы встретились на Симпозиуме по семиотике в Варшаве в 1968 году, в августе, то есть буквально в минуты роковые – в момент советского вторжения в Чехословакию. Эко собирался приехать на машине как раз через нее – но был задержан на границе и вынужден лететь самолетом. В Варшаве собрался цвет европейской семиотической интеллигенции. Помню красавицу-постструктуралистку Юлию Кристеву, киноведа Кристиана Меца, из ученых постарше – великого лингвиста Эмиля Бенвениста. Роман Якобсон в последнюю минуту отказался приехать – советские танки в Праге были неприятным напоминанием о немецких, заставших его там же в 1938 году. Он поскорее улетел из Праги, кажется, в Париж.

Они почти все были левые, все на ты, – когда говорили на языках, где есть «ты»: немецком, французском, итальянском. Я, апологет американской агрессии во Вьетнаме, которую они все разоблачали, тоже оказался tu. Мои переживания понимали, но про советскую агрессию в Чехословакии молчали – не знали, куда ее девать при своей левизне. А вот Анна Вежбицка – тогда польская, а ныне австралийская лингвистка – демонстративно оделась на свой доклад в цвета чешского флага.

Эко был даже, как он мне объяснил, левее итальянских коммунистов. Он еще не был автором «Имени розы» (1980), но уже знал, что будет писателем. (Кстати, роман ведь начинается как раз с Праги 1968 года!) Его честолюбие не было прежде всего научным, как у нас, остальных, и это меня удивило. Как и то, что через пару лет он приехал в Москву в составе делегации итальянских писателей. Я водил его по городу, он попросил показать ему Кропоткинскую (теперь опять Пречистенку), где, как он знал, останавливался в 1812 году наполеоновский интендант Стендаль, – и нашел ее похожей на Турин, где Стендаль бывал в той же роли.

Эко всегда знал, что будет большим писателем. Это напоминает мне, как я случайно в поезде из Коктебеля познакомился с девятнадцатилетним Алексеем Германом, тоже ныне покойным, и он сказал, что будет великим кинорежиссером. Эко опубликовал первый роман почти в пятьдесят лет, уже добившись признания в науке, и свой литературный успех ценил, как я понимаю, выше академического.

Нас связывало давнее знакомство «товарищей по оружию» – прежде всего, семиотическому. Он был у меня в гостях, когда впервые приехал в Москву, а потом (1980) пригласил меня, свеженького эмигранта, выступить у него в Болонском университете; там он собрал для меня самую, кажется, большую в моей жизни аудиторию, человек триста, – в частности, чтобы заплатить мне побольше. Я тогда только что уехал, был как бы представителем российской диссидентской интеллигенции и в этом качестве вызывал интерес.

Эко предложил говорить по-итальянски: «Ты же знаешь язык!» Знал я его в пределах чтения газеты «Унита» в пятидесятые годы, когда она была глотком свободы. «Ничего, если нужно будет – спросишь меня по-английски, я подскажу». Благодаря Эко я убедился в справедливости закона Ципфа: в первые двадцать минут я обращался к нему за помощью постоянно, но чем дальше – тем реже, и вскоре болтал уже вполне свободно. В отличие от французов, итальянцы крайне дружелюбны к чужеземцам, которые, пусть и неправильно, но говорят на их языке.

Он был, можно сказать, ренессансной фигурой – ученый, газетчик, социолог, историк, романист, – а в Урбино в 1980‐м, после очередной конференции, позвал всех ее участников к себе в гости в недавно купленный замок. Там вся семья угощала нас классической музыкой, играя на разных инструментах. Помню его там совершенно счастливым, да, впрочем, таким он и выглядел почти всегда; прожить счастливую жизнь – не меньшее искусство, чем музыка или литература.

Постмодернисты (и постструктуралисты) полагали роль читателя равной роли писателя. Они подчеркивали, что литература набрасывает на жизнь сетку условности – и тем самым неизбежно ее искажает. Структурализм ценит closure, а в жизни ведь нет ничего законченного. Да, собственно, и в смерти. Думаю, что Эко – при всем своем атеизме, сформировавшемся к тридцати годам (помню, что его настойчивый антиклерикализм очень удивлял меня, пока я не понял, что для него он так же насущен, как для меня антисталинизм), – верил, вслед за Проперцием, что letum non omnia finit, со смертью не все кончается.

Февраль 2018

Silentium

Тут недавно в Москве, на одной филологической конференции, произошло нечто ужасное. Я все думаю об этом и никак из своего прекрасного далека не могу решить: что́ это, в терминах известного анекдота, – обыкновенный ужас, ужас или самый настоящий ужас-ужас?

С одной стороны, вроде полный кошмар, как если бы одновременно выступал очередной докладчик, а рядом, за тем же столом, модератор, урча, отгрызал голову предыдущему. Или, ладно, без человеческих жертв, один докладчик выступал бы, другому было сказано приготовиться, а у третьего председательствующий отобрал бы его заметки, поднес к ним зажигалку, и они горели бы синим пламенем – немного дыма и немного пепла.

А с другой стороны, никто ничего вроде бы и не заметил, СМИ об этом не сообщали, и даже онлайн народ не особенно перешептывался. Потому что насчет отгрызания головы я, понятное дело, загнул (просто вспомнилось из «Голубой книги»: «Сюда, что ли?.. С головой-то…»), да и публично жечь рукописи пожарная охрана пока не разрешает. И вообще, филологи – люди смирные, если кого съедят, то по-тихому, когда он уехал в отпуск или за границу.

То есть кошмарное событие как бы и было и как бы его и не было. Кроме того, неясно, что считать событием. Ну вот, например, одна филологическая дама спрашивает у другой, специалистки по видному писателю Серебряного века (nomina sunt odiosa, тем более что речь у нас об умолчаниях), был ли у того роман с такой-то женщиной, сыгравшей важную роль в его жизни и литературной деятельности. И что же она слышит в ответ? «Этим словом эти отношения назвать нельзя».

Событие это или не событие? Событийности, конечно, кот наплакал. Но, если подумать, какие в филологии события?! В общем-то, правильное или неправильное словоупотребление, типа: назовем это – тем-то, а то – тем-то; или: это – синонимы, а это – омонимы (или, там, паронимы, топонимы, антропонимы). И вот на таком сугубо мирном фоне вдруг окрик: НЕЛЬЗЯ! Было, не было – не суть важно, но ТАКИМ СЛОВОМ называть НИЗЗЯ – АЙ-ЯЙ-ЯЙ!

А почему, собственно, нельзя? Ну, это не бином Ньютона. В свое время один академик (не филолог) задался вопросом, почему большевики запрещают писать слово БОГ с большой буквы. И сам себе ответил: «наверно, боятся, что если писать с большой, то как бы он вдруг не засуществовал!» Вопрос, казалось бы, чисто орфографический, но чтобы такую орфографию провести в жизнь, некоторое количество голов, конечно, должно было полететь – и полетело.

Или вот, скажем, есть некий политический деятель. А с другой стороны, вроде его и нет. Поскольку его имя ни в каких официальных СМИ и правительственных заявлениях не фигурирует. Правда, отдельные его поступки порой упоминаются, но без произнесения имени собственного. Нарицательное – пожалуйста, например: Мы не будем комментировать клеветнические выступления всяких политических проходимцев (для большей обезлички – во мн. ч.).

Возможно, вскоре и по имени решатся называть. Но те или иные филологические меры, чтобы он вдруг не засуществовал, наверное, ввиду обостренной чуткости к слову, все-таки примут. Например, обяжут при произнесении его имени добавлять в скобках какой-нибудь оберег, типа: «запрещенный в России» или «не к ночи будь помянут».

Голова пока при нем, но за руки уже хватают – тащат и не пущают.

Но я что-то зарапортовался… Будем держаться виньеточного жанра, куда допускаются не всякие байки, а только случаи из собственного опыта, так что, если «голова – хрусть!», то желательно, чтобы это была голова самого виньетиста или кого-то из его близких. В филологической истории, с которой я начал, главная отгрызаемая голова, надо честно признаться, была не моя, – моих там набралось всего несколько волосков, и сам я при их ампутации не присутствовал. Тем не менее я к этой истории еще вернусь, но начну не с нее, а со стопроцентно законной собственной (которой, возможно, и объясняется мой неискоренимый интерес ко всем подобным).

А случилось это давным-давно, полвека назад. Я был молод, но уже сравнительно широко известен в узких кругах как соавтор своего действительно знаменитого коллеги по сильно нашумевшей тогда работе. Про нее так и говорили, сопрягая две фамилии, «модель такого-то тире такого-то». И вот, обретя какой-никакой научный статус, я однажды позволил себе в чем-то всерьез не согласиться со своим былым Учителем, противопоставив его авторитету методы моего соавтора.

Дело обычное – если бы ученики всегда и во всем соглашались с учителями, наука бы никуда не двигалась. А мой Учитель был не просто моим научным руководителем, но и образцом культурного геройства и гражданской смелости, диссидентом, тираноборцем, страдальцем за правду. Однако на мое диссидентство по отношению к нему самому он отреагировал удручающе авторитарно – напрочь лишил меня своего расположения и при очередной встрече в научном сообществе повел себя круче некуда.

Это было какое-то полуторжественное заседание, где он по обыкновению давал начальственный обзор новейших научных свершений, заслуживающих всеобщего внимания. Он говорил с трибуны, а я сидел в зале и, естественно, предвкушал момент, когда он отметит и наши с соавтором достижения. Дело было верное, обойти их было нельзя, и обойдены они не были. Но дойдя до них и вполне узнаваемо их обрисовав, оратор озвучил только одну фамилию – моего соавтора, а мою… мою зажилил. То есть, выражаясь по-оруэлловски, превратил меня в non-person. А ведь Оруэлл этого не выдумал – именно так и делалось в сталинские времена, когда фамилии репрессированных авторов вычеркивались из культурной памяти.

В тот раз вычеркивание не состоялось. Наше соавторство было всем кому надо известно, мало кто вообще заметил этот карточный фокус, но один коллега, помнится, спросил меня, в чем дело, и я сочувственно отвечал, что увы, да, Учитель стареет, память его иной раз подводит, так что не всем его утверждениям можно теперь доверять, да он и раньше бывал не во всем точен… (Но это в кулуарах. А встать и публично возразить Учителю, скажем, дав соответствующую библиографическую справку, я не решился – и еще долго не решался. Выдавливание из себя совка – процесс мучительный.)

Хотя слухи о моей научной смерти были слегка преувеличены, внутренне я испытал сильнейший шок. Я как бы присутствовал на собственных похоронах («– Рабинович! Вас хоронят? Но вы же живы! – Ай, кого это интэхэсно?!») и смотрел на свое научное наследие, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело.

Была у всего этого и смешная сторона. Дело в том, что мой соавтор стал к тому времени довольно заметным диссидентом, и хотя наша с ним совместная работа в рамках Лаборатории моего Института продолжалась, партийная и очень усатая ректорша (с устрашающе бородатой фамилией) запретила ему вступать на территорию Института, и мы занимались исключительно у меня на квартире – через дорогу от ее владений. Таким образом, на репрессивном официальном поле под запретом оказался один из членов соавторского тандема, а на прогрессивном научном – другой. Как говорил мой приятель, вскоре эмигрировавший: плохая страна, плохая власть, плохие диссиденты.

Но вернемся в наши дни.

Идут научные Чтения имени крупного филолога, приуроченные к его дню рождения. Работают разные секции – соответственно многообразию научных занятий покойного, внесшего вклад и в то, и в это. И на одной из секций одна из участниц хочет презентовать составленную и отредактированную ею вместе с американской коллегой книгу, посвященную памяти покойного. Том солидный, издан престижным издательством, в него вошли ранее не публиковавшиеся статьи покойного, интервью с ним, новые фрагменты его переписки с коллегами, воспоминания о нем коллег, родственников и знакомых, наконец посвященные ему статьи других филологов. Книга успела выйти к Чтениям, и ее экземпляры лежат перед многими участниками, но организаторша секции запрещает коллеге презентовать ее.

На каком основании? А на том, что, по мнению организаторши, эта книга не является достойным подарком покойному. И редактор, вложившая в подготовку издания массу времени, сил, знаний и трудов (что я могу засвидетельствовать как участник тома), молча с этим соглашается, хотя внутренне корчится и страдает – страдает, но поделать ничего не может. Так, с откушенной головой, и сидит на секции, с откушенной головой делает собственный доклад, с откушенной головой идет домой и в дальнейшую свою жизнь. И я, по старой подсоветской памяти, остро ей сопереживаю.

Возникают два вопроса.

Во-первых: чем же таким провинился этот том, что не годится в подарки покойному ученому? Опять-таки не бином Ньютона. Покойный, на вид иссушенный филолог-буквоед глубоко античного склада, был вполне ренессансной фигурой, причем, как выясняется (а впрочем, никогда и не составляло секрета), не только в плане многообразия своих научных и творческих занятий, но и в плане земных привязанностей, и оставил после себя, помимо учеников, продолжателей, законной жены и сына (участников тома), еще и определенное количество возлюбленных, в том числе одну из составительниц тома (но не ту, с откушенной головой, а другую, заморскую, включившую в том свои, отчасти любовные, воспоминания о покойном) и – как уже догадался проницательный читатель – организаторшу секции (в томе участвовать отказавшуюся и, соответственно, подарком его не считающую).

А во-вторых: как же этой организаторше удалось принудить коллегу к молчанию, не нарушенному ни малейшим стоном даже по ходу отгрызания у нее головы? Как говорил в подобных случаях Катулл, nescio. Умом этого не понять, хотя верится без труда. Разговор-то – серебро, а silentium – золото.

Опять о другом

1

Опять – потому что я об этом уже писал[38]. Писал,

что пушкинское «Я вас любил…» примечательно, помимо прочего, своей открытостью к Другому:

Я вас любил так искренно, так нежно,Как дай вам Бог любимой быть другим;

что этот широкий жест разыгран и формально – не только тем, что ключевое слово поставлено в финальную рифменную позицию, но и тем, как оно оттесняет из этой позиции напрашивающееся любим (любил… безнадежно – томим – любил… нежно – *любим?): текст венчается буквально другим: другим человеком, другим словом, словом другим;

что «другость» здесь ограниченная: грамматический род не оставляет сомнений в гендерном раскладе треугольника: «Я» – м. р. (любил), «Вы» – ж. р. (любимой), «Другой» – м. р. (другим);

что при переводе на английский (As God grant to you to be loved by another) сексуальная определенность размывается, – подставляй треугольники какие хочешь, и чтобы прочувствовать эту нейтрализацию, вернее вариабельность, полов, стоит задуматься над обратным переводом этого another на русский;

что для этого можно обратиться к одному из поэтических потомков «Я вас любил…» – восьмистишию Коржавина:

Предельно краток язык земной,Он будет всегда таким.С другим – это значит: то, что со мной,Но – с другим.А я победил уже эту боль,Ушел и махнул рукой:С другой… Это значит: то, что с тобой,Но – с другой, —

ведь в выделенных строках гендерное равноправие почти идеально: они могут прочитываться и как гетеросексуальные, и как гомосексуальные; почти же – потому, что для одного из партнеров грамматика задает в I строфе мужской род (с другим), а во II – женский (с другой); подводит и начало II строфы, с традиционно мужским лирическим эго: победил);

что поправить дело можно, прибегнув, например, к безличному инфинитивному письму:

Предельно краток язык земной,Он будет всегда таким.С другим – это значит: то, что со мной,Но – с другим.* Пора уже победить эту боль, —Уйти и махнуть рукой:С другой… Это значит: то, что с тобой,Но – с другой.

Правда, «друг(ой/ая)» и тут сохраняет некоторую половую однозначность, но только в пределах одной строфы (в I – это мужчина, а во II – женщина), «я» же гендерно не маркируется и, значит, оказывается открыто к гендерным экспериментам.

2

Все это так, и гендерный потенциал финального поворота к «другому» я вроде бы уловил верно – не учел только, когда такой поэтический ход был применен впервые. Кратко перескажу фрагмент свежепрочитанной англоязычной статьи[39]:

Где-то во второй половине VI в. до н. э. Анакреон сочинил восьмистишие о том, как Эрот подталкивает поэта к заигрыванию с девушкой, но она, уроженка Лесбоса, презрев его седины, заглядывается на some other – «кого-то иного».

Нынешний читатель при слове Лесбос сразу навострит уши. Однако во времена Анакреона Лесбос славился культурой, роскошью и вольными, «восточными», нравами, но не тем, что мы сегодня называем лесбиянством, хотя за пару поколений до Анакреона там и жила Сапфо, представлявшаяся в своих стихах страстной женолюбкой.

Анакреону принадлежит оригинальная находка: уравнение Lesbian = lesbian («лесбосский» = «лесбийский»), держащееся на отсылке к Сапфо и на неожиданной подмене одного-единственного гласного в заключительной строке: πρός δ’ τινά ΄άλλην χάσκει. Слово τινά «кого-то» (вин. пад.) безразлично к грамматическому роду (как английское some), но ключевое ΄άλλην «другую» – недвусмысленно женского рода (в отличие от ожидавшегося ΄άλλων «другого»).

Так внезапно оказывается, что героиня загляделась на другую особу того же пола. Поэта она отвергает не из‐за его седин, а в силу иных эротических вкусов, предпочитая, подобно своей великой соотечественнице, женщин. Восьмистишие Анакреона – по-видимому, древнейшая в европейской литературе хохма на лесбийскую тему.

Впрочем, в анакреонтоведении нет полного единодушия относительного пола этого «другого» (как в исследованиях о Сапфо – относительно ее ориентации). Есть точка зрения, что правильно все-таки читать ΄άλλων «другого», а не ΄άλλην «другую» (именно так долгое время и преподавалось в европейских школах). Это разногласие отразилось в переводах анакреоновского восьмистишия на русский.

Гордившийся своим сексуальным экспериментаторством (и женой, написавшей первый русский лесбийский роман) Вячеслав Иванов увенчал перевод пряной гендерной пуантой:

Красным мячиком ты в меня,Злой Эрот, запустил, дразня:«Что ж ты? Девочке мячик брось —Той, что в пестрых сапо́жках!»А шалунья (недаром ейЛесбос родина), над моейСедовласой главой смеясь,Смотрит в очи подруге.

А доктор В. В. Вересаев ограничился более привычным возрастным эффектом:

Бросил шар свой пурпуровыйЗлатовласый Эрот в меняИ зовет позабавитьсяС девой пестрообутой.Но, смеяся презрительноНад седой головой моей,Лесбиянка прекраснаяНа другого глазеет.

Зато употребил (увы, всуе ☺) богатое слово лесбиянка, неизвестное, судя по всему, даже культурной девушке Фиме Собак.

Евгений Борисович

Е. Б. Пастернак – один из замечательных людей, которых мне случилось узнать. Знакомство не было особенно близким, носило сугубо профессиональный характер, дистанция неизменно сохранялась (я звал его по имени-отчеству, он меня – Алик), и мои заметки будут соответственно краткими. В них мне хотелось бы с запозданием признаться ему в любви и по возможности немного потешить его тень воспоминаниями о пастернаковедческих битвах, в которых мы бывало рубились вместе.

Начну с каких-то общих вещей. Прежде всего, хочется развеять представление о Е. Б. как о счастливчике, родившемся с серебряной ложкой во рту, человеке, которому все досталось готовым. Напротив, как я понимаю, его отношения с отцом были после развода родителей непростыми. Более того, ему пришлось пережить сначала отказ гениального нарцисса признать за сыном хотя бы внешнее сходство с собой (и на каком основании! – «Разве Женя красивый?»), а затем и суровый экзистенциальный совет – не зацикливаться на наследной сыновней роли, а стать самим собой в независимой собственной.

Б. Л. Пастернака я видел лишь однажды, на дне рождения у моего учителя Вяч. Вс. Иванова 21 августа 1959 года, – и тогда же впервые увидел Евгения Борисовича. Он был выше отца, но уже в 36 лет немного сутулился, говорил очень на него похоже (это всегда всех поражало) и да, то есть нет, не был столь же красив. Что тут скажешь? Это только еще больше затрудняло нелегкую задачу быть сыном такого отца – и тем больше чести, что он с ней справился. Да и избрал – взвалил на себя – он ее не сразу, а лишь честно пройдя искус овладения другой профессией, не «лирика», а «физика», и даже привнес что-то из нее в свои занятия отцовским наследием. (Помню, как, пересказав мне рассуждение Б. Л. о том, что поэтический смысл должен быть выражен в стихе многослойно и тем самым застрахован от размывания, Е. Б. упомянул об аналогичных принципах устройства автоматических систем, по которым специализировался.)

Года за три до первой встречи я услышал, что моя сокурсница Алена Вальтер, внучка Густава Шпета, вышла замуж за сына Бориса Пастернака (став, подобно его матери, Е. В. Пастернак). Я был с ней мало знаком и про себя отметил этот династический брак как нечто совершившееся на далеких литературно-философских небесах. Не состоялось мое знакомство с Е. Б. и на памятном дне рождения Вяч. Вс. (где, помимо Пастернака, была Ахматова) – оно произошло много позже, не помню точно, может быть, десяток лет спустя, когда я стал заниматься поэзией Пастернака.

Не думаю, что эти мои занятия, мои ультраструктуралистские методы и тяжеловесный формат моих сочинений Евгению Борисовичу нравились; сомневаюсь, что нравился и я сам. Но на протяжении всего нашего знакомства, длившегося около полувека, он и Алена были неизменно внимательны, доброжелательны и щедры в предоставлении мне доступа к той россыпи сведений о Пастернаке, которой располагали – в виде архивных материалов и собственных знаний и разысканий. В этом сказывалась, я думаю, не только взятая на себя Е. Б. роль распорядителя пастернаковского estate, с любовью делающего все, что нужно для сохранения, изучения, издания и увековечения отцовского творчества, не только наследственное душевное благородство и отменная воспитанность, но и редкая человеческая доброта.

У меня до сих пор сохранились тогдашние пространные выписки из ранней прозы Пастернака и не публиковавшихся в советских изданиях стихов. Е. Б. давал мне эти материалы домой, и я убористо перепечатывал их на своем «Ундервуде». Дом Пастернаков был и остался тем единственным писательским архивом, в котором я в своей жизни бывал и работал.

Когда примерно около 1970 года я задумал работу о месте окна в поэтическом мире Пастернака, у кого-то возникла идея, что короткое эссе на эту тему можно поместить в прогрессивном журнале «Декоративное искусство», где редактором работала Ирина Павловна Уварова. Не помню, от нее ли исходила инициатива, или посредническую роль сыграл мой коллега-семиотик и пастернаковед Юра (Юрий Иосифович) Левин, «знавший всех», но эссе было написано, принято редакцией, несколько раз сокращалось, переделывалось, подгонялось под формат журнала и предполагаемые вкусы читателей, после чего так и не вышло в свет. Видимо, Пастернак был все еще слишком опальным именем, «Декоративное искусство» – чересчур авангардным журналом, а я – недостаточно известным автором.

Изматывающие перипетии тянулись довольно долго, так что я даже успел в нескольких своих публикациях шикарно сослаться и на эту – как находящуюся «в печати». Между тем Ирина Павловна высказала мысль, что ввиду декоративности журнала неплохо было бы снабдить мое эссе иллюстрацией. Я сразу же загорелся идеей дать портрет Пастернака на фоне окна и бросился с ней к Пастернакам:

– Понимаете, статья называется «Окно у Пастернака», а подпись под фотографией будет «Пастернак у окна»! Ведь должен же быть такой снимок?!

Е. Б. отнесся к этой идее сочувственно, угаданную мной фотографию (Л. В. Горнунга, 1936 года) нашел и выдал. Я отнес ее в редакцию, и она долгое время там лежала, а когда стало ясно, что эссе печататься не будет, я начал тревожиться, что, не дай бог, ценный фотодокумент пропадет, стал названивать Уваровой, напоминать, и в конце концов фотография вернулась к Пастернакам (с которыми Уварова была помимо меня прекрасно знакома). Я вздохнул с облегчением. А не прошло и полувека, как сбылась мечта идиота, и эта фотография украсила обложку моей книги о Пастернаке (М.: НЛО, 2011).

Александр Жолковский. Поэтика Пастернака. М.: Новое литературное обозрение, 2011

Евгений Борисович был еще жив, и я передал ему и Алене экземпляр с благодарственной надписью.

Одну главу нашего знакомства образовала работа домашнего семинара по Пастернаку, проходившая на квартире Е. Б. и Алены зимой и весной 1976 года, когда в Москву на свой саббатикал приехал гарвардский профессор Кирилл Федорович Тарановский. Параллельно у меня на Метростроевской (теперь она опять Остоженка) раз в две недели собирался семинар по семиотической поэтике. Некоторые участники были общие – К. Ф. Тарановский, М. Л. Гаспаров, Ю. И. Левин, ныне покойные.

К середине семидесятых годов относится поступление Е. Б. на работу в Институт мировой литературы им. Горького – официально закрепившее за ним роль исследователя отцовского наследия. Разговоры об этом шли и раньше, и из памяти всплывает кем-то (Аленой?) брошенная фраза: «Вот Сучков все собирался взять Е. Б. на работу в ИМЛИ, а вместо этого взял и умер». Б. Л. Сучков, оттепельный либерал, членкор Академии наук и директор ИМЛИ, скоропостижно скончался в 1974 году (после очередной поездки в США с целью разъяснения заокеанским коллегам сущности соцреализма). Возможно, это несколько задержало операцию по взятию Е. Б. в ИМЛИ, но роковым образом на нее не повлияло – за полтора с лишним десятка лет после своей смерти Пастернак постепенно превратился из предателя родины в ее национальную гордость, и место в Институте было по праву предоставлено Е. Б.

Когда в повестку дня у многих встала эмиграция, я спросил Е. Б., не собираются ли уезжать и они, на что он сказал, что речи об этом быть не может, поскольку на руках у них архив и вообще все связанное с Пастернаком.

Я уехал в 1979‐м, а через десяток лет, с наступлением перемен в российской жизни, снова стал бывать в Москве, видеться с Е. Б. и Аленой и уже не только получать от них необходимые справки, но и являться с собственными пастернаковедческими приношениями (каковые с благодарными улыбками принимались, но, к моему самолюбивому разочарованию, не удостаивались отражения в их комментариях к Пастернаку). Встречались мы и во время их выездов за границу, в частности в год столетия Бориса Пастернака.

На юбилейную конференцию 1990 года в Оксфорде[40] съехалась разнообразная публика из России, Европы и Америки, включая людей так или иначе близких к Пастернаку – Е. Б. с Аленой, Вяч. Вс. Иванова, Андрея Вознесенского, – и широкий круг пастернаковедов всех возрастов и политических, научных и сексуальных ориентаций, от семидесятитрехлетнего красавца-шведа Нильса Оке Нильссона, в свое время сыгравшего роль в присуждении Пастернаку Нобелевской премии, до сравнительно молодой пары американских исследовательниц-лесбиянок.

О Пастернаке говорилось много разного – толкового и нелепого, философского и текстологического, структуралистского и биографического, интертекстуального и психоаналитического – и после очередного доклада иногда вставал шокированный Евгений Борисович и обескураживающе пастернаковским голосом говорил что-нибудь вроде:

– Оучень, оучень интересно… Но на самом деле всёо было горааздо проще… Просто за окном был клёон, и, глядя на него с больничной койки, папочка думал…

Ему никто не возражал, это стало как бы ритуальным моментом каждого заседания. Подкупало полнейшее отсутствие боязни показаться смешным, бесспорная и трогательная подлинность, чуть ли не жертвенность, тона, в котором он делился – считал своим долгом поделиться – бережно сохраненными сведениями.

Говоря, что никто не возражал, я имею в виду никто, кроме меня. В баре, где иностранных гостей угощали за счет устроителей, я, накачавшись даровым пивом, полез, на правах старого знакомого, внушать Е. Б., что суть столетней вехи и мировой славы как раз в том и состоит, что Пастернак больше не принадлежит своей семье, своему городу, языку, стране, культуре, что он стал предметом глобального потребления и контролировать этот процесс невозможно и не нужно. Не знаю, это ли подействовало или что другое, но месяцем позже, на не менее представительном симпозиуме в Стэнфорде, созванном Лазарем Флейшманом, Е. Б. уже никого не поправлял, принимая весь обрушившийся на Пастернака плюрализм как должное.

Продолжали мы изредка видеться и потом – в Москве и в Калифорнии.

Чем мне закончить мой отрывок?.. Е. Б. успел довести до конца дело своей жизни —монументальное 11-томное собрание сочинений Бориса Пастернака. Этому предшествовали два издания написанной им биографии поэта и несколько изданий поэзии, прозы и переписки Пастернака, вышедших под редакцией Е. Б. или при его участии. Издания эти завершают тот первый, публикаторский и биографический, этап работы с наследием, для которого столь неоценим непосредственный любовный вклад семьи и потомков автора.

Очередь за следующим этапом – подготовкой комментированного академического издания Пастернака, которое инкорпорировало бы богатейшие результаты российского и мирового пастернаковедения, ставшие возможными благодаря основам, заложенным первопроходцами, и прежде всего Е. Б. и Е. В. Пастернаками. Но боюсь, что ждать этого придется долго: ведь подобного издания все нет и нет даже у Пушкина.

Неизданный Вознесенский [41]

Эта виньетка, понятно, посмертная, но не злобная (из числа дожидающихся своего часа), а довольно беззубая, ну и слегка тщеславная – в жанре «И я там был…».

Смолоду, на рубеже шестидесятых, я увлекался Вознесенским (1933–2010), ходил на его выступления (одно было прямо у нас в Инязе), любил читать его стихи наизусть, подражая характерным «вознесенским» интонациям и блатновато палатализованному -ж- (Пажжьар в Архитектурн-аам-ъ, па залам-ъ, ээтажжьаам-ъ…; Бьют жжьенщину-а, блестит белок…), и предпочитал его его собрату-сопернику, – хотя мой обожаемый Учитель ставил Евтушенко выше, как идейно более ценного. У меня были его первые книжки, в том числе кубистически оформленная Володей Медведевым «Треугольная груша» (1962), при отъезде в эмиграцию кому-то отданная…

Но лично знаком я с ним не был.

Знакомство состоялось три десятка лет спустя, под знаком Пастернака – в год столетнего юбилея. Состоялось оно в два приема, сначала – чисто формальное, потом немного более серьезное, увенчавшееся вручением книги стихов с автографом, после чего никак не продолжалось, а теперь и не имеет шансов продолжиться.

Летом 1990‐го я приехал в Москву уже в третий раз после перестройки, жил у папы на Маяковской (теперь это моя квартира) и вообще чувствовал себя как дома. Вскоре предстояла пастернаковская конференция в Оксфорде, доклад к которой я срочно дописывал на только что купленной портативной, но довольно тяжелой, около 4 кг, «Тошибе». В Москве у меня выступлений не было, зато была коллективная поездка на кладбище в Переделкино (в автобусе я познакомился с Даниилом Даниным), а перед этим юбилейное заседание в Доме литераторов на ул. Герцена.

Я явился в ЦДЛ в назначенное время, был – без пропуска и билета, а потому с чувством глубокого постсоветского удовлетворения – впущен внутрь и понял, что пришел слишком рано. В огромном светлом вестибюле не было никого, кроме еще троих, таких же, видимо, как я, зануд, всегда приезжающих заранее.

У стены, противоположной входу, стоял Андрей Вознесенский, весь в белом. Он неопределенно мне улыбнулся, я ответил церемонным поклоном.

Немного поодаль от него, ближе к вешалке, я увидел своего давнишнего знакомого Борю Жутовского. Он был приятелем моего троюродного старшего брата и даже присутствовал на нашей с Ирой свадьбе (1958).

Помню это потому, что тогда на другой же день поехал к нему покупать шведский книжный шкаф. Створка нижнего ящика оказалась без стекла, я спросил, как же так, Боря сказал: «Понимаешь, был такой момент, что было, в общем-то, не до стекла». Зубные -т- и -д- он произнес на свой щегольской манер очень альвеолярно, почти церебрально, почти как -р-, так что картина в моем воображении нарисовалась вполне его извиняющая, и условленную сумму я отдал целиком.

Боря был лихой богемщик, ездил по всей стране, держался бывалым знатоком жизни («У меня на Алтае есть один старик…») и в 62‐м не спасовал перед пьяным Хрущевым во время разгрома выставки абстракционистов в Манеже. Я узнал его издали, а подойдя, был поражен переменами в его лице – оказалось, что это след автокатастрофы (жена погибла, он выжил). Мы не виделись больше десяти лет, разговорились.

Третьим в пустынном холле был Андрей Донатович Синявский. С ним я познакомился сравнительно незадолго до того, причем именно в связи с Пастернаком – на симпозиуме в Иерусалиме (1984). С тех пор я печатался в «Синтаксисе» и бывал у них в Фонтенэ-о-Роз, но в Москве мы встретились впервые – с некоторым эмигрантским кайфом.

Между тем вестибюль стал наполняться, с Синявским кто-то заговорил, и я отошел в сторону. Но, по-видимому, знакомство с двумя знаменитостями уже отбросило на меня свой харизматический отблеск, заработал механизм имитационного желания (it’s not what you know, it’s who you know!..), и я увидел, что ко мне направляется Вознесенский, с широкой улыбкой и щедро протянутой рукой, как сейчас помню, повернутой ладонью вверх, как если бы он нес ее на подносе, как хлеб-соль (не то что Маяковский, протягивавший иным один палец). Руку я пожал, представился, засвидетельствовал поэту свое почтение, и на этом все пока что кончилось.

В Оксфорд мы отправились вдвоем с тем временем подъехавшей Ольгой и начали с того, что прокатились на машине по Англии, нервно справляясь с левосторонним движением. На юбилейную конференцию съехалась, как я уже писал, самая разнообразная публика, вплоть до сравнительно молодой пары американских исследовательниц-лесбиянок, Дайаны Бёрджин и Кэтрин О’Коннор (из которых первая отличалась тем, что писала свои статьи стихами, а вторая была автором недавней книги комментариев к «Сестре моей – жизни»); прибыл и Вознесенский, которому я теперь предстал еще и в магическом ореоле спутника самой Ольги Матич.

Свой доклад я читал с экрана «Тошибы», что было тогда внове. Отчасти это диктовалось отсутствием у меня в Москве принтера, отчасти, конечно, всегдашней готовностью при случае выпендриться и забежать вперед прогресса. На батарейки я не понадеялся, и через сцену были протянуты длинные шнуры, о которые я же и спотыкался. Хенрик Бирнбаум (ныне давно покойный) спросил меня, что будет, если отключится электричество, я в ответ спросил, что будет, если во время его доклада по-пастернаковски распахнется окно и его бумажки унесет ветром… Однако главным моим хитом стал не номер с компьютером, а выступление в прениях по докладу Нильссона.

Нильссон говорил о стихотворении «Воробьевы горы» и роли в нем водного символизма. У меня давно имелись собственные, более радикальные идеи по поводу этого стихотворения, и я счел момент удобным, чтобы их озвучить. То есть, прежде чем вылезать с этим на публику, я все-таки десять раз провел языком по нёбу, как рекомендовал, кажется, Тургенев, потом досчитал до десяти еще раз и только тогда поднял руку.

Свою мысль – о движении сюжета от бурной фаллической радости бытия (лето бьет ключом) к страху перед старческой импотенцией (Рук к звездам не вскинет ни один бурун), а затем к приятию веры во всемогущий мировой эрос, источаемый провидением (Так на нас, на ситцы пролит с облаков) – я изложил с места, кратко, по-русски и с многочисленными реверансами в сторону Нильссона, вполне искренними, поскольку водный символизм задействован в этом сюжете систематически.

Короля играет свита. Моя реплика могла бы пройти незамеченной: ну сказал и сказал, еще одна дикая идея, just an opinion, как говорил Владимир Горовиц. Но не тут-то было. Послышались, с одной стороны, голоса протеста, а с другой – жалобы, что не слышно. Председательствовавший Бирнбаум попросил меня выйти к микрофону и повторить все по-английски, поскольку среди присутствовавших были и не владеющие русским (в частности, его собственная жена Марианна и жена Нильссона). Просить меня дважды не пришлось, я вышел на авансцену и сделал по-английски небольшой докладик, минут на десять.

Это, конечно, требовало, по доброй советской традиции, отпора, и отпор был дан, но не Е. Б. Пастернаком (которому опровергать сексуальный drive собственного отца было как-то не с руки)[42], а моим Учителем, никогда не упускавшим случая подчеркнуть, как близок он был к Пастернаку (и в дальнейшем рассорившимся с Е. Б. на этой почве). Излюбленный Евгением Борисовичем сакраментальный зачин: «На самом деле все было гораздо проще…» произнесен не был, но формат выступления был именно таков.

– Дело в том, что Борис Леонидович очень любил мыться, – начал В. В. с обезоруживающей улыбкой. – Я довольно хорошо знал Бориса Леонидовича и мог часто наблюдать его на даче, мы были соседями. Так вот, он очень любил мыться и после работы в саду охотно ополаскивался из рукомойника. Это и отражено в первой строке «Воробьевых гор»: Грудь под поцелуи, как под рукомойник…

– А рукомойник был с таким длинным железным стержнем с набалдашничком? – перебил я и показал, как этот стерженек подбивают вверх рукой, чтобы пустить струйку воды.

В публике зафыркали, кто-то стал просить слова, но Бирнбаум поспешно объявил заседание закрытым. Дискуссия продолжилась в кулуарах. Иванов даже наорал на меня при небольшом стечении народа в дворике колледжа. Некоторые упрекали: как я мог сказать такое в присутствии Нильссона и его жены, которая вдвое моложе него?! Другие, наоборот, поздравляли, особенно подружки-лесбиянки, видимо, усмотревшие в моей акции, несмотря на ее неприкрытый фаллоцентризм, смелый шаг вперед в борьбе за сексуальную революцию в славистике.

В тот же день – последний день конференции – ко мне подошел ее организатор Крис Барнз, пожаловался, что ему надо ненадолго уехать по делам, и попросил заменить его в роли председателя на заключительном заседании.

– Но я уже попредседательствовал, – сказал я.

– У вас очень хорошо получается держать ваших соотечественников в рамках регламента…

– Ладно, давайте список и титулы докладчиков.

– Вам принесут. – С этими словами он уехал.

Список мне принесли, и я обнаружил в нем Вознесенского. Я понял, какую свинью подложил мне Крис, но отступать было поздно. Обдумав ситуацию, я решил прибегнуть к обходному маневру. Я разыскал Вознесенского, который как раз прогуливался по саду с Ольгой, дождался, когда они закончат, и обратился к нему с такой речью:

– Андрей Андреевич, мы с вами недавно познакомились в Москве, но я часто бывал на ваших давнишних концертах. Помню, в частности, концерт в Лужниках, где Вас, Ахмадулину и Евтушенко не выпускали на сцену все первое отделение, а вместо этого публику развлекал конферансье Борис Брунов… Так вот, меня тут назначили начальствовать над вами. Поймите меня, пожалуйста: регламент у выступающих ровно двадцать минут, для научного доклада этого достаточно, потом становится просто скучно, и моя роль – щелкать кнутом, заставлять уложиться, а то и просто останавливать. Но быть душителем поэзии мне как-то не в жилу. Давайте сделаем так. Устроим два отделения: сначала академическое, с регламентом, потом небольшой перерыв, а после него – вы, уже без регламента, и выступайте сколько хотите, будут просить на бис – можно на бис, тем более что заседание последнее, спешить некуда.

– Да нет, – отвечал поэт. – Я ведь и сам старый формалист, технарь, выпускник Архитектурного. У меня все рассчитано – я уложусь в двадцать минут, как все, это ведь не концерт, я понимаю. Так что душить меня вам не придется.

Делать было нечего, я лишь поставил его выступление в конец.

Это был, конечно, не научный доклад, а небольшое аудиовизуальное шоу. На больших щитах он развесил кубистического типа постеры, каждый из которых нес то или иное слово, составленное из букв, входящих в имя поэта, – как в детской игре в слова. Там были: СТРАНА, РЕКА, СТЕНА, ВЕНА, РАНА, КРЕСТ, ВЕРА… Мы с Эрикой Гребер, немецкой слависткой и моей сопредседательницей, разговорились на пастернаковедческие темы и отвлеклись, но я все время посматривал на часы и иногда немного вслушивался. И вдруг заметил, что в слове ПАСТЕРНАК нет буквы В!

– Откуда он взял В? — спросил я у Эрики.

– И правда…

– А-а, вот и предлог задать вопрос докладчику, – порадовался я.

Тем временем Вознесенский под аплодисменты закончил свое выступление – вовремя. Я поблагодарил его, предложил задавать вопросы, их не было, и тогда я задал свой:

– Андрей Андреевич, очень интересно. Но вот что я заметил. В словах ВЕНА, ВЕРА и некоторых других у вас используется буква В, которой в фамилии ПАСТЕРНАК ведь нет. Не следует ли нам как исследователям констатировать тут некое подспудное присутствие лирического «я» поэта, фамилия которого начинается как раз с этой буквы?

– Да нет, вы, наверно, прослушали: я исхожу не просто из фамилии ПАСТЕРНАК, а из слов ВЕК ПАСТЕРНАКА, ключевых для нашей встречи.

– А, простите, действительно прослушал. Но, знаете, мы, литературоведы, с трудом отказываемся от своих интерпретаций. Позвольте переформулировать гипотезу. Что, если дорогая вам буква В повлияла на самый выбор темы ВЕК ПАСТЕРНАКА…

Вознесенский великодушно улыбнулся. В дальнейшем он переработал свой этюд и включил его в книгу «Видеомы».

…У читателя возникает законный вопрос: так ли все это было? Ну, речи участников я передал своими словами, постарался быть точным, но, конечно, это не документ. Свидетели же постепенно вымирают, да и они не надежнее меня. Но одно бесспорное доказательство у меня есть – авторский инскрипт (…дорогому Александру… рукоплеща его рукоmorning’y…) на книжке: Андрей Вознесенский. Аксиомасамоиска. М.: СП «ИКПА», 1990 (с лежачим и изящно эротизированным – в виде двух возбужденных женских грудей – инициалом В!)

Знакомая львица

После изматывающей болезни – остеомиелита шейного позвонка, потребовавшего шестинедельного внутривенного лечения антибиотиками, – я приходил в себя очень постепенно. На вечерних прогулках я далеко не сразу мог дойти до любимого домика в полумиле от нас, да и потом, когда я немного окреп, мы все-таки делали паузу на том конце маршрута – прежде чем отправляться назад. И очень быстро сообразили, как оснастить эту остановку какими-никакими удобствами: стали брать с собой небольшую подстилку, коврик для йоги, и располагаться на травке под деревом на недолгий отдых. Редкие прохожие, в основном собачники, смотрели на нас с умеренным удивлением, но никаких протестов наши лежки, отчасти, конечно, наводившие на подозрения в бездомности (а хотя бы и так?!), не вызывали. Не прерывая дискуссий на литературные темы, мы проводили так минут десять-пятнадцать, потом скатывали свой половичок и отправлялись в обратный путь.

Это было полезно, удобно, приятно, смотрелось слегка провокативно и даже отдавало какими-то возвышенными коннотациями. Так что в дальнейшем, несмотря на общую поправку моего здоровья (я стал понемногу велосипедить, а там и плавать), мы этих профилактических привалов не отменили и по мере сил соблюдаем такой режим вот уже скоро три года. И дело, думаю, именно в его привлекательной архетипической подоплеке.

В чем же она состоит? Кое-что навскидку сформулировалось прямо там, под деревом.

Мы используем, причем регулярно, некий уголок природы, он же участок общественной территории, так сказать, «обживаем» его, но при этом никак его не помечаем, не огораживаем, не оборудуем – оставляем каждый раз нетронутым, «диким», и делаем это вроде бы вопреки неким неписаным правилам, а впрочем, не особо их нарушая, и в результате незаметно, ненавязчиво, но последовательно апроприируем этот заведомо чужой, хотя и ничейный, объект.

Где архетипы, там должны быть параллели, и они напрашиваются.

В одном романе Майн Рида, кажется «Охотниках за растениями», заблудившиеся путешественники оказываются в какой-то долине, поражающей уникальностью своей флоры. В дальнейшем они выбираются из нее на нужную дорогу, но навсегда теряют координаты этого райского уголка и обречены лишь с тоской о нем вспоминать.

Ситуация сходная с нашей в ряде отношений, хотя и не целиком. Место ценное, никому не принадлежащее, вернее принадлежащее Большому Миру, героями вроде бы освоенное, но не помеченное, так что апроприация остается сугубо символической, ностальгической, ибо неповторимой. (Если бы нам пришлось покинуть Санта-Монику навсегда, травка под деревом безвозвратно ушла бы в прошлое, доступное только мысленно.)

Нечто похожее на майнридовскую долину есть в «Затерянном мире» Конан Дойла – то плато, где путешественники обнаруживают сохранившихся с прошлых геологических эр животных и даже так называемое «недостающее звено» между обезьяной и человеком. Но вскоре герои вынуждены бежать, спасая свою жизнь, и после их бегства все входы на плато оказываются перекрытыми, так что желанное место – как теперь выражаются, «место силы» – становится недосягаемым.

А вот пример попроще и поближе к нам. Это знаменитый «дуб князя Андрея» – адресат и в каком-то смысле респондент размышлений героя о кризисе среднего возраста и шансах на его преодоление. Дуб ему не принадлежит, никак им не помечается, из пейзажа не изымается и не выгораживается, да, более того, при повторной встрече не сразу и опознается, но остается, в его памяти и нашей, его символическим собеседником в мире Бытия. Знакомый дуб где-то в полях на пути в Отрадное.

«Да, здесь, в этом лесу, был этот дуб, с которым мы были согласны, – подумал князь Андрей. – Да где он?» … и, сам того не зная, не узнавая его, любовался тем дубом, которого он искал. Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца.

Согласия дуба, разумеется, никто не спрашивает; оно наличествует – эфемерно и символически – лишь в сознании князя Андрея. Но является важной составляющей нашего мотива – поиска / установления контакта с Миром, в котором мы ищем места, приятия, взаимности.

Не озабочиваются согласием дуба и герои более старой, но уже пародийной повести, вовлекающие его в свои взаимоотношения гораздо интенсивнее, чем князь Андрей.

Прошла неделя, и между ними завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба… Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной.

И уж тем более не пытаются заручиться согласием далекой звезды влюбленные, в один и тот же условленный час направляющие на нее свои взоры, чтобы ритуально преодолеть жестокую разлуку и воссоединиться друг с другом – опять-таки с одобрения и под эгидой Мироздания.

Конечно, по вечерам Николай и Соня должны были в назначенный час поднять взоры к одной и той же звезде. Без этого уж никак. Если участники эпистолярного романа в эту минуту находились поблизости, они старались помешать Соне раздвинуть занавески и украдкой бросить взгляд в звездную высь, звали ее в коридор: «Соня, подите сюда на минутку…», наслаждаясь ее смятением: заветный миг надвигался, а Николаев взор рисковал проболтаться попусту в окрестностях какого-нибудь там Сириуса или как его…

Речь опять идет о взаимности, но на этот раз не только о буквальной взаимности романтических влюбленных, но и о подразумеваемой, взыскуемой, заклинаемой взаимности со стороны Мироздания, призванного поддаться гипнотическому воздействию их спаренных взоров.

Иногда эта ответная взаимность поэтически прописывается прямо в тексте – путем дерзкого сдвига точки зрения.

Они любили друг друга не… «опаленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля над ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались.

Тот же, по сути, сдвиг, но мотивированный более или менее правдоподобно, находим в знаменитом в свое время романе о взаимоотношениях человека и хищного животного.

Выкормив осиротевшую маленькую львицу, героиня выпускает ее на волю, а потом едет к ней на свидание в саванну, и та, после эффектно затянутой нарративной паузы, наконец появляется из‐за деревьев, чтобы признать свою приемную мать.

Если довести эту сцену узнавания до формульного блеска, получится что-то вроде: «знакомая львица в дикой Африке». (Впрочем, в романе все не так эффектно, более обыденно, мне пришлось немного усовершенствовать концовку.)

Так или иначе, перед нами еще одна вариация на тему «отклика со стороны Мироздания» – очередной нарративный компромисс между Вещью в Себе и вещами для нас, между Внеположной Объективностью Природы и нашей экзистенциальной жаждой взаимности. От львицы как одушевленного существа требуется-таки недвусмысленное согласие – согласие, при всей своей проблематичности (и тем самым чудесности!) реальное. Ведь львица одновременно и часть Природы, и член цивилизованного сообщества (гибридной семьи героини).

Ну а дальше пойдут ситуации приручения не зверей, а людей – представителей Второй Природы, часто не менее загадочной и неприступной, чем Первая.

Вспоминается небрежно-горделивая интонация, с которой полвека назад Боря Жутовский ронял свое: «У меня на Алтае есть один занятный старик!..» А из собственной жизни – «своя официантка», которая была у меня одно время в Москве, в далекие семидесятые, в кафе «Прага». Она по-матерински сажала и обслуживала меня почти без очереди (до сих пор помню ее лицо красавицы былых – уже тогда былых – времен, с темноватой кожей, как от многолетнего грима, и по-разному полуприкрытыми веками, и ее имя-отчество – Тамара Ивановна).

Дело, конечно, опять в наведении хрупкого и потому драгоценного мостика личного контакта над равнодушием огромного мира. Это еще один вариант тютчевского покрова, накинутого над бездной, но над бездной уже человеческой, социальной, урбанистической. Тем охотнее мысль возвращается к безответно гостеприимному пятачку травы под деревом на тихой ночной сантамоникской улице неподалеку от дома.

Под деревом на Вашингтон-стрит в Санта-Монике. Фото Лады Пановой

Наука и жизнь

– Вы научный работник? – спросила Лиза.

– Да, некоторым образом, – ответил Ипполит Матвеевич…

– А сколько вам лет, простите за нескромность?

– К науке, которую я в настоящий момент представляю, это не имеет отношения.

И. Ильф, Е. Петров. Двенадцать стульев

Это одно из моих любимых мест в книге. Прежде всего, конечно, потому, что речь идет о науке, которую я некоторым образом представляю, но еще и, как я недавно понял, потому, что ставится вопрос о ее связи с ходом времени. Ведь если подумать, она вроде бы претендует на вечные истины, а сама не стоит на месте, то есть все время сама себя отменяет.

Отношение к науке у меня всегда было трепетное. Помню, как ко мне, совершенно зеленому салаге-первокурснику, у выхода из Коммунистической аудитории (1954 год, филфак еще долго оставался на Моховой) обратилась прекрасная незнакомка со старшего курса и предложила стать корреспондентом факультетской газеты по науке. На общественную работу я смотрел уже тогда косо, но сочетанию женской, немного статуарной, красоты и магических слов «по науке» противостоять не мог. Из корреспондентства в дальнейшем ничего не вышло, а платонический роман с античной красавицей длился долго. Она и в науке добилась степеней известных, и как женщина сохранялась на редкость хорошо – у статуй нет проблем с Хроносом.

У статуй нет, у искусства нет, а у науки, как оказалось, есть.

Заниматься наукой, причем «точной» – кибернетической лингвистикой, мне повезло с самим великим Мельчуком. Мы открывали законы синонимических преобразований, выводили и применяли соответствующие формулы! Мы прославились, нам завидовали и смотрели в рот. Наука торжествовала.

Но вот что вскоре стало меня озадачивать. Проходило время, и я вдруг соображал, что та или иная отлитая в бронзу формула не учитывает некоторых фактов и должна, чтобы их покрыть, быть как-то исправлена. Но как? И я гадал-гадал как и вдруг непонятным образом придумывал и в зубах приносил поправку Мельчуку, и он ее радостно одобрял… А я недоумевал: как же так?! Формула, наука, истина – и эти постоянные нестыковки, а потом – раз! – и новая формула, причем найденная не «научным», а интуитивным, необязательным, то есть ненадежным, способом.

Но великого Мельчука это не смущало. Да, говорил он, мы делаем, как можем, наспех, плохо, но – делаем, исправляем, переделываем. Это и есть наука. Я мотал на ус, но огорчался, потому что оказывалось, что наука – как жизнь, и, значит, желанным убежищем от жизни быть не может.

Что научные истины и целые системы со временем устаревают и сменяются другими, Ньютон – Эйнштейном, я, конечно, знал, но чтобы формулы, с блеском выведенные мной вчера, переправлялись мною же сегодня, было немного чересчур. Мечта открыть формулы, которые незыблемо украсят будущий учебник нашей науки, переставала казаться осуществимой.

То же противоречие между установками на новизну (= открытие новых формул) и на вечность (= сохранность раз открытого) продолжало занимать меня и в сотрудничестве с другим моим замечательным соавтором – Ю. К. Щегловым. Наши работы по поэтике мы писали вместе, то есть обсуждали открываемые формулы вслух, а записывал все это я, печатая двумя пальцами на машинке. Но когда с формулами возникали трудности, мы расходились на пару дней с тем, чтобы каждый наметил свое решение. И я всегда стремился перередактировать имеющуюся машинопись, сохранив как можно больше из уже сделанного, а Юра легко выбрасывал старый текст и писал новый – по возможности, с самого начала.

Я и вообще консервативен – люблю старую одежду и обувь, езжу на старой машине, живу уже четверть века в одном и том же доме (средний американец переезжает каждые семь лет). Но в науке вопрос стоит острее. Если ты все время исправляешь свои открытия, то, конечно, честь и хвала твоей научной добросовестности, но почему же кто-то должен доверять твоим утверждениям, этим и другим, какова цена твоей интуиции и твоему методу?! Да что там говорить: почему ты должен доверять себе самому?! Понятное дело, путь к истине тернист, ее поиск чреват подъемами и спадами, успехами и провалами, но как доказать себе и другим, что путь избран правильный? Хочется железной – научной! – уверенности, но ее-то и нет. И только что придуманное новое грозит вскоре обернуться старым.

Еще одно мое соавторство состояло в работе над собственным веб-сайтом. Его, почти двадцать лет назад, по знакомству создала для меня одна из основательниц российской онлайновой культуры Татьяна Тихонова. Тогда это означало новаторский прорыв, да и сейчас сайт остается ценным, а для меня совершенно необходимым, научно-информационным орудием. Таня ввела меня, безнадежного гуманитария, хотя и со структурно-лингвистическим прошлым, в электронный мир. Но я часто заходил в тупик и озадаченно спрашивал, как может быть, что вот то-то и то-то никак не получается, не открывается, не работает, где же ваша хваленая компьютерная точность?.. На что она однажды ответила в духе когдатошнего Мельчука:

– Да нет, компьютеры – не что-то какое-то там идеально-научное. Это такая же жизнь, со всеми ее сложностями. Сейчас законнектимся, посмотрим, отладим…

И коннектилась, отлаживала, но очередная надежда на гарантированный наукой покой оказывалась развеянной. Да, да, раз отладим, два отладим, а на третий – что, сдадим в утиль?

Вот я лет десять, не меньше, думал над секретом одной реплики в «Визитных карточках» Бунина. И недавно вроде бы разгадал его. И страшно обрадовался. И вплотную занялся этим рассказом, и обнаружил там еще несколько загадок покруче, и как будто нашел ключи и к ним. И еще больше загордился. Но если вдуматься, выходит, что на протяжении этих десяти лет, а потом и тех звездных месяцев, когда рассказ стал вдруг открывать мне свои тайны одну за другой, я понимал его по большей части плохо, неадекватно, в лучшем случае приблизительно. И греющее душу сознание, что мировая бунинистика вообще никогда не понимала его и обречена не понимать еще долго (от опубликования моей статьи до ее освоения путь неблизкий), на самом деле мало утешительно. Каковы шансы, что я наконец-то понял правильно?!

Шансы скромные, но кое-какие все-таки есть; присмотримся к ним.

Во-первых, к данному частному случаю. По ходу углубления в рассказ я не отменял старых находок, а лишь добавлял к ним новые, так что знание мое было неполным (и таковым, скорее всего, остается), но не было ошибочным. Просто более банальные элементы прочтения сменялись все более релевантными, и вроде бы намечался переход от незнания к полузнанию, а там, глядишь, и к истине в последней инстанции.

А во-вторых, и в нашей сомнительной профессии есть положительный опыт добычи неотменяемых истин. Проппа сколько ни переформулируй, ни обобщай, ни переосмысляй, а его морфология (по сути, синтаксис) волшебной сказки никуда не девается. Разборы «Станционного смотрителя» Гершензоном (1919), «Шинели» Эйхенбаумом (1919), «Легкого дыхания» Выготским (1925), «Макбета» Клинтом Бруксом (1946) не сбрасываются со счетов никакими последующими прочтениями. Как, кстати, Ньютон не отменяется Эйнштейном, а лишь переводится в ранг частного случая.

Так что безнадега не полная; просто в науке, как и в жизни, надо быть одним из этих, а не из прочих.

Великий пониматель

Исполнился год со дня смерти Андрея Зализняка (1935–2017), еще одного великого человека, с которым я был на ты, и я периодически вспоминаю о нем, перебирая детали нашего более чем полувекового знакомства.

Я неоднократно писал о нем[43], но хочется не повторяться, а сказать что-то, раньше не приходившее в голову.

Мы принадлежали к одному кругу – юных структуралистов второй половины пятидесятых годов, учеников Иванова, но Андрей был на два года старше меня, а вскоре вырос еще больше, съездив на два года в Сорбонну и Эколь Нормаль, куда его, всем нам на зависть, отпустили. Птенцы одного гнезда, особенно близки мы не были, вместе не работали, совместно ничего не писали, я восхищался им с почтительной дистанции, но всегда ощущал взаимность своей к нему симпатии. И радовался тому, что существует где-то на расстоянии протянутой руки этот талантливый старший сверстник с располагающей, хочется сказать нежной, улыбкой.

Он был красив – немного девичьей красотой, говорил и читал лекции чуть ли не фальцетом, что не мешало ему быть поклонником прекрасного пола и пускаться иной раз в залихватские авантюры, но углубляться в такое я здесь не буду, хотя многие наши разговоры были как раз на эту вечно животрепещущую тему.

За шесть десятков нашего далековатого приятельства ничего, кроме хорошего, я от него не видел.

Я уже описывал, как, когда я разводился (в 1960‐е), он дал мне солидную сумму взаймы (на квартиру покидаемой жене, будущей Арине Гинзбург), мудро присовокупив: «Только пообещай, что не будешь ко мне после этого хуже относиться».

Примерно в те же годы в гостях у общего знакомого (Мельчука?) он озабоченно отозвался о нашей со Щегловым ядовитой статье по поводу тартуского и прочего модного структурализма, предложив задуматься, не означают ли такие наскоки на других собственного внутреннего неблагополучия. Я ответил что-то вызывающе петушиное, но запомнил этот урок навсегда. (Насколько успешно я учел его – другой вопрос.)

А в 1969‐м, на моей защите, состоявшейся несмотря на подписантство соискателя, он, уже доктор наук, выступил одним из оппонентов, чем способствовал уникальному присуждению диссиденту-гуманитарию кандидатской степени. Сам Андрей протестных писем, кажется, не подписывал, но каждый раз, когда вставал вопрос о защите науки, забывал об осторожности и подавал голос. Так в дальнейшем поступил он и в связи с теориями Фоменко. Поэтому похвалы моей диссертации о синтаксисе сомали делю на два: 50% кладу на одобрение ее научных достоинств, 50% – на чувство общественного долга. Не знаю, что дороже.

Потом пришла эмиграция, разлука, но в 1985‐м я поучаствовал в посвященном его 50-летию номере европейского журнала «Russian Linguistics» и вскоре окольными путями узнал, что мою статью о переносных залогах Пастернака они с Падучевой оценили.

Впервые после почти десятка лет моей эмиграции, внутренне воспринимавшейся как безвозвратная, мы увиделись в мой второй приезд в перестроечную Россию, летом 1989-го, – в компьютерном лагере для молодежи, организованном прорабом лингвистической перестройки Александром Барулиным под Переславлем. Саша собрал цвет нашей науки. Помимо Зализняка с Падучевой, помню там Сережу Старостина и Наташу Чалисову, а также многочисленных компьютерщиков; в огромном пустом автобусе на станцию за мной, полузаконным иностранным визитером, приехал юный кандидат наук Володя Плунгян, ныне академик.

В тот день Андрей поразил меня рассказом о своей неуверенности в роли лектора. Кажется, это было связано с болезнью сердца. Я тогда делал доклад о глубинной структуре толстовского «После бала»; Андрей пришел, послушал, потом расспрашивал, как мне дается преподавание в Штатах. Это был редкий случай, когда ему вроде бы было чему у меня поучиться. В дальнейшем кризис, как известно, прошел, и Андрей стал любимцем студенческих аудиторий – и в МГУ, и в Женеве.

В мои приезды мы опять стали видеться, но через некоторое время я был отлучен от их дома – ввиду недовольства Падучевой моими критическими выступлениями о нашем некогда общем кумире В. В. Иванове. Встречи с Андреем стали реже, случаясь лишь в гостях у общих друзей, но оставались по-прежнему дружескими и откровенными. Помню, как однажды, изрядно выпив в гостях у Ш., мы легли в сторонке на какой-то большой топчан и долго говорили по душам – о жизни, работе, женщинах, возрасте. Я говорил, что чувствую старение, он – что пока не сдается.

Когда стал приближаться его 80-летний юбилей, Владимир Александров, несколько раз снимавший меня, сообщил мне, что делает фильм об Андрее и уже заручился его пожеланием, чтобы я почитал что-то из своих о нем виньеток. В фильм вошло немного, но на сайте Института славяноведения есть, как я уже сказал, полная запись.

И вот запись есть и память есть, а Андрея нет.

Есть его книги, которым нет нужды давать оценку – она бесспорна. Некоторые из них стоят у меня на полке с дарственными надписями: …Алику… дружески…; …Алику… с наилучшими пожеланиями; …Алику… с непреходящим восхищением его жизненной силой…

Ну, это все так, благожелательно, комплиментарно, но ничего особенного. А одна надпись дорога мне по-настоящему. Она – на антифоменковской «Истории и антиистории»:

Дорогому Алику,величайшемуиз понимателей,дружескиАндрей 29 декабря 2001

Тоже, конечно, отчасти дежурный комплимент, естественный в инскрипте доброму знакомому, но важно, что́ именно выбрано для похвалы: способность к пониманию.

Во-первых, потому, что в нашей профессии, филологии, это едва ли не главное качество: надо уметь понимать изучаемые тексты, понимать, что о них думают другие, и понимать, что следует делать с ними тебе.

Во-вторых, потому, что на хорошее понимание я могу претендовать с бо́льшим основанием, чем на обширные познания, и Андрей это, вот именно, понимал.

В-третьих, потому что сам он был настоящим чемпионом по пониманию: как на словесном микроуровне – каким-то чудом разобравшим, что́ написано в, казалось бы, нечитаемых берестяных грамотах, так и на самом общем, текстовом – построившим свое доказательство подлинности «Слова» на осмыслении гигантских масштабов его филологической неподделывабельности.

И в-четвертых (и последних), потому, что написаны эти драгоценные для меня слова были и правда, видимо, всерьез – как выяснилось из фейсбучной записи его молодого коллеги (и немного Эккермана). С законной гордостью процитирую:

В 2013 году он говорит много о А. К. Жолковском, о его «быстроте решения», о том, какой у него редкий дар понимать людей, в то время как другие лингвисты вокруг слышали только себя.

(«Сорок дней. Из личных воспоминаний»; Дмитрий Сичинава. 31 января 2018, в 19:01)[44].

Чем закончить, не знаю. Разве что фетовским:

Не жизни жаль с томительным дыханьем,Что жизнь и смерть? А жаль того огня,Что просиял над целым мирозданьем,И в ночь идет, и плачет, уходя.Санта-Моника, декабрь 2018

Третий лишний

У каждого из нас за плечами было уже по два брака, и вопрос о законных узах не вставал (третий брак вообще выдает неуважение к самому институту). Но была и разница: у меня жены не умирали, да и из остальных женщин на сегодня умерло только две, и то задним числом, у нее же второй, главный муж, фамилию которого она носила, умер прямо на руках. А считается смерть именно в браке, потом-то все умрем, это неинтересно.

Со смертью обычно рифмуют любовь (любовь до смерти, love and death, Liebestod, l’amour la mort), но настоящая, ежедневная смерть – это брак, собственно, и заключаемый, если всерьез, то till death do us part.

(У одной моей знакомой умерли все мужья. С первым они поженились, пожили, развелись, потом опять поженились, и тут он умер. Тогда она вышла за другого, моего приятеля, они жили долго и, возможно, счастливо, но в конце концов он все-таки умер. Так что, грубо говоря, у нее умерли все мужья, но если вдуматься, то только двое из трех, потому что первый не умер, а, наоборот, развелся и умер лишь в роли второго; ну а третий, был, можно сказать, обречен.)

Так или иначе, формального брака не было, но мертвящий дух совместной жизни давал о себе знать. И в минуты острой домашней полемики я нет-нет да и прибегал к образу покойного мужа, заявляя, что в отличие от некоторых других умирать не собираюсь. Множественное число «некоторых других» отдавало пошлой кухонной риторикой, но я от него не отступался.

Вслух я обосновывал его ссылками на судьбу каких-то еще до меня засохших цветов и кустиков на веранде, на попугайчика, который, как рассказывалось, умер от неизвестных причин, судя по всему, доверенный ее попечению дочерью и в результате оставшийся без пищи, и на какого-то тоже покойного хомячка. Сюда же я подверстывал ее курение, манеру одеваться в черные тона, любовь к посещению кладбищ, алкоголизм брошенного первого мужа и ее жалобы на покинутость, abandonment, вторым. Формулировку ей подбросил, конечно, психотерапевт, мертвящее нависание которого над американским браком – один из фирменных его кошмаров. Меня она возмущала.

– Ничего себе! Умер он, а жалеть надо тебя! Не его, вырванного из родной почвы (он, как и я, был восточно-европейских кровей) и увядшего на чужбине, а тебя! Ну что ж, по крайней мере, этой неприятности обещаю тебе не доставить!

А про себя я вычитывал образ смерти в ее морщинах, не поддававшихся никаким подтяжкам и угрожавших достичь тех же масштабов дряхлости, что у ее матери, на поездку в гости к которой в другой конец штата мне пришлось в конце концов согласиться. В эдиповских мечтах мы обладаем омоложенным вариантом собственной матери, но дурная бесконечность чужих морщинистых прародительниц тут ни к чему. Разве что в фильмах Бунюэля, разве что в порядке испытания смертью.

Ее мать, несмотря на бархатную густоту морщин, наводивших на мысль о каком-то особом направлении в искусстве (вельветизме? плиссеизме? гофреизме?), была довольно резвая старушка дворянских, чуть ли не придворных, кровей, любительница чтения, покрывавшая страницы глотаемых книг размашистыми комментариями от руки; некоторым избранным авторам, например Солженицыну, она писала и непосредственно.

Наш разговор на литературные темы оказался предельно кратким. Ее слова помню неточно, но что-то в том смысле, что вот я, русская дворянка, очень люблю русскую литературу и не понимаю, как вы, еврей, можете ею заниматься.

Затягивать подобные дискуссии не рекомендуется – ответ должен быть быстрым и по возможности окончательным.

– А что, вас как-то не устраивает мое владение русским языком? И что за такое русское дворянство? Как известно, помесь татар с немцами.

Возражений не последовало, и еврейский, а заодно и русский, вопрос был раз навсегда снят с нашей повестки дня. Отношения установились если и прохладные, то взаимно уважительные.

Но вернемся к нашим баранам. Я, конечно, сознавал, что любовно выношенная мной концепция серийной смертности ее мужей (спроецированная в роковой образ героини одного из моих рассказов) остается честолюбивым, но шатким построением, которому не хватает, если держаться архитектурной метафоры, замкового камня.

В общем, спустя положенные семь лет мы стали расходиться и разошлись. Разошлись, разъехались, она получила престижную работу в другом городе, перебралась туда, и через какое-то время стали доходить сведения о ее новом партнере, Мики.

Он тоже был издалека, но в пределах континента, с Восточного побережья, так что они летали друг к другу в гости, как когда-то мы с ней. Он был известным литературоведом, кстати, тоже еврейских кровей, я знал его работы. Для меня он, разумеется, был не Мики, а Майкл Р***, я его никогда не видел, да так и не повидал.

На русский слух, Мики – смешное имя. Но она охотно его повторяла, и оно стало частью, как здесь говорят, ее operation – и соответствующих оперативных сводок. «Мы с Мики будем в Париже, но заедем на неделю в Москву», «Они с Мики оба выступали на конференции», «Она была у нас с Мики, и он всем очень понравился» и т. д.

А потом я долго о нем не слышал, пока однажды мне не позвонила общая знакомая с сообщением, что Мики умер.

– Только не проболтайтесь, что я вам сказала. Она просила вам не говорить.

– Почему же?

– Сказала, он будет смеяться.

– В смысле: «Ви будете смеяться, но Саххочка тоже умехла»? Ладно, молчу.

(Все это абсолютная документальная правда, чистейшая Wahrheit, но, как и всякая правда, имитирует литературу. У чеховской Душечки умирают первый и второй мужья, законные, а третий сожитель, ветеринар, уезжает – и таким образом спасается.)

Прошло еще какое-то время, и говорить на эту тему стало можно. Она сама рассказала мне, что, умирая, Мики настоял на браке, чтобы упростить процедуру наследования. Свой рассказ она повела было в тоне жалоб на тяжбу с противной золовкой, но я стал бездушно потешаться над клишированностью ситуации.

– Как ты можешь смеяться надо мной? Ведь я же вдова…

– Ты не просто вдова, widow, – разговор шел по-английски, – you are an instant widow!

Шишков, прости, мой замковый каламбур получился чересчур идиоматичным, не знаю, как и перевести. Instant значит «мгновенный». Про кофе это будет (быстро)растворимый, про фотографию – моментальная, про любовь – с первого взгляда, про смерть – скоропостижная. Тогда как? Моментальная вдова? Или скоропостижная?

…А эта виньетка – типично посмертная, в смысле публиковать ее при моей или ее жизни как-то не с руки. Беда, однако, в том, что вдовство – состояние довольно-таки быстро растворимое и, значит, эфемерное. Умерши, Софья Андреевна перестает быть вдовой Толстого и становится опять его женой. То же самое при новом выходе замуж. Ланской женится на вдове Пушкина, но живет не с его вдовой, а в лучшем случае с его бывшей женой. Только Ахматовой удавалось оставаться вдовой Гумилева несмотря на его последующий брак и два собственных. Так что печатать надо вроде бы сейчас, а с другой стороны, выйдет полнейший афронт. К тому же скажут (и справедливо), что, в сущности, налицо приговор самому себе, ведь это часть моей жизни, и, значит, писать такое – сплошная self-hate. Ну да в чем-нибудь всегда обвинят, для разнообразия хоть не в нарциссизме.

Русская рулетка [45]

В 1997 году я неожиданно получил приглашение в Лас-Вегас – на конференцию по русской культуре. Ко мне обратился профессор социологии Невадского университета Лас-Вегаса (UNLV) Дмитрий Шалин – русский эмигрант, успевший когда-то поучиться в Ленинграде у Бориса Парамонова, а к этому времени давно американизировавшийся. Он был женат на американке, по-английски совершенно мог изъясняться и писал и, как оказалось, несколькими годами ранее уже организовал подобную конференцию, быстро издал ее труды, всё по-английски, и теперь намеревался развить этот успех.

Про конференцию 1997 года я уже немного писал – в основном о том, как я предотвратил приглашение на нее своего Учителя[46]; но она была интересна не только этим. Шалин созвал внушительную группу специалистов по России, в основном – русских эмигрантов. «Настоящих» американцев представляла едва ли не одна Катерина Кларк, смолоду – австралийская сталинистка, а в дальнейшем автор классической американской работы о соцреалистическом романе.

Я тогда пожинал плоды своей скандальной известности в роли дерзкого демифологизатора Ахматовой: моя статья о ней вышла всего лишь годом раньше и оставалась небольшой сенсацией. В Лас-Вегас я поехал на машине, захватив с собой гостившего у меня Андрея Арьева – редактора «Звезды», который и напечатал мою крамольную статью. Я очень звал с собой Катю[47], но она не поехала; мы начинали постепенно расходиться.

От Лос-Анджелеса до Лас-Вегаса всего четыре часа езды, мы прокатились с ветерком. Первым, кого мы встретили в гостинице, был Парамонов, и первое, что он сказал, были слова, до сих пор ласкающие мой внутренний слух:

– Алик, ваша статья об Ахматовой – brilliant!

С Борей мы были уже знакомы, обменивались статьями, мнениями и взаимными ссылками. Он острый мыслитель и завораживающий лектор, я очень его ценю и не могу простить себе бестактности, расстроившей наши отношения. Однажды, позвонив из Нью-Йорка, он заговорил о своих стихах, каковые как раз начал писать и хотел бы показать мне. А я, положившись на наше высокоинтеллектуальное избирательное сродство, возьми и скажи: не надо.

– Почему же не надо?

– Да потому что стихи скорее всего плохие, и зачем нам портить отношения?

– Почему же непременно плохие? – настаивал Боря.

– Да потому что подавляющее большинство стихов – плохие…

И тут, вместо того чтобы оценить мою редкостную прямоту и эстетическую неподкупность, Боря обиделся, быстро попрощался и на мои последующие звонки не отвечал. А его стихи, вскоре обнаруженные мной в печати, оказались вовсе не плохими. Как сказал бы герой любимого нами обоими Зощенко, «зря, мать честная, спорил»[48].

Но вернемся в Лас-Вегас. Сильнейшее впечатление от него связано у меня, как ни странно, не с конференцией, а с главным, на мой взгляд, архитектурным чудом этого самого умышленного города в мире – тем, как за одним из уличных поворотов внутри отеля «The Venetian», под голубым, нарочито слегка даже облачным небом, убедительно написанным на потолке, перед вами вдруг открывается канал с настоящей водой и настоящей гондолой (https://www.alamy.com/las-vegas-the-venetian-hotel-image67621283.html), на которой за умеренную плату можно по-настоящему прокатиться. (Дизайн, отчасти, как я задним числом понимаю, опирающийся на то, сколь бесспорно каналы вписаны в городской интерьер реальной Венеции.)

Да, так о конференции. Я приехал на нее с довольно амбициозным докладом, который посвятил не одной Ахматовой, а – с добавлением Зощенко и Пастернака – более общей проблеме постсоветского осмысления советских классиков-нонконформистов. Реакция последовала самая оживленная. Катерина Кларк заметила, что я выступил в типично советском жанре – доноса. Соломон Волков меня одобрил и предложил ударную формулировку: «Ахматова – Сталин в юбке». Мариэтта Чудакова воспротивилась моему покушению на ее заповедную территорию – «советскую литературу». Вадик Паперный, который незадолго до того признавался мне, что Ахматовой не читал, задал «культурологический» вопрос: не объясняется ли моя позиция комплексом Герострата – желанием прославиться путем уничтожения сакральных ценностей?

(Насчет ценностей очень проницательно, как всегда, высказалась – за домашним столом – Катя. Я все удивлялся, почему мои, казалось бы, самоочевидные утверждения вызывают такое страстное неприятие, причем не только на родине, но и в эмиграции, среди людей, которые вроде бы должны понимать, что почем.

– Что ж тут удивительного? Они приехали сюда со своими ценностями – финской мебелью, медицинскими дипломами, золотыми кольцами, стихами опальной Ахматовой. А ты им объясняешь, что все это неконвертируемая труха, лишенная resale value – продажной стоимости!..)

Ответы на вопросы Чудаковой и Паперного я пообещал объединить в заключительном слове, но ей ответил, а о нем как бы забыл. В перерыве он подошел ко мне – напомнить, что на его вопрос я не ответил. Это был момент моего маленького торжества.

– Конечно, нет. Не ответил и не собирался.

Кажется, он понял, потому что больше про Герострата я от него не слышал. Так что этот раунд я вроде бы выиграл. (Предыдущий закончился вничью: я закулисно помешал ему позвать на конференцию Иванова; Вадик узнал, что это сделал я, и сообщил ему, чем окончательно нас поссорил.)

Соломон Волков приехал в Лас-Вегас с женой Марианной, замечательным фотографом. Она взялась снимать меня и совершенно замучила, делая снимок за снимком и приговаривая, что меньше, чем о сотне пробных кадров речь у профессионалов никогда и не идет. Я протестовал, умолял отпустить меня, говорил, что сниматься не люблю, на фотографиях выхожу плохо, но ничего не помогало… Зато в конце концов получился портрет, который красуется на моем сайте (https://dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky), а иногда используется и в других местах – с оптового разрешения Марианны, но при обязательном условии ссылки на нее.

Снимала же она меня, как выяснилось, не только ради собственного творческого удовольствия, но прежде всего для некоего намечавшегося альбома фотографий нашей так называемой третьей волны эмиграции. Этот альбом я потом у кого-то видел. Он назывался примерно «Сто лиц русской эмиграции», и мое в нем отсутствовало.

Ну отсутствовало и отсутствовало, что тут скажешь? Но Марианна очень извинялась, подчеркивала, что мой портрет им дала, а почему его не включили, понятия не имеет. И в порядке утешения прислала его качественную электронную версию с правом неограниченного использования. Составителем альбома, как я потом установил, был Вадик Паперный. Опять ничья? Или 2:1 в его пользу?

Дмитрий Шалин, Александр Жолковский, Александр Эткинд, Марк Липовецкий. Лас-Вегас, ноябрь 1997 г. Фото М. Волковой

Посткоммунистические конференции быстро вошли в моду. Уже весной 1998‐го состоялась большая такая конференция в Иерусалиме, организованная Дмитрием Сегалом, а в 2000‐м Шалин созвал в Лас-Вегасе свою третью, опять очень представительную. На нее съехались не только собственно участники, но и множество их друзей, подруг и, как написал бы тот же Зощенко, родственников со стороны жены.

Там были, например, такие новые поэтические звезды, как Д. А. Пригов, Тимур Кибиров и Лев Рубинштейн, а с другой стороны, звезда постарше – Александр Кушнер. Я по-приятельски льнул к «новым» и на выступлении Кушнера, стихи которого всегда любил, попытался потянуть их за собой в первый ряд, чтобы лучше слышать и видеть. Однако они принципиально отказались и демонстративно отсели подальше. Можно было вживе наблюдать зигзаг поэтической эволюции по Тынянову.

Навсегда запомнилось выступление Леонида Пинчевского – одного из андеграундных художников, давно перебравшихся в Штаты, а теперь приглашенных на лас-вегасскую конференцию. Его участие было тем актуальнее, что стены и потолки отеля «The Venetian» в стиле венецианских мастеров выполнил именно он. Свой доклад, озаглавленный «Исповедь продажного художника», Пинчевский посвятил тому, как, в отличие от былых собратьев по контркультуре, гордо влачащих нищенскую жизнь вечных врагов истеблишмента, он занялся коммерческой отделкой домов богатых меценатов и проектами вроде «The Venetian». «Это ведь не просто деньги, это творческий вызов! Изготовить Пикассо или Кабакова – долго ли? Там ведь главное подпись. А ты вот распиши потолок так, чтобы было видно, что Веронезе!» Доклад имел шумный успех, и Пинчевский устроил для желающих экскурсию по своим венецианским росписям.

На этот раз Катя в Лас-Вегас поехала, правда не со мной (я был с другой дамой, молодой искусствоведкой), и тусовалась со своими приятелями по давней московской художественной богеме, в частности – с двумя бывшими мужьями, Иосиком Бакштейном и Вадиком Паперным. В какой-то момент эта троица предложила мне сфотографироваться вместе – с Катей, естественно, в центре. Я отказался. Выиграл ли я этот раунд, проиграл или свел вничью, долго оставалось неизвестным, пока Вадик не написал в своем эссе о конференции, что, по-видимому, с точки зрения Жолковского, для участия в подобном групповом фото надо было в свое время состоять с Катей в законном браке. Снимаю шляпу, лучше не скажешь.

(Вадик вообще очень остроумный. И когда острит, делает особую гримасу, напоминающую распускание морщин Билибиным из «Войны и мира». У Билибина ли он ее позаимствовал или у собственного отца, Зиновия Паперного, знаменитого остряка, – любопытный вопрос. Надо бы, пока не поздно, спросить.)

Так что тут я Вадику в конце концов проиграл. Зато тогда в Лас-Вегасе вскоре выиграл у Иосика – и как!

На конференцию я приехал не столько себя показать, сколько людей посмотреть. Показать же я хотел своей новой даме захватывающий вид на Большой канал с гондолой, которую можно потрогать руками. Этот план удался, но, чтобы оправдать свой приезд, мне надо было сделать какой-никакой доклад, и я его сделал. Я развил ту мысль, что соц-арт, вошедший в моду и богато представленный среди участников конференции, чреват эстетической, а с ней и моральной, реабилитацией сталинизма. Я, говорилось в докладе, разумеется, за свободу творчества и вообще ни на чем не настаиваю, поскольку наблюдаю за Россией издалека, но все-таки закрадывается вопрос, не слишком ли успешно все эти шикарно отрефлектированные и вроде бы игрушечные Ленины и Сталины примиряют общество с проклятым прошлым?

Ответ моих московских друзей-постмодернистов был единодушно отрицательным:

– Вы, Алик, просто оторвались от российской почвы. В вас говорят неизжитые советские страхи. Теперь все иначе. Выставки устраиваются какие угодно. Печатается все без какой-либо цензуры. Вот Тимур работает на Радио «Культура» – приглашает и интервьюирует, кого хочет.

Разговор происходил уже в кулуарах, за дверьми зала заседаний, в небольшом закутке, где на импровизированных лотках были разложены книжечки тех же Кибирова, Пригова и других, продававшиеся за умеренную по американским стандартам цену. Я вяло оборонялся:

– Ну, сегодня работает, а завтра уволят, канал-то государственный…

– Да нет, Алик, вы не понимаете, не уволят.

– Уволят, уволят, не завтра, так послезавтра. И выставки закроют.

– Да что вы, Алик! Наоборот, вот совсем недавно [20.09.2000. – А. Ж.] Путин встретился с Солженицыным, и все хоккей!..[49]

Этого шанса я упустить не мог. Мою вежливую вялость как рукой сняло:

– Путин встретился с Солженицыным? Да, я, видно, и правда оторвался от российской действительности. Ну Солженицына-то я знаю, даже кое-что из него преподаю. А вот Путин, Путин… Не подскажете, что он написал?

Наступила неловкая пауза. Можно было воочию видеть, как мой изысканный троп постепенно доходит до собеседников. Первым очнулся Бакштейн:

– Да, Алик, вы правы.

…Этот раунд, да что там – весь матч я, конечно, выиграл. Увы.

Между Кавериным и Буниным

Памяти Льва Лосева

В 2017 году я занимался текстами двух очень разных авторов: сначала «Темными аллеями» (ТА) Бунина, потом «Двумя капитанами» (ДК) Каверина, потом двумя вперемежку. Обе книги мои любимые. Каверинская, детская, – с детства, бунинская – с более зрелого возраста, в котором написана и которому адресована, да в моем советском детстве ей и неоткуда было бы взяться. Но писать о них мне пришло в голову лишь совсем недавно. Над обеими статьями я работал с увлечением.

В статье о ДК я показал, как искусно – под сенью «благодетельной цензуры» – Каверин очеловечил своего соцреалистического летчика Саню Григорьева, придав ему множество собственных черт, личных и профессиональных. Он поселил его в местах, где сам живал, сделал писателем и даже текстологом, разбирающим дневник полярного штурмана – подобно тому как очень книжный (анти-)герой более раннего «Исполнения желаний» Трубачевский расшифровывает черновики Десятой главы «Онегина».

А ТА я рассмотрел как своего рода каталог разных вариантов взаимоотношений между сексуальными партнерами и их последствий. Особое внимание на этом общем фоне я уделил давно интриговавшим меня «Визитным карточкам». Частая у Бунина история мимолетной любовной связи принимает там форму эротического эксперимента, который ставится авторским персонажем и охотно подыгрывающей ему героиней-читательницей.

Обоими авторами я, повторяю, занимался увлеченно – с полным погружением в тайны их ремесла. И только вынырнув на поверхность и взглянув на две законченные статьи со стороны, сообразил, что речь в них идет о текстах, созданных практически одновременно, но не имеющих друг c другом почти ничего общего.

ДК печатались с 1938‐го по 1944‐й, первая книга вышла отдельным изданием в 1940‐м, а первое полное издание в 1945‐м. ТА писались и печатались, начиная с 1937 года, первое издание вышло в 1943‐м (12 рассказов, один из которых был потом исключен Буниным из цикла), второе, более полное, в 1946‐м (38 рассказов); в посмертные издания ТА включаются, согласно авторской воле, еще два рассказа, написанные в 1946‐м и 1949‐м. Во всем остальном, помимо сходной датировки, две книги расходятся диаметрально.

ДК писались в СССР и были отмечены Сталинской премией (1946). ТА создавались в эмиграции и еще долго отторгались значительной частью собратьев по перу, критиков и читателей, как в эмиграции, так потом и на родине. ДК дописывались во время войны, и военная тема вплетена в сюжет второй книги. ТА писались, по словам жены Бунина В. Н. Муромцевой, «отчасти потому, что хотелось уйти во время войны в другой мир, где не льется кровь, где не сжигают живьем и так далее». И главное, ТА полны то более, то менее откровенного секса, а ДК, роман в том числе о любви, целомудрен на сто процентов.

Не то чтобы Бунина (1870–1953) не интересовало ничего, кроме любовной темы. Так, он попутешествовал по свету не меньше и даже больше Каверина и героев ДК, что и отразил во многих своих вещах. Просто в ТА фокус именно на любви во всех ее проявлениях.

Каверин (1902–1989) был и вообще более зажат, хотя кое-какие попытки изобразить плотские страсти есть в том же «Исполнении желаний». А в ДК подобные порывы даже отрицательных героев никогда не выходят за рамки благопристойности, будучи заданы как общими канонами соцреалистического письма, так и избранным жанром – романа для юношества.

Способность Каверина писать увлекательно, несмотря на следование многообразным запретам внешней и внутренней цензуры, – интереснейшая тема. В статье о ДК я задался среди прочих и вопросом о том, не пришлось ли их автору в послесталинские времена отмежевываться (подобно Фадееву, Трифонову и нек. др.) от каких-то былых некрасивостей, проникших и в роман. И установил, что в своих автобиографических «Освещенных окнах» (1976) Каверин задним числом признался, что смолоду был почитателем – и подручным – жуликоватого директора Единой трудовой школы № 144 – одного из прототипов зловещего Николая Антоновича Татаринова из ДК.

Я мог бы пойти и дальше – если бы повнимательнее читал мемуарную прозу своего сверстника и доброго приятеля Лёши Лосева (1937–2009)[50], кстати, автора книги «О благодетельности цензуры..»[51], на которую я в свое время отозвался сочувственной рецензией, что и положило начало нашему знакомству. Перечитав «Меандр» сейчас, в частности главу «Арктика» (с. 164–165), я с удовольствием констатировал, что Лёше тоже нравились «Два капитана», особенно начало, а также обнаружил, выражаясь по-лосевски, новые сведения о Вениамине и Николае, пролившие неожиданный свет на разгадываемую здесь загадку.

«Меандр» написан мастерски, и Лосев, замечательный поэт и прозаик, вступает на страницы моих заметок в роли их третьего, тоже, по сути, заглавного героя – литератора, поставляющего искомое промежуточное звено между Кавериным и Буниным. Соответственно этому его рангу приведу релевантные даты, в частности – приходящиеся на годы создания ТА и ДК.

Лев Лосев (псевдоним Льва Владимировича Лифшица[52]) родился 15 июня 1937 года в Ленинграде и своим «родным гнездом» всегда считал писательский дом на канале Грибоедова, 9, хотя на свет появился не там и «прожил… там недолго – от силы два сознательных года перед войной и года полтора после возвращения в июле 44‐го из Омска» (куда был эвакуирован в 1941‐м). Вскоре после возвращения в Ленинград его родители разошлись, и с 1946 года Лёша (с мамой, а потом с женой) жил в Ленинграде уже по другим адресам, а в 1976‐м эмигрировал в Штаты[53].

В какой-то мере это аналогично параллельным перемещениям Бунина, на время войны (1939–1945) переехавшего из Парижа на юг Франции, и Каверина, с 1935 года жившего на канале Грибоедова, но в годы войны работавшего на Северном флоте, а с конца 1946‐го (из‐за ждановщины, особенно свирепствовавшей в Ленинграде) постепенно перебравшегося в Москву. (Квартира на канале Грибоедова оставалась за его семьей до 1948 или 1949 года.)

С Кавериным Лёша, насколько можно судить, не встречался, но выросши в писательской среде, а потом долго варясь в андеграундной тусовке, непосредственно наблюдал изнанку российской литературной жизни[54]. Лёше было что вспомнить, и в «Меандре» этому посвящена не одна филигранная главка. Вчитаемся в «Арктику».

Повествование начинается издалека, с возвращения из эвакуации, и строится на постепенном приближении к Каверину, приближении, все время сопрягаемом с отталкиванием:

Когда в начале августа 44‐го года мы вернулись в Ленинград, в нашем пострадавшем от снаряда жилье на третьем этаже жить было нельзя, и нас подселили в квартиру Вагнера этажом выше. Некоторое время мы там с мамой жили одни в маленькой комнате. В большую комнату Вагнеров я старался не заходить. Там среди безобидных натюрмортов и других работ жены Вагнера висела и большая неоконченная картина мрачных тонов – синеватая женщина на набережной канала. Я ее боялся.

Еще раньше, до того, как папа переехал от нас через двор, маму в конце сентября или в начале октября 44‐го года положили в больницу.

Семилетний Лёша как бы вселяется в родной дом, но не совсем, – живет в чужой квартире. Чужой, но тоже писательской; писательской, но не собственной и не каверинской. И, ввиду некоторых аспектов ее художественного антуража, немного страшных – несмотря на присутствие мамы, упоминаемой пока что мимоходом.

Дальше следует пассаж, развивающий, с двусмысленными фиоритурами по адресу хозяина квартиры, тему Севера – тему, которой предстоит привести нас к автору ДК:

Николай Петрович Вагнер, пожилой арктический писатель. Ленинград – самый северный из больших европейских городов… Поэтому в Ленинграде Музей Арктики, Институт народов Севера и всегда было несколько писателей – специалистов по Северу. Почему-то все они носили германские фамилии – наш сосед Вагнер, а еще Кратт, Гор. Я как-то попробовал почитать одну из надписанных нам Вагнером книг. Оказалось, про рыболовецкий колхоз. Было очень скучно. Герои то и дело сообщали друг другу: «Пошла сёмушка, пошла…»

Разделавшись с Вагнером, Лосев делает еще один, знаменательный, шаг в сторону Каверина, но читатель об этом пока не догадывается:

Был еще среди авторов-северян, но к тому времени уже умер, писатель и художник с географически подходящей фамилией, Пинегин (уж не псевдоним ли, за которым тоже скрывается Шмидт или Штольц?)[55]. Вдова Пинегина, Елена Матвеевна, красивая еще, средних лет женщина, была маминой приятельницей. Ее второй муж, журналист Колоколов, был почти всегда в разъездах.

Писатель Николай Васильевич Пинегин (1883–1940), действительно, существовал и к 1944 году, действительно, уже умер, но печатался, как видно из статьи о нем в Википедии, под настоящей фамилией. Впрочем, Лёшиной хохмы это отнюдь не портит, а его понятный интерес к псевдонимам игриво сближает/сталкивает его с очередным автором-северянином[56].

Тема Севера продолжает развиваться, чему сопутствует очередной пространственный шаг, ведущий к Каверину: перемещение Лёши вместе с мамой в квартиру теперь уже Пинегина; под сурдинку повторяется и беглое, но в дальней повествовательной перспективе ключевое, упоминание о приятельстве мамы с вдовой писателя:

Пинегинская квартира была этажом выше нашей, и оттого там было светлее. К тому же половину пола в кабинете покрывала шкура белого медведя, к тому же на стенах висели картины Пинегина, изображавшие ярко-синее небо и сияющие белые льды (точь-в-точь как картины Рокуэлла Кента, которые я увидел много позже), и всевозможные заполярные трофеи. Мама вела с Еленой Матвеевной беседы в другой комнате, а мне предлагалось глазеть на заполярные диковины.

Оказавшись в квартире, пропитанной духом Заполярья, Лёша пытается и сам им проникнуться, но безуспешно:

Я трогал голову медведя с собачьими стеклянными глазками… Посматривал на картины, увы, не оживленные парусником или пароходиком… Еще там были самоедские музыкальные инструменты, узкие изогнутые металлические пластинки, которые, если их цеплять за передние верхние зубы, издавали «дзы-ннь». Я, не без брезгливости, пробовал подзинькать самой маленькой и тонкой, но были там и такие, что заставляли подивиться крепости самоедских зубов… Все это быстро надоедало.

Я стараюсь цитировать по возможности кратко, с купюрами. Но ни парусника, ни пароходика, ни тем более самоедских зубов опустить не могу – этим ружьям предстоит выстрелить.

К сугубому отталкиванию дело не сводится. Находится место и для вживания в образ полярного писателя, для апроприации – запомним это слово! – чего-то из его репертуара, и это достигается благодаря пароходам, которых нет на его картинах, но которые охотно подсказываются семилетнему будущему писателю его щедрым воображением:

Я подходил к окну и глядел на канал. Вот этим заниматься можно было бесконечно долго: представлять себе, как за Пинегиным присылают катер из адмиралтейства, как он прямо под окнами собственной квартиры с чемоданом и мольбертом садится за спиной рулевого, как катер огибает Спаса-на-крови и по Инженерному каналу, потом по Лебяжьей канавке выплывает в Неву и мчится к Кронштадту, где уже ждет оснащенный для полярного плавания пароход, и капитан Седов с печатью обреченности на благородном лице, изучает карту в рубке. (Пинегин действительно был участником злополучной экспедиции Седова.)

Будущий писатель Лосев на какой-то момент полностью перевоплощается в Пинегина, апроприирует его звездные часы. А через Пинегина подспудно намечается автопроекция и в Седова, а там и в Каверина и его «двух капитанов», Саню Григорьева и Ивана Татаринова, поскольку экспедиция Седова (1912–1914), кончившаяся его гибелью, послужила исторической канвой каверинского романа.

Разумеется, приятие очередного северного автора опять сопрягается с отталкиванием:

Но Север меня в моих мореплавательских фантазиях не очень привлекал. Мой пароход отправлялся на запад, а потом на юг, к берегам Южной Америки, островам Океании.

(Добавим в скобках, что и сам Каверин во многом вдохновлялся тропическими маршрутами Дюмон-Дюрвиля и Лаперуза, не говоря о капитанах Гранте и Немо; южные моря безусловно предпочитал и Бунин.)

Но следующий шаг делается опять в сторону приятия/отождествления, причем на этот раз оно распространяется уже и на Каверина:

И все же, я вспоминаю с нежностью начало романа Каверина «Два капитана» – бедный немой мальчик, сумка утонувшего почтальона, письма обреченного полярного исследователя, «твой Монтигомо Ястребиный Коготь». Дальше, с середины, герои все больше и больше превращаются в набитые советскими опилками чучела на фоне плакатной фанеры, но начало – что твой Диккенс. «Палочки должны быть по-пин-ди-ку-лярны». Красивая и печальная вдова путешественника. Ее расчетливый соблазнитель. «Не доверяй Николаю»[57].

Нотка отталкивания есть и тут: «набитые советскими опилками чучела», но «красивая и печальная вдова» и «расчетливый соблазнитель» принимаются безоговорочно, хотя и отдают литературой – Диккенсом и проч.

Читатель по-прежнему ничего не подозревает, но все уже готово для потрясающего финального хода, и Лосев его делает:

В 1999 году, катая маму в кресле вокруг старческого дома[58], я к чему-то упомянул Каверина, и она вдруг поделилась сплетнями полувековой – да более того! – давности.

«У Каверина была очень некрасивая жена, сестра Тынянова[59]. До войны, как, бывало, жена уедет на дачу, он уж идет [из квартиры № 100 – А. Ж.] через двор с букетом, поднимается к Елене Матвеевне. Он ей потом стал противен. Она мне сказала, что после каждого свидания он по два часа проводил у нее в ванной, отмывался».

Из детства и от чтения ДК внезапно совершается скачок в неимоверную даль, а из нее мгновенный мемуарный отскок обратно – и прямо к Каверину, но уже лично.

Дистанции, действительно, огромного размера – географические и хронологические (Ленинград 1940‐х и Восточный берег США в конце столетия)! А главное – нарративные: мы читаем незаконченные, опубликованные посмертно мемуары Лосева, пересказывающего то, что на пороге своей могилы рассказывает ему мама, вспоминая через полвека то, что она, надо понимать, отчасти сама видела (дефиле с букетом), а отчасти слышала от непосредственной участницы событий. И сквозь эту многослойную перспективу, окутанную повествовательной дымкой, вдруг крупный план – сначала букета, а потом и обнаженного героя во весь рост! Каверин, до сих пор маячивший лишь вдалеке и исключительно как автор текстов, – но не как человек, хозяин квартиры, сосед по дому, – вдруг оживает и является во плоти! Вот к чему, оказывается, готовили нас пробуемые будущим мемуаристом на зуб, вслед за самоедами, музыкальные металлические пластинки, вот куда вела серия поочередно апроприируемых им текстов, вещей, картин, квартир и жизненных ролей всех этих авторов-северян, которых он так любит ненавидеть (so loves to hate). Кстати, устойчивой амбивалентности текста вторит и двойственное отношение к Каверину прекрасной вдовы.

О повествовательной дымке я заговорил не всуе. Когда в точности происходили паломничества Каверина с букетом, не совсем ясно. Елена Матвеевна представлена привлекательной вдовой Пинегина, разговоры с ней Лёшиной матери отнесены к 1944 году, тогда же, надо понимать, одновременно с отъездами Лидии Николаевны на дачу, в командировках удобным образом оказывался и журналист Колоколов. И вспоминая все это в 1999‐м, мать делится с Лосевым «сплетнями полувековой – да более того! – давности». Все это как будто позволяет датировать букеты и водные процедуры серединой 1940‐х, однако сама Ася Михайловна говорит: «до войны»! Но тогда дело должно было происходить либо при живом Пинегине (которому к этому времени еще не было шестидесяти, но Каверин, как и Елена Матвеевна, был много моложе), либо в относительно короткий промежуток между его смертью (18.10.1940) и началом войны. Наконец, история могла длиться годами… [60]

Но это еще не конец «Арктики». В финальном абзаце Лосев, недаром на протяжении всей главки примеривавшийся к собратьям по перу, отдает, разумеется не без налета двусмысленности, должное высокому профессионализму Каверина – так сказать, окончательно сливается с ним в экстазе:

Я подумал: вот это писатель! Из Елены Матвеевны, вдовы в квартире, наполненной полярными трофеями мужа, он сделал свою вдову полярника Марью Васильевну, это понятно. Но ее соблазнителя, предателя и лицемера, выкроил из самого себя!

Я же, дойдя до этого места, подумал: вот это литературовед! Ай да Лёша, ай да сукин сын! И как я мог забыть о его находке и не вставить ее в свою статью о ДК?!

…А что же Бунин, о котором мы вроде бы забыли?! А то, что история со вдовой, букетом и ванной могла бы послужить отличным сюжетом для сорок первого рассказа «Темных аллей»! Я постарался показать, какую конфетку сделал из этого Лосев, но думаю, что Бунин развернул бы сюжет иначе.

Интересно как? По адюльтерной линии на ум приходят «Кавказ», «Дубки», «Генрих», но все это слишком кроваво. Повеселее «Визитные карточки» и совсем водевильна «Кума». Кадр с обнажением в ванной есть в рассказе «В Париже», только ню там женское (мужские Бунину были явно ни к чему)[61].

Что Лосев думал о бунинской прозе, в частности о ТА, ни из «Меандра», ни из других публикаций не видно. Но у него есть стихотворение, озаглавленное «Из Бунина», перекликающееся с «Легким дыханием» (а возможно, и с чем-то еще) и посвященное жене:

Нине

Прилетят грачи, улетят грачи,ну а крест чугунный торчи, торчи,предъявляй сей местности пасмурнойтихий свет фотографии паспортной.Каждый легкий вздох – это легкий грех.Наступает ночь – одна на всех.Гладит мягкая звездная лапищабездыханную землю кладбища[62].

ВАР + СОВМ

Меня долго занимал вопрос, что он за человек. С одной стороны, знающий коллега-филолог, прекрасно владеющий русским, воспитанный, изящный, пожалуй даже красивый, еще и умелый администратор. Мы были давно, хотя не близко, знакомы, иногда обменивались услугами, иногда полемизировали, вполне корректно, по поводу интересовавших нас обоих текстов, и я всегда удивлялся, что́ же вызывает у меня какую-то непонятную настороженность. В детали я не углубляюсь и узнаваемого портрета не даю (не было бы ничего легче) – речь, собственно, не о нем, а о том, как изобретательна жизнь в плетении своих словесных узоров.

Однажды, почти одновременно, мне случилось спросить о нем двух человек, мнение которых я ценю: двух близких мне очень умных и очень разных женщин. Симпатий друг к другу они не питали, да и вообще были во многом противоположны. Одна – русская американка из дворян, профессор, вся очень правильная, гранд-дама, претендентка на роль первой леди американской славистики, другая – эмигрантка, еврейка, художница из московской богемы, быстрая на язык и на игру без правил. Было у них и много общего: высокий рост, яркая внешность, сильный характер, то, что по-английски называется presence. Но речь и не о них, а о том, что эти две столь несхожие между собою пифии порознь, не сговариваясь – и не задумываясь, – изрекли в сущности одно и то же. Одна: Sleazy, другая: Скользкий. Я был поражен как мгновенностью их реакций, так и чуть ли не полным смысловым и фонетическим созвучием двух лапидарных вердиктов.

Sleazy [слизи] и скользкий — в обоих словах два слога, с ударением на первом, и те же С, Л, З и И; единственное различие – ударный гласный И/О. И значат оба примерно одно и то же: «ненадежный, подловатый, низкопробный…». Долгое время я даже думал, что это полные синонимы, что sleazy = «скользкий». Но, занявшись вопросом всерьез, обнаружил, что при общности смысла этимология, а значит, внутренняя форма и, далее, коннотации у них различны.

Ну, про скользкий ничего объяснять не надо, а про sleazy я узнал, что в его семантике нет элемента «скользкости, склизкости, липкости» – никакой «слизи». Его негативность, совершенно, так сказать, сухая, исходит из идеи «непрочности, легковесности, недоданности, ненадежности», как в случае недостаточно плотной ткани, – согласно одной из этимологических версий, халтурной силезской (Silesian) текстильной продукции XVII века. Но это именно в плане диахронии и внутренней формы, а синхронически, с точки зрения чистого смысла, sleazy – ровно то же, что скользкий.

В нашей со Щегловым «поэтике выразительности» постулируются два важнейших приема: варьирование тем (условно: ВАР) и согласование/совмещение его результатов (СОВМ). Например, пушкинский Сальери хвалит музыку Моцарта за два разных достоинства (ВАР), но подбирает (то есть, конечно, это Пушкин подбирает) для них такие слова, что они звучат почти в унисон (СОВМ): Какая смелость и какая стройность! Собственно, Сальери называет три достоинства:

[Моцарт] Что ж, хорошо? – [Сальери] Какая глубина!Какая смелость и какая стройность!

Но первое, глубина, появляется в строке, разбитой на две реплики, и остается вне аллитерирующего СОВМ, которым блистает следующий стих.

Ладно, Пушкину и карты в руки. А в нашем случае, прекрасное, вполне по-чернышевски, преподнесла сама жизнь. Какая sleazность и какая скользкость!

Мертвые души

Нет худа без добра и, увы, наоборот. С наступлением в России полнейшего торжества законности у филологов возникли неведомые дотоле неудобства. На воспроизведение в наших ученых книгах текстов писателей, умерших не более семидесяти лет назад, стало требоваться разрешение их наследников – правообладателей. Это неудобопроизносимое слово, громокипящее негативными коннотациями, быстро стало частью филологической повседневности. Но – ничего не поделаешь. Dura lex, sed lex.

Да еще подгадила та же советская власть, которой никакие законы в свое время были не писаны. Семьдесят лет – это для тех, кто умер в своей постели, только что отослав последнее сочинение в «Правду». А если нет, если он погиб как враг народа и ждал оправдания и возвращения в печать еще десятки лет? Тогда срок отсчитывается от момента реабилитации. И это, конечно, правильно. Но что получается? За что боролись, на то и напоролись?! Мы же этого опального гения открывали, читали, ломая глаза, на папиросной бумаге, анализировали, можно сказать, с риском для жизни, вводили в культурный оборот, умножая его символический капитал, а теперь и не процитируй?!

Требуется виза правообладателя.

Издательство его побаивается, обхаживает, иной раз просит подключиться к обхаживанию и главное заинтересованное лицо – исследователя, автора книги. Правообладатель же попадается разный: то милый, интеллигентный, сговорчивый, по-маниловски радостно дарящий просимое, то жесткий, неуступчивый, отстаивающий свои собственнические права с упорством и красноречием Собакевича. Что тут скажешь? Наверное, с самими покойными классиками договориться было бы легче – судя по опыту общения с пока живыми.

Одну очень принципиальную правообладательницу я пытался переубедить, упирая на сугубую научность, в сущности занудность, моей книги и, соответственно, ее неизбежно малый будущий тираж (не говоря о полнейшей для меня безгонорарности). Не тут-то было!

– Малый тираж! – восклицала она. – То есть редкое издание! Раритет! Так это тем бо́льшая ценность! Издательство должно раскошелиться!

Как поется в песне: И на жалость я их брал, и испытывал, И бумажку, что я псих, им зачитывал… Не помогало. Кажется, издательство в конце концов как-то этот вопрос утрясло…

Но иных владельцев ничто не берет, и за цитирование небольшого стихотворения, а то и строфы из поэмы они запрашивают непомерные суммы. И возразить-то нечего. Хозяин – барин! Вы что, против частной собственности?! Не можете платить – цитируйте с оглядкой, выборочно, экономно, сколько позволяют средства.

Я буквально так и поступил. Процитировал (автора, умершего, кстати, в зените славы и коммерческого успеха) с оскорбительными купюрами, в каждой строчке только точки, и злорадно отослал читателей к легко доступному в интернете полному тексту. Голь на выдумки хитра!

Но речь не обо мне. И не обязательно о нынешней ситуации – под луной не так много нового. Перечитывая недавно книгу моего приятеля Игоря Волгина о Достоевском, я наткнулся на сходную ситуацию, ну разве немного более абсурдную. (Дорогой Игорь, осмеливаюсь процитировать, – надеюсь, ты не против?[63])

Николай Петрович Вагнер был страстным поклонником спиритизма… Он усиленно пытался обратить в свою веру и Достоевского. Но, увы, автор «Бесов»… на страницах «Дневника писателя»… довольно бесцеремонно высмеял проделки потусторонних спиритических «чертей».

Однако Вагнер… попытался обратить на пользу спиритизму даже саму смерть сомневающегося. В архиве Анны Григорьевны мы натолкнулись на удивительный документ.

23 февраля 1881

Многоуважаемая Анна Григорьевна!

Я весьма сожалею, что смутил Вас моими необдуманными словами. Для Вас вопрос о вызове Фёдора Михайловича не может иметь того значения, которое он имеет для меня. Мне весьма важно знать, изменились ли его взгляды там, в той стороне, где утоляется жажда истины? Мне крайне необходимо знать: смотрит ли он на дело спиритизма так же, как здесь?.. Я думаю, что его душа не может оставить в заблуждении… человека, который так сильно любил его и так глубоко уважал. Вот почему я желал бы услышать ответ Фёдора Михайловича из того мира. Если человек, так сильно осуждавший спиритизм при его жизни, снимет это осуждение, снимет сомнения с моей души и моих дел, – то чего же мне более желать?

…[Г]лубокоубедительные аргументы не произвели должного впечатления на вдову вызываемого… ответ её был достаточно резок. В чём и убеждает нас письмо Вагнера от 25 февраля 1881 года:

Многоуважаемая Анна Григорьевна… Я настолько любил Фёдора Михайловича и настолько уважаю Вас, что не буду делать попыток к вызову дорогой Вам души без Вашего согласия и даже Вашего присутствия[64].

Тут что впечатляет: исследователь (Вагнер) безоговорочно признает монополию правообладательницы на загробный вызов – а значит, и на последующее цитирование! – покойного автора и отказывается от какого бы то ни было не завизированного ею общения с ним.

Впрочем, не перегибает ли он палку, создавая тем самым нежелательный прецедент? Может быть, наш контакт с покойными авторами напрямую, помимо правообладателей, упростил бы переговоры? Как гласит американская деловая мудрость, Eliminate the middleman! («Устраняйте посредника!»).

P. S. Действительность опережает самые смелые фантазии. Как пишет мне по имейлу из Принстона (27.01.2019) профессор Виницкий, Главный по Спиритическим Тарелочкам, при издании его книги в Канаде

редактор потребовал copyright от авторов цитируемых мной стихотворений, полученных Вагнером и другими на спиритических сеансах. Я ответил, что получил их разрешения тем же путем, которым были произведены тексты. Сработало. Как честный офицер я в Aknowledgements поблагодарил тени Баркова, Пушкина и Эдгара По за любезно предоставленные типтологическим путем (то есть постукиваниями) разрешения[65].

Елеазар Моисеевич [66]

Не написать ничего к его столетию – немыслимо, а написать, собственно, нечего, кроме совершенно бессюжетных слов любви, благодарности и доброй памяти.

Я никогда не учился у Е. М. и не работал у него, никак от него не зависел, не рецензировал его работ и не получал отзывов на свои, ничего вместе с ним не писал, не развивал его идей, а он моих, не боролся с его авторитетом и не отстаивал от него своего научного самолюбия, нас не связывали никакие семейные, любовные, интеллектуальные или служебные интриги. Просто в какой-то момент оказалось, что он есть на нашем научно-семиотическом горизонте, и это было здорово – радостно, примиряюще, красиво.

В моей жизни было немного таких отцовских фигур: мой первый шеф В. Ю. Розенцвейг – в самом начале моей российской карьеры (в Лаборатории машинного перевода), а затем Джордж Гибиан – мой первый американский завкафедрой. Но у них я все-таки работал, хотя главное было не это, а то, что они, как и Е. М., были, имели место, ободряюще присутствовали в моей жизни.

И обоих я огорчил: В. Ю. тем, что стал уезжать из Совка и уехал, а Джорджа тем, что стал уезжать и уехал из Корнелла – в Калифорнию. Как бы предав обоих. Оба спрашивали, что бы такое сделать, чтобы я не уезжал, но мне сказать было нечего, с подобными вещами ведь ничего не поделаешь. И так же было с Е. М., которому я, правда, был никто, не сват, не брат, не сотрудник, не подчиненный, но он сказал: «Алик, дорогой, что сделать, чтобы вы не уезжали?», – и я сказал: ничего, ну или издайте меня в серии «с черепашкой»[67], – но он этого не мог, а я уже не мог оставаться – и уехал…

Я употребил слово «красиво» – и не случайно, потому что Е. М. был очень красив. Когда мы познакомились, ему было около пятидесяти. Он был высокий, может, выше моих 189-ти, брюнет, со значительным мужским, но заведомо добрым, даже мягким, лицом и уже впечатляющей репутацией – научной и житейской. Жизнь его известна. Там были и фронт, и окружение, и выход из окружения, и последующие преследования, и два ареста, и так называемая антикосмополитическая травля, и чудесные удачи – «ритм потерь и приобретений», как он любил выражаться на языке структурной мифологии. Одна красавица-жена, отбитая у знаменитого коллеги, другая, отбитая аж у Лидии Яковлевны Гинзбург… Кстати с Л. Я. я познакомился именно через Е. М., в гостях у него и Ирины Михайловны… У них же – с замечательным математиком и заодно любителем теоретической поэтики (в частности, нашей с Ю. К. Щегловым) Юрием Маниным.

Я сказал «мягким» – и тоже не случайно. Е. М. был мягок, какими бывают мужественные люди, повидавшие виды и устоявшие. Помню, как в кулуарах круглого стола о структурализме в журнале «Иностранная литература» драматической осенью 1968 года он призывал меня держаться помягче – я по молодости рвался в бой. Стояла, вернее кончалась, оттепель, и нам еще казалось, что все возможно, а Е. М. и люди его поколения и постарше (включая моего папу, 1907 года рождения), конечно, узнавали в ситуации очередные крутые горки, укатавшие на их памяти не одну сивку… (Тогда в журнале собралась на редкость пестрая компания: помимо нас со Щегловым и Е. М., помню В. Б. Шкловского, Б. Л. Сучкова, П. В. Палиевского, Вяч. Вс. Иванова, Г. С. Померанца…).

С папой его роднила одна щемящая черта. В речах каждого из них часто фигурировала фамилия научно посредственного, но официально влиятельного коллеги. У папы этим bête noire был тогдашний зав консерваторской кафедрой, у Е. М. – некий «главный фольклорист» Москвы. «Что на это скажет NN?», «Не помешает ли NN?»… Сознавать зависимость великолепного Е. М. от какого-то NN было унизительно – но такова была селяви, и с этим, увы, приходилось жить.

Не то чтобы мы с Е. М. совсем ничего не делали вместе. Он и Ирина Михайловна были постоянными участниками моего домашнего семинара по поэтике (1976–1979), а после моего отъезда приютили его у себя, и он продолжался уже в качестве семинара Мелетинского.

Была и попытка соавторства. Е. М. с симпатией наблюдал за нашими со Щегловым исследованиями по поэтике выразительности и в какой-то момент предложил попробовать сделать что-то вместе. Это вылилось в регулярный вечерний семинар у него дома с участием его учеников С. Ю. Неклюдова и покойной Е. С. Новик. Ежедвухнедельные встречи были лестны, интересны, поучительны, полны взаимного уважения и удовольствия – и кончились абсолютно ничем. То есть ничего совместного придумано не было, две стороны остались, как говорится, при своих и разошлись самым дружественным образом. Но хоть такое было – приятно вспомнить.

После перестройки Е. М. получил полное признание, возглавил собственный институт, безо всяких NN, и я, наезжая в Россию, смог выступать «у него» – не дома, а в ИВГИ, ведущем научном центре России.

Он умер в 2005‐м, в год, когда не стало многих – еще до прихода очередного безвременья.

Не говори с тоской: их нет;Но с благодарностию: были.

Очки

Перелет из Москвы в Л. А., которому предстояло оказаться, как сейчас говорят, знаковым, тянулся томительно, но в целом проходил беспроблемно, если не считать моей перистальтической озабоченности, осложнявшейся тем, что, сидя у окна, я должен был каждый раз тревожить не только Ладу, но и нашего внушительных размеров соседа, едва умещавшегося в кресле с краю. Впрочем, он всегда предупредительно вставал или разворачивался ногами наружу, и я, акробатически перемахнув через Ладу и протеически прошуршав мимо него, отправлялся на поиски свободного туалета, а заодно и на оздоровительную разминку вдоль салона. Время от времени мои вылазки облегчались тем, что совпадали с его позывами. В общем, все шло ни шатко, ни валко, никак не предвещая судьбоносной пуанты.

Первым знамением семиотической искушенности развертывающегося сюжета стала разочарованная реакция нашего мясистого соседа на Ладино вегетарианское меню – по профессии он оказался мясником. Лада заверила его, что в земной своей жизни она вполне плотоядна.

Очки я на время полета обычно кладу в футляр и убираю подальше, но однажды, после попыток посмотреть фильм на мини-экране, этого не сделал и на очередную прогулку вышел в очках. Я посетил – без особых, увы, результатов – свою любимую, как правило уютно пустовавшую, кабинку в хвосте самолета, пошагал туда-сюда по проходу, а, вернувшись на место, констатировал сначала успокоительное отсутствие соседа в его кресле, а затем огорчительное – очков у себя на носу.

Я сразу вспомнил, что снимал их в туалете, и устремился туда, мысленно взвешивая шансы на успешное с ними воссоединение. Надо сказать, что мой опыт изобилует счастливыми исходами подобных коллизий[68], и не далее как за неделю до отлета я оставил свой велосипедный шлем на скамейке перед банком, где долго ждал, пока Лада обменяет доллары, а когда она наконец выскочила оттуда, возмущенная жульническими речами кассира – разрекламированный снаружи приличный курс он объявил действительным «только для опта», – она не могла говорить ни о чем другом, и я совершенно забыл о шлеме, но когда через полчаса спохватился и вернулся, то нашел его нетронутым на той же скамейке. (Шлем, правда, старый, надтреснутый и вообще неказистый, так что соблазн похитить его невелик.) Окрыленный удачей, я предложил развить ее, обменяв-таки деньги по выгодному курсу, однако Лада воспротивилась самой идее оставлять благородную валюту в этом хамском учреждении.

Но к делу. Моя заветная кабинка оказалась занята и занята прочно. Прождав неправдоподобно долго, я даже подумал, что в ней, может, никого и нет, а надпись «Занято» высветилась по ошибке. Но тут я заметил, что за дверью происходят какие-то странные передвижения, знак «Занято» временами зеленеет, потом опять краснеет, и почуял, что там ворочается кто-то непропорционально крупный – возможно, мой габаритный сосед. Прошло еще некоторое время, знак «Занято» то зеленел, то краснел, но вот послышался звук спускаемой воды, дверь открылась и – дальнейшее превзошло все ожидания.

Собственно, мои количественные предположения отчасти подтвердились: вышел, хотя и не наш мясник-тяжеловес, но и не обычный одинарный посетитель, а в известном смысле двойной – и какой! На пороге появилась стройная молодая женщина с одухотворенным еврейским лицом, ребенком на одной руке, искомыми очками в другой и моим именем-отчеством на устах.

– Александр Константинович, – заговорила эта мадонна с младенцем, – я сразу поняла, что очки ваши. Он хотел с ними поиграть, но я сказала, нет, нет, не трогай очки Александра Константиновича.

Эффект был ошеломляющий – неожиданный, но всегда желанный. Вот она, слава!.. В общественном месте, черт знает где (а впрочем, некоторым образом на небе), тебя узнает первый встречный (а впрочем, как бы небесное созданье), твои священные атрибуты оберегают от осквернения, благоговение перед твоим именем внушают детям…

Однако ситуация отдавала каким-то странным «дежавю», чем-то подозрительно, как-то несолидно знакомым. Но чем? Я терялся в догадках.

– Спасибо. Мы встречались?

– Нет, но я знаю вас по работам и выступлениям. Я училась в Мэдисоне, у Юрия Константиновича…

Отчество Щеглова, тавтологически рифмующееся с моим, сама эта громоздкая, почтительно-интимная российская титулатура и, конечно, убийственная сюжетная рифма (сейчас, сейчас она прояснится) – весь подспудно просившийся наружу кластер вдруг предстал мне в своем жалком великолепии. Вспомнилась история полувековой давности – с Юриным переездом из загородной квартиры в коммуналку на Садовом кольце.

При случае я спросил, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. «Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание?» – продолжал ехидствовать я. «Да нет, – отвечал Юра, – эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: «Здравствуйте, Юрий Константинович!»[69]

Оставалось утешаться бесспорностью, сквозь какие очки ни смотри, негаданного инварианта.

Вход – строго по читательским билетам

В декабре она позвонила, и мы мило поболтали. Я почуял, что дело идет о ее скором приезде в наш город – и, значит, о неизбежной встрече. Она четко продумывает свои рождественские каникулы, в программу которых с давних пор входит визит к нам. Правда, год назад я осмелился этот порядок нарушить, упирая на болезни и старость (нет худа без добра), и теперь с любопытством вслушивался в ее речи: что же, будет настаивать на прежнем раскладе или уважит прошлогодний зигзаг? Мысленно я ставил на первый вариант: за него говорила ее удручающая приверженность нормам и – странная в нашей профессии, но, увы, принятая – готовность намертво игнорировать все особенное, неправильное, идиосинкратичное. Как сказал мне на заре моей американской аватары один местный коллега, «Наши слависты понимают только одно: вежливость». Ее рождественский маршрут традиционно пролегал через меня, и никаких отклонений ожидать не приходилось.

Каково же было мое удивление, когда эти страхи не подтвердились! Она рассказала о своих недавних поездках и выступлениях, мы дружно их обсудили, поговорили немного о том о сем – и беспроблемно попрощались. О приезде и визите речь даже не заходила. Никакого невнимания – напротив, дипломатичная чуткость к моим капризам! Следовало отдать ей должное и съесть свою шляпу. Повесив трубку, я признал свое интеллектуальное поражение (оно же – житейское торжество) и расслабился.

Поедание шляпы длилось недолго. Поближе к Рождеству она позвонила уже от своих здешних знакомых, у которых всегда останавливается, и вопрос о ее приходе встал во весь свой конфликтный рост. Мой ответ был предрешен, но требовалось, как говорится по-английски, проявить the courage of my convictions, «смелость [, достойную] моих убеждений».

Переговоры такого рода до непристойности несправедливы по отношению к одному из партнеров. К тому, которому что-то почему-то очень нужно, тогда как его собеседнику не нужно ничего, и он хладнокровно, не переставая внутренне, да и внешне улыбаться, ведет просителя на заклание. Обычно этот проситель – я, и, может быть, потому так соблазнительно иногда оказаться по другую сторону баррикады.

Почти не кривя душой, я опять сослался на нездоровье, а со встречей предложил повременить еще годик – е. б. ж. Ответную идею заехать на чашку кофе – мимоходом, на минутку, по дороге куда-то еще – я тоже отклонил, сказав, что, к сожалению, совершенно не в форме.

Расстались опять друзьями. Более того, я вскоре послал ей свою новенькую статью и через какое-то время получил имейл с осмысленными похвалами – свидетельством, что текст более или менее прочитан. А это, прямо скажу, дорогого стоит.

Потому что в чем, собственно, корень моего нежелания видеться? На самом общем уровне в том, что она пишет о литературе и слывет авторитетом, но очень не любит читать – даже и то, о чем пишет. Более же конкретно – в том, что она не читает моих сочинений, а мне это завсегда сразу видать.

Естественный вопрос: а люблю ли я читать ее? Нет – потому что почитал, включая написанное про меня, и продолжать смысла не вижу. Но тогда в чем же мои претензии: я не читаю ее, она не читает меня, вроде все поровну, все справедливо?

Да нет. Я не хочу читать ее потому, что она явно не знает того, о чем пишет, и – что́, по мне, еще хуже – не пишет того, что знает. (Не забуду, как она однажды высказала острые соображения об авторе, которым занималась, но развивать их не стала, чтобы, не дай бог, не задеть его. Написала что-то дежурно вежливое, все было хорошо, потом он своим чередом скончался, и в итоге говорить не о чем – на нет и суда нет.) Не хочу читать и не интересуюсь видеть. Ибо она не желает знать самого интересного во мне. Но видеть меня почему-то настаивает. Хотя, если бы она прочла кое-что из того, что я о ней написал, вкус к встречам у нее, скорее всего, пропал бы.

В общем, чтобы хотеть меня видеть, ей надо меня не читать, но тогда неохота мне. А исполни она мои авторские ожидания – расхочется ей.

Это уже как будто все. Остается, пожалуй, одно последнее возражение. А почему бы не пообщаться с человеком, не требуя от него знакомства с твоими, к тому же нелестными, сочинениями о нем? Так, без нажима, обо всем и ни о чем, на цивилизованных полутонах, не тревожа глубин?

И правда, отчего нет?! Be my guest! По телефону.

Игры в сумерках

Войновича я читал с давних советских пор. Ранним, новомирским вещам, «Хочу быть честным» и «Двум товарищам», сразу же отдал гражданское должное, а неподцензурными «Чонкиным» и «Иванькиадой» наслаждался от всей души – уже в эмиграции. «Москву 2042» прочел с еще бо́льшим запозданием, когда ее гротескные пророчества стали сбываться. И совсем поздно, всего пару лет назад, узнал, что это он написал слова всенародного хита шестидесятых о пыльных тропинках далеких планет. А также, что он был-таки евреем (по матери и, значит, по иудейскому закону). Я-то ориентировался на шикарное название одной из главок «Иванькиады»: «Намекните, что Вы не еврей», гордясь просвещенным сознанием, что антисемитские наветы вызывала – своим подозрительным окончанием – его исконно славянская, сербская, некогда княжеская, фамилия по отцу. Весть о его еврействе меня, как бы это сказать, немного задела; я огорчаюсь, когда непредвзято любимые мной авторы (например, Ходасевич) оказываются евреями, – чувствую себя невольно запершимся в гетто.

А «Автопортрет. Роман моей жизни» я вообще прочел только сейчас, уже после смерти автора (2018). Проглотил залпом, с ощущением неожиданной близости – человеческой, поскольку то и дело вспоминал сходные случаи из собственной жизни, а до какой-то степени и повествовательской. Книга написана на редкость открыто и нелицеприятно, в соответствии с давно заявленной программой быть честным. Всем сестрам автор скрупулезно отмеряет по серьгам: родителям, родственникам, друзьям, любимым женщинам, не забывает и на себя оборотиться. Дважды на протяжении книги он посвящает целые страницы объяснениям, почему приукрашивание, будь то своих близких или национальных кумиров, – сродни его кажущейся противоположности: клевете. Неудивительно, что с такими установками он систематически теряет друзей и доброжелателей; зато остается самим собой – и создателем редкостной портретной галереи.

У меня никаких личных или профессиональных контактов с Войновичем не было – кроме одного забавного эпизода. Летом 1987 года я преподавал в Германии, в Констанце, ненадолго ко мне присоединилась Ольга, и в какой-то момент мюнхенцы Смирновы – Игорь и его тогдашняя жена Рената Дёринг – предложили поехать в гости к Войновичу, жившему где-то в пределах автомобильной досягаемости.

Мы поехали, познакомились и были угощены обедом и непринужденной беседой. От квартиры (или дома, судя по «Автопортрету» – в Штокдорфе) осталось ощущение некоторой полутьмы и унылости. От жены писателя (всю жизнь любимой, отбитой у ближайшего друга-литератора, Камила Икрамова) – образ типовой «жены писателя» тех времен. А от самого писателя – впечатление располагающей непритязательности и, может быть, временной потерянности в окружающем мире.

Простота общения сказалась двояко. Я, как обычно при встрече с живыми объектами своих научных исследований, с места в карьер принялся излагать Войновичу нечто теоретическое по поводу его творчества. Тем более что в моем распоряжении имелась идея еще не опубликованной тогда работы моего многолетнего соавтора Юры Щеглова о структуре одного специфического типа повествования, который он назвал «административным». В таких сюжетах действует не сам герой, прикованный к месту и неспособный к передвижениям, а информация о нем – слухи, досье, донесения, приказы и т. п., двигающиеся вверх и вниз по бюрократической лестнице. Образцы административного повествования Щеглов обнаружил у Лескова («Человек на часах»), Толстого («Хаджи Мурат»), Тынянова («Подпоручик Киже») и у Войновича – в «Чонкине»[70].

Все это я радостно пересказал собравшимся – без особого успеха. Меня, конечно, в первую очередь, интересовало мнение Войновича. Он выслушал вроде бы охотно, но от комментариев уклонился, и я не стал настаивать. Но совсем без комментариев не обошлось. Жена писателя поставила адекватность теории административного романа под сомнение, сказала, что о ней надо еще как следует подумать, и несколько раз за вечер возвращалась к этой теме, явно отказываясь выдать Юриной идее высочайшее одобрение.

Проявилась непринужденность общения и совершенно нестандартным образом. Не помню, как именно, но ностальгические разговоры о покинутой родине навели на воспоминания о дворовой игре в пристенок, или пристеночку (неосведомленный молодой читатель может ее погуглить), в которую и Войнович, и я, и Игорь играли кто в предвоенном, а кто в послевоенном детстве-отрочестве. Но дамы о ней ничего не знали; Войнович стал объяснять ее несложные правила, а объяснив, предложил немедленно тут же, в гостиной, сыграть в нее.

И мы сыграли – вот не помню, все ли, или, может быть, все за вычетом жены писателя. Какими монетами играли, тоже не помню, но, скорее всего, немецкими марками, – это было еще до введения евро, а американские квортеры у нас с собой вряд ли были. Играли с добросовестной страстностью и неожиданно устойчивыми результатами: мы Ольгой все время выигрывали, выигрывали – и выиграли, сумму помню отчетливо, 18 чего-то, полагаю, все тех же марок. Мы попытались свести дело в шутку и выигранных денег не взять, но безуспешно. Задним числом не исключаю, что гостеприимный хозяин (и хозяева второго порядка – Смирновы) умело поддались гостям.

Так что в целом вечер закончился вничью: в литературоведческой любви не повезло, зато повезло в пристенок. Как говорится по-английски, you win some, you lose some.

P. S. Мое заглавие не из Войновича – из Трифонова. Но и сумерки, и игры у нас ведь у всех общие.

Искусство как подвох

Все охотно повторяют, что правду говорить легко и приятно. Сказать такое – что и говорить! – приятно, но сначала надо позаботиться, чтобы это было и правда так. Не будем забывать, кто это сказал и чем кончил.

Чтобы говорить правду, ее надо, прежде всего, знать. А это трудно, поскольку не всякому по уму – поди познай ее. Да и знать-то не особо хочется; чаще всего она неприятна – горька, нелестна, тревожна.

Гораздо легче врать – начиная с себе самому. Больших умственных усилий это не требует, достаточно согласиться думать то, что говорится вокруг.

А всякий позволивший себе доискаться какой-никакой правды быстро понимает, как неудобна она в обращении. Причем не только с начальством, но и с друзьями, знакомыми и, как любил выражаться один правдолюбец, родственниками со стороны жены.

Почему, однако, с трудом обнаруживаемая правда непременно должна быть неприятной?

Ну, это не бином Ньютона, то есть, продолжая избегать ученых слов и громких имен, говно вопрос. Приятную, лестную правду, если она имеется в наличии, никто не скрывает. Ею охотно хвастаются, так что она как бы уже и теряет свою бескорыстную подлинность.

Таят горькую, злокачественную.

И потому говорить о ней жестоко, больно. Но что такое боль? С медицинской точки зрения – знак, подаваемый телом, что с ним что-то не так. Правда глаза колет – и правильно делает, в этом ее назначение.

Но поскольку причинять боль все-таки неловко, поборнику низких истин подыскиваются благородные побуждения: дескать, враждебным словом отрицанья он проповедует все равно любовь.

Питая ненавистью грудь,Уста вооружив сатирой,Проходит он тернистый путьСвоей карающею лирой.Его преследуют хулы:Он ловит звуки одобреньяНе в сладком ропоте хвалы,А в диких криках озлобленья.

Однако такие игры – вещь коварная. Питая ненавистью грудь, нет-нет да и позабудешь о возвышенном и вовсю отдашься прелестям карательства. Да и кому какое дело, любовь ли тем самым проповедуется или что другое, – если герой этой повести, по слову великого искателя истины, правда?!

Или взять создателя другой повести – той, из которой вышли все последующие. Ощущение такое, будто он не столько соболезнует своему «маленькому человеку», сколько упивается издевательствами, словесными и событийными, которые так изощренно на него обрушивает. Недаром другой вымышленный бедняга, узнавая себя в нем, поеживается и укоряет сочинителя, вынесшего их ничтожество на всеобщее обозрение.

Да ведь это злонамеренная книжка… это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться.

И правда, любовью ли проникнуто первое же описание внешности этого человечка, бросающее на черты его лица тусклый отсвет из заднего прохода (в духе угрозы, часто слышанной мной в детстве, натянуть собеседнику глаз на жопу)?

[В] одном департаменте служил один чиновник… несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.

Красиво сказано, песенно, и в склад, и в лад, а такого раскатистого наименования, каким припечатано в конце, вообще поискать! Но если это любовь, то разве что, как сказал один искусник слова, любовь к предложениям.

Так ли, однако, важно знать, зачем кто-то пишет, что, типа, дважды два четыре? Из любви ли к людям (таблице умножения? четным числам? трехстопному хорею?), в силу ли несклонности к вранью или по несносной привычке быть всегда правым? И должен ли я предъявлять доказательства любви и общей благонамеренности каждый раз, когда сообщаю, что такой-то, про которого известно все только самое хорошее, долго твердил одно, а потом возьми и сделай что-то очень даже другое, да еще и ляпни при этом нечто совершенно уже третье (буквально взывающее об увековечении) – и каждый раз из лучших побуждений?!

В виньетках люди предстают по большей части в невыгодном свете. И на обложку одного из сборников я честно вынес соответствующий отзыв проницательного читателя:

Какая милая виньеткаНо присмотрись построжеНет-каЛиВ ней подвоха?

Есть, есть подвох, как не быть! В качестве словесных завитушек виньетки призваны радовать глаз и слух, но в качестве заметок о том, что было, вынуждены с кривоватой улыбкой держаться истины.

Задумавшись очередной раз над тем, как они пишутся, я вдруг прикинул: а не по способу ли знаменитого ваятеля, признававшегося, что просто убирает лишнее? Опускаются оправдательные ссылки на суровость предлагаемых обстоятельств, на господство принятых мнений (= «понятий»), на благость собственных намерений – на всевозможное, по выражению еще одного злобного правдоискателя, «то, чего нет». Все это убирается, а оставляется – совсем уже, так сказать, без штанов – ровно то, что заслуживает внимания потомков.

Считается, что пишущему нужна хорошая память. В общем, да, – но не в случае виньеток. Потому что то, что может забыться, и есть лишнее, подлежащее убиранию. Остается же только незабываемое – запоминающееся мгновенно, раз и навсегда, жалуйся потом не жалуйся.

Но они этого не понимают. Друзья же изощрялись в спорах, Забыв, что рядом – жизнь и я… Мне подобные речи, конечно, не по чину, да и произнесший их осмотрительно спрятался за сестрину юбку. Но, честное слово, иной раз так хочется смутить веселость их, достучаться, объяснить, наконец предупредить, что все, что они говорят, может быть и будет использовано против них.

Нет, ничего не хотят слышать, и так продолжается из века в век, а они – в подавляющем большинстве своем собратья-словесники – все это читают, знают назубок, исследуют, но к себе почему-то не относят.

Ну, мое дело сказать.

Пушкин, Макартур, время и мы

Заголовок немного энглизированный, и тому есть причины.

Начинается очередной семестр, и я в очередной раз буду читать курс «Шедевры русской новеллистики» – для первокурсников, общеобразовательный, в переводе, то есть совершенно с нуля. В нем будут три десятка рассказов, от «Бедной Лизы» до «Пхенца». Курс успешный (как-то раз вошедший в дюжину самых популярных у студентов) – возможно потому, что отшлифован до блеска за почти сорок лет, что я его преподаю: немного литературоведения, немного стендап-комедии. Этот смешанный жанр я выковал вскоре по приезде в Штаты, когда слова стендап в русском языке еще не было.

На первом же вводном занятии я прошу студентов назвать какие-нибудь имена русских писателей и ответы получаю всегда одни и те же. Многие студенты – выбравшие мой курс не столько по эстетическим соображениям (из любви или интереса к русской литературе), сколько по прагматическим (ввиду его удобного места в сетке расписания) – не могут назвать ни одного. (Ничего особенно обидного для нас в этом нет: они точно так же не слыхали о Сервантесе, Гёте, Байроне, Бальзаке, Генри Джеймсе, вообще почти ни о чем, кроме недавних хитов.) Но некоторые, примерно треть, знают два-три имени: Достоевского (которого кто-то один, может, даже проходил в школе), Толстого, Чехова. Но никогда не Пушкина.

В ответ я удивляю их известием, что в России бесспорный номер один – именно Пушкин. И приступаю к давно обкатанным объяснениям этого парадокса. И правда, как так: для нас он – наше все, а для остальных – неведома зверушка?!

Объяснений я даю, в общем, два. Одно – литературоведческое, структурное. Для русских Пушкин – прежде всего поэт, а поэзия, согласно американцу Роберту Фросту (его имя кое-кто из студентов знает), – это то, что пропадает в переводе, потому что, согласно Роману Якобсону (его имени я не произношу), это во многом поэзия грамматики, грамматика же в разных языках – разная (это они понимают, поскольку половина из них – «латины» и азиаты). Но при словах поэзия и грамматика они начинают скучать – не просто по невежеству, но и потому, что американское школьное преподавание всячески акцентирует идеи и игнорирует формы. (Советская школа моего детства отдыхает.)

Ford Model T, 1908. Библиотека Конгресса США / Library of Congress, Prints & Photographs Division, [LC-USZ62-118659]

Чтобы вернуть себе их внимание (а первая лекция – рекламная, пилотная), я сообщаю, что грамматика играет роль и в прозе. Вот хотя бы у того же Пушкина в кульминационной точке его исторического, а ля Вальтер Скотт, романа, когда по закону жанра дело доходит, наконец, до декапитации, читаем (я перевожу предельно близко к тексту):

[Гринев] присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу.

Что же тут такого грамматически особенного? А то, что Пугачеву реально отрубают историческую голову, и ее вымышленный личный кивок вымышленному Гриневу плотно, всего лишь через запятую, совмещен с этой головой в единую синтаксическую конструкцию – определительное придаточное с которая, причем Пушкин идет даже на стилистически сомнительный повтор этого оборота: …Пугачева, который… головою, которая… Ну и что? А то, что в литературном переводе на английский это обычно пропадает: кивает Пугачев в одном предложении, а голову демонстрируют в другом, после точки.

Игры с отрубленной головой оказывают свое живительное действие, но с добавлением к неведомому Пушкину неведомого Вальтер Скотта – и все это ради микроскопических различий между точкой и запятой! – глаза студентов опять стекленеют. Бьет час широких культурно-исторических обобщений, сиречь стендапа.

Как известно, говорю я (памятуя, конечно, что известное известно немногим), после победы во Второй мировой войне (1945) реальным хозяином Японии стал главнокомандующий американскими оккупационными войсками генерал Дуглас Макартур. И вот он стал вводить там все хорошее – демократию, дружбу народов и разные мирные занятия. И по одной из версий, возможно апокрифической, предложил научить японцев собирать автомобили.

– Ну, – вроде бы сказал он, – никто, конечно, не собирается на этих машинах ездить. Но пусть себе клепают «Форды», там, допустим, Модель Т[71]. Это займет их и убережет от хулиганства (will keep them off the streets).

Дальнейшее известно, с шиком объявляю я: вскоре японские марки заполоняют мировой и американский рынок. Так вот, Пушкин, апроприирующий мировую классику для российского читателя, – это винтажный «Форд», и везти его обратно в Штаты смысла нет, а Толстой, Достоевский и Чехов – это уже «Тойоты», «Хонды» и «Субару», годные для экспорта, ибо вносящие новое в мировой литературный фонд.

Номер срабатывает, хотя, надо признаться, с годами все слабее – сегодня имя Макартура мало кому что-то говорит.

С годами у нас вообще остается все меньше общих кумиров, так что не знаешь, на что опереться. Даже с Библией и Шекспиром знакомы один-два студента, и то кое-как. Но я не унываю. Тем полезнее им, говорю я про себя, а иногда и вслух, столкнуться с (be exposed to) чем-то основательным, вековым, древним – вроде меня.

Рассказы

Веревочка

I

Когда железный занавес достаточно прохудился и я по своим бунинским делам стал всерьез собираться во Францию, из разговоров с родственниками я узнал, что в тех местах у меня очень кстати имеется троюродный дядя, в свое время выпускник химфака МГУ, а уже лет десять как профессор Высшей школы парфюмерии (École Supérieure de Parfum) Грасского отделения Университета Ниццы, дядя, которого я никогда не видал, но которому незамедлительно написал, и он ответил, а потом и позвонил, так что вскоре я, не веря своему счастью, сидел на веранде его загородного дома, попивая с ним «Кир Рояль» и беседуя, во избежание неловкостей, которыми чреваты подобные предумышленные знакомства, на безопасные литературные темы, в частности, конечно, о Бунине. Впрочем, мы быстро и очень по-свойски разговорились – наверное, сказалось дальнее, но все-таки родство.

Началось, однако, не с Бунина. Тогда очень нашумел роман Зюскинда «Парфюмер», а дядя оказался знатоком и страстным любителем литературы, правда, ценившим в ней, как многие технари, главным образом фактографию. Он тотчас пустился в профессиональное обсуждение ольфакторных, то есть обонятельных, тонкостей романа, на что я, постепенно смелея, принялся возражать со своей литературоведческой колокольни (искусство как прием, сюжетные тропы, остранения, узнавания, мотивировки, интертексты) и закончил ссылкой на Бунина, который именно в этих местах – я описал рукой шикарную дугу – сочинял свои «Темные аллеи», причем, как он сам неоднократно подчеркивал, именно сочинял, то есть выдумывал, а не извлекал с запоздалым сладострастием из своей старческой памяти, в чем его любили обвинять современники.

– Ну, подчеркивать он в пику критикам мог что угодно, – живо отреагировал дядя, – ему и карты в руки. А ты вспомни, что он говорит в «Жизни Арсеньева»: «Писать! Но вовсе не затем, чтобы рисовать широкие картины современности! Я заходил в чайную, смотрел на ржавый шелушащийся поднос, на два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..»

– Знаю, знаю, это и мое любимое место. Все видеть, все запоминать – шелушение подноса, влажность веревочек…

– А как он чуял запахи! Тут я как парфюмер могу цитировать без конца… Одни «Антоновские яблоки» чего стоят! Или понравившийся Оле Мещерской в пожилом бонвиване запах английского одеколона?!

– Все это так, но одно не противоречит другому. Чем подлиннее мокрые веревочки и острые запахи, тем охотнее читатель верит в вымышленный сюжет и никогда не существовавших персонажей.

– Вам, филологам, конечно, виднее… А вот я тебе расскажу совершенно, поверь, бунинскую историю из собственной жизни и, заметь, чистую правду, ни грана выдумки. Но строго конфиденциально – обещай не протрепаться. История очень интимная, никому, кроме нас с ней, неизвестная. Да и давно это все было.

II

– Когда мы познакомились, – начал он свой рассказ, – мне было уже тридцать с хвостиком, а ей двадцать. Она училась в медицинском институте, была хорошо сложена, практически красива, настроена на все новое и мило, в духе времени, авантюристична. Мило – и порой вызывающе.

Но чего-то не хватало. Большие голубые глаза смотрели слишком, что ли, открыто, как бы мимо тебя, куда-то вдаль, и казались пустыми, как у близорукого человека, снявшего очки. Она посещала всевозможные концерты и выставки, заводила рискованные знакомства и смело шла на сближение, но за всем этим чувствовалась скорее программная установка, чем непосредственная вовлеченность. Так же было и с сексом, больше готовности, чем органики, и я, сам все еще довольно бестолковый, мало чему мог научить.

Познакомились мы в одном из воскресных турпоходов, куда она пришла со своим бойфрендом, довольно, впрочем, невзрачным. У меня долго сохранялся снимок: мы «стукаем» в футбол на лесной поляне, он ударил, я в броске отбиваю мяч.

Отбил я и ее.

Оказалось, что она живет недалеко, дома пользуется полной свободой и может приходить и уходить ночью. Чтобы миновать, особенно на обратном пути, консьержку, а наполовину из принципиального романтизма, принципиально же мной поощряемого, она вздумала вылезать в окно. Я жил в бельэтаже, окна полуподвала были зарешечены, и она могла бы, свесившись на моих руках, просто встать на решетку и дальше спрыгнуть на землю, но у меня нашлась толстенная веревка, которой мы увенчали конструкцию. Я попробовал сам, убедился, что это нетрудно, и с тех пор она вылезала, а то и влезала, по канату.

Ее лихость меня восхищала, но иной раз настораживала. Я прозвал ее кавалерист-девицей и сравнивал с Борисом Анрепом, про которого Ахматова написала, что он ее, конечно, не любил, а ходил к ней в семнадцатом году исключительно потому, что идти надо было под пулями.

Но все кончается, кончился и этот роман, и мы расстались – друзьями. Дело в том, что ее ночные визиты по шелковой лестнице позволяли мне перемежать этот роман другим, дневным, но новая возлюбленная меня вскоре бросила, я отчаянно страдал, и моя кавалерист-девица по дороге на свидание с кем-то еще (впервые на моей памяти начав душиться и краситься) продолжала забегать ко мне, чтобы утереть мои слезы, а иногда и не только слезы. Делала ли она это по доброте душевной, ради самоутверждения или из какой-то общей своей расфокусированности, не знаю.

Но все проходит; еще один роман спустя я женился, а там вышла замуж и она. Вышла за красавца, альпиниста и, как все почтительно добавляли, подающего большие надежды археолога. Я увидел его опять-таки в одном из наших турпоходов. Он был высокий, широкоплечий, смотрелись они хорошо, и я порадовался за нее.

Радовался и наш туристический вождь – как отец, удачно просватавший любимую дочку. Он любовался даже не столько на нее, сколько на него – на идеальную пригнанность его туристского снаряжения, занимавшего в системе ценностей нашего командора важное место. Он не мог нарадоваться на правильный, «абалаковский», рюкзак, непритязательный с виду, из простой, защитного цвета ткани, но вместительный, со множеством кармашков и ремешков и оптимальной для распределения веса конструкцией. Когда после очередного привала он подал истошную команду «Вздрючиваться!» и тот первым уверенно вскинул рюкзак на плечи, я перехватил любовный взгляд командора: его глаза как бы на ножках высунулись из орбит, и в ответ на мой немой вопрос он, не отрывая глаз от красавца-археолога, восхищенно прошептал:

– Как рюкзак уложил!..

– Вот, в сущности, и вся моя история, – заключил дядя. – В ней нет никакой драмы, никаких ваших сюжетных выкрутасов, зато все истинная правда, до последнего кармашка и ремешка. Любопытно было бы, конечно, узнать, как сложилась жизнь моей кавалерист-девицы в дальнейшем, но, уехав, я начисто потерял ее из виду и, думаю, правильно сделал. Все хорошо, что хорошо – или хоть как-нибудь – кончается.

III

История, рассказанная дядей, не произвела на меня особого впечатления, да и нисколько не показалась бунинской, чего я ему говорить, разумеется, не стал. По возвращении из Франции я не думал распространяться о ней или разыскивать ее героиню.

Тем более что через какое-то время у меня начались проблемы с сердцем. Знакомые порекомендовали видного кардиолога, я начал у него лечиться и некоторое время полежал в его клинике. Мы продолжали видеться и после моей выписки. Он оказался милейшим человеком – добрым, интеллигентным и по иронии судьбы совершенно неискушенным в делах сердечных. Однажды он сказал, что хочет поговорить со мной по душам – поделиться чем-то мучительным, и даже лучше, что я человек более или менее посторонний, – тем легче ему будет открыться. Вот что он рассказал.

– С полгода назад к нам поступила на работу интересная молодая врачиха и сразу привлекла мое внимание – стройная, спортивная, с большими, выразительными, немного затуманенными глазами. Вы могли ее видеть, когда лежали у нас.

Он назвал фамилию, имя и отчество, и я ее вспомнил. Вспомнил и – каким-то внутренним зрением – «узнал». Но виду не подал, только кивнул, дескать, ясно, о ком речь.

– Я был разведен, она замужем, – продолжал он, явно волнуясь, – но, как она мне объяснила, ее семейная жизнь с некоторых пор клонилась к разводу, так что нашему взаимному влечению ничто не мешало. Все же меня грызло чувство вины перед ее мужем, да и хотелось получше понять женщину, с которой я начал связывать серьезные жизненные планы.

Она без стеснения рассказала мне, что после перестройки профессия ее мужа, археолога, потеряла былую престижность, он оказался не способен вписаться в предлагаемые обстоятельства и все больше опускается как человек и как мужчина. Все ему безразлично, и что́ происходит в ее жизни, занимает его очень мало. «Впрочем, – любит он повторять, – врачи всегда востребованы, и в этом дивном новом мире ты уж как-нибудь не пропадешь».

Таким образом наши отношения продолжались – естественно, на моей территории. Какие-то тревожные сигналы с ее семейного фронта иногда доносились, но не слишком меня беспокоили. Я полностью доверился ее оценке ситуации, и однажды, по ее настоятельному приглашению, согласился, вопреки своим правилам, зайти к ней – она сказала, что муж в экспедиции. Мы поднялись по лестнице, и она отперла дверь.

Он висел посреди комнаты. Очень, я бы сказал, внятно висел. Будучи альпинистом, он не допустил никаких просчетов, у самоубийц нередких, – поверьте, я таких случаев перевидал немало, – репшнуром распорядился превосходно и был, как мы тут же констатировали, бесспорно и окончательно мертв. От него слегка пахло алкоголем; полупустая бутылка с аккуратно завинченной пробкой стояла на столе.

– Избавлю вас от дальнейших душераздирающих деталей, – закончил кардиолог. – Но вот что меня мучит. Я больше не мог ее видеть, не мог даже думать о том, чтобы быть опять с ней. Долго не знал, как ей об этом сказать, а когда, наконец, собрался с духом, она приняла это на удивление хладнокровно. Ответила, что прекрасно меня понимает и что глядеть надо не в прошлое, а в будущее.

Он замолчал, я тоже не находил слов. Некоторое время я колебался, не рассказать ли ему слышанное когда-то от дяди, но решил остаться единственным хранителем этой теперь уже вполне бунинской – ну и немного чеховской – новеллы.

Голубая пантера

Ангел мой Вяземский или пряник мой Вяземский, вот я в деревне. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня; у меня помят бок, и я не могу дышать. Няня моя уморительна. Лечит мне спину оподельдоком и заговорами от утина (не знаешь, что это по-здешнему? – боль в крестце), сочиненными при царе Иване. И так они поэтичны, что о спине забываю, – пальцы сами просятся к перу. Adieu, couple si étourdi, князь Вертопрахин и княгиня Вертопрахина. Ты видишь, что у меня недостает уж простоты для переписки.

А. С. Пушкин. Письма
I

– Журналистика, при всей неизбежной привязанности к фактам, это искусство высшего пилотажа и во многом искусство импровизации, – провозгласил наш друг, знаменитый колумнист Р. – Да и что такое ваши хваленые факты?!

Спорить с ним никто из нас не решился. Я же счел момент удобным, чтобы попросить его привести какой-нибудь яркий случай из практики, подтверждающий его мысль. Он был явно не прочь распушить перья и охотно приступил к рассказу.

– Начну, как водится, in medias res. Вообразите меня десяток лет назад в Провансе, в полутемном кафе, за бокалом пива. Там еще только одна посетительница. Она сидит через несколько столиков от меня, лицом к бару. Я всматриваюсь в ее спину, кое-что припоминаю, соображаю и – подзываю гарсона. Тихо спрашиваю его, не ошибаюсь ли я, полагая, что эта дама – знаменитая в свое время киноактриса Розалинда Мерсье. Он с раскрытыми от удивления глазами кивает. Тогда я прошу его пойти и сказать ей, что гость из России узнал ее и хотел бы представиться, чтобы выразить свое восхищение. Он отвечает, что она часто у них бывает, сидит всегда на одном и том же месте, всегда под густой вуалью, никогда ни с кем не знакомится и вряд ли сделает для меня исключение.

– Ничего, ничего, пойдите и скажите ей, что я узнал ее со спины, – говорю я.

Он идет к ее столику, усиленно жестикулируя, объясняется с ней и вскоре кивает мне: согласие получено.

Я подхожу, почтительно кланяюсь, целую протянутую мне руку в перчатке, гляжу за темную вуаль… Мадам указывает мне на место рядом с собой, я сажусь, она спрашивает, кто я таков и как это я сумел ее узнать, на что я отвечаю, что я журналист, любитель кино, поклонник «новой волны» и, в частности фильма Мориса Канотье «Без камелий», где всю долгую сцену смерти Маргерит она играет исключительно спиной – спиной, которую после этого уже невозможно забыть.

Мои слова падают на благодатную почву. Да, да, говорит она, получилось здорово, я потом смотрела – не могла насмотреться. Но придумала это не я, придумал все покойный Морис.

– Я знаю, да и кто не знает, о вашей безвременной утрате.

– Безвременной утрате, – на переливах хорошо поставленного контральто протягивает она и тут же резко себя обрывает: – Кто не знает?! Кто не знает?! Только все было так, да не так!

– А как?

– Ну, это длинный разговор, требующий особого вдохновения. Приходите ко мне завтра в полдень. Моя вилла в конце улицы.

II

История, действительно, в свое время нашумела. Вот что всякий мог почерпнуть из газет.

Красавица Розалинда Мерсье блистала на сцене, а в кино снялась лишь однажды – в фильме своего мужа. Фильм еще не успел отгреметь, как в ее квартире произошел пожар. Актрису удалось спасти, но ее лицо было обезображено так, что о дальнейшей карьере приходилось забыть. Морис Канотье был в отчаянии, горевал вместе с женой.

Некоторое время он вообще ничего не снимал, а потом решил освоить совершенно иной жанр – полнометражного мультипликационного кино на аллегорические сюжеты, в которых действовали исключительно животные, но рисовавшиеся с реальных актеров.

Его новый проект назывался «Голубая пантера», и заглавную роль он отдал сестре-близняшке своей жены, Розамунде. Они были похожи, как две капли воды, их легко путали все, кроме самых близких, на экране же они выглядели очень по-разному. Дело в том, что актрисой Розамунда была никакой, и все это понимали. Но Канотье положился на свое режиссерское ноу-хау – и на искусство компьютерных мультипликаторов во главе с его другом и соавтором Максом Бернарденом.

Однако фильму не суждено было увидеть свет рампы. Как будто какой-то греческий рок подстерегал эту славную семью. Съемки подходили к концу, когда Канотье и Розамунда, о любовной связи которых начинали поговаривать, погибли в автомобильной катастрофе. На крутом горном повороте «Порш», за рулем которого сидел сам Канотье, сорвался в пропасть, и оба были найдены мертвыми. Сгорела и единственная смонтированная копия фильма.

Началось следствие. Подозрения сразу же пали на Розалинду, у которой были основания ревновать мужа к сестре. Более того, нашлись свидетели, помнившие, что она осматривала машину незадолго до рокового отъезда. Тут же вспомнили, что в юности Розалинда Мерсье была чуть ли не профессиональной гонщицей и, значит, вполне могла нахимичить с тормозами. Обвинение было предъявлено – и позорно рассыпалось в суде: защита доказала, что техническое состояние машины, включая тормоза, было в момент катастрофы безупречным!

Оправданная, но окруженная двусмысленной славой, Розалинда Мерсье поселилась на своей вилле в родном городке и больше уже нигде, кроме соседнего кафе, не показывалась, никогда не давала интервью и не разрешала себя фотографировать. Судите сами, с каким редким чувством везения и сознанием заслуженного успеха шел я к ней на следующий день.

III

Она приняла меня в просторной, но скудно освещенной гостиной и усадила на диван вдалеке от окна, к которому сама села спиной. Лицо ее, как и накануне, закрывала плотная вуаль. Я понял, что увидеть его мне не дано; вместо этого предлагалось воображать красавицу из старого фильма и давних глянцевых журналов. Но вот что поразительно: лица она мне не показала, а на откровенные признания, да еще какие, не поскупилась. «Ô, ces femmes!» – сказал Вольтер, и он был прав!

Стены помещения были практически голы, если не считать одного цветного постера, который я хотел было подойти посмотреть, но она строго остановила меня: «Потом», и я, как школьник, сел на место.

– Вы хороший зритель и, надеюсь, столь же хороший слушатель, – начала она. – Вам я расскажу, как все было на самом деле… На самом деле… – повторила она нараспев, как бы что-то взвешивая и готовясь войти в кадр. – Вас устраивает принятая версия?

Я постарался сыграть озадаченность.

– Вот и меня не устраивает. Тем более что я ведь ничем не рискую.

Она заговорила, и я приведу, с минимальными сокращениями, ее и без того сжатый, казалось тщательно отрепетированный, рассказ.

– Мы были двойняшки, обе красавицы, но очень разные. Я – страстная мономанка: гонки – так только гонки, потом театр – так только театр, потом только Морис и кино с ним!.. Мунди, как ее называли дома (ее – Мунди, а меня – Линди), наоборот, могла увлекаться всем сразу, ничему целиком не отдаваясь. То же самое и с мужчинами: один не мешал у нее другому. Я этого не одобряла, но в глубине души завидовала такой раскованности – единственному амплуа, которое ей удавалось.

Разумеется, мы соперничали. Вернее, она со мной. Потому что у меня было все: и гонки, и актерство, и Морис и, добавлю, Макс, который всегда был влюблен в меня и только в меня, даже не скрываясь от Мориса. Мориса это не беспокоило: он знал, что я однолюбка. Сам же он, при всей любви ко мне, глаз от окружающих дам, как и свойственно режиссерам, не отводил. Но я была уверена, что он мне не изменяет.

До тех пор, пока не стрясся этот ужас. Морис был очень заботлив, наша любовь, в том числе в постели, не прекращалась, но я осознала, что заполнять собой весь его мир я больше не могу. И я стала постепенно отпускать его, мысленно согласившись на то, что формальной верности мне он хранить не будет. Поэтому, когда он замыслил свою «Пантеру» и заговорил о роли для Мунди, я не пыталась возражать, понимая, что она ему нужна в качестве символической замены меня, но как актриса – мне никак не ровня.

Я только взяла с него слово, что снимать он ее будет, а вот режиссерски «показывать», как играть, – нет! Это останется «нашим». Надо сказать, что режиссер он был милостью Божией и показывать умел, как никто. В игре его актеров и актрис была видна не только его режиссура, но и его собственная моторная пластика, – казалось, перед нами не они, а он сам!

Он торжественно поклялся, и я была спокойна – даже когда поползли слухи об их романе: нашего молчаливого договора это не нарушало. На студию я по понятной причине не ездила, а не верить Морису у меня не было оснований. До слежки, до объяснений с Морисом, не говоря уже о том, чтобы расспрашивать Макса, я опуститься не могла.

Но в один прекрасный день Макс показал мне эскиз своего рекламного постера. Тот самый, что висит там на стене. Это был кульминационный кадр фильма. В нем героиня, Голубая Пантера, поворотом головы, жестом одной из передних лап и прищуром глаз дает понять, что уступает своего любовника, Белого Льва, сопернице – Черной Пуме.

И в этом кадре я сразу увидела все. Увидела Мунди, увидела себя, увидела Мориса, показавшего ей, как быть мной, увидела даже Макса, вписавшего в эту голубую кошку свою безответную любовь ко мне. Увидела сквозь все мультипликационные завитушки, компьютерные наложения и густую пантерью шерсть. Да, да, увидела – и не надо недоверчиво качать головой!.. Вам этого не понять, а для нас, артистов, тут все, как на ладони.

На другой день они должны были ехать на студию. Я сказала, что мне еще вечером показалось, что мотор стучит как-то неровно, утром на глазах у всех залезла под капот, что-то для виду подкрутила и сказала, что теперь все в порядке.

Что было дальше, все знают, – кроме того, что перед отъездом я подлила Морису в кофе изрядную дозу снотворного.

Макс, мне кажется, обо всем догадался. Во всяком случае, после суда он попрощался со мной, как прощаются навсегда, и исчез с горизонта. В кино больше не работал. Может, куда-то уехал – в Таиланд, на Фиджи, в Аргентину?.. Надеюсь, что не покончил с собой, это было бы слишком.

Обо мне можете думать, что хотите. Но я почему-то уверена, что эту детективную новеллу вы публиковать не станете. И в любом случае, я уже оправдана, а два раза за одно преступление не судят. Но оставьте свой адрес, этот постер я хочу завещать вам…

Она умолкла, и мне показалось, что сквозь вуаль блеснул победительный взгляд актрисы, достойно справившейся с очередной ролью – как вскоре оказалось, последней.

* * *

– Постер теперь у меня, – закончил свой рассказ Р. – Но сколько ни смотрю на него, ничего такого не вижу. Наверное, и правда надо быть мастером своего дела, кому какое дано: отпечатывать себя на другом, как Морис Канотье, вписывать все, что чувствуешь, в эскиз, как Макс Бернарден, соблазнять, кого хочешь, как Розамунда Мерсье, читать скрытое в кадре, как Розалинда, и в деталях продумывать идеальное убийство – как она же.

– А что насчет уроков журналистского пилотажа? В чем был ваш фокус?

– Фокус был в мгновенной импровизации. В Провансе я оказался случайно, про Розалинду Мерсье слыхал краем уха, «Без камелий» не смотрел. Но откуда-то помнил, что там есть знаменитая сцена, снятая со спины. Имена режиссера и актрисы и город, где она живет, по-быстрому отыскал на айфоне… А вы сейчас погуглили – проверили, был ли такой фильм, такая актриса, такое преступление века?

Посылка

Эта книга посвящается ее названным и неназванным героям, теперь уже определенно «своим». Вот их по возможности полный список (ряд имен-отчеств установить не удалось, а некоторые персонажи, к сожалению, вообще останутся безымянными).

Хоть поздно, посвященье есть.

Абалаков В. М.

Адамсон Джой

Акимова М. В.

Акинфьев, камер-юнкер

Акинфьева (Н. С.?)

Аксенов В. П.

Аксенов П. В.

Александров В. Ю.

Александров П. С.

Алексеева Л. Н.

Алексей, аккомпаниатор

Алексей, мясник

Альбин Александра

Анакреонт

Анреп Борис

Арина Родионовна, няня

Ариосто Лудовико

Аристотель

Аркадьев В. Г.

Аркадьев Г. П.

Артоболевский И. И.

Архипиита Кёльнский

Арьев А. Ю.

Аташева П. М.

Ахмадулина Б. А.

Ахматова А. А.

Бабель И. Э.

Байрон Джордж Гордон

Бакштейн И. М.

Бальзак Оноре де

Баран Хенрик

Барков И. С.

Барнз Кристофер

Барулин А. Н.

Бахтин М. М.

Безродный Михаил

Бейнар И. В.

Белый Андрей

Бенвенист Эмиль

Берг А. И.

Бёрджин Дайан

Бержерак Сирано де

Берлин Исайя, сэр

Берлянд А. Т.

Берлянд П. А.

Бернхаймер Чарльз

Бирнбаум Марианна

Бирнбаум Хенрик

Битов А. Г.

Блок А. А.

Блюмкин Я. Г.

Богатырев К. П.

Богатырев П. Г.

Бодлер Шарль

Бонапарт Наполеон

Бонди С. М.

Бородулина М. К.

Борхес Хорхе Луис

Бредель Вилли

Бремон Клод

Бродский Иосиф

Броу Мэри Линн

Брубек Дейв

Брукс Клинт

Брунов Б. С.

Брыковский К. С.

Брюсов В. Я.

Булгаков М. А.

Бунин И. А.

Бунина (Муромцева) В. Н.

Бунюэль Луис

Буонаротти Микеланджело

Бухарин Н. И.

Быков Д. Л.

Быков Р. А.

Вагнер Н. П., сов. писатель

Вагнер Н. П., спирит

Валерий, сверстник

Вацуро В. Э.

Введенская Н. Д.

Веденин В. П.

Вежбицка Анна

Вересаев В. В.

Верн Жюль

Веронезе Паоло

Вертинский А. Н.

Викери Уолтер

Виницкий Илья

Вознесенский А. А.

Войнович В. Н.

Войнович И. Д.

Волгин И. Л.

Волевич Л. Р.

Волков Соломон

Волкова Марианна

Волокитин А. В.

Вольтер

Вроон Рональд

Вуд Грант

Выготский Л. С.

Вяземская В. Ф.

Вяземский П. А.

Габриэль Ильзе

Гандлевский С. М.

Ганка, чешка

Ганнибал (Ибрагим) А. П.

Гаращенко

Гаспаров Б. М.

Гаспаров В. М.

Гаспаров М. Л.

Гацак В. М.

Гейне Генрих

Гельфанд И. М.

Генкина А. М.

Герман А. Ю.

Герострат

Гершензон М. О.

Гёте Иоганн Вольфганг

Гибиан Джордж

Гильбер Иветт

Гинзбург (Жолковская) И. С.

Гинзбург А. И.

Гинзбург Е. С.

Гинзбург Л. Я.

Гоген Поль

Гоголь Н. В.

Годунов Борис

Гор Г. С.

Горнунг Л. В.

Горовиц Владимир

Городинская Н. В.

Городинский В. М.

Горчаков А. М.

Горький Максим

Гофман Э. Т. А.

Грауэрман Г. Л.

Гребер Эрика

Грек А. Г.

Гринлиф Моника

Громыко А. А.

Гумилев Н. С.

Гутенберг Иоганн

Давиденко А. А.

Данин Д. С.

Де Бари Бретт

Девяткина (Девятова?) И.

делла Франческа Пьеро

Дёринг Рената

Дешарт (Шор) О. А.

Джеймс Генри

Диккенс Чарлз

Дмитриева А. В.

Добровольский В. А.

Дойл Артур Конан

Долинина К. В.

Достоевская А. Г.

Достоевский Ф. М.

Драгунский Д. В.

Дрейзин Ф. А.

Дункан Айседора

Дуня, няня

Дюмон-Дюрвиль Жюль

Евсеев А., jewsejka

Евтушенко Е. А.

Егоров Б. А.

Егоров В. А.

Елисеева А.

Ельцин Б. Н.

Есипов В. М.

Ефремов М. О.

Жак-Далькроз Эмиль

Жданов А. А.

Жирар Рене

Жутовский Б. И.

Заболоцкий Н. А.

Зализняк А. А.

Зарубина Е. Ю.

Зарубина З. В.

Звегинцев В. А.

Звегинцева И. Г.

Зенкевич Е. М.

Зенкевич М. А.

Зенкин С. Н.

Зорин А. Л.

Зотова А. М.

Зощенко В. В.

Зощенко М. М.

Зюскинд Патрик

Иван III

Иван IV (Грозный)

Иванов Вяч. Вс.

Иванов Вяч. И.

Иветт, медсестра

Игнатьев Джордж

Икрамов Камил

Ильф И. А.

Иоффе Элеонора

Ирина Федоровна, фонетистка

Искандер Фазиль

Кабаков Илья

Каверин В. А.

Казанова Джакомо

Кальман Имре

Канделаки В. А.

Карамзин Н. М.

Карден Патриша

Катаев В. П.

Катулл Гай Валерий

Кац Б. А.

Кемаль Ататюрк Мустафа

Кент Рокуэлл

Кибиров Т. Ю.

Киттредж Ричард

Кларк Катерина

«Клякса» (Артоболевская?)

Кобринский А. А.

Коджак Андрей

Козловский В.

Колоколов, журналист

Кольридж Сэмюэл Тейлор

Компанеец Катя

Конен В. Дж.

Коннери Шон

Константинов И.

Коперник Николай

Корельская Т. Д.

Коржавин Н. М.

Костина Т.

Кратт И. Ф.

Крафт Барбара

Кременецкая А. М.

Крик Фрэнсис

Кристева Юлия

Крупская Н. К.

Крысин Л. П.

Кузмин М. А.

Кузнецов В. П.

Кузнецов П. С.

Кузнецова Е.

Куинлан Кэтрин

Кушнер А. С.

Лавренев Б. А.

Лакомский Б.

Лакшин В. Я.

Ланской П. П.

Лаперуз Жан-Франсуа де

Леверье Урбен Жан Жозеф

Левин Ю. И.

Левинтон Г. А.

Леви-Стросс Клод

Лекманов О. А.

Ленин В. И.

Леонтьев А. А.

Леонтьева Н. Н.

Лермонтов М. Ю.

Лесков Н. С.

Лефевр Питер

Либан Н. И.

Либерман Анатолий

Ливингстон Давид

Лимонов Эдуард

Липкин С. И.

Липовецкий Марк

Лифшиц В. А.

Лосев Лев

Лотман Ю. М.

Люся, дочь завотделом ЦК

Мазель Л. А.

Майенова Мария-Рената

Макартур Дуглас

Максимова И. Р.

Мандельштам Н. Я.

Мандельштам О. Э.

Манин Ю. И.

Маннергейм Карл Густав

Маркизов А. А.

Маркиш П. Д.

Маркиш С. П.

Маркович В. М.

Маркс Карл

Мартюхин Е.

Мархлевская С. Ю.

Мархлевский Юлиан

Марциал Марк Валерий

Маршак А. М.

Матейка Ладислав

Матич Владимир

Матич Ольга

Маяковский В. В.

Медведев В. В.

Меерович М. А.

Мелвилл Герман

Мелетинский Е. М.

Мельчук И. А.

Менделеев Д. И.

Мендельсон Феликс

Мериме Проспер

Мец Кристиан

Миллер Генри

Митлин

Мицкевич Адам

Молчанов В. К.

Молчанов К. В.

Мольер Жан-Батист

Монтефельтро Федериго де

Мопассан Ги де

Москаленко В. Н.

Мохова Н. П.

Муравина Елена

Мухранская М. Д.

Мясковский Н. Я.

Набоков В. В.

Навальный А. А.

Насреддин Ходжа

Наталия Ивановна, танцы

Наташа, «Баддингтон»

Нейд Е. М.

Неклюдов С. Ю.

Некрасов Н. А.

Нернст Вальтер

Неру Джавахарлал

Ни Виктор

Никиас Макс

Никитин С. С., диагност

Николай II

Николаева Т. М.

Николай I

Нильссон Нильс Оке

Новик Е. С.

Ньютон Исаак

О’Коннор Кэтрин

Овидий Публий Назон

Окуджава Б. Ш.

Оруэлл Джордж

Осповат А. Л.

Павел I

Павлова Т. А.

Падучева Е. В.

Пакетт, сержант

Палиевский П. В.

Панова Л. Г.

Паперно Ирина

Паперный Владимир

Паперный З. С.

Парамонов Борис

Паркинсон Джеймс

Пастернак Б. Л.

Пастернак Е. Б.

Пастернак (Вальтер) Е. В.

Пастухова М. В.

Пейко (Оболенская) И. М.

Пейко И. И.

Пейко Н. И.

Пейко Т. Н.

Пенская Е. Н.

Перлина Н. В. (Нинуля)

Перцов Н. В.

Перцова Н. Н.

Пескин (Магазинер) А.

Петр I

Петрарка Франческо

Петришин Я.

Петров Е. П.

Петровский Ф. А.

Пикассо Пабло

Пильщиков И. А.

Пинегин Н. В.

Пинегина Е. М.

Пинчевский Леонид

Пирожкова А. Н.

Платон

Платонов А. П.

Плунгян В. А.

По Эдгар Аллан

Полевой Б. Н.

Померанц Г. С.

Поморска Кристина

Постоутенко К. Ю.

Пригарин Е.

Пригарина (Рыжова) Н. И.

Пригов Д. А.

Пристли Джон Бойнтон

Проперций Секс Аврелий

Пропп В. Я.

Пруст Марсель

Пугачев Е. И.

Пунин Н. Н.

Путин В. В.

Пушкин А. С.

Пушкин (Афанасий) Е. М.

Пушкин (Гаврила) Г. Г.

Пушкина Н. Н.

Разлогова Е. Э.

Рансимен Стивен, сэр

Рассадин С. Б.

Рассел Бертран

Ревзин Г. И.

Ревзин Д. И.

Ревзин Е. И.

Ревзин (Иосиф) И. И.

Ревзин (Исаак) И. И.

Ревзин Юз

Ревзина И. Г.

Ревзина (Карпинская) О. Г.

Рембо Артюр

Рид Томас Майн

Риффатерр Майкл

Роберто, медбрат

Роговин В. З.

Розанов В. В.

Розанова М. В.

Розенцвейг В. В.

Розенцвейг В. Ю.

Ройтер Габи

Ройтер Тилманн

Ронен Бронислава

Ронен Ирена

Ронен Омри

Рубинштейн Л. С.

Румшиский Б. Л.

Руссо Жан-Жак

Рыбакова Д. С.

Рыжая (Князева) И.

Рыжий Б. Б.

Рябова (Федосеева) И. С.

Савалас Телли

Санд Жорж

Сапфо

Саркисян И.

Северянин И. В.

Сегал Дмитрий

Седов Г. Я.

Семенко И. М.

Сендерович Савелий

Сенье Луи

Сервантес Мигель

Симпсон Боб, капрал

Синявский А. Д.

Сипачев В. А.

Сичинава Д. В.

Скотт Вальтер

Скребков С. С.

Скулачева Т. В.

Смирнов И. П.

Соколов Саша

Солженицын А. И.

Солодкая Дарья

Соссюр Фердинанд де

Софронов

Софронова (Франк) Н.

Сталин И. В.

Станиславский К. С.

Старикова О. М.

Старостин С. А.

Стаут Рекс

Стендаль

Стольц Бенджамин

Стром Мел

Стэнли Генри Мортон

Сучков Б. Л.

Сэмпл Стивен

Талейран Шарль де

Тамара Ивановна, официантка

Тарановский К. Ф.

Тарковский Андрей

Тарлинская М. Г.

Тассо Торквато

Твардовский А. Т.

Тименчик Р. Д.

Тихомиров В. М.

Тихонова Т. Л.

Тодоров Цветан

Толстая Е. Д.

Толстая С. А.

Толстая Т. Н.

Толстой А. Н.

Толстой Д. А.

Толстой Л. Н.

Толстой Н. А.

Томашевский Б. В.

Торез Морис

Трифонов Ю. В.

Троцкий Л. Д.

Тургенев И. С.

Турчин В. Ф.

Тынянов Ю. Н.

Тынянова Л. Н.

Тьюринг Алан

Тюрин В. А.

Тютчев Ф. И.

Уварова И. П.

Уилер Вера

Уотсон Джеймс

Успенский В. А.

Фадеев А. А.

Фасмер Макс

Фейнберг Е. И.

Фет А. А.

Флейшман Лазарь

Финк Людмила

Фоменко А. Т.

Форд Генри

Форман Милош

Фоулт Кэрол

Франк (И. Г.?)

Франк (Н. Г.?)

Фрейд Зигмунд

Фрейдин Ю. Л.

Фрост Роберт

Хавинсон (Б.?), соученик

Ханзен-Лёве Аге

Хейден Пеличча

Хемингуэй (Ричардсон) Хэдли

Хемингуэй Эрнест

Херасков М. М.

Хетени Жужа

Ходасевич В. Ф.

Холден Уильям

Холин И. С.

Хрущев Н. С.

Цветаева М. И.

Ципф Джордж

Чалисова Н. Ю.

Черкасов И.

Чернышевский Н. Г.

Черчилль Уинстон

Чехов А. (С.?)

Чехов А. П.

Чехова О.

Чешков М. А.

Чешкова (Маркизова) Э. С.

Чудаков А. П.

Чудакова М. О.

Шалин Дмитрий

Шатобриан Франсуа Рене де

Шаумян С. Г.

Шаумян С. К.

Шеворошкин Виталий

Шекспир Уильям

Шилейко В. К.

Шиллер Фридрих

Шишков А. С.

Шкловский В. Б.

Школьникова Т. Г.

Шмелев А. Д.

Шмид Вольф

Шмыга Т. И.

Шпет Г. Г.

Шпигель Б. И.

Штрогейм Эрих фон

Шубенкина Екатерина

Шукман Хэролд

Шукман Энн

Щеглов Ю. К.

Эдельштейн М. Ю.

Эйзенштейн С. М.

Эйнштейн Альберт

Эйхенбаум Б. М.

Эккерман Иоганн Петер

Эко Умберто

Энг Жанна ван дер

Энг Ян ван дер

Энгельгардт А. Н.

Эрастов К. О.

Эрастова Ника

Эткинд Александр

Эткинд Е. Г.

Юрий Долгорукий

Якобсон Роман

Ямпольский М. Б.